«…Может быть, ты отчасти прав, когда говоришь об этом моем решении: финт ушами. Хотелось бы, однако, кое-что тебе объяснить.
Ты представь себе начало этой истории: хорошее воскресное утро летом, переполненный автобус, в котором люди едут за город отдохнуть. И висят на подножке эти ребята, которых потом судили, — три закадычных друга. Хлопцы как хлопцы — давай-ка вспомним и свои восемнадцать… В субботу были на танцах, вернулись в общежитие поздно и потому, конечно, проспали. Заводские автобусы ушли, их уже записали в прогульщики, а они надеются догнать свой цех на попутных.
Мы к тому времени уже приехали, причем активность проявили необычайную. Накануне наш предместкома поклялся, что, если не будет стопроцентной явки, бильярда нам не видать. И заядлые игроки обошли отделы, провели работу, всех сагитировали, и из солидарности вышли даже те, кто уже давно позабыл, что такое воскресник… Правда, тут надо сказать, что в то лето об этом не давали нам забывать. Почти каждый выходной — на стройку. Мало того, что мы водохранилище проектировали, — потребовалась еще и мускульная наша энергия. Вот-вот уже собирались пустить воду, а дно подготовить не успели, надо было вырубить кустарник, чтобы деревья потом, как в Красноярске, не начали гнить. Вот мы и ездили, и рубили. Само собой, это будущее море сидело у нас в печенках. Прибавь сюда, что мы по долгу, так сказать, службы очень хорошо знали, каких там понасажали плюх, да чего строители напороли уже от себя. А тут еще явно запоздалая эта дискуссия в центральных газетах, из которой, в общем-то, очень хорошо было видно, что это самое море, как зайцу стоп-сигнал. Можно поэтому понять, с каким настроением приехали мы на этот воскресник. Митинговать начали с самого утра. Мужчины то и дело покуривали, а женщины озабочены были тем, как бы соблюсти нравственность, получив при этом законную свою, богом положенную порцию загара…
Тут эти мальчишки и появились. Подбежали, запыхавшись: а где, мол, тут работают с такого-то завода, не скажете?
Ну, Хлудякова ты немножечко знаешь. Делает самую серьезную морду, достает блокнот: как фамилии? Эти охотно так и доверчиво: Иванов, мол, Петров и Сидоров.
Что ж это, Хлудяков говорит, дорогие товарищи, вы разгуливаете? А еще небось комсомольцы! Вас троих придали нам в помощь, мы на вас надеемся, а вы только к обеду появиться изволили! И это в то время, когда все труженики края озабочены только одним… Ну, ты его действительно знаешь.
Мальчишки оправдываться, а он уже размечает делянки: эта, мол Петрову, а эта Сидорову…
Наши, конечно, кусают губы, все потихоньку ржут, а мальчишки ничего не замечают. Стаскивают рубахи, топоры в руки — и пошел!
Знаешь, у меня было, признаться, такое ощущение, что на этот раз Эдик наш хватил через край… Но, с другой стороны, все мы привыкли: штатный хохмач, любимец публики. Никогда не знаешь, что он выкинет в следующую минуту, ну, и не позволяешь себе встревать — сам начал, сам и доиграет… Полезешь со своей угрюмой кондовостью — над тобой же и посмеются!
Ловлю себя на том, что оправдываюсь… Как-то оно все вышло! Теперь я кляну себя за то, что промолчал тогда.
А они, брат, старались!
Там были заросли облепихи, сплошные эти колючки, недаром в этих краях зовут ее — д е р е з а. Мы от нее уже натерпелись, и без рукавиц, без брезентовой курточки никто к ней теперь не подходил. А этим хоть бы что. Знай себе топорами машут — все поцарапались! Потом подходит один, видно, самый бойкий. А можно, говорит, мы и еще маленько прихватим, только уйдем пораньше? Очень, мол, надо! Ну, и какую-то такую причину — то ли за гитарой к товарищу, то ли еще что. Хлудяков им про встречный план: молодцы, мол!
В общем, половину того, что всему нашему институту отвели, они втроем сделали. Хлудяков их похвалил, пожал руку: буду, говорит, на ваш завод передавать сведения, обязательно, мол, укажу, что работали по-ударному… Стыдно, конечно!.. Но что теперь делать: раз было, значит, было. Да и кто, естественно, мог предполагать, что из всего из этого выйдет? Мол, пошутили — и ладно.
А теперь поставь себя на место этих мальчишек. Приходят они в понедельник на свой завод, а комсорг давай им пенять: лодыри, мол! Прогульщики. Те за свое: мол, больше нормы сделали, только сведения, верно, еще не дошли… А та, ну, как бы тебе сказать, не то чтобы окончательная язва, но девица с характером… Из тех, знаешь, что одноклассников своих, с которыми десять лет вместе проучились, зовут только по фамилиям. А может, просто молодая, зеленая, потом поймет — кто знает. Ее вины здесь, во всяком случае, нет. Просто она стала каждый день потом теребить ребят: так где же, мол, сведения о ваших трудовых подвигах?
Почему я все это досконально знаю — мы потом, уже после суда, вместе со следователем выстроили всю эту цепочку, и, чтобы кое в чем убедиться еще раз, я поговорил почти со всеми, кто в этой истории так или иначе участвовал, в том числе и с этой не по летам въедливой особой… До нее и тогда, когда я уже все растолковал ей, не очень дошло, долдонила все про одно и то же: они, мол, всегда вели себя безответственно… Можешь представить, с каким прилежанием взялась она пилить мальчишек до этого!
В конце концов ребята решили: надо им разыскать того самого, с блокнотом. Пусть подтвердит, что они работали. Больше всего им, как ты понимаешь, хотелось, чтобы эта молодая язва «заткнулась».
Шутка ли в таком городе найти человека, которого ты толком-то и не видел! Но мальчишки не отчаивались, составили какой-то свой хитрый план, который не должен был их подвести. Что ты хочешь, для них это была своего рода игра — разбили город на квадраты… А потом неожиданно встретили Хлудякова в летнем кафе. Причем надо же такому случиться: этот пижон стоял у них за спиной с молодой девчонкой и в красках рассказывал, как недавно на воскреснике подшутил над тремя лопухами — некими молодыми энтузиастами… Ты действительно знаешь Хлудякова и потому представишь, как это все могло прозвучать.
Стерпел бы ты? А что бы стал делать?
Потом уже вместе со следователем мы попробовали еще раз «проиграть» эту ситуацию — конечно, она была для парней слишком неожиданной и слишком обидной!
Обернуться и дать в морду? Или затаиться, узнать каким-то образом имя да фамилию и подать затем в наш местком жалобу?
В общем, когда этот лысеющий ухажер допил шампанское, а молодая девчонка, которой он пудрил мозги, доела мороженое, ребята двинулись за ними следом. Шли поодаль, спорили, как им быть, а улица становилась все безлюдней… На следствии Эдик говорил, будто они напали неожиданно. Действительно ли он не чувствовал, что за ними следят? Кто его знает. Этот молодой лейтенант из милиции, к которому попало дело, уверен как раз в обратном. Он говорит, что такая молниеносная драка могла произойти только в том случае, если взвинчены были, так сказать, обе стороны.
Вообще-то, неизвестно, чем бы все кончилось, но на дороге появилось пустое такси, Хлудяков к нему бросился, и ребята, наверное, поняли, что сейчас он с девчонкой сядет — и снова потом ищи-свищи… Крикнули и кинулись к Эдику, кто-то схватил его за рукав, а он, конечно, рванулся, и тут пошло. Девчонка уже сидела в машине, выскочила, чтобы разнять их, бросилась в середину… Ее оттолкнули, а таксист в это время дал газу — ну, и перелом ребра и сотрясение мозга.
Машина так-таки и уехала — шофер потом утверждал, будто в суматохе не заметил, что он кого-либо сбил. Да и вообще у него была своя твердая линия: все случилось пятнадцатого, в получку, в тот день он работал в две смены, и ему уже пришлось хлебнуть вволю. Вмешался и один раз, и два, а на третий плюнул — и все дела: тут уж у кого хочешь нервы не выдержат… И все железно подтверждалось — до этого он уже был записан в милиции свидетелем. На суде потом он все бил себя в грудь, и понять его, в общем-то, было можно. Определили ему год условно.
Мальчишки, перепугавшись, убежали. Хлудяков постучался в ближайший дом и попросил помочь ему вызвать «скорую». Вот такая грустная вышла история…
Недели через две Эдик уехал в Ленинград на трехмесячные курсы, и когда ребят, наконец, нашли, то с фотокарточками следователь поехал к нему туда: знал ли Хлудяков задержанных до этого или не знал?! Эдик сказал: нет.
В общем-то, если он и в самом деле ни о чем еще в тот вечер не догадался, то на фотокарточках, и верно, мог ребят не узнать. Потому что были на них уже другие ребята…
Я вспоминаю, как они тогда к нам подошли: только и того, что волосы, как у батьки Махно, а так — хорошие, с доверчивой улыбкой парни… А с фотографии на тебя угрюмо глядели наголо остриженные, с тоскливыми лицами дебилы. И мне тоже тогда невольно казалось, что есть у них в чертах что-то такое преступное. Потому-то, когда следователь пришел с этими фотографиями в институт, никто из наших, конечно, их не узнал… А у меня, понимаешь, что-то такое шевельнулось… Где-то, говорю, я их видел, только не вспомню где. Следователь и зацепился. Записал мой рабочий телефон, и домашний записал — давай названивать: так и не припомнили — где?
Бедная эта девочка, которой не повезло, можно сказать, больше всех, в тот вечер видела их и в самом деле впервые, и все сходилось постепенно на том, что здесь типичный случай, когда у подвыпивших хулиганов чесались руки…
Видишь, как много всяких «потом». Потом-то девчонка, которая дружила с тремя этими ребятами, рассказала мне, что один бывалый человек научил их держаться неколебимо: были, мол, выпивши — ничего не помним. Нашли их не сразу, время обо всем договориться у них было. Придумали они в деталях эту свою выпивку, хотя на самом-то деле в тот вечер пили в летнем кафе только коктейли и заедали только мороженым. Ну, тут уж тоже тот самый бывалый человек постарался: следователь говорил, что эта очень правдивая картина выпивки больше всего его и смущала… Невольно подумаешь: сколько самых разных усилий — вольных или невольных — приложили мы, люди взрослые, чтобы эти не имеющие жизненного опыта мальчишки запутались окончательно… Дали они, в общем, друг другу слово ни в какие подробности больше не вдаваться, и на этом уперлись: выпивка ударила в голову — и все дела.
Следователь, который занимался ребятами, парень и умный, и терпеливый, да только у них ведь свои заботы — гони процент раскрываемости, или как там? А тут история вроде бы совершенно ясная — чего тянуть? Начальство на него поднажало — передал дело в прокуратуру. Только это уж точно: сам он до последней минуты сомневался. Больно все, говорит, гладко. Вечером перед судом опять он мне позвонил: не припомнили? И на суд пришел, хоть это никак уже не входило в его функции. Да и меня туда притащил, это была его идея, сам я наверняка не пошел бы — на что мне?
У следователя, видишь, был свой расчет: одно, мол, дело, когда человек просто посмотрит на фото, а другое — когда на суде посидит. Сердце, если не каменное, подскажет. Так оно, знаешь, и случилось. Глядел я на ребят, глядел, и хоть держались они как будто с вызовом, так мне стало отчего-то их жаль… И тут вдруг стукнуло: да это ведь те самые наши помощники, над которыми когда-то мы подшутили!
Знаешь, захотелось мне встать и крикнуть: погодите, что же мы делаем! Здесь ведь вот какая история!
Лейтенант один раз глянул на меня, другой раз глянул, и я уже, кажется, начал привставать, но тут сидевший со мной рядом Борис Фильчук придержал меня за колено: ты что это, мол?! А у меня сел голос, еле слышно шепчу ему: сам-то вспомнил? Знаешь, что это за хлопцы? А он спокойно так: ну и что?.. Да как, толкую ему, «что»? С этого небось и пошло! А он все держит руку на моем колене: да брось, мол! Ты, говорит, может быть, не знаешь, что у них ножи были? Это родители упросили Эдика, чтобы не говорил о ножах, вот он и промолчал. А если бы сказал? Сам посуди: я ведь не ношу ножа? Ты не носишь. А эти — что? Не одного пырнет, так другого. Не завтра, так послезавтра — какая разница? Ты, говорит, посмотри на эти морды! Думаешь, раскаялись они? Как же, мол, держи карман шире! Так и зыркают. Да его сейчас под стражу не возьми, он тут же после суда подойдет к тебе и первого же тебя и зарежет…
Я ему что-то такое в ответ, а он так спокойно: продать, мол, хочешь? Как же ты после этого товарищам своим в глаза будешь глядеть?
Удивительная, скажу тебе, штука! Вот мне уже скоро сорок. И демагогию вроде этой я за километр чую. И вместе с тем… Посмотрит кто-либо на тебя ясными глазами, скажет что-либо уверенным голосом, и ты неизвестно чего в себе застыдишься… Да почему это мы должны стыдиться, а не они?!
Вот мы часто говорим: душа, мол, болит. И редко, пожалуй, представляем при этом, что это на самом деле такое. Веришь, я это впервые там, на суде почувствовал: что-то заныло в груди, сжала какая-то вполне реальная боль… И все-таки это самое чувство ложного товарищества — или как там наши школьные учителя это называли? — все-таки оно во мне тогда победило…
Еле высидел до конца! Как будто что-то в себе или кого-то я предал…
Мимо лейтенанта, мимо всех бросился скорее на воздух. Только подошел на миг к подружке этих троих ребят — она все порывалась с места что-то такое сказать, а потом заплакала навзрыд, и ее вывели… Сказал ей, что мне надо ее увидеть, и мы договорились, что вечером подойду к общежитию — она учится в медицинском училище…
Давно ты не был в студенческом общежитии? Я, признаться, давно. А тут вдруг пахнуло на меня чем-то таким…
Подождал ее внизу, подождал, но она все не выходила, и тогда я решил найти комнату. Пропустили меня без всяких, вахтерша только спросила: «Вы, наверно, чей-нибудь папа?» И я вдруг подумал: а правда! Мне сейчас тридцать семь, а им по восемнадцать. И у меня вполне могла бы расти такая дочка. Или такой парень… Ладно!
Пришел я в комнату. Чистота, уют. Все эти вышитые, накрахмаленные занавесочки, как в старые добрые времена нашего студенчества. И все эти зарубежные красавцы над кроватью с высокими, из дома, подушками — у наших девчонок они еще не висели. Но дело не в том и не в другом. Понимаешь… В этой комнате у меня перестала вдруг ныть душа.
Две девчонки, которые были дома, сказали, что Надя вот-вот придет, предложили посидеть у них, и, знаешь, я с какой-то неожиданной благодарностью согласился. Сижу, помалкиваю, исподволь все рассматриваю… Приходит еще одна девчонка, соседка этих по комнате. Подсаживается к одной из моих девчат, потихоньку спрашивает: пойдешь завтра в кино? Нет, денег нету. Та опять: а мы убежим, и на дневной — двадцать копеек. Эта: а у меня и двадцати нет. Соседка: что, давно перевода не было? Ага, мол, что-то задержался. А что ты ешь? А у меня, говорит, еще кулечек конфет остался от посылки — на прошлой неделе сестра прислала…
Я, старый дурак, чуть не прослезился! Такою на меня вдруг повеяло чистотой. Это мы с тобой давно уже по земле, а они еще, как птички, по веткам!
Подумал вдруг: с получки я бы мог все это общежитие в кино повести, да еще угостить мороженым. За рацпредложение получил — хватило бы всем на ресторан. Но меня вдруг острая такая тронула зависть…
Посидел я, спрашиваю: когда же Надя придет? Она говорила вам? Нет, мы третий день не разговариваем. Это почему? А потому что, говорят, когда мы в воскресенье суп с тушенкой готовили, то мясо, перед тем как бросить в кастрюлю, не размяли. А зачем его разминать? Тут они хитренько так: а как же, мол? Чтобы всем поровну. А то кому целый кусок, а кому только волоконце от мяса и достанется… Надя, мол, та всегда разминает — это у них, у альпинистов, такой закон. А что она, альпинистка?
Ну, и стали мне девчата о Наде. Она, мол, чудная. Ни одного костюма порядочного, зато носков шерстяных — полный абалаковский рюкзак. Бывает, прибегут подружки: в магазине есть хорошие платья! Всем колхозом уговорят ее — она загорится. Соберут ей денег. А обратно придет — еще один свитер принесла…
Ходили мы потом по улицам с Надей. Долго ходили. Она уже вроде бы успокоилась, только вздыхала вдруг иногда, как всхлипывала. Рассказала мне об этих ребятах… Фонари, слушай! Такие же, как она сама. Все они из одного класса — дружили еще в школе. Учились, правда, неважно, ну да, она говорит, хорошо учиться — это вообще теперь дурной тон, и, если увидишь отличника, знай — перед тобой придурок, забубенный зубрилка или подлиза последняя… Видишь, как оно четко. Жили они в станице, а в город решили поехать только потому, что тут, видишь, большой радиоклуб. Пошли в профтехучилище, потом — на завод, а вечерами все четверо занимались в радиоклубе: была у них мечта уехать на Север, устроиться радистами, и там — через тысячи километров — друг с другом переговариваться. А пока, значит, к холоду привыкали в горах… А ведь когда-то и я был таким! Да и ты даже в институте тоже был порядочный фонарь — ты поймешь.
Спрашиваю: Надя! Почему они, в конце концов, не сказали, из-за чего сыр-бор? Она совершенно серьезно: чтобы над ними еще и на суде посмеялись?
Я сперва ничего не понял. Только потом стало до меня потихоньку доходить, что это примерно из той же оперы: если быть отличником стыдно, то и хорошо работать на воскреснике, выходит, тоже… Как бы там ни было, а хлопцы эти выросли в станице, и, когда их обманули так запросто, а потом еще над ними и посмеялись, заговорило в них самолюбие. А может быть, если разобраться, гордость?
Проводил я Надю в общежитие, а сам домой не пошел — сел на скамейку в привокзальном скверике и просидел всю ночь…
Как же, думал я, так?
Вот все мы — космические философы, нас хлебом не корми, дай только порассуждать о цели жизни, о всеобщем благе народном, о судьбах цивилизации. Тут мы, взывая к добру и к разуму, ссылаясь на понятие высшей справедливости, готовы все, что угодно, человечеству подсказать и всех, кого угодно, поправить…
Но вот подходят к нам эти мальчишки. Наши с о о т е ч е с т в е н н и к и. Наши с о в р е м е н н и к и. Понимаешь?
У меня тогда выходило складно. Покрикивали ночные поезда, и мне думалось: вот едешь ты, предположим, с кем-то в одном вагоне. От станции А до станции Б. Время в пути — какие-то сутки. Но сколько мы, люди незнакомые, окажем друг другу за это время и знаков внимания, и всяких мелких услуг. И полку уступим, и чаю принесем, и у окна с разговором постоим, и что-то такое посоветуем… А ведь объединяет нас всего-навсего то, что мы — попутчики!
Представь себе другую дорогу. Ту, что из глубины веков, из еле различимого прошлого тянется в далекую даль времен будущих… Что там одно купе или один вагон — у нас судьба одна! Сегодняшний день собрал нас, как скорый поезд. Это ли не должно объединять?!
Мелочами тут, правда, не отделаешься. И вежливостью одной не обойдешься. Тут нужны и великая доброта, и великая любовь, и терпение великое… Да ведь на то мы и люди! Вот мы какую-нибудь машину проектируем. Закладываем в нее десятикратный запас прочности. А разве в самих нас нет такого запаса? Наверняка есть. И не надо нам бояться душевных перегрузок. А то ведь как: мало того, что мы сами слишком быстро сдаемся обстоятельствам — с удивительною охотой других мы тоже настраиваем на поражение. Потерявши достоинство, тут же пытаемся лишить его остальных… Не великий ли это грех?
Мы успели всякого хлебнуть, это ясно. И многому знаем теперь истинную цену. С тем большею заботой мы должны бы что-то такое главное растолковать идущим за нами вслед… А мы их вонючим нашим скепсисом по ноздрям! И будь здоров. И, как хочешь, так и живи…
Вот она чем, космическая наша философия, чревата: мы настолько заняты проблемами всеобщими, что на проявление конкретного добра нас просто не хватает. Подавай-ка нам высшую справедливость, и все дела! А что мы кому-то ненароком сделали больно или кого-то обидели?..
У меня тут в последнее время и дома становилось все хуже, и все дальше отходил от здешних своих товарищей. В этом положении особенно нуждаешься в участии, невольно ищешь его у знакомых, и я внимательней обычного присматривался теперь к людям и где-нибудь в троллейбусе, и просто на улице… Дубина стоеросовая! Я впервые стал понимать, что, едва взглянув друг на друга, мы уже как бы вступаем в отношения, что первый наш взгляд — это целая программа, и от того, как ты посмотрел, зависит и спокойствие тех, кто рядом с тобой, и настроение, и еще многое из того, что молниеносно заряжает атмосферу даже самого короткого человеческого общения… Я понял, что неприязнь может вспыхнуть так же внезапно, как приступ дружелюбия, что в наших силах что-то в самом начале погасить, а чему-то дать разгореться, и от того, чему в себе дадим мы взять верх, в прямой зависимости находится, чего в нашем колеблющемся мире прибавится: ненависти или любви? Я понял, что каждый миг — хотим того или нет — мы что-то отдаем другим и что-то забираем у них сами, и собственная наша ценность, в общем-то, заключается в способности безвозвратно поглощать холод и отдавать взамен только тепло.
Если мы договоримся исходить из этих моих заключений, попробуй себе представить, сколько настороженных, а то и откровенно враждебных взглядов ни за что достается этим длинноволосым мальчишкам! Подумай-подумай, что тут на что влияет… Вовсе не хочу сказать, что мы, подсознательно чувствуя свою вину за недостаток внимания к ним, за неспособность подать достойный пример, с первоначальным подозрением щуримся: а что из них, действительно, выйдет? Я тебе о другом. О добром, возвышающем душу человеческом взгляде.
Может быть, оттого, что у самого нет детей, у меня всегда было время подумать над тем, как их надо воспитывать, ведь, когда они есть, времени на это, говорят, не остается. Откуда, часто раздумывал я, наши беды? Может, вся штука вот в чем: слишком уж велика разница между тем, что слышат наши мальчишки в школе, и тем, что потом за пределами школьного двора тут же преподносит им улица — в самом широком смысле…
И в жизни каждого маленького человека наступает момент, когда надо посадить его рядом и что-то умное и дружеское сказать ему: о том, что все вокруг не так просто. Что так было во все времена — иначе в жизни и не бывает. О том, что отсюда вовсе не следует, что все мы должны махнуть друг на друга рукой и жить, кому как захочется. Как раз наоборот: каждый должен осознать, что от его личного достоинства зависит общая наша человеческая ценность…
Но тут я о другом.
Вот посадил ты рядом сына, положил ему руку на плечо… Где та мера, в пределах которой сказанное тобою будет и разумно, и справедливо? Как тебе ее соблюсти? Ведь можно все перепутать, и те невзгоды, которые выпали тебе на долю из-за собственного твоего разгильдяйства, представить следствием пороков общественных. Я тут говорю об объективности по отношению к самому себе… Вот послушай!
Дело тебе хорошо знакомое — курсы повышения квалификации или что-либо такое еще, после чего ты должен побыстрей шевелить мозгами… А что, если бы существовала и другая какая-нибудь форма работы со специалистами нашего возраста, главной целью которой была бы забота о душе?
Часто ли мы вспоминаем о том, какими были мы в юности, какие обеты тогда давали и самому себе, и другим? Только тогда, когда собираемся на двадцатипятилетие выпуска в школе? На двадцатилетие со дня окончания института?.. Приходим на встречу бодрячками и пускаем друг другу пыль в глаза. Выпили коньячку, повздыхали и мирненько так разошлись.
Понимаю, что это невозможно… Но что, если, предположим, на месяц, на полтора собрать бы весь курс и поселить в общежитии в тех же комнатах и в том же составе, как это было двадцать лет назад? И койки, которые уже некому занять, пусть бы оставались пустыми… Опять бы мы стали горячиться и спорить до рассвета? Опять бы стали строить планы истребления всеобщего зла и назначать конкретные сроки, когда окончательно и бесповоротно восторжествует святая истина? Ведь как мы думали раньше: все плохое, что есть на земле, исчезнет почти автоматически — стоит лишь нам дожить, стоит лишь дорасти… Но вот мы уже в том самом возрасте, когда очень многое зависит только от нас. А все, как шло, так и дальше идет себе своим чередом… Что же произошло? Или мы были тогда неопытны и слишком самонадеянны? Или стали теперь ленивы и очень многое из того, что обещали когда-то и себе, и друзьям своим, просто-напросто позабыли?
Вспомним ли теперь, когда опять соберемся вместе?
Встрепенется душа? Забьется ли сердце? Или, обрадовавшись неожиданному отдыху, ночью мы станем отсыпаться, днем, убегая с лекций, простаивать в очередях за английскими лезвиями или французской пудрой, а все это наше лирическое мероприятие по очищению духа превратится в грандиозный симпозиум на тему, где что можно достать?
А ведь когда-то нас тоже могло бы ранить, если не размяли тушенку!
Два или три года назад, когда я еще не совсем потерял веру в то, что моя подруга жизни не разучилась понимать меня окончательно, я подсунул ей «Былое и думы». Прочти-ка, мол. Через несколько дней она говорит: да, спасибо тебе, действительно, любопытно. Так быстро прочитала? А я, отвечает, в основном про «былое», а «думы» я пропускала…
Это я вовсе не для того, чтобы лишний раз осудить ее — бог с ней! Затем, чтобы яснее стала общая наша позиция — разве бывшая моя благоверная в этом своем нежелании возиться с думами одинока? Другое дело — тряпки, мебель, машины, дачи… Я ведь тоже стал потихоньку закисать — я это временами тоскливо чувствовал. А тут нахлынуло! В этом совсем не очень веселом показании для тебя одного я хоть и пытаюсь объяснить все как можно подробней, но разве восстановишь картину водоворота, в котором я в ночь после суда над мальчишками буквально захлебывался? Куда только меня не швыряло! И первая наша стройка, да и вообще Сталегорск — они были, как островок, на котором можно найти спасение… Это там, на привокзальной скамейке, я впервые вдруг отчетливо понял: не стройка нас предала лет восемь или десять назад, скорее, мы предали стройку… Это — азбука, все, конечно, понятно: домен мы тогда понастроили, а с культбытом безбожно затянули — вот и поехали многие наши ребята искать, где руководство поумней, да где снабжение лучше. Оно понятно: сколько лет таскали глину на кирзачах. Разве не хотелось, наконец, чтобы маленькая дочка с новеньким футляром для скрипки в руке пошла в музыкальную школу по асфальту?
Сколько жили мы тогда на одном энтузиазме? До первого чугуна, считай. Лет шесть. Но в жизни стройки, конечно, наступает пора, когда с уютом больше нельзя тянуть — потом уже будет поздно. И никуда тут не денешься, это так. И все же: не слишком ли нас обидел приезд вербованных и всех тех, кого прислали на стройку вслед за ними? Подумать здраво: не сворачивать же производство! А что оставалось, если добровольцы в то время уезжали со стройки пачками?..
Ты не подумай, нет, я вовсе не осуждаю тех, кто уехал. Причина тут — какой-то общий наш недосмотр: страна в то время стала уже богаче, и где-то уже до архитектурных излишеств дошло, где-то уже хватили через край, а мы все копались то в котловане под конверторный, а то под прокатный, мы все держали сибирскую марку… Не потому ли многие из нас и очутились потом: кто поближе к Москве, а кто и вовсе на юге, как твой покорный слуга…
Но я сейчас не об уехавших — о тех, кто на стройке остался. Сколько наших «старичков» потихоньку тянут лямку еще с палаток! И давай не будем больше ни о чем: они остались, а мы уехали.
…У меня с собой были деньги, и билет до Сталегорска я купил ранним утром, как только открылись кассы.
Заглянул потом в парикмахерскую и пешком пошел в институт.
Наши почти все уже собрались. Хлудяков рассказывал новый анекдот, и меня вдруг поразило, что голос у него ровный и, как всегда, чуть насмешливый…
Я его тронул за плечо, и он обернулся. А знаешь, говорю ему, что мальчишки, которым дали вчера по два года, это те самые, которых мы тогда разыграли?
Думаешь, у него хоть что-нибудь в лице изменилось? Ни единый мускул не дрогнул. Да, говорит? Ты мне открываешь глаза…
Рядом стоял Фильчук. Вздохнул, глядя на меня, и развел руками: Гречишкин Ваня, говорит, в любимой роли правдоискателя!
И я вдруг понял, что оба они давно все знали и что на суде Фильчук недаром сидел со мною рядом.
Но теперь они продолжали как ни в чем не бывало. Хлудяков руку протянул и лоб у меня потрогал: «У мальчика жар!..»
И тут я его ударил.
До сих пор вижу иногда, как один за другим валятся чертежные столы, как выскакивают из-за них наши девицы…
Потом я написал заявление, отнес секретарше, а сам пошел в милицию. И три дня, которые у меня оставались до отъезда, мы еще распутывали эту историю и ставили все на свои места.
А потом я сел в поезд, и четверо суток проводницы не могли отодрать меня от окна.
Жилье получил на проспекте Первых добровольцев. Можно было в районе получше, да потянуло, видно, на старые тропы…
Здесь, скажу я тебе, все как было. Вечером после смены по-прежнему не хватает воды. И колотун в квартирах, если подует с севера, точно такой же. Сижу на днях у Иннокентьева Вити — поклон тебе от него! — вдруг он говорит: надевай-ка, мол, свои валенки. И шубу мне подает. Чего это ты меня, спрашиваю, выпроваживаешь? Почему, говорит, выпроваживаю? Просто пойдем в ту комнату, где телевизор, хоккей посмотрим…
Может быть, помнишь, работал у нас на участке сварщиком парнишка по фамилии Перваков? С ним еще история была — на отметке то ли десять, то ли пятнадцать резал по окружности стальной лист, а сам сидел в середине круга и так увлекся, что загудел потом вниз и повис на воздушке, его электрики снимать помогали, давали нам вышку — помнишь? Вот он теперь главный инженер управления. Сидели с ним вчера, кумекали, как провести хитрый один подъем. До этого трест уже договорился с вертолетчиками — они тут раза два или три крепко выручили монтажников. Ты представь: действующая, со всеми своими потрохами, домна, та самая, наша первая, а совсем рядом с ней, в тесноте невообразимой — новая печка, по мощности чуть не в три раза больше. Старую потом погасят, и мы ее быстренько разберем, а вместо нее надвинем на пенек эту новую. Идея не наша, на других заводах это уже играли, но надвижка такой большой печки и в такой срок — это и в самом деле впервые, тут поломать голову придется. Вот и пришла мне одна занятная мысль, как на этот раз обойтись без авиации. Посидели с Перваковым, просчитали еще раз, он и сам подписал, и уговорил трестовских специалистов — завтра утром начнем подъем. Нарочно выбрали воскресенье: если уж загремит, так чтобы внизу — никого…
Надеюсь, правда, обойдется без этого. Только вот уснуть что-то не могу. Слонялся сперва из угла в угол по холостяцкой своей квартире, а потом сел за это письмо. И не думай, что главная моя цель — это между прочим сообщить тебе, что мне нужен толковый прораб… Дело не в этом. Честно говоря, я и сам боюсь, что попытка повторить молодость — штука довольно рискованная. По крайней мере, до этого я всегда мог сказать себе в грустную минуту: а что? Плюну на все, да и уеду в Сибирь! Это оставалось всегда, как запасной вариант. Грело спину. Так же, как у тебя сейчас, а?..
И тем не менее толковый прораб и действительно очень нужен. Разумеется, с перспективой.
Черкни по этому поводу.
Твой Гречишкин Иван».