- Я думаю, - сказал автор пьесы, - что оба плана великолепны, ничем уж они особенно не отличаются. Конечно, Мастер есть Мастер, но и второй план неплох, с хорошим пониманием дела, можно дать постановку в другом городе.
- Я согласен, - сказал Игорь, - хоть в Тмутаракани, мне пьеса нравится.
- Никакой речи о параллельной постановке, - сказал Мастер. - Пьеса может быть скомпрометирована, это во-первых, вы же признаете ее вредной, и тогда все насмарку. Во-вторых, наш театр много гастролирует по республике, репертуар должен быть неповторим, тем более что затраты на постановку должны окупиться. И в договоре с театром так будет записано, если дело, конечно, дойдет до договора.
- То есть мне нигде больше свои пьесы и поставить нельзя? - спросил автор.
- В таком виде, как она у вас написана, конечно. Вы же слышали экспликацию последнего оратора, пьеса, как он ее понимает, моментально становится идеологически вредной, ее можно повернуть и так, и эдак.
- Может, тогда лучше вообще не ставить?
- Нет, ставить надо, в ней много театральных достоинств, но недостатки могут быть преодолены, только если за работу возьмется наш театр.
Рысс замотал головой.
- Да уж, - сказал он, - да уж.
А больше ничего не сказал, обычно говорливый Рысс, пафос речи почему-то в этот раз хранил про себя.
- Так, может, я пойду? - спросил Игорь. - Извинюсь, что отнял у вас время, и пойду? Если все давно решено?
Главный редактор встал из-за стола, сел рядом с Игорем и обнял его за плечи.
- Не огорчайся, браток! Ты думаешь, меня не прорабатывали? Еще как прорабатывали! А наших товарищей? Здесь на всех места живого нет. Твой план тоже не плох, я даже в толк взять не могу, чем оба плана уж очень отличаются.
- Работай с публикой, - раздражился Мастер. - Я заставлю публику думать, как нужно театру и, следовательно, Советской власти, в другом же случае публике предлагается думать и дискутировать во время спектакля совершенно свободно.
- Так, именно так, - сказал Рысс и глаза его засверкали. А больше он ничего не сказал.
- Ой, можно я выйду? - попросила Перегудина и смутилась. - Я вернусь скоро, мне очень нужно.
- Не могли вы что ли, товарищ Елена, со всеми этими мелочами разобраться до заседания? - возмутился редактор и оставил в покое Игоря. Что за индивидуализм? Важное дело делаем, кажется!
- Хорошо, я останусь, - сказала товарищ Елена и прикусила губу.
- Надо решить, - сказал Закберг. - С одной стороны, мы выслушали план Мастера, он безупречен по тонкости, по подходу, но именно эта изысканность и элегантность постановки может выявить грубость и прямизну нескольких сценических положений и, возможно, потребует новой редакции пьесы.
- Кто здесь говорит о новой редакции? - спросил автор. - Ерунда какая-то.
- Это моя точка зрения, - скромно сказал Закберг. - Во второй, альтернативной разработке готовы принять пьесу, как она есть, со всеми грубостями и шероховатостями, но мы не можем быть совершенно уверены, что это пойдет на пользу Советской власти.
- Правильно, - сказал Мастер, - готовьтесь к крупным неприятностям.
- Нам неприятности не нужны, - сказал уже совершенно обеспокоенный редактор. - Знаете что? Давайте перенесем обсуждение на потом, а пока пошлем пьесу вождям, пусть почитают.
- Читали и одобрили, - сказал автор. - Сказали - пусть спецы решают, ведь вы спецы, спецы?
- Но мы разумные спецы, - сказал Зискин. - А это большая разница.
- Да, - сказал Рысс, - да.
Он посмотрел с презрением на главного редактора, укоризненно покачал головой и, тыча в товарища Елену пальцем, закричал:
- Как вы можете, товарищ, как вы можете? Выпустите немедленно эту трудящуюся женщину, вы что хотите ее опозорить перед коллективом?
- Не надо, не надо, - пискнула Перегудина, потрясенная сочувствием Рысса - Я потерплю.
- Идите, - сказал главред. - Все равно ни черта не разберешь.
Когда товарищ Лена выскочила из комнаты и все поглядели ей вслед, Мастер сказал:
- Долго будет продолжаться эта кукольная комедия? Чего вы добиваетесь? Вам что, неизвестны мои возможности и возможности, с позволения сказать, моих коллег? Долго я еще буду отстаивать право работать в театре, как хочу и как понимаю? Смерти моей добиваетесь? Хотите освободить пролетарскую культуру от моего присутствия?
- Ни Боже мой, - пискнул Зискин и, налив в стакан воды из графина, зачем-то сунул его Мастеру. - Мы ничего такого не хотим.
- Тогда зачем тянуть резину, морочить голову с этим планом, яйца выеденного не стоящим?
- Знаете что, - неожиданно перебил его Игорь, - Мастер прав. Ну не поставлю я и не поставлю. В другой раз как-нибудь, я на таком совещании в первый раз, и у меня за вас за всех прямо сердце разболелось. Особенно за автора. Нельзя же так мучаться! А я как-нибудь в другой раз. У меня еще идеи есть... Мне бы только денег достать.
- Нет уж! - разозлился автор. - Не надо самоуничижаться, я думаю, твой план не хуже, я предлагаю решать сейчас.
- Ну и решайте, - сказал Игорь. - Извините, я не могу. Без меня, пожалуйста.
Встал и пошел к выходу. Он слышал, как ему кричали вслед, хотел было вернуться, но возвращаться было лень, он сел в холле, чтобы дождаться автора и извиниться.
Первым вышел Мастер. Он прошел мимо сидящего Игоря, потом вернулся и, остановившись перед ним, стал раскачиваться, становясь с каждым движением уже совсем непомерно высоким, потом сказал:
- Я вас уничтожу.
- Зачем вы так? - спросил Игорь смущенно - молодого режиссера...
Что-то вроде сожаления о сказанном, казалось, мелькнуло в Мастере, что-то вроде даже сочувствия шевельнулось в нем, как показалось Игорю, вроде сомнения - не ошибся ли, пожалеть собеседника, не пожалеть - и вдруг сухое, не подлежащее жалости:
- Это я так шучу. Учитесь. Неужели вы подумали, что я вас принимаю всерьез?
И пошел себе - великолепный, седой, ученый, гениальный.
16
Чтобы проехать мимо газетного киоска на углу Мэдисон авеню и 72-й стрит, где работал Миша, нужно было сделать крюк в сторону от Центрального парка, и это смущало Нину, не желавшую расстраивать пятнадцатилетнюю Алису Брюн, уход за которой стал ее главным занятием после того, как она с Мишей и сыном перебралась в Нью-Йорк. Обе эти работы доставил им Александр Аркадьевич Зак, глава российского информационного агентства, почему-то очень охотно опекавший их семью с тех пор, как Мишу изгнали из консульства.
- Владейте, - сказал Зак, подводя Мишу к киоску, - все, что могу, по старой памяти...
Теперь они были совершенно бесправны, и Нина знала, кого считать виноватым, слишком глубоко она носила в себе обиды прожитой жизни, чтобы обойти этой заразой тех, кто попадался ей на пути. Душа наливалась свинцом и способна была влиять даже на погоду.
Андрюшу она сделала невольным свидетелем своих монологов, не могла же она целыми днями держать в себе жалобу на неосуществившееся, почти физически ощущая жажду по своему петербургскому горю, по своей печальной участи, от которой ее насильно увезли, не дав до конца испить всей чаши унижений.
Жажда эта вернулась почти сразу же, как они с полковником Томпсоном переплыли на пароходе из Владивостока в Сиэтл и началась ее американская жизнь.
Это было какое-то второе зрение, нищенское зрение полуслепой, не желающей признаться в своем прогрессирующем недуге и продолжающей идти на ощупь, не прося окружающих о помощи. Душа томилась, и никто не смог бы убедить Нину, даже Миша, что страданиям этим когда-нибудь наступит предел. Усталость от страданий - да, но и этого придется слишком долго ждать молодому здоровому сердцу.
И сейчас она с удивлением понимала, что согласилась на работу по уходу за несчастной парализованной девушкой, рассчитывая найти даже какое-то утешение в постоянном общении с человеком, которому хуже, чем тебе, но оказалось, что человек этот вполне счастлив, правда, своим американским перевернутым счастьем, когда все всегда впереди, все возможно даже для тех, у кого ничего нет и не предвидится, но счастлив, счастлив, счастлив - своим пребыванием на земле, возможностью дышать, глазеть по сторонам, быть американцем.
Миша тоже считал, что Нина выздоровеет, когда он чудодейственным образом, но все же наладит свое существование в этой стране, где им пока приходится жить нелегально, тайком, с угрозой каждую минуту быть высланными. Как он этого боялся! Боялся и хотел, а то, что хотел, в этом была уверена Нина, да, он любил ее, но тех, в России, любил еще больше, и сейчас, когда приходилось прятаться, снимать под чужим именем квартиру, быть обязанным Заку самим существованием, он страдал, что может посылать туда все меньше и меньше денег, и больше всего боялся раскрыть перед ними истинное свое положение.
- Ничего не буду писать, просто придут деньги и они поймут, что я жив.
А ей приходилось думать еще и об Андрюше, ни словом не выдавая Мише своих тревог, делать веселое лицо, каждое утро проезжать мимо его киоска, подталкивая инвалидную коляску, чтобы ободрить, махнуть рукой.
Ни словом не выдавал Миша своих печалей, был весел, отправляясь каждое утро разгружать машину с газетами, но Нина знала - он растерян, а такие люди, как Миша, тяжелей переносят растерянность, чем горе, они просто не умеют жить в состоянии подвешенности, и, если прервется тоненькая денежная ниточка с Россией, он будет думать, что больше его родных ничего с ним не связывает, и не в неверии душевном было дело, а в необходимости делать добро предметно, другого он не понимал, терялся, признания в любви ни за что, просто так, смущали его, сразу хотелось бежать куда-то и благодарить, благодарить за незаслуженное, как он считал, отношение к себе. В этом не было ничего жалкого, он оставался самым достойным из людей, кого она встретила за всю свою жизнь. И поэтому она не оставляла его. Вот правда! Знать, что можешь оставить, и не оставляешь только поэтому, ни почему другому.
Она оправдывала себя тем, что любовь давно умерла в ней, не успев родиться. Она могла только, забыв себя, выполнять то, что сделало бы его жизнь менее удручающей. Она жила с хорошим человеком и желала ему добра.
- Твой Гудович, - хороший, - с какой-то даже гордостью сказала Алиса, ты должна быть очень горда, что у тебя такой муж. Ты горда?
- Конечно, - засмеялась Нина, - но точнее было бы сказать - счастлива.
- Значит, ты счастлива?
Нина покосилась на Андрюшу, идущего тут же, рядом, и сказала: Счастлива.
- Вот видите, - сказала Алиса. - Я хочу, чтобы все вокруг были счастливы, и мама, и папа, и ты, и Андрюша. Вам столько приходится иметь дела с моей болезнью, что может мир показаться одним несчастьем, но это не так, мне хорошо и редко, очень редко больно, я умею договориться с моей болью, она меня не страшит, меня страшит ваше сочувствие к моим страданиям, которых нет, честное слово! Как вам не стыдно считать меня калекой! Калеку не могут любить столько людей, а вы меня любите, правда? И мама, и ты, и Миша.
- А я? - спросил Андрюша, держа Алису за руку.
- И ты, ты! Главное - ты, мой маленький русский товарищ! Правда, что в России это слово имеют право говорить друг другу только члены партии?
- Правда.
- Почему?
- Так они выделяют своих из числа людей, - сказала Нина. - Они научились придавать словам какое-то особенное значение.
- Разве слово может иметь много значений?
- Русский язык - богатый, - усмехнулась Нина, - мы привыкли играть значениями каждого слова, нам уже и смысл неважен, было бы произнесено само слово - значительно или нет, смотря, что мы в него вкладываем.
- Ты что-то непонятное говоришь! - возмутилась Алиса. - Издеваешься над детьми, да? Твоя мама - недобрая, Андрюша, совсем меня запутала. Ты сама говорила, что русские - самые добрые люди на свете и что в России хорошо, просто она заблудилась?
- Ты права, - сказала Нина. - Просто заблудилась.
- А потом развиднеется и мы ее выведем, вот увидишь, возьмем за руки и выведем.
- Кто - мы?
- Мы. Американцы. Ты что, не веришь, не веришь?
- Конечно, верю, не дрожи ты так, ничего страшного не происходит, все уладится само собой, плохое долго не живет, оно задыхается...
Нина хотела сказать, что в тот момент, когда плохое задыхается, хорошее тоже задыхается вместе с ним, но побоялась окончательно запутать Алису и разочаровать в себе.
Но девочка раскраснелась, продолжая думать о чем-то своем и сказала:
- Америка всех спасет, вот увидишь, Андрюша.
Мальчик сосредоточенно кивнул, он любил, когда сложные разговоры между мамой и Алисой заканчивались, он брал на себя роль судьи в этом разговоре и ставил точку, он не любил, когда Нина мрачнела, вспоминая что-то свое, и начинала говорить о непонятном, он вообще не любил, когда много говорят. Из всех говорящих он предпочитал только дядю Мишу, потому что дядя Миша никогда не говорил с ним о своем, только о том, что было интересно самому Андрюше и интересно именно в эту минуту.
- Что это там? - спросил он встревоженно, когда до киоска остался один поворот.
- Это брандмейстеры, - сказала Алиса. - Боже мой, как они звонят, я ненавижу, когда звонят пожарные, мне кажется, они это делают нарочно, уйдем отсюда, Нина, пожалуйста!
Но она уже бежала, оставив детей одних, к тому месту, где должен был стоять киоск, а стоял только ровный столб огня, непонятно кем и для чего разожженный. И почему-то вдруг стало легче при мысли, что все уже кончилось - что кончилось, что?
Киоск горел равномерно, охваченный пламенем с четырех сторон, не давая возможности заглянуть внутрь и понять - снится ей это или внутри полыхает вместе со всеми этими проклятыми газетами лучший человек на свете, ее любимый, ее единственный Миша.
- Где? Где? - только и могла спросить она, не соображая, что спрашивает по-русски у этой оживленно обсуждающей пожар толпы, не способной разделить ее горе, слово не находилось, и только потом она произнесла на уже понятном им языке: - Там должен быть продавец...
- Увезли, - сказал кто-то, - ему удалось выбить дверь. Кто-то дверь запер. Это поджог.
- Поджег? - спросила Нина - Что вы говорите? Кому понадобилось его поджигать? Он никому плохого не сделал.
Только теперь она увидела, что дети находятся рядом с ней, Андрюша сам дотолкнул коляску.
- Пойдем, мама, - сказал он, - с дядей Мишей все хорошо.
- Они увезли его? - продолжала расспрашивать Нина. - Вы сами видели, как они его увезли? Он жив?
- Вы его жена? - сочувственно спросил пожилой господин из толпы. - Не волнуйтесь, ему повезло выбить дверь, я думаю, он пострадал не очень сильно, лицо совсем не обожжено, я видел, как он упал и покатился по земле...
Нина хотела крикнуть, ей показалось, если она крикнет сейчас, то вместе с этим криком, с этим костром уйдут в небо все ее сомнения по поводу того, зачем она здесь, все несчастья, что она продолжала носить в душе и передавала другим, она-то знала, кто был виновником пожара, возможно, уже уничтожившего Мишу, она так сильно пожелала крикнуть, чтобы крик этот погасил огонь и принес Мише исцеление, но вместо этого покачнулась, сделала несколько шагов по направлению к кому-то, будто звала, и, не дождавшись ответа, упала. Ей показалось, да, ей показалось, что в толпе людей мелькнуло и исчезло лицо ее брата, погибшего на войне, Володи Сошникова.
17
Наташа смотрела сквозь приоткрытую дверь одной из комнат маминой петербургской квартиры на пришедшего проститься с ними курносого как зачарованная.
- Что я делаю? - думала Наташа. - И кто дал мне право делать это?
Вот он поднялся со стула, прошелся по комнате, оглянулся на дверь, возможно, хотел закрыть, но побоялся, вобрал голову в плечи... ринулся к Игореву пиджаку, висящему на вбитом прямо в стену гвозде... возится в нем... ничего не находит... возвращается к окну... оглядывается на дверь... видит на диване скомканную шерстяную кофточку, Наташа собиралась надеть ее в дорогу... идет к дивану... не берет кофточку сразу, вероятно, боится, что не удастся в том же виде вернуть на место... и все-таки берет, скомканную, не разворачивая, ощупывает ее карманы, обнаруживает, кажется, что искал, снова оглядывается на дверь, за которой она, Наташа; разворачивает наконец кофту, извлекает из кармана маленький кошелек, одним щелчком раскрывает его, долго смотрит, как бы принюхиваясь к содержимому, и достает наконец все, что у них отложено на поездку, семьдесят долларов несколькими бумажками, довольно давно полученные от Миши и припрятанные, сидит, думает, никак не решится вернуть доллары на место, вглядывается, будто пытается разглядеть водяные знаки, решительно подходит к окну, легко вспрыгнув на подоконник, открывает форточку, гнилой запах осени чудится Наташе даже за дверью, выбрасывает в форточку кошелек, деньги сует в карман, возвращается к дивану и скомканной швыряет кофточку туда, где она лежала. Все это Наташа видела собственными глазами, и теперь ей предстояло с этим жить.
- Ты что стоишь? - спросил Игорь. - Задумалась?
Наташа, испугавшись, бросилась к мужу и обняла его прямо здесь, у приоткрытой двери. Сердце ее так билось, что казалось, он все поймет.
- Ну, ну, - сказал он. - Я же не насовсем уезжаю, поработаю, поработаю, и вернусь. Вы будете ждать меня в Москве.
- Как же мама? - спросила Наташа, чтобы о чем-то спросить - Леня?
- Взрослые люди! - засмеялся Игорь. - Одиноко? Пусть едут вместе с тобой и Танькой в Москву, я их взять с собой не могу, не прокормлю пока, снова засмеялся он и открыл дверь.
Курносый сидел у стола, прислушиваясь к их разговору.
- Ненавижу, - сказал он. - Прощания всякие, сюси-пуси. Потому и не завожу семьи. Долгие слезы, а потом обязательно - изменит. Женщина накапливает в момент расставания столько жалости к себе, что не изменить не может.
- Ерунда какая-то, - сказал Игорь. - Пусть изменяет. Главное, чтобы не разлюбила.
- Такая постановка вопроса - единственно правильная, - сказал курносый и замолчал, наблюдая, как Игорь сует в чемодан недособранные Наташей вещи. Наташе казалось, что он не смотрит, а прощупывает каждую спрятанную вещь, как недавно несчастную ее кофточку, которую она уже никогда не сумеет надеть, как и не избавится никогда от тайны поведения людей, не знающих, что за ними наблюдают.
Ей стало даже немножечко жаль его, показалось, что он тоже недоволен собой и только ждет минуты, чтобы вернуть взятое на место.
- А прощальный обед? - спросил курносый - Собственно, я поесть к вам пришел. Все разъезжаются... Люди щедры перед отъездом.
- Наташка, накорми человека.
- Сейчас, сейчас...
Потом они сидели на кухне и курносый ел. Он поглощал перловый суп без всякого зазрения совести, будто так и надо - придти, взять последнее, что у них было, доесть то, что, собственно, предназначалось маме и Лене, когда они вернутся с работы. Кто дал ему право на это?
- Мое дело предупредить, - говорил курносый, - я не решился бы поехать в тот город, где мой отец служил в чине жандармского полковника, даже в чине просто жандарма, не решился бы. Отец-то твой в Константинополе, а беззащитен ты, любая сволочь может навесить на тебя грехи отца.
- Моего отца в городе любили, - сказал Игорь, - он был вполне лояльный человек.
- Это до революции, он мог быть для всех просто Герасимом Львовичем, а сразу после, мой друг, он получил другое имя - сатрап, жандарм, притеснитель, а ты - сын сатрапа - зачем-то едешь туда в местный театр работать, неужели нет другого места на земле?
- Соскучился, - сказал Игорь, - я так по Украине соскучился, мне там везло, дома и стены помогают. А потом там у меня есть, где жить, - тетка старая осталась.
- Да она умерла, наверное, давно, твоя тетка! Ты хоть с ней списывался?
- Жива! - махнул рукой Игорь. - Наши долго живут, по линии отца особенно, за девяносто!
- Тогда я за тебя спокоен, - сказал курносый и, добрав последнюю ложку супа, выпил ее.
Наташа так разволновалась, что Игорь взял и посадил ее тут же себе на колени.
- Сэрденько мое, - сказал он протяжно, - никогда не угадаешь...
- Это правильно, - согласился курносый. - Смерть всем гадалкам!
На вокзал он не пошел, сославшись, что провожать не любит, так же, как и прощаться, потому что совершенно не верит в необходимость этих процедур в том мире, где вообще нет уверенности, что ты живешь на свете.
- Не зови меня к себе, Игорь, - сказал он, - не приеду, даже если и соскучусь немного по тебе. В мои планы не входит ничья жизнь. Я живу, как стихи.
И он стал читать скучные, как всегда, заплесневелые свои стихи, а Наташа, не понимая из прочитанного не слова, пыталась услышать в них другой, сокровенный смысл и догадаться, что ему неловко, стыдно перед ними за совершенное полчаса назад, потому что нельзя же так, потому что стихи пишутся сердцем.
18
Каждый человек извергал в его сторону толику пламени, все - огнедышащие драконы, у каждого во рту - клочок огня. А потом он услышал голоса, один индифферентный, вялый, другой, вероятно, принадлежал Александру Аркадьевичу Заку.
- Как можно долго лежать в таком говне? - спросил индифферентный.
- Вполне приличная больница! - изумился Зак.
- Вот вы сами в ней и лежите! А как тут кормят?
- И кормят отлично.
- Представляю!
- Нет, правда, я пробовал!
- Вот вы сами и будете здесь кушать!
- Тише! Вы его разбудили, видите? - и Зак полез куда-то вверх по одеялу, чтобы проверить, проснулся ли он, и Гудович увидел над собой припавшего к нему на грудь человека, лицо его в морщинках, припухлостях, царапинках, следах оспы, во всех этих интересных подробностях прожитой жизни, и если бы хватило у Гудовича сил, он взял бы Зака за уши и стал бы читать лицо его, как книгу.
За спиной Зака у самой кровати сидел пухлый человек с бантиком на шее, без всякого интереса наблюдая за его манипуляциями.
- Оставьте его в покое, - монотонно повторял он. - Оставьте его в покое.
- Доброе утро! - крикнул Зак и чмокнул Гудовича прямо в глаз. Здравствуйте! С хорошими новостями!
- И куда вы спешите? Дайте человеку проснуться - занудствовал индифферентный, но Гудович уже не спал, а смотрел на сильный и ровный рассвет за их спинами.
- Ой, - продолжал куражиться Зак, - вы, наверное, в детстве на девочку были похожи, вам так идет марлевая повязочка на голове, просто прелесть!
- А Нина здесь? - спросил Гудович.
- Нина? Нина придет, у Нины дела, Нина теперь очень важный человек, ой-е-ей!
- Вот, - сказал Гудович, - теперь я с вами и во век не расплачусь.
- Со мной что? С подписчиками! Они вам сгоревших номеров не простят, такой фейерверк посреди Нью-Йорка устроить!
- Разрешите! - Индифферентный решительно взял Зака за плечо и оторвал от Гудовича. - Вы в состоянии просмотреть и расписаться, прошение и анкеты мы с вашей женой заполнили, осталась ваша подпись.
- Поздравляю! - крикнул Зак. - Американец!
- Какой невыдержанный тип! - поморщился индифферентный. - Теперь вам надо будет попридирчивей выбирать друзей, мистер Гудович. Распишитесь.
Поддерживаемый Заком, Гудович слегка приподнялся и увидел перед собой на бумаге прыгающую дату своего рождения, рождения Михаила Львовича, Наташи, всех родных и вспомнил, что так и не хватило сил за все это время лежания в больнице попросить Зака или Нину переслать им немного денег - маме в Петербург, Наташе в Москву. Об Игоре они позаботятся сами, Харьков, что такое Харьков, зачем он поехал туда туда?
- Старик очень рассердился, что ему сразу не сказали о вашем положении, - рассказывал Зак, - чуть меня не убил! Правда, Соломон? А потом, когда узнал, что я для вас кое-что сделал - улыбнулся! Слышите, Миша, банкир Штиф улыбнулся, вы часто видели улыбку Штифа, Соломон? Только не врите! Ой, улыбочка! - запел он. - Ну и улыбочка, ой улыбочка ой-е-ей, - закончил он высоко-высоко, и индифферентный, в котором наконец, по бантику, болтающемуся под горлом, Гудович признал секретаря Штифа, прикрикнул: - Прекратите, мишугине, вы мне мешаете!
- Сами вы мишугине!
- Я?!
- Ну, хорошо, хорошо, выше превосходительство. Подписывайте скорее, Гудович, и пойдем в ресторан, хватит притворяться!
- Не дразните меня, Александр Аркадьевич, - сказал Гудович.
- Сашка! Просто Сашка! С сегодняшнего дня я настаиваю, чтобы вы обращались ко мне как к Пушкину, запросто, Сашка!
Он расшалился окончательно, и комната наполнилась каким-то американо-еврейским звоном, от которого начинало знобить немного, но прерывать его тоже не хотелось. Гудович прочитав, с трудом марлевыми пальцами подписал бумаги.
Секретарь, шевеля губами, начал придирчиво перечитывать все по его утверждению им же составленное, а Зак говорил, говорил:
- Когда он узнал, какую шуточку сыграли с вами наши соотечественники, в такую ярость пришел, вы бы видели! Так что считайте себя виноватым, что экономическая политика нашей страны скоро изменится. Вы, безусловно, большевистский агент, Миша, если не на деле, то потенциальный. Старик орал, что с русскими дело иметь нельзя, горбатых только могила исправит, они даже не способны отличить честных людей от подлецов, и если он еще колебался в кредите для большевиков, то с сегодняшнего дня - это дело решенное.
- Но это могли быть просто мальчишки.
- Какие там мальчишки! - отмахнулся Зак. - Он приказал мне найти Нину, и сам, слышите, самолично поехал в департамент и добился у них вида на жительство для вас и вашей семьи, Миша.
Гудович посмотрел на секретаря, тот, делая вид, что читает, утвердительно кивнул головой.
- И вот вы - американец, Гудович, - закончил Зак. - Мало того, что огонь не повредил ваш фейс, вы еще вышли из огня американцем.
- Но я не еврей, - сказал Гудович. - Я русский, православный.
- А он и не настаивает, главное, чтобы вы были таким же симпатичным человеком, как я.
- Наши люди - тоже жулики, - сказал секретарь, вставая, - вы не очень идеализируйте наших людей, мистер Гудович.
- Я не идеализирую...
- Они, конечно, не такие подлецы, как у вас в России, но они - другие подлецы, это надо знать, если вы уже решили здесь задержаться...
И по тому, как он важно растягивал гласные, поучая, Гудович узнал уроки Штифа.
- Спасибо, - сказал он.
- Хорошо, - сказал секретарь, пряча папку в портфель. - Мне надо было получить вашу подпись и сверить факты, и я получил. Это надо мне. Да, я забыл спросить, - сказал он уже у двери: - зачем вам это надо, а?
И очень довольный своей шуточкой, удалился.
- Вот мишугине, да? - спросил Зак. - Чтоб у меня было столько счастья, как у него! Знаете, сколько он получает? Вы даже представить себе не можете. Слушайте, а вдруг вы конкурент, и старик вас метит на его место? Пойдете?
- Прекратите, пожалуйста.
- Нет, действительно, это не позорно - служить секретарем у такого богатого человека, я постараюсь вам не очень докучать своими мелкими проблемами, правда, кое о чем обязательно попрошу. Нет, на самом деле, вы рады, Миша?
- Очень, - сказал Гудович. - Очень.
И заплакал, потому что понимал: теперь с теми, кто в России, все будет хорошо, ему уже предлагали работу разные люди (но тогда прав никаких не было), он очень хороший специалист и пригодится этой стране так же, как любой другой, надо срочно все обсудить с Ниной. А может быть, они спешат немного и департамент еще не решил? Нет, решил, конечно же, решил, зачем Штифу посылать секретаря? При мысли о Нине он помрачнел немного.
"Может, я ошибся, - подумал он, - и это был совсем другой человек? Я ее брата и не запомнил тогда в Париже, он всегда бежал на несколько шагов впереди, только силуэт, только профиль, а потом его же убили, как он мог там оказаться, и как можно разглядеть человека сквозь внезапно вспыхнувший огонь? Галлюцинации, галлюцинации, я просто испугался и увидел этот призрак, а мог возникнуть и совсем другой! Я ведь очень давно живу. Хорошо уцелеть и лежать вот так, в спокойном раздумье, с уверенностью, что теперь ты справишься абсолютно со всем...Только бы моим в России не попали в руки газеты со всей этой историей, они с ума сойдут.
И он снова вспомнил, о чем хотел просить Зака, но тот уже ушел, а потом пришла Нина в шелковом черном платье и накормила его из ложечки сметаной, и он так обрадовался ей, что снова забыл сказать о своих, а потом еще раз проклятый Зак с каким-то фотографом, тот крутился над Гудовичем, крутился, а Гудович пытался спрятать в подушку лицо, не давал себя снимать и устал так, что, не дождавшись вспышки, уснул.
19
Легко, немного конфузливо, Наташа разглядывала Москву. Это был ее город и Танин, они выходили каждый день ахать и восхищаться. Наташа вздрагивала так, будто ей на ходу укол делали.
Москва бежала сквозь узкую щель жизни, неизвестно где находящуюся, и, выходя, растекалась в разные стороны. Дальше ее движения невозможно было уследить, - только верти головой, все будто задалось целью отвлечь тебя от самого важного, а что самое важное, что?
Плакаты кинематографические - важное? Важное. Трамваи, всегда переполненные, птичьими трелями звенящие, - важное? Важное. Теплые пирожки на улицах прямо с лотков - важное? Самое важное!
- Давай повернемся спиной к еде.
- Давай!
- Что ты видишь перед собой?
- Дерево.
- Дерево можно съесть?
- Можно.
- Давай повернемся спиной к дереву, что ты видишь?
- Дом.
- Ну его-то уж точно нельзя съесть!
- Можно!
- Ах, ты, обжора! Ну, что ж, ничего не остается, повернемся снова к той бабке с пирожками.
- Фу, какая противная! И пирожки ее скверно пахнут, и вообще есть не хочется.
- Тогда бежим отсюда!
- Бежим!
И они бежали, бежали по Москве от голода, оттого, что вдвоем и просто весело бежать двум хорошим подружкам, маме и дочке.
- Я никогда не буду такой красивой, как ты.
- А я красивая?
- Ты еще спрашиваешь?
- Говори, говори!
И если есть сообщение всего в мире, так называемый круговорот природы, то на какое-то мгновение единственным его содержанием стало это Наташино "Говори, говори!"
Это было какое-то не обремененное виной место, совсем не мирный город, ему почему-то хотелось прощать грехи, может быть, у тех, кто их совершал, не было так пасмурно на душе, как там, в Петербурге? Опрокинутое в небо место, беспредельное, не обремененное ритуалом, айда себе - хоть во все стороны света, и люди разъезжались, те, кому пришлось, конечно, многие остались, потому что трудно поверить здесь, что все уже кончилось, это был город живых иллюзий, не кладбище иллюзий мертвых, поэтических, а город описок, ошибок, пробелов, неточностей, здесь можно было жить, и как это Игоря озарило отправить их именно сюда?
Они жили милостью Божьей, денег у них практически не было, к счастью, квартира, в которой их прописали дальние родственники, почти ни во что им не обходилась, хотя была настоящей московской квартирой в тихом переулке с хорошим эркерным окном, за которым такие же невысокие дома и чистые просторные окна.
Есть места, где голодать невозможно, а Москва - это место, где можно потерпеть. Голод - просто неудавшаяся прогулка, после нее следует поспать немного и возобновить жизнь.
И Танька поймет, и она поймет, и простит, будет день - будет пища, неважно откуда, - Миша пришлет, Игорь заработает, хотя, судя по всему ,в Харькове много не заработаешь, как же ему не везет, бедному, как это может веселому человеку так не везти?
Она любит Игоря, она любит Мишу, она любит всех, кто дает ей право жить беззаботно, и не потому, что она ничего не умеет делать, она очень даже умеет, но как-то не хочется!
Не хочется знакомиться с незнакомыми людьми, пускать в душу, улыбаться их шуткам, страдать от их насмешек, если им вздумается, просто привыкать не хочется, должно же кому-нибудь повезти, вот ей повезло жить и зависеть только от своих и прежде всего от Миши, перед которым она безмерно виновата, измучила в детстве своими капризами.
"Прости мою жестокость, - думала она, - да, я капризна, не оставляла тебя в покое, теребила, но я любила тебя, счастье, если твоя Нина любит тебя так же, я и сейчас, когда каждый день так меняет нас, что я боюсь не узнать твое лицо при встрече, так помню тебя, так люблю, что не понимаю - куда ты уехал, зачем? Неужели мы в разлуке только для того, чтобы ты не забыл о нас, разве рядом с нами ты мог стать другим, не таким прекрасным, великодушным, разве не вытаскивал бы из этой грязи, в которую пытаются превратить нашу жизнь? Нет, мои, конечно, хорошие, самые лучшие, но они не знают нашей тайны - сидеть на диване в детской, там, в Тифлисе, голова к голове, разглядывать книгу, узнавая в картинках воплощенные свои грезы, и мечтать, мечтать. А какие мы были хорошенькие, на нас оглядывались на улице, посмотрел бы ты сейчас на меня!"
Как же она заставляла его страдать, а он терпел, будто предчувствовал разлуку, знал, что им обоим когда-нибудь станет плохо, он очень умный человек, ее брат, а она дура, и за что они все ее терпят?
Она не кокетничала, думая так, она просто не умела кокетничать, а если и умела, то только сама с собой, легонько дула на пламя свечи, чтобы не погасить, а раскачать немного - так ей больше нравилось.
Сколько раз она была влюблена, но позволила себя поцеловать по-настоящему только Игорю, нет, неправда, неправда, один раз двоюродному брату Паше Синельникову, но только из жалости, он так просил, и совсем немного из интереса, она ничего не знала о жизни и этого "ничего" ей вполне хватало, чтобы оставаться счастливой.
Есть люди, умеющие думать о куске хлеба, есть умеющие обходиться без него, что ж, если придется умирать, она умрет легко, а, впрочем, она так говорит, потому что знает, ей не дадут умереть. Бог не даст, Игорь, Танька, Миша. До чего же давно он ничего не присылает, все ли в порядке с ним, и не узнать, не списаться, так, одно окно "до востребования", и до сих пор не знать, как выглядит его жена - блондинка, брюнетка, красивая ли? И как относится к Мише ее сын? Что вообще связывает людей, кроме случая, и заставляет возвращаться друг к другу? Любовь? Или вообще неизвестно что? Тот же случай? Фатальная необходимость быть с кем-то? Нужным кому-то? Не разобраться, не разобраться. Ее связало с Игорем все сразу и еще что-то.
- И ничуть не красивая, - сказала Таня. - Ты гораздо красивей.
- Кукушка хвалит петуха...
- И ничуть не за это, я - объективна.
- Ну, говори, говори, так приятно!
- А папа тебе это говорит?
- Папа всем женщинам говорит, а ты только одной, слушаю, слушаю.
Она понимала Игоря. Женщины ей нравились, она вообще с охотой разглядывала женщин. Почему Игорь утверждает, что все женщины, кроме нее, бесстыдницы? Правда, он их не осуждает за это. А если и в самом деле бесстыдницы и, проходя мимо их скамейки, небрежно поглядывая, ведут с ней и Танькой какой-то свой лукавый разговор? Может быть, они отвлекают их от существенного? И в этом все их бесстыдство? От голода, например. Или бедности. Как мало надо, чтобы казаться роскошной, только обнажить подмышки, поправляя прическу, и уже такой блеск, такое непоправимое влечение, птичий гам в кронах деревьях, рябь на поверхности пруда.
"Не зря, не зря придуманы женщины, - думала Наташа, - мы так легко подталкиваем мир, когда ему надоедает идти, а сделать-то осталось каких-то полшага. Мы верим или делаем вид, что верим, но как роскошно мы делаем вид, женщины очень искусно притворяются бессмертными, наверное, за это им приписывают всякую чертовщину, приворот. Какой там приворот! Любить надо!"
И она продолжала это делать, ничего больше не предпринимая, просто сидя рядом с Таней на скамейке, мотая ножками.
Но Таня всегда суровела после таких признаний об отце и начинала понимать, что бесшабашность матери, легкомыслие только кажущиеся, на самом деле она просто научилась прощать, а это мало кто умеет, она, Таня, не умеет и не собирается учиться. Отец, конечно же, неотразимый человек, но мама лучше, она тоже неотразимая, но этим не пользуется, а отец знает: если улыбнется, никто ему не откажет. Кроме нее только, она говорила и будет говорить ему, какой он вредный и несправедливый к матери и к ней, уехал, бросил, ну научился бы делать, чего от него хотят, и бросать не надо было бы. Неужели она тоже будет не уметь делать то, чего от нее хотят, и станет не нужной всему миру? Что же тогда ей делать? Нужно сразу два таланта: один сам талант, другой - сделать этот талант понятным, вот этого таланта ее папе и не хватает! Трудно быть дочкой необыкновенного человека и такой прекрасной дамы. Но приятно...
20
Зонтик этот достался Наташе еще от ее бабушки, а уже Таня просто выкрадывала его, чтобы изображать барыню в саду, форся перед другими детьми. В играх она требовала повиновения, а зонтик давал ей фору, он был неотразим. Сквозь летящих птиц на его поверхности можно было, не боясь ослепнуть, смотреть на солнце, само же солнце сквозь него не проникало. Красный с бахромой императорский зонтик.
Он сам, как солнце, висел над кустами роз, а потом вместе с Таней опускался в траву, становясь балдахином, альковом, символом власти, в тень от него не разрешалось ступать никому, кроме Тани, и когда Леван, соседский мальчик, заигравшись переступил, Таня перетянула его по голове этим самым зонтом так, что он, наверное, так и ходит с тех пор с открытым ртом, а вот зонтик сломался.
Таня и не знала, что мама умеет так страдать, показалось даже, что она ее, Таню, разлюбила, а она не разлюбила, просто вместе со смертью зонтика что-то кончилось в доме, какое-то великолепие, она бы не расстроилась, если бы Таня разбила часы в столовой (а это были вещи одного ряда - старинные, благородные), но часы ухали грозно, а красный зонтик с бахромой был беззащитен.
С тех пор, как плакала мама, поклялась Таня достать такой же точно зонтик, а где его искать, как не в богатой Москве?
Возможно, отсюда и привез его в Тифлис прабабушкин ухажер, какой-нибудь артиллерийский полковник, с целью покорить прабабушкино сердце, она была красавица не хуже Наташи, и вот прабабушки нет, полковника тем более, и зонтик сломался.
И теперь она торчала у торгсина, жадно глядя на дверь, из-за которой слышалась увертюра "Севильского цирюльника", обожаемая мамой, и решала зайти не зайти, там-то уж точно нашелся бы двойник зонтика или другой, не хуже, в торгсине, как ей объяснили, продавались самые красивые вещи на свете и люди туда ходили тоже очень красивые - иностранцы, а чтобы туда попасть обыкновенным людям, нужно было принести с собой много золота и сдать, а взамен получить что-то вроде денег, и уже тогда - добро пожаловать!
Золота у Тани не было, было кое-что подороже, десятидолларовая бумажка, подаренная Михаилом Львовичем внучке в день рождения еще в Тифлисе и сохраненная Таней до сегодняшнего торжественного дня, несмотря на все соблазны голода - открыться и обнаружить деньги, но она берегла их, берегла и в Петербурге, и в Москве, несмотря на свои и мамины страдания, удивляясь собственной жестокости, она знала настоящее применение этим деньгам.
Кто не видел любимого человека в дождь, тот не любил по-настоящему, а Таня видела Наташу под широким мужским зонтом, таким тяжелым в ее детских руках, что стыдно было смотреть, и поклялась достать такой же, как прежний.
Неуверенная почему-то, что поступает правильно, Таня вошла в торгсин.
За дверью обнаружились зеркала, задрапированный красным шелком потолок, и в зеркалах, перед входом в следующую дверь, за которой и был, вероятно, тот самый зал с зонтиком, находилась касса, с кассиршей и двумя охранниками. Никакой музыки слышно не было. Наверное, ей показалось. Охранники, сидящие по обе стороны кассы даже внимания на нее не обратили, так, девчонка, наверное, ждет кого-то, но когда она попыталась пройти мимо, один спросил: "Ты - чья?"
- Что значит - чья? - спросила Таня.
- Ну, с кем ты?
- С деньгами, - ответила Таня.
- С какими такими деньгами? - опешил охранник. - Покажи.
И Таня, неспешно отстегнув огромную английскую булавку, достала из внутреннего кармана кофты десять долларов.
- Матвеевна, - попросил охранник, передавая деньги кассирше. - Взгляни, настоящие?
Та, почти не глядя на деньги, кивнула, не сводя с Тани глаз.
- И что ты на них хочешь купить?
- Зонтик.
- На что попу гармонь, - неожиданно пошутил до сих пор молчавший второй охранник.
- Подожди. Откуда у тебя валюта? - допытывался первый.
- Дедушка подарил.
Охранники переглянулись.
- А кто твой дедушка?
- Он умер.
- А зачем тебе валюта?
- Зонтик купить.
- А зачем рыбке зонтик? - продолжал шутить второй охранник
"Шутишь, а сам волком смотришь, - подумала Таня. - Зачем, зачем? Надо."
Но вслух сказала правду.
- Я - мамин год назад сломала, хочу купить.
- Молодец! - похвалил первый - А где твоя мама живет?
- А вам зачем? - в свою очередь спросила Таня.
- Хотим ее сюда пригласить, пусть сама зонтик и выберет. Ты нам адрес скажешь, мы одному дяде позвоним, он за мамой заедет, а ты пока здесь посидишь. Деньги вот твои.
И, взяв у кассирши, протянул Тане купюру.
- Никаких денег у меня нет, - тихо сказала Таня.
- Вот-те на! А это у меня откуда?
- Ваше, наверное.
- Ах ты! Слышишь, Потехин, я думал - интеллигентная девочка, а это шпана, и мамы у тебя, наверное, нет никакой. Где украла?
- Где надо, там и украла!
- Нет, голубушка, с нами так не говорят, ты у меня по-другому заговоришь, с тобой такие люди разговаривать будут!
- Убери руки! - крикнула Таня и не узнала своего голоса: отвращение, презрение, мука, так ребенок не кричит, если он не вурдалак какой-то. Кассирша бросилась прикрывать вторую дверь, в которую уже выглядывал из зала какой-то господин с растерянным лицом, страшно похожий на дядю Мишу, которого Таня не помнила, знала только по фотографиям. Она хотела позвать его на помощь, но подумала, что справится сама, и с такой силой толкнула первого охранника, что тот, увлекая за собой другого и отразившись во всех зеркалах, сразу повалился на пол.
- Свисти, - не крикнула, прошипела кассирша, но Таня, не дожидаясь милицейской трели, уже бежала переулками, проклиная свои высокие чувства и божась в очень скором времени подрасти, чтобы вернуться в этот проклятый торгсин за своими долларами и за всеми остальными, сколько их там в кассе припрятано.
21
Он совсем не нужен был в Харькове, и зачем Наташа его отпустила? Он здесь не нравился, москаль какой-то, формалист, у них своих формалистов, как собак нерезаных, так этот еще приехал! А вдруг комиссар? Ревизор с секретным предписанием - узнать, в какую сторону смотрят хлопцы?
Эта их неуверенность и кое-какие рекомендации из России спасли его немножечко, огрызались, но слушались, просыпалось холопство, а зачем оно ему, он сюда за вольностью приехал.
Свистнет паровоз, полным свежим молчанием ответит утро, ветерок протянет крыши, начнет потягиваться в овинах и норах всякая живность, не хочется вставать, а где-то в глубине, до самого сердца - куда это без нас, как это без нас?
Хитрые! Как их расшевелить?
- Это мы уже проходили, - отвечали на все. У нас это не проходит. Пробовали - отвечали.
Или совсем странное:
- Это уж вы, пожалуйста, оставьте, оно - наше, не разберетесь.
Куда ни сунься - дурак! Если Гоголя ставить, то по-украински и вместе с Квиткой-Основьяненко, и неизвестно, кто из них главней, а лучше без стариков, сколько всего современного понаписано - целые библиотеки, и все бьют себя в грудь и клянутся, что правоверные, а кто среди них - поэт? Разве что Бог, да и его, оказывается, нету.
Чуба у него не было - вот в чем беда! Лысых на Украине не любили, лысые все для них - комиссары, а какой он комиссар, он - свой, а не верят!
И куда его завезли? А тут еще стайка прибившихся к нему людей - его актеров, с которыми он начинал в Петрограде.
Ему интересно было: когда он уходит, они между собой разговаривают или нет, дышат или нет, как вообще живут без него? Он даже спать не ложился, пока не поверит, что они тоже хотят, а то еще уснут насильно!
Нет, они родные, конечно, но слишком ему доверяют, вот завез неизвестно куда, и что здесь, на Украине, делать? Обещал степи вольные, а завез в избы-читальни, все учатся, учатся, переведут одну толстую книгу на украинську мову и всем миром бросаются изучать.
Улицы тоже изменились, лукавства на них мало, игры, население другое. Раньше сами к тебе цеплялись, увидят парубка, и ну брови вскидывать, глаза закатывать, теперь, пока сам не напомнишь, какого пола, внимания не обратят.
Томная моя, родная Украйна, куда ж ты подевалась? И с какого же ты переляку так стараешься?
Он привез своих не театром здесь заниматься, а театр им показывать: все были хохотуны в его детстве, а пели как, а матерились, а как дрались, ухватив за чубы друг друга, упертые, ох, упертые!
А теперь комиссарят и новую культуру создают, его самого за комиссара из России приняли, отнеслись с опаской и мнительно: что, мол, будешь, как с холопьями, разговаривать?
Он любил их, а когда говорил об этом, смотрели недоверчиво и хитро: знаем мы вашу москальскую любовь, мы же для тебя бандиты все, махновцы.
Какие там махновцы, Махно в Париже сидит, а в театре гуляй - поле, так и бросает всех либо в распевы тягостные, либо в бухгалтерию революции - кого сколько, кто с кем, и куда их всех деть? Украинцем он стал быстро, чего тут становиться, размовляй себе як хлопец, вот ты и украинец, его ребята тоже мученически старались овладеть, не понимая, зачем он привез их сюда разучиваться всему, что там дома усвоили, калечить и без того междоусобицей искалеченный русский язык? Но он все поощрял - справимся, справимся, зубрите.
И они скрещивали Гоголя с Квитко-Основьяненко и, скрещивая, уже не понимали, где один, где другой, а ему нравилось, он любил милую неразбериху, когда все запутывается и жизнь - дура дурой, а что она еще?
От них требовали современности, а современности никакой не было, ее надо сначала изобрести, все переиначить, а потом уже называть современностью. Ничего нового в людях на самом деле не произошло, просто придушили немного, вот они и ходят умные и придушенные.
И что самое обидное: презирая москалей, во всем им подражают, привычка. И Маяковский у них свой, и Мейерхольд. Ему там, в России, не давали забыть, что он ни то, ни другое, а здесь еще раз припомнили, ну прямо деться некуда!
К Игоревым шуткам относились подозрительно, кто не в искусстве, тем нравилось, а людям ангажированным - не очень.
- Разыгрались вы у нас что-то не в меру, - говорили они, криво улыбаясь. - Воздух пьянит?
Как им объяснить, что он не просить, а давать сюда приехал, его на всех хватит!
И к умениям его они относились подозрительно, будто это были вызубренные какие-то умения с тайной целью - и голосом пируэты устраивает, и ногами по-американски может, и горячий такой, как печка!
Стихи не убеждали, спектакли не нравились, рисунки и сам не показывал.
Пора было выметаться, а куда? Наташу и Таньку он хотел вызвать, сколько можно на Мишу надеяться, здесь жалование все-таки. В Москве ему делать нечего, не театры - пирамиды египетские, на весь мир видно, их создатели родились до и владели театром после; он возник после, и его время еще впереди, а пока придется болтаться со всеми своими умениями и болтаться.
Спасала только самодеятельность - и лишним куском хлеба, и тем, что никто лишним знанием не упрекнет. Для них занятия с ним как любовь: не навсегда, а приятно, - и он метался по Харькову, вдохновенно крутя всевозможные драмкружки, и те полтора часа, что он успевал между репетициями с ними быть, возвращали ему веру в жизнь.
А вечером он сидел со своим пьяненьким соседом Сережей и фальсифицировал. Сережа был так пьян и так влюблен в Игоря, что со всем соглашался.
- Серега, сколько можно пить, давай займемся фальсификацией.
- Давай, - сказал Серега.
- Вот я тебе вопрос задам, а сам ответ напишу, какой мне вздумается, согласен?
- Давай, - сказал Серега.
- Это и есть фальсификация. Если ты проспишься и скажешь, что ничего подобного не говорили, мне с театром плохо будет, я на тебя, как на гегемона, ссылаюсь!
- Ссылайся! - крикнул Серега и упал.
- Так ничего у нас не получится, - сказал Игорь. - Так я могу хоть самому себе вопросы задавать, а ты все-таки мне нужен, хотя, на какой хрен ты мне нужен, сам понимаешь?
- Водка плохая, - сказал Серега. - Травят нас бормотухой! Если уж все равно пьешь, то надо хорошую.
- А ты в театре давно был?
Серега дико уставился на Игоря.
- Ну, прости, прости. Так и фальсифицируем: жить без театра не может, ходит каждый выходной.
- Фальцицируй, фальцируй, - разрешил Серега.
- Теперь, скажем, ты какие пьесы любишь смотреть: классику, ну то, что про вчера, - или про сегодня, ну про нас?
Серега испугался.
- Про нас? Как мы с тобой сейчас...
- Про это не обязательно! Как ты, Сережа, работаешь, например.
- А какие претензии?
- Претензий никаких! Смотреть ты на это согласен?
- Плевать я на это хотел, - сказал Серега. - Ты меня расстраиваешь.
- Значит, современность ты не любишь. А классика, то, как раньше жили?
- Фальсифицируй, - сказал Серега, - очень люблю.
- Нет, тут фальсифицировать не буду, правду напишу. А что тебе в нашей сегодняшней жизни не нравится?
- Водка, - сказал Серега, - фальсифицируй.
- Ух, ты и мудрый, Серега! Я о возвышенном спрашиваю...
Они еще долго фальсифицировали. Беседа с гегемоном тов. Серегиным, как назвал его в статье Игорь, была напечатана в журнале "Новая генерация" и подводила материалистическую базу под его идеологические намерения.
22
Провожал его Зак, Нина обещала встретить.
- Чем бы дитя ни тешилось... - сказала она на прощанье.
Зак недоверчиво оглядел каюту, стукнулся о шкаф, остался недоволен.
- Вы - малохольный. - раздраженно сказал он. - Я же вам гарантировал полную информацию, подождали бы еще два месяца, столько лет ждете.
- Нет, я сам, я сам, - сказал Гудович.
- Что вы их все время ищите? Пусть они вас ищут.
- Они ищут, - сказал Гудович.
- Такие деньги, - вздохнул Зак.
Он имел в виду билет. Деньги, действительно, были немалые. Почти все, что он заработал на службе у того же Зака в русском информационном агентстве. Все-таки добился его согласия работать вместе, возможно, в надежде на благосклонность Штифа, но Штиф с той поры, как помог Гудовичу стать американцем, больше не напоминал о себе, говорят, он болеет, а скорее всего махнул рукой, и так поиздержался сердцем на этого не желающего признать себя евреем христианина. И уж совсем никчемной показалась бы ему затея встретиться в Париже с недавно эмигрировавшим из России известным русским поэтом.
О поэте Миша узнал из газет. Поэт, добрый знакомый Миши еще по учебе в Петрограде, что-то знал, конечно, о его семье, хотелось заглянуть ему в глаза. Он слыл человеком честным и реальным, он не мог иХ не видеть, все, что он расскажет, будет правдой, ему скучно говорить неправду, она просачивается в стихи. Говорить о реальной жизни следовало именно с ним, не допускавшим в свои стихи ни одного лишнего слова.
Он первый напечатал в журнале стихи Игоря еще до революции, восхищался Наташей, они не могли исчезнуть из его жизни бесследно.
Он, Мишенька Гудович, и сам был причастен к одному из его стихотворений, точнее, впечатлений, ставших стихами, они шли тогда по парку ночью из ресторана вместе с Игорем и поэтом, Игорь куролесил, изображал обезьяну, поющую неприличную шансонетку, и уже в совсем непристойных местах подпрыгивал и цеплялся за ветку, раскачиваясь, как вдруг рядом с собой обнаружил фигуру повешенного или повесившегося человека на натянутом узком ремешке, до дырочек прорисованном в воздухе, над самой скамейкой, с аккуратно вытянутыми в одну линию ногами. Так что Миша мог разоблачить поэта, выдай он это за вымысел, мог сообщить месяц и число того, уже нового, дня, для них наступившего, - но такие разоблачения никого не воскресят и ничего не вернут, не напомнят даже, что за шансонетку пел Игорь той ночью. Игорь был не из тех, кто пишет о таких событиях стихи, они были для него в полном смысле прошедшие, для поэта - грядущие. И он написал. Почти сразу, и потому, как думал Гудович, не лучшие. Следовало переждать и тогда уже решать - надо ли писать об этом вообще.
Но жизнь состояла тогда из примет, из примет состояло будущее. Когда они догадались, что приметы составлены из судеб людей, было уже поздно.
Теперь, когда поэт эмигрировал, ждать было нечего. Он не уехал бы из России никогда, будь хоть какая-то возможность зацепиться, и это вызывало такое беспокойство за своих, такое стеснение в груди, что Миша, истратив все, купил билет во Францию для встречи с ним.
Невозможно больше делать вид, что все нормально, и продолжать слать деньги, как резидент, потерявший реальные очертания своей цели, шлет отчеты, предполагая, что ничего не изменилось, только это и требуется.
Он знал, что обманывает себя, действует не ради них - ради собственного успокоения, и это не унижало, так было проще - думать о себе хорошо, ничего не меняя. Вероятно, намеревался он когда-нибудь попасть в рай, но, пока этого не случилось, следовало попытаться из первых рук хоть что-нибудь узнать о них, пусть даже это будет всего лишь очередной попыткой успокоиться - хотя он не очень верил, что поэт, покинувший Россию, станет его успокаивать, но что-нибудь разъяснится. Что он тут сидит со своими маленькими радостями, откупаясь, не желая знать правды? Передача денег стала чем-то вроде молитвы, передал - и успокоился.
Было в этом что-то неполноценное, тщедушное, он винил расстояние, ненавидел географию, потому что она оправдывает бездействие, но есть пароходы, наконец, возможность хоть какого-то движения навстречу, пусть даже с другого конца света, не заточил же он себя здесь, хватит строить из себя мученика.
Поэт был когда-то расположен к нему, Миша подходил ему как собеседник, спокойный, уравновешенный, пишущей братии поэт не доверял, он не отказывал многим из них в умении писать стихи даже лучше, чем он сам, но в умении слушать...
А Миша, если что и умел, то слушать, так, во всяком случае, казалось другим, он-то знал, что слушает внимательно только первое время, а потом душа от напряженного внимания к собеседнику начинаела уставать, в ней уже места не было для новых признаний, и Миша под монотонный рокот слов задремывал.
На поэта же его хватало, тот не исповедовался, скорее, информировал, больше не по необходимости, из-за уважения к собеседнику, как бы представляясь. Таким и запомнил его Миша, отправляясь в далекое путешествие.
Океана он не боялся, ему казалось, что люди вообще не умирают, просто отступают в тень. Его даже устраивало долгое плавание, оно оттягивает на какое-то время известие, все равно - хорошее или плохое, главное - не уклоняться, двигаться по направлению к нему.
Поражало количество тумана, ты стоишь на носу корабля, как банан в росе, смотришь в ночь, а луна сквозь туман лепит тебе в лоб лунный свет, в одну точку, будто какой-то зверь смотрит одним- единственным глазом, попробуй выдержи, и ты не выдерживаешь - уходишь в каюту. Но после ты еще долго нуждаешься в этом лунном свете, потому что никакой другой, пока ты идешь, не освещает океан, туман и ночь все поглотили. Может быть, из темноты океана на себя смотришь ты сам?
Он доверял команде, капитану, всем, кто брал на себя ответственность за других, - не верилось, что легкомыслие в таких важных делах бывает свойственно людям. Он вообще считал, что даже в катастрофах люди не очень повинны, и совсем они не ошиблись, просто подчинились обстоятельствам. Следовало разобраться, что же такое эти пресловутые обстоятельства, и тут ему в голову ничего не приходило, кроме картины какого-то гигантского плана, который на протяжении жизни все рассматривают, вот как он сегодня рассматривал невидимый окан, сокрушенно кивая головой, - и ничего нельзя остановить, вернуть. Хоть и команда, великомудрая команда, - всего-навсего команда, и океан, о, океан, такой океан! - всего-навсего океан, но об этом страшно было и подумать: нет точки, чтобы воткнуть в сознание мысль, что океан - тоже часть грандиозного плана, и он не всемогущ - о, океан, такой океан! - ну на какие-нибудь полмиллиона лет, не более. И только когда ты дремлешь, скользя по океану, душа твоя во сне срывается с места и улетает куда-то в поисках объяснений, но и там, куда удается ей долететь, почему-то стоит растерянно Наташа, Игорь читает ей что-то вслух, прислонясь к дереву в саду. Ты смотришь из-за забора, а подойти не решаешься, нет, ты бы решился, но то, что во сне притворилось или даже стало тобой, способно их напугать, и вот ты стоишь, смотришь.
Потом, поутру, он снова, зябко ежась, идет на то самое место, откуда был прогнан луной вчера, и воображает, что он помогает кораблю пробить стену и двигаться дальше, это он, Мишенька Гудович, не способный помочь самому себе, совершает какое-то мощное внутреннее усилие и проходит под одной солнечной аркой, под другой.
Но бывает минута, когда судно просто останавливается посреди океана, подрагивая, и ты, прислушиваясь к этому, почти трагическому стоянию над бездной воды, начинаешь понимать, что события происходят только тогда, когда уже ничего не происходит, совсем ничего, и ты, как парализованный, вместе с судном застыл и ждешь; а когда ты плывешь - это не событие, просто прогулочка, пустое времяпрепровождение.
Да, он ел, да, он спал, отвечал на вопросы, хотя ему было совершенно не интересно, знакомился из деликатности, но все это путешествие, оказывается, было нужно не ему, - его одиночеству, такому, оказывается, любознательному, такому, оказывается, неугомонному и такому же теплому и живому, как он сам, М.М. Гудович, Мишенька, Михаил Михайлович.
Благословенна жизнь! Чем дальше океан, тем он ближе, ты никак не можешь приблизиться, хотя все вокруг давно уже один сплошной океан.
"Господи, какая мощь, неужели я тоже так плыву? Да, ты тоже так плывешь, мой кораблик, все ближе и ближе к океану".
23
Ей нравилось. Она представляла, как долго еще после его ухода не станет проветривать комнату, он уйдет, а запах его будет держаться в комнате, возвращая к мыслям о нем - что он делает, везет ли ему?
Совсем чужой, не соответствующий ее нынешней жизни - запах железнодорожных разъездов, коридоров, набитых людьми, кремлевских кабинетов, в которых он сиживал с разными там вождями, гимнастерочно-цигейный запах, новый, совсем новый, он образовался за все те годы, пока она жила здесь. Его можно было ненавидеть, любить, но он существовал определенно, он буквально въелся в поры этого основательного, сидящего перед ней человека, зашедшего навестить Гудовича. И она вот уже час его пребывания рядом никак не могла понять, что делала без этого запаха, как ухитрялась жить.
- Все вы у меня выведали, Нина Максимовна, - сказал Ломоносов. - Только час знакомы, а все уже разболтал, хитрая!
- Да и вы тоже тот еще конспиратор, - сказала Нина. - Вы теперь у меня в руках, я теперь компроматом на вас владею, расстрелять большевики могут.
- Вряд ли, - сказал Ломоносов. - Когда-нибудь, может, вам и поверят, а сейчас невыгодно, я - паровоз революции, Нина, в буквальном смысле, не смейтесь, если бы вы знали, сколько я в Америке паровозов накупил. Вы думаете, что живете на американские деньги? Напрасно думаете. Вы на церковные оклады живете, на Рембрандта, Гойю, на остаток русского золотого запаса, я тот государственный человек, Нина, кто еще в двадцать первом году российским золотом за паровозы в Стокгольме расплачивался, вы думаете, оно потом там в Швеции и осело? Нет, моя дорогая, переплавляли в слитки и со шведскими клеймами сюда, к вам, чтобы никто не заподозрил Америку в помощи русской революции. Бизнес не брезглив, Нина, он абсолютно аморален, как, впрочем, и революция, это абсолютная мура, когда говорят о принципах, запахнет деньгами - все принципы кончаются. Уже теперь не понять, где русский, где американец. Вот я похож на американца?
- Черт вас знает, на кого вы похожи, - сказала Нина.
- Что меня развернуло в их сторону, не знаю; какая мысль? Если бы не помощь вашего мужа, я бы не случился, понимаете? Дело не в карьере, а в чувстве государственности, если бы вы знали, Нина, как это хорошо управлять людьми, знать, что они мало что понимают и ты один способен придать их жизни стройность и смысл. Хорошая вещь - образование, надежное, можно знать, что железные дороги нужны. Но как их строить и как комплектовать, на каком языке с подрядчиками разговаривать, как рискнуть начать все сначала и под свою ответственность?
В нем было добродушие человека, которому незачем спешить, он только посмеивался, как японец, глядя на Нину маленькими азиатскими глазками; вся мебель под ним - стулья, кресло, диваны - начинала как-то удовлетворенно кряхтеть, будто одобряла любую его мысль, любое движение, комната наполнилась покряхтыванием, покашливанием привыкших молчать предметов, будто они приглашали его расслабиться в любом месте, где он захочет. Предметы боролись за право обладать его телом, он им нравился.
Им нравилось, когда в них не садятся, а хлюпаются, как бы припечатывают, собираясь расположиться надолго. И он располагался, как человек, уже давно привыкший так жить - к обоюдному удовольствию людей и предметов, с ним повстречавшихся. В нем было достоинство людей, не любящих вспоминать о передрягах, выпавших на их долю. Он позволял любоваться собой, как победитель.
И это не она, Нина, жила в неуязвимой для мировых катаклизмов стране, а он, приехавший из большевистского ада, сидел перед ней и сверкал, как новенький советский червонец, какой стороной ни поверни - доволен.
- Удобно у вас, - сказал он. - Поверьте, я впервые в нормальном американском доме, все больше по гостиницам. Здесь легко хозяйничать, все под рукой. Любите хозяйничать, Нина?
- Дома любила, - сказала он, - а здесь этого не требуют.
- Да? - удивился Ломоносов и, о чем-то недолго подумав, сказал: - Вот как...
- Я не о том, - сказала Нина. - Вы напрасно подумали. Просто я никак к Америке не привыкну.
- А зачем привыкать? - спросил Ломоносов. - Женщины всегда говорят: "Привыкну не привыкну..." Живите и все, постигайте, а когда надоест уезжайте, мир большой, поверьте мне, Нина.
- Насмотрелась, - сказала Нина, - когда мы с Томпсоном из России выбирались, чего только не видела. Если бы не Андрюша, руки на себя могла наложить.
- Люди - горе. Жизнь - счастье, - засмеялся Ломоносов. - Вот противоречие! И вот почему я всему на свете предпочитаю паровозы.
- Так уж и всему?
- Абсолютно! Хорошо, удобно, ничего не предпринимаешь, окошко задернул, лежишь, тебя везут!
- Меня в карты около Омска разыграли, - сказала Нина. - Конвой казачий, случай спас...
- Вы об этом рассказывали Гудовичу?
- Зачем ему, - отмахнулась Нина. - Из всего путешествия его только интересовало здоровье моей свекрови, мамы его, Веры Гавриловны, а больше он ни о чем не расспрашивал.
- Ребенок!
- Я тоже так думала, двое детей у меня, он и Андрюша, а потом поняла, совсем он не ребенок.
- А кто же?
- Брат, - сказала Нина, подумав. - И благодетель.
- Вот это правда! - обрадовался Ломоносов. - Я теперь буду его так называть, можно? Он ведь и меня облагодетельствовал.
- Ничего вы не поняли, - сказала Нина. - Ему от вас совсем другое надо было.
- От меня? Чего же?
- Вы же дороги хотели восстановить, да? А ему больше ничего и не нужно.
- Сын своего отца.
- Ах, да, его отец тоже путеец был, как вы. Нет, я о другом.
Ломоносов откинулся на стуле, и стул под ним подпрыгнул, затрещал, будто собирался скакать куда-то.
- Какой-то вы весь салом смазанный, - сказала Нина. - Вас угощать неинтересно.
- Раздобрел немного, да? - засмеялся Ломоносов. - На американскую диету сяду - похудею, я ведь теперь к вам часто наезжать буду, торгуем помаленьку ко взаимной выгоде.
- А вы прохвост, Ломоносов, - сказала Нина. - Зак рассказывал, как вы мужа моего подставили.
- Я его не подставлял, вы же только что сами объяснили...
- Подставили, подставили! Такой вот вы, Ломоносов, государственный человек!
Легким, быстрым движением она прикоснулась к его лицу и тут же убрала руку, чтобы еще и еще.
- Колючий, - сказала она. - И ужасно мясной какой-то.
- Меня много, - сказал Ломоносов. - Женщины это любят.
- Они не вас любят, - сказала Нина, - нетерпение ваше.
- Это у меня оттуда, - виновато сказал Ломоносов, - у нас так сейчас: давай - и все! А попробуй не дать...
- Убьют? - сказала Нина. - Ну убей...
- Но ты ведь мне не отказываешь?
- Не отказываю. А если бы отказала?
Ломоносов встал и осторожно обнял ее.
- Вы надо мной смеетесь? - спросила Нина. - Сначала над мужем моим, теперь надо мной?
- Наверное, мне просто везет, - сказал Ломоносов.
- И запах необычный, - сказала Нина. - Очень определенный запах, тут в Америке все больше ничем не пахнет, ненавижу мужчин без запаха.
- Нина, - сказал Ломоносов.
- Миша - хороший, - сказала Нина. - Только откуда он взялся?
- Не произноси этого имени, он и нужен был для того только, чтобы тебя ко мне привезти, как бы я тебя в Петрограде нашел, времени не было, а здесь - прорва, ах, какая ты...
- Я очень красивая, - сказала Нина, - а вы, Ломоносов, очень привлекательная личность. Ты положи руку вот сюда, кожа у меня атласная стала в Америке, чувствуешь?
- Гладкая, - сказал Ломоносов. И засмеялся: - Вот счастье-то, что я его поблагодарить пришел!
- Молчи, молчи.
- А если дети вернутся?
- Не вернутся, - сказала Нина. - Мы успеем, они еще долго у дома гулять будут, а мы пока здесь, не бегать же к тебе в гостиницу, я - замужем.
24
- Здравствуйте, - сказал Гудович. - Здравствуйте, Николай Николаевич!
Тот, кто был, вероятно, Николаем Николаевичем, стоял на пороге парижской квартиры в кальсонной рубахе с костяными пуговицами, в очках, небритый и смотрел на него недоуменно.
- Не припоминаю, - сказал он. - Так, что-то в общих чертах...
- Я Гудович, - растерялся Миша. - Я имел честь знать вас еще по университету...
- Посидите пока, - сказал поэт. - Я здесь работал немного, мне надо переодеться, не люблю с незнакомыми в таком виде...
И нырнул куда-то под полог. А Мишенька остался.
"И обязательно я что-то нарушу, - подумал он. - Пришел, не предупредив."
За всю свою скитальческую жизнь в Америке Гудович таких крошечных комнат не встречал. И тем не менее в нее был втиснут небольшой письменный стол, плоский книжный шкаф, стеклянный, с приоткрытой дверцей, откуда на полпути к Гудовичу уже высовывалась книга, панцирная, с арабской вязью на корешке, одна из тех, что уместились. И стул. Больше ничего. Стерильная чистота. Не доставало пинцета, чтобы поддеть и извлечь плод вдохновения из этого пространства.
Случайно сложившиеся буквой "п" листки на столе особенно заинтересовали Гудовича, он понимал, что нельзя придавать каждой глупости особого значения, но глаз от этой комбинации листков отвести не мог. "Неловко, - подумал Гудович. - Надо извиниться и тотчас уйти. Договориться как-нибудь в другой раз."
- У меня больше ничего нет, - сказал поэт. - Кроме постели в той комнате. - Он кивнул на полог. - Там еще кое какие вещи и журналы. Как выяснилось, мне больше ничего и не нужно. Я слушаю вас, господин... Гудович, кажется?
- Да, да! - обрадовался Миша.
- Ужасная память на лица, всегда этим страдал, а после известных событий я вообще постарался многое забыть, я голоса помню, если бы вы вышли и что-нибудь произнесли за дверью, я бы по голосу сказал, как вас зовут.
- Я могу...
- Зачем же, когда вы уже здесь? О, что вам угодно?
- Не знаю, - сказал Гудович. - Я приехал из Америки, мне хотелось спросить вас кое о чем.
- Надеюсь, вы не специально ко мне приехали?
- Конечно, конечно, - заторопился Гудович, - зачем же специально, я по делам в Париже.
- Вы могли бы конкретней? Что вы хотите? Я к двенадцати часам должен статью сдать в номер.
- Может быть, поздней? - растерялся Гудович.
- Какой вы странный! Если уж отвлекли, говорите.
- Мне бы хотелось узнать... - виновато начал Гудович. - Я о своих хотел вас спросить - о моей сестре и ее муже. Видите, как глупо! Нет, я пойду.
- Да говорите же! - крикнул поэт. - Что вы все мямлите?
- Я не мямлю, - обиделся Гудович. - Я с дороги, расслабился немного, увидев вас, мы были неплохо знакомы когда-то, меня он с вами и познакомил, мой деверь, Игорь.
- Ах, Игорь! - сказал поэт, немного подумав, - футурклассик! - Он сделал ударение на конечном слоге.
- Что это значит? - опешил Миша.
- Сам не знаю! - засмеялся поэт. - Вас, как я понимаю, интересует отношение к вашему брату советской власти, не о его же здоровье же вы хотели меня спросить?
- Ну, конечно, - сказал Гудович. - Я именно об этом, о чем вы...
- Он на хорошем положении, - сказал поэт. - Я, правда, года за три до отъезда им совсем перестал интересоваться. Кажется, он еще и театром балуется?
- Да, он режиссер, - сказал Миша. - Очень способный.
- Ну это совсем меня не интересует. А стихи его плохи, да, да, безнадежно плохи.
- Вы его рекомендовали когда-то в журнал, помните? - спросил Гудович.
- Я много глупостей успел совершить. Ну-с?
Гудович понял, что о Наташе расспрашивать бесполезно.
- Как там вообще? - спросил он.
- Что? - поморщился поэт.
- Я хотел спросить - трудно жить литературным трудом?
- Литературным трудом лучше не жить, - сказал поэт. - А возможно, лучше вообще не жить, кто знает?
И тут впервые за весь этот скромный визит разрешил себе Гудович взглянуть на стоящего перед ним человека. Наверное, поэт был строг и не любил, когда его рассматривают чужие люди, наверное, но еще ужасней стоять с растерянным, бегающим в разные стороны взглядом, и Гудович заставил себя взглянуть. Лицо поэта, с тех пор как они виделись десять лет назад, пожелтело, или Миша был невнимателен тогда, похудевшим поэт выглядел совсем неплохо, если бы не сходящая с осунувшегося лица какая-то кривая усмешка, придававшая лицу постоянно презрительное выражение. А, может быть, он и раньше кривил рот, а Миша этого не замечал?
Что же он все-таки замечал и что должны замечать люди, пока живут и пока им это позволено, Гудович не знал и сообразить под насмешливым взглядом поэта не мог, он чувствовал себя жалким зевакой, ротозеем, тупым америкашкой, приехавшим незнамо откуда, непонятно, с какой надеждой и целью.
За ним оставался океан, впереди у него был океан - и все, и это навсегда относило его к той жизни, где никакого ответа ты уже не получишь.
Он представил себе, какого раздражения стоило поэту, уйдя в спальню, спешно переодеваться, чтобы потом терять драгоценное время на беседу с неизвестно по какому делу зашедшим человеком. Судя по всему, жизнь научила его не очень доверять праздным людям, может быть, людям вообще, а уж Гудовичу, бесцеремонно вторгшемуся в его дом, и подавно.
- Мне тут надо возвращаться, - сказал Гудович. - Я к вам еще с одной просьбой, простите, что надоедаю.
- Ну, ну.
- Дело в том, что я одним знакомым деньги хотел передать, а их уже нет в Париже, они далеко, и когда вернутся, неизвестно.
- Я ничего передавать не буду.
- Что вы, - заторопился Гудович, - я и не прошу, я только прошу, если вы не против, конечно, взять у меня эти деньги. Потому что, по всей видимости, я этих людей не дождусь, мне возвращаться надо.
- Вы за этим пришли? - с подозрением спросил поэт. - Кто вам сказал, что я нуждаюсь в деньгах?
- Боже упаси! - смутился Гудович. - Я просто предположил, если их уже нет...
У поэта было достаточно времени, чтобы обидеться и выгнать Гудовича. Наверное, он и должен был так поступить, и при других обстоятельствах обязательно бы поступил, и даже если бы пожалел, все равно еще долгое время уважал бы себя за это, но сейчас руки его опустились безвольно, он подошел к стулу и сел.
- Зять ваш был способный человек, - сказал он. - И сестра ваша, как ее звали?
- Наташа.
- Да, правильно, Наташа, очень милая. Я ничего не знаю о них, кроме того, что они слишком доверяют новой власти, слишком. Вы, что, собираетесь туда возвращаться?
- Не знаю.
- Вас убьют, - сказал поэт, - всех, кто вернется, убьют наверное. А деньги я у вас возьму, почему бы не взять, если вы их предлагаете. Ведь вы не унизить меня пришли своим предложением?
- Я просто думал...
- Все пока хорошо, - сказал поэт, - с большим энтузиазмом занимаются искусством, как, впрочем, и всем остальным. Наверное, и деньги какие-то получают. Я все, конечно, вспомню, когда вы уйдете, - сказал он. - Но это будет вам уже ни к чему. Вы уверены, что правильно поступили, одолжив мне такую сумму денег? Когда вам нужно отдать?
- Я сюда часто приезжаю, - сказал Гудович. - Что вы, не к спеху.
- Ну спасибо, - сказал поэт. - Будьте здоровы в Америке.
Жизнь показалась Гудовичу, когда он вышел (не только его жизнь любая), каким-то случайным приобретением: купил, а что делать дальше, не знаешь. Стало немного муторно, что это будет длиться, наверное, еще долго и состоять из таких вот встреч, когда тебя не ждут и ты сваливаешься из какой-то Америки прямо на бедную голову и без того озабоченного человека.
"Что я наделал? Зачем предложил ему деньги? Зачем унизил? Тоже мне дядюшка Сэм! Но он взял. Может быть, чтобы не поставить меня в смешное положение? Нет, деньги несомненно ему нужны, и меня Бог послал явиться сегодня. Надо было списаться и расспросить, - подумал он. - Возможно, на бумаге ему вспоминать легче, немножечко - какой-нибудь взгляд в толпе, случайную встречу, не могли же они не пересечься за столько лет, а так он, конечно же, не обязан в девять утра предаваться воспоминаниям с, в общем-то, малознакомым человеком. Можно представить, сколько к нему сейчас приходят с расспросами, он ведь недавно приехал".
Он вспомнил, что до революции поэт был известен своими либеральными воззрениями, надеялся на перемены, почему же так безапелляционно произнес он это слово - убьют?
Зачем он так? Человек не может знать будущее, это у него из старых символистских времен осталось - гадать на кофейной гуще. Разве мог Гудович хоть что-нибудь предположить из поворотов своей судьбы? Не похоронить отца, ничего не знать о любимых, очутиться на краю света, протягивать руку в темноту, в неизвестность, чтобы хоть как-то помочь и через помощь эту прикоснуться, и может ли он предположить, что предпримет, если в ближайшее время не узнает о них существенного, определенного, реального, живого, больше крохами жить нельзя, он имеет право знать, он не слепая тычинка, он гражданин Соединенных Штатов Америки, на которые с завистью поглядывает весь мир. Что ему делать здесь, в Париже? Униженно толкаться среди эмигрантов, вымаливая сведения? Сделать запрос в Советское представительство? Но кто знает - будет ли лучше?
Решения не было, ему оставалось только действовать, чтобы как-то продлить жизнь. Он стал заходить в каждый магазин и долго стоять, припоминая, что в письмах просила купить Наташа, его Наташа. Тогда возможностей не было, теперь есть.
Правда, теперь неясно, куда пересылать, и не изменились ли ее желания? Но все равно он купит ей все, что просила, а носит пусть Нина, ей понравится, у Наташи - хороший вкус.
Он заходил в магазины и, заходя, ни на один вопрос продавщиц не способен был дать вразумительный ответ, рассматривал, соглашался с любой подсказкой, утвердительно кивал.
Позже, утомленный таким бурным развитием событий, со свертками в руках, он вернулся в номер, чтобы сбросив на ковер покупки и устроившись на кресле под какой-то старой картиной, изображающей Короля-Солнце танцующим в Версале, вспомнит наконец, что он так и не разглядел Париж, третий раз в жизни.
25
Он всегда шел за ними по городу, не мешая, знал, что прогулка их закончится в сквере у дома, всегда на одной и той же скамейке, напротив которой есть другая, специально для него.
Наташа и Таня никогда не знали - с какого времени он начинал ждать. Стоило им появиться, как он в смущении ерзал еще полчаса, не зная, куда себя девать, потом поднимался, раскланивался с Наташей и уходил. Он появлялся строго по часам и садился благоухать, как раздраженно говорила Таня, то есть улыбаться, отводя глаза.
- Как жасмин, цветет при одном твоем виде, а уйдешь облетает! Мама, тебя когда-нибудь хватали за руки?
- Зачем?
- Ну, по-настоящему?
- Папа.
- Папа не считается, он вообще не умеет осторожно, всегда больно делает.
Таня не права, он умел обнимать не дыша, и в предвкушении таких объятий Наташа могла ждать его сколько угодно, в этом замирании, в этом прислушивании к нему и проходила ее жизнь. Неисправимо нелепый, неисправимо веселый! Что делать, если ей так повезло!
Обожатели Наташи, их лики просились на иконы, и это в Москве, и это в двадцать девятом году, где люди приставали прямо на улице и не стыдились, нэп догорал, надо было воспользоваться последними искрами нэпа, но так уж случилось, что она превращала мужчин из приставал в воздыхателей, к ней стеснялись подойти, пока она не даст какого-нибудь знака, и она не давала, разрешала любоваться собой с противоположной стороны улицы, и двоюродный брат, Паша Синельников, архитектор, еще там, в Тифлисе, встревоженно следил, как она движется по комнате, не придавая его существованию никакого значения, боялся проникнуть в ее мысли, где не было для него места, один только Игорь. Он и сейчас, устроив Наташу у своих троюродных теток, не разрешал себе, приехав в Москву, остановиться у них, чтоб не дай Бог не смутить ее.
- Ну это уже совсем глупо! - говорила Наташа. - Мы с тобой родственники, и потом я обожаю своих обожателей!
Но он только метался, прижимал руки к груди, лепетал что-то, и из всего его лепета она понимала, что он готов оставить семью, уехать с ней, куда она захочет, даже к Мише в Америку, и там выполнять все ее желания, потому что он не может видеть, в каком она положении.
- Мише только нас с тобой не хватало, - смеялась Наташа. - Ты что, тоже захотел сесть ему на голову? Что ты в Америке делать будешь, небоскребы строить, Пашенька? Поезжай в Грузию, спроектируй и выстрой дачу на взморье, привези жену, детей, будешь счастлив.
Но он только плакал, обещал себе и ей, что он еще уговорит ее, уговорит, нет смысла больше так жить.
Он очень страдал, Паша, и был единственным человеком, кого она из своих обожателей жалела, а Игорь святым не был - эстрадник, чечеточник, хулиган. Не умел любить женщин до самозабвения, не грозился покончить с собой, если она уйдет.
"Женщине нельзя дать пропасть," - заявлял Игорь, а сам пропадал куда-то, и она пропадала без него. Напрасно он думает, что она обречена вот так ждать, пока он вызовет их или сам вернется! Вот возьмет и подсядет к своему воздыхателю, что Игорь тогда будет делать?
И рассмеялась, представляя, как он будет хохотать, узнав о таком ее желании.
- Ты бы оскорбила его реальностью, дай человеку умереть своей смертью, он бы разглядел малосимпатичную родинку у левого уха и умер бы от разрыва сердца. Не приближайся, Наташка, ни к кому, кроме меня, к себе я приближаться разрешаю!
Ну, как его можно выдержать? А они любили с Таней всю эту, наполненную всякой чепухой жизнь, серьезное до них просто не доходило, он приучил их к чепухе.
А где чепуха, что чепуха? Вот это небо - чепуха, этот парк? И почему ее так мало в мире, когда его нет рядом?
Он называл ее поклонников лунатиками и говорил, что очень завидует им. Сам он любить платонически не умел, добивался взаимности мгновенно. Женщины нравились ему, как могут женщины не нравиться?
Он так упорно учил ее не ревновать, что она долго ничего не понимала, а когда поняла, расстроилась, а потом, действительно, научилась, но не ревновать, а молчать об этом. Это очень трудно, у нее получилось. Все было отдано Игорю.
Он светится на солнце, пусть смотрят! Его хватит на всех, он неистощим, пусть смотрят!
Этот город рассыпался и закатывался во все углы, его можно было обнаружить повсюду, он - понятие не географическое, а какое-то воздушное, ег как бы и нет вовсе, так, впечатление, но крепко-накрепко врезавшееся в сердце.
Жаль, Миша не видел Москвы, конечно, ему есть с чем сравнивать Америка очень большая, но и Москва, если полюбить, ничуть не меньше Америки, нет, конечно же, путешествие продолжается, и не только ее брат, она тоже одна из самых удачливых путешественников. А куда потом, куда потом? Дай Боже, чтобы никуда больше не пришлось уезжать.
А потом пришел курносый и сказал, что Игоря арестовали.
26
Труппа сидела на бревнах у ворот ОГПУ, будто собиралась фотографироваться, день был подходящий - неяркий, солнечный, почти воскресный. Вокруг бревен бродили куры, наверное, из служебного птичника. За ними ревностно приглядывал часовой у входа в небольшой двухэтажный зеленый особняк. На краю одного из бревен, спиной к остальным, сидела девушка, одетая в свитер, который Наташа подарила Игорю, и гладила кошку. Ждали только Наташу и Таню. Они пришли.
Теперь, когда они сидели перед ней все вместе на солнышке, не загримированные, во всем своем, никем не притворяясь, она могла впервые в жизни их разглядеть получше.
В глаза бросалась худоба, просто ужасающая. Торчали шеи из рубашек, кадыки, - молодая лопоухая труппа, следующая за Игорем из города в город. Когда Наташа и Таня подошли, все виновато встали, будто Игорь приказал, только девушка с края, не обращая никакого внимания, продолжала гладить кошку.
Лица у некоторых сморщились, они готовы были заплакать, если это потребуется Наташе, но она все выплакала в пути и только спросила: что он сделал?
- Честное слово, мы пытались отговорить, - сказал Сеня Магид.
- Что он сделал? - еще раз повторила Наташа.
- Заявление в партию подал, - сказала Настя Лопухина.
- Ну и что?
- Он себя оговорил, понимаете? - начала Верочка Икс, но ее перебили: "Помолчи!"
- Почему я должна молчать, человек спрашивает!
Но ее уже сменил добросовестный Сеня Магид:
- Он заявление в партию подал...
- Ну?
- И в нем сам себя оговорил, понимаете? - снова вмешалась Верочка, и тут общий вопль возмущения смял ее: "Да помолчи ты!"
- И в нем сознался, - сказал Магид, - что он сын жандармского полковника.
- Мы его честно отговаривали, - сказал Федя Долгоруков, - а он смеется - и ни в какую.
- Но он действительно сын жандармского полковника, - сказала Наташа.
- Это так, - сказал Сеня Магид, поглядывая на кур. - Но зачем гусей дразнить, его отец в этом городе служил.
- Да, да, - сказала Наташа. Кажется, она начинала что-то понимать.
- Он еще сознался, - сказала Настя Лопухина, - что готовили диверсию на химзаводе.
- А у вас здесь и химзавод есть?
- Что вы! Огромный! Мы про них спектакль готовили, замечательный спектакль мог получиться!
При мысли о спектакле на их лицах появилось выражение безутешного горя, тут они твердо знали - сколько потеряли сил, и, получи на то право, они сыграли бы его прямо здесь, у ворот ОГПУ. Они вели себя неловко, страдая, что они просто актеры, а главный остался там, за стенами особняка; они еще не знали, что значит быть предоставленными самим себе, на свободу требовалось разрешение, и что такое свобода, когда его с ними нет, они забыли сразу. И как люди, не подготовленные к жизни, надорвались за эти дни и очень устали. Их поддерживало что-то тайное, возможно запрет на уныние, Игорь приучил их почти к физкультурной бодрости, вечному куражу этой самоигральной труппы, когда ему только пальцами оставалось щелкнуть, чтобы они завертелись, забыв обо всем на свете.
Девушка сидела, поглаживая на коленях кошку, и показалось Наташе, что держать животное в безмятежности и так гладить мог научить только один человек на земле, ее муж.
- Что он еще с семнадцатого вашим братом завербован!
- Что ваш брат Гудович - американский шпион и белогвардеец - его еще до революции завербовал!
- Невозможно, - сказала Наташа.
- И в том, что он ему за информацию платил, деньги слал, тоже сознался, он во всем сознался, им и допрашивать не пришлось!
- Зачем он это сделал? - спросила Наташа.
- Никогда не догадаетесь - зачем! - крикнула Верочка. - А я не скажу!
- Она знает, - сказал Федя Долгоруков. - А мы все не знаем, какая умная!
- Ну зачем, зачем? - продолжала добиваться Наташа.
- А они все равно все узнают, от них не скроешься, он так всегда говорил.
- Хорошее место нашли орать об этом, - сказала Настя Лопухина.
- Что же они с ним сделают теперь?
- Не знаем. Наверное, расстреляют.
Ей показалось, что она присутствует при каком-то коллективном сочинении, когда, приближаясь к финалу, сочинители захлебываясь от восторга, предлагают варианты все ужасней и ужасней, чтобы окончательно добить зрителя и вызвать аплодисменты. Здесь нет места здравому смыслу, только нелепице, когда нужен успех, успех любой ценой.
Эти дети не понимают, что говорят о живом человеке, ее муже, что рядом с ними стоит его дочь, почти их ровесница, они продолжают сочинять жизнь, возможно, надеясь, что после того, как выстрел прогремит и занавес закроется, все в полном здравии пойдут домой, шумно обсуждая сегодняшний триумф.
А девушка гладила кошку и гладила даже после того, как все ушли, она гладила ее так, что, казалось, зверь задымится и пойдет искрами, но кошка только довольно мурлыкала.
- Что мне делать? - спросила Наташа у девушки.
- Подержи кошку пока, - сказала девушка Тане, отдала кошку и пошла в кусты, присела, сделала все, что собиралась, вернулась, взяла у Тани кошку и пошла, поглаживая, своей дорогой.
27
- Приятно быть свободным, безработным гражданином Америки? - спросил Зак. - Вы этого хотели, Гудович?
- Приятно работать, - сказал Гудович.
- Вам не надо было сюда приезжать, вы законченный коммунист, все равно, что делать, лишь бы делать, куда партия пошлет! Вообще, я начинаю думать, что в России строй - самый правильный, смотрите, как они все вырядились!
И он показал на людей, роющих вместе с ними траншею вдоль всего Ист-Сайда. По виду этих людей, действительно, трудно было представить, что они всю неделю рыли эту яму всего-навсего для ремонта канализационных труб, так, нормальные, для воскресной мессы вырядившиеся прихожане, у которых есть в кармане лишняя монетка для нужд любимого прихода и они охотно бросят ее в стеклянный ящик при входе в церковь. На самом же деле речь шла лишь о временной работе, предложенной Администрацией гражданских работ живущим на пособие безработным, чтобы они хоть на время почувствовали себя полноценными людьми.
Это была новая американская игра. Американцы не страдают, когда им плохо, не задумываются, они сразу же начинают играть, им только надо объяснить, что любое несчастье, даже такое, как этот кризис, - штука временная. Американец этому поверит, он не поверит, что где-то лучше, чем у него, он знать об этом не хочет, но что скоро все будет, как прежде, он обязан знать, а пока можно и поиграть немного.
Еще были живы те, кто закладывал туда трубы тридцать лет назад, но трубы успели сгнить в нескольких местах за эти тридцать лет, как и несколько раз успели сгнить основы американского миропорядка, может быть, по вине недобросовестного подрядчика, желавшего заработать, их решили не латать больше, а заменить новыми.
Программа нового курса президента Рузвельта заняла все воображение нации. Неясно было, имеет ли право правительство в стране свободного предпринимательства обеспечивать людей работой с твердым, пусть крошечным, но гарантированным заработком, игнорируя профсоюзы, что-то вроде государственного социализма.
Сиреневые люди - а они казались такими в подступающих сумерках теплого осеннего дня - стояли вдоль вырытой ими канализационной траншеи, как рыбаки вдоль канала с удочками в руках, но это были не удочки, а лопаты, и они то реяли над землей, то врезались в нее.
Остался какой-нибудь час работы, все устали, Зак просто маялся в ожидании свистка и метался от одного землекопа к другому. За те несколько дней, что они рыли, он со всеми успел перезнакомиться.
Лопата его валялась без присмотра, он был повсюду, ему удавалось поговорить со всеми, он знал каждого из них по имени, они тоже приветствовали его, как брата.
- Мистеры - джигиты! - узнав, что Гудович родом из Тифлиса, веселился при встрече с ними довольно бесцеремонный тип по имени Эсли Джексон, то ли большой любитель русского цирка, то ли повстречавший в годы гражданской войны казаков Дикой дивизии. И теперь он добродушно слушал прыгающего вокруг него Зака. Часть общей симпатии к Заку перепала и Гудовичу.
- Чему мы радуемся? - расспрашивал Зак. - Что нас надули и за три доллара в день заставили забыть о революции? Здесь три бакалейщика, один меховщик, владелец очень престижной картинной галереи, два скрипача из филадельфийского оркестра, один комиссионер и два профессиональных каменщика из Кливленда, остальные тоже ничего себе, и всем нам гарантирован инфаркт, вам это надо, а, Гудович? Мне не надо.
- Это временно, - сказал Гудович. - Правительство все объяснило.
- Объяснило? Да, объяснило, но я не понял, это до конца моей жизни или нет? Мне еще удастся заняться нормальным бизнесом и снова стать уважаемым человеком - или я должен в компании этих американских идиотов махать лопатой, роя могилу одной из самых прекрасных цивилизаций на земле? Простите меня, Гудович, что я впутал вас в это дело.
- Наоборот, я вам очень благодарен, - сказал Миша. - Мне нравится.
И сознание, что сейчас по всей огромной стране вышли на тяжелую работу, как на пикник, четыре миллиона безработных, наполнило восторгом душу Гудовича. Кто он такой, чтобы удостоиться быть среди них, чтобы о нем заботились? Перекати-поле, чудом заброшенный сюда родиной, неблагодарный, бесполезный, беспомощный, не умеющий смотреть на мир широко и открыто, просто жилец, просто гость, и он ждал разоблачения каждый час, когда начиналось утро.
- Ах, да, я забыл, вам же нравятся маевки, демонстрации, принудительный труд! хотел бы я знать, кто там сидит в администрации этого комитета и почему не нашлось места для расторопного и очень неглупого человека Александра Аркадьевича Зака. Боже мой! Смотрите, сейчас Уильямса хватит удар и вся правительственные инициативы кончатся, республиканцы им этого не простят, наверное, он подделал медицинскую справку.
Он снова бросил лопату и ринулся в сторону апоплексического человека в соломенной шляпе, как-то странно крякнувшего перед тем, как мешковато осесть на край тротуара, не в состоянии удержать шляпу, свалившуюся прямо в яму. К нему уже устремились люди администрации, а впереди всех Зак, угрожая поднятым в небо перстом.
Гудович остался. Он продолжал рыть, благословляя эту счастливую возможность выйти сегодня из дома, как добропорядочный американский налогоплательщик, расписаться в конце рабочего дня в ведомости за причитающиеся ему несколько серебряных монеток, зайти в кондитерскую, прежде чем вернуться к Нине и Андрею, купить четыре очень вкусных булочки с джемом, соблазниться видом сэндвича с индейкой и не купить его, потому что дома ждет ужин, - и он переложит часть монеток во внутренний карман, так, на будущее.
Нина изменилась. Это, вероятно, потому, что он почти не уделяет ей никакого внимания, раньше она любила отгадывать его мысли, а теперь, после Парижа, она молчит, он молчит, а что она может ему сказать? Это так узко, то, чем занята его душа, так наивно, она даже познакомиться не сумела ни с кем из родных, кроме мамы, вся ее семья - он и Андрюша, что она может сказать об оставшихся там, чем успокоить?
Теперь ей приходится задерживаться с Алисой на несколько часов позже, она даже не всегда заходит за Андрюшей после школы, домой он возвращается сам и сам готовит ужин в ожидании Гудовича.
Так они и сидят вдвоем, ужинают, и если раньше Андрюша любил расспрашивать Гудовича о своем, то теперь, казалось, он на все получил ответы где-то в другом месте и торопится только покормить его, убрать посуду и закрыть за собой дверь в соседнюю комнату.
А Гудович еще долго сидит и думает. Мысли его в это время обычно основательны, будто он готовится к лекции в каком-нибудь солидном американском университете и ему надо сообщить совершенно не сведущим студентам о Смутном времени, о Петровских реформах, о Пушкине, о народной Воле, об убийстве Павла I, все эти чудные сказки, сочиненные в дремучей стране печальными старцами с цевницами в руках. Он и сам не верил, что все, о чем думал, было на самом деле, теперь ему казалось, что самовлюбленные профессора его студенческой юности врали ему с кафедры, а книги - те просто писались в экстазе полуграмотными лохматыми людьми, желающими убедить себя, что у них есть история, дающая ответы на все вопросы, когда-либо могущие возникнуть у других народов; и что есть место, где все ошибки уже сотворены и нет резона их повторять, впрочем, так же, как и надеяться, что познание этих ошибок приведет к истине.
Если история и существует, то у каждого своя, ее и надо писать, не для других - для себя, ее не надо изучать, ее надо длить.
Очень поздно приходила Нина, злилась, когда пытался помочь снять пальто, взять сумку, тяжелела от раздражения и злобы, что он не спит, а сидит в темноте, дожидаясь ее.
Он оправдывался, а она злилась, злилась и однажды произнесла даже какое-то забытое бранное слово, оно относилось, правда, не только к нему, но и к Андрюше, ко всему на свете, однако он обиделся, он и в детстве обижался, когда его ругали несправедливо, но так, как Нина, ему не говорил никто.
- Прости меня, пожалуйста, - бросилась она к нему. - Тоскливо мне, понимаешь, тоскливо!
- Что я должен сделать? - Виновато спрашивал он, но она не отвечала, положив ему голову на колени...
- Я вас хочу познакомить с одним человеком. Перестаньте копать, Гудович, вы не машина, это очень интересно, всего одна минута.
За углом дома на днище грузовой тачки, перевернутой колесиками вверх, сидел бородатый неопрятный человек в лапсердаке, он растерянно улыбался, почесывал маленькие конъюктивитные глаза тыльной стороной ладони, казалось, Зак его только что поднял с постели и привел знакомиться с Гудовичем.
- Повторите, Моисей, пожалуйста, что вы мне только что говорили.
- А что? - спросил недоуменно Моисей.
- Ну только что!
- Я вам ничего не говорил.
- Моисей, не притворяйтесь идиотом, это вполне интеллигентный человек, мой друг. Что вы говорили про словарь.
- Ой, вы сглазите! - сказал Моисей.
- Вы меня первый день знаете? Я когда-нибудь приносил вам несчастье? Если так, побожитесь!
- Зачем вам это надо знать? - спросил Моисей Гудовича. - Вы не из администрации? Меня просили лишний раз не говорить, это личный план президента!
- Так уж и президента! - расхохотался Зак. - Ему больше делать нечего! Кто-то придумал из своих и хорошо придумал, чорт бы его побрал!
- Вы понимаете, - с опаской глядя на Гудовича, начал Моисей, - в Америке нет еврейского словаря...
- Аицен паровоз, - сказал Зак.
- Он всегда над своими издевается, - сказал Моисей. - Такой человек.
- Чтобы над вами все так издевались, как я, - сказал Зак. Продолжайте, нам пора уборные рыть!
- Нет еврейского словаря... И очень много нищих раввинов, которые хотят есть. Так вот, они там наверху нашли нам работу, мы будем составлять такой словарь, лучшие люди Ист-Сайда, самые ученые люди, и нам еще за это будут платить.
- Усраться можно, - сказал Зак, - Америка! Ну чем не благословенная страна!
28
- Почему вы сразу не сказали, что режиссер? Что у вас, у интеллигенции, за привычка все скрывать!
- Я написал, что поэт.
- Поэт - прикладное! Вы что - Пушкин, Маяковский, какой вы поэт, откуда? А режиссер, мне говорили, отличный. Вы какого направления?
- Как все,- сказал Игорь, - правильного.
- Я не о том, - отмахнулся Фирин. - Станиславский? Мейерхольд?
- Скорее, Мейерхольд, - подумав, ответил Игорь.
- Это хорошо. Я художественников грешным делом не люблю, у нас на стройке несколько художественников трудятся, такие вам скажу, цацы, какая там правда жизни! А вот конструктивисты, мейерхольдовцы - совсем другое дело, ловкие ребята! Необходима агитбригада, спорая, оперативная, люди нуждаются в искусстве. Уморительно! - И начлаг сморщился в приступе беззвучного хохота, таком долгом, что даже видавшие виды заместители встревожились. - Он проститутку эту раком поставил и велел курицу изображать. И, представьте себе, получилось! А мы все воспитываем, воспитываем...
Он потянулся за платком, чтобы вытереть слезы, но ничего в кармане не обнаружил, а руку заместителя, предлагавшего свой, брезгливо оттолкнул.
- Так мы эту курицу берем? - спросил он. - Способная? Толк будет?
- Мне нравится, - сказал Игорь. - Она веселая.
- Все они веселые,- помрачнев, сказал Фирин. - Может, все-таки с настоящими артистами познакомить?
- Если вы не против, - сказал Игорь, - я ни с кем знакомиться не хотел бы, я лучше с ворами попробую.
- Почему такое предпочтение? - прищурившись спросил Фирин.
- Они свободные, - сказал Игорь. - У них получится.
Замы вышли покурить, а они с Фириным остались в актовом зале клуба БелБалта имени товарища Ягоды, где Фирин, развалясь, не без удовольствия наблюдал, как Игорь экзаменует рецидивистов.
- Иди за мной шаг в шаг, - говорил Игорь. - Только на пятки не наступай, угадывай мои намерения, что я дальше делать буду, понял?
И пошел, а заключенный за ним, сбиваясь немного, но тоже ловко, почти как Игорь, Фирин просто залюбовался.
- Кто бы мог подумать? - сказал он. - Такие таланты!
- А теперь отражай меня, - сказал Игорь. - Только так же, не прикасаясь, я нападаю, ты защищаешься, ты нападаешь, я защищаюсь, только о руках не забудь, иди в ритме, понял? Я - резко, ты - резко, я - медленно, ты - медленно. Нападаю!
Тут для Фирина вообще стало происходить что-то невиданное: два только что познакомившихся друг с другом человека, приноровясь немного, стали двигаться почти синхронно, так что отличить их скоро стало возможно только по лысой голове Игоря и мокрым кудрям тридцатипятника Савельева.
- А теперь попоем, - сказал Игорь. - У тебя голос есть?
- У меня слуха нет, - сказал Савельев испуганно.
- Слух неважно, орать можешь?
- Ну! - обрадовался Савельев.
- Давай, кто громче! - И они заорали так, что в клуб ворвались, теряя рассудок, судорожно расстегивая кобуры, два спокойно до этих пор куривших фиринских заместителя.
- Здорово! - сказал Фирин. - Какое я удовольствие получил, вот это удовольствие, всегда мечтал подглядеть за репетицией хоть в щелочку, что это за профессия такая - режиссура, не фикция ли, не шарлатанство ли? А теперь вижу - есть такая профессия. Ну, что, этого бандита тоже зачисляем в бригаду?
- Идешь к нам в театр? - спросил Игорь Савельева.
- А бабы будут? - неожиданно спросил тот.
- Стой! - крикнул Фирин. - Стой! Это отменяется, ты куда пришел, народный артист, в малину?
- Я просто сказал...
- Не годится, - сказал Фирин .- Уведите его.
И еще долго после того, как Савельева увели, ходил по проходу скучный и недовольный.
- Жаль, он способный, - сказал Игорь.
- Все они способные, - сказал Фирин, - советских людей убивать и обворовывать. Вы их обезьяньим привычкам не очень доверяйте, как это у вас в театре называется?
- Вы имеете в виду - артистизм? - спросил Игорь.
- Он самый. У них этого артистизма! Я все-таки предлагаю профессионалов, от них артистизмом этим тоже за версту разит!
- Товарищ Фирин! - сказал Игорь - Вам же надо, чтобы мы ночью работали, да? Вскочили - и туда, где люди устали? Воровское дело - ночное, художник всегда немного вор, а эти ваши уважаемые артисты еще до революции устали, что я с ними делать буду, и потом - вы сейчас Савельева не приняли, ваше дело, конечно, но он нутро свое не скрывает, не умеет скрывать, он непосредственный, с ним просто построже надо быть, а так он во что угодно поверит и все сделает, лишь бы интересно было. Может, доверитесь мне, а?
- Почему это я должен вам довериться? - спросил Фирин. - Чем это вы право на мое доверие завоевали? Своими выкрутасами сейчас? Да на них, чтобы начальству понравиться, любой способен! Художник всегда немного вор, говорите? Так вы - вор или контрреволюционер, вы по какой статье сидите?
- Товарищ генерал! - взмолился Игорь. - Разрешите тачку продолжать возить? Ко мне на канале вроде никаких нареканий нет.
- Не разрешаю! Продолжайте экзамен. Савельева вернуть, - приказал он одному из офицеров. - А чтобы не очень мнил о себе, дать ему кулаком в морду пару раз, чтобы запомнил. А вы, гражданин режиссер, мне здесь художественный театр не разводите, а чтобы сразу на прорыв и с песней! Понятно?
- Исчерпывающе понятно, - сказал Игорь.
- Введите следующего, - приказал Фирин, и экзамен в клубе имени товарища Ягоды продолжился.
29
Площадь, по которой Нина вела Гудовича, как слепого, к Пенсильванскому университету, казалась самой чистой площадью на пути к успеху. Только что прошел дождь, и негры, торговавшие перед университетом клубникой, черешней и почему-то горшочками с цветами, шумно его обсуждали. Он был как знамение: смерклось, налетел, навел на товар и негров глянец и ушел в другую сторону, погромыхивая.
А Гудович и Нина продолжали отсчитывать положенные шаги на пути к первой лекции в его американской жизни.
"Тук-тук-тук," - стучало сердце Гудовича, как у ребенка, и все в Нине отвечало этому стуку, она знала, сколько он ждал этого дня, и еще она знала, что этой лекцией день для него не кончится.
Готовился ли он к лекции, она не поняла, слишком много пришлось обсуждать в последнее время с Ломоносовым, на многое решаться, они справились, решили, а как жил все это время Михаил Михайлович, она не знала.
В нем ничего не изменилось. Все так же терпеливо ждал ее возвращения, не возражал, не расспрашивал, и то, что она вообще узнала о сегодняшней лекции, - абсолютная случайность, Зак разболтал.
Был ли у него опыт преподавания, она тоже не знала, знала, что не очень любил говорить, а когда говорил, передоверял самое главное собеседнику. Если бы лекция заключалась в том, чтобы Гудович молчал и только слушал других, Нина не сомневалась, она прошла бы блестяще.
В профессорской, недоверчиво поглядывая на Гудовича, их встретила немолодая, в черном приталенном костюме зачесанная в тугой рыжий пучок на затылке дама, классический тип деловой женщины, с которыми в России Нина часто встречалась в гимназии, на курсах и никак не рассчитывала встретить нигде больше. Доброжелательно улыбаясь, женщина сказала:
- Администрация приносит свои извинения, господин профессор, но, к сожалению, студентов будет немного, вина наша, не успели вовремя оповестить.
- Два человека будут? - улыбаясь, спросил Гудович.
- Что вы! Гораздо, гораздо больше.
- Вот и хорошо.
Последний раз перед дверью в аудиторию Нина придирчиво оглядела мужа и, убедившись, что она сделала для него, что могла, - вполне заштатный профессор Пенсильванского университета в купленной на распродаже коричневой куртке с бархатном воротником, с вельветовыми заплатами на локтях, разутюженный, чистый, - перекрестила и, спросив разрешения у провожатой, вошла вслед за ним, чтобы пристроиться с краю.
Студентов было немного, но не настолько, как их пугали, - человек семнадцать, трудно представить, что их могло оказаться больше: университет был старый, с маленькими уютными классами, важнее было остаться с каждым наедине, а не швырять громы и молнии на многочисленную аудиторию с высокой кафедры.
Окно на высоте третьего этажа, вероятно, выходило на ту же самую площадь, и можно было только догадываться, удачно ли идет у негров торговля. Но потому, как, на ходу болтая и продолжая есть клубнику из корзиночек, вошли еще человек пять, опаздывая, Нина поняла, что неплохо.
- Мы, - став спиной к кафедре, рыкнула дама с рыжим клубком на затылке, - приготовили вам сюрприз, администрации университета показалось, что в те дни, когда Соединенные Штаты и Советская Россия вступили в дипломатические отношения, неплохо было бы нашим студентам хоть что-нибудь узнать об истории этой великой страны, с которой нам теперь придется иметь дело. Нам повезло, что здесь в Америке живет известный русский историк, мистер Гудович, и по рекомендации наших добрых друзей и попечителей мы пригласили профессора Майкла Гудовича провести для нас цикл бесед на темы русской истории. Мне не известно, с чего профессор начнет, но я не сомневаюсь, что нам, живущим так далеко от этой страны, абсолютно все будет интересно. Поприветствуем профессора!
С каждой минутой Нина нервничала все больше, и, когда студенты начали хлопать крышками парт в знак приветствия и визжать, у нее разболелась голова.
"Черт бы их побрал! - подумала Нина. - Что за проклятая страна!"
Гудович постоял немного, дождался тишины, посмотрел на безмятежные физиономии, сошел с кафедры, прихватив с собой стул и уселся прямо на носу у аудитории, неспешно, как бы сам с собой заговорил.
Если бы Нина разбиралась немного в психологии, она бы поняла, что этот человек аудиторию любит, мало того, только в присутствии людей становится свободным, хуже всего, когда кто-то не нуждается в его мыслях, еще хуже, когда он остается с этими мыслями наедине.
Он начал с Романовых - не слишком издалека, с того времени, в котором аудитории этого молодого государства, уверенной, что ничего до них на земле не было, хоть что-то может оказаться понятным.
Сразу заговорил о Петре как о реформаторе, человеке, ориентирующемся прежде всего на Запад. Аудитория закивала головами: реформы - это понятно, реформы, но вот как он собирался в таком неторопливом и мягком тоне объяснить, что на пути огосударствливания должен был делать Петр со своим народом, Нина не представляла. Аудиторию легко можно было напугать варварством с обеих сторон - и царя, и подданных, но Гудович и не собирался пугать, обойдя борьбу и кровь, чтобы не оттолкнуть людей от темы, сразу перешел к путешествиям царя, когда тот под именем Петра Михайлова посетил европейские цивилизации инкогнито, и как государи, предупрежденные о его капризе, делали вид, что не знают, кто их великодержавный гость.
Аудитория очень смеялась, забыв о клубнике, подталкивая друг друга локтями от удовольствия. Нине даже обидно стало, что этим несмышленышам ее государство может показаться беззубым и хилым.
"Ненавижу!" - подумала Нина. Неприязнь к происходящему охватывала ее, ей показалось, что, устанавливая контакт с этими недоразвитыми людьми, он продает свою историю, свою родину, ее, Нину, себя наконец. Сердце ее требовало глубоких чувств и боли, а тут излагалась цепь анекдотов, излагалась глубоким человеком, который и сам, наверное, не очень сумел бы объяснить, зачем это делает: неужели ради того, чтобы утвердиться? Да черт с ним, этим заработком, если дети в аудитории так и останутся самонадеянными зелеными юнцами, благодушествуя в своей беспечной, преуспевающей стране, которой нечем гордиться и никогда не будет чем, - она бегает по замкнутому географическому колесу, как белка, в самоупоении.
Он рассказывал о сменах внутри династии, рассказывал все так же увлекательно и осторожно, стараясь не бросать их на острые рифы российской истории. Было ли это импровизацией или плодом долгих размышлений в те вечера, когда она приходила поздно, Нина не знала и знать не хотела, но ей хотелось возмущаться, свистеть, когда он рассказывал, как искала Екатерина Вторая поддержки своим реформам у офицеров гвардии, производя их в генералы, не объясняя, кем являлись эти офицеры, на что были способны, как упились прежде, чем удушить сначала одного царя, потом, через тридцать лет, пройдя покоями Михайловского замка, убили табакеркой его сына; как не цари, а эти самые пьяные офицеры назначали и свергали царей, удобных им и способствующих их обогащению.
Ей хотелось, чтобы эти дети испугались ее России, чтобы им стало страшно от того, с каким чудовищем вступили они в дипломатические отношения, чтобы боялись и трепетали, трепетали!
"Так он и со мной обходится! Острые углы обходит!" - подумала она и обиделась за себя и за Россию.
В ней проснулось помимо воли имперское сознание, хотелось громыхать и материться, а когда Гудович ничего не сказал о великой русской науке, о славном поморе Ломоносове, захотела вскочить и опозорить его перед всей аудиторией как лжесвидетеля, назвать трусом и невежей. Но он пел дальше, глядя прямо в глаза студентам, мягко и беззлобно вещал о таких делах, от которых. если говорить правду, с ума сойти было можно, но он не хотел сводить их с ума, он хотел очеловечить мир, успокоить, внести порядок, и в этот момент она поняла, почему разлюбила его, и сегодня же постарается сообщить ему об этом.
О победе русского оружия в наполеоновской эпопее он рассказывал почти вдохновенно, даже слегка примиряя с собой Нину, но, когда говорил о Народной воле, пытаясь оправдать преступников какими-то благородными побуждениями, Нина не слушала его больше, а думала о том, что через неделю они с Юрием Николаевичем будут уже в России, совсем не той, благополучной, о которой рассказывает ее уже теперь бывший муж, а в России, укушенной бешеной собакой большевизма, где каждый день опасен и интересен, потому что приближает к правде, а правда не в благополучии, а в крике души, постоянно разносящемся по всему миру, правда в пределе сил, в том, чтобы не изменять своей истории, какой бы она ни была, и Нина чувствовала себя способной на эту правду и готова была вместе с Ломоносовым тащить полотно железных дорог с востока на запад через всю страну, пока смерть их не остановит.
- И вот каким образом я оказался здесь, - закончил Гудович под ликующие крики аудитории, и Нина поняла, что объяснение его появления в Америке она пропустила, как и версию о двух последовавших одна за другой революциях.
- Прекрасно! - сказала она Гудовичу. - Я тебе низко кланяюсь, только когда будешь следующую лекцию читать, не пропускай подробности, детали, в них, мне кажется, самый сок.
- Конечно! - сказал Гудович. - Мне неловко перед тобой, но этих детей нельзя было оттолкнуть, они не приучены к страданиям, а что у нас есть, кроме страданий? Они вышли бы на солнце из университета и расхотели бы жить! Бог с ней, нашей правдой, если им вдруг расхочется жить!
- О! Мистер Гудович, о! - только и повторяла дама с рыжим пучком, дергая его за рукав. - Я доложу о вас ученому совету, вы будете иметь оглушительный успех в Америке, вы гениальный специалист. Вы знаете, миссис, что ваш муж - гений?
- О, да, - ответила Нина, багровея.
Дома, не дожидаясь, пока Андрюша вернется, она выложила ему все сразу и впечатление от лекции, и о том, что не любит, и о том, что ей все осточертело, что она уходит к Юрию Николаевичу, с которым давно близка, и через неделю они уезжают в Россию, дай Бог, чтобы навсегда.
Он молчал, вслушиваясь, пытаясь понять, что за словами, которые она выкрикивала, в чем его вина, молчание его было так полно, подкатывалось к ней, заполняло пространство, плескалось вокруг нее так кротко, что Нина махнула рукой и оборвала свои речи.
- Одним словом, я жила здесь без любви к Америке, без любви к тебе, честность моя в том, что я никогда от тебя этих чувств не скрывала, и какого черта ты меня притащил, скучно тебе стало, что ли, до сих пор не пойму, ты говорил мне что-то о просьбе брата, так вот, - начала она и тут же скомкала: - Брат тут ни при чем, мне показалось, это ваша прихоть, нет, чтоб завести новенькое, но вы не любите ничего нового, все должно остаться в неприкосновенности, вам Нину подавай! Что, хорошо развлеклись?
- Вы в Петербург едете? - спросил Михаил Михайлович.
- В Ленинград, в Ленинград!
- В Ленинград. Очень хорошо. Я знаю, что виноват перед вами, но мне временами казалось, что мы бывали с вами очень дружны, не так уж плохо между собой ладили. Я бы хотел попросить, если, конечно, это не принесет вам и вашему новому мужу больших неудобств. Передайте моей маме, Вере Гавриловне, вы с ней знакомы, адрес я запишу, передайте ей, пожалуйста, кое-какие вещи, если вам нетрудно, ей и Наташе, моей сестре, а также семье Наташи, если они еще помнят меня, здесь кое-какие безделушки, их можно продать и, как мне кажется, некоторое время безбедно прожить в России...