И настал день, когда Дружок наконец понял, чего хотят от него мальчишки. Стоило Никите негромко свистнуть, как собачонок вылетел из-за дома, цапнул Андрюшку повыше щиколотки, рванул за штанину, а потом еще вдруг упал кверху лапами и через спину перекатился — совсем как бешеный!..
Мальчишки громко закричали «ура», замахали руками, как футболисты по телевизору, а потом сели на верхнюю ступеньку крыльца, и Никита полез в карман за сухариком.
— Кому говорил, научится? А ты не верил!
Андрюшка только приподнял плечи: кто же и в самом деле знал, что Дружок таким способным окажется!
— На тебе за это сухарик, на! — приговаривал радостный Никита. — Ах ты, мой умница, ах ты, песик!
Передними лапами Дружок стал на ступеньки и вытянул лисью мордочку. Глаза у него были слегка прищурены, едва открытая пасть, когда он осторожненько брал сухарик, мелко подрагивала, и весь вид Дружка словно говорил: вы посмотрите, какой я дружелюбный да вежливый — разве я могу ни с того ни с сего кого-либо цапнуть?.. Это если уж очень просили — тогда, пожалуйста!
— Ну так что? — спросил Никита. — Кого первого кусать будет?
И Андрюшка Пинаев опять плечами пожал: не знаю, мол!
Рядом тягуче скрипнула дверь, и на штакетном заборчике повисла бабка Подьячиха:
— Чего орали как оглашенные?
Никита сразу нахмурился:
— Ничего мы не орали.
— Как же не орали, когда я слышала?
— Ну, крикнули тихонько.
— Да где же тихонько, когда я тарелку уронила — упала да разбилась?!
Что ты тут скажешь? Никита промолчал. Но для бабки Подьячихи и это плохо.
— А чего ты не разговариваешь? Чего сопишься, как сыч на крупу?!
Встали мальчишки с крыльца, не сговариваясь, пошли к палисаднику. Андрюшка обернулся, спросил:
— Что ж теперь, и крикнуть уже нельзя?
— А ты не огрызайся! Ишь, взяли моду — огрызаться! — кричала в спину бабка Подьячиха. — А то я поогрызаюсь! Скажу матери, она тебе даст чертей! Иди в свой двор и там ори сколько влезет, там и огрызайся!
Но они уже завернули за угол.
— Не отдала стрелу? — спросил Андрюха.
— Отдаст она!..
Тут они сели на перевернутый пустой ящик, который стоял у стены для того, чтобы Никита мог достать до окна, когда закрывал на болт ставни.
— Вот бы кого первого надо укусить, да, Дружок? — сказал Андрюшка, поглаживая собачонку от макушки до хвостика.
Никита усмехнулся:
— Да ей-то все равно будет. Она же водку не пьет.
— Хоть напугать, и то.
— Ругается Капитоновна? — За проволочной сеткой, которая перегораживала палисадник, стояла со связкой прищепок на шее и с тазиком мокрого белья у бока другая соседка Веденеевых — тетя Женя. — Да что за жизнь такая, будь она неладна, бедному мальчишке и поиграть негде! Вот дожили, и правда, вот дожили!
Тетя Женя добрая, не то что бабка Подьячиха, да только голос у нее такой жалостливый, что станет говорить — плакать хочется.
— Ты хоть, Никитка, кушал?
— Ел, тетя Женя, ел.
— А то зайди ко мне, я хоть покормлю тебя, бедного.
И опять голос у нее был такой, что у Никиты отчего-то щипнуло в глазах.
— Что у нас, дома, что ли, есть нечего?
— Знаю, мама оставила. Разве такая мама, как у тебя, уйдет да сыночку не оставит? — продолжала причитать тетя Женя. — Да только ты ж, моя детка, еще маленький, забегаешься — и про все забудешь…
— Чего это я — маленький?
Она наконец ушла, но настроение у Никиты окончательно испортилось, ему вдруг сделалось так тоскливо, что хоть из дому беги. И он вдруг спохватился:
— Послушай!.. А что, если это он случайно укусил, а больше не станет?
— А давай проверим, — рассудил Андрюшка. — Долго нам, что ли?
— Только, чур, не кричать потом.
— Мы, если что, прыгать будем.
— Давай лучше прыгать.
И Андрей опять пошел за калитку, там оглянулся по сторонам, но улица в этот час была пустынная, и тогда он раз и другой, словно был выпивши, качнулся перед калиткой, пнул ее ногой и, пошатываясь, медленно побрел по дорожке к дому.
Никита снова тихонько свистнул.
Эх, как вылетел из палисадника Дружок, как он к Андрею бросился! И цапнул, как его учили, за щиколотку, и за штанину подергал, и даже опять через спину перекатился — ну что за пес, чудо какое-то, а не собака!
И пацаны запрыгали молча, один и другой, запрыгали так высоко, что Никите показалось: взмахни руками еще сильнее — и взлетит он выше пожелтевшей акации, и вознесется над красной крышей, над серыми, вскопанными уже огородами, над пустыми садами, над всею притихшей под неслышным солнцем станицею.
— Это чего, как кони, топочете?!
Да что она, бабка Подьячиха, следила за ними, что ли? Но они не стали с ней спорить. Юркнули опять за угол дома, и все дела.
— Ну?! — только спросил Никита.
И Андрюха только ответил:
— Что ты!
— Тогда так.
Никита подобрал с земли мелкий камушек, качнул его на ладони, завел руки за спину, подержал там, выставил перед Андрюшкой вниз пальцами сжатые кулаки.
Андрюшка хитрый: не на руки смотрел — смотрел в глаза. Смотрит, а сам в это время ладошкой над кулаками водит. Бац! — и не угадал все-таки.
— Значит, моего отца первого! — сказал довольный Никита, снова покачивая на ладони малюсенький камушек.
Андрюшка встал с ящика, потянулся и даже зевнул, как будто еще утро и он не выспался.
— Ну ладно. А то я еще уроки не выучил…
И не успел Никита ответить, как он уже стукнул калиткой и быстро пошел по улице… Еще чего выдумал! Кто бы ему поверил, что Андрюха станет учить уроки до того, как мать силком его не усадит. Наверно, опять обиделся, он обидчивый. Может, надо было и в самом деле уступить ему очередь — пусть кусает Дружок сперва Лексашку Пинаева — Андрюхиного отца. Но они ведь решали честно, и разве Никита стал бы спорить, если бы Андрюха угадал?
Да нет, чего там, все правильно! Или это не он придумал, с Дружком? Он, Никита, а кто ж еще. Весною, когда отец с матерью в очередной раз поскандалили, мама крикнула: «Да хоть бы тебя собака бешеная укусила! И сам бы от этой водки отдохнул, и нам хоть чуть дал покою!» Тут Никита и вспомнил: а верно ведь! Было же такое два года назад, когда у соседей Копыловых сбесилась старая сучка. Тогда она тяпнула дядю Петю Копылова за лодыжку, и он долго ходил в поликлинику на уколы и целых полгода совсем не пил: нельзя было.
Весной Никита и начал Дружка натаскивать. Сперва один бился, потом решил Андрюшку позвать — у того отец тоже не часто трезвый домой приходит.
С весны и до осени — вон сколько времени ушло на Дружково учение! Ну да ничего, зато теперь — будьте спокойны.
Цапнет Дружок сперва Никиткиного отца, вслед за этим Андрюшкиного, а там третий кто-либо попросит помочь, лишь бы только узнали, что есть такая собака — от пацанов отбою не будет. И Дружок сперва перекусает всех на своей улице, потом на своем краю. Потом в центре. А там будут приходить звать его с другого конца станицы. Будут приносить Дружку вкусную колбасу. Будут гладить. И перецапает он постепенно всех, кто в Отрадной пьет. Очередь будет в процедурный кабинет за уколами, а не в «гадюшник» за пивом. Начнут пиво или прямо на улице долой выливать, или увозить в другую какую станицу, потому что в Отрадной пить станет некому.
А из желтой бочки, что стоит рядом с рестораном, этими же большими кружками, только вымоют хорошенько, будут продавать пепси-колу.
С тех пор как начал Дружка учить, сколько раз представлял себе все это Никита!
— Внучек!.. А внучек!
Бабка Подьячиха зовет. Может, не откликаться?..
Опять или воды из колодца вытащить, или что-нибудь с чердака достать. Ругается, кричит, а как что надо, так сразу — «внучек».
— Никитушка!..
И голос у Подьячихи такой слабый, как будто зовет уже с того света. Махнул Никита рукой и вышел из палисадника.
Бабкина голова в теплом платке опять торчала над высоким, еще совсем новым штакетником, только на этот раз лицо у нее было не злое, глаза грустные, а лоб перевязан сложенной в несколько раз белой косынкою.
— Ты, Никитушка, не побежишь в центр?
Не говорит, а стонет. Но Никита все еще сердится на бабку.
— Чего мне там делать?
— Может, мамочка что приказывала?
— Ничего она не приказывала.
— Ну, может, сам сбегаешь, принесешь бабушке лекарство?.. Так, Никитушка, схватило, ну так схватило! Мокрую тряпку приложила — не помогает. Сбегай, внучек, не дай бабушке помереть! Сбегаешь?
И такой был у Подьячихи жалобный голос, что Никита не выдержал, кивнул.
Бабка тут же ожила:
— Возьми деньги. Валерьянки купишь. А если не будет ее — пустырнику. Не забудешь, как называется? — тут голос у бабки и совсем повеселел. — Купишь потом в ларьке два морожена по девять копеек. Одно съешь, а другое принесешь. Сдачу потом отдашь.
Подьячиха просунула в щелку между штакетинами скатанный в длину затертый рубль.
«Ишь, — подумал Никита, — какой забор эта жадина отгрохала — даже пальцы не пролезут, чтобы деньги подать!»
— Я одно мороженое куплю.
— А мне? — удивилась бабка.
— Вам и куплю.
— А сам — без морожена?
— Горло у меня, — соврал Никита.
— Ну, тогда себе лучше не бери, — живо согласилась бабка. — Вдругорядь возьмешь. — И вспомнила: — Вот что еще!.. Пустырник, он на спирту, пьяницы да алкоголики будь здоров его хлещут. Аптекарша если попадется знакомая, не станет тебе давать, ты ей скажи: это не папаньке, мол, а бабушке Подьячихе, что в нашем доме живет…
И как только удержался Никита, как не швырнул ей рубль обратно через забор? А может, потому и удержался, что под ногами у него вертелся Дружок, терся боком, оглаживал длинным и пушистым своим хвостом. Ничего, ничего, погодите-ка! Вот только бросит пить Никиткин отец!
За мной, Дружочек! За мной.
За калиткой ему бросился на грудь желтый, с красными прожилками, лапчатый лист, прилип, словно к родному, повисел и только потом, когда неизвестно отчего Никита улыбнулся, лист оторвался от рубашки и, переваливаясь с ребра на ребро, упал на заросшую спорышем обочину.
В глубине улицы там и тут над ворохами бурьяна курились дымки, вились вверх, растворялись над черными кончиками деревьев, подкрашивали тонкой синью и без того голубое небо.
Клены уже остались позади, они росли только вдоль забора у Веденеевых. Никита задрал подбородок, шел теперь, все не отрывая глаз от глубокого неба, и ему казалось, по небу он и идет, и рядом нет ничего, даже облачка, и нету ничего под ногами. Спину ему тронул легкий озноб, он уже хотел оглянуться, когда почти в зените увидел летящую уголком гусиную стаю. Гуси шли высоко, махали крыльями молча, и он остановился и далеко-далеко, чуть не до самых теплых стран, проводил глазами улетающий караван.
«К-ке-гэк!» — раздался вдруг приглушенный крик.
Никита обернулся.
За рекою, с рыжей стерни, которая пологим косогором нависла над темной кручей, сорвался гурт домашних гусей. Гуси еще только набирали высоту, еще заходили на первый круг, но уже было видно, как тяжело и неровно покачиваются они в середине стаи.
Снова испуганно крикнул вожак.
На этот раз весь гурт торопливо отозвался, тревожно загоготал, загундосил, и из него, недвижно растопырив белые сысподу крылья и вытянув лапы, стали вываливаться и стремительно падать обмякшие птицы. Поплюхались одна за другой по разным дворам и тут же подняли крик, начали договариваться, как вместе собраться.
Никита вздохнул и снова посмотрел туда, где теплые страны, в которые улетели вольные дикари.
— Не надо колосками объедаться, правда, Дружок?
Все еще смотревший вверх собачонок повернул лисью мордочку и тут же заработал пушистым своим хвостом: а как же, мол, если ты говоришь, значит, правда!
И Никита нагнулся и слегка потрепал его по серой, с желтоватым подшерстком, холке.
— Только смотри — не подведи!
Валерьянка в аптеке кончилась, а тут же спросить пустырнику Никита не решился, хоть аптекарша была и незнакомая. Мало ли, а вдруг и правда откуда-то знает, что Никиткин отец пьет, не станет давать лекарство, громко начнет говорить что-либо обидное, а все в аптеке будут смотреть на Никиту, качать головами… А может, сказать Подьячихе, что и пустырника тоже нету? Принести ей одно мороженое.
Интересное дело: взрослая бабка, а мороженое уплетает, как первоклассница, — Никита уже не раз видел это собственными глазами. А может, он уже забыл, как этот пустырник называется? Выходит, не забыл, если помнит.
Постанывала тугая пружина, постукивали двери, люди входили и выходили, и только Никита все стоял и стоял около витрины, где под стеклом лежало мыло, зубной порошок да еще всякое такое, что можно рассматривать без умного вида.
Дружок там ждет небось не дождется, его еще кто-нибудь обидит, собачники вдруг на своей телеге появятся, а он тут застыл как истукан, слово боится сказать, трус несчастный!
И громко выпалил:
— Й-есть кустарник?
Молодая, с ярким маникюром на длинных пальцах, аптекарша обернулась удивленно:
— Это какой же кустарник?
Никита спохватился:
— Кустырник!
Молодая аптекарша не удержалась, повела к плечу смеющимся подбородком. Потом нарочно нахмурилась:
— Может, тебе — пустырник?
И он закивал и даже руками замахал: ну конечно же!
— Семнадцать копеек в кассу.
Удачно получилось, что он забыл все-таки название и насмешил аптекаршу — теперь даст!
И все-таки он старался не смотреть на нее, когда протягивал чек, и с пузырьком потом заторопился к выходу так, как будто за ним гнались. Ну, Подьячиха!
Только около сберкассы, когда Дружок догнал его, Никита пошел помедленней. Разжал потную ладонь, чтобы хоть глянуть, из-за чего настрадался, и на белой наклейке прочитал: «Настойка пустырника».
Подьячиха говорила про алкоголиков. Выходит, если Дружок укусит вдруг саму бабку, ей нельзя будет пить лекарство? Целых полгода!
И бабка столько без лекарства не выдержит, конечно, помрет. Сбежится ее родня, которая в складчину купила у Веденеевых четверть дома, чтобы только дорогая бабка Подьячиха жила ото всех отдельно. Сойдутся соседи и просто чужие люди.
Подкатит к воротам грузовик с опущенными бортами и с ковром посредине. Поставят на него гроб с пышными цветами, из которых будет торчать только острый Подьячихин подбородок да длинный нос. Эти духачи из Дома культуры, которые зимой днюют и ночуют у Никиткиного отца в котельной, сделают грустные лица и поднесут к губам медные свои трубы. Там-пам-пам-та-рам-пам-пам-пам! И медленно двинется по улице траурная процессия. Под ноги идущим будут бросать с машины цветы, и все станут всхлипывать и говорить друг дружке, какая хорошая была бабка, такими печальными голосами, что у Никиты тоже подкатит к горлу комок, и ему тоже захочется плакать…
— Чего ты согнулся, Веденеев, как будто бабушку родную хоронишь?
Никита вздрогнул.
Мимо быстро прошел Владимир Иваныч, учитель, который в старших классах по военной подготовке. Обернулся, приподнял подбородок, шире развернул плечи, глазами сверкнул:
— Та́к надо! Ты же будущий воин, Веденеев. Защитник Родины! А ты бабушку хоронишь.
И дальше пошел себе Владимир Иваныч — с приподнятым подбородком, с развернутыми плечами.
А Никита совсем остановился. Бабушка!.. Родная, милая бабушка!
Если бы ты не умерла, разве сегодня пришлось Никите с пузырьком пустырника в горячей ладошке хоронить живущую теперь в твоей комнате чужую старуху Подьячиху?
Грех, ты бы сказала. Великий грех!
Тронул Никита голенью Дружка и пошел к синему, с облупившейся краской, ларьку покупать за девять копеек мороженое.
Поздним вечером полная луна, будто рыба в сети, шевелилась за окном в черных ветках облетевших деревьев.
Луна — рыба.
Никита следил, как в темно-синей воде рвет она одну за другой неровные, с узелками, ячеи, как медленно, но неутомимо выбирается из плена. Вот красный остренький плавник у нее на горбу прорезал наконец густую путаницу, приподнялся еще чуть-чуть выше, выше, теперь видна вся спина, и вот уже под желтым брюхом болтаются лишь оборванные веревочки — ура!..
Ишь, сразу засияла как. На свободе луна! На свободе рыба.
Позади осторожно цокнула щеколда, и через впустившую свет открытую дверь с веранды донеслось сердитое жужжание примуса, оттуда пахнуло разогретой его горелкой и кипящим борщом. Потом дверь тихонько закрылась, и стала слышна только нащупывающая что-то на покрытом клеенкой столе мамина ладошка.
Никита сказал:
— Свет зажги.
— Не спишь еще? — откликнулась мама. — Спи.
— Нет папки? — спросил Никита.
— Пока не пришел.
— Ну, ничего, — сказал он как можно бодрее. — Придет же.
Мама подошла и положила обе руки ему на плечо, стояла рядом, тоже, наверное, глядела на луну.
— Опять ты ставни забыл закрыть?
Он подергал головой, согласился.
— Или ты нарочно оставил?
Тут он на всякий случай просто притих.
— Ладно, спи.
Но легкие мамины пальцы по-прежнему лежали у него на плече, и он сказал:
— Вот увидишь, ма, скоро все будет хорошо.
По рукам понял, что мама закивала не очень уверенно.
— Я тебе говорю!
— Засыпай, — переходя на шепот, сказала мама. — И пусть тебе приснится хороший сон.
Вот какая интересная штука: стоит маме тихонечко произнести эти слова, как хороший сон тут как тут, всякий раз тот же. Будто он уже давно ждал где-то рядом… Или это вовсе не сон? Ведь все это было на самом деле. Было совсем недавно. Всего два года назад…
Вот они с отцом рядом покачиваются в седлах — отец на поджаром Красавчике, а Никита на широком, как печка, Воронке. Перед ними стелется зеленая степь, по которой волнистым плотным гуртом катится отара. Посвежевший к вечеру воздух пахнет овечками и размятой травой. Сзади садится за потемневшие холмы расплющенное каленое солнце, и перед отцом, перед Никитою подрагивают две длинные и острые тени. Иногда они достают до края отары, и тогда собаки начинают молча обегать ее и деловито покусывать, кто отбился.
Быстро темнеет, и в синих катавалах, которые называются так, наверное, потому, что с большой горы за станицей словно скатились вниз вал за валом и большие холмы, и малые холмики, вспыхивают маячком два крошечных окошка. И отец трогает коленом ногу Никиты:
— Запевай?
Никита собирается с духом и потом как будто вздыхает:
Там вдали за рекой… зажигались огни,
В небе ясном… заря догорала!
И отец негромким, но сильным голосом подхватывает:
Сотня юных бойцов… из буденновских войск
На разведку в поля поскакала.
Как им с отцом нравилась эта песня! Никита даже слова в ней немножко переделал — как раз потому, что она им очень нравилась.
Они ехали долго в ночной тишине
По широкой отра-днен-ской степи!
Сперва они допевали эту, буденновскую, и долго молчали, успокаивались, а затем отец заводил вдруг — словно печально вскрикивал:
В понедельник!.. рано утром… дождь со снегом пополам-ам-ам!
По ущелью пробирался… наш кубанский третий по-о-о-лк!
Песня была про то, как в старое время храбро дрались на чужбине казаки, как тосковали они по родной сторонке, которую им больше не увидать. Грустная была песня, но тоже им очень нравилась.
И они помалкивали опять, только вздыхали, и так доезжали до ворот коша. Около загородки рядом с воротами белела в сумерках кофта — это поджидала их бабушка Таня. Бабушкой она вообще-то была Никиткиному отцу, а Никите приходилась уже прабабушкой, но никто ведь это самое «пра» не говорит, и оба они, и отец и Никита, звали ее одинаково: бабусь.
— Что, бабусь! — кричал отец так громко, словно бабушка Таня плохо слышала. — Дождалась родню?
Она серьезно соглашалась:
— Дал бог!
— А как твои травки-муравки? — радовался чему-то отец. — Насобирала?
— Насбирала, сушить повесила.
Бабушка брала под уздцы Никиткиного Воронка, и он сбавлял ход, тут же приноравливался к неспешным ее шагам. Около маленького домика, который стоял посреди коша, Никита спрыгивал с коня и сразу начинал стаскивать потную рубаху. Отец еще снимал с лошадей тяжелые седла, укладывал под навесом, а из сеней уже выходила бабушка с ковшом холодной воды в руках и с полотенцем на плече.
— Умывайся, внучек!.. Умывайся, мой труженик.
Она поливала на руки, а Никита фыркал и мокрою ладошкой пошлепывал себя по груди.
Потом отфыркивался и шлепал себя обеими руками отец, которому поливал уже Никита — бабушка собирала на стол.
Никита бросался ей помогать, но все уже было на своем месте — и белый хлеб, который в маленькой колхозной пекарне все еще пекли на капустных листах, и луковые перья, и молодой чесночок, и малосольные огурчики. Оставалось только поставить перед каждым исходившую парком тарелку с шулюмом — густющим, почти из одного только мяса, бараньим супом.
Они с отцом хрустели сочным лучком, похрумкивали огурчиком, дули на ложки с обжигающим, под пленкой жира, бульоном, а бабушка одним глазком посматривала, как они едят, а другим следила за пузатым алюминиевым чайником, который грелся в сенях на газовой плитке. Какой чаек настаивался у бабушки в этом чайнике! На семи травах. С тридцатью тремя заговорными словами. От ста болезней.
Ни сам Никита, ни отец ничем не болели, но с каким удовольствием попивали они с колотым сахаром душистый бабушкин степной чай!
А бабушка негромко говорила за чайком:
— Ждала вас, слыхала, как песни играли… И как ты, Никита, и ты, Мишка. Харо-шие песни! Эта вот, первая, какая-то новая, я ее недавно узнала, а что наша, кубанская, — она еще от папаши от моего, от Никиты Пантелеича. Ох он ее красиво играл! Люди, бывало, плакали, да и сам в конце не выдержит, слезу утрет. Услыхала теперь да вспомнила… Вы оба, мои внучки, в него, в Никиту Пантелеича!
Иной раз, когда упоминала бабушка Таня своего отца — Никиту Пантелеевича, Никита вдруг откликался, и тогда они все трое смеялись — это потому, что за чаем Никитка обычно начинал засыпать.
И бабушка поддерживала его за плечи, пока выходил он из-за стола во двор, пока забирался в бричку со свежим сеном, поверх которого был расстелен просторный, словно шитый на великана, лохматый тулуп.
Никита переваливался через высокий бок брички, опрокидывался навзничь, и прямо над ним нависало такое яркое в предгорьях и такое светлое посреди темно-синего неба коромысло Млечного Пути.
Бабушка подбивала подушку у него в головах, повыше подтягивала щекотавший подбородок край лохматого тулупа и, видя, куда слипающимися глазами вглядывается Никита, тихонечко, чтобы не отпугнуть сон, нашептывала:
— Опять господь старый месяц на звезды искрошил — вон стало еще больше! Веку-то белому свету, веку!
Потом была гроза.
Но на этом заканчивался хороший сон. Дальше начинался другой — горький.
Страшный не только для Никиты — для всех Веденеевых.
О том, что самые сильные грозы бывают в кубанском Предгорье, знает, наверно, каждый. Недаром же по всему Отрадненскому району стоят на холмах противоградовые пушки с длиннющими стволами. Что тут начинается, когда покажется сизая грозовая тучка!.. Одна за другой торопливо захлопают зенитки, станут отгонять тучку от полей, а она идет напролом, мечет на землю такие молнищи, что закрой глаза, и все равно в них будет светло, а грохот стоит — куда там пушкам — самое настоящее сражение, да и только! И продолжается оно до тех пор, пока зенитчики не разворотят тучке черное ее брюхо и она, не успев ударить градом, прольется на поля обильным дождем.
Сколько таких сражений видел Никита, когда гроза заставала их с отцом в катавалах возле отары. И всегда они заканчивались победой зенитчиков. Но в этот раз верхушку взяла гроза — отыгралась за все.
Потом уже рассказывали, будто в тот день у зенитчиков испортилась рация, и они не получили предупреждения, а туча с гор надвигалась тогда такая, что ее надо было встречать ой-ой как. Другие говорили: неправда, все не так, рация работала себе, как всегда, просто день стоял очень жаркий, пушкарям захотелось пива, и они сели в машину, поехали в Отрадную и спохватились только тогда, когда град замолотил по ларьку. Так, нет ли, Никита точно не знал, его тогда не было в станице — на школьном автобусе вместе с другими ребятами на несколько дней в Домбай ездил. Но когда мальчишки вернулись, то сразу поняли, что тут без них произошло.
Сады остались без единого яблочка, шифер и черепица везде побиты, высажены стекла на всех верандах, и стенки с западной стороны на каждом доме так поколупаны, словно их специально обдирали мастерком, перед тем как пошпаровать — заделать трещины.
А что творилось в степи! Крыша на фермах сквозила, как решето, подсолнухи стояли без шляпок, а в лесополосах не только не осталось листвы — стволы деревьев были ободраны от земли до макушки. Оно и немудрено, если одна только градина, которую подобрал на поле пшеницы и привез в продуктовый магазин, чтобы ее там взвесили, шофер дядя Вася Тюрин, потянула на кило триста! А ведь в теплой кабинке грузовика, пока ехали от колхоза «Ясный путь» почти до самого центра, она еще чуть подтаяла!
По телевизору Москва, правда, говорила, что самая крупная градина весила тогда всего девятьсот граммов. Но зато в газетах, наверно, правильно потом написали, что Новороссийский шиферный завод целый месяц работал лишь на пострадавший от сил стихии Отрадненский район, — вот какая это была гроза.
Никиткиного отца она врасплох не застала. Про него ведь, как раньше, на каждом собрании: потомственный чабан. Потому что испокон веку чабановали: и дедушка Никиты, и его прадед, и тот самый прапрадед, Никита Пантелеевич. И потому у отца душа чувствовала.
С самого утра, еще не начинало парить, погнал он свою отару поближе к Волчьим воротам. Есть там одна такая скала, которая, будто громадный козырек, нависла над бережком небольшого родничка. И как только к вечеру загромыхало и показался из-за гор край черной, как уголь, тучи, отец загнал баранов под этот козырек, велел собакам сторожить их, а сам в седло и галопом к своим соседям-пастухам: там были молодые, только из армии, ребята и один помогавший им, вроде Никиты, школьник.
Когда отец к ним прискакал, град стегал уже вовсю, одного пастуха здорово ушибло, и отец спрятал маленького мальчишку под брюхом у Красавчика, а взрослым ребятам приказал взять за ноги по овечке накрыть себе ими голову да спину. Так они все грозу и переждали. В отаре у этих ребят убило несколько молодых ягнаков, зато сами остались целые, а за них-то больше всего отец и боялся.
Отцовы бараны даже шубу не намочили, хотя нигде так град не колотил, как у Волчьих ворот. Зато сам он, пока помогал соседям, конечно, уморился. Уже под утро пригнал он свою отару на кош и тут же как убитый уснул — думал, разбудят сменщики. Но разбудил его сильный собачий лай.
Отец выскочил на баз и увидел, что горцы в бурках выгоняют из загородки его овец. Он кинулся обратно в чабарню, схватил ружье и жахнул из обоих стволов над головами горцев. Они попадали на землю, а отец перезарядил ружье, подошел к ним поближе и тут-то увидел, что они не одни, с ними заведующий отделением Пархитька.
Пархитька с перепугу стал кричать, что у отца не хватает шариков, что он проспал все на свете — в колхозе с самого раннего утра работает комиссия по убыткам от града, председателю уже удалось убедить всех, что веденеевская отара почти целиком погибла, потому остаток овец в порядке взаимопомощи он распорядился отдать горцам.
Отец сказал: чепуха, на его овечках нет ни царапинки, а если председатель такой щедрый и лучшую отару взаправду решил подарить чужому дяде, то пусть приедет на кош и сам скажет.
«Да пойми ты, дурья твоя башка! — ругался Пархитька. — Чем больше в колхозе убытку от града, тем больше денег получит он по страховке. А отара — куда она денется?.. Сегодня мы горцев барашками выручим, завтра — они нас».
Но отец взвел курки и сказал, чтобы все убирались с его коша.
И Пархитьке ничего на оставалось, как сесть в свою бедарку и уехать за председателем. Горцы же отошли к ближним кустикам, расстелили под ними свои бурки, подоставали из сумок сушеный овечий, сыр и стали ждать, когда отец отдаст им отару.
Целый день на кошару никто не приходил. Напарник отца, дядя Серафим, еще до этого уехал на два дня в Армавир, а сменщиков с самого утра Пархитька нарочно послал по другим делам.
Только к вечеру к отцу прибежала мама. Кто-то из соседей сказал бабушке, что на коше у отца была стрельба и он убил двух горцев, а самого его сильно ранили. Бабушка как стояла, так посреди двора и упала, и ее отвезли с сердцем в больницу.
Отец показал матери на горцев, которые спокойно сидели на бурках под кустиками и опять жевали свой сыр, и сказал, что все это чепуха. Пусть-ка мама берет лошадь, спокойно себе едет обратно да хорошенько там присмотрит за бабушкой, а у него все нормально, только кое-какие мелочи, но вот-вот должен приехать председатель, и они разберутся.
Вечером на дороге к кошаре показалась председателева «Волга», и отец обрадовался, но председателя колхоза Воронкина в ней не было — приехал только его шофер Карповец, бывший одноклассник отца. Из багажника он достал портфель с водкой, и они сели в чабарне за стол и просидели чуть не до рассвета, а на заре, когда отец наконец уснул, Карповец забрал из рук у него ружье, вынул патроны, а с волкодавами он ладить умел, собаки почему-то его боялись. И горцы снова вошли в загородку, открыли ворота и угнали всех овец до единой.
Утром отец первым делом посреди пустого базка пострелял волкодавов, швырнул рядом с ними деньги, которые положил ему в карман бывший его одноклассник Карповец, потом разобрал ружье, сложил в чехол, кинул на плечо и пошел в станицу пешком. Но дома его дождались только к вечеру, потому что весь день-деньской просидел он в чайной на самом краю станицы.
Через два дня, чуточку не дожив до девяноста, умерла бабушка Таня. Отец на кош больше не вернулся.
И все у Веденеевых пошло кувырком.
Отец подружился с шабашниками, которые всегда вертелись у пивного ларька в центре станицы, стал приходить домой поздно и почти всегда сильно выпивший. Мама сперва терпела молча, а потом стала просить отца, уговаривать, и тут пошли у них ссоры. Отец все чаще теперь говорил, что в Отрадной он жить не будет, нечего тут ему делать, и звал маму на Камчатку.
— Ну куда мы из своего дома? — спросила его мама. — Ну куда?!
— Так тебе дом нужен больше мужа? — закричал отец. — Ты лучше дом будешь в Отрадной сторожить? Сторожи тогда свою половину, а мне моя не нужна!
И они разделили бабушкин дом, и отец свою часть тут же продал и стал собираться рыбаком на Камчатку. Сперва он купил зеленый рюкзак, а потом стал прощаться со своими дружками. С утра до вечера они сидели или на балконе в ресторане «Предгорье», или в маленьком буфетике аэропорта — отец каждый день ездил в аэропорт за билетом. Билет до Камчатки наконец ему выписали, но тут один за одним стали отменять рейсы до Краснодара, потому что весь бензин забрали на уборку свеклы. И многочисленная отцова компания окончательно переселилась в аэропорт, они даже ночевали там на веранде, хотя ночи уже стояли холодные.
Никита каждый день прибегал в аэропорт после школы, обязательно хотел проводить отца, и часто они сидели рядком где-нибудь на травке вдалеке от всех и подолгу молчали. Только когда отца начинали звать эти его дружки, алкоголики, он виновато говорил:
— Токо не ругайся, Никита! Не ругайся… Ну, такая полоса пошла — станешь большой, поймешь. И за дом не переживай. Нельзя, чтобы человека дом держал, если человеку плохо… А я на Камчатке заработаю, еще не такой куплю, а потом вас с мамой к себе выпишу, мы еще как заживем, я ведь на все руки, Никита, ты ведь знаешь!
Однажды самолет из Краснодара все-таки прибыл. Только попрыгали из него кто прилетел, как тут же стали влезать новые пассажиры.
— В темпе! — подгонял их стоявший у двери зеленого «кукурузника» молодой пилот. — Нам еще два рейса сегодня… В темпе!
— Постой! — громко сказал ему отец. — Дай еще разок на родину глянуть!
Он стащил с головы кепку и стал оглядываться. И такое внимательное, такое грустное сделалось у него лицо, что Никита вслед за отцом тоже невольно повел головой.
День был солнечный, но уже с холодком, и звонкая тишина стояла над желтой стерней рядом с аэродромом, над кладбищем с разноцветными памятниками, которое начиналось сразу за полем, над белыми и красными домами, прикрытыми облетевшими наполовину тополями. За станицей, за редкими в этот полуденный час дымами, за несколькими торчащими здесь и там грибками водонапорных башен и черными трубами котельных покато поднимались на той стороне реки рыжие холмы, взбирались выше и выше, словно хотели закрыть собой цепочку далеко встававших за ними молочно-розовых ледяных гор. Ни единого облачка не было сейчас над этими горами, будто это вовсе и не они посылали в долину летом одну грозу страшнее другой, — только стыла над ними ясная голубизна.
— Красивая у нас родина! — звонко сказал отец. — А, летчик?
И Никите вдруг до слез стало жаль отца. На Камчатке давно уже зима — куда он полетит в легком своем пиджачке, в парусиновых туфельках и с пустым рюкзаком?
— В темпе! — строго приказал летчик.
Но отец сказал ему, как старому другу:
— Слушай!.. Я знаю, что послезавтра начнутся дожди, потому что я щупал паутину, она уже волглая. И я знаю, что зимою навалит много снега, потому что там, за уборной, на кустике полыни очень высоко мышкино кубло! А рыбы такой я и не слышал, какую они теперь на Камчатке ловят, какой я рыбак, я — чабан!
И летчик вдруг протянул отцу руку, и они стали хлопать друг друга по плечу и громко смеяться, но в глазах у отца стояли слезы.
— Оставайся! — решил летчик. — Что ты там потерял?.. Мы сейчас, когда взлетим, качнем крыльями. Это тебе.
— Спасибо, — сказал отец.
— Оставайся. Ну ее к черту.
И «кукурузник» помчался по рыжему, с кустиками амброзии, полю, а они стояли, смотрели, как он разбегается, как лихо, почти сразу ложась на одно крыло, уходит он вверх. Над самыми головами у них, когда возвращался с круга, самолет выровнялся и почти тут же сильно раз и другой качнул крыльями. И Никита подпрыгнул и замахал летчикам рукой…
Чего там: конечно, сперва он думал, что отец вернется на свой кош или, на крайний случай, пойдет напарником к дяде Ване Корягину, крестному Никиты, — ведь звал же его дядя Ваня, как звал!
Отец пошел работать истопником в котельную Дома культуры, которая у отрадненских пьяниц была как штаб. Там отец сутками бросал в топку уголь и сутками потом отсыпался на голом матраце, положенном на старый кованый сундук, который выбросили из Дома культуры. В те дни, когда отец работал и выпивши бывал только слегка, Никита прибегал к нему, иногда приносил что-нибудь поесть — из того, что оставляла на обед ему мама. Она обо всем, конечно, догадывалась, потому что однажды пришла в котельную вслед за Никитой и попросила его на минутку выйти, чтобы они с папой могли поговорить. Никита все еще поплотней прикрывал рассохшуюся дверь, когда услышал, как мама негромко спросила:
— Или у тебя нет своего дома? Тебе не стыдно?
И отец снова стал жить вместе с ними в бабушкином доме. Только что это была за жизнь? Не жизнь, а сплошная мука.
Сперва в тот год ранней зимой в центре станицы он увидел председателя Воронина, который садился в свою «Волгу». Отец подошел к «Волге» и взялся за ручку передней дверцы, но бывший его одноклассник Карповец дал газ, машина рванула с места, и отец упал и сильно ударился лицом об асфальт, стесал чуть не наполовину щеки.
А через месяц он дождался Карповца около универмага, куда тот пошел за сигаретами, и бил его до тех пор, пока не прибежала милиция. Отца отвезли в КПЗ и целую неделю не выпускали, только раз в день с двумя милиционерами по бокам ходил он в поликлинику на перевязку — когда дрался, он разбил себе костяшки на правой руке.
Карповец несколько дней в колхозе не появлялся, а потом еще долго ходил с синячищем во все лицо, и в станице говорили, что Веденеева Мишку теперь как пить дать посадят, но председатель Воронин и раз, и другой приехал в милицию, привез бумажку, что Карповец не в обиде, и отца в конце концов отпустили… А что ему, Воронину, оставалось? Ведь на суде наверняка стали бы отца спрашивать: а из-за чего это произошло? С чего началось?
Весною, когда уже зацвели сады, под двор к Веденеевым верхами приехали два горца. Отец был как раз дома, Никита сбегал, позвал его, и он вышел на порог и сначала долго стоял, нахмурившись и как будто не глядя на гостей, а потом медленно, со ступеньки на ступеньку, спустился с крыльца и молча стал открывать ворота. Горцы радостно между собой заджерготали. Натягивая уздечки на одну сторону, пришпорили коней, крутнулись оба перед воротами, и только потом торжественно, как на параде, стали въезжать во двор. Отец придержал коней за уздечки, и тут они оба соскочили на землю, и каждый громко сказал отцу: «Драстуй!» И каждый обнял отца.
Потом они сняли с лошадей сумки, которые по обе стороны свешивались за седлами, и вслед за отцом пошли в дом. Мама, давно уже уставшая от отцовых гостей, горцам почему-то очень обрадовалась, тут же накрыла стол, но сама не села, только подавала, за всеми ухаживала, зато Никита, как взрослый, сидел с мужчинами рядом, горцы гладили его по голове, подкладывали из своих тарелок лучшие кусочки, и чего только в этот вечер он не наслушался!
«Добрая весть ползет медленно, Михаил, — говорили горцы отцу. — Это плохая весть летит словно птица. Но о том, что у тебя не все хорошо, мы узнали только недавно. В горах нет такого закона — бросить человека в беде. Мы твои друзья, Мишка, твои кунаки. Ты — настоящий джигит, потому и не обиделся на нас. Выпьем за сказанное! Кто мы такие? — говорили горцы отцу. — Все мы простые пастухи, была бы у нас бурка да эта длинная палка в руке, ярлыга. Остальное решают большие люди — председатели, когда вместе кушают свой бешбармак. Это их дело, что они там решат. Наше дело — оставаться мужчинами, как бы трудно ни пришлось в этой жизни. За сказанное! Пусть нашим детям аллах пошлет жизнь немножко легче, чем досталась нам, но пусть они тоже всегда выручают друг друга, как выручаем мы. Может быть, Мишка захочет переехать в аул? Там примут его как брата. И он снова станет пасти овец. Снова будет, как и подобает настоящему джигиту, ездить на лошади. Это ничего, что немножко далеко будет от дома, ведь пророк Магомет говорил, наш дом всюду, где нам хорошо, э? За сказанное!»
Выложив из сумок сушеный сыр и копченую баранину, поздно ночью горцы уехали, а отец с матерью еще долго сидели за столом, и отец говорил: а что, может, и в самом деле податься к Ахмету да Исмаилу, вон какие ребята, эти горцы, такие и в самом деле не бросят. Неужели на этой Отрадной, и правда что, свет клином сошелся? А можно махнуть и еще дальше в горы, там такие места, где можно жить и горя не знать.
— Куда мы из своего дома? — спросила мать.
Но в тот вечер они еще не поссорились — поругались позже, когда отец стал и правда собираться к горцам. И снова они поделили дом, вернее, то, что от него еще оставалось. И снова отец продал свою четвертушку, снова сидел с дружками в аэропорту, только на этот раз ждал самолета в другую сторону. Самолета все не было, потому что «кукурузники» забрали в сельхозавиацию поля подкармливать. Но потом приземлился зеленый АН.
— В темпе, в темпе! — говорил, стоя у лесенки, молодой пилот. — Нам еще…
— Тихо! — сказал ему отец и поднял палец. — Ты только послушай!..
И все на один миг притихли и услышали, как вверху, прямо над «кукурузником», тонко заливается жаворонок.
И пилот спросил отца:
— А куда ж ты?
— Да вот и я тоже думаю: ну куда? — грустно сказал ему отец. — Не хочу, брат, я красть — ну, не хочу!
— Ну его к чертям, это дело! — поддержал летчик. — Оставайся. Я тебе помашу, когда мы взлетим.
И самолет опять, пролетая над ними, качнул крыльями.
Все лето, пока шабашничал, отец прожил в летней кухонке у бывшего трубача из Дома культуры Сашки Бобровского. Зимой, когда начались холода, мама опять привела его домой. И все пошло своим чередом.
Единственная надежда, которая у них еще оставалась, была на Дружка.
— Спокойно, Дружок, спокойно! — шептал Никита, обеими руками придерживая собачонку. — Вот когда он войдет во двор!..
Негромко чиркнул по деревянному столбу выпавший из петельки крючок, стукнула калитка, и Никиту обдало жаром, ноги у него ослабели. Из пересохших губ свист вырвался совсем тихий, и он посильней собачонку подтолкнул:
— Вперед!
Шагнул из-за дома и увидел, как Дружок, не добегая до отца, упал на землю, перекатился через спину, а потом на брюхе подполз, положил мордочку на носок ботинка и замолотил хвостом по земле.
— Ишь как встречает! — сказал Никите довольный отец и кивнул собачонку. — А, Дружище?.. Ну хватит тебе, хватит!
Любит Дружок отца, вот в чем дело. Да кто его не любит, особенно когда трезвый? Стоит, улыбается, и один черный ус поднялся у него чуть выше другого и подрагивает, а карие глаза так и светятся, так и смеются.
— Ну, Никита, — сказал отец, переступая через Дружка, который норовил лизнуть ему ботинок. — Держи!
Развернул серую бумагу, и под нею Никита увидал футбольный мяч — не какой-нибудь там, с покрышкой из дерматина, а кожаный, самый настоящий, весь из белых и черных шестиугольничков.
Дождался он этого мяча! А что ты тут скажешь — именинник! Никите сегодня ровно десять исполнилось.
Утром он нашел под подушкой складной ножик с ложкой и вилкою, который подарила ему мама, — об этом ножике Никита мечтал перед этим целый год. Теперь — футбольный мяч, да какой! Взрослая команда «Урожай» играет, пожалуй, мячом похуже… А может, им его отдать, большим футболистам? Хотя нет, подарки дарить нельзя. Ладно, сами будут гонять на лужайке около рощи.
— В Краснодаре не было, представляешь? — говорил отец, тоже любуясь мячиком. — Пришлось тете Шуре, что в культтоварах, в Москве заказывать.
А Никита вдруг нахмурился:
— Знаешь что? С таким мячом все сразу лучше заиграют. И станут мне забивать.
— Ну да! — возразил отец. — Ты ведь тоже станешь играть лучше — его и ловить приятней…
— Вообще-то, да.
Крупными своими пальцами отец легонько сжал Никите плечо, пригорнул к себе:
— Эх ты!
Никита взял мяч под левую руку, правую положил отцу за спину, и они пошли рядом, а Дружок словно в цирке проскакивал, повиливая хвостом, у них под ногами… Если бы еще и он сделал нынче Никите подарок — цапнул все-таки папку! Или так не бывает, чтобы все кругом хорошо? Мама говорит, что не бывает. Тогда уж лучше подождал бы Никита и складной ножик в чехле на кнопке, и этот мячик из Москвы, потерпел бы без них — лишь бы только с сегодняшнего дня перестал папка пить!
— Миша! — окликнули с улицы. — Андреич!
Никита тоже обернулся: с той стороны калитки стоял их сосед дядя Гриша Дьяконов. Шея у дяди Гриши кривая, и от этого у него такой вид, словно еще давным-давно спросили его о чем-то, а он приподнял плечо — не знаю, мол! — да так с тех пор и остался.
— Слышь, Андреич? Ленька мой сейчас из центра прибежал, говорит, свеженького только что привезли! — дядя Гриша приподнял над калиткой в несколько раз сложенную газетку. — А у меня как раз две таранки…
«Ишь ты, — подумал невольно Никита, — такая шея, а он туда же! Неужели папка пойдет?» Но тот только вздохнул:
— Не могу, Гриша.
— А я и Серегу Матвеева позвал, вон он бежит следом… Говорю ему, захватим с собой Андреича…
Отец вздохнул и даже языком прицокнул:
— И правда не могу.
— Дело у нас, — как можно строже сказал Никита.
— Хо! — засмеялся дядя Гриша. — А то у нас безделье? Серега вон Матвеев третий день никак шибку в окно не может вставить, попростужались все, а я вон только что сарай раскрыл, накрыть бы срочно, а вдруг дождь?
— Так, может, сперва вернешься, накроешь? — отчего-то повеселел отец.
— Ну, змей! — и дядя Гриша погрозил ему завернутой в газетку таранкой.
Над забором поплыла вихрастая голова другого соседа Веденеевых — Сереги Матвеева. Он шел слегка наклонясь вперед, вертел перед собой раскрытой ладонью. Остановился рядом с дядей Гришею, объяснил:
— Прикидываю, сколько надо на одну шибку гвоздиков.
— Килограмма два, — усмехнулся Никиткин отец.
Но Серега Матвеев не улыбнулся в ответ, только спросил:
— Ну, дак ты готов? Кого ждем?
— Я вон уже сказал Грише, не могу я.
И в это время Серега Матвеев увидел в руках у Никиты футбольный мяч.
— Чего это у тебя, а, Никита? Где взял?
В голосе у Никиты послышался вызов:
— Папка купил, а что?
— Дак ничего, правильно, обмыть надо, а то сразу лопнет. Давай, Андреич, давай!
Обмыть, ишь ты! Где он, Серега Матвеев, пропадал, когда отец стоял около чабарни с двустволкой в руке? Должен был прийти сменить отца, но он Пархитьку послушался, пошел по другим делам, а отца с овечками бросил, зато теперь каждый раз цепляется: «Пойдем, Андреич, по маленькой!» Напьется и станет говорить, что все они перед отцом виноваты: «К-козлы мы, Андреевич, к-козлы!» А чего теперь в пустой след говорить? Только расстраивать человека.
Но отец уже, видно, раскусил Серегу Матвеева — с другими выпить пойдет, а с ним не очень-то. Или нынче не вытерпит?
Когда они наконец ушли, Никита провел по лбу ладонью, далее бедный, вспотел, пока они с отцом их спровадили.
А издалека донеслось:
— Надумаешь, Андреич, дак догоняй!
Надо, какие приставучие!
Отец снова положил руку Никите на плечо.
— Ладно, — сказал. — Хоть ты и именинник, давай-ка, слушай, начистим с тобой картошки. — И Никита по голосу понял, что тот снова улыбается и один ус, который сейчас выше другого, опять весело подрагивает. — А потом солений из погреба достанем. Чтобы не возиться, когда придет дядя Ваня.
— А он придет? — обрадовался Никита.
— Тебе лучше знать. Твой крестный, а не мой.
— Но он же твой друг?
И по тому, как отец промолчал, Никита понял, что ус, который подпрыгивал, у него опустился. Снова они, конечно, будут с дядь Ваней спорить…
Дядя Ваня Корягин пришел, когда уже начало темнеть. Дверь веранды, чтобы не копился чад от примуса, была у них приоткрыта, и он еще от калитки крикнул:
— Чи можно к этому дому?
Никита с мамой заспешили на крыльцо, и тут мама осталась стоять на верхней ступеньке, а он побежал встречать крестного. Дружок подоспел раньше Никиты, начал около дяди Вани подпрыгивать, и тот, улыбаясь, громко сказал:
— Собака, не тронь пастуха, он сам — собака. Так, Никита?
Дядя Ваня давно уже был глуховат, а в последнее время стал слышать совсем плохо, поэтому Никита прокричал:
— Не знаю!
— Как это? — удивился крестный. — Сам пастух и не знаешь?
Отец сперва замешкался в комнате, но теперь тоже стоял на крыльце:
— Проходи, Игнатьевич, проходи!
На веранде дядя Ваня поставил у порога черную дерматиновую сумку, осторожно положил на полку над вешалкой серую новенькую шляпу и стал стаскивать такой же новенький, с шелковой подкладкою, серый плащ. Никита бросился помогать крестному, но как ты ему поможешь, если ростом он ничуть не ниже Никиткиного отца, а кажется даже выше, потому что он — худерьба или, как он сам говорит про себя, «одни мослы». Под плащом у дяди Вани был лучший его темно-синий костюм, белая рубаха с галстуком в горошек, для полного парада только орденов не хватало — там, где обычно они висели, виднелись дырочки.
Голос у отца стал насмешливый:
— Ты чего это причеченился? Или ходил в станице куда?
— А куда? — громко переспросил дядя Ваня. — До крестника собрался… Так-то оно мне многие: кум!.. Кум! А настоящий крестник один — Никита наш!
Эту историю Никита знал очень хорошо: как лет двенадцать или тринадцать назад дядя Ваня Корягин сильно заболел, куда только к докторам не ездил, но они ему так и не помогли, помогла в конце концов бабушка Таня — вылечила его своими травами. Он, когда стал на ноги, пришел к ней: чем тебя, Татьяна Алексеевна, отблагодарить? А в это время как раз родился Никита, и бабушка попросила дядю Ваню пойти крестным отцом к ее внучку. Дядя Ваня, который ни до этого, ни после в церковь ни ногой, в тот раз отстоял всю службу, или как она там, а после они пришли с бабушкой домой и только тут папе с мамой рассказали, что Никита у них теперь — крещеный. И папа с мамой не стали ворчать, потому что любили и бабушку, и дядю Ваню Корягина.
Была у Никиты еще и крестная, но она про него давно забыла, а вот дядя Ваня помнит всегда и каждый раз в день рождения обязательно придет Никиту поздравить.
— Это, Вера, тебе, — говорил он теперь, отдавая маме повязанную сверху марлечкой литровую банку с коровьим маслом. — Даша моя передала, чтобы попробовали нашего, хуторского.
Потом достал из сумки четвертинку:
— Это, Михаил, нам, если Вера твоя не против… А это — крестнику, а ну-ка, бери сам, разворачивай!
И протянул Никите перетянутый шпагатом тугой сверток.
Все замерли, конечно, вокруг Никиты. Дядя Ваня и тот вытянул шею, будто и сам не знал, что там, под плотной, похрустывающей бумагой.
А там была красная нейлоновая куртка с капюшоном на шнурках и со множеством карманов, даже на рукаве был карман!
— Дядя Ва-аня! — только и сказал Никита, приподнимая перед собой за плечи красную куртку.
— К зеркалу давай, что же ты?
Пока они все вошли в комнату, Никита на ходу надел куртку, а там мама открыла дверцу шкафа, и на него глянул готовый улыбнуться худенький большеглазый мальчишка с темным ежиком и ушами торчком… А что за куртка была на нем! Как будто он знаменитый гонщик или какой-нибудь чемпион.
Никита слегка повернул голову, чтобы стало видно темно-коричневое, с пятак величиною, родимое пятно на левой щеке под ухом. С ним чемпиону больше идет, с этим пятном, или все-таки без него?
— А мне давно уже завмаг с хутора: зайди да зайди! — громко говорил дядя Ваня. — Мы теперь во Францию маточкино молочко посылаем, в Париж, говорит. А те им оттуда прямым ходом одежду да все такое…
— Иван Игнатьевич! — с укором сказала мама. — Да разве можно такие дорогие подарки?
— Балуешь, Игнатьевич, и правда, — поддержал отец.
— Никитку-то? — переспросил дядя Ваня. — Крестника? Ничего я его не балую. Заработал! Это если рассказать, как он летом здорово мне помог! Сколько мы сена с тобою, Никита, накосили да на кошару перевезли? Ну-ка, вспомни.
Летом крестный и в самом деле придумал: все пасут овечек верхом на лошади, а он со своим напарником да с Никитой за отарой на бричке ездил. Одной пастьбы ему мало, еще работу себе нашел. Только где увидит траву посочней да погуще — тпр-ру! — стали. И замелькала коса. Подъехали к подсохшему сенцу, которое они скосили дня три-четыре назад, дядя Ваня — за свои вилы и — на бричку. Никита, конечно, давай помогать: выхватит у крестного вилы и за целый день так ими намашется, что они ему потом полночи снятся. Вилы у дяди Вани знатные, они похожи на него самого — держак сухой, тонкий, прогонистый и блестит точно так же, как заскорузлые ладони у крестного. Однажды в чабарне, когда шел дождь и делать было нечего, Никита в шутку нарисовал дядю Ваню: вилы рожками вверх — это голова да туловище, от туловища двое вил растопыркой по бокам — это руки с длинными гребками, а двое вил рожками вниз — это ноги. Хотел было показать дяде Ване, а потом раздумал: еще обидится крестный!
— Так ты теперь что, Игнатьевич, и за косаря у них? — с усмешкой спросил отец, когда дядя Ваня кончил рассказывать, как они с Никитой запасали на зиму сено.
Крестный махнул длинной рукой:
— А что делать? Ка́к ягнакам весной каротин нужен, ты сам знаешь… А где оно, сено, если без ума хозяйновать?
— В том-то и дело, что без ума, — жестко сказал отец. — Ум у них — на другое!
— Все равно, Иван Игнатьич, такие деньги! — поспешила перебить отца мама.
— А он не только мне помогал… Василь Корнеич-то, доктор наук, знаете, что про него сказал? Из него, говорит, из нашего Никиты, ха-роший ученый выйдет!
— Так прямо и сказал? — обрадовалась мама. — Ай да Никита! Ну, давайте за стол, давайте.
— Во-первых, у него, говорит, большая усидчивость, — громко продолжал дядя Ваня нахваливать крестника. — А во-вторых, соображение.
Никита слышал тот разговор, потому и поправил:
— Воображение.
Крестный нарочно удивился:
— Да ты ж у нас вроде не вображулистый?
— Фантазии много, — подсказала мама.
И дядя Ваня согласно кивнул:
— Это да-а! Василь Корнеича при всех спрашивает: а почему порода овечек, что вы выводите, называется «кроссбредная?» Давайте по-другому назовем: «скрозь вредная». Тот так и закатился! Давно, говорит, я так не смеялся…
— А то неправда? — напуская на себя серьезный вид, сказал Никита. — Ни мяса, ни шерсти, а по кручам бегает — с собаками не догонишь…
— Да это ж такая порода, — заступился крестный. — Специально для наших круч — травку не подносить, а чтобы сама нашла…
— Как у Василь Корнеича болячка? — спросил отец.
— Да вроде отпустила чуть-чуть.
— А овцы эти-то его, «скрозь вредные», только у тебя сейчас или и по другим кошарам?
И они с отцом пошли, как бывало раньше, о колхозных делах, а Никита сидел напротив них, рядом с мамою, в красной нейлоновой куртке ему было тепло и уютно, и Никите вдруг представилось, что и все вокруг сегодня, как раньше: просто мебель стащили в одну комнату, потому что в трех остальных, может быть, ремонт идет, бабуси нет — на минуту вышла за дверь — поглянуть, как там на сковородке котлеты; а под столом сейчас завозятся эти ягнята — слабачки, которых отец в плетеной корзинке принес с коша, чтобы бабушка с мамой отпоили их тут овсяным отваром да парным молочком… Ну конечно же все, как раньше, — вон и мама сидит снова такая молодая и красивая. Сбоку Никите видно только тугой пучок русых волос на затылке, маленькое ушко с крошечной золотой сережкой, выпуклую щеку с ямочкой да шелковые реснички, которые помаргивают так спокойно, что по ним видно, какое ласковое сейчас у мамы лицо… И вдруг на щеке у мамы исчезла ямочка, а реснички несколько раз подряд тревожно взлетели. И Никита очнулся.
— Гордый ты, Михаил, гордый! — говорил отцу дядя Ваня, и лицо у него было слегка виноватое, будто и не хотел это говорить, да вот — надо!
Наверное, Никита прослушал, как он опять звал отца к себе на кош, а отец опять отказался.
Качнул теперь головою, хмыкнул:
— Я — гордый. Я, значит, гордый… А ты — нет?
— Ноги вытирать и я об себя не дам, правильно! — согласился крестный. — Но тут край знать надо. Вроде того что — меру. А ты, Миша, дюже гордый, столько уже и не надо.
— Хорошо! — приподнял отец крупную пятерню. — Давай так! Ты вот даже ордена свои поснимал, дома оставил, когда с хутора ехал. Чтобы мне, значит, они глаза не кололи…
Дядя Ваня, держа около уха раскрытую ладонь, все тянулся к отцу, а тут вскинулся:
— Да при чем тут?.. Что у тебя, своих нету?
— Ну, был один, погоди!
— А куда он делся? — опять мотнул головою дядя Ваня, и жиденькие его прямые волосы рассыпались, упали с боков на лоб. — Или отобрал кто?
— В комоде лежит, в верхнем ящике, — подсказала мама. — Взять можно хоть сейчас да надеть… Другое дело, куда с ним теперь, Иван Игнатьич, пойдешь? Люди начнут…
— Хватит! — пристукнул по столешнице отец. — Запричитала.
Но мама только приподняла голову:
— А то неправда, Миша? Почему ты правду не хочешь выслушать?
— А я вам сейчас — сказочку! — снова поднял отец пятерню. — Как раз про Правду. И еще — про Кривду. — Один ус у него пополз вверх, но улыбка вышла недобрая. — Идет, значит, по улице Правда. Худая, бледная, и одежонка на ней — можно бы хуже, да некуда. Заплатки с лоскутками беседуют, спорят, выходит, кого из них больше… Ну вот. А навстречу ей — Кривда на собственном «жигуле». Сама толстенная, морда — во! Ну, притормозила, интересуется: чего у тебя, Правда, вид такой доходной? Та говорит: «А ты бы побыла на моем месте — тоже бы и холод, и голод узнала». Кривда ей: «Неужели и в самом деле не евши?» Та божится: «Третий день — ни крошки во рту». — «Ну, поедем, я тебя, говорит, накормлю…» Приехали в большой ресторан, за стол сели. Кривда как начала заказывать — у Правды и слюнки потекли, и голова закружилась. Ну, выпили, конечно, поплотней закусили. Подходит официантка молоденькая. На счетах — щелк, щелк! «С вас, — говорит, — девяносто рублей, товарищи». На столько они вдвоем напили, наели… Кривда отвечает ей: «Хорошо. Значит, с тебя десятка сдачи». — «Дак, а где деньги?» — «Как это, — Кривда спрашивает, — где? Только что тебе отдала!» — «Да не давали вы никаких денег!» — «Как, — кричит, — не давала?» Ну, тут они закричали, заспорили, официантка молоденькая — в слезы. Да где же, говорит, правда?! А Кривда тогда привстает со стула: «А Правда, — говорит, — наелась и молчит!»
Никите стало страсть как обидно за Правду: неужто и в самом деле не заступилась? Что-то здесь не так, нет, не так!
И мама с крестным не успели еще и рта раскрыть, как он первый выскочил:
— Да Правда у Кривды и крошки не возьмет — не то что с ней в ресторан! На то она и Правда!
Мама свое вставила:
— И пить с ней вместе не станет.
Отец на них внимания не обратил, ждал, что дядя Ваня скажет. Тот обеими руками поправил волосы, повел головою на Никиту, и они снова рассыпались по лбу.
— Дите, а верно говорит!
Отец наставил на Никиту указательный палец, но посмотрел на крестного:
— Ему так, Ваня, и положено думать. Потому как раз, что дите. Это у него как защита от жизни… Хотя нет-нет и подумаешь: а не надежней защита у других? Кому — папка с мамкой сызмала всю правду до подноготной, кого — вот с таких лет учат хитрить да приспосабливаться. Такие вы-ыживут! А эти-то дурачки вроде Никиты? Что их-то ждет? У Кривды он и точно — и крохи не возьмет. Наша порода. Веденеев! А люди сегодня уже привыкли жить хорошо да спокойно, и с кем кушать, стало уже без разницы: с Кривдой так с Кривдой. Абы брюхо набить, да ковер в спальне повесить, да на «жигуль» сесть толстой задницей. Таким что: путь другой наживается, как хочет, лишь бы и самим чуток перепало, а то нет? А мне, например, этого ничего не надо. Ни ковра импортного, ни «жигуля», да пропади он пропадом! А надо, Ваня, чтобы кругом все «без брешешь» было, как мой батька говорить любил. Так — дак так. Нет — нет. Один закон для всех. Чтобы не получалось, что на словах одно, на деле другое, а на уме третье!
И так отец волновался, пока все это говорил, такое у него горькое было лицо, что Никита в конце невольно кивнул: и верно, мол!
— А слышал, что дом у Воронкина отбирают? — спросил крестный.
Отец как будто вскрикнул:
— Да, а в какой это уже раз, Ваня? Уже в третий. И что он, думаешь, четвертый себе за счет колхоза не построит? Только, может, не на виду теперь, чтобы глаза людям не мозолить, а где-либо в тихоньком проулке. — И как будто попросил крестного: — Ну, скажи, Ваня, ну не так?
Крестный тяжело сжимал на столе мосластые свои кулаки, силился что-то сказать, но все только переминался и вздыхал. А отец его прямо-таки молил:
— Ну положи руку на сердце, Ваня, скажи!
Крестный выдавил наконец:
— Зудится ему… дома строить!
— Очень хорошо! — обрадовался отец. — Ну, за свои денежки и строй!
Дядя Ваня насильно улыбнулся:
— Дак ему как раз зудится — за колхозные.
— Ну так дать ему по шапке — и пусть-ка на все четыре стороны.
— И дадут, — выдавливал из себя крестный. — Вот только разберутся… Дойдут руки. Ведь на чем-то он держится, что-то умеет…
— Дак и карманник что-то умеет! — снова чему-то обрадовался отец.
Но отцова веселость не нравилась крестному.
— Главного, Мишка, не поймешь! — сказал он уже в сердцах. — Думал же ты об этом? Когда не спится. Или не думал? Вот, скажем, название! «Ясный путь». И все вроде правильно: ить ясно, куда хотим. Другое дело, что на пути колдобажины… И тут так: как ты через ее? Чисто прошел? Или замарался?
— Во-он ты куда! — прищурился отец. — Договаривай давай!
Но крестный только нахмурился и опустил серые глаза. Мама положила ладошку на отцову руку:
— Ты, Миша, все по правде хочешь… А она ведь горькая. Ну не обижайся ты, потерпи, дай мне сказать!
Отец рванул руку из-под маминой ладошки:
— Опять: почему у меня овечек забрали, а у Ивана нет?
— Только не обижайся, выслушай, — как можно мягче попросила мама.
Но он уже сорвался на крик:
— Понимаешь ты, что мы с ним за одной партой сидели? С Карповцом! Задачки вместе решали! А я тогда день до вечера с ружьем в руках на кошаре простоял — без нервов что ли? Я этот стакан его первый выпил — только-тогда чуть-чуть и прошел в себя…
— Выпил один стакан — и хватит.
Отец словно приподнял что-то в сжатом кулаке и тут же бросил перед мамой на стол, раскрыл пятерню:
— Э-э-эх!
— А то не так? — спросил крестный. — Ты ведь как прописался в этом ларьке — разве выход?
— А где выход?! Ну подскажи — где?.. К ним в шайку прибиться — государству очки втирать? Если не научилась пока Россия деньги считать, значит, драть с нее три шкуры, и все на себя, чтобы самому теплей было! Это — выход?
Крестный пальцем погрозил:
— Кто за Россию на самом деле переживает, около ларька не стоит, Мишка!
Но отец только снова выдохнул:
— Э-э-эх!
В дверь комнаты тихонько постучали. Мама, которая уже собиралась что-то сказать отцу, глянула на Никиту:
— Где же твой дружок? Не предупредил?
— Андрюха, может?
— Войдите, да! — разрешила мама.
И точно — был Андрюшка Пинаев. Заходить не стал, лишь приоткрыл дверь. Глядя только на Никиту, хмуро сказал:
— Говорил, заниматься…
— А может, и в самом деле на веранде позанимаетесь? — подхватила мама. — Чем тут сидеть… а торт откроем, мы вас позовем.
Когда они уселись на веранде, голоса за дверью зазвучали совсем тихо, и Никита, который одним ухом слушал условие задачки про двух велосипедистов, вторым невольно пытался уловить, что там, в комнате. Он вовсе и не думал подслушивать, да нет же, только по тону разговора хотел понять: всё спорят или перестали? Ну конечно: на шепот перешли, как только бедный крестный и слышит, а все продолжают что-то один другому доказывать. Вот дело какое: кого из них ни послушаешь, каждый прав, а договориться никак не договорятся. Может, дяде Ване Корягину повезло, что он с этим Карповцом в одном классе не учился? Или не в том дело? Просто волкодавы у него оказались злее, чем у отца? Когда подъехал к его кошаре с горцами Пархитька, крестный, говорят, приставил к уху ладонь и долго-долго Пархитьку выслушивал, а потом сказал: «Ну и забирай овечек, жалко, что ли? Только мы же их не одни пасем, а с собаками. Вот если собачки разрешат… Ты им все, что мне тут объяснял, расскажи, а я спать пойду». И дядя Ваня ушел в чабарню и лег спать, а собаки ни к овечкам, ни к двери в чабарню так никого и близко не подпустили. Они у него неделю потом лаять не могли, волкодавы, так в то утро охрипли, а крестному что — он же почти не слышит. Спал себе!.. Или, может, совсем не спал, а в окошко чабарни тихонько за Пархитькой да горцами поглядывал? Отец как про него, когда в котельной со своими забулдыжками выпьет: Ванька Корягин — «пень глухой» и «черт хитрый». Вот он, крестный, всех и перехитрил. И ходит себе со звездочкой на пиджаке, а вы — как хотите!
— Ну, ты че — совсем закемарил?
— Чего б это я закемарил? — вскинулся Никита. — Я думаю.
— А чего ж не отвечаешь? — допытывался Андрей. — Кто куртку, говорю, справил? Мать или пахан?
Во-он что! А Никите послышалось, в задачке надо было решить, откуда у двух велосипедистов новые куртки! Он даже тихонько рассмеялся.
— Ну, чего лыбишься? Кто купил?
— Крестный мой.
Андрюшка откровенно позавидовал:
— Лафа тебе! — и тут же о другом: — А ко мне знаешь кто приехал? Братан троюродный. Из Краснодара. Он там с дурной компанией связался — это мать его моей говорила, а мы с ним подслушали, его — Витан… Ну вот она его и привезла к нам пожить, чтобы дружки от него хоть чуть отстали. Перед дорогой, Витан говорит, они вместе с отцом его обыскивали. А он все равно привез пачку сигарет.
Голос у Андрюшки под конец такой таинственный сделался, что Никита невольно фыркнул:
— Подумаешь!
— Дак а какие сигареты? Простые, думаешь? Ему из Геленджика привезли. Турецкие.
— А потом не будешь расти, — посерьезнел Никита.
— Да чернуху училка лепит!
Никита даже заикнулся:
— К-к-как?
— Ну, брешет, значит.
Дверь в комнату отворилась, со стопкой тарелок в руках вошла на веранду мама.
— Занимаетесь?
Никита еще не сообразил, что сказать, как Андрюшка опередил его:
— Ага, теть Вера, задачку решаем. Про велосипедистов.
— Ну, решайте, — голосом похвалила мама. — Решайте. А торт будет — сразу вас позову.
Поставила тарелки и ушла.
— А я тебе хотел дать две, — прикрыв губы уголком учебника, негромко сказал Андрюшка.
А Никита снова тянулся ухом к двери в комнату, потому переспросил:
— Чего — две?
— Две сигареты таких… и знаешь за что?
— За что?
— За то, чтобы моего отца Дружок — первого.
— Опять пришел?
— Опять. Мать ему сказала, будем расходиться.
— Тоже дом поделят?
— Наверно.
— А он, ты понимаешь, не кусает! — вздохнул Никита. — Ну как нарочно! Недоучили, наверно. Снова надо учить. Сегодня я хотел, чтобы он папку… чтобы отца… и ничего не вышло. Не стал кусать.
— А может, твоего не стал, а моего еще как укусит… может же?
— Давай попробуем.
— А когда? — обрадовался Андрей.
— Да хоть завтра, что я — не понимаю?
— Давай завтра, законно! А сигареты возьмешь?
— Да не нужны мне, вот пристал!
Андрей вдруг нахмурился:
— А слушай! Если б Дружок Витана укусил, может, он курить бы бросил?
— Не знаю, это в больнице надо спросить.
Дверь снова открылась, мама с порога спросила:
— Ну что, школяры, решили?
Андрюшка — опять первый:
— Да все уже! Нам же устно.
И где так ловко врать научился?
— Молодцы! — обрадовалась мама. — Тогда быстренько мойте руки — и за стол. Торт есть!
Потом, когда поели торта, они все вместе проводили до перекрестка дядю Ваню. По дороге обратно Андрюшка сказал им «спокойной ночи» и юркнул в свою калитку. Папа, мама и Никита вернулись домой, и тут мама предложила, чтобы они еще выпили по чашечке чаю и съели остаток торта, но отец сказал, что не хочет, и стал ходить по комнате из угла в угол: туда-сюда, туда-сюда.
— Ну присядь с нами, — попросила мама.
Но он только заходил еще быстрей. Как лев по клетке, когда ему очень хочется домой, в Африку.
Наконец остановился посреди комнаты и не очень уверенно сказал:
— Ладно… оставайтесь тут.
Будто они на ночь глядя куда-нибудь собирались.
— А мне еще кое-куда надо…
Будто Никита с мамой не знают, куда это ему надо.
Как ушел тогда после дня рождения, так две недели с тех пор и нет его.
Маленькая котельная около Дома культуры опять задымила, и он опять сутки бросает там в топку уголь, а двое суток потом то отсыпается на старом, окованном толстой жестью сундуке, а то сидит небось на нем с дружками, водку пьет.
Мама строго-настрого запретила Никите ходить в котельную: неужели, сказала, у него у самого не хватит сердца вернуться? Будем, сыночек, ждать.
И Никита с мамою ждут.
Только залает Дружок, только под окном заскребут подошвами о стальную полоску чистилки, оба они замирают: кто? Не он ли?
Вот и сейчас: стоило ударить калитке, как Никита оторвал голову от подушки: отец?!
Да нет, зачем бы он стучал в ставень…
Мама поскорее бросилась открывать: думает, Никита давно спит, боится — разбудят. Кто это к ним так поздно?
Почти неслышно вернулись в комнату и молчат, только легонько по полу шаркают. Мама, конечно, прикладывает палец к губам: тихонечко, мол. Подальше в угол переставила на тумбочке повернутую к Никите верхом металлической шляпки настольную лампу, так. Сели на стулья около столика, за которым он занимается, ясно. Зашелестел незнакомый шепоток:
— Ты, детка, не ругайся, что поздно. Раньше нельзя было. Только когда луна скроется, прийтить можно, иначе господь пользы не даст…
— Да что вы, бабушка, что вы! — тоже шепотом успокоила мама. — Спасибо, что пришли!
— Да как же, детка, не прийтить? Такое горе, вот горе. Ну, навязалось на вашу семью, прямо как только от него и отвязаться!
Теперь в голосе у старушки слышится Никите что-то знакомое. Или просто у всех у них голоса одинаковые? Сама шепчет, а все равно как будто поет:
— Откуда оно берется такое горе, а-а?
Бабка Алениха? Ведьма?!
Ну точно, это она так говорит, когда к кому-либо подлизаться хочет. А на самом-то деле голос у нее куда грубей!
Никита даже глаза закрыл, чтобы получше представить: вот они с Андрюшкой в жаркий день мимо ее двора идут на Уруп купаться, и она стоит в огороде, молодую кукурузу ломает, а на них совсем и не смотрит.
— Давай? — шепотом предлагает Андрюха.
А Никите и очень стыдно, и вместе с тем ну прямо до смерти узнать хочется: а правда ли это, что у них на улице про бабку Алениху рассказывают? Никита медлит, и в голосе у Андрюхи слышится бесконечное презрение:
— Трухаешь?!
Тут уж никуда не денешься, все!
Никита тоже сует руку в задний карман шорт, сворачивает там дулю. И почти тут же раздается скрипучий бабкин голос:
— Дураки здоровые! Аггелы! И не стыдно вам, а-а-а?
Ну как она, в самом деле, про дулю в кармане узнает? Как? Через штаны видит?
Ни ведьм, ни ведьмаков давно уже нет, это ясно, но вот вам с дулей в кармане — пожалуйста! Может, бабка Алениха — последняя на свете ведьма?
Никита лежит, не шелохнется. Надо бы еще чуть-чуть стащить с уха одеяло, но бабка Алениха наверняка почует, станет говорить совсем тихо, и Никита так ничего и не узнает. А узнать ему надо, чтобы в случае чего предупредить маму, не дать ее в обиду — она ведь ну такая доверчивая! В детском садике ее даже эти шестилетние карапузы обманывают: за кустик, когда она в парке с ними гуляет, попросится, а сам пулей — в ларек за мороженым. Она от них-то, бывает, плачет, а тут, пожалуйста, сидит себе, с ведьмой шепчется — нашла с кем!
— Я тебе присуху сейчас перескажу, а ты на бумажку запишешь, — опять зашептала бабка, и Никита прямо-таки увидел сморщенное, как печеное яблоко, и такое же смуглое ее лицо — вытянутые трубочкой губы, нос крючком, юркие глазки под низко надвинутой косынкой. — Наизусть выучишь, а на молодик спать ляжете, как уснет, так три раза прочитаешь над ним. И так до полной луны.
Мамин стул тоненько скрипнул — приподнялась найти на Никитином столике бумагу да карандаш. Скри-ип — опять. Быстро нашла, смотри-ка.
— Пиши с верою. — Бабка помолчала, а потом уже другим голосом, как будто она пугала кого, протяжно завела: — Стану я, раба божья Вера, благословись, пойду, перекрестясь, из дверей в двери, из ворот к воротам, выйду я в чистое поле. Попадутся мне три дороги, у одной дороги — змей летучий, у другой — черный ворон-каркун, у третьей — злая старуха, заговорная кудесница…
Никите показалось, кто-то слегка приподнял у него на спине теплое одеяло. Он съежился и только тут вдруг понял: мурашки!
Надо же какой у бабки у этой голос! Хорошо, что мама в комнате не одна, что рядом с нею — Никита.
Бабка опять зашептала с выражением:
— Заплачу я горькими слезами, а навстречу выйдут Петр и Павел и ветры буйные. Помолюсь и попрошу Петра и Павла и ветры буйные: возьмите дым-дымочек, свейте в клубочек, найдите божьего раба Михаила и вселите в него грусть, тоску, печаль, думу, сухоту в крепкую плоть неутомимую, в его ретивое сердце и горячую кровь, чтобы раб божий Михаил грустил, тосковал за рабой божьей Верой, как ребенок по груди, думал о ней дни и ночи, часы и минуты…
Если это ее присуха еще длинная, Никита совсем замерзнет. Хоть бы мама случайно как подошла, подоткнула одеяло. То за вечер десять раз поправит, а тут — как нарочно. Некогда бедной маме — торопится, пишет! Ну да ничего. Никита и на айсберге готов сколько хочешь пролежать, не то что в своей постели, лишь бы только дома у них все стало хорошо.
— А будь мое слово сильнее воды, выше горы, тяжелее золота, крепче горючего камня алатыря, могуче богатыря. Аминь. Аминь. Аминь.
Складно как! Интересно, это бабка Алениха сама придумала или научил кто?
Мама еще, видимо, дописывала, а старуха сказала уже обычным тоном:
— Если бы к этому заклятью да еще зелье! Нету Алексеевны нашей, о-хо-хо! Нету!
Хитрая! Была бы жива бабуся, она бы и сама отца вылечила, без всех этих «черных дымов» да «буйных ветров» обошлись бы. Уж кто-кто, а Никита в этом уверен — он ведь бабусе жизнью своей обязан. Об этом Никита совсем недавно узнал, когда бабушка Таня умерла, а через год пришли к ним со всей станицы старухи годовщину отметить. Все они были в черных, прикрывавших кофты платках, все в черных, чуть не до пят, юбках, да еще, как и все старухи, носатые и чуть сгорбленные. Ходили по дому, словно галки, и все заговаривали с Никитой, все пробовали приласкать его, пригорнуть к себе, будто галочьим черным крылом, прикрыть краем платка, а когда он уходил от них, поглядывали ему вслед, качали головами да одна с другою перешептывались. Тут-то он и услышал, что у папы с мамой очень долго детишек не было, целых десять лет, и тогда бабушка стала готовить и давать маме какие-то особенные травки. И Никита родился наконец.
Все эти старухи, или бывшие подруги бабуси, или те, кому она когда-то, еще очень давно, помогла, и теперь еще часто приходили к Веденеевым, в белом узелке на тарелочке приносили то какой-нибудь удивительно вкусный, пальчики оближешь, кулич, то кусок сладкого пирога. Иногда они присылали узелок с кем-либо из своих внучат или передавали гостинец через маму, и тогда она говорила Никите, что бабушка Таня кому-то из них приснилась или кто-то о ней подумал и решил помянуть.
Родная, милая бабушка!
Как же так получилось, что ты померла и Никита веки вечные будет теперь без тебя? Почему это вообще хорошие люди помирают? Помирали бы только злые, помирали бы себе и помирали, а рождались бы только добрые, других не надо, и так на земле в конце концов стало бы здорово!
Мама, видно, кончила переписывать, потому что сказала Аленихе спасибо, и та опять зашептала:
— Спытай, детка, спытай. Должно помочь. Кто верит, всем помогает… Может, и на тебя господь не без милости глянет.
— Ой, бабушка, да хоть бы!
И столько было в голосе у мамы невысказанной мольбы, и столько было надежды, что Никита вдруг крепко-крепко зажмурил глаза, будто могли из них брызнуть слезы.
— Надейся, моя детка, главно — надейся, — уговаривала Алениха. — Воздастся тебе добром, что не бросаешь на произвол хорошего человека, спасаешь от ада огненного…
— В том-то и дело, бабушка! — горячо откликнулась мама. — Был бы плохой, может, давно бы уже и думать перестала. А ведь как вспомнишь, какой и добрый всегда, и ласковый был… А теперь — ну как подменили!
— Дак а что? — поддержала бабка. — Это обличьем остался тот же, а душа-то уже другая… Ты спытай пока, что я научила, а у меня нога болеть перестанет, я к одной старушке на тот край сбегаю, узнаю, чи отошла, чи до сих пор, бедная, лежит. Когда последний раз ее видела, еле живая была, ей уже лет да лет, а она хорошо умеет от порчи, только тут надо, чтобы он сам до нее пошел, Михаил твой!
Еще что придумала — разве отец пойдет?
— Она воск растопит, пошепчет, а потом его в холодную воду выльет. Тут он и увидит лицо, кто порчу-то на его навел. Или на воду пошепчет, станет ее на камушки лить, и тоже тот человек покажется.
Интересно, кого отец увидал бы, если все-таки согласился к бабке пойти? Пархитьку? Шофера Карповца? Или, может, председателя Воронкина?
С Алешкою, с его сыном, Никита учится в одном классе. На днях ребята в школе расхвастались: у одного есть дома это, у второго — то, а у третьего — и вообще что-нибудь такое, остальные только рты пораскрывают, когда услышат. Чего только ни насочиняли, лишь бы друг дружку переплюнуть. Ромка Балаян сказал, например, что у них живет говорящая обезьяна, хотя все-то ведь прекрасно знают, что говорящих обезьян вообще нету на белом свете. Хвастали-хвастали, Алешка Воронкин и кричит: а у моего папы дома железный сундучок, а если его откроешь, там пачки денег, и в каждой — только по двадцать пять рублей или даже по пятьдесят.
«Нашел что придумать, — пацаны закричали. — Вот брехло так брехло!» Дверь в класс была слегка приоткрыта, а теперь открылась совсем — оказывается, Мария Станиславовна стояла в коридоре и все слышала. На следующей перемене Алешку Воронкина зачем-то потащили к директору, а когда его потом в классе стали спрашивать, зачем таскали, Алешка сказал: «Дерик говорит: запомни, Воронкин, никакого железного сундучка у вас дома нету, ясно тебе? Как будто он знает!» Все стали кричать: «И правильно — а почему? Да потому, что дерик умный, а ты, Воронкин, дурак». И тогда Алешка и предложил: «А спорим на что угодно?.. Завтра, когда мы начнем переезжать, вы приходите, а вещи станут выносить, тут я вам железный сундучок и покажу!» Ну те, кто далеко живет, сказали спасибочки, как-нибудь обойдемся, переживем, если и не увидим, а мальчишки, которые поближе, и в самом деле пришли. Во дворе у Воронкиных около двухэтажного их коттеджа стояла большая машина с откинутым задним бортом, рабочие приставили к кабине на попа громадный овальный стол из белого дерева и теперь подпирали его таким же громадным белым шкафом. Вокруг уже было как на ярмарке: выстроились за своими заборами соседи, а напротив дома на улице толпились просто прохожие. Все говорили, что у Воронкиных восемь или десять больших ковров, и ждали, когда эти ковры начнут выносить, чтобы посчитать точно. Пацаны позвали Алешку, и он обрадовался, сказал, пусть никуда не уходят, скоро увидят, зачем пришли. Люди вокруг все еще считали ковры, когда в дому подкатила «Волга», из нее с двух сторон разом вылезли председатель Воронкин и его шофер Карповец. На несколько минут они скрылись в коттедже, а оттуда показались с небольшим, завернутым в байковое одеяло ящиком, который они держали с боков за перепоясавшие этот ящик веревки. За ними почти тут же выбежал Алешка Воронкин, догнал их и пошел следом. Шел он так, вроде бы от нечего делать — то пнет ногою камушек и слегка приотстанет, а то потом вприпрыжку отца с шофером догонит, но пацаны-то хорошо видели, что он то и дело наставляет на замотанный в одеяло ящик указательный палец и как будто долбит им: ну вот, мол! Вот же! Но пацаны ему не поверили, мало ли. Если, они сказали, у вас, Алешка, десять ковров, то почему только один-единственный цветной телик? «Горизонт» уже стоял тогда на грузовой машине, никто не спорит, но как докажешь, что батя с шофером тащили в «Волгу» этот самый железный сундучок с деньгами, а не второй телевизор?.. Вот если бы ты принес да показал хотя бы пачку! Но пачку Алешка Воронкин так и не принес — брехло несчастное.
Или это правда — то, что он говорил им? Или все-таки неправда?..
Пока Никита о Воронкиных думал, мама с бабкой Аленихой заговорили про Карповца.
— А что, моя детка, думаешь? — рассуждала шепотом бабка. — Может, и он спортил. У его и вид — ты токо на него погляди. Волосы как вороново крыло, аж лоснятся, мордатый да губастый, а глаза черные да, мало сказать, бесстыжие — это пускай, кто не знает, то так и говорит… А я, моя детка, точно знаю: дурной у него глаз, ох дурной! На том краю, где живет, женщины рассказывали: соседка его сажала лук, а он к плетню подошел. А чего ты, бабка, спрашивает, сажаешь? Он же у тебя не взойдет! И хоть бы одна стрелочка из земли показалась! Другая соседка скотину в стадо на зорьке выгнала, а тут он навстречу. Идет, говорит, прямо на корову, она от него аж отшатнулась. Дак молоко, говорит, полгода было такое горькое, что в рот не возьмешь!.. Вера, детка моя, зачем бы люди стали брехать? Ну на тебя ж вот такое никто не говорит? А он по улице ехал на машине, а одна женщина молодая шла с ребенком, с грудничком на руках. Ну не заметила, стала не там переходить, а он на машине сзади подкрался да как задудит! Та чуть ребеночка не выронила. Дак весь тот куток, где они живут, веришь, неделю глаз не смыкал — так этот ребеночек, бедный, кричал по ночам…
Неужели все это правда — и про лук, что на грядке не вырос, и про горькое молоко, и про маленького ребеночка, который так сильно плакал? И что ж теперь, если правда, — идти к какой-то дряхлой старушке и любоваться там на его и в самом деле противную рожу, которая выльется из растопленного воска или сложится из политых водою мокрых камушков? Эх вы!
И опять виделось Никите — уже в какой раз!
Вот с ружьем в руках стоит у загородки на краю кошары отец, ладонью прикрывает глаза от жаркого полуденного солнца, смотрит в степь, но в степи — никого, только волнуется под ветром трава, только без конца и без края серебрится ковыль.
Чуть в сторонке горцы сидят на бурке под кустиком, жуют свой сушеный сыр, а около конторы председатель Воронкин и его шофер Карповец поставили в «Волгу» пузатый портфель с водкой, погрузили в нее железный сундучок.
Сменщики отца послушались Пархитьку и ушли далеко в другую сторону, мама повезла бабушку в больницу, и только Никита, которому стало известно о предательстве, вернулся из Домбая и теперь, задыхаясь, бежит по тропинке между пригорками, забирается, чтобы спрямить путь, на вершину большого бугра, останавливается там и тоже делает ладонь козырьком: близко ли до кошары? Успеет он?
Бежать ему еще далеко, ой далеко, а белая «Волга» пылит по дороге уже совсем рядом с загородкой. Нет, не успеть!
И только подумал так Никита, как тут же услышал позади бешеный лошадиный храп и громкий топот. Обернулся и увидел: вскачь поднимаются на бугор конники с алым знаменем впереди. Красная кавалерия!
Он ничего еще не успел сказать, как перетянутый ремнями командир протянул ему руку, рванул с земли, и вот уже Никита сидит перед ним на лошади, и тот поддерживает его левой рукой, а правой поднимает сверкающую на солнце саблю и громко кричит: «Красные бойцы!.. Чапаевцы! Па-эскадрона-а!..» Или не так?
Нет, конечно.
Чего фантазировать зря — уже не маленький. Разве не ясно, что Чапаев гонял беляков по Уралу, а здесь — Кубань. Откуда тут чапаевцам взяться? Тут были свои красные командиры. Недавно Никита прочитал книжку про Кочубея. Там такая строчка была: «Лихо рубилась удалая сотня бесстрашных отрадненских казаков». Никита завел себе специальный блокнот и выписал в него эту строчку. А этим летом, когда он помогал дяде Ване Корягину, на коше почти месяц жил старенький отец крестного, дед Игнат, который воевал у Кочубея, и он рассказал Никите, что отрадненцев было куда больше, просто остальные служили по разным сотням. Так что хорошо, чего там, если бы отцу с Никитой чапаевцы помогли, но тут уж ничего не поделаешь, ладно.
Так что были это, конечно, кочубеевцы, красные казаки. Это они на храпящих своих, взмыленных от горячего бега жеребцах поднялись на бугор, и сотенный с алой ленточкой на кубанке поднес к глазам бинокль, а в это время его ординарец отвязал от задней луки седла ремешок, бросил конец Никите, отдал ему запасного командирского коня, а потом шашку протянул: «Держи, у меня две!»
Около кошары председатель Воронкин с Карповцом уже выгрузили из своей машины железный сундучок, уже вдвоем несли его к загородке, а Карповец тащил еще и набитый бутылками пузатый портфель.
Сотенный с алой лентой на кубанке только вытянул молча руку с ременным ушком плетки на запястье, и Никита, приподнимаясь на стременах, тоже взмахнул шашкою: «Ур-ра-а-а!» Глотку ему заткнуло обжигающим ветром — так они понеслись с бугра. Где они промчались, осыпались лепестки с головок у лазориков — так под копытами вздрагивала земля.
Услышали Воронкин с Карповцом тугой свист шашек, остановились как вкопанные, а потом побежали от кошары. Жалко им бросать железный сундучок, жалко бросить портфель, и они запинаются от страха ногами, лица у них перекосились, но они все не расстаются со своим богатством — ах так?!
И красные казаки рвут из-за спины карабины, стреляют на полном скаку, а с коша, от загородки, метко бьет из ружья отец. Бац! — и из портфеля ударил целый фонтан. Бац! — и от железного сундучка отлетел замок, посыпались бумажки, и ветер понес их по степи, бросил под копыта казачьих коней.
Председатель Воронкин стоит с поднятыми вверх руками, а горцы, которые давно уже бросили жевать свой сушеный сыр, громко кричат красным казакам, кричат отцу: «Ай, хорошо!.. Молодец, кунак! Настоящий джигит! Теперь поедем к нам в аул, тоже есть одно дело, э?!»
Наша взяла. Но на душе у Никиты отчего-то неспокойно, конь под ним так и ходит, и Никита резко тянет уздечку в сторону, поворачивает по кругу и тут вдруг видит: среди кукурузы за дорогой мелькает полосатая рубашка Карповца.
Неужели уйдет?!
Никита поднимает шашку над головой и пришпоривает коня. Тот мчится стрелой, но Карповец несется как угорелый: ему срочно надо в станицу, чтобы успеть посмотреть дурным своим глазом на тот лук, что сажает сейчас на грядке его соседка… Неужели так и уйдет?!
Никита еще крепче сжимает гладкую рукоять шашки и сильнее бьет коня по бокам.
Разметался Никита, совсем раскрылся, вытянул по подушке руку со сжатым кулаком, шевельнул висящими над краем постели голыми пятками.
Мама увидала и так и ахнула.
— Цельный день насаются, как кони, а потом не могут крепко заснуть, мстится всякое, — шепчет маме старая бабка Алениха, которая знает все на свете и очень любит давать советы на все случаи жизни. — А ты, моя детка, знаешь что? Ты ему вечерком чайную ложку меду — и будет тебе как ангел!
Утром она показала ему хозяйственную сумку, в которой стояли обернутые полотенцами кастрюльки да стеклянные банки: одна — с баклажанной икрой, другая — с четвертушкой вилка квашеной капусты — пилюстки, третья — с любимым салатом отца: залитые постным маслом раздавленные красные помидоры с нарезанным соленым огурчиком и с луком.
— Отнесешь ему после уроков. Пусть хоть по-человечески покушает, да, может, вспомнит, что у него семья есть…
В общем, правильно. Раз уж мама решила присушить отца, ей надо, чтобы от молодика до полнолуния он дома ночевал. Никите нужно и того меньше: лишь бы хоть на часок вернулся. Да лишь бы только на глазах у него калитку открыл! А там видно будет, что скорее поможет — или бабкина присуха, или Дружок все-таки?
В последнее время Никита с ним столько занимался, что двоек нахватал видимо-невидимо. Мария Станиславовна пригрозила, что мать вызовет, а вчера не вытерпела, сама заявилась. И надо же как вышло! Они с Дружком настолько увлеклись — учительница, бедная, несколько минут стояла у ворот, на них любовалась, а они ничего не видели и не слышали. Мария Станиславовна даже рассердилась. То Никиту никогда по фамилии, а тут еще и прикрикнула:
— С каких это пор у тебя только собака на уме, Веденеев?
Хорошо, что мамы не было дома.
Сегодня Мария Станиславовна не придет — в школе педсовет. Завтра мамы опять не будет. А там Никита, глядишь, и все свои двойки уже исправит, недаром же классная сама говорит, что способности у него — исключительные.
И Никита, когда вернулся из школы, не стал садиться за учебники — решил прямым ходом дунуть сперва в котельную. Кликнул Дружка, хотел, чтобы вместе пошли, так бы оно, конечно, веселей, но тот опять почему-то заупрямился: куда угодно с Никитой пойдет, только не в котельную — туда его калачом не заманишь. И вот что интересно: ты ведь не докладываешь ему, куда собрался, ничего такого не говоришь, айда, Дружок, да и только, а он все равно почует и станет прятать умные глаза, отворачивать хитрый нос, пушистый свой хвост поджимать и куда-нибудь прятаться. Не любит Дружок эту котельную. Да а кто ее любит?
Никита уже закрывал за собой калитку, когда вдруг вспомнил про одну штуку — хорошо, что так вовремя он вспомнил!.. Это бабушка Таня его учила: если идешь куда-либо и боишься, что тебя неласково могут встретить, надо сделать вот что: на пороге надо сказать про себя: «Стены ваши, а верх мой, все в этой хате говорите за мной!» И будет тогда тебе удача. Сколько он потом пробовал — и всегда ему помогало, и правда!
И Никита повеселел: пускай теперь в котельной будет хоть миллион пьяниц — все равно им не удастся помешать Никите с отцом поговорить, фигушки!
Он даже попробовал было по дорожке рядом с забором пройтись с подскоком, но вышло плохо, потому что поздней осенью, в грязь, эта дорожка всегда горбатая.
Несколько дней перед этим заморозки стояли только с утречка до обеда, потом теплело, но нынче после полудня холод не отпустил. Лужицы, на которых он давил ледок по дороге в школу, опять затянуло — потоптаться, жаль, по ним было некогда, и единственное, чем себе позволил Никита по дороге к центру заняться, — это угадывать запахи.
Какими четкими они стали на морозце, как далеко их нынче слыхать!
Конечно, он знал, что Сосиковы вчера кололи свинью, но если бы даже и не знал, все равно, как разведчик, по приметам догадался, что они сейчас топят нутряное сало — так ясно через открытую форточку тянуло горячими шкварками. В доме у Беляковых, у которых старый сибирский кот — это и все хозяйство, опять, наверное, недоглядели молоко, а их соседи парили тыкву или варили с ней кашу, но и там и тут еще и жарили семечки. С обеих сторон улицы семечками потом вкусно пахло до самого центра, да и здесь, на станичной площади, тоже попахивало — даже из высоких, слегка приоткрытых сейчас окон музыкальной школы доносился такой знакомый, такой свойский подсолнуховый дух, будто и они там под звуки «чижика» деревянного ложкой помешивали на раскаленной сковородке крупные, с белой полоскою, зубки…
И вдруг — куда подевались теплые, как живое дыхание, родные запахи — холодно ударило в нос бензином, прогоркло завоняло тухлым угольным дымом, резко шибануло едучей хлоркой. Здесь, за гаражом Дома культуры, стояли рядом приземистая котельная с черной от копоти трубой на растяжках из толстой проволоки и кирпичная уборная с недоломанными деревянными загородками по бокам — царство отрадненских алкоголиков.
Перед обитой ржавой жестью дверью в котельную Никита остановился и сперва коротко выдохнул, а потом, набирая в грудь побольше воздуха, даже приподнял плечи — как будто собирался нырнуть на глубину. Хлынувшая изнутри жарища окатила его тяжелым духом нагретого железа и паленой резины. Уши плотно заложил густой гуд, через который еле пробивался глухой скрежет металла да тяжелое шуршание угля.
Из-под заслонки сверху уголь валился под ноги отцу, а тот, голый по пояс, быстро швырял совок за совком, как будто хотел закидать огонь, но в топке там и тут через черное крошево настырно курились струйки серого дыма, пробивались желтые языки, вспыхивали голубым да малиновым, разгорались, и отец бросал снова, а уголь опять сыпался и сыпался, гора его рядом с отцом росла и росла — Никите показалось, она тут же с головой укроет отца, как только тот хоть на единый миг остановится. Или это специально устроено, что остановиться нельзя? Как в аду, в котором, если он есть, вместе со всеми другими грешниками будут мучиться потом и все, кто пьет водку…
— К тебе, Андреевич, гости!
Ну как же, сидят на сундуке — высокий и тощий, с большим кадыком на тонкой шее и с глазами навыкате, дядя Павлик Посевин, низенький и лобастый, весь в морщинах на крупном лице, Эдик Зиборов и Лексашка Пинаев, сосед Веденеевых, торчащими в стороны ушами так похожий на Чебурашку, только очень большой и очень нескладный. Шабашники, отцовы дружки.
Никита снял шапку, невольно поклонился им, и тут его в жар бросило: да! «Стены ваши, — быстро сказал он про себя, — а верх мой, все в котельной говорите за мной!»
Хорошо, что вспомнил, а то было бы!
Уголь перестал сыпаться, стало тише. Отец отбросил лопату, подошел к Никите, одними глазами улыбнулся и посмотрел на свои большие ладони. Наверное, он хотел Никиту обнять, но руки у него были черные, а Никита, как нарочно, надел красную свою курточку — и чего он как дурачок в нее вырядился?
Но отец сделал вот что: он приподнял левую руку и локтем слегка надавил на плечо Никиты.
— Ты разденься, — сказал негромко. — А то простудишься, как на улицу потом выйдешь, тут — как в Африке…
— Мама тебе передала, — протянул ему сумку Никита.
— Поставь на стол, я сейчас.
Это называется стол — верстак не верстак, козлы не козлы, а так, непонятно что. Плохо оструганные, в припорошенных угольной пылью потеках доски, на которых буровато-вишневым цветом тысячу раз отпечаталось дно бутылки. На досках разбросаны мокрые обрывки газеты, шкурки от колбасы, раздавленные окурки, соль просто так насыпана, стоят захватанные грязными пальцами граненые стаканы, пустые пол-литровые банки с плесенью на дне — бедная сумка мамина, куда ее тут поставить?
Отец вернулся, вытирая на ходу руки несвежим, с оторванным краем вафельным полотенцем. Сам не стал сумку разбирать, кивнул Пинаеву:
— Что там, Лексаш, поглянь.
Тот первым делом достал баночки с солениной, и рот у него стал до ушей:
— Во, баба тебе закусь прислала!
Эдик Зиборов приподнял свою большую голову, потер ладонями:
— Не пора ли нам, пора… где он до сих пор шляется?
И тут Никита понял, почему это на столе не видно пустых бутылок — кто-то уже пошел их сдавать, чтобы принести еще выпивки.
— Ладно, мужики, — почему-то грустно сказал отец. — Угощайтесь так пока… Я не буду.
— А я, Андреич, уже неделю не ем, — заговорил дядя Павлик Посевин, и его кадык прошелся вверх и вниз по тонкой шее. — И самое главное, что не тянет… Это плодово-выгодное, в рот пароход, весь аппетит перебивает.
Лексаша Пинаев одну за другой раскрывал кастрюльки:
— В энтой борщ, а в энтой котлеты, понял. А пахнут! Возьму, Андреич, одну?
Как будто мама для него старалась!
Отец подельчивый, такой, что последнее отдаст. Конечно, кивнул теперь: бери, мол.
— Оно ты чуешь, как пахнут, — дернул Эдик лобастой головой. — Еще сто лет назад небось нюх отшибло!
Отец опять как будто насильно улыбнулся:
— Он по памяти.
— А чего, Андреич? — вскинулся дядя Павлик. — И правда. Вот возьми молоко. Когда попадется, пьешь, и — как вода, только знаешь, что вкусное, — пил же раньше.
— А чего ты не ешь? — спросил отец у Эдика.
— Всю не съем, — снова мотнул головой Эдик. — Мне Лексаша «сорокушку» оставит…
— Знаешь, что такое «сорокушка»? — обнял Никиту отец. — Или не знаешь?
Эдик Зиборов махнул рукою:
— Откуда им? У него попроси — он тебе целое отдаст, если не жадный. А сам у папки с мамкой еще возьмет… так, Никита? Или не так? Это мы после войны, помнишь, Андреич? С куском макухи кто-нибудь на улицу выйдет, ты бросаешься со всех ног, еще за километр кричишь: «Сорок!» С кукурузным чуреком кто-нибудь выскочит…
— Да он, думаешь, знает, что такое макуха? — повел глазами на Никиту Лексаша.
Никита хмыкнул:
— На кош привозили.
— Овечкам, правильно. А то и нашему брату, пацанве, за первый сорт в голодуху.
— Не половинку просишь! — клонил к Никите лобастую голову Эдик Зиборов, и от него сильно несло вином. — Понимаешь, Никита?.. Просишь «сорок»!
— Проценты проходили уже? — все улыбался грустно отец. — Выходит, сорок процентов.
— Меньшую половинку просишь, да!..
— И хорошо, что они теперь не знают, — с набитым ртом сказал Лексаша. Снова взялся жевать, и его большие уши заходили еще быстрее.
— Так ты мне не оставил? — поглядел на него Эдик.
— Я еще съем, от нее потом оставлю…
Так отцу ничего и не достанется!
— У их другое плохо! — приподнял палец дядя Павлик, и кадык у него опять дернулся. — В станице живут, а что они, кроме техники, теперь видят? Летом сижу как-то на лавочке в палисаднике, слышу, пацан соседский за забором с дружком своим разговаривает. Такие ж вот, как Никита… Слышь, говорит, Петька. Мы вчера в ночном были. А тот: да брешешь! Нет, правда. А кто был? Да кто. Борька Миронов, браты Сидоренки… набрал человек двадцать, со всего кутка ребят. А тот, другой-то, и спрашивает: а коня где достали?
Лексаша проглотил остаток второй котлеты и потянулся за третьей:
— Двадцать душ — на одного коня?
— Ну! Да еще где, спрашивает, достали. Не верит!
— Конь нынче — дефицит, — сказал Эдик. — Только по большому блату… А раньше, Андреич, помнишь? О колхозе и говорить нечего. А так — и в пожарке целый табун, и в райисполкоме. Садись, гони на Уруп, купай… А ночное и правда! — Опять сильно дернул лобастой головою, затих, только улыбался молча, и лицо у него постепенно разглаживалось, морщин на нем становилось меньше. — У костерка, а?.. Печешь картошку. А кругом ночь. Без единой звездочки! Хорошо, если вдвоем с дружком. А то — один! И тишина. Слышно, как травка под губами у них потрескивает. Пофыркивают вокруг, а потом оглянешься, а он стоит у тебя за спиной, тоже на огонь смотрит, и глазищи — во!
Лексаша Пинаев взял в руки салат из помидоров с огурчиком да с лучком, положил ладонь на белую полиэтиленовую крышку и зачем-то перевернул баночку вверх дном. Смотрел, как поднимаются вверх масляные прожилки.
— Съели итальянцы наших лошадей, правильно. Потому и молодежь теперь такая пошла. В железках понимает, а души в ей нету. Нету! А откуда ей взяться? Ну вот так прикинуть — откуда?
Хоть бы поставил банку на место — еще уронит!
Эдик вдруг передернулся, будто его ударило током:
— Куда он пропал — только за смертью посылать! — Небритое лицо его опять пошло морщинами, опять постарело. Положил грязную пятерню на другую банку, ловко приподнял крышку, двумя пальцами отщипнул от пилюстки. — Капустки подрубать пока, что ли?
— А мне Володька Степовой рассказывал, когда в отпуск приезжал, — сказал дядя Павлик Посевин, — у англичан так: до его придешь — уйдешь голодный. Хлеба дак и вообще не едят. Мол, от его поправляются. А если его к себе пригласишь, да еще под это дело, — в рот пароход! Жрет, как не лопнет…
Лексашка почему-то обиделся:
— Откуда, грю, душе взяться?
За спиной у Никиты что-то грохнуло, он вздрогнул.
Опираясь кулаком о край сундука, с матраца, который лежал в углу, поднимался, покачиваясь, человек в сером плаще — как его раньше там не заметил? Голова опущена, длинные седые волосы еще закрывали лицо, но Никита сразу узнал: Платонович, старый трубач из Дома культуры. Откинет сейчас со лба волосы, высоко поднимет густые, тоже поседевшие брови, отчаянно сверкнет карими глазами и, словно к чему-то прислушиваясь, замрет, а потом скрипнет зубами и заплачет: «Я столько народу за свой век похоронил!..»
Никите отчего-то всегда его было жалко, а сейчас, когда на чисто выбритом лице Платоновича, таком же дубленом и коричневатом, как высушенная тыква-кубышка, он увидел свежую царапину, ему стало и вовсе не по себе.
Рука у Платоновича вдруг подломилась, и он рухнул на одно колено.
— Да что ты будешь делать, опять! — хлопнул ладонью по колену отец.
Встал и помог Платоновичу подняться. Хотел было усадить его на сундук, но тот шагнул к столу, одною рукой цепко взялся за край, а другую вытянутым указательным пальцем направил сперва на отца:
— А теперь слушай, Михаил! И вы… вы! Тоже слушайте. Мальчик! Понимаете: ма-альчик! — Платонович вскинул брови, глазами сверкнул и тут же скрипнул зубами, однако не заплакал, только слезы навернулись. — Зачем он пришел сюда?.. Пришел, чтобы спасти своего папку! Чтобы забрать его отсюда. А вы спокойно жрете себе — прости мне, Никита, это слово! — да, спокойно жрете, что он принес своему папке, и еще при этом рассуждаете о душе, не стыдно вам?!
— Не выступай, Платонович! — миролюбиво сказал Лексашка. — Без тебя тошно.
Но старик вскинул растопыренную пятерню, и плащ на спине у него стал горбом:
— Ешь котлеты, а душа у мальчика разрывается: папке нес! У него сердце, как у птички, которая в руке, чуть не выскочит. А он помалкивает. Потому что он добрый… ласковый пока. Кто я для него! Платонович, старый алкоголик! А он встретит на улице, снимет шапку: здравствуйте, дядя! Почему он снимает шапку? Уважает меня? Нет, не уважает. Однако он видит во мне то, чего другие давно не видят — чело-века!
Лексашка — опять за свое:
— Ну и что? Мне дед покойный рассказывал. Пацаном, грит, был, шел по улице, а под плетнем старый казак сидел, хуражка на глазах, дремал на лавочке. Он и прошел молча. А тут навстречу — атаман, да хвать за ухо! «Ты почему с казаком не поздоровался?» — «Да он спит!» — «А твое какое щенячье дело? Твое щенячье дело — казаку поклон отбить!»
Густые брови у Платоновича опять взлетели вверх и упали, губы дернулись, и послышался скрип:
— Можешь помолчать, неумный человек?.. Или я выведу тебя!
— Он выведет! — ухмыльнулся Лексашка. — Ну, к двери поведешь, за меня будешь держаться, а как обратно?
Отец приказал Лексашке:
— Дай сказать.
Платонович постоял у стола, опустив голову и слегка покачиваясь, потом вскинулся, и глаза у него сверкнули, но голос послышался совсем тихий:
— Шел утром через парк. Гляжу — двое мальчиков. Бросают что-то вверх, следом идут. Найдут — и опять вверх. Подхожу, что такое? Вы что бросаете? Да ключ. Какой ключ?.. Зачем? Один говорит: да вот Вовка из магазина шел и ключ свой от дома потерял. Примерно на этом месте. Позвал тогда меня, и пришли. Разве, говорят, дядя, вы не знаете? Надо сказать: «Брат, найди брата!» И кинуть на этом месте другой ключ. И он обязательно рядом с первым упадет, — Платонович опять уронил голову, а когда приподнял, выговорил еще тише:
— Я заплакал!
— Это у тебя недолго, — буркнул Лексашка, но отец только глянул на него, и тот осекся.
— Как у них все просто, у ребятишек! — старик всхлипнул, и голос его словно прорвался наконец через какую-то преграду в пути. — Это ты! — закричал, тыча пальцем в Лексашку. — Ты вот порастерял и найти не можешь! И братьев своих порастерял! И детей. И ты все на свете порастерял!.. И ты!.. А теперь хотите, чтобы и он — и Мишка Веденеев — все порастерял?
Платонович громко всхлипнул, и у Никиты тоже щипнуло в глазах: а что? Разве не правда?!
Но старик снова заговорил о нем, о Никите, и он сдержал в себе радость, потупился.
— Почему, скажи, Михаил, мальчик у тебя ласковый да хороший? Знаешь почему? Я скажу. Да потому, что, кроме всего прочего, ты до сих пор вкладывал ему в душу все самое лучшее, что в тебе самом было. Плохое в себе оставлял, а ему — самое лучшее, любимому сынку. Он — это ты, только без дерьма, прости меня, Никита, за это слово. Но теперь ты взялся за рюмку, Миша! Как он вот!.. Как он! И как я!
— Очнись, Платонович! — попробовал рассмеяться Эдик. — Ты когда в последний раз рюмку-то держал?.. Ты же все больше из горла!
Лексашка тут как тут:
— Или с баночки пол-литровой!
— Заткнись!.. — нахмурился отец.
И старик закричал:
— Правильно, браво!.. Миша, правильно, молодец! Пусть заткнутся все. И я в том числе. И гони отсюда всех — гони в три шеи. Понял, Миша? Гони всех. Меня первого. Потом его! И его!
Никита даже привстал с сундука: ага! Вот оно когда помогать-то начало, бабушкино «Стены ваши, а верх…»
— Гони, Миша! — закричал старик и топнул ногой. — Начинай! Всех выгонишь, а потом сам уйдешь. С мальчиком! Не потеряй мальчика, Михаил! Держись за него — вот так! Тогда спасешься, а главное — его спасешь. Мальчика!
Распахнулась влажная изнутри дверь, и в котельную вошел человек в белой рубахе и без шапки, за ним шагнул кто-то одетый, потом еще один и еще. Слышались смех и голоса. Никита в растерянности снова сел на сундук: сколько же их там, батюшки!
— До меня родак приехал, — говорил, улыбаясь, в белой рубашке и наклонялся туда и сюда с потухшей папироской во рту, искал прикурить. — Посидели с ним… не хватило, конечно. Выскочил взять еще, а тут они… у нас, говорят, праздник!
Сказал все это и потрогал раздутую, с глянцем на желтоватом отеке, щеку — у него флюс какой, а он по морозу чуть не голяком бегает.
Вокруг с шумом раздевались, доставали из карманов свертки в серой магазинной бумаге, закуривали. Один ходил с большой плетеной корзинкой, из которой торчало в разные стороны что-то, прикрытое серым, в мелкую клеточку, платком, — он эту корзинку то в одном месте поставит, то потом оглянется, кому-то подмигнет и на другое тут же перенесет…
Говорили все сразу — попробуй тут разбери.
— Колотун бьет, а тебя нету и нету. Так и кондрашка хватит, пока дождешься.
— Какой там дождь — снег срывается!
— Он же ей жалобу сочинял, ну, а теперь из Москвы ответ.
— Жинка за карманы — цоп, цоп! А там ничего. У него загашник такой, что с милицией не найдешь.
— Около Димкина моста встретили, а ну-ка, говорят, подойди сюда, а ну, подойди.
— Видали сейчас твоего Димку, идет, опять слюни распустил. Заврайоно, а? Что нам тогда, грешным, остается?
— А она решила самогонкой отблагодарить. Из слив, говорит, поставила.
— Тихо… тихо! — кричал стоявший посреди толпы человек в черном костюме и в галстуке.
Никита видел, как перед этим он снял старое, все в пятнах на груди, пальто, как аккуратно расчесал жиденькие волосы и отряхнул плечи, как, приподнимая тяжелый, с шрамом наискосок, подбородок, подтянул галстук… Где его Никита раньше видел? Куда это он приходил и так же причесывался и так же, слегка задирая голову и выпячивая толстые губы, поправлял галстук? Похлопал теперь ладонью о ладонь:
— Тихо, товарищи… тихо!
— Объяви день справедливости, Петрович!
— Ага, прикажи всем по стопочке!
Заглохли вокруг голоса, и этот, в черном костюме и в галстуке, громко сказал:
— Дайте сперва обнять человека, который плюнул в мерзкое лицо стяжателей… Дайте!
И они с отцом крепко обнялись.
Или и отец там был, куда приходил этот Петрович и так же неторопливо, как и здесь, так же по-хозяйски снимал пальто и причесывался?
Сложил руки замком и приподнял их перед грудью, выпятил подбородок со шрамом:
— Праздник, если на то пошло, сегодня двойной. Одно дело, что восторжествовала, как говорится, справедливость, и бедной старушке вернули пенсию… Думаю, господь меня не осудит, что я не устоял перед гонораром — тремя четвертями сливового первача…
— А пробовал, Петрович? — вскинулся заметно повеселевший Эдик Зиборов. — Спичку подносил?
Тот все продолжал покачивать сомкнутыми руками у себя перед грудью.
— Для меня важно другое событие: сегодня я наконец сел за письменный стол и написал первые строчки истории нашего Предгорья, да! — Петрович опустил голову и подержал свой тяжелый подбородок на узелке от галстука, а когда вскинулся, голос его сделался громче. — Я не буду, как Прокопий в Византии, писать два варианта: один для повелителя, а другой — для потомков. Нет! — и тут он на один миг разомкнул руки и одну слегка приподнял. — Он историк был… честный историк! Да, история — одна. В данном случае история маленького клочка земли, который мог бы ярко расцвести и который в результате стечения самых различных обстоятельств сделался притчей во языцех не только в нашем крае, но и…
— Петрович! — свойски перебил Эдик Зиборов. — Мне Аркаша Караманов говорит, я не верю. Что в центральной газете про нас: Бермудский треугольник. Там сена воз пропадет…
— А там — целая отара! — громко сказал отец и нехорошо усмехнулся.
— Может, сперва по маленькой! — крикнул кто-то, выглядывая на миг из-за Лексашки Пинаева.
Был он черный, бородатый, нечесаный, приподнялся над плечом у Лексашки и тут же пропал — бес, да и только!
— Федя! — распорядился Петрович, и человек, который все переставлял корзинку с места на место и все кому-то подмигивал, подхватил ее с пола и понес к столу. — А я доскажу пока.
Но Эдик опять встрял:
— А правда, что самый отстающий район, помощи вечно просим, а денег на сберкнижках больше, чем в любом передовом?
Петрович глаза зажмурил и шрамом на подбородке затряс:
— Да, да, да! Страшное дело — какие деньги!
— А чего ж их, елы-палы, не будет? — закричал в белой рубашке, сунулся к кому-то со своей негоревшей папироской и опять потрогал свой флюс. — У меня сосед — дружинник… заправляет там. Мы, грит, если украл да пропил, передаем в милицию, а если украл для дела, к примеру…
— Вот раздолье!
— А где? — громко спросил Платонович, и густые его брови поползли вверх. — Где та мера: сколько можно… а сколько — это уже будет слишком, уже грех? Знаем мы ее? Меру? Или не знаем? Все порастеряли, все! Горные условия… трудности!
Петрович опустил сомкнутые руки:
— Уважаемый Николай Платонович набивается в соавторы?
— А думаешь, не знаю, о чем писать станешь? — живо откликнулся старик.
— Он полстаницы похоронил! — с усмешкой кивнул на старика Эдик Зиборов.
— Да! — рассыпал Платонович седые волосы. — Да! И потому о тех, кого хоронил, много думал.
— Кто еще ко мне в соавторы хочет? — улыбался Петрович. — Говорите сразу.
— А ты, Леня, не смейся, — поднял палец Платонович. — Ты не смейся! О том, как большой телескоп хотели у нас, а не в Зеленчукской поставить, академики на вертолете прилетали, а Горлачев даже из кабинета не вышел, напишешь? Напишешь, правильно. А крупнейшее на Северном Кавказе парниковое хозяйство сперва где хотели? В Отрадной. А угощали изыскателей да проектировщиков где? В Ставропольском крае. И там теперь строят. А наши не могли барана для этого случая зарезать.
— Мы его лучше сами съедим, барашка!
— Напишешь об этом? Напишешь, правильно. Что Горлачев не хотел станицу открывать. Как когда-то японцы свою Японию… Стали бы к нам ездить. Увидели бы, что не все тут так хорошо, как по телефону докладываем… А зачем? Так оно, без высоких гостей, спокойнее…
— Дайте немому высказаться! — кричал Эдик Зиборов. — Насчет отрадненской нефти!
Ну и разговорились — Никита не успевал с одного на другого глаза переводить. Жаль только, не про все понимал.
— Ну ты как? — спрашивал бледный, с приплюснутым носом, дядька — нос у него был такой, будто он слегка прижал его к стеклу да так из окна и смотрит.
Другой, с густой красной сыпью на лице и с красным кончиком носа, отвечал коротко и четко:
— Работа, сучок, сон.
— А как Женька?
— Женька завязал. Работа — сон. Работа — сон.
— А Иван как?
— Иван отрубился. Сучок — сон. Сучок — сон.
Может, какие-нибудь шпионы? В котельной у отца кого только не соберется, один раз Никита видел даже негра — тот был в станице на практике.
— Эврика! — радостно закричал вдруг щупленький человек в очках с треснутыми стеклами, перед этим его и не видно было, и не слышно. — Только сейчас стукнуло, Леонид Петрович! Почему мы кричим на корову: гэ! Пошла то есть. Почему? Да это ведь немецкое: «Гее!..» Иди! Просто мы с нашими буренками по-немецки разговариваем.
— Прекрасная догадка! — похвалил Петрович. — Ты запиши, а то забудешь.
— Сейчас вот осенило! — радовался щупленький. — Это же немецкое «гее»!
Тут как раз все примолкли, может, соображали, и в самом ли деле мы с коровами по-немецки разговариваем.
Никита поглядел на одного, на другого, и ему вдруг стало не по себе… Большеголовый истукан Эдик Зиборов, кадыкастый, с глазами навыкате дядя Павлик. Эти двое — один с красной сыпью на толстых щеках, другой — с приплюснутым бледным носом. Космач — нечистая сила. Лысый и с синяком. В треснутых очках. У которого глаз дергается. И с флюсом. Как будто их нарочно вместе свели — ни одного лица человеческого!
Никите захотелось на отца глянуть… Про них с мамой раньше всегда: вот красавцы — пара так пара!
Неужели и отец сейчас какой-нибудь не такой? Никиту охватил испуг, ему вдруг показалось, что он из этой черной котельной, может, больше не выйдет, а так и останется вместе со всеми жить в ней, — им тут только и не хватает маленького уродца с большим родимым пятном около уха!
Никита наконец осмелился, поглядел на отца. Нет-нет, у него, слава богу, нормальное лицо, только черное от копоти и очень усталое.
— Приглашай, Леонид Петрович, — сказал от стола Федя, не выпускавший из рук четверти с самогоном.
— Только одно слово! — выбросив руку вверх, просил Платонович. — Еще одно. Леня в своей истории писать будет: Горлачев!.. А я хочу, чтобы ты не забыл упомянуть еще один факт. Важный, с моей точки зрения. Важнейший! Не знаю, Леня, известно ли тебе, что лет восемь или десять назад Рязанщина не выполнила одну важную поставку — они французам лягушек поставляли, ну, ты знаешь. И тогда пришла разнарядка на Кубань. Дело-то, можно сказать, международное… И в других районах согласились. Согласились, и точка. И в Лабинском, и Курганинском… везде! А Горлачев наш — наотрез. Ты понимаешь: наотрез. А выйди сегодня вечерком на берег Лабы: думаешь, хоть одна лягушка заквакает?.. Или в Курганной? А?! А теперь выйди к Урупу вечером? Концерт целый!.. Разве не так? Что ты на это скажешь?
И лицо у Платоновича сделалось, мало сказать, довольным — сделалось гордым.
Леонид Петрович разомкнул руки и одну протянул к столу:
— Давайте-ка за то, что не отдали французам своих лягушек!
— Гэ в кучку! — кричал Эдик, который уже стоял за столом с пол-литровой баночкой в руке. — Гэ к своим родным стопарям!
— У-у, мужики! Вы поглядите, какой тут сегодня закусон!
Отец до сих пор как будто не замечал Никиту, а тут опять сел рядом, положил руку на плечо.
— Тебе тут, наверно, не надо, а? От одного табачища задохнешься.
Никита поднял на него глаза, глянул в упор:
— А ты придешь, скажи?
— Приду, Никит, приду.
— Когда?
— Завтра приду.
Никите было стыдно, но он попросил все равно:
— Дай честное слово!
Перемазанное лицо у отца и в самом деле было измученное. Он через силу улыбнулся и на секунду прикрыл грустный огонек в глазах:
— Честное слово. Завтра.
«Как пацаны! — по дороге домой думал Никита, окончательно оправившись от смутного страха и уже жалея пьяниц. Те ведь тоже, как соберутся: и железную дорогу в станицу проведут — на новом кладбище хоронить запретили, потому что вокзал будет. И построят бетонную дорогу до моря. И громадный запасной аэродром, на который самолеты станут садиться, когда из-за тумана нельзя в Минводах. И самый большой на Кавказе санаторий, где лечить будут грязями…
А что правда, так это лягушек на Урупе и в самом деле — тысяча тысяч».
Никите тоже нравилось почему-то, что их не отдали.
«Правильно, — думал Никита. — Чего там!»
Вытащил из кармана руку, протянул вверх ладонью. И на ладонь ему, как на запасной аэродром, тут же сели три или четыре снежинки…
Снежное царство начиналось у Никиты под старыми валенками и тянулось без конца на все четыре стороны света… Какое оно светлое было, какое чистое! А главное, и в самом деле волшебное.
Потом-то, конечно, подломятся прочные, в палец толщиной, стволы разноцветок, поникнут стебельки «нечесаной барыни», в конце концов сбросит густые листья плотный и кудрявый дубок… А пока все это стоит обсыпанное легкими, еще не потерявшими резную форму снежинками, пока что в палисаднике у них — белые, небывалой красы, цветы. За этими цветами, ростом чуть выше их, пушистые ветки нагнули к земле белые, похожие на застывший фонтан кусты жасмина, а над ними, над высоким забором, где каждая штакетина надела вязаную шапочку, над сахарной крышей дома поднялись в голубое небо белые деревья, такие сказочно-мохнатые, что почти не пропускают солнца, и оно, лишь бы только пробиться, рассыпалось на сотню больших и маленьких остро покалывающих глаз тонких лучиков.
Было бы всегда так хорошо вокруг и так радостно — Никита вон не хочет ступить лишнего шага, чтобы красоту эту не испортить, и все понимающий Дружок тоже никуда не бежит, а сел у Никиты под ногами, глянул по сторонам, поднял мордочку и тихонько, прерывисто заскулил, как будто отчего-то вздохнул. Да что Дружок, даже глупые галки, которые черной кучкой сидят на верхушке высокой акации и ждут, чтобы кто-либо вынес мусор из ведра, и те наклоняют голову и косятся на нетронутый снег внизу: мол, ничего не будет, если пройтись, или достанется?
В той стороне, где школа, еле слышно прозвенело… Или ему почудилось?
В третьем «А» писали нынче диктант, и хоть Никита его ни капельки не боялся, на занятия решил не ходить. Будешь там пыхтеть над каким-нибудь трудным словом, а в это время и вернется домой отец, откроет калитку. Что тогда Дружок один сделает? И все старания Никиты даром пропадут, и все пойдет прахом.
Как нарочно, была суббота, мама осталась дома, и пришлось ей долго доказывать, что лоб у него, как печка, — какая с таким лбом школа? Лучше уж сегодня пропустить, а одеться хорошенечко, правильно и постоять подольше на свежем воздушке, тогда голова пройдет быстренько. И он даже согласился обуть эти старые, давно ему жавшие валенки…
Позади что-то грюкнуло, потом хрустнула слегка примороженная дверь — наверно, Подьячиха наконец выползла на свет божий.
Почти тут же на крыльцо вышла мама, что-то, видно, хотела сказать Никите, но увидала старуху, весело поздоровалась, ласково с ней заговорила, и обе они по разные стороны Подьячихиного забора, который не смог прикрыть как следует даже этот сказочный снег, пошли к воротам, около них стали рядом.
Правильно отец однажды сказал про этот Подьячихин забор: железный занавес. Все, что Никита ни придумает, все, что ни смастерит, обязательно летит через этот забор, обязательно через него прыгает, а как перелетело, как перепрыгнуло, так все. Старуха удавится, а не вернет. Поэтому Никита почти постоянно с Подьячихой ссорится, а бедная мама постоянно его грехи замаливает. Стоит ей увидать старуху, она с ней сразу как птичка: ти-ти-ти!..
Сидевший под ногами Дружок ткнулся носом Никите повыше валенка, а когда Никита посмотрел на него, собачонок мелко подрагивающей мордочкой потянулся вверх, и голова у него легонько дернулась: й-ав!..
И так он почему-то жалобно взвизгнул! Да и глаза у Дружка сегодня как никогда печальные и слезятся. Смотрит на Никиту не отрываясь и будто плачет. Уж и в самом деле не заболел ли?
— Идут субчики! — раздался у ворот насмешливый Подьячихин голос, и мама тоже наклонила голову, глянула вдоль забора.
Никита заторопился к ним: кто там такой идет?
— Это беда! — громко продолжала ругаться Подьячиха. — За весь октябрь две шибочки не мог вставить, весь ноябрь сквозняки по хате гуляли, пока вся семья засопатела да слегла… А теперь Катю да Ленку с крупозным воспалением в больницу, а сам двух кролей забил да всех этих алкоголиков позвал: у него, видишь, тоже день рождения — нашелся прынц!
Сунув руки в карманы черных курток — «москвичек» и чуть сгорбившись, от угла по дорожке шли дядя Павлик Посевин и Эдик Зиборов, а за ними тянулись и Лексашка, и тот, что с синяком, и Федя со своею корзинкой, и еще кто-то, кого он видел вчера у отца в котельной, — что ж они, как собрались, так до сих пор не расходились?
— Да какие, главно, бесстыжие эти алкоголики нынче стали! — не замолкала Подьячиха. — Это раньше скромней никого и не было. Как напьются, так прятаться. Или как Василь Иваныч, бывало, портной. Ты его, чтоб не стеснялся потом, за километр обходишь, а он все равно догонит, скинет шапку да кланяется чуть не до земли: я сегодня с наперсток выпил, простите, миленькая!.. А нынешнему сикай в глаза, скажет: божья роса! На улице с ног тебя собьет, мало прощения не попросит — еще и обматюкает! Раньше рупь у тебя займет, дак потом на пятерку отработает, а этому рупь дашь, тут же забудет, на другой день уже троячку просит, а за что? За безделье! Раньше алкоголик — труженик, каких поискать. Пропьянствовал, а потом стыдится — грех, как же! Да вроде оправдаться старается, спину потом не разгибает. Тот же, бывало, Василь Иваныч… А эти месяцами палец о палец не ударят, а только жрут ее, проклятую, и жрут. Как с утра в шайки собьются, так весь день и прошатаются — скоро на людей, прости меня грешную, бросаться станут!
И в это время из-за угла показались Петрович с Платоновичем и рядом с ними отец. Мама сказала тихо:
— Я, Капитоновна, пойду.
Нагнулась и торопливо пошла от ворот.
Никита, все глядя на отца, пальцами нашел Дружка, ладонь положил ему на шею.
— За мной!
Забежали за угол дома и тут привычно присели — Дружок чуть впереди, а Никита на корточках над ним. Одну руку он положил Дружку под горло, другою по голове поглаживал.
Спокойно, Дружочек! Посиди пока, посиди.
Собачонка уговаривал, а у самого сердце как не выскочит: неужели отец пройдет мимо? Неужели так-таки домой не заглянет?
Вот уж за штакетником молча, только снежок поскрипывал под ногами, проплыли дядя Павлик с Эдиком и Лексашка, за ними от щелки к щелке потянулась плетеная корзинка. Наверное, этот, в разбитых очках, сказал тоненько:
— Любопытно, что «врач» происходит от славянского «врать» — говорить, заговаривать…
Простуженный, с хрипотцою, голос спросил:
— Дак потому они и брешут?
Никита, удивившись, на секунду было задумался, но тут вдруг в дырку между двумя отодвинувшимися друг от дружки штакетинами сунулась косматая голова, и на него уставились два настырных немигающих глаза. Под их не по-людски пронизывающим взглядом волосы у него на голове как будто в рост тронулись, спину ознобило и все в нем замерло, все к чему-то прислушалось, а потом сердце испугалось, что долго простояло, кинулось догонять, и Никите сделалось жарко, во рту высохло.
Он покрепче прижал Дружка, и тот обернулся, посмотрел на него так жалостно, словно о чем-то молил. Никита невольно ослабил руки, наклонился, и влажным шершавым языком Дружок горячо лизнул его в ухо. Может, успокаивал? Может, обещал ему сделать так, как давно уже просил его об этом мальчишка…
Неужели он не зайдет?!
Все трое остановились. Платонович негромко сказал нараспев:
— Такие, Миша, дела наши…
Отец раз и другой кивнул и повел рукою к калитке.
Есть бог или нету? Ну, есть бог?! Видит он сверху мальчика с собакой? Понимает, почему это за углом по частице распроданного дома они прижались друг к дружке, словно родные братья?
Толкнул наконец калитку.
— Дружочек, миленький, больше некому, ну, спаси!
Свистнул он еле слышно, но собачонка словно швырнуло пружиною. Только что был тут, меж ладоней, и вот уже яростно рвет у отца штанину, а тот растопырил руки и пытается ногу приподнять, на которой повис Дружок.
Никита вдруг с ужасом понял, что он опаздывает, и, бросаясь из-за угла, на выходе заорал:
— Бешеный!..
Заорал так, что сам испугался, глотку ему больно обожгла сухота, но он опять сквозь хрип выкрикнул:
— Бешеный! Он сбесился!
И почувствовал, что шапка ему стала маленькая, сжалась на макушке, приподнялась.
Продолжая стряхивать Дружка, отец нащупал палку, к которой в палисаднике был подвязан летом цветок, рванул ее вверх, и из-под нее брызнули на белый снег комья черной земли. Рубанул сверху Дружка по голове, и тот до рези в ушах заскавучал и завертелся на месте.
Никита обмер, словно это его ударили, еле разлепил губы:
— Ты за что?
Отец молча замахнулся опять, но на этот раз не попал, и, пока дубинка его какой-то миг прижимала к земле Дружков хвост, собачонок будто опомнился и сообразил, что надо бежать. Ткнулся к забору, отделявшему большую часть двора, лег на живот и проскользнул через дыру.
— Что там такое? — издалека кричали с улицы. — Что случилось?!
— Собака сбесилась! — громко отвечал от ворот Платонович. — Покусала Мишку, а теперь побежала в вашу сторону, вы там смотрите!
Оттуда донесся голос Сереги Матвеева:
— Это Дружок, что ли?
— Маленькая такая! — кричал Платонович. — Серенькая!..
И в это время собачонок заскавучал где-то у соседей, видно, тоже сильно ударили, а затем по обе стороны улицы здесь и там послышались по дворам возбужденные голоса, то испуганные, а то злые, и опять отчаянно заскулил Дружок.
Словно сквозь сон, когда не можешь пошевелиться, Никита видел, как задирал штанину и показывал маме щиколотку отец, как на улице Петрович с Платоновичем носками ботинок сшибали белые кочки, искали камни, как Дружок с перебитыми задними ногами, оставляя за собой испачканную красным ложбинку, полз потом через белый палисадник, как окровавленной мордочкой тыкался в белые стебельки цветов и с них осыпался снег.
Никита бросился к Дружку, наклонился взять в руки, но его отшвырнули, он упал, и тут его прорвало.
Он закричал, что Дружок ни при чем, что никакой он не бешеный, а нормальный, это они дураки и пьяницы, и пусть убираются. Он бегал позади них, плотной кучкой стоявших около штабелька дров, куда забился Дружок, колотил по глухим спинам, но его не замечали, к нему не оборачивались, а только бросали и бросали на перемешанный с грязью снег корявые черные обрубки, и разгоряченные голоса звучали одинаково озабоченно:
— Отойди, а то хватанет еще!
— Да, тогда полгода будешь поститься! Вон Петьку Копылова один раз…
Мама схватила Никиту за руку, потащила к крыльцу. Оглядываясь, он увидел Платоновича с Петровичем, которые так и стояли в сторонке, каждый с камнем в руке, увидел рядом с ними отца с опущенной головой и вдруг вспомнил большой зал, в котором очень много народу, и Петрович в черном костюме и в галстуке на белой рубахе, улыбаясь, жмет отцу руку, и гремит оркестр, а все кругом хлопают в ладоши…
Никита раз и другой рванулся, и его старый кожушок остался в руке у мамы, а сам он упал на колени перед Петровичем и сквозь слезы закричал:
— Дядя, родненький! Скажите, что не надо, он нормальный, я только хотел, чтобы папка мой больше не пил!
Оба они торопливо побросали камни себе под ноги. Медленно поднимал голову отец.
Платонович скрипнул зубами и тоже вдруг зарыдал:
— Миша! Я полстаницы похоронил, я знаю, мальчишка правду говорит!
Лицо у Петровича перекосилось и сделалось страшным, он крикнул так, что Никита вздрогнул:
— Прекратите немедленно!
Но они уже убили Дружка.
В начале декабря случаются в станице такие денечки, когда зима словно опомнится и вдруг сама себе скажет: что это я взялась? Как будто больше не будет времени! Да пусть эти отрадненцы еще чуточек погреются, ладно уж!
Оглянешься, а снега как не бывало, и сухо на дворе, только в тени за домом волглый спорыш прячет остатки стужи.
В такой день пойдешь в школу в теплом пальто, а обратно тащишь его на себе, одним пальцем на плече за вешалку держишь. Бывает, что и пиджак скинешь, и галстук спрячешь в карман — такая на улице теплынь.
Вот и сидит Никита в своем дворике, на солнышке греется…
Из-за угла дома выглянула бабка Подьячиха. Увидала Никиту и поклонилась ему, как взрослому.
Интересная, оказалось, она бабка!
Сам Никита не видел, ему потом на улице рассказывали, как в тот день, когда убивали Дружка, Подьячиха подбежала к пьяницам с лопатой в руках и огрела по голове Лексашу Пинаева. Хорошо, хоть шапка Лексаше помогла, остался живой, но до сих пор ходит с повязкой, пока что ни капли не пьет, потому совсем замучил Андрюху — каждый день у него дневник смотрит и каждый день бьет. На улице часто слышно, как он дома кричит, грозится в суд подать на Подьячиху, но Подьячиха сказала, ей наплевать — уж если собственного зятя за то, что пьет, побила каталкой, то с Лексашей она уж как-нибудь разберется.
Все, кроме Лексаши Пинаева, теперь с Подьячихой вежливо здороваются, а Никитины игрушки как-то сами собой не стали перелетать к ней через забор. Правда, какие ему теперь игрушки. Сидит и смотрит перед собой, хорошо хоть нынче не в душной комнате.
За частым штакетником почти ничего не разглядишь, но Подьячиху ему хорошо видно: стащила на плечи платок, уши из-под седых волос выпростала, голову слегка наклонила набок, будто к чему прислушалась. Но что услышишь, если вся станица вокруг как будто тоже задумалась под тихим последним солнышком, и только с того края, где на покатом пригорке раскинулись уже совсем почти опустевшие площадки Заготзерна, все еще доносится тонкий шмелиный гуд — это старый двигатель от реактивного истребителя гонит под короба с кукурузой горячий воздух, досушивает початки.
Может, это он и нагрел воздух в долине, в которой раскинулась Отрадная?
Залезть бы сейчас на крышу и тихонько посидеть, поглядеть на отмытые дождями серые, как овечья шерсть, катавалы за станицей, на ровную, как стол, схваченную так и не растаявшим инеем Урупскую гряду, на молочно-белые зубцы далеких снеговых гор.
Заложить руки за голову, вытянуться на подогретом солнышком ребристом шифере и так полежать, посмотреть в голубое небо…
Но Никита сидит и сидит себе у крыльца, глядит сквозь штакетник на Подьячиху и опять задыхается от слез. Хорошо, что Андрюха с Витаном, которые пришли его проведать, свои и перед ними не надо скрываться.
Андрюшка ткнул его ладошкою в плечо:
— Ну, чего ты опять?
— Бабушку жалко, — глотая слезы, правду сказал Никита.
— Какую бабушку?
— Да мою. Которая померла.
Витан прищурился:
— А когда она померла?
Ответил Андрюха:
— Да почти три года назад.
И Витан хмыкнул:
— Самое время и поплакать!
Но Никита не обиделся. Вообще-то, он добрый, Витан. Опять небось будет предлагать ему свои сигареты… А может, с ними и в самом деле веселей жить на белом свете?..
И к бугру, на котором с ружьем в руке закачался его отец, зеленые всадники рванулись по красной-красной степи…