КАРАВАНЫ

Глава первая

Иногда Василь Леонтьич, в разгар какого-нибудь дела, оборвав мысль, приостанавливался, с сердцем хлопал себя пухлой ладонькой по боку и бормотал:

— Ростислав, ах, чтоб тебе!..

К войне Василь Леонтьич сильно разрыхлел, коричневая кожа его сделалась дряблой, на скулах, под глазами, мешковато свисла и еще больше потемнела в белой оправе бороды. Но Василь Леонтьич без устали действовал, без передышки жил. Немало дрожек было разбито и коней заезжено, а жизнь все ширилась, и степь как будто раздвигала свои края, и солнце жгло горячее. В войну стало все дорожать: поднимались в цене лошади и овцы, невиданные деньги приносило сено, сушеное яблоко наращивало банковский процент, и в сорочку чистого золота облеклось каждое пшеничное зерно. Хорошо было чувствовать в руке устойчивую державу богатства; хорошо было вести его в прочном поводу, как водили кочевые князьки неписаный жестокий домострой. Все было бы прекрасно, если б не перебивал мысли, не путался бы в памяти Ростислав!

О других детях Василь Леонтьич перестал помнить. Впрочем, нет — вспоминал, но только ненадолго, мельком, чтобы повторить навсегда решенные и прямые слова.

Про Матвея:

— Ему теперь масленица: то и делай — калекам капли прописывай!

Про Наталью:

— Так и знал, дура, за братом потянется, в докторицы. Матвей — человек, а она что? Шилохвостка!

Про Мастридию:

— Ханжа была, ханжой осталась.

Тут Василь Леонтьич обыкновенно вспыхивал и восклицал:

— Что это нынче бабы воевать полезли? Что ни мокрый хвост — то сестра милосердия! И все норовят на фронт!

Эта досада означала общее воззрение Василь Леонтьича, — отнюдь не беспокойство за участь Мастридии и двух младших дочерей, давно выданных замуж и тоже поступивших в госпитали сестрами.

Никита в представлении Василь Леонтьича умещался где-то по соседству с дочерьми, в бабьем разряде. Он все еще учился в Дрездене, и в начале военных действий Василь Леонтьич узнал, что сын остался у немцев.

— Казак! — ворчал папаша Карев. — Нешто казак может у неприятеля оставаться? На карачках к своим приползет! А этот что? Отца позорит, камертон говенный.

Музыкантов Василь Леонтьич любил. Изредка ему случалось бывать в войсковом собрании. Летом собрание перебиралось в городской сад и там, в деревянном павильоне, устраивало симфонические концерты. Оркестр, как и все в городе, был войсковой, настоящие казаки — с погонами, в шароварах — водили легонькие смычки по струнам. Стало быть, ничего зазорного для казака в струнной музыке не заключалось, и Василь Леонтьич мог быть спокоен за доброе свое имя. Когда Никита бросил скрипку, отец похмурился немножко, покорил:

— Мудришь. Скрипачом думал тебя сделать, а ты в регенты захотел.

Но он скоро смирился. По его мнению, Никита давным-давно достиг своей цели: он превосходно играл на скрипке. Однако Василь Леонтьич терпимо допустил, что скрипачу нужна какая-то особая наука, вроде высшей школы верховой езды, вольтижировка. Это было ему так же малопонятно, как в свое время — ученье Матвея после университета на профессора, и он многозначительно определял такое состояние смутным словом — «дальше».

— Учится дальше…

В душе он охладел к Никите, стал думать о нем не больше, чем о дочерях, и прозвал камертоном.

Кто был бы способен утешить Василь Леонтьича, так это — Ростислав. Он один мог расшевелить мирно дремавшие остатки казачьей его гордыни, заставить трепетнее бежать кровь по жилам тучного отцовского тела. Да, да, он мог это сделать и — к несчастью — сделал.

Конечно, он порадовал Василь Леонтьича, польстил его родительскому честолюбию. Он был казак, единственный в каревской семье, казак из тех, что из пригоршни напьются и на ладони пообедают.

Но — что таить греха — сам-то Василь Леонтьич, какой он был казак? Шарабанный, дрожечный, чуть-чуть не десяти пудов весу.

Всю свою нежность, весь отеческий застенчивый жар приберег для Ростислава — последнего своего сына, последнего ребенка. На этом мальчугане мужская, обильная мощь Василь Леонтьича, породившая пышное потомство, собралась воедино и иссякла. Папаша Карев отныне мог становиться только дедом, да еще прадедом, но крепкой сладости отцовства ему уже не приходилось испить. А он с любовной охотой породил бы еще двух-трех казаков! Однако нет, не казаков. Лучше уж — еще шилохвосток, еще одного камертона, только не казаков!

Конечно, Ростислав — гордость, Ростислав — каревская честь. Но ведь он — последнее, что дала Василь Леонтьичу его мужская, наилучшая пора, он — завершенье и знак каревской силы. И вот — пухлой ладонькой по боку:

— Ростислав, ах, чтоб тебе!..

Нельзя было вслух сказать этой простой, всегда поражавшей мысли. Даже в отчетном итоговом разговоре с женой надо было держаться, как на людях.

— Мои годы вышли (Василь Леонтьичу исполнилось к началу войны шестьдесят три года), да и тучен я, где мне! Матвей пульсы щупает, тоже дело. О Никите что говорить! Один Ростислав за всех Каревых долг несет, казак!

Но признаться откровенно в беспокойстве, в неотступной тоске об этом казаке, о каревской чести и гордости, признаться в бабьей, кликушеской боли об участи мальчугана, который все еще казался крошкой, дитятей, — не пришло бы на ум Василь Леонтьичу даже с похмелья. Разве не он с детства поощрял в Ростиславе все отважное, озорное? Не он любовался сыновьими околышами, лампасами, пригонял ему в подарки лучших киргизских коней с зауральской стороны? И что же осталось Василь Леонтьичу, как не похвастать сыном (вот, мол, родителям утешение!), когда Ростислав, шестнадцати лет от роду, бросил войсковое реальное училище и ушел на войну?

— Молодчина! — сказал Василь Леонтьич и впервые за всю жизнь почувствовал, как что-то дрогнуло и засосало под ложечкой…

Ростислав был боек и складен. Он постоянно куда-то мчался, спешил, весело, со вкусом втягивал воздух круглым некрасивым ртом. Смеялся он почти всегда. Стоило окликнуть его, как он поворачивал свое лицо, расцвечиваясь улыбкой, и тотчас в упоении начинал о чем-то рассказывать. С ним вечно приключалось необычайное, поразительное, невероятное и до того смешное, что он наливался кровью от хохота, и красный, как маков цвет, не успевая втягивать воздух, несся в галопе рассказа.

— Понимаешь? Лежу, сплю, вдруг — бах! — в нос! Вскочил — утерся — кровища-а! Думаю, что такое? Гляжу — яблоко. Понимаешь? Во-о, в кулак, два фунта, черного дерева. Ха-ха! Вот черт! Ха-ха! А я, понимаешь, лег под самую яблоню! Вот черт, ха-ха!

Руки у Ростислава ходили ходуном. Он то потирал их, то засовывал в карманы, то хватался за голову, точно получив подзатыльник, то сам давал себе подзатыльник и тут же зажимал нос, смешно надувая ноздри. Одни глаза его были быстрее рук. Он не смотрел на мир, а буравил его со всех сторон горячими остриями зрачков в сером, как олово, ободке. Всегда и повсюду он что-нибудь находил, обнаруживал, открывал. И если не с ним случалось необыкновенное, то с тем, кого он встречал, или с тем, о ком ему доводилось прочитать, или с нескончаемым потоком героев, которые проносились в его стремительном воображении.

Он очень любил географию, с веселой безалаберностью глотал книжки путешественников, накупал и таскал в свой угол атласы, карты, учебники. На антресолях обширного городского дома, в конце Атаманской, за два-три года школьной жизни Ростислава выросли горы расцвеченной, накрашенной бумаги, и Африки, Азии всех масштабов простерлись от плинтусов до потолочных карнизов.

— У Петра Петровича, — захлебывался Ростислав (Петр Петрович был учителем географии), — у Петра Петровича глобус в полсажени, ей-богу! Не обхватишь! И, понимаешь, — рельеф! Монблан — во, в три пальца! Чуть тронешь — поворачивается, неслышно, как земля. Вот черт!

Василь Леонтьич с виду относился к страсти Ростислава усмешливо, но про себя думал, что это на пользу, что, выросши, сын его будет знать Бухарскую сторону, и Урал, и Николаевский уезд не хуже, чем знает он сам, и что так же, как он, поедет на дрожках за овцами или с яблоками в Гурьев, а может, и с хлебом на Волгу!

Но несчетные экспедиции синих, красных, зеленых карандашей в Тибет и Алжир, отважные восхождения булавок на снеговые вершины и зимовки картонных флажков в ночных плавучих льдах — все это кончилось тем, что жарким полуднем Ростислав прискакал из города в сад и, не снимая фуражки, захлебываясь, обливаясь потом, выпалил:

— Готово! Зачислен! Послезавтра! Разведчиком! Охотников — тьма! У наказного атамана не протолкнуться, народ — как икра, во!

Василь Леонтьич сидел за столом и аккуратно крошил складным ножиком яблоко в чайное блюдце.

— Чего понес? — спросил он, отдуваясь. — Какой разведчик? Кто зачислен?

— Я зачислен, в полк, разведчиком! Послезавтра выступаем. Он меня спрашивает: как фамилия? Я говорю. Он спрашивает: это который Карев — Василь Леонтьича? Приходи, говорит, завтра в восемь, зачислен.

Василь Леонтьич выронил яблоко на пол, приподнялся, толкнул животом шаткий стол и опять сел, о чем-то раздумывая. Лицо его чуть-чуть посветлело, как будто с него медленно начал сходить загар. А Ростислав несся без удержу:

— Был на вокзале — третий состав нынче отправился. Давка, крик, бабы воют! И понимаешь, какая штука: один казак заболтался, лошади погружены, поезд пошел, не догнать! Тут — я, верхом, по другую сторону. Кричу — айда! Он через пути ко мне. Раз, понимаешь, на Думку! Позади седла. Думку в шпоры — пошла! Догнали, обошли паровоз — он раз! — соскочил. Бежит по полотну, а поезд наддает. Изо всех вагонов руки ему протягивают. Хохот, свист! Я скачу рядом. Он ухватился за дверь, закинул вверх ногу — высоко, понимаешь, товарный поезд. Не успели его подхватить, гляжу — бац! — сорвался. Ну, думаю, надо опять сажать, не догонит. А он вскочил, отряхнулся и за последним вагоном — ходу! Гляжу, уцепился за один буфер, на другой вскинул ноги, и только мне фуражкой махнул — пошел! Вот, понимаешь, штука, ха-ха!

Василь Леонтьич молча поглядел на сына и отвернулся к жене.

— Благословляй, мать, — сказал он спокойно.

Потом, ссыпая накрошенные кусочки яблока из блюдца в стакан, он пробурчал, точно самому себе:

— Рановато, конечно. Да не война растет по детям, а дети по ней.

Он вдруг сурово прикрикнул на Ростислава:

— Чего стоишь? Не видишь, отец яблоко уронил? — и шаркнул досадливо ногой под столом…

Затем у Каревых началась обычная жизнь семьи, проводившей на войну близкого человека, ждали писем, прочитывали военные известия, относили на почту старательно зашитые посылочки.

Ростислав писал редко. Попал он в Галицию, походами исчертил равнины и предгорья, и знак, которым отмечался этот первый в его жизни осуществленный маршрут, ничем не напоминал разноцветных отметок на атласах и картах. Казаки, приезжавшие на побывку в Уральск, рассказывали о Ростиславе с едва приметной усмешкой. Впрочем, в один голос говорили, что он отличался храбростью, был ранен, награжден крестом. В семнадцатом году о нем не стало слышно.

И вдруг осенью до Каревых с разных сторон дошел слух, что Ростислав объявил себя большевиком и с какой-то сборной конной частью бросил фронт.

С тех пор всего единственный раз, да и то спустя год, наедине с женой, у Василь Леонтьича вырвалось против воли:

— Не верю, быть не может! Другой пойдет, Карев — нет! Не верю!

— Может, понапрасну говорят? — робко предположила жена. Но Василь Леонтьич тотчас переменил убежденье.

— Чего напрасно! Я всегда говорил — рано! Рано кровь увидел, не выдержал!

Так кончен был весь разговор.


…В тот год, в начале сентября, Евграф решил бросить столицу. Двадцать лет прожил он в своем каменном углу и вряд ли собирался когда-нибудь расстаться с ним. Но в какой-то час человек рубит или рвет причалы и идет за своей судьбой.

Это был все тот же садовый мужик Евграф, на устойчивых коротких ногах, невысокий, словно придавленный круглой спиной. Только кудерьки, бороды стали светло-пеги, расчесанные со вниманием и степенно, да от постоянного общения с доцентами и докторами много прибавилось достоинства и медлительности.

Он состоял служителем анатомического театра в Медицинской академии. За годы однообразной и неприятной службы он свыкся с волнующим запахом тления, с холодком покрашенных белилами стен и к мертвецам относился с деловой, немного строгой пристальностью, как плотник к доскам. Трупы у Евграфа были хорошие и плохие, он не любил, когда покойников «портили зря», и бурчал на препараторов тут же во время лекции:

— Так бы и сказали спервоначалу, что, мол, надо берцовую кость. Вон он, целый ящик с ногами, на выбор. А то: «Приготовьте, Евграф, труп!» Обкорнают покойника — и ладно, выкидывай. Раскидаетесь!

Он не жаловал студентов-естественников, находя, что анатомия для них — ни к чему, и когда — изредка — они приходили кучкой на лекцию и непривычно озирались, Евграф презрительно косился на них исподлобья. Вместе с другим служителем он стаскивал с полки труп особой, очень ловкой хваткой: согнутыми пальцами правой руки он поддевал мертвеца за подбородок, а товарищ брал покойника за пятку, и так они несли его через всю комнату. Потом, раскачав, они бросали ношу на высокий стол, и труп тяжело стукался о металлическую поверхность, прямой, несгибающийся, твердый, как бревно.

Евграф не спеша вынимал из жилетного кармана медную трубочку, просверливал ею отверстие в опавшем животе мертвеца и брал другой конец трубочки в рот. Дул он долго, краснея, сопя, отрываясь и медленно набирая в грудь воздух, пока брюшная полость трупа не поднималась от давления изнутри. Тогда Евграф прятал трубку, как карандаш, в жилетный карман и, хлопнув ладонью по трупу, говорил:

— Хорош! Для медиков было приберегал, да ладно, учитесь!

И он с достоинством отходил в сторонку, немного гордый тем, что на него молча таращат глаза изумленные студенты.

Работа была нехитрая, сотни студентов становились врачами, десятки получали ученые степени (Евграф говорил о молодых доцентах: «Этот из моих!»), все казалось ясным, простым. Кто мог думать, что ясности придет жалкий и страшный конец.

Но когда в огромном, чудовищно-пышном городе, где можно было достать птичье молоко, не стало ржаного хлеба, когда сопливый мальчишка, торговавший с лотка оладьями на конопляном масле, запросил девять гривен за один оладышек, Евграф начал укладывать свой сундук.

Перед отъездом он повидал Матвея Васильича.

— В свою пору вы меня пристроили к месту, Матвей Васильич, — сказал Евграф. — На том спасибо. Нынче прошу не гневаться. Корысти я не ищу, а только проживать тут нету силы.

— Куда же ты собрался?

— К себе в степь, поближе к хлебу. Чай, батюшке вашему, Василь Леонтьичу, пригожусь, коли старое не вспомянет.

Попрощавшись, он взглянул на Ирину — узенькую остроплечую девочку — и спросил тем грубовато-ласковым баском, каким пугают маленьких:

— Деду кланяться, что ль? — Он чуть дотронулся двумя кривыми жесткими пальцами до ее голого плечика.

— Может, когда тебе калача пришлю, — сказал он, приоткрывая свой желтый дубовый оскал.

Обернувшись к отцу, он покачал головою.

— Лихо придется. Попомните, Матвей Васильич, недалеко время — дерево радо будет корнем вверх расти, да и то не пустят.

— Ты — о ней? — спросил Матвей Васильич, обняв дочь.

— Зачем о ней? Она под крылом. Я — вон о чем!

И Евграф показал за окно на улицу.

Он ушел довольный собою, как будто ловко кого-то обошел, перехитрил и теперь раскусывал сочный плод удачи.

Недели две спустя, правдами и неправдами, Евграф добрался до Волги. Хоть он и привык глядеть на мир с молчаливым превосходством, но и его взяла оторопь: так потрясающе быстро все вокруг разрушилось, расползлось, пришло в негодность.

Хлеба здесь было еще вдосталь, народ налетел на него, как комар на болото, но странное беспокойство волновало все эти толпы, и в человеческом взгляде мелькал огонь неодолимого испуга, точно у лошади на пожаре. Приехав сюда и найдя все, что искали, люди стремились зачем-то дальше.

Река казалась страшной. Оскудевшая, в бледно-желтых песчаных островах, она уныло держала на маловодном своем рукаве скучные, приниженные остатки флотилий. Невероятно много проступило повсюду ржавчины, черными ртами зияли пробоины в облупившихся, помятых бортах, брошенные, желтые на берегу лежали цепи и якоря.

Все происходило как будто беспричинно, и Евграф никак не мог понять, почему люди внезапно скоплялись у пристани, в страшных усилиях прокладывали дорогу несчетным своим мешкам к буксиру, а буксир отваливал без сигнала, выходил на середину рукава, вдруг переставал работать, и его несло течением на баржу. Он проламывал барже борт, потом приставал к другому буксиру и спускал пары. Тогда водолив на барже орал в рупор, что баржа тонет, и требовал, чтобы ее отвели в затон, а с буксира отвечали, что, мол, поздно, что пары спущены и зачем-то надо мыть котлы. Народ с мешками бежал к тому месту, куда причалил буксир, и через час вдруг оказывалось, что котлы мыть не будут, и снова разводили пары. Баржа к этому времени ложилась набок, водолив с семьей выгружался на дощаник, перевозил мешки на берег, шел к буксиру и пил с матросами нардяк — самогон из арбузов.

Одним надо было ехать вверх, другим — вниз, третьи ждали перевоза. В великой путанице кто-то брал со всех деньги и хлеб, усаживал на пароход, и пароход отходил, чтобы пристать к соседнему дебаркадеру. Тут появлялись вооруженные, силой ссаживали народ с парохода, арестовывали того, кто брал за билеты деньги и хлеб, и ничего не возвращали людям. А люди волокли свои мешки к другому пароходу, который неизвестно какой давал сигнал.

По взвозу скатывался бледный от пыли броневик, ужасающе поворачивал пулеметные жерла в слепых бойницах, и с машины соскакивали обмотанные лентами краснощекие молодцы. Они закуривали, потом, бросив машину, шли в трактир пить чай. Там к ним подсаживались другие молодцы, примеряли на себя патронташи, щупали пулеметные ленты, а у реки на подножках броневика умащивались торговки и куцыми ножиками взрезали арбузы.

Устало шло к закату прощальное осеннее солнце, и с пустынного острова плыл отчаянный зов, до которого никому не было дела:

— Лод-ка-у! Лод-ка-у!

Два дня Евграф терпеливо приглядывался к суматохе. На третий он понял, что терпел не понапрасну: в толчее взвозов он разглядел малиновые околыши. Было ясно, что казаки целят туда же, куда он, — на луговую сторону, в Заволжье, в степь.

Пестрые толпы пехотинцев, перемешанных с киргизами и уральцами, на лошадях, скопились этим днем у пристаней. Кавалерия рыскала за фуражом, пехота — за хлебом, казалось, что начался погром. Киргизы порубили канаты косоушки, которая почему-то мешала погрузиться на баржу. Косоушка заплыла за пристань и раздавила несколько лодок. Когда из щели между бортов стали выплывать раздробленные доски и щепа, спохватились о мальчугане, сидевшем с удочкой в одной из лодок. Стали отводить косоушку в сторону. Тогда вместе с досками выплыла удочка мальчугана, а от него самого не осталось и следа.

Но за бестолочью требований, криков, приказаний и несчастий неожиданно проглянул порядок. К вечеру обнаружилось, что фуражу и довольствия запасено вдоволь, лошади погружены на баржу, люди имеют какие-то пропуска, что неподалеку дожидается какой-то буксир под парами и на верхней его палубе, подложив под себя коврики, сидят и молятся на закат татары. Вместе же все взятое — с лошадьми, довольствием, баржею и татарами на ковриках — имело даже название, и тут Евграф навострил уши.

«Отряд товарища Карева» — звалась эта смесь кавалерии с пехотой, и в голове ее стоял уральский казак, красный атаман, товарищ командир Ростислав Васильич Карев.

Вот это имя — Ростислав, и это отчество — Васильич только и требовались Евграфу. Он поудобней взвалил на спину свой сундук и пошел к пароходу.

Буксир стоял третьим от пристани, отделенный обшарпанным пассажирским перевозом и наливной каспийской шхуной. На пристани толпились люди, и Евграф незаметно прошел на перевоз, с перевоза на шхуну. Она была много выше буксира. Пароход привалил к ней вплотную, сходни положены не были, сплюснутые кранцы из прутьев мерно поскрипывали о железный борт шхуны. Евграф спустил с борта ноги и приготовился спрыгнуть на буксир. Тут его недружелюбно окликнули:

— Ку-да лезешь, шай-тан?

Он посмотрел в сторону. Справа от него чуть повыше, на капитанском мостике буксира стоял татарин в золоченой тюбетейке. Он лениво улыбался, как видно давно уже приметив Евграфа.

— К товарищу Кареву, с поручением, — ответил Евграф, стараясь жестковатым голосом придать достоинство неловкой своей позе.

— Давай сюда порученье, — засмеялся татарин.

— Не басурманского ума дело, — сказал Евграф, — ступай доложи.

Татарин захохотал громче. На его смех к перильцам быстро подошел казак и звонко спросил:

— От кого порученье к товарищу Кареву?

— От брата его, Матвея Васильича, из Петербурга.

Казак помолчал секунду, потом решительно крикнул:

— Айда сюда!

Евграф спрыгнул на борт буксира и снял со шхуны сундук. Проходя коридорцем между горячим машинным отделением и каютами, он должен был нести сундук в руках, боком, но даже на узкой, крутой лесенке, подымавшейся на палубу, он не расстался со своей неудобной кладью. Так, с трудом держа перед собой тяжелый, обитый крашеной жестью сундук, он очутился лицом к лицу с казаком.

Казак был молод (лет двадцать можно было дать ему по виду), тороплив в движениях и особенно в речи. Он ухмыльнулся сундуку, оглядел Евграфа снизу доверху, сощурился на золотую тюбетейку татарина, сделав все это в один миг и тем же мигом задав быстрый вопрос:

— Ты кто?

Евграф — наоборот — помедлил, помялся, что-то прикинул, и весь разговор сразу обратился в столкновение медлительности с нетерпеливым, уверенным напором.

— Анатом, — сказал Евграф, тонко прищурившись.

Казака взмыло смехом. Он хлопнул себя по коленям, схватился за затылок, сдвигая на лоб фуражку, и сквозь смех громко вскрикнул:

— Вот черт! То есть — как? Что такое, а?

— Вот так… А вы, видать, Ростислав Васильич сами и будете? Признаю по батюшке, по Василь Леонтьичу.

— Да ты кто? Откуда? Что тебе поручил брат Матвей?

— Матвей Васильич велели кланяться вам и сказать, что у них все, слава богу, здоровы.

— Позволь!.. Как он мог знать, что ты меня встретишь?

— Этого они знать не могли. А только, когда прощались со мной, наказывали: увидишь, говорят, кого из наших — кланяйся и скажи, что, мол, слава богу… Я у Матвей Васильича доверенное лицо был по анатомии…

— Ха-ха, спасибо за поклон! Да ты хитер, старик!

— Какая в уме хитрость?..

— Откуда же знаешь отца?

Евграф осторожно опустил на палубу сундук и, точно собираясь отвести душу, присел.

— Я у вашего батюшки служил до того самого года, в котором вы были родиться должны. А за вашим братцем Никитой Васильичем дядькой ходил. Я у Каревых вроде…

— Постой, — перебил Ростислав, — ты… Евграф?

— Точно так, — солидно подтвердил Евграф и уселся на сундуке поплотнее.

— Что же ты хочешь от меня?

— А вот, сделай старику одолженье перевези на тот берег, да ежели милости будет — в Уральск доставь, по железке.

— Захотел, ха-ха! За Волгу попасть не фокус, я тебя довезу. Ну, а в Уральск… Плохо, Евграф, газеты читаешь!

Карев бегло взглянул на молчаливо улыбавшегося татарина.

— Вот что. Возьмем его в степь. Там будет видно. Ты ведь от голода бежишь? — обернулся он к Евграфу. — Решай.

— А в Уральске что? — недоверчиво спросил Евграф.

— Туда бородачи ушли, отцы.

— А сыны тут?

— Как видишь.

— Борода-то и у меня есть.

— А еще что?

— Вот сундук, — ощерился Евграф, постукивая по железной обивке.

— Не много.

— Куда больше!

— Ну, как же? — недовольно поторопил Карев.

— А вот так, — в спокойствии отозвался Евграф. — Отцу твоему служил, брату служил, пришла пора послужить тебе.

— А что будешь делать?

— Что скажешь, то и стану делать.

Ростислав вдруг засиял, смешно оттопыривая губы круглого рта и тараща серые, круглые, как рот, глаза. Он схватил Евграфа за плечо, потрепал его, точно коня, и выговорил торжественно, подавляя хохот:

— Отлично! Будешь у меня красным ана-то-мом!

Глава вторая

Осетр ходил из Каспия по Уралу, мимо Гурьева, мимо редких станиц, хуторов, форпостов, сквозь степь, вплоть до Уральска. Тут он стаями натыкался на учуг — железную решетчатую заграду, поставленную поперек реки, от берега к берегу — и ходу его наступал конец. Осетр останавливался, уткнув морды в учуг, тупо глядя вперед, поводя костистыми плавниками, держась против воды. Вода ненамного относила его (вода на Урале быстра и могуча), он наддавал хвостами и снова натыкался на учуг. За лето его скоплялось здесь тьмущая тьма, он оседал своим пузатым множеством в глубокую — перед учугом — ярь, в ятовь, и в ятови залегал зимовать.

На царское багренье первую ятовь, под учугом, казаки брали в почин, а потом шли вниз по Уралу, от ятови к ятови, поднимая сонную рыбу шумом и звоном ломов из глубины на поверхность, ко льду, выволакивая осетров через проруби баграми и подбагренниками.

Сквозь ячейки учуга под Уральском мелкая рыба вольно могла проходить вверх по воде, во владенья илецких оренбургских казаков. Но осетр покрупней, настоящая рыба, промысловый улов, весь оставался перед учугом, в Уральске, у малиновых, яицких околышей и к голубым, оренбургским не попадал.

Так было испокон века: есть уральский казак, а потом — всякие другие казаки, а потом — просто люди, мужики, иногородние. Но на первом ряду — уральский казак, и в казачьей земле все для него — по святому кресту, по праву, по закону, по царевой охоте, по казачьей вольности — и земля, и вода, и птица в небе, и хозяйское первое слово.

Вот откуда учуг под Уральском, вот откуда мосток через весь Урал, над учугом, над ятовью, и на мостке часовой казак, с берданочкой. Часовой казак стерег нерушимый до багренья покой рыбы, богатство подготовленного улова, сторожил залегшего в ятови осетра, поплевывая от скуки с мостка в воду и глядя на черные костяные пилы осетровых горбов.

Так было испокон века, и вот как случилось в восемнадцатом году, в революцию: революция уральскому казаку стала железным учугом, перекинутым через степь из края в край, и ятовью стал Уральск, и в ятови залегли осетрами старики, отцы бородачи казаки.

— Осетр знал только одну дорогу — из Каспия по Уралу, против воды, и, дойдя до учуга, не поворачивал назад, а утыкался острыми носами в железную решетку и залегал на зиму, чтобы выждать, перележать, взять свое — пойти острыми носами вперед, против воды.

Казак знал одну дорогу — за святой крест, за цареву присягу, за казачью вольность — и, упершись в учуг революции, залег в ятови осетром, — чтобы выждать, перележать, взять свое.

В ятови правил Войсковой круг. С бородачами немало было сынов, и сыны отлеживались бок о бок с отцами. Но ячейки учуга были не очень малы, сквозь них казаки помоложе вольно могли проходить вверх по воде, в революцию, и учуг разгородил уральцев на отцов и сынов.

С сынами, по дорогам от Покровска, Николаевска, Новоузенска, из заволжской луговой стороны в степь текло, разливалось половодье. В нем вертелся воронками сор и шлак, но вода стояла высоко, поток был могуч, и сор пропадал в нем.

Железная решетка учуга изредка прорывалась; тогда, у прорыва, поток воды натыкался на бородачей, вылезших из ятови, смывал их, и прорыв наскоро штопался, починялся.

Над починкой трудились разнокожие, разноязычные люди — оборванные великороссийские солдаты и татары, пришлые — с севера — рабочие и покровские хохлы, казаки, урбахские, давно не бритые немцы-колонисты и запакованные в тюфяки халатов киргизы. Судьба событий в то время решалась не здесь, в уральской степи, у черты Азии, а под другим небом, и войска, батальоны, штабы наполовину создавались так, как толпа под кровлей в ливень.

Отряд Ростислава Карева создался по-другому, потому что в голове ходил боевой казак, и боевые казаки облепили его, как пчелы матку. Каждая часть отряда была искушена и выверена — киргизов с татарами вкрапливали в конницу не больше, чем луку в окрошку, пехоту водили строевые солдаты, и отряд легко выковывался в прочную ячейку железного учуга, перекинутого через степь, из края в край…

К исходу осени в лунные ночи выдавались заморозки, серебро ковыля и полыни порастало серебром инея, пространство степи, беззвучное, как небо, блистало зимней неподвижностью, и по таким ночам лучше всего было сидеть в киргизской юрте, у огня, в едком, теплом дымку.

Ростислав скоро привязался к Евграфу, нечаянный знакомец стал для него вроде ординарца, которому иной раз можно доверить не только запечатанный пакет, но и молодой пыл вечерней болтовни, за огнем, после боя.

Бои случались редко, войска лениво меняли позиции, скучиваясь поблизости от воды, как новоселы, оседая на реках, у котлубаней, возле скудных заболоченных родников. И, может быть, от степной скудости, из боязни потерять воду, из боязни пустыни, бои — если они случались — бывали ожесточенно кровавы. Но — по правде — кровавые университеты были пройдены и окончены много раньше в Галиции, Буковине.

Очутившись среди этих людей, Евграф опешил. Он мог бы мирно ночевать с покойником на одной полке. Но кровь, которая стекала со стола препараторов во время лекций, ничем не была похожа на красные пятна, окрашивавшие в степи серебро полыни и ковыля. Смерть как состояние была Евграфу безразлична. Но внезапно наступавшие на его глазах смерти, всегда необъяснимый и в отдельном случае всегда бессмысленный переход от жизни к смерти смутили его равнодушие.

Он стал суеверен, как рыбак. Он примечал зори, чтоб предсказать удачу или неудачу. Он приглядывался к птицам, слушал вздохи и молчание степи.

— Чтой-то тихо стало, ветер дул, дул, а потом сразу как обрезало, — говорил он, морщась. — Накладут нам завтра…

Вечером, после стычки за маленький хутор, на новой позиции, конь Ростислава, развязав путы, подошел к юрте хозяина, мордой отодвинул ковер и заржал. Евграф спокойно вывел коня, спутал ему ноги и пустил гулять. Но, вернувшись в юрту, он многозначительно тронул Карева за плечо и спросил с расстановочкой:

— Ростислав Васильич, знаешь к чему?

— Что к чему?

— А вот конь-то.

— Ну, что — конь?

— Это он тебе встречу наржал, — произнес Евграф, прикрывая глаза.

— Брось ворожить, вещун! — захохотал Ростислав. — Я тебе расскажу про встречу — ахнешь! Ты ночью свой сундук сторожил, а мы, братец, такое откололи — страшно вспомнить. Вот это — встреча!

И он понесся в обычном своем галопе рассказа, пугаясь ужасов, о которых говорил, и тут же смеясь над своим испугом.

— Понимаешь? С вечера мы выбили беляков из хутора, опрокинули за реку, расположились, притихли. Ладно. За рекой ни гугу. Эге, думаю, черти! Вы хитры, а я хитрее вас! Знаем вашу повадку: с вечера тихо — в полночь жди шуму. Ребята, говорю, у кого мы учились? У стариков? Ну-ка, пропишем им ихнюю науку!! Идет! А тишина-а! — слышно, понимаешь, как кони хвостами машут! Начали наши, пока луна не взошла, собираться чуть слышно, налегке — винтовочки, шашки, и ладно. Оставили киргизов с конями, велели через часок подшуметь, огонек раздуть, разлеглись, мол, как следует, понимаешь? А сами поползли на четвереньках к броду, — брод видал где? — в версте отсюда, повыше. Темень — прямо гроб! Ползут, друг дружку не видят, слышат только, как зубы от холода лязгают, вот черт! Доползли, понимаешь, до брода, оружие — на шею, взялись за руки, цепями, чтобы не оступился кто, пошли в воду. А ночь, понимаешь, перед тем как луне взойти, еще гуще! Ну, идут так, держат один другого за руки, боятся водой плеснуть, ни дьявола не видно, кругом точно сажа, только на ощупь, вот так, руками, слышно, что, мол, свой рядом, ха-ха!

Ростислав закрыл ладонью рот, со свистом втянул сквозь пальцы воздух и вытаращил на Евграфа глаза. В полумраке юрты они поблескивали серебряными полтинами.

— Вот так, понимаешь? — спросил он, разводя сжатые кулаки и показывая, как казаки держались за руки в воде. Потом он поежился, словно от мороза, и захохотал.

— Идут, понимаешь, в этой чертовой саже, вода по колено, выше, по пояс, выше, вот по сих пор, выше, видят — надо винтовки подбирать, вода по грудь, брод глубокий. Розняли ребята руки, подобрали оружие, подняли его над головами, идут, понимаешь, в воде, как вплавь, ни черта ни видать! И вдруг, понимаешь…

Ростислав нагнулся, выпятил подбородок, на цыпочках шагнул к Евграфу и прошипел:

— Что такое? Ничего не понять! Первый ряд, по грудь в реке, наткнулся на людей! Вот черт! Кто такой? Постояли малость, а тут задние напирают, шепчут — чего, мол, стали? А передние ни с места! Поднялся тут шумок. Сзади рядов прибывает, спереди стоят, думают — запутались, мол, как розняли руки, зашел кто-нибудь вперед, сбился с броду. А тут и впереди, против первого ряда — тоже шумок. Что за черт?! И вот в эту самую минуту луна, понимаешь, во-о!

Ростислав размахнулся, подпрыгнул и свел руки внизу, очертив в воздухе огромный круг и почти усевшись на корточки.

— Ха-ха! Из-за кустика прямо вдоль реки, вот этаким малиновым подносом! И какая штука! — с того берега прут на наших бродом старики, бороды по воде распустили, в руках, над головами, шашки, сами ни гугу! Ах, ч-черт, ха-ха-ха! Вот тебе повстречанье! Перехитрили! Ха-ха-ха!

— Язви тя в сердце, — тихо сказал Евграф и с опаской попятился от Ростислава.

— И пошли тут наши крошить! — нараспев протянул Ростислав. — По горло в воде, шашки накрест — вали, казаки! Вот где бы-ло!

Евграф покачал головою и сказал с сомненьем:

— Заливаешь ты, Ростислав Васильич…

— Чего? — вскрикнул Ростислав. — Ах ты, вещун! Спроси поди у казаков! А как же мы за собой хутор оставили? Мы их до самой зари гнали, они теперь у черта на куличках, понял? Как выжали их из воды, кинулись они к лошадям, а тут…

Тут тяжелый ковер, висевший на входе, отвернулся, и в юрту, нагнувшись, вошел молодой казак. Ростислав оборвал речь.

— Ну? — спросил он кратко.

— Там человека задержали, Ростислав Васильич, — проговорил казак, — степью, что ли, шел к неприятелю.

— Что за человек?

— А кто его знает — с сумой да с подсумком. К вам велите или как?

— Пусть приведут.

В юрте стоял полумрак, небольшой огонь костра на земле робко озарял кошму круглой стены, дымок медленно поднимался к конусу крыши.

Евграф зажег лампу с расколотым стеклом и поставил ее на маленький, единственный в юрте стол.

Казаки ввели в юрту высокого человека и тотчас вышли. Человек устало снял с плеч кожаный ранец и опустил его к ногам, на землю.

— Кто вы такой? — спросил Ростислав, рассматривая высокую сгорбившуюся фигуру.

— Я очень устал и хочу есть, — ответил человек.

Он пригляделся к свету, различил скамью, на которой сидел Евграф, и опустился на ее край.

— Я не могу понять, по какому праву спрашиваете вы о том, кто я, — сказал он брезгливо. — На моем пути меня задерживают третий раз, допытываются, куда и зачем я иду, как будто я не у себя на родине или украл что-нибудь, потом так же бестолково отпускают, как бестолково задержали.

— А что поделаешь? — примирительно вздохнул Евграф и покосился на Ростислава.

— Вы находитесь в штабе красного отряда, который ведет вооруженную борьбу с бандами контрреволюции, — торжественно и грубовато произнес Ростислав. — Вы должны ответить, кто вы такой и куда направляетесь.

— Мне говорили о каком-то отряде товарища Карева. Вы не могли бы сказать, какой это Карев?

Ростислав сел за стол и отодвинул лампу, чтобы яснее видеть.

— Я требую прежде всего ответа на мой вопрос, — жестко вглядываясь в лицо неизвестного, сказал он.

Тогда допрашиваемый человек внезапно вскочил со скамьи и, упершись кулаками в край стола, перегнулся через него к Ростиславу. В то же мгновение Ростислав с силой вырвал из кармана своей куртки револьвер и поднял его на уровень глаз незнакомца. Евграф качнулся вперед, поближе к столу.

— Кто вы такой? — крикнул Ростислав, твердо держа оружие перед бледной мишенью незнакомого лица.

Так все они — втроем — простояли неподвижно несколько секунд. И в тягостном, беззвучном ожидании с белых губ одного из них слетели неуверенные, тихие слова:

— Ростислав?.. Брат?

Еще секунда прошла в неподвижности. Рука Ростислава медленно опустилась, дуло револьвера стукнулось о стол. Евграф присел на скамейку и выдавил с придыханием:

— Неужто может быть?!

— Ростислав швырнул револьвер, откинулся назад, уронив табуретку, схватил себя за голову.

— Брат! — пробормотал он, нацеживая сквозь зубы воздуха, точно обжегшись. И вдруг выпустил из полной своей груди какой-то воинственный и детский вопль:

— Никита! Ты!

Он бросился к брату, широко взмахнув руками, обнялся с ним, скрестив у него за спиной свои ладони, похлопал Никиту по лопаткам и уже обычным голосом, вернувшимся к нему, воскликнул:

— Вот черт, ха-ха! В степи! На тыщу верст! Пять лет, ведь пять лет не видались! На тыщу верст, в пусты-не, брат Никита!

Никита провел рукою по голове, улыбнулся, тихо сказал:

— А ты меня вон чем встретил.

Он показал глазами на револьвер.

— Брось, к черту, ха-ха! — кричал сквозь смех Ростислав.

Он смахнул револьвер со стола наземь.

— Дай мне напиться, — попросил Никита и опять в изнеможении опустился на скамью.

— Евграф! Устрой! Давай скорее! — торопил Ростислав.

Никита обернулся к Евграфу, молча, улыбаясь, протянул ему обе руки, и тот так же молча подержал их в своих короткопалых черствых ладонях.

— Ну, вот они — дорожки да тропы, — тихо проговорил Никита.

— Помнишь? — обрадованно спросил Евграф и, подойдя к Никите, без спроса поцеловал его в щеку.

— Дай пить, — снова попросил Никита, слабо пожимая руку Евграфа.

Евграф назидательно качнул головою Ростиславу.

— Вот тебе лошадь-то наржала…

Пока он уходил за водою, Ростислав уложил Никиту на кошму и, разглядывая брата, не переставал кружиться по юрте, взмахивать и всплескивать руками, выкрикивать односложно:

— Ах, черт! Вот черт!

Никита лежал не шевелясь. Даже в полусвете разбитой лампы видно было, как грязен его костюм, избиты и стерты сапоги. Лицо его, покрытое слоем известковой пыли, было совсем безжизненно. Казалось, он вот-вот лишится чувств.

Но холодная вода скоро оживила его. Напившись, Никита умылся. Евграф бережно подавал ему из ковша воду, потом облил его голову и, ласково ощерившись, потрепал мокрые волосы.

— Я иду пятый день и с прошлого вечера не пил, — сказал Никита. — Только было добрался до реки, как твои молодцы меня взяли.

— Да откуда ты, скажи наконец? — опять заторопился Ростислав. — Как ты сюда попал?

— Скоро месяц, как я в дороге.

— От немцев! Вот это штука! Ха-ха! Но куда же ты пробираешься? Неужели…

— Как — куда? — перебил Никита. — Я вернулся на родину и иду домой, к своим.

— Постой, постой! Ах, черт! Да ты что, ничего не понимаешь, что ли? Какие свои, где свои, вот штука в чем? Что ты там делал, у немцев?

Никита не сразу ответил, в удивлении поднял плечи и пристально вгляделся в брата.

— Как — что делал? — тихо переспросил он. — Ты должен знать, что я делаю.

Он опять немного помолчал и добавил, точно в обиде:

— Я по-прежнему занимаюсь музыкой, писал симфонию…

— Писал симфонию? — простодушно воскликнул Ростислав. — Всю войну, четыре года? И больше ничего?

— Если хочешь — больше ничего, — отозвался Никита.

На мгновение в его голосе прозвучала заносчивая досада, но он почти тотчас же снисходительно и мягко улыбнулся:

— Если не считать, что я мучился, падал духом и поднимался, что я смотрел и слушал.

Он засмеялся, и вновь проскользнула в его смехе нотка горького превосходства над братом.

Черты лица Никиты, давно сложившиеся и возмужавшие, в отдельности не были резки или приметливы. Разве одни глаза легко было запомнить — малоподвижные, как будто сонные и ленивые. Но быстрые, крутые смены чувств легко передавались всем лицом, точно просвечивая сквозь него.

Никита повторил все так же горько:

— Если не считать этого…

Но вдруг он словно разглядел Ростислава.

— Боже мой! — вскрикнул он облегченно и бросился навстречу брату. — Ростислав, чудак, да ты ведь все такой же, какой был раньше!

— Ха-ха! Черт! — захохотал Ростислав. — Да ведь и ты такой же!

Он обнял Никиту и опять, потрепывая его по плечу, хватаясь за голову, стал втягивать и глотать воздух круглым, подвижным, некрасивым ртом:

— Подумай, вот штука: на тыщу верст, в пустыне! Ха-ха!

Тогда обычные нестройные вопросы и ответы, которыми осыпают друг друга при встрече, заторкались в тесной, надымленной юрте:

— Как наши?

— Да кто? С кого начать? Наталья была на фронте, я виделся с ней. Теперь у нас, у красных!

— Матвей?

— Этот в Питере, по-старому. Евграф рассказывал — большая дочь.

— Другие сестры?

— Растерял, не слышал. Мастря поди в монастыре, ха!

— А что со стариками? Как они?

— Да что им? По правде говоря, я о них мало слышал… последний год. Я им писал, ну, а насчет ответа… Тут везде фронты, а потом… Ведь я большевичу. Думаю, папаше это не по нраву, знаешь, чай, его! Ха-ха! А ты как сам?

Ростислав приостановился и неопределенно помахал рукой над головой.

— Как тебе все это, а? Здорово, а?

Никита твердо ответил:

— Я против отца не пошел бы.

Ростислав схватился за голову и радостно закричал:

— А против брата? А? Что? Против брата иль против сына пошел бы?

Никита покачал головою.

— Это все равно. Ни против брата, ни против сына, ни против отца, — строго и прямо выговорил он.

— А они пошли, они пошли, отцы пошли, вот в чем дело! — еще громче и победительней прокричал Ростислав. — И ты теперь, — я тебя понимаю, очень прекрасно понимаю! — ты теперь если с нами — должен идти против отца, если с отцом — должен идти против брата, против меня, вот! А если не хочешь ни тут, ни там, то будешь болтаться в воздухе, и тебе напиться негде будет взять, вот! Как сегодня, ого!

— Ты молод, Ростислав, — сухо сказал Никита.

Ростислав перестал улыбаться и недоверчиво поглядел на брата.

— Конечно, молод! — вновь радостно и победительно вскрикнул он.

— В этом все дело, — криво улыбнулся Никита.

— Конечно, в этом, ха-ха-ха!

— Не понимаю твоего восторга. Я знаю тебя, поэтому уверен, что ты действуешь добросовестно. Но ты, кажется, хочешь обвинить меня в том, что я не избрал, как ты, никакой стороны? Ну так вот, брат. Я пришел на родину и не нашел родины. А я хочу найти ее, потому что без нее нельзя жить, понял? Мне нечем себя наполнить без родины. Я говорю — ты действуешь по совести, ты служишь, по-твоему, прекрасному делу. Отец, наверно, тоже уверен, что служит прекрасному делу. Я не хочу вас судить, ни тебя, ни отца, потому что, пока я шел по степи, на моем пути каждый день попадались трупы. Этого, вероятно, требует прекрасное дело, твое или твоих противников, все равно. Решайте сами судьбу дела. Я служу ему постоянно. Потому что служить ему можно только делом, только тем, что умеешь делать. Для меня это давно решено. Утверждайте ваше прекрасное дело тем способом, каким вы умеете. Я ему служу тем, что смотрю и слушаю. Ты не знаешь, что такая служба возможна, поэтому я говорю: ты молод, Ростислав.

— Ты не был на войне, — словно извиняясь, сказал Ростислав, — ты не знаешь, как это все было заверчено, понимаешь, вот так черт!

— С тем же правом я могу тебе сказать, что ты не знаешь музыки, что ты ничего, кроме войны, не знаешь и хочешь решать все войной, хотя бы с родным отцом.

— Да! — упрямо и хмуро сказал Ростислав. — Хочу решать войной. Уверен, что ты — тоже будешь решать войной.

Он озабоченно стал отыскивать брошенный на землю револьвер. Револьвер лежал у ног Никиты, и Никита поднял его и протянул брату. Ростислав вырвал оружие из рук Никиты и засунул в карман.

В эту минуту взоры обоих братьев скрестились на Евграфе.

Он давно уже вскипятил на костре чайник и сидел за столом, подувая в щербатое, струившееся паром чайное блюдце. Вид его был бесстрастен.

Взоры братьев, упав на Евграфа, прояснились, но, снова встретившись, — остыли и потухли. Каждый из них — Никита и Ростислав — точно хотел найти в Евграфе союзника, и, едва поняв это, оба с неприязнью оттолкнулись друг от друга. Евграф добродушно мочил кудрявые свои усы в чайном блюдце.

— У меня есть дело, — сказал Ростислав, — я пойду. Ложись, Никита, отдыхай. Покойной ночи.

Он вышел, не взглянув на брата.

Евграф налил Никите чаю, пододвинул сухие баранки и темный, гладкий, долго гулявший по карманам кусок сахару. Минут пять они молча пили.

Потом Евграф негромко вымолвил:

— Я тебя хорошо помню, Никита Васильич. Ты все, бывало, сусликов жалел. Как стукну я дубинкой суслика по башке, ты кричишь: ай!

Он укоризненно качнул головой.

— Ну? — спросил Никита.

— Что меня подгоняешь?

Евграф помолчал, шумно отхлебнул чаю и проговорил, ухмыляясь:

— Смешно, говорю, кричал: ай!

— Стар ты стал, Евграф, — сказал Никита.

— Один, вишь, молод, другой — стар. Поди ж ты!

Он больше ничего не говорил, крепко и недовольно запрятав в усы бесцветную нижнюю губу.

Никита лег на кошму и сразу, как камень в воду, опустился в сон…

Ростислав пришел поздно ночью, перед рассветом. Он отдернул ковер и стал у входа. Костер притух, испепелился, но лампочка еще мигала последними вспышками фитиля. Евграф спал рядом с Никитой.

Ростислав нагнулся над братом.

Никита лежал навзничь. Чуть приоткрытый его рот казался беспомощным, женственным, губы мягко и легко вздрагивали. Но в закрытых веках и прямых бровях сосредоточивалось упорное внимание, точно Никита всматривался в какое-то отчетливое и важное сновиденье. Ростислав пристально глядел в лицо брата, близко наклонившись к нему, разгадывая смысл родных и непонятно чужих черт.

Вдруг Никита глубоко вздохнул и открыл глаза. Томительно тихую минуту он смотрел в горевшие над ним глаза брата. Испуг и мученье искривили его лицо. Он не узнавал Ростислава и вряд ли верил, что очнулся от сна. Потом он резко приподнялся на локте и шепотом спросил:

— Ты что?

— Я уже встаю, — неожиданно для себя солгал Ростислав и тотчас, вскочив на ноги, отошел к столу и погасил лампу.

— Скоро утро? — спросил Никита.

Ростислав отодвинул ковер на входе. В юрте не стало светлее, но вдалеке небо уже подернулось бледно-желтой полосою зари.

— Я хотел спросить тебя, — выговорил быстро Ростислав, — ты окончательно решил идти к белым?

— Я иду домой, — ответил Никита. — Если бы там стоял ты со своим штабом, я все равно пошел бы туда. Мне нужно работать.

— Ах, что ты говоришь! — с болью вырвалось у Ростислава.

Никита поднялся с кошмы, неуверенно ступая в темноте, приблизился к брату, нащупал его плечо и притянул к себе.

— Милый Ростислав, напрасно ты… ну, как сказать? Право, нам не следует ничего решать. Давай пойдем каждый своею дорогой. Уверяю тебя, я ничего не хочу и не могу делать, кроме своего дела. Я не могу отказаться от него. Иначе вся моя прошлая жизнь станет бессмысленной дурью! А мне сейчас кажется, что она наполнена таким значением!

— Как хочешь, — глухо сказал Ростислав и высвободил плечо из рук брата. — Только, понимаешь…

— Я не осуждаю тебя, нет, нет!

— Да не в этом дело! Не все ли равно, кто кого осуждает?! — вскричал Ростислав.

Было слышно, как он, захлебываясь, набрал в грудь воздуха и выпустил его, как будто собрался горячо говорить и мгновенно раздумал.

— Ты не причинишь нам никакого вреда? — сдержанно-тихо спросил он.

— Я не понимаю…

— Ну, черт, как это? Я хочу… Ну, видишь ли, там, у белых, ты…

— Можешь быть спокоен, — сухо сказал Никита, — я ничем не буду полезен ни белым, ни вам. Можешь…

— Ладно! — коротко и громко оборвал Ростислав. — Тогда тебе нужно поскорее уходить, до рассвета.

— Ты должен распорядиться, чтобы меня отпустили.

— Я не задерживаю тебя, — отрезал Ростислав и широким, сильным шагом вышел из юрты.

Несколько минут спустя он ввел в юрту казака и велел ему подождать.

Он долго возился с фитилем лампы, стараясь разжечь его.

— Тебе посветить? — спросил Никита.

— Пожалуйста.

— Вот пропуск, — сказал он, протягивая бумажку казаку. — Только… понял? Шито-крыто!

— Индульгенция? — усмехнулся Никита.

— Что это?

— Католические попы выдавали такие свидетельства об отпущении грехов.

— Ты ни в чем не грешен, — коротко сказал Ростислав.

Никита взялся за свою поклажу. Она была невелика: к ранцу германского военного образца подвешивался подсумок с хлебом, сухарями и чайник. Никита надел ремни на плечи, попробовал, хорошо ли сидит ранец, и протянул брату руку.

— Спасибо, Ростислав. Прощай.

— Прощай, — отозвался Ростислав и пожал руку.

В молчании все вышли из юрты. Следом за ними тотчас вылез Евграф. Он поднялся с кошмы так тихо, что стало ясно: он слышал весь разговор братьев и притворялся спящим.

Казак повел Никиту вдоль берега реки, к броду. Рассвет уже давал себя знать, быстро уходившие люди были видны отчетливо.

Тут внезапно заволновался Евграф. В растерянности он взглянул на Ростислава, потом вслед Никите и хрипло, почти безголосо вскрикнул:

— Никита Васильич, постой! Постой минутку!

Он тяжело сорвался с места, но, не добежав до Никиты, остановился, посмотрел на Ростислава, будто колеблясь — вернуться ему или догонять Никиту.

— Подсумочек-то у его слабо привязан, подтянуть надо! — закричал он не то Ростиславу, не то провожавшему Никиту казаку.

Он опять сорвался, зачем-то махнул рукою и побежал за Никитой.

Догнав его, он старательно притянул подсумок к ранцу, ощупал ремни и, дотронувшись до плеча Никиты, сказал с ласковой серьезностью:

— Теперь ладно, ступай с богом.

Никита потянулся обнять его, но Евграф отстранился и со строгим, исполненным достоинства лицом зашагал назад к юрте.

Тогда, увидев все еще стоявшего около юрты Ростислава, Никита крикнул:

— Нашим кланяться, что ли?

Ростислав быстро повернулся и скользнул в юрту, но почти в то же мгновение выскочил снова наружу и, подняв над головою руку, помахивая в такт своим словам, ответил раздельно и громко:

— Ну, какой разговор! Конечно, кланяйся отцу, и маме, и всем, кто там из наших!..

Он опять юркнул за ковер.

Евграф обернулся, приостанавливаясь, снял картуз.

— От меня Василь Леонтьичу поклон, — сказал он степенно.

Глазки его остро, по-стариковски, засветились, он высморкался и стал неподвижно смотреть вслед уходившему Никите.

Глава третья

Когда-то, от скуки, Варвара Михайловна выписала пишущую машинку «ремингтон», немного поучилась писать, потом забросила. Машинка стояла на прилавке, неподалеку от кассы, в том узеньком неудобном уголке, откуда железная дверь выводила в жилую половину шерстобитовского дома. В этом уголке вокруг кассы любил вертеться и проявлять расторопность Витька.

Изредка, по утрам или к вечеру, в часы малолюдия и вялой торговли, Витька подбирался к пишущей машинке, вкладывал в ролик листок оберточной бумаги и задумчиво выстукивал указательным пальцем: «Виктор Иванович Чупрыков. Витя. Витька. Витька Чупрыков.? § %…» «%… Варенька. Варюша Шерстобитова… В. Чупрыков: % %?? §§» «…В. Чупрыков. Варенька. В. Чупрыкова». И так раз по сто.

Ему никто не мешал, в магазине раздавались привычные позвякиванья гирек по медным чашкам весов, он погружался в мечтательность, подергивая пальцами кончик своего носа и тонкие, круто вырисованные ноздри. Желтенькие глазки его, как завороженные, впивались в последние слова, отпечатанные на обертке: «Варенька. В. Чупрыкова», слеза застилала ему взор, он всхлипывал, точно во сне, и еще более задумчиво печатал: «В. и В. Чупрыковы».

Если поблизости оказывалась Варвара Михайловна, она потихоньку подходила к Витьке, заглядывала через его плечо на бумагу и, расхохотавшись, громко, на весь магазин, восклицала:

— Ах, какой ты дурак! Вот дурак!

В смехе ее, несмотря на выразительность «дурака», бывало немало добродушия, и Витька обижался только для виду, в расчете побольше развеселить хозяйскую дочку.

Он жил в долголетней и безошибочной уверенности, что главное в его отношениях с Варварой Михайловной — веселость. С ребячьей поры он изощрялся в проказах, шутовских придумках и затеях, чтобы укрепить, связать потуже свой необычный союз с Варенькой.

Тоска, тощища без конца, без краешка, отчаяние озорства, высмеянная страсть, нелепая чувствительная мечта и скрытый заветный расчет — все перепуталось в этом союзе.

Он был торжественно — о да, почти торжественно — заключен давным-давно, едва начались поездки на Чаган и Урал, пикники с офицерами, сватовство купеческих сынков, гулянья в коммерческом клубе и войсковом собрании, едва Вареньку, Варюшу, Варю приказчики назвали уважительно Варварой Михайловной.

Торжество случилось летом, на луке, в путаных зарослях ежевики, в знойной полуденной истоме. Варенька захватила с собой бутылку портвейна и пачку печенья. Витька был принаряжен — в парусиновом пиджачке и с пенсне на боковом кармашке. Пенсне он незадолго до того приобрел, уверяя, что у него болят глаза от солнца. Но нос его был плохо приспособлен для такого украшения, и он накалывал пенсне английской булавочкой на кармашек.

Сначала собирали по кустам ежевику, потом, развалившись под деревом, распили портвейн. Вино было теплое, Варенька щедро наливала в стакан, и Витька быстро пьянел.

— Я вас очень обожаю, Варюша, — говорил он блаженно, растирая по лицу клейкий, блестящий пот, — не в сравненье больше других. Другие, может, подлаживаются, а я чувствую. И вы это замечаете и выделяете меня из толпы, а я опять же это чувствую, потому что не как все, а не в сравненье тоньше.

— Тонок, что говорить, — ухмыльнулась Варенька.

— Я, Варюша, отлично понимаю, что на вас редкий который может угодить. У вас желание высокое, и вся вы так и рветесь.

— Ха-ха! Рвусь! Ну на, выпей!

— Я вас понимаю, потому что не как все, — продолжал Витька.

Он выпил, лицо его покрылось малиновыми пятнами, глазки растроганно лучились.

— Я с детских лет, Варюша, был ребенок беда какой смекалистый, и ум мой был особенный. Например, я вам расскажу случай из жизни. Лет десяти от роду приходит мне мысль — а что такое фамилье? Вот там Петров, Сидоров? Я долго над этим думал. Вроде как воздух — ни пощупать, ни увидеть, а без него жить нельзя, без фамилья. У нас в городе, помню, очень меня одно фамилье удивило. Галкин-Враский. Богадельня была Галкина-Враского, я мимо ходил, читал и думал. Я уж тогда грамоте хорошо знал. Вот я и решаю — врешь! Там Петров, Сидоров, как хотят, а я свое фамилье должен держать твердо! Чупрыков! Вот я тогда беру кусок сыромятной кожи, пишу на нем мелко «Чу-пры-ков» и потом режу наскрозь ножиком. Два дня резал. Получилось тонко, как кружева: Чупрыков. Тогда я это на шнурок и на шею, рядом с нательным крестом. Так всю жизнь носил и сейчас ношу, а умирать буду — сыну отдам, пусть тоже носит. Вынул, посмотрел — это я, Чупрыков, буква в букву. Воздух? — ан нет! — кожа! не сносится, не пачпорт, который всякий может подделать. На груди ношу, освятил сердцем, вот…

Витька расстегнул ворот рубахи и вытащил из-за пазухи два шнурка. На одном болтался серебряный крестик, на другом — засаленный черный лоскут кожи, длиною с вершок, в мелких петлях и отверстиях. Витька подполз к Вареньке и показал талисман. Она засмеялась. Он довольно и обрадованно завторил ей беззвучным, дробным смешком.

— Я человек не как все, — опять начал он, — поэтому я вас понимаю, как вы рветесь от тоски и в поисках счастливой жизни. Я вас очень обожаю, но не всегда смею сказать о своем сердце. Если бы вы захотели, Варюша, я бы вам не то что все свое счастье, которым вы меня можете уделить и которое я сам, своими силами, располагаю отроду…

У него заплетался язык, он насилу ворочал во рту слова, но его глазки живо прыгали по лицу Вареньки, и, чтобы легче выразить чувства, он изо всей силы вертел на пальцах шнурки с крестом и талисманом.

Тогда Варенька, сощурившись на Витьку, нежданно предложила:

— Витька, давай побратаемся?

Он не сразу понял, взялся за стаканы и бутылку, пробормотал совсем пьяно:

— Брудершахт? Давно стремился, обожаемая Варюша, мечтал назвать вас «ты», но из обожания к тому, что красота и вид… хозяйский вид, и мое преданное вам сердце…

— Постой молоть, — оборвала его Варенька. — Я говорю, давай брататься. По правде, как следует, поменяемся крестами, и ты мне будешь родной брат, я тебе — сестра… Хочешь?

Она откинулась немного от Витьки, сидя на коленях и упираясь в землю кулаками, позади спины. Так ей было удобно рассматривать Витьку, и она с какой-то хищной серьезностью следила за малейшим его движением. Солнце падало ей на лицо, чуть открытый рот поблескивал ровной полосой зубов, брови лоснились глянцевой, темной краской.

Витька побледнел. Малиновые пятна исчезли с его лица, глазки замерли, остановились, он медленно поднялся на ноги.

— Крестами меняться? — глухо и точно в испуге произнес он, глядя в землю. — По правде? Большой ответ перед богом.

Он даже прикрыл пальцами рот, выдыхая последние слова.

— Боишься? — подзадоривая, строго спросила Варенька.

Он оторвал глаза от земли, глянул на нее и вдруг повалился на колени.

— Ослепила! — вскрикнул он, протягивая руки к Вареньке и закрывая глаза.

Она усмехнулась и с отвращением, словно топча каблуком гада, выговорила:

— Трус! Притвора!

Но Чупрыков совсем протрезвел и, кажется, был глубоко потрясен. Стоя на коленях, он стаскивал через голову шнурок с крестом, торопясь отпутать его от талисмана, и бормотал:

— Истинный бог, — ослепила, красота моя, Варенька! Готов, счастлив по гроб жизни, как преданный пес, как собака на верность, на службу, любовь, крепче кровного брата, как пес, на, на, на!

Он стянул с себя крест и совал его Вареньке, подползая к ней на коленях.

— На, на, на!

У Вареньки дрогнули уголки губ, но она сдержалась и неторопливо начала снимать с себя длинную тонкую серебряную цепочку с крестом. Цепочка зацепилась за косу, собранную в большой узел на затылке. Варенька медленно отцепляла волосы, подняв высоко локти, и, не отрываясь, прищуренно глядела на Витьку.

Он все еще стоял на коленях и на вытянутой руке держал свой крест.

— Встань! — сказала Варенька.

Витька послушался. Она надела ему на шею свой крест и взяла себе Витькин засаленный короткий шнурок.

— Фу, какая грязища! — поморщилась она.

Витька, плотно прикрыв слезившиеся глаза, усердно облобызал свой новый крест, сунул его вместе с талисманом за шиворот и осмотрелся. Словно соображая, что следовало теперь делать, он отколол от кармашка пенсне и насадил его на нос. Чтобы оно не свалилось, Витьке пришлось откинуть назад голову, и, стоя так, он произнес с внушительной, торжественной расстановкой:

— Теперь мы с тобой, Варя, кроме бога, неразлучны на всю нашу счастливую жизнь вместе.

Тогда Варенька, всплеснув руками, повалилась в ежевичную чащу, подняв упругую ее путаную рыже-зеленую постель, и хохот, режущий дальнозвучным своим звоном, хохот, повторяемый зарослями луки, вырвался из ежевики, взмыл кверху и пошел катиться по Чагану. Витька видел только ладони Вареньки да дрожащие оборки ее платья: упав, она не в силах была выпутаться из зелени, смех катал ее по земле, кусты ежевики, высвободившись из-под ее тела, распрямились и закрыли Вареньку почти наглухо. А она все хохотала, подергиваясь, вздрагивая, с шумом набирая воздух и выбрасывая его в высоком, сильном звоне смеха.

Витька отвернулся к реке, сделал обиженное лицо и стал ждать.

— Значит, это все было в насмешку? — спросил он уязвленно, когда Варенька выпуталась из ежевики и подошла к нему.

— Нет, это было серьезно, — ответила она. — Но ты непозволительно смешон, братец родимый!

И, опять захохотав, в усталости, измученным смехом, она простонала:

— Ох, сделай милость, убирайся вон за кусты, ступай! Я хочу купаться.

Лениво, как человек, изнемогающий от жары, она сняла платье и пошла в реку. Берег был отлог, глиняная коса, образовавшаяся на повороте, покато уходила в воду, и, долго ступая по мягкому дну, Варенька как будто оставалась над водою во весь рост. Она купалась не спеша, медленно опускаясь в глубину, снова показываясь над водою, и так же медленно вышла, искупавшись, на берег.

Надевая платье, она расслышала позади себя хруст кустов, спокойно обернулась на него и увидела Витьку, вылезавшего к ней из тайника. Она не сомневалась в том, что Чупрыков подглядывал за ней, но вид его изумил ее.

Витька опять покраснел, точно портвейн заново ударил в него хмелем, малиновые пятна пылали на его щеках и лбу, глазки вертко суетились, рот был растянут неподвижной улыбкой. Он приближался к Вареньке, странно приковыливая, в какой-то игривой и настойчивой присядочке, и видно было, как в приоткрытом рту у него подпрыгивал беззвучно язык.

— Ты что? — спросила Варенька.

Но он только мигнул желтыми своими глазками и продолжал двигаться все с той же присядочкой. Подойдя к Вареньке, он протянул ей руки, и она увидела, как пальцы его нервно вздрагивали, словно через них пропускали ток.

Она ударила его по рукам, потом, немного выждав, — по лицу. Удар был сильный, не женский, наотмашь, и звук его через мгновение повторило эхо, чмокнув где-то в луке.

Варенька неторопливо отвернулась от Витьки, одернула свое платье и пошла прочь, к тропинке. Сделав несколько шагов, она обернулась и сказала:

— Ведь мы побратались, Витька, а не поженились!

И, засмеявшись негромко, скрылась в деревьях.

Витька только махнул рукой, сел наземь и закрыл лицо…

Так печально окончившееся братание должно было бы сильно разочаровать Витьку, умерить его пыл, изменить планы насчет хозяйской дочки. Но он продолжал вожделенно вздыхать и поглядывать на Вареньку с покорной, грустной мечтательностью. Смех ее воодушевил его. Смеется — значит, не скучно, не так скучно, как с женихами из иногородних, с ухажерами и франтами из казаков. Смеется зло, издевается? Еще лучше: злоба человека вяжет, а перенести издевку — чего проще? Главное, чтоб не было скучно с ним, с Витькой, и чтобы было поскучней без него.

Но тут он мог быть почти совершенно спокоен: скука стояла вековечная, фундаментальная, кондовая.

Жизнь перекатывалась неповоротливым снежным комом по торговле, вокруг торговли, облипая, обрастая торговлей, уходя в торговлю без остатка. Ком ровнялся, набухал и таял не по зимам и веснам, а по ярмаркам, по базарам, по тому, бывали ль пустые или полные палатки, шел ли подсолнух или вобла (казаки говорят — «лобла»), по тому, куда поехали за товаром — в Самарканд или в Нижний, куда товары повезли — в Лбищенск или в Гурьев.

В Самарканд или в Нижний ездил сам Михаил Гаврилович (брал с собой раза три Вареньку, но потом перестал: не уследишь!), привозил из Самарканда сабзу, изюм, курагу, пастилу, сушеные фрукты — вагонами, возами, тысячами пудов; из Нижнего — сахар-рафинад и сахарный песок, патоку, масло, мыло и духи — водою и степью, поездами и гужом, тысячи и еще раз тысячи пудов.

В Гурьев, на ярмарку, ездили приказчики, степью, пустыней, долгими неделями, с десятками подвод, с караванами верблюдов, везли, тянули, волокли патоку, рафинад, парфюмерию, бакалею, распродавались, набивали карманы, жирели, обрастали корою пыли, ворочали, катали неповоротливый ком своей и чужой жизни вокруг торговли, товаров, хозяйских денег.

Иногда в Уральске появлялись странствующие приказчики, которых звали вояжерами, произнося не «жор», а «жер», как Евдокия Петровна произносила не «солёненький», а «солененький», — вояжеры от Брокара и Сиу, от Жоржа Бормана и Катыка, скоропалительные, любезные Зайчики, Соломоны, Тютиковы и Коганы. Они чуть свет оставляли в магазине визитные карточки из бристольского картона:

Леопольд Сигизмундович Шавер
Представитель парфюмерной фабрики Ралле

приписывая чернильным карандашом:

будет в 12 часов дня и желает говорить самого Михаила Гавриловича.

С уважением Шавер.

К полудню магазин набивался покупателями. Киргизы задумчиво брали с прилавка и обнюхивали тюбики чаю, казачка с фарфоса приценивалась к жамкам и боязливо смотрела на «самого», распускавшего гашник, чтобы вынуть из кармана кошель с деньгами.

— Хозяин, — застенчиво мялась казачка, — гостинчику бы ребятишкам-то, жамочков…

— Чего еще? — рычал казак. — Бабу только возьми, сейчас на гостинцы глаза пялит! Не надо. Взвесь-ка вон сабзы.

И вот трескучим метеором пролетал по магазину вояжер Леопольд Сигизмундович Шавер, рассекая толщу киргизов и казачек, мимо жамков, сабзы, кураги — за прилавок, к Михаилу Гавриловичу, писал заказ, подносил Варваре Михайловне флакон наилучших духов и улетучивался, распустив позади себя быстро тающий, пахучий, душистый, помадный, мыльный хвост.

А скука по-прежнему стояла краем угла шерстобитовской жизни, и жизнь накатывалась комом вокруг торговли, товаров и денег.

— Но — должно же было так случиться! — несмотря на прочность скуки, несмотря на неудачи множества Варенькиных женихов, Витьку тревожило неуемное давнишнее беспокойство. Иной раз постукивая на «ремингтоне», он томно расплывается в улыбку, отчетливо представляя себе, как Варенька, соскучившись сидеть в старых девах, из озорства иль по капризу вышла за него замуж, как он сделался доверенным Михаила Гавриловича, как потом, попозже, перекрашивают на магазине вывеску, замазывая «Шерстобитова» и выводя золотом по черному: «Чупрыков». И в этот сокровеннейший момент, за «ремингтоном», словно что-то уколет Витьку в самое сердце: Карев!

Вот откуда чудилась ему опасность, вот что одним мановением стирало начисто золотую роспись черной вывески.

Мудрено было Витьке, который знал Вареньку до кончиков волос, до ноготков, мудрено было не видеть, как преображали ее нечаянные, редкие встречи с Каревым, не чувствовать, какое волнение билось в ней, когда появлялся злосчастный музыкант.

Она не позволяла Витьке говорить о Кареве, как будто Чупрыков мог загрязнить это пустое имя тем, что его назовет. О нем никто не смел говорить. Она берегла это имя для себя одной, не произнося его на людях, она молчала о нем, точно о тайне, хотя все кособокие старухи в городе шепотом источили на этой тайне свои языки.

О Кареве боялась заикнуться Евдокия Петровна, о нем помалкивала вся дворня, а он вершил судьбу драгоценного существа, к которому тянулось, льнуло столько разных, завидных жизней.

«Может же человек напустить на себя такую блажь, — думал Витька о Вареньке, ворочаясь у себя на тюфяке, — Мало ей оравы офицеров, чинуш да купчишек, что бегают за ней по Михайловской? Понадобился, пострели его заразой, этот чистоплюй, присосалась к нему, как муха к молоку!»

Раз выдался случай заговорить с Варенькой о музыканте, да и то Витька не порадовался.

В последнее перед войной багренье Чупрыков как будто доглядел между Варварой Михайловной и Каревым непоправимый раздор. Витька был на реке, видел, как бросилась бежать от Никиты Варенька, знал, что после того она заперлась у себя в комнате и ни с кем не говорила до вечера.

Тогда, улучив минутку, в темном закоулке, в сенях, он решился вылить всю душу.

— Зря ты извела себя, Варюша, — говорил он, дрожа от холода, страха и нетерпения. — И напрасная твоя слабость к этому человеку. Я ведь все давно вижу и понимаю. Чупрыков смышлен! Я скажу, у тебя вовсе к нему не любовь, а зависть. Вот, мол, какой, не такой, как все другие. Он там и по разным городам бывает, и за границей живет, и учен, и умен. Вот это откуда, от зависти, а выходит слабость. А потом от обиды. Ты себя пересилить не можешь, досаду свою, что все перед тобой ковриком расстилаются, а он вильнет пяткой — и нет его, а ты в обиде. Ты послушай, я тебе друг и наместо кровного брата, я тебя жалею. Брось ходить за ним. Он чистоплюй, отцовские деньги пропиликал на скрипке, это я знаю, над ним все казаки смеются. Его родной отец камертоном зовет, не считает за человека. А тебе разве такой нужен? Да ведь ты, если захочешь, найдешь себе…

Витька поперхнулся и смолк. В темноте перед ним светились большие неподвижные глаза.

— Кончил? — спросила Варвара Михайловна.

Он молчал.

— Ну, так пошел вон! — проговорила она твердым, сдержанно-ровным голосом. — Да запомни навсегда: если мне Никита Васильич скажет слово, я все сделаю. Его дырявый сапог дороже твоей целой башки! Пошел!

С тех пор Витька не поднимал о Кареве разговора, и Варенька ни разу не напомнила своему братцу отчаянного его бунта против чистоплюя.

Почти пять лет шло старым чередом, так что Евдокия Петровна выплакала реки слез, убиваясь о дочери, отвадившей от дома женихов.

Варенька словно забыла думать о Никите Васильиче. Дружба ее с Витькой еще больше упрочилась, он постепенно вошел в доверие к Михаилу Гавриловичу, ходил по-хозяйски степенный, распорядительный, упиваясь благополучием и надеждами.

Но, поистине, человек строит свою судьбу на песке.

Когда казаки залегли осетрами в Уральске, распространяя сонливую рыбью уверенность, что все обстоит великолепно, что никакого бунта в яицком кругу не предвидится, что революция — дело иногороднее, мужицкое, не казачье, что, коснись живота, — они за себя постоят, что надо, мол, только выждать, отсидеться, — вот в это время на Варвару Михайловну напала необыкновенная радость. Все в ней ликовало, переливалось весельем, цвело, как весной рдело. Чем туже зажимали осажденный город сетью учуга, чем круче сковывал мороз притихшие дома, тем восторженнее становилась Варвара Михайловна, точно близившаяся, наступавшая гроза восхищала ее дух.

Один Витька угадал верно, откуда дул ветер, и сразу присмирел, заскучал, поник: в городе появился Никита Васильич Карев. Витька, впрочем, не знал, что возлагала Варвара Михайловна на пребывание в Уральске Карева, и никак не мог доискаться, видела ли она его, говорила ли с ним или узнала о его приезде стороной.

Варваре Михайловне удалось встретить Никиту, и встреча эта, как всегда, произошла случайно, мельком, на ходу.

Странно было, что, не видясь с Никитой годами, живя особой, отгороженной от него семью городьбами жизнью, Варвара Михайловна встречала его так, словно только что рассталась и продолжает прерванный разговор. Наверно, она действительно не расставалась с ним никогда, нося его с собой, в своем упрямом молчании.

На этот раз он первый окликнул ее, и, может быть, оттого она не справилась с волненьем, улица поплыла перед нею, и Никита показался ей каким-то сияющим, большим и счастливым.

— Надолго? — спросила она, почти задыхаясь.

Он уплывал от нее вместе с улицей, сверкая непонятной улыбкой, и, чтобы удержать, не пустить его, чтобы поспеть услышать его голос, она протянула к нему руки.

Но Никита не торопился уходить, он стоял против нее, лицом к лицу, непонятно улыбался и медленно поднимал ее руки к губам. Он поцеловал руки по очереди, сначала одну, потом другую, туго прижимая ко рту и ласково глядя в глаза Варваре Михайловне. Это было невнятно и зыбко, как во сне, и, как во сне, безостановочно струилась улица, и Никита то уплывал с нею, то до боли ясно появлялся перед глазами, близко-близко к лицу. Она расслышала какие-то слова о работе, о рояле, который где-то хорошо стоит, о Чагане и луке, все это сбилось в кучу — рояль, Чаган, лука, — и только одно сверкнуло в сознании: надолго, надолго!

Варвара Михайловна придвинулась к Никите и — не зная зачем, с какою целью, вряд ли понимая, что за смысл вкладывала она в свои слова, — быстрым, настойчивым шепотом спросила:

— Если придут красные, останетесь?

— Останусь, теперь останусь, — ответил Никита.

— До свиданья! — крикнула она, словно в беспамятстве…

Встреча произошла в осеннюю стужу, ветер был злой, степь дула на город предзимьем, но Варваре Михайловне стужа обернулась оттепелью, день затеплился солнцем, и мартом потянуло из степи. И так пошло: ноябрь — апрелем, декабрь — маем, снега — как молодые травы, и бураны — как весенние дожди, и треск морозов — слаще пенья птиц…

По ночам стала слышна канонада, орудия звенели в морозе железом об лед; осетры похаживали по ятови, поднимались на шум; лед ломало, шум возрастал; осетры били хвостами; лед рвался, железо звенело в трещинах; осетры кучились в великое множество, пилами спин царапали лед; тогда в трещины, в проруби, в ямы просовывались багры и подбагренники и распарывали осетрам животы.

Начиналось последнее великое яицкое багренье: сыны артельно багрили и подбагривали в яицкой ятови кровных отцов. А у Варвары Михайловны шла весна: и впрямь ведь ломало лед! Со звоном, скрежетом бушевал на Урале, над ятовью, неудержимый ледолом.

И вот сначала прошла молва, что город собираются сдать, потом город стал набухать казачьими полками, сотнями, обозами, как набухает каша в печке, потом начал пустеть, опустошаться, пока не наступил последний час.

В этот час у Шерстобитовых горячкою горела работа.

Ни в один торговый день не случалось на дворе такой кутерьмы из саней, долгуш[16], верблюдов и разномастных лошадей; ни на одну ярмарку не вывозилось таких гор товаров; ни разу на воздвиженье — в капустный-огуречный праздник — не выкатывалось столько кадок, кадушек, бочек и бочонков. Закручивали, вязали, забивали гвоздями, перекачивали насосами, пересыпали, перекладывали, утрясали, мяли, стягивали, зашивали; тянули, волокли, катили бочки, кадочки, мешки, рогожи, ящики, тюки, кули; громоздили, наваливали воза, вьючили обросшие шерстью верблюжьи горбы; уставляли рядком на долгих санях запертые замками сундучки, сундуки, сундучищи.

За воротами выстраивали подводы в длинный обоз, верблюдов — в унылую, ровную цепь каравана.

Палатки стояли настежь, двери кухни, магазина, жилой половины мотались, взвизгивали, стучали поминутно.

Михаил Гаврилович молчаливо поглядывал на кутерьму, товары, тысячи пудов товаров привычно и послушно повиновались его молчанию, его иконописному, тишайшему бесстрастию. Он кашлял изредка, тогда от одного воза приказчики бросались к другому, а Михаил Гаврилович отворачивался в сторону, точно смущенный правильно понятым бессловесным своим приказанием.

Все меньше и меньше оставалось вокруг Евдокии Петровны мамок, теток, нянюшек. Сашеньки, Настеньки, Силиверстовны разбегались, прятались по щелочкам, норкам, от страха, от греха, от ответа, натаскав, наворовав себе по палаткам и кладовушечкам полотна, платков, шелков да тряпок, про запас, про черный бабий день. Только две-три круглых дуры — косоротые да косоглазые — топтались над сундуками, с причитаньями вынимали из киотов иконы, завертывали их в скатерти, салфетки, полотенца.

Евдокия Петровна добрейшими своими синими глазами, сквозь слезы, жалеючи смотрела на опустевшие комнаты, в изнеможении от толщины и усталости присаживалась в кресло, но тотчас подымалась и впопыхах совала в сундуки ножи, ложки, подушки, одеяльца, драгоценности и мусор вместе, только бы побольше насовать, побольше взять с собой.

Наконец не оставалось уже ни одной минуты, медлить стало нельзя (да и не увезти было всего с собою): обозы, караваны товаров и всякого добра тронулись в путь — в снега, в пустыню, за Урал.

К подъезду подали вместительный возок, бог знает откуда вырытый, похожий на свадебную карету елизаветинских времен — с дверцами, с кожухом над высокими козлами, с подножкою позади кузова, на полозьях. Поверх возка поместили иконы, увязанные в скатерти, огляделись, зашли в комнаты, присели кто на чем мог, помолчали, поднялись, и Евдокия Петровна, колыхаясь от одышки, сказала через силу:

— Ну, одевайся, Варюшенька, закутывайся получше, храни тебя матерь божия. Поди, я тебя перекрещу.

Варвара Михайловна подняла к груди руки, сложив их крестом, и спросила:

— Все готово? Собрались?

Она вдруг побледнела, рванулась к матери, точно падая, и быстро, сдавленно проговорила:

— Благослови меня, мамочка. Счастливой вам дороги. А я… я остаюсь.

Евдокия Петровна вскинулась, часто затрясла руками над головой, в ужасе отмахиваясь от дочери, и, как была, с открытыми глазами, застланными слезами, не вскрикнув, упала навзничь.

Витька, все время суетившийся около сундуков, пока укладывались, кинулся первый на помощь хозяйке. За ним бросились с воплями старухи. Евдокию Петровну кое-как подняли, положили на кровать, постланную одним тюфяком. Витька крикнул:

— Зеркало, зеркало! — и вылетел за дверь.

Старухи принялись расстегивать на Евдокии Петровне воротник, кто-то побежал за водою.

Только двое оставались без движения: Михаил Гаврилович и его дочь. Она стояла одеревенелая, прямая, все еще держа на груди сложенные крестом руки. Михаил Гаврилович молча глядел на нее, мигая слезившимися, красными глазками. Так прошло с минуту.

Старухи, ворожившие над Евдокией Петровной, взвыли и рухнули на пол, ухватившись за край тюфяка.

Михаила Гавриловича передернуло, он подошел к кровати, наклонился над женою.

В этот момент вошел кучер и, стукнув нога об ногу, спросил:

— Ну, как, пора, чай бы, трогаться?

Тогда Михаил Гаврилович оторвался от кровати, густо, тяжело кашлянул, поднял кулак и пронзительным тенорком завизжал:

— Мол-чать!..

Выйдя на середину комнаты, он страшно махнул кулаком туда, где недвижно вздымалось тучное тело его жены, потом — на окна, на дочь, на кучера и тем же визгом начал сверлить оцепеневшую тишину:

— Взять! Взять! Ничего не оставлять собакам! В простыню! Завязать в простыню! Взять в степь, отвезти в степь. В простыню! Молчать! Ничего собакам!

Витька, убежавший за зеркалом, вернулся с пустыми руками, но, повертевшись, изобразив страшный испуг, тут же откуда-то раздобыл простыню.

— Завернуть! Завернуть с головой! — кричал Михаил Гаврилович, вертя указательным пальцем в воздухе и подергивая головой. — Завязать! Отнести в возок! Положить в возок! Завернуть в степь! Отнести с головой!

Крик этого человека, молчавшего чуть ли не всю свою жизнь, был настолько неожиданным и страшным, что ему повиновались и безумные распоряжения выполняли поспешно.

Евдокию Петровну обернули простыней, вынесли и усадили в возок. Михаил Гаврилович помогал накрывать жену шубой и подсовывал ей под ноги коврик, точно она могла замерзнуть.

— Взять, взять! Ничего собакам! — кричал он, смутно озираясь налитым кровью взглядом.

Витька забежал в комнату.

Варвара Михайловна стояла по-прежнему одеревенело.

— Ты в уме? — выпалил Витька, сжимая ее локоть.

Она вздрогнула, повела на него глазами и жалко улыбнулась.

— Ну, — махнул он рукой, — дочка батюшки стоит!

Он бросился к окну и выглянул во двор.

Из ворот выезжал возок, поворачивая следом за ушедшим караваном, и на подножке возка, держась за раскрытую дверцу, стоял Михаил Гаврилович Шерстобитов и что-то яростно выкрикивал, потряхивая бородой.

Глава четвертая

Да, день был злой, степь дула уже предзимним холодом, стужа сурово обдирала остатки сухой листвы на деревьях, сады и луга оголились.

Но в сосредоточенном теплом внимании Никита обходил каревские владения, от берега Чагана до питомника рассад, пристально, любовно осматривая знакомые тропинки, улыбаясь воспоминаниям, почти осязая их грустную бесплотную ткань. Он был один на протяжении верст, сады давно были покинуты людьми, все казалось диким, нелюдимым.

Никита подошел к дому. Двери были наглухо забиты, окна перекрещены узкими тесинами. Он заглянул через стекло в комнаты.

Вот здесь, на том столе, Василь Леонтьич церемониально раскрыл черный скрипичный футляр, и Никита в ужасе увидел большую, полированную, настоящую скрипку. Отсюда, с этого места, начался его путь, его музыкантский послух. Вот в этой комнате, за тем окном, Никита в мальчишеском исступлении впервые пробовал выразить себя в музыке, передать, как пели вокруг него расколовшиеся от тяжести урожая яблони, как пело все в нем от первой его встречи с женщиной. Он бросил, швырнул тогда скрипку — негодный, бездушный, непокорный инструмент, — швырнул о стенку.

Он засмеялся, представив себе маленького Никиту, потрясенного неожиданным видом скрипки, на которой надо было по-настоящему учиться играть. Долговязый подросток, негодующий на инструмент за то, что он отказывался петь, как яблони, как человеческое сердце, рассмешил Никиту еще больше.

Сколько нужно было пройти, как часто и глубоко отчаиваться, чтобы легко, безвольно и добро смеяться над своим горем? Но если бы теперь Никите сказали, хочет ли он начать жизнь сызнова, жизнь без отчаяний, без горя, без обид и потрясений, он ответил бы — нет! Он дорожил своими несчастьями, он знал, что незыблемо приходит время, когда величайшее горе прорастает доброй, безбольной, понимающей улыбкой.

Никита пошел по аллее, в конец сада. Изба, где прежде жил Евграф, осела одним боком в землю, крыльцо прогнило, коричневая труха сыпалась из щелей. Никита вспомнил, каким было крыльцо при Евграфе, когда дядька подсчитывал вынутых из нор сусликов или сидя рассказывал о повадках какой-нибудь твари. Крепкие толстые половицы разрыхлились за два десятилетья, а эти годы вынес на себе, с непрестанным усилием отмерил собою Никита. Какой заряд разрушения должен был скопиться и вызреть в нем за это время!

На память Никите пришел последний разговор с Евграфом, в степи, встреча и расставанье с Ростиславом, и тут же мысль перескочила на отца…

Василь Леонтьич выслушал о Ростиславе насупившись, недовольно подпрыгивая коротенькими ногами, сопя и покрякивая больше, чем всегда.

— Ладно, — сказал он решительно. — Стало быть правда.

Он подумал, посмотрел на Никиту испытующе-строго и добавил:

— А я не верил. Для виду будто бы верил, а про себя нет. Надо было тебе воевать, а не ему.

Он опять подумал:

— Да какой из тебя воин? Вон Матвей — казак!

Уходя из комнаты и грузно дыша, Василь Леонтьич подвел итог:

— О Ростиславе чтобы больше в доме ни слова, попомни. А что это за Евграфа ты помянул? Которого я прогнал, что ли? Суеславный мужичишка. Лукавый раб!

Он сердито стукнул за собою дверью…

Ну что могло быть в Евграфе суеславного? Никита припомнил его пегие кудерьки, светящийся стариковский взор. Взор был так же мягок, как двадцать лет назад, когда Евграф подсаживал Никиту на лошадь, вот здесь, около разрушенного теперь крыльца.

Никита пошел той тропинкой, по которой когда-то впервые совершал свою побежку на казачьей карей замухрышке. Он ускорял шаг, чувствуя, что сердце колотится беспокойно, сбивчиво, почти больно.

На березовой аллее, отделявшей питомник от старого сада, он дернул тогда, в страхе и восторге, веревочный повод, и лошадь перешла на грунцу. Вон там, на дороге, должна тянуться поперек аллеи канава. Да, да, она все так же круто перерезала путь. Никита видел издалека ее чернеющую глубину. Нетерпенье подталкивало его вперед. Он скоро дошел до канавы. Здесь неожиданно остановилась лошадь, и маленький Никита сполз с ее спины на землю.

Он стал. Канава показалась ему очень узкой. Может быть, она заросла травою и засыпалась оползшей почвой, может быть, тогда восьмилетнему Никите все казалось больше, крупнее, чем было в действительности. Никите становилось трудно дышать. Он снова улыбнулся, подумай, что пустые, детские воспоминания способны так смешно взволновать мужчину.

Никита без разбега, с места, перепрыгнул через канаву. Он был в луке, в глухой, уже засохшей чаще хмеля, свисавшего с голых сучьев, в царапающей жесткой гуще ежевики.

Тут он расслышал в себе новое чувство, которое двигало им, наполняло его с возрастающей мучительной силой, странно перевиваясь с воспоминанием о том, как мчался маленький Никита по зарослям луки.

Тогда в ушах его шумел острый ток воздуха, рассеченного движеньем, по лицу хлестали ветви вязов и ветел, длинные кудрявые усы хмеля заплетались вокруг ног и шеи. Он испытывал всем хрупким, незакаленным своим тельцем жестокую боль, и в то же время слепительная радость гнала его вперед, навстречу хлещущим, режущим ветвям луки.

Сейчас быстро двигаясь узкой тропинкой, Никита слышал стон раскачиваемых деревьев, свист ветра в оголенных их сучьях, скрипы и шум трущихся друг о друга полуповаленных стволов. Он ощущал щемящее беспокойство сердца, его буйные и томительные удары, в нем стремительно нагнеталось возбужденье. Из какого-то ничтожного зерна внутри груди росло желание подчинить все смутные впечатления одному строю: боль и беспокойство сердца, возбужденное течение крови, смешную трогательность воспоминаний. Он стал искать в себе чувство, способное уравнять всю эту помесь переживаний.

Тогда зерно в его груди, прораставшее желанием строя, равновесия, гармонии, вдруг полностью и пышно раскрылось. Должно же было жить в Никите сознание, отличавшее его от мальчугана, которого впервые посадили верхом на лошадь!

О, он не только хотел найти выражение своим чувствам! Он был исполнен силы, чтобы сделать это!

И вот ощущение избытка этой силы, восторг обладания ею толкнул Никиту с новым приливом вперед.

С того момента, как он пришел в сад, его преследовали, ни на секунду не отступая, звуки. Он приближался к ним, они обступили его плотнее, ближе, и теперь он находился в их средоточии: лука ревела, завывала, бурно неистовствовала над его головой.

Самая мощная волна звуков катилась на уровне человеческого роста. Она определяла собою ритм бурного движения. Стволы гудели, попеременно ослабляя и усиливая напор прекрасно связанных и ясных звучаний. Где-то в вершинах деревьев, в сплетении тончайших веток гнездились струнные оркестры, согласно обменивавшиеся завершенным мотивом, повторявшие его на разной высоте, бесконечном разнообразии тембров. И еще выше, к суровой, холодной пелене серого неба, над деревьями, над лукою плыла охватывающая, всепоглощающая звуковая ясность. Никита услышал эту верхнюю музыку лишь тогда, когда понял, что вокруг него бушевал не лесной шум, а стройное, расчлененное на тысячи инструментов единое согласие. И эта верхняя, покрывавшая собою весь хор музыка, едва уловимая, кристаллическая ясность четко выражала мысль величайшей из песен, какую мог себе представить Никита.

Он увидел все здание, вздыбленное над землею осенним ветром. Оно было совершенно. Десятки, сотни оркестров складывали его, воздвигали в единую и единственную симфонию, и последняя наивысшая часть симфонии творилась, создавалась перед лицом Никиты.

Он кинулся бежать. Как в детстве, его хлестали, били, жгли острые сучья, длинные жгуты хмеля. Ему хотелось, чтобы боль была нестерпимой, чтобы холод, опалявший его лицо, пронзил ему грудь. Он распахнулся, поднял руки, закрыл глаза. Сквозь веки просвечивали метавшиеся в нагромождении красные, огненные круги.

Вдруг он увидел себя за высоким пультом. Он шире распахнул руки, взметнув ими, как крыльями. Музыка покорно повиновалась ему, взбираясь на страшную высоту, захватывая, подчиняя себе все большее и большее пространство. Колонны зала раскачивались перед ним в учащающемся темпе. Темп рос неудержимо, переходя в пляску, в смятение огненных языков.

Никита дирижировал в колонном зале. Колонный зал сотрясался невиданным оркестром. Дирижер исступленно бил крыльями, крылья несли его. Вдруг он обернулся к слушателям и крикнул изо всей силы:

— Пожар! Пожар!

Тогда тысячи людей бросились к выходам, колонны закачались в огненных, красных кругах. А дирижер развел своими крыльями над человеческими криками, над пламенем пожара, и крики, пламень, корчившиеся в огне инструменты послушно соединились с могучей ясностью невиданного оркестра, и дирижер мчался по зарослям ревевшей, бушевавшей луки дальше и дальше.

Внезапно что-то ударило Никиту в поднятые руки. Он открыл глаза. Громадный сук тянулся над его головою, поперек пути.

Никита ухватился за него, подтянувшись на руках вверх всею тяжестью тела, и всею тяжестью тела, придавленного оборвавшимся суком, рухнул на землю.

Музыка рвалась и взвивалась в высоту.

И тогда Никита испустил бессвязный, продолжительный крик, как дикарь, как мальчишка.

Он лежал на спине, прижатый тяжелым корявым суком, руки его ныли от боли, и усталая, неподвижная улыбка на лице была блаженна, как у безумца.

Дыхание становилось ровнее, биение сердца медленно приближалось к обычной неощутимой беззвучности, но боль в руках засела прочно, и в ней сосредоточилась вся музыка, собравшись в крупицу, как огромные объемы воздуха, сжатые в каплю жидкости.

Он понес эту крупицу с благоговением, точно в ней таилась живая вода и сохранить ее стало целью всей его жизни. Печальное безлюдие степи, когда он вышел из садов, показалось ему счастливым предзнаменованьем: он шел своим путем в одинокой замкнутости, переполненный силой. Так он готов был идти до конца, в смерть или в новое рожденье — не все ли равно? Он мог обнять весь мир — такая мощь была заложена в крупице музыки, которой он обладал, — он готов был обнять первого встречного, чтобы осчастливить его одним прикосновением.

Так встретил и окликнул он Варвару Михайловну. И правда, довольно было услышать его голос, чтобы — так же, как Никиту, — ее охватило волнение. Он улыбнулся чужой улыбкой, сквозь которую все еще просвечивало безумие, он с нежностью и жаром поцеловал Варваре Михайловне руки. О, он был щедр! Он был уверен, что обаяние его силы распространялось нерушимо.

Что мог он сказать Варваре Михайловне?

— Останусь, теперь останусь!

Может быть, потому, что он встретил ее?

Нет, он никуда не собирался уходить, ему некуда было идти, он достиг наконец возможности завершить свое дело, и с радостным нетерпением он спешил за него взяться.

Он не ошибся: источник, питавший его воображенье, неиссякаемо бил на родине, там, где он впервые увидел мир, где возникали и забывались первые противоречия любви и жестокости. И он мучительно хотел вознаградить эти камни, деревья, дома, весь этот убогий и милый клочок земли, вознаградить созданием, достойным их расточительности. Он наделял бессловесный, жалкий степной оазис волей и великодушием, он чувствовал себя должником яблоневых садов, тихого, стоячего Чагана, сгнившего крыльца у избы Евграфа, путаных зарослей луки.

Он думал о родном, о повелевающей силе родного, о том, что созданное человеком создано преемством, и, если сын имеет уши, он должен слышать голос камня, положенного отцом. Это и есть родина — голос камня, положенного отцом, — и счастлив тот, кто его слышит.

Тогда Никита мечтал о будущем своей родины — крохотного клочка земли, отмеченного булавочной головкой на карте большой, великой родины. Клочок будет одушевлен воспоминаниями множества людей, прикосновением их мысли, подобно тому как одушевлены тысячи других столь же ничтожных и великих клочков земли. Да, да, так творятся культуры.

Именно здесь, на берегу Урала, вблизи садов, чувствуя трепет их ветвей, Никите хотелось окончить работу. Он уже видел последний лист партитуры своей симфонии, с датой в конце и пометкой — Нижний Уральск. На расцвеченной большой карте Азии (Никита поселился в городском доме, в комнате, где прежде жил Ростислав, и стены комнаты по-прежнему были украшены Африками и Азиями разных масштабов), на повороте длинной волнистой черты Урала, Никита знакомо находил одинокий кружочек и подолгу глядел на стройную надпись: Нижний Уральск. Такая надпись будет стоять в конце партитуры, когда исполненную на многих концертах симфонию награвируют в нотопечатне. Никита улыбался этой наивной мысли, но продолжал мечтать о своем труде с детским восхищеньем.

Важно было сохранить в себе силу недолгих и редких минут, которые наступали с такой внезапностью и потом непременно сменялись упадком. В холодной, расчетливой сдержанности выслушивать накопленные памятью впечатления, выверять их ценность, отбрасывать и снова брать: в этом заключался труд.

Многие листы, написанные Никитой раньше, теперь оказались негодными, и он выбросил их с чувством облегчения, как хлам, который сберегался из косной привычки. Другие он переигрывал по десять раз, иногда случайно заглянув в законченную часть симфонии, и с радостью прочитывал страницу за страницей, до конца.

Концертный рояль упирался острием крыла в большое окно. Никите виден был город и неподвижные пространства степи, сливавшиеся в огромном отдалении с небом. В нижнем этаже каревского дома жизнь шла как будто обычным чередом, ничто не вмешивалось в обособленный мир Никиты, и мир этот расцветал, оттачивался, как кристалл, грани которого медленно обнажает мастер.

Но ясная прозрачность степей, простиравшихся за окном комнаты, постепенно мутнела. Бураны завьюжились несметными снеговыми воронками и пеленами, степь исчезала за белой стеною, подступившей к окну, просторы суживались до маленькой комнаты, окруженной снежной бесконечностью. Морозы сковывали город, и вместе с ним сжимались непонятные, невидимые тиски беспокойства, о которых никто не хотел или не мог говорить.

Никита заметил беспокойство позже других, может быть, потому, что оно коснулось его иными путями, чем близких ему людей: он стал утрачивать отчетливость и точность слуха. Это случилось совершенно так же, как бывало со зрением, когда Никита глядел на приближавшуюся снеговую тучу: различимое и яркое очертание небосклона угасало, меркло, серая масса застилала его, неуклонно надвигаясь и все больше захватывая небо и степь, потом вся степь и все небо заслонялись непроницаемой толщей, вдруг навалившейся на город и начинавшей проглатывать бесследно дом за домом, квартал за кварталом, пока не подлетала к самому окну и не задергивала его густой завесой. Так со слухом: прозрачная чистота звуков, наполнявших воображение, ясность, в которой звуки улавливались в отдельности и в любой связи, вдруг исчезала; на смену ей приходил шум, усиливавшийся, поглощавший последние отчетливые отголоски; звуки обезличивались, теряли окраску, окутанные заглушенным шумом; казалось, будто за пределами комнаты стоит немая пустота; наконец, звуки замыкались в деревянном коробе рояля, и, если Никита бил по клавише, тупой удар молотка по струне раздавался глухо, точно зажатый подушкой.

Сначала Никита объяснял свое состояние усталостью. Он бросил работать и пробовал читать. Но глухота возрастала, и предчувствие какой-то болезни томило с каждым днем больше и глубже.

В снежной бесконечности за окном, где меркнули остатки привычных для Никиты звуков, в бесформенном колебании шумов неожиданно проныли далекие, раскатистые гулы. С этого дня в доме Никиты сразу проявилось все напряжение, тщательно и тщетно скрывавшееся долгие недели. Начались сборы в путь, приготовления к уходу, охватившие весь город. Чем ближе подходил час отступления, тем сдавленней и обреченней становилась людская поспешность, и, чудилось, самое дыхание людей отравлялось ядом страха: ложились спать не раздеваясь, ели и пили на ходу, наспех. Война стонами накатывалась на город.

Тогда Никита в подробностях вспомнил стоны Смурского переулка, хряский волчий вой потников и анафем, киноварно-красного человека, зыбко идущего по пыльной дороге, на которой остаются черные следы ступней. Так же, как и теперь, ночи содрогались тогда в непрестанном, протяжном стоне, и стон проникал повсюду, так же, как теперь, яд страха омертвил дыхание людей, и город почти весь тронулся в обреченный свой путь. То, что происходило тогда за окном, вырвало Никиту из круга обычного его мирка, из пределов пылинки, становившейся для него миром. Смурский, смурыгий мир раскрылся перед Никитой, и он увидел зарницы пожара, обгорелые сваи домов, гвоздыри и дубье над головою человека, кладущего быстрые, страшные кресты.

Стоны и волчий вой силились теперь снова вырвать Никиту из его пылинки, уже давно ставшей целым миром, не ограниченным ни небом, ни землей. От ужаса смурыгого царства, от зарниц пожаров Никита бежал тогда в свою пылинку, и она спасла его, вознаградив неповторяемым восторгом первого прикосновения к настоящему делу, к радости дела. Разве мог бы теперь Никита отказаться от своего пути, покинуть пылинку, взрастившую его с материнской любовью?

Никита в злобе, в упрямстве опять и опять брался за работу. Но стоны глушили его, стоны наводняли комнату, точно какое-то чудовище отдирало город от почвы.

Наконец Никита впал в бесчувствие, в тягостное забытье, когда действительность не исчезает, а дополняется смутными видениями, чуждо и грузно врывающимися в сознание. Так оркестры встретившихся на улице полков врываются друг в друга маршами разных тональностей и темпов.

Никита увидел себя мальчиком на уроке музыки, в подвале у Якова Моисеевича, за пюпитром, нарочно опущенным для ученика пониже. В глазах его рябили ноты, он силился припомнить значение трех нот, связанных одной чертой, и не мог.

— Слышите? — кричал Яков Моисеевич, потряхивая кольцами кудрей и громадным пенсне. — Акцент на первой ноте! Как это называется?

Никита не знал.

— Вот я напишу цифру, — не унимался учитель, — какая эта цифра?

— Три, цифра три, — робко лепетал Никита, глядя на тройку, которую учитель вывел между нотных линеек.

— Теперь я пишу… смотрите, читайте: «О-ль».

— Оль, — повторял Никита.

— Как это будет вместе?

Взгляд Никиты неподвижно застывал на нотах и ширился, ширился в страшном ужасе.

Он видел три ноты, соединенные чертой. Сверху они были связаны знаком легато. Над легато стояла тройка — 3 — и хвостиком прилипнул к ней слог «оль»: 3-«оль».

— Читайте же! — кричал Яков Моисеевич.

— Золь, — читал Никита.

— Да не «золь»! Ай, ве-е! Какая цифра впереди? Цифра, а не буква!

— Три, — чуть слышно повторил Никита.

— А дальше?

— Оль.

— А вместе?

— Золь, — опять бормотал ученик.

— Триоль, триоль, триоль! — взвыл Яков Моисеевич и вдруг, вырвав из рук Никиты скрипку, ударил ею по голове ученика и начал крушить в припадке злости направо и налево, по пюпитру, по стульям, по машине, выпускавшей шипучую гармонику бумажных обрезков.

Отец Якова Моисеевича, такой же кудрявый, как сын, но еще больше черный, зловеще раскачивался в такт ударам и пронзительно кричал:

— Это же великолепно, Яков! Трам-та тарримта, таррамта-тайрамта!

Яков Моисеевич носился в вихре бумажных обрезков, бил вокруг себя оторванным грифом скрипки и злобно сотрясал воздух мрачным, таинственным, ужасавшим словом: триоль, триоль, триоль! Потом весь подвал с кудрями Якова Моисеевича и с кудрями бумажных обрезков провалился в бездонную пропасть.

Никита, облитый холодным потом, летел вниз, в последнем приступе страха, слушая, как настигает его машина, изрыгающая триолями страшные удары: ррам-та-та! ррам-та-та! Никита хотел крикнуть, что ему давно известны триоли, что он прекрасно знает эти тройки связанных чертой нот, с акцентом на первой. Но машина настигала его в полете, и — рррам! — со звоном посыпались стекла, обломки, куски пюпитра, стульев, машины.

— Та-та! — отдались где-то отголоски орудийного выстрела, и почти тотчас снова зазвенели и взвыли стекла.

— Рррам!

— Та-та!

Никита очнулся. Канонада слышна была грозно и ясно. Война шла за окном.

Никита ощущал совершенную, черную глухоту, я горло его было сдавлено, как в приступе слез. Он с тоскою осмотрел свою комнату. Еще недавно милая его сердцу, она опостылела ему так, что у него вылетел стон, и он зажал руками глаза.

К нему поднялась закутанная в полушубок кухарка и, наполовину всунувшись в дверь, с деловитым спокойствием передала:

— Василь Леонтьич прислали сказать, что они все готовы, и спрашивают, чего вы поверх шубы наденете: тулуп альбы доху?..

Он не сразу ответил. С недоверием и опаской он поглядел на окно. Что они там вздумали, внизу? Он никуда не собирается ехать. О каком тулупе спрашивают его? Бежать? Но от кого, зачем, куда? Значит, никто не сомневался, что он поедет вместе с семьей.

Окно опять жалобно взвыло, и снова глухо, бездушно отозвалось тупое эхо.

— Та-та!

Нет, ни минуты дольше не мог Никита оставаться в такой бескрасочной, бездонной глухоте!

— Тулуп! — быстро сказал он. — Тулуп, и… я сейчас иду!

Он кинулся к роялю, к заброшенным, раскиданным по его крышке нотным листам и начал лихорадочно сгребать их в кучу. На стене около двери висел германский ранец, с которым он вернулся на родину. Он снял его и набил нотами. Потом он огляделся: нет, больше нечего было брать. Рояль? Он посмотрел на клавиатуру, немного запылившуюся в последние дни, и, не притронувшись к ней, опустил крышку. Секунду он постоял в раздумье. Как знать, кто подойдет теперь к роялю? Не запереть ли его? Никита торопливо замкнул крышку. Куда спрятать ключ, чтобы никто, никто не мог найти? Кого увидят теперь эти стены?

Тяжелый, прерывистый голос Василь Леонтьича взлетел по лестнице:

— Никита! Иди скорее, пора!

— Сейчас! — крикнул Никита в ответ.

Он взвалил на спину ранец, но тут же бросил его. Стены, увешанные Африками и Азиями всех масштабов, провожали его разноцветными взглядами, в которых внезапно вспыхнул человеческий укор.

Никита подбежал к столу, вырвал из какой-то тетради лист бумаги и написал дрожавшей рукой:

«Дорогой Ростислав! Отец, мать, сестры и я здоровы. Обнимаю тебя.

Никита».

Он сложил бумагу узенькой полоской и крупно вывел на ней: «Ростиславу». Потом, захватив ранец, пошел к двери, но на пути увидел себя в зеркале. Приблизившись к нему, он воткнул записку одним концом под зеркальную раму так, что полоска бумаги легла на стекло и надпись на ней должна была броситься в глаза всякому, кто переступил бы порог комнаты.

Спустя несколько минут Никита был на дворе, где — в санях с высокой спинкой, обтянутой темно-красным ковром в желтых цветах, — уже дожидался Василь Леонтьич.

Когда они выезжали из ворот, над городом триолями пророкотали новые залпы…

Это было утром, а вечером по Атаманской улице крался Чупрыков, стараясь держаться поближе к заборам. Он чутко прислушивался к тишине. В полдень город заняли красные, шум улегся, но повсюду рыскали разъезды, и Витька остерегался попасться кому-нибудь на глаза.

Он подошел к дому Каревых. Окна нижнего этажа были закрыты ставнями, калитка заперта. Он постучал, сначала тихо, потом громче. Стоять было холодно, безлюдие таило в себе что-то грозное, за каждым углом в темноте хоронилась опасность. Витька приблизился к соседнему флигелю, поторкался в окошко. Через минуту чей-то голос тихо окликнул его за калиткой, Витька спросил, где Каревы, и, обрадованный, что можно было идти, двинулся назад. Ему хотелось бежать, он сдерживал себя, весь сжавшись, боязливо поднимая руку, чтобы потереть высунутое из воротника и замерзавшее ухо. Шаги его раздавались чуть слышно. Он был в валенках, но ему казалось, что снег хрустел на всю улицу, и он норовил ступать полегче, одними носками. Перед самым домом он не утерпел и побежал.

Запыхавшись, он вошел в комнату Варвары Михайловны и остановился у порога.

Целые сутки Варвара Михайловна просидела в кресле у окна, выходившего во двор. Витька думал, что ее разбил паралич — так неподвижно лежали на коленях ее руки, раскрытыми ладонями вверх, в таком Отвердении стыла голова, высоко поднятая и немного повернутая к окну. Несколько раз Чупрыков пробовал заговорить, но Варвара Михайловна молчала. На другой день после отъезда Шерстобитова в степь Витька сообщил Варваре Михайловне, что казаки ушли и город занимают красные. Тогда она вдруг ожила и велела тотчас узнать, остался ли в городе Никита Васильич. Поручение было не из приятных, но отказаться выполнить его у Витьки не хватило духу. Он сразу все понял, и только недоуменная обида больно ущемила его: ради чего было оставаться ему с Варенькой? Впрочем, любопытство сильно подогревало Чупрыкова, а если Варвара Михайловна заговорила с ним о Кареве, — значит дело дошло до развязки, и, чтобы ускорить ее, Витька бросился исполнять поручение.

Остановившись на пороге, Чупрыков почувствовал, как страх, преследовавший его по пятам на улице, сменился теплой волной удовольствия. Он осанисто расправил плечи и сощурился на Варвару Михайловну.

Едва он распахнул дверь, Варвара Михайловна приподнялась в кресле, крепко схватившись за кожаные ручки, вся вытянувшись навстречу Чупрыкову и глядя на него сухими, остановившимися глазами.

— Ну? — хрипло выговорила она.

Чупрыков шумно перевел дыхание. Он должен был произнести одно слово, но не спешил, нарочно со свистом и сопением выдувая воздух, стараясь показать, что не в силах говорить.

— Скорей! — прошептала Варвара Михайловна, всем телом перегибаясь через подлокотник кресла.

— Каревский дом…

— Ну?!

— …в заколоченном виде… И на полном запоре… Так что невозможно…

— Кого ты видел?

— …невозможно проникнуть… Однако, надо думать, на мой довольно нахальный стук отозвалась ихняя стряпка… и сказала…

Витька замолк. Взгляд его с любопытством юркнул по Варваре Михайловне, словно удивленный тем, как могла она держаться в кресле на одних руках. Кажется, братец собрался выместить на своей сестрице все одним ударом.

— Говори скорей, — простонала Варвара Михайловна.

— …Я говорю: сказала, что, мол, господа Каревы нынче рано поутру выехали в белую эмиграцию…

— Никита? — шепотом пробормотала Варвара Михайловна.

— И Никита Васильич отправился совместно с прочими, да-с!

Витька расслышал, как заскрипела под ногтями Варвары Михайловны кожа на ручках кресла, и тотчас раздался дикий, ни на что не похожий крик:

— Врешь! Врешь!

Чупрыков прижался к косяку, ухватив скобку, готовый выскочить за дверь.

— Я вполне знаю, — опасливо сказал он, — что за такую неправду ты меня даже убить можешь, если бы под рукой предмет или что, и сохраняю полную инстанцию. Все, что я сказал, — как перед богом, — сущая правда.

— Уходи! — чуть слышно проговорила Варвара Михайловна и выпрямилась во весь рост.

Витька был не на шутку испуган и вышмыгнул из комнаты что-то очень скоро.

Оставшись одна, Варвара Михайловна упала в кресло. Плечи ее дрогнули, высоко приподнялись и вдруг бессильно упали. Вся она странно размягчилась, как будто из нее вынули кости. Прижавшись лицом к холодной коже кресла, она вздрагивала, из последних сил удерживая себя от крика, точно ее кто-нибудь мог услышать. Так прошло с полчаса. Потом она вытерла платком глаза, оправила на себе платье и, подойдя к лампе, потушила ее. Когда пламя фитиля, перед тем как погаснуть, широким языком метнулось вверх, оно озарило сурово и круто опущенные углы рта на бескровном, желтом в свете огня лице.

Варвара Михайловна опять села у окна. Двор стоял черный, бесформенный, ночь поглотила очертания построек. Внезапно какие-то огни замелькали в темноте, людские голоса и звон железа донеслись со двора. Окно было затянуто кудрявыми ледяными узорами, похожими на серый мох, и Варвара Михайловна долго отыскивала кусочек чистого, незамороженного стекла. Вдоль каменных стен, палаток, у железных дверей она различила горстки солдат с винтовками через плечо. Одни неловко и бестолково суетились около запоров, отдирая ломами замки, другие светили им, подняв над головами факелы из соломы. Некоторые двери были уже настежь, и люди торопливо вбегали в палатки.

Кто-то пробежал через весь двор, распорядительно помахивая фонарем и выкрикивая короткое слово. Фонарь на секунду ударил светом своим в лицо кричавшего, и Варвара Михайловна узнала Чупрыкова. Он кинулся к воротам. Во двор рысью въезжали подводы.

Варвара Михайловна отошла от окна и прислонилась к охладевшей печке, туго скрестив за спиной руки.

Так ее застал вошедший часа через два Чупрыков. Он не сразу пригляделся к темноте и неуверенно переступал с ноги на ногу.

— Варюша, — позвал он и в тот же миг услышал тихий, сдавленный смех.

— Ты… что? — трусливо спросил он.

— Сволочь ты, Витька! — с уничтожающим презрением сказала Варвара Михайловна, и было видно, что она давно и убежденно приготовила эти слова.

— А-а! — сразу успокоившись, протянул Чупрыков.

Он подошел к Варваре Михайловне.

— Ругаться сейчас не поможет, да и некогда: надо решать о защите своей жизни.

— Видела, как ты ее защищаешь, — с гадливостью усмехнулась Варвара Михайловна.

— На дворе? Там произошла полная реквизиция, искали крупу и вообще. Дело не в том.

Чупрыков снизил голос:

— Если ты, Варюша, можешь думать и у тебя это в порядке… понимаешь?.. Словом, положение, как говорится, одно из двух. И раздумывать не приходится.

— Не финти!

— Финтить тоже не приходится, потому что…

Витька взял Варвару Михайловну за локоть и внушительно прошептал:

— Казаки этого так не оставят, и красным, надо ожидать… понимаешь?

— И что же?

— А вот то! Очень возможно, что нынешней же ночью того… Ну, только ненадолго, потому что красные…

Он помялся в нерешительности и выпустил руки Варвары Михайловны.

— Ты с ними? — резко спросила она.

— Как сказать… за ними вся Россия, а тут пойдет завируха — ног не уберешь! Коли к своим идти — думаю, что поздновато будет, а… Пока дорога на Волгу открыта, надо бы… как сказать…

— Говори прямо! — прикрикнула Варвара Михайловна.

— Надо бы, в защиту жизни, податься куда поглубже… особенно с таким фамилием, понимаешь ли…

Он промычал что-то невнятное. Варвара Михайловна громко рассмеялась, так что Витька попятился, перепугавшись. Он боялся, в уме ли она, и пытливо все время посматривал на нее. Но в смехе Варвары Михайловны он поймал хорошо знакомую озорную, своевольную нотку и нарочно молчал, чтобы увериться, не ошибся ли.

— Хорош, хорош молодец, — выкрикнула Варвара Михайловна, с трудом удерживая смех, — значит, ты с красными?

— А как же? — живо отозвался Витька. — Куда же уйдешь? Куда подашься, а?

Она жестко оборвала смех и, помолчав секунду, сказала раздельно:

— Ну, нечего делать. Я тоже — с ними!

Чупрыков взвизгнул и заюлил вокруг Варвары Михайловны, потирая руки, похлопывая себя по ляжкам и по бокам.

— Вот это так! Это я понимаю! Это по-нашему! И все расчудесно: чемоданчики готовы, не зря складывались! Чуть чего — до свиданьица! поминай как звали! Главное, чтобы чемоданчики и все такое. А я живо устрою! Варенька, золотце, ведь я тебе — брат! Витька Чупрыков — живо! У меня с красными полное доверие, нас прямо в вагон, и — пожалуйте, фьють! — ищи ветра в поле!

— Заручился? — перебила его Варвара Михайловна и по-прежнему гадливо, с отвращением усмехнулась.

— Нельзя, без этого нельзя! — юлил Витька. — Главное — чемоданчики! Чтобы в случае чего — сразу, хоть сейчас!

— Подлец! — вдруг устало и безразлично проговорила Варвара Михайловна и опять опустилась в кресло.

Глава пятая

Город был с боем взят красными днем, в морозном сверкании снегов. Войска заняли новую позицию, штабы и хозяйственные части поспешно и обрадованно захватывали городские дома — с мебелью, с печами и лампами, кроватями, тюфяками. Это была настоящая победа, и плод ее был нежно-сладок: люди рвались в тепло, к живому, человечьему жилью, к печам, в горячие, прогретые стены. Тесные домишки форпостов, киргизские задымленные юрты, немудреные шалаши и землянки, леденящий душу, стойкий, как степь, мороз и снежные смерчи остались позади, хотя бы на одну ночь, на один час, на минуту, но позади, позади! Ах, какими кудрями завились тогда крыши домов! Точно по приказу, в один миг были растоплены все городские печки, и город дохнул дымным своим дыханием в небо, и трубы, весело соревнуясь, принялись выпускать голубые, серые, иссиня-черные и красно-рыжие кольца, струи и завитушки. Машина войны, сотрясаясь, продолжала в страшной инерции свою работу, полки передвигались, каптенармусы вели записи расходам, отвешивали и отсчитывали, штабы собирали трофеи и сводили в колонки цифры потерь, телефонисты карабкались по стенам и воротам, доктора втыкали тампоны в кровоточащие раны, провиантские отряды рыскали по складам в поисках продовольствия и фуража. Но трубы Дымили непрестанно, и натопленные печки, грузная духота жилья, горячие котелки и чайники медленно разводили пары в другой машине, в машине мира, покоя, отдыха, и инерция ее с каждым часом росла. Для города, только что взятого с боем и занятого войсками, ночь была чересчур тиха, бездейственна, летаргична.

И незадолго до того, как наступить рассвету, тишину вздыбило орудийными громами, и едва отброшенные казачьи полки врасплох кинулись назад, на убаюканный теплом город. Взбешенными толпами мчались впереди них смятые полки красных, и огонь рвал их, раскидывал в темноте, выдувал пламенными струями из города в степь. Только там в степи, за чертой недавней победы, все постепенно стало на свое место, и люди вспомнили, кем они были: штабисты, каптенармусы, доктора, рядовые. К этому часу Уральск был снова в казачьих руках.

На морозе, который пронзает мириадами игл степных буранов, с полками, состоящими из полуголых, полубосых солдат, в одном часе марша от города, решения принимаются твердо и скоро. Запахи живого тепла еще окутывали воспоминания армии, дымки городских труб курчавились невдалеке, и ужас ночного разбойничьего набега только что начал переплавляться в злобу, когда, открыв артиллерийский огонь, красные пошли в контратаку. За полдень город опять был у них во власти…

Этот короткий обмен поражениями и победами был неверно понят теми, кто отступал из Уральска в степь, и нечаянным поворотом лег на дороге Никиты.

Остатки беглецов, замыкавших цепь последнего каравана, скучились на ночлег в небольшом форпосте. Их скоро догнала весть о том, что казаки сдали город, и они располагались на ночь без уверенности, придется ли встретить здесь утро. Однако ночь прошла спокойно, а перед тем как тронуться в путь, неожиданно разнеслась молва, что красные разбиты наголову и казаки — полные господа положения.

Тогда беглецы осели на форпосте. Подводы, успевшие выехать в степь, возвратились в поселок, и улицы, дворы, сараи переполнились лошадьми и верблюдами. Кажется, все кругом уверились, что наступил какой-то конец, что круг испытаний пройден, замкнут и вот-вот, с часу на час, можно будет повернуть оглобли в город, отслужить благодарственный молебен, постлать по местам перины, открыть лавочки и мирно здравствовать.

Но в сумерки пришло новое известие, опрокинувшее все вверх дном: оказывалось, красные вернули себе город и теперь гнали казаков за Урал. Надежда была еще легче утрачена, чем обретена. Люди бросились спасаться. Форпост содрогался от шума, человеческие крики, ржание коней, обреченные вопли верблюдов перемешались в наступившей темноте. Караваны спутались, расстроились и бешеными стадами ринулись в степь…

Никита с трудом добрался до дома, в котором провел вместе с семьей первую после бегства ночь. Ему сказали, что Василь Леонтьич только что уехал и будет поджидать его на первом по большому тракту хуторе.

С каким-то возом, тяжело скрипевшим по заезженной дороге, Никита подвигался в морозной, безглазой темноте. Впереди и сзади, как выстрелы, лопались короткие вскрики кучеров. Подбодренные лошади обгоняли караваны верблюдов, но с каждой верстою движение замедлялось, и холод все острее хватал Никиту за ноги.

Он соскочил на дорогу и пошел рядом с возом. Ему было трудно передвигаться в тулупе, напяленном на шубу, но он с удовольствием напрягал мышцы и скоро согрелся. Он прошел версты две. Оранжевый глазок замерцал в стороне от тракта. Никита взял с воза ранец, кучер чудом рассмотрел в темноте корявую вешку, обозначавшую поворот на хуторскую дорогу, и распрощался.

Никита неуверенно ступал по примятому полозьями снегу. Иногда, провалившись, он возвращался и долго ощупывал вокруг себя ногами, примериваясь к направлению дороги. Оранжевый глазок разрастался перед ним, скоро донесся собачий лай, — хутор был недалеко.

У завьюженной изгороди Никиту встретила неподвижность. Две собачонки надрывались где-то совсем близко под ногами, незримые и злые. Наконец мелькнула пара ярко-зеленых жадных глаз, позади нее — другая. Никита запахнул тулуп, открыл калитку и пошел к оранжевому окну. Постучав, он направился к двери. Собаки вертелись вокруг него, осипшие, зеленоглазые, без ясных очертаний, точно бредовое видение. Двор стоял пуст, как степь.

Бабий голос окликнул Никиту из-за двери.

— У вас остановился Карев, Василь Леонтьич, — прокричал Никита, стараясь заглушить собак, — он поджидает сына, так это — я.

— Никого не было, никаких сынов не дожидают.

— Как не было? — вскрикнул Никита.

— Так и не было!

— Ну… значит — будет. Значит — я его обогнал на тракте.

— А когда будет, тогда и заявляйся.

— Тут что, поблизости еще хутора есть? — опять закричал Никита.

— Никаких хуторов нету.

— Да вы Василь Леонтьича знаете? — испуганно спросил Никита.

Собаки прислушались к бабьему голосу, присмирели, затихли, грозно и устало мурзясь.

— А кто его знает, может, и знаю, — бестолково и досадливо взвизгнула баба.

— Вот что, — быстро заговорил Никита, — мне ночью в степи деваться некуда. Отец непременно должен заехать, мы условились. Пустите меня переждать.

— У меня все лавки казаками заняты, некуда пущать. Кто тут разберет — пущать всякого.

Баба с сердцем полохнула внутренней дверью, собаки поняли это как сигнал к атаке и клубками покатились под ноги Никиты.

Сначала он не трогался с места. Потом поправил за спиною ранец (он висел у него на правом плече) и повернулся назад. Оставаться на хуторе и поджидать Василь Леонтьича, не будучи уверенным, что он заедет на этот, а не на другой хутор, — не имело смысла.

Собаки вырвались из калитки и бежали впереди Никиты. С ними было хорошо идти: они указывали дорогу. Когда они отстали, Никита опять пошел ощупью.

Справа, слева, вверху простиралась черная пустота. Снег скрипел уныло. Может быть, Никита шел по верному пути, может быть — нет. Он мог свернуть в любую сторону — всюду пустота бесстрастно и бессмысленно поглотила бы его ненужную фигуру. Он обернулся. Позади мерцал оранжевый огонек хутора. Он двинулся вперед и налетел на корявую вешку, звонко подломившуюся от толчка. Никита стоял на тракте.

Издалека до него долетел гулкий топот копыт по дороге. Он стал дожидаться и скинул ранец.

Скоро он различил в темноте окутанных инеем лошадей. Они были запряжены гуськом и дружно тянули громоздкую кибитку. Никита крикнул и махнул рукой. Возница придержал коней.

— Не подвезете ли меня до ближайшей станицы? — попросил Никита. — Я отстал от своих.

— Еремей, гони, гони! — расслышал он перепуганный возглас из кибитки. — Тут друг у друга на головах сидят, он — подвезти! Пошел!..

Никита снова остался один. Он взвалил на спину ранец и поплелся назад к форпосту. Двигаться было все труднее, тулуп бил по коленям, ранец поминутно скатывался с плеча и больно оттягивал его.

Вдруг Никита остановился. Подавляющая мысль ошеломила его: он был обманут! Разве могло случиться, чтобы Василь Леонтьич бросил его на произвол?! Разве мог родной отец, папаша Карев, уехать без Никиты? Где и зачем его обманули! На хутор Василь Леонтьич не заезжал, двор был пуст. На форпосте, откуда Никита двинулся в поиски, он не встретил ни одного человека, ни одних саней из своего обоза.

— Зачем? — громко спросил себя Никита. — Кому нужно было посмеяться надо мной?

Но тут же он почувствовал прилив холодного равнодушия ко всему.

Из черного мрака опять показалась лошадь. Обок с оглоблей выступал низенький мужичонка.

— С форпоста? — спросил Никита.

— Оттуда.

— Василь Леонтьича Карева знаете?

— А как же? Под вечер еще с ним говорили.

— На форпосте? Уехал он?

— Должен бы уехать, народу немного осталось. А возможно — зари ожидает.

Мужичок отвечал бойко и охотно, но не переставал подергивать вожжами, и Никите пришлось идти за ним вдогонку.

— Я — сын Василь Леонтьича. Мне неверно указали, что он уехал, я потерял его. Может, вы подвезете меня?

— Где, дружок! Воз-то — вона! Сам пёхом качусь, притулиться негде.

Никита прошел с ним еще немного.

— Тогда вот что, — решительно сказал он. — Я вернусь назад. С форпоста поутру легче будет выбраться. Я вас попрошу только взять мой тулуп. В нем много не пройдешь. Отдадите, если встретите кого-нибудь из наших. Вы туда направляетесь? Как вас зовут?

— Да ты не беспокойся, дружочек, — останавливая лошадь, услужливо запел мужичонка, — все будет в исправности. Давай сюда твой тулупчик, вот под передком уголочек. Вот сюда, а Василь Леонтьича кто не знает? Пхай сильнéй, вот так. Его, кормильца, вся степушка знает! Не беспокойся, все в исправности! Н-но, пош-ш-шла! Счастливой дороги! Василь Леонтьича да не знать… Но-но-о!

На шубу надеть ранец было удобней и легче. Никита застегнул ремень, но некоторое время постоял в нерешительности. К сознанию, что он обманут, у него прибавилось чувство, что его ограбили. Мужичонка с возом исчез в непроглядной ночи, Никита даже не мог видеть, каков он с лица.

Расчетливо, нешироко переставляя ноги, прислушиваясь к мерному скрипу снега, Никита постепенно одушевлял эту скупую, однозвучную музыку мороза своим холодным безразличием к тому, что с ним происходило.

Он увидел себя со стороны. Человек ходит ночью по степи из края в край, что-то отыскивая, за спиною этого человека — ранец, набитый нотной бумагой, черновиками пьесы, которая вряд ли когда-нибудь допишется. Человек глупо дает ограбить себя продувному мужичонке. На душе у него смутно, и он не знает, ради чего нужно брести по степи, в темноте, одиночестве, под унылое, скупое поскрипывание снегов.

Никите показалось, что, если бы он застал сейчас отца на форпосте, он не поехал бы с ним дальше. Зачем? Бежать? От кого? Спасаться? Но что может угрожать человеку, которому нечего беречь, кроме стопы нотной бумаги? Неизвестно, что глупее — отдать ли проезжему хитрецу тулуп или броситься вон из дому, в безглазую темную пустоту?

Призрак пожаров всполошил и напугал Никиту, волчьи стоны потников, анафем мнились ему в подступившей к окну войне. Он оглох от этих криков. Он кинулся от них в бегство.

И вот теперь, в равнодушной власти уединения, один на один с пустыней, Никита пригляделся к людям, с которыми он бежал. Слепец! Как мог он раньше не признать этих смурыгих масок?!

Потники и анафемы неслись мимо него, волоча за собою груды, вороха и кучи скарба, оскаливая зубы, огрызаясь, в стадном бессердечии, в зверином стоне: спасай, спасай! спасай груды сундуков, вороха тряпья, кучи горшков — самое дорогое, единственно драгоценное, кровно любимое в анафемской этой жизни! Но ведь среди стада, спасающего драгоценный скарб, находился отец Никиты, родной папаша Карев! Да, Василь Леонтьич несся в толпе потников и анафем, навьючив возы мешками и корзинами, в которых погромыхивал серебряный, золотой, бронзовый урожай многотрудной каревской жизни. Однако не попал ли сюда Василь Леонтьич так же случайно, как Никита? И не разыскивал ли сын отца только потому, что больше нечего было делать в скудном безбрежии пустыни?..

Однообразный скрип снега воплощал собою пустоту безразличия, наполнявшего Никиту. Он подвигался, как машина, легко и прямо, и заметил усталость только к рассвету.

Форпост он не узнал. Поселок был забит казачьими частями. От караванов городских беглецов не осталось следа. Улицы кишели лошадьми и походными двуколками. Казаки прибывали, втискиваясь в гущу войска с бранью и криками.

Хозяйку дома, в котором останавливалась каревская семья, Никита застал у ворот. Она переругивалась с казаком, тянувшим во двор трех оседланных коней. От коней шел теплый серый пар, казак с усмешечкой подзадоривал бабу ленивыми словцами.

— Что же вы неверно сказали мне о Василь Леонтьиче? Я его не нашел, — обратился Никита к хозяйке.

— А что неверно? — огрызнулась она. — Вольно было бы знать, иде шманяться! Что я, приставлена к Василь Леонтьичу?

Должно было случиться что-то небывалое, если люди говорили так о Василь Леонтьиче.

— Можно мне остановиться у вас? — спросил Никита.

— А мне что? Тут я сама постоялицей стала, язви их, иродов…

Никита вошел в дом. Духота и смрад ударили ему в голову. Он долго присматривался к раскиданным по полу штабелям человеческих тел.

Это были казаки тех частей, которые прошлой ночью отбили у красных Уральск и днем были выброшены из города контратакой. Они спали вповалку. Горница сотрясалась вздохами и храпом, и Никите в первый миг было чудесно слушать беспокойное клокотание звуков среди людей, насмерть поваленных сном и застывших, как мертвецы.

Он отыскал глазами свободный уголок около печи, пробрался туда, перешагивая через спины, головы и ноги, положил на пол свой ранец и лег, как был — в шапке и шубе. Скоро удушливый смрад сделался ему приятен (казаки пахли лошадьми, овчиной и валяной шерстью), и он заснул…

Открыв тяжелые веки, он увидел себя окруженным проснувшимися казаками. Они пили чай, какой-то неповоротливый разговор шел между ними, сразу застопорившийся, едва они заметили, что Никита пошевелился.

— Казак? — спросил его погодя черноглазый крепыш.

— Да, из казаков.

— Та-ак. Много ль служил?

— Я не обучен.

— Какой же бывает казак не обучен?

— Горазд чудно, — засмеялся кто-то, — вроде девки.

— Иногородний, — убежденно решил другой.

Черноглазый допрашивал:

— Братья есть?

— Есть.

— В войску?

— Старший — доктор.

— А младший — красногвардеец? — вдруг хитро подмигнул и осклабился черноглазый.

— Говорят.

— Сам быдто не знаешь?

— От Василь Леонтьича отстал, выходит? — спросил звонкий голос откуда-то сверху.

Никита поднял-глаза. На печи сидел казак, очень широкий в плечах, с маленькой, наголо остриженной головой, с лицом, оплетенным путаной круглой бородой в проседи, как в плешинках. Он чем-то сразу напомнил Евграфа, но только на одно мгновение.

— Да. А вы знаете отца?

— Василь Леонтьич меня лет пять кряду обсчитывал, как я ему гурты с Бухары гонял. Небось узнаешь!

Казаки засмеялись, крепыш опять подмигнул черным глазом и спросил:

— Что теперь делать, а?

— Что дадут, то и ладно, — звонко сказал широкоплечий. — Может, мне, старику, пимы полатает, у меня пятка вывалилась, а вижу я плохо.

Он, правда, стащил с ноги разбитый валенок и спрыгнул на пол. Он был очень высок, сильно горбился, голова его не шла к нему, точно ее сорвали с другого, низенького человека и посадили ему на широкие сухие плечи.

— Ну-ка, — сказал он, подавая Никите валенок, и звонкий его голос тоже был странен, как будто в неприятном, как у циркового борца, теле сидел по-настоящему веселый и простой человек.

Никита, ни слова не сказав, вышел из горницы.

— Не нравится? — расслышал он в сенях, и зычный хохот казаков встряхнул дом.

Весь день Никита ходил по форпосту, отыскивая подводу, с которой можно было бы уехать следом за Василь Леонтьичем. Но в поселке не оставалось ни одного городского человека, за ночь и поутру караваны ушли в степь, форпост обратился в военный лагерь.

Война была уже не под окном, а вот здесь, рядом, она затянула Никиту тесным поясом, и он впервые разглядел вылезающие из орбит бесцветные ее глаза, услышал лязгающий сталью голос. Сейчас этот голос напевал о том, как провалился под ятовью лед и в прорубь попали дерзкие супостаты, с баграми и подбагренниками; о том, что настала пора осетрам посмеяться над рыболовами; что обложена ятовь казачьим вольным войском и пришел конец красным охотникам — будут их пытать мором и гладом, пока не сдадутся они на милость. По великому казачьему войску объявлена была осада Уральска.

Вечером в горнице Никита встретил только одного знакомого — черноглазого крепыша. Тот быстро расчистил ему местечко около стола и налил кружку чаю. На полу казаки уже укладывались спать.

— Ты, видно, музыкант? — спросил черноглазый, как будто между прочим. — Я давеча твой багаж смотрел… так просто… для верности… У тебя там одна эта цифирь наложена… крючки. Я у староверов видал, только твоя быдто чуть помельче…

— Да, я музыкант.

Казак вытащил из-под стола мешок и засунул в него руку.

— На-ка, вали, — ласково и тихо пробасил он, подмигнув горячим глазом и протягивая Никите гармонь-однорядку.

— На гармони я не умею.

— Не можешь? — переспросил крепыш.

Он сокрушенно помотал головой и с боязнью пиликнул на дискантовом ряду.

— И я не могу, — вздохнул он. — А гармошка просится, чтобы играли. Я ее третьёводни на улице в Уральске подобрал, когда красных гнали. Так и была в мешке. Видно, кто из коммунистов посеял, гармошка с украшеньем.

Он снова боязливо пиликнул, потом спрятал гармонь в мешок и задумался.

— Жалко мне тебя, — вдруг сказал он, не глядя на Никиту, словно говорил сам с собою.

Он уложил Никиту подле себя. Но не успели они задремать, как в комнату ввалилась толпа казаков.

— Потеснись! Дай место! Растянулись! — кричали они, переступая через спящих и тормоша их ногами.

Спустя минуту все в доме содрогалось от гама и возни. Каждый отстаивал свое право на место руганью, криком, кулаками.

Над Никитой вырос широкоплечий казак с маленькой, точно чужой головою и звонким голосом. Он выкрикнул в ожесточенном нетерпении:

— Ты что тут, в шубе, развалился? Вставай!

Нагнувшись, казак схватил Никиту за плечо, и он увидел над собою злобные белые искры узких, как у кошки, зрачков. Маленькая дрожащая голова была готова сорваться с широких плеч и упасть на Никиту.

Он не помнил, вскочил ли сам или его оторвала от пола сухая, длинная рука чудовища. Он был мгновенно оттиснут к двери, и тотчас широкое плечо казака, мелькнув над головами, выбросило снизу согнутую в локте руку, и ранец, завертевшись под потолком, догнал Никиту и вышиб его в сени тяжким ударом по спине.

Никита был на дворе.

Он надел ранец, застегнул шубу и вышел за ворота. Мороз был очень силен. Теплота дыхания ощутимо застывала на лице, стягивая небритые губы и щеки упругой коркой.

Никита стоял неподвижно. Он точно отделился от себя и в эту минуту мог вынести себе любой приговор. Он увидел тупое бессмыслие всего, что с ним случилось. Он не знал, когда и где утрачено им самообладание. Он не признавал своих поступков, и они казались ему достойно завершенными тем, что люди, не имевшие права ни на один его волос, вышвырнули его за порог. Он больше не дорожил собою и схватился за последнюю надежду вовсе не потому, что хотел спастись, но только по упрямой природе надежды: он двинулся с места и пошел влево по улице, туда, откуда большая дорога вела в город.

Никита скоро вышел из поселка, и степь опять поглотила его. Однажды его нагнал какой-то казачий разъезд. Но в это время навстречу подвигалась колонна пеших солдат, и они, в темноте, долго распутывались с верховыми, не желая сворачивать с дороги и загребать неумятый снег сапогами. Никита стоял тем временем в стороне, по колено в снегу, прикрытый ночью. Он не испытывал ни страха, ни колебаний. Мороз подгонял его, остановиться передохнуть было нельзя.

Когда начал брезжить рассвет, Никита вошел в побережную полосу леса, в урёму. Тут долго еще держалась по кустам темень, и под ее защитой идти было спокойно. Перед восходом солнца еще раз встретился разъезд, и Никита отсиживался в кустах, пока не смолк вдалеке топот копыт. К этому часу изредка начала мелькать сквозь лесок крутая излучина Урала — густо поросшая лука, за которой лежал город.

И вот в туманно-розовом низком солнце, курчавый, как овчина, от утренних дымков, на поверхности снега выдвинулся осажденный Уральск. Он покоился, мирен и сонлив, ничто не напоминало в нем о войне, он словно звал идти к нему безбоязненно и открыто.

Но полсуток непрерывного хода вдруг смяли Никиту приступом изможденья. Он почувствовал приторную тошноту, ему захотелось сесть. Он заставил себя пробраться сквозь урёму и выполз на открытый берег.

Снег на реке был взборонен сотнями человеческих ног, следы пестрели и мешались с глубокими колеями от санных полозьев. Здесь только что прошла война.

Наискосок через реку, в какой-нибудь версте, видны были плоские домишки пригорода. Ближе к Никите, на полпути до города, посредине реки торчали, как грибы, невысокие, в рост человека, будки. Самая ближняя, видно, была слажена и поставлена недавно, снег не успел ее запорошить.

Никита собрал остатки воли и потащился через реку. На неровных вдавлинах снега он все чаще оступался, ноги отказывались служить, он почти падал, когда наконец добрался до будки.

Это была сижá — игрушечная хибарка, плетенная из тальника, с крышей, оконцем и дверью. Казаки ставили такие плетенки на льду, для зимней ловли рыбы, но Никите не приводилось прежде видеть их близко. Снег вокруг сижи был хорошо вытоптан, тропа вилась по льду, к берегу, в город.

Подойдя к хибарке, Никита увидел за углом приземистого человека с жердинкою в одной руке и топором в другой. Никита дрогнул от неожиданности, он был уверен, что сижа рыболовами брошена.

Кто мог засесть тут, в этой будке, рукой подать от города, только что занятого красными?

Человек наклонился и начал обтачивать жердинку. Он был весь покрыт инеем, шапка на нем горела солнечно-снежным шаром, и серый парок дыхания колыхался вокруг него, как стайка мошкары.

Изнеможение толкнуло Никиту вперед.

«Будь что будет!»

Он подошел ближе и выговорил полувнятно:

— Здорόво!

Человек обернулся. Нельзя было узнать, стар ли он или молод: лицо его было украшено воздушным узорчатым серебром инея. Он недолго поглядел на Никиту и опять принялся тесать жердинку.

Неужели в Никите не было ничего такого, что отмечало бы его особым знаком? Почему своим появлением он не возбудил любопытства? Никита оглядел себя. Шуба на нем искрилась звездами снега, иней густо оплетал грудь и воротник, и с новой силой Никита ощутил свои губы и щеки стянутыми коркою замороженного дыханья.

Не думая ни о чем, Никита спросил;

— Что, белых далеко отогнали?

Человек осмотрел обточенную жердинку, как видно, одобрил свою работу и — снова повернувшись — сказал:

— Теперь, слава богу, не видать.

В следующую минуту они смотрели друг на друга в оцепенении. Оттенок, с каким было сказано неожиданное «слава богу», поразил Никиту. Это не было пустым присловием, голос звучал убежденно, человек произнес слова с душевной настойчивостью, как будто непременно хотел вложить в Никиту их значение. Необыкновенная, какая-то снисходительная и лукавая доброта светилась во взгляде человека, и вдруг Никита вспомнил эти серые небольшие глаза под мохнатою заслонкой бровей и чуть не вскрикнул. Но человек уже подходил к нему с протянутой рукою.

— Да вижу, что признал! И я тебя тоже признал. Пойдем в сижу. Не замерз? Пойдем.

Никита дал себя ввести в низенькую дверцу, и сразу усталость подломила его ноги.

— Погоди валиться. Главное дело — уберечь тепло. У тебя от ходьбы тепла много. Садись, садись поглубже с ногами, клади сюда ноги, я заверну полушубком, а спину — тулупом. Эк, ты, путешественник, все ходишь! Не замерз — и то ладно. Сумку-то скидай, чего наклал туда, денег, что ль? — не подымешь!

— Ах, Евграф! — начал было Никита.

— То-то — Евграф! Сидеть бы на одном месте надо, и тебе лучше и другим. О других тоже надо подумать. А то куда иголка — туда и нитка. Путешественник! Тебе с Василь Леонтьичем не равняться: ему капитал спасать, а тебе что? В сумке-то небось дрянь какая?

— Да откуда ты знаешь об отце?

— Я о таком знаю, что коли тебе сказать…

Евграф махнул рукою.

— Сижа-то хороша! От казаков в наследство досталась. Поштопал малость, да вот, как лиса хвостом — рыбку из проруби и потаскиваю. С вечера давеча половил — на соль выменял да на пшено. На-ка поешь. Еда тоже тепло дает заместо огня.

Евграф развернул тряпицу, отломил кусок вареной рыбы и дал Никите.

Укутанный шубами, Никита сидел на деревянной кровати, занимавшей половину хибарки. На другой половине была вырублена прорубь, в которую опускалась сеть. Тонкий ледок стеклянной паутиной затягивал черную, как смоль, воду.

— Все ничего, — говорил Евграф, протыкая ледок обточенной жердинкой и отводя его к толстым краям проруби, — да вот самоварчиком не знай где разживиться. Не то бы сейчас чайку либо ушицы.

Евграф был рад незваному гостю, но многоречивость его казалась чуть-чуть наигранной, суетливой и не очень шла к нему. Он словно старался что-то заговорить. Когда Никита поел и спросил, как он добрался до Уральска и что знает о Ростиславе, Евграф начал процеживать слова с большей расстановкой.

— Как добрался? — недовольно переговорил он вопрос Никиты. — Чай, дольше тебя добирался. С прошлого лета. Всю степь истоптал.

— Что же ты будешь делать?

— Что делать? Мне делать особо нечего. За меня другие сделали. Видишь — рыбу ловлю да тебя кормлю.

— Ну, а Ростислав здесь?

— Ростислав Васильич?.. Где же ему быть?.. Да что ты все про меня? — с сердцем оборвал Евграф. — Ты про себя скажи. Что вдруг вернулся? С Василь Леонтьичем не поладили? Крут твой батюшка.

— Нет. Отстал от обоза. Да и нечего мне там делать.

— Верно, что нечего. Зачем же ушел?

— Я тебя о Ростиславе спрашиваю.

Евграф быстро перекинул ноги через кровать, к проруби, и прикрикнул!

— Заладил одно! Слышишь, колоколец звонит — в сеть рыба зашла.

Он схватился за сеть, но не вытянул ее, оставшись неподвижен, спиной к Никите.

— Отошел, что ли? — спросил он, помолчав. — А то на тебе лица не было… Я уж думаю, говорить ли тебе, такому…

Голос Евграфа огрубел и приглох. Он не говорил, а бурчал отрывисто, злобно и скупо.

— Ты — о брате? — беспокойно повторил Никита.

— А то о ком же? О Ростиславе Васильиче, о нем самом. Ростислав Васильич приказал долго жить…

— Умер?

— Кабы умер — ничего бы тут не было.

— Убит? — прошептал Никита, приподнимаясь на руках и заглядывая в лицо Евграфа.

— На то война.

— Когда? Где? Евграф!

— Не кричи. Криком дела не поправишь… Передохни малость, я скажу по порядку.

— Да когда он убит?

— Поутру ты с Василь Леонтьичем уехал, за полдень мы вошли, а ночью нас потревожили. То есть казаки, понял?

— Значит, здесь, в городе?

Никита закрыл лицо.

— Да ты слушай… Входим мы в город, обыкновенно так, от колотка к колотку, народу кругом не очень много, нужно сказать правду — не встречают. Ростислав Васильич на коне, конь у него такой — только смотри. Я, конечно, при нем, недалеко. Хотя, когда по улицам шли, я находился в обозе, потом только, на базаре, где отряд собрался, подхожу к Ростиславу Васильичу, ну, и докладываю ему по-военному, что, дескать, Ростислав Васильич, город, мол, Уральск занят Красной Армией. Он этак по-своему засмеялся. «Спасибо, говорит, тебе за рапорт, поздравляю тебя, наконец ты дошел до своего Уральска». Я тут ему отвечаю, что верно, мол, шли порядочно, и на одном месте тоже потоптались и теперь я желаю отдохнуть, потому что война для меня отяготительна, и прошу его уволить меня в отпуск. «Вам, — говорю ему, — Ростислав Васильич, тоже пора бы передохнуть», — и приглашаю его с собой прямо в родительский дом, это — к Василь Леонтьичу, — там, мол, и на квартеру станем. Тогда он меня отпускает: «Ступай, говорит, Евграф, к нашим, успокой, чтобы не было волнений, а я, говорит, как справлюсь, прибуду». Ну, я военное дело знаю, тут и квартеры, и довольствие, и десцаплина. «Ладно, отвечаю, справляйтесь, а я пойду». Прихожу я в дом, застаю стряпку, волнения с ней никакого нет, так что успокаивать нечего, и узнаю про то, как вы убежали. Вот, думаю, пришло время — друг от дружки бегают. Ну, говорю я стряпке, что занимаю квартеру и что мне должно обнаружить полное подчинение, запираю ворота, ложусь и — с походной жизни — засыпаю медведем. Ночью меня стряпка тормошит, протер я глаза, на женщину трясучка напала, слова не может выговорить. Прислушался и по-военному объясняю: это, мол, казаки орудиями наших высаживают и, надо ожидать, высадят, так чтобы она молчала про меня, кто я, и говорила, что, мол, дворник. Дворник, дескать, Евграф. Тут слышим мы стук в ворота. Пошел я, слышу — Ростислав Васильич. Спрыгнул он с коня, привязал повод за скобу на калитке и говорит мне: «Ишь, говорит, как казаки нас встретили, ничего путного не оставили, во всем городе одни подсолнухи да гнилая вобла». Я ему отвечаю, что, мол, по барину говядина, по говядине вилка. Он смеется и спрашивает, как, дескать, наши, это значит — вы. Я объясняю, что все отбыли. «А Никита?»— спрашивает. «И Никита, говорю, Васильич со всеми». — «Эх, говорит, дурак!» — и по ляжкам даже хлопнул…

Евграф приостановился и посмотрел на Никиту. Но Никита сидел не шевелясь, по-прежнему закрыв лицо руками в мохнатых шерстяных варежках. Евграф глубоко, медленно вздохнул и повторил:

— «Эх, говорит, дурак!» Это про тебя… Ну, я ему тут говорю: «Ростислав Васильич, вы — человек военный, слышите: винтовки на улицах щелкают, как бы вас, говорю, тут кто не захватил». Он мне на это: «Я, говорит, потому и прискакал, хочу на свой дом взглянуть, может, говорит, долго не придется увидеть. Я сию минутку, говорит, сбегаю наверх, и назад. Тебе, говорит, советую в городе остаться, потому красные свое не упустят». Я объясняю, что мне, мол, теперь некуда, я до своего дошел. Отперли мы тут дом, и слышу я, как Ростислав Васильич по лесенке наверх затопал. Только самой этой минуткой подскакали к воротам конные, и слышу — осаживают. Гляжу, в калитку — казаки. «Чей, кричат, конь у ворот?» — «Я, говорю, почем знаю: конь стоит на улице, может из другого колотка, я за улицу не отвечаю, я — дворник». Стали они по двору шастать, потом на кухню пошли. Я тут — шмыг в дом. В темноте нащупал дверь, открыл — лесенка, а там огонек, вроде как от свечки, пляшет. Яна лесенку этаким шепотом: «Ростислав Васильич, хоронись скорей, куда можешь! Казаки!» А он мне сверху: «Сейчас», — говорит, да громко. Ядавлюсь, чтобы не закричать, хриплю: «Гаси огонь, увидят». А он опять: «Сейчас, погоди». А чего годить?! Ну, потом он с лесенки скатился, захромал, бок, говорит, отбил. Я ему: «Ростислав Васильич, на дворе — казаки, ищут!» — «Черт, говорит, с ними, прощай!» И на двор, да бегом к калитке, значит — к своему коню. Отпутывает повод, а казаки из кухни выходят, слышат — конь танцует, кинулись в калитку, но только Ростислав Васильич уже был в седле и пришпорил. Погнались они за ним, слышу — раз, два — стреляют, потом треснуло так, словно гороховый стручок лопнул, погромче только. Это, думаю, Ростислав Васильич, у него такой револьвер, чудно стреляет. Ну, значит, полагаю, ушел: ездок он такой, что другого не найдешь. Я все, бывало, поминаю, что вот, дескать, тебя, Никита Васильич, учил на коне бегать, а научился-то Ростислав Васильич.

Евграф остановился и опять поглядел на Никиту.

— Да… значит, тогда я в последний раз Ростислав Васильича и видел. Живого… Залег я на сеновал и отсидел до утра, а поутру, стало быть, наши вернулись. Тут я узнаю, что Ростислав Васильич лежит недалеко от дома, убитый. Бегу туда, там народ, которые из нашего отряда — тоже. Спрашивают — как случилось? Я, значит, что знаю, вот как тебе сказываю, а сам на Ростислав Васильича гляжу. Ну, мало похож на себя остался, разве на губах такое, словно смеется по-своему. Зарубили. Череп ему сверху откололи, вроде как у нас, в анатомии, когда мозги смотрят, а заместо мозгов в черепе снег. Это они нарочно набили, насмехались. Простился я, поцеловал Ростислав Васильича, говорю ему: «Жил ты, как охотник, все бывало, удачи искал, на огне горел за всех за нас, из каких переделок невредим оставался и вот, у самого родительского дома, под своей крышей кончил. Верно, говорю, Ростислав Васильич, сказано: идет линия — играет дуда глиняна, не идет линия — медный рог не игрок…» Тут которые из отряда стали с Ростиславом Васильичем прощаться, прямо на морозе, потом повезли. А вчерашний день — похоронили под музыку…

Евграф озабоченно схватился за жердинку, потыкал ею в прорубь и примолк. Немного погодя он украдкой покосил на Никиту защуренным глазом и добавил с укоризной:

— Вот тебе и Ростислав Васильич…

Никита скинул со своих ног полушубок, поднялся с кровати и отворил дверцу.

— Далеко ль? — спросил Евграф, нацеливаясь выскочить следом за ним.

— Мне надо… пойти туда, — медленно выговорил Никита.

— Куда туда?

— В комнату. Домой. Он был наверху, говоришь?

— Стой, стой! — крикнул Евграф, хватаясь за Никитину шубу. — Чего задумал?

Он заслонил собою выход и, навалившись на Никиту, толкая его к кровати, испуганно пробормотал:

— Чего задумал? Иль не в себе? Смерти ищешь? Не пущу, чего хочешь делай, не пущу!

— Уйди! — со злобной и брезгливой гримасой сказал Никита.

— Убьют, говорю — убьют! — закричал Евграф. — Не пущу! На что идешь? Страшней, чем его, убьют! Не пущу!

— Пусти!

Никита толкнул Евграфа на кровать и выбежал вон. Минуту Евграф лежал не двигаясь, сердито ворча себе под нос несвязные слова. Потом вскочил.

— Никита Васильич! — позвал он громко. — Послушай старика! Убьют!

Он подождал, не обернется ли Никита, и еще громче проголосил:

— Приходи назад, в сижу, тут верней!..

Никита был далеко.

Измождение, которое недавно подламывало его ноги, исчезло без следа. Все его чувства обновились, какая-то свежая кровь опалила его жилы. Он прошел через весь город быстрым, сильным шагом.

Каревский двор был занят артиллерийским обозом, но дом стоял на запоре. Перепуганная кухарка отперла замки и впустила Никиту.

Он бегом взобрался наверх и глянул на зеркало. Записки не было. Никита бросился к столу. Страничка из тетради валялась на виду и около нее — карандаш. От мороза у Никиты слезились глаза, он сорвал с пальцев варежку, вытер лицо, схватил бумагу и прочел:

«Наталья на фронте, врачом. Писала, что Матвей по-прежнему в Питере. Больше ни о ком не знаю. А я — ну, мне что! И в огне не горю, и в воде не тону!

Ростислав».

Последние слова были написаны крупнее и размашистей первых. Подпись можно было разобрать только по начальным буквам. На обороте листка Никита узнал свой почерк.

Он сунул записку в карман и, не глядя на комнату, не видя ничего перед собою, побежал к выходу.

Он опомнился только на улице, неподалеку от дома. Холодными, непослушными пальцами он развернул листок бумаги и еще раз прочитал рассыпанные на нем немногие слова.

Почему в этих словах, в этих последних словах Ростислава не было ни одного — предназначенного только ему, Никите? Впрочем, разве знал Ростислав, что он пишет свое завещанье?

Никита оторвал глаза от записки. Раскрытый больше обычного, отягощенный заиндевелыми ресницами, взор его блуждал бесцельно. Внезапно он остановился.

Никита стоял против забора, сворачивавшего с улицы в короткий пустынный тупик (ребятишки прозвали этот тупик Вахрамеевым, потому что на углу торговал когда-то мороженщик Вахрамей). На зеленовато-серых скучных досках забора висела теперь яркая заплата — крашеная жестянка с названием улицы. Но старого названия не было видно. Или нет, — его можно было разглядеть, оно просвечивало сквозь жидкую кирпичную краску, которая не могла засохнуть, а подмерзла. Сквозь эту свежую краску можно было еще прочитать: «Атаманская улица». Но надпись перекрещивали и дробили новые, черные, лоснившиеся маслом неуклюжие буквы:

УЛИЦА ТОВАРИЩА КАРЕВА

И когда эти буквы в сознании Никиты стали словами и он разгадал их несложное значенье, — мучительный прилив свежей, какой-то чужой крови заново обжег его с ног до головы. Он почувствовал томительное оживание своего тела, как будто просыпался после долгого наркоза. Он начал обонять замороженные ароматы воздуха, увидел прозрачность солнечного дня, ощутил натекающую в мышцы силу, и вдруг около его ушей обвалилась непроницаемо-тяжкая стена, и к нему вернулся слух.

Он слышал, какою горечью отчаяния был наполнен кругом него мир, какую горечь утраты заключало в себе его сердце — сердце Никиты, и тайный, боязливый восторг глубоко содрогнул его.

Он пошел по улице, где погиб его брат, прежней своей походкой — чуть-чуть касаясь земли, — неся в себе первую отчаянную горечь утраты и первую робкую радость — радость приобретения утраты.

Глава шестая

Когда присланный из Москвы командующий речной флотилией Шеринг назначил комиссаром флагманского судна Родиона Чорбова — никто не удивился: Родион был лоцманом, большевиком, неплохим парнем — почему же не стать ему комиссаром? Ефрейторы водили дивизии, почтальоны управляли финансами, токари по металлу и портные издавали законы, и армия, банки, юстиции были необычайны, но не так плохи, революция довольствовалась ими, и понемногу они справлялись со всем, что ей мешало.

Флагманское судно было простым буксирным пароходом, усердием Сормова переделанным в хмурую плавучую крепость — с мутно-зелеными стволами орудий, тупым взглядом бронированных бойниц — неповоротливую и неудобную. Крепость передвигалась по коридору насупленных камских берегов, позади и впереди нее шли такие же, как она, буксиры, и на них, под сенью развешенного для просушки матросского белья, хмурились жерла орудий. Фронт откатывался на восток, и на восток шла флотилия Шеринга.

Родион встретился с Шерингом перед лицом команды, на корме, поднявшись из лодки по трапу, и видно было, что Шеринг нарочно сошел с палубы, чтобы встретить нового комиссара. Шеринг подошел к самому борту, нагнулся, спустил руку, и Родион, влезая по трапу, схватил эту руку цепко и надежно и впрыгнул на борт. Шеринг, не выпуская руки Родиона, отстранил его немного вбок, пристально, тепло всмотрелся в его лицо и сказал:

— Ты все такой же. Здравствуй.

Он притянул к себе Родиона, обнял его, и так — обнявшись — они пошли на палубу.

Родион, правда, был таким же: круглая большая голова, вросшая в плечи, как бабка — в борт пристани, глубоко вдавленные уголки крепких губ, прозрачные глаза под буграми бровей. При всей складности движений, которой научила его работа на судах, в нем все еще проглядывала застенчивая неуклюжесть мальчугана, отданного в ученье пароходному агенту. Идя по палубе рядом с Шерингом, Родион старался половчее ступать, но не мог приноровиться к отчетливому шагу своего товарища и грубо толкал его плечом в бок. Перед тем как войти в рубку, у самой двери, он должен был плотно прижать к себе Шеринга, чтобы помочь ему удержаться на ногах. В эту секунду смущенье со странной силой колыхнуло его, и вдруг стало ясно, что неловкость шага, сдавленность всех его движений рождены простодушной молодой радостью, утаить которой он не мог. Его словно что-то сдвинуло с места.

— Какая история, — проговорил он торопливо. — Я все ждал, что мы встретимся. Что ты будешь — главный, а я — помощник!

В глазах его засветилось глубокое, веселое восхищенье. Шеринг ласково улыбнулся, открыл дверь и хотел втолкнуть его в рубку, но Родион уступил дорогу и вошел последним…

Два сна чаще всего снились Родиону.

Первый: он карабкается по каким-то сваям, доскам, лесенкам на борт чудовищного судна. Он слышит возрастающий грохот железа по железу, точно его посадили внутрь парового котла и рядом с ним глухарь[17] отбивает молотом неподатливый болт. Леса, по которым нужно Родиону взобраться, неудобны. Он цепляется за тоненькую балясинку, она подламывается, он падает, но успевает за что-то схватиться и опять карабкается вверх. Вдруг леса исчезают, он остается в воздухе, и ему нужно лететь. Он машет руками, как птица крыльями, и легко, почти невесомо взлетает наверх. Тогда под ним открывается громадный судовой корпус, наполненный крошечными человечками, по-муравьиному бегущими в разные стороны. Он ощущает упругую толщу воздуха, и рассекать ее широким взмахом рук ему отрадно и сладко. Сверху он видит десятки доков, в каждом из них — суда. Людей уже нельзя разглядеть. Потом исчезают суда, исчезают доки, воздух белеет. Родиона кто-то охватывает кольцом тонких рук повыше пояса, сзади, он произносит довольно:

— Большой ремонт, — и слышит чужое, нетерпеливое, морозное дыхание над своим ухом.

— Успеешь, — говорит Шеринг, — гони сильней.

Но это — второй сон, слившийся с первым и продолжающий его, как вечер продолжает сумерки.

Родион гонит лошадь в бесконечность, снежная пустыня кажется хмуро-лиловой. Шеринг сжимает его грудь с щемящей болью, Родиону невозможно дышать, он леденеет, и страшная боязнь — замерзнуть раньше срока, раньше, чем это нужно Шерингу, держит его — окоченелого — в санях.

— Теперь пора, до свиданья, — тихо говорит Шеринг и сбрасывает Родиона с саней в снег.

Родион лежит в морозной лиловой пустыне, ему хочется улыбнуться, но губы отвердели и челюсти сжаты, как клещи. Его обступают люди, ненавистно заглядывают ему в глаза, кричат в озлоблении и страхе:

— Где Шеринг, отвечай? Куда ты девал Шеринга?

Тогда Родион сквозь зубы процеживает медленно и скупо:

— Разве я обязан следить за Шерингом?

— Разве я сторож брату моему? — рассказывает рыжебородый батюшка, покручивая в пальцах серебряный нагрудный крест…

Но нет, это — не сон! Это действительно случилось около десяти лет назад, когда Шеринг бежал из Минусинского края за границу, к своему отцу. На допросе, учиненном всем ссыльным и ссыльнопоселенцам, Родион Чорбов пожал плечами и выговорил с неохотой, подавляя в себе волну колющего холода:

— Разве я обязан следить за Шерингом?

И в ту же минуту он вспомнил школьного рыжеволосого батюшку, безразличным баюкающим тенорком повествовавшего из Книги Бытия:

— И сказал господь Каину: где Авель, брат твой? Он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему?

Никакого сходства с тем, что совершил Каин, не мог иметь поступок Родиона, и неожиданное воспоминание показалось Родиону глупым, и он улыбнулся едва заметной кривой улыбкой. Может быть, за эту улыбку он поплатился годом тюрьмы, пока велось следствие о побеге из ссылки Шеринга. Но Родион ни разу не пожалел, что ему пришлось сменить тесовую конуру ссыльного на каменную клетку арестанта. Он был горд, что больше других пригодился Шерингу, больше других знал о побеге, и он молчал у следователя с упрямством, которое переходило в наслажденье.

Побег был блестящий, о нем говорила вся ссылка, Шеринг еще раз показал, что он умеет действовать, а не только читать и писать книжки. И в этом последнем его безумном и великолепном действии ему помогал Родион. Можно ли было ждать себе какой-нибудь другой награды? Ведь если бы для избавления Шеринга понадобилось замерзнуть в снежной пустыне, как замерзал Родион во сне, если бы нужно было своею смертью предотвратить или хотя бы задержать на один час погоню за ускользающим беглецом, разве Родион Чорбов не отдал бы своей жизни с чувством обретенного наконец счастья?

О да! Ради Шеринга — да! Две жизни, десять жизней! Он готов был вновь и вновь родиться, чтобы снова и снова умереть для спасения единственной — незаменимой, казалось ему, — жизни Шеринга, Шеринга — участника восстания на Пресне, Шеринга — вдохновителя конспиративной работы. Шеринга — революционных дел мастера, ученого, агитатора, неустрашимого, безукоризненного Шеринга, — о, сколько образцовых качеств приписывалось этому имени, этому человеку!..

И вот Родион сидел с ним в крошечной рубке с глазу на глаз, спустя десять лет после того, как в последний раз пожал ему руку.

Шеринг дотрагивался до крутой, широкой коленки Родиона и неторопливо, но очень сжато, бережно выпуская слова, говорил о своем плане захода флотилии в тыл белой армии и прорыва неприятельского фронта.

Надо было собрать все самообладание, чтобы пристально следить за мыслью Шеринга, надо было заставить себя не глядеть на него, чтобы не поддаться любованию его лицом — чуть желтоватым, худым, с подвижными бровями, с тонкой горбиной носа, чтобы не перебирать в памяти бесчисленных старых представлений о том, какой должна была быть встреча с Шерингом, вот с этим Шерингом, чуть теплая рука которого лежит сейчас на коленке Родиона.

И Родион диковато, угрюмо глядел в пол, и бугры его лба вздувались, как будто под кожею перебегали с места на место два ореха.

— Ты понимаешь меня? — спросил Шеринг, рассказав о плане.

— Понимаю, — ответил Родион.

— Ты как будто устал? Или ты не согласен со мной?

— Я согласен. Я старался не пропустить чего-нибудь.

Нажимая кнопку звонка на столе, Шеринг опять улыбнулся, и тогда Родион почувствовал приступ мягкого, согревающего спокойствия: он нашел Шеринга таким, каким хотел его найти, каким Шеринг постоянно появлялся перед ним в воспоминаниях и снах.

В рубку вошла женщина. Черное платье на ней было необыкновенное — таких давно уже не носили — с высоким, глухим воротничком и длинными рукавами. Но сидело оно отлично, и казалось — старомодность его была умышленно сохранена. Женщина бегло взглянула на Родиона, рассчитанно по-деловому усаживаясь за стол и придвигая к себе «ундервуд», и так же по-деловому, наскоро проговорила:

— Здравствуйте, товарищ Чорбов.

«Значит, уже знают», — решил про себя Родион.

— Пишите, — тихо сказал Шеринг и начал диктовать.

Женщина держалась прямо, лицо ее было сосредоточенно, пожалуй, — строго, но работу она исполняла легко, сильные пальцы ее без заминки находили нужный клавиш, и строки быстро погоняли размеренную однотонную диктовку.

Вдруг, в паузу, она подняла глаза и столкнулась со взглядом Родиона. Она глядела на него, как смотрят, задумавшись, в пустоту, но Родион с неприятной остротою почувствовал, что она видит и нарочно не сводит с него темных своих, недвижных глаз. Он нахмурился, подпер голову рукою и решил не уступать.

— Дальше! — сказал Шеринг.

Нет, Родион, конечно, ошибся. Женщина оторвала от него свой взгляд так, как отрывают его от пустоты: веки дрогнули, зрачки метнулись в сторону, и тотчас — наполнившись сознанием — глаза опустились, заслоненные синеватой тенью ресниц.

Тогда стало видно, что взор женщины, пока он был открыт, озарял все ее лицо, и сквозь деловую сосредоточенность Родион различил беспокойную, вызывающую красоту. И он смотрел в это лицо не отрываясь, как будто единоборство взглядов все еще продолжалось.

— Это все, — чуть повышая голос, закончил Шеринг. — А как работа, которую я сдал утром? — спросил он тут же.

Стоя в самых дверях рубки, женщина повернула голову к Шерингу, но глаза ее снова остановились на Родионе.

— Мне осталось только проверить, — ответила она, — я принесу ее вам через полчаса.

Нет, она опять смотрела в пустоту, она не замечала Родиона! Вместе со взором лицо ее озарила сверкнувшая на один миг полоса зубов, и — нагнувшись под притолоку — женщина вышла.

Родион глядел ей вслед, когда она переступала порожек. Она была сильна, округлые плечи и спина ее были гибки, платье хорошо облегало ее тело.

— Правильно я сочинил? — спросил Шеринг, протягивая бумагу Родиону. — Тебе надо подписаться.

Родион вспыхнул и насупился. Из-за какой-то юбки он проморгал все, что говорил Шеринг! Хорошее начало!

— Я прочитаю разок еще, — пробурчал он и с недовольством мотнул головой на дверь: — Кто это?

— Как видишь — машинистка. Письмоводитель, счетовод — кто хочешь.

— Она давно у тебя?

— Месяца четыре. Прекрасный работник.

Родион молчал.

— Ты знаешь ее? — спросил Шеринг.

— А ты? — вскинув бугры тяжелых бровей, отозвался Родион.

— Она работала у меня в Москве, я привез ее с собою. Она из купеческой семьи, кажется. Варвара Михайловна Шерстобитова. Не слыхал?

— В штабе командующего флотилией секретарь из купеческой семьи, — прищурился Родион.

Шеринг ответил не сразу. Он внимательно осмотрел товарища, словно только сейчас нашел минуту сравнить его с тем Родионом, которого он знал много лет назад.

— Может быть, тебе следует знать, — ухмыльнулся Шеринг, — здесь на пароходе есть такой Чупрыков, вроде каптенармуса, увидишь. Когда я пригласил Шерстобитову ехать со мной, она очень просила взять его. Сейчас я вспомнил. Этот самый Чупрыков — из добровольцев, служил в полку, который я формировал. Он и привел тогда в штаб Шерстобитову. Выходит — круговая порука, — засмеялся Шеринг. — Не знаю, чем они связаны.

Родион молчал.

— Но если ты думаешь… — проговорил Шеринг, кладя на коленку Родиона теплую руку, — если думаешь насчет… верно ли я тебя понимаю? То ведь пешком по воде не уйти, жизнь здесь на ладони. Я имел это в виду и совершенно спокоен. А Варвара Михайловна — работник нужный.

Шеринг поднялся с койки и подошел к столу.

— Да ты сам в этом убедишься, — резко добавил он. — Тебе придется все время работать с ней… Давай дальше. Прочти вот…

Да, Родиону пришлось убедиться, что Варвара Михайловна — прекрасный работник…

Судовой устав на реке — не то, что на море. По Волге, Оке и Каме плавают, в сущности, жилые избы — очень большие, просторные или тесные, смотря по тому, каков пароход. Команда живет на судах семьями, особенно команда старшая — капитан, помощники, механики, лоцманы, иной раз и матросы — с женами, младенцами, овеянные пахучей домашностью, в пеленках, узлах, самоварах. Домашность эта пришла на пароход с плотов и белян, с просторных барок и украшенных расшив, и ее не могли разрушить ни комфортабельные экспрессы, ни расчетливые акционеры пароходных обществ. Матрос привык на пароходе жить, а не только плавать, и бабья юбка на борту стала для него чем-то вроде сигнала о полном благополучии.

В войну шумливые буксиры стали броненосцами, и жены с младенцами, пеленками и самоварами высадились на берег. Но команда еще не позабыла привычного, веками благословенного обихода, и на борту флагманского судна Варвара Михайловна как будто случайно осталась от прошлого, не успев сойти на пристань.

Матросы военных судов, истые моряки, которые на речных флотилиях были боевой силой, за революцию легко приучились к сухопутью и еще легче к тому, что все идет не так, как шло раньше, что происходит какой-то всеобщий шиворот-навыворот и удивляться ничему не следует. Речной пароход для моряка — посуда комическая, и — правда — достоин смеха, когда — к примеру — пробирается через перекаты и сонный матрос, обмакивая гнущуюся наметку в воду, стоя на носу, заунывно кричит:

— Шесть с половина-ай… Восемь с половина-ай!.. Подтабак!.. Та-бак!..

На такой посуде только бабам и плавать. И что же чрезвычайного в том, что на флагманском судне, в кухонном помещении, скребли и полоскали котлы судомойки, а по палубе изредка прогуливалась штабная машинистка — Варвара Михайловна? С судомойками по вечерам можно было точить лясы, а с Варварой Михайловной — обменяться шуточкой и поглядеть, как сверкнут у ней зубы, когда она рассмеется.

Матросы относились к Варваре Михайловне хорошо (это сразу увидел Родион), она держала себя просто, пришлась к дому.

Но все это было сущими пустяками, потому что команда готовилась к главному — к предстоящему бою, ждала его каждый час, судно сделалось машиной, средоточием воли, которая вела всю флотилию на восток. Главное было — в подготовке к удару, к операции, главное было — в точности и безошибочности работы крошечных частиц машины.

И тут Варвара Михайловна обнаруживала решительно незаменимые достоинства. Родион понял это и признал отзыв Шеринга. Она работала без устали, днем и ночью — когда находилось дело, — с такой легкостью, как будто труд для нее был игрушкой. Во время занятий она бывала серьезна, даже строга, но здоровье ее, легко осиливавшее любое напряжение, делало самую серьезность и строгость какими-то удобными и шутливыми. За судовыми приказами и хозяйственными ведомостями, дробно потрескивая клавиатурой машинки, она забавлялась, а не работала, и краски ее лица были радостно-свежи, точно она сидела в качалке на носу парохода и ветер обдувал ей щеки.

В конце концов эта неустанная легкость начала раздражать Родиона. Стало совершенно ясно, что Варвара Михайловна притворяется. Что ей тоже страшно трудно и утомительно вставать посреди ночи, садиться за стол и писать под диктовку Шеринга или Родиона. Что она измучилась от непрерывного ожидания опасности, от ожидания боя, от мысли, что, может быть, флот идет в ловушку, что ловушка поставлена в самом неожиданном месте, что вот, когда Шеринг тихо и устало скажет: «Точка, абзац», — в этот миг все полетит к черту! Конечно, Варвара Михайловна угнетена до крайности, но она с умыслом подавляет в себе изнурение и страх, чтобы показать ему, Родиону, что она сильнее его, сильнее всех. Это очевидно! Она непременно хочет как-нибудь уязвить Родиона, заставить почувствовать, что она превосходит его в настойчивости, выдержке и в образовании. Конечно, конечно! — в образовании! Это в ней самое неприятное, отталкивающее, раздражающее. Зачем, например, она молча, бесстрастно сидит, глядя черными своими остановившимися глазами в пространство, когда Родион, спотыкнувшись в диктовке, подыскивает нужное слово или — просто не знает, как начать бумагу? Варвара Михайловна держит наготове пальцы, ровно, незаметно дышит, взгляд ее пуст — да, черт побери! пуст! Но в губах, в губах! Словно вот сейчас сорвется нужное Родиону слово, и нет, нет! Не срывается! И как же это слово, как его?..

— Пишите! — говорит грубо Родион. — Дальше! Гм-м…

Она готова писать, совершенно готова, она даже приподняла локти, — но как же это слово?!

И хоть бы один слог сорвался с густо-красных ее, чуть вздрагивающих губ! И хоть бы один раз она пожаловалась на усталость!

Откуда у нее такое самообладание, такое чувство превосходства? Что руководит ею, чем объяснить присутствие ее здесь, на боевом судне, что понадобилось ей на фронте, на этой стороне фронта, а не на той? Зачем она пришла сюда?

Комиссар флагманского судна Родион Чорбов находит наконец минуту поговорить с машинисткой о посторонних предметах.

— М…М…М… — начинает он, — откуда у вас… этого… откуда вы запаслись… как его?.. геройством?

Варвара Михайловна подергивает бровью. Она слышала, что ее хотят оторвать от дела, и готова оторваться, только — вот сию минуту — дочитает две-три какие-то строчки.

— Не думаете вы, — продолжает Родион, — что наш пароходик напорется… это самое… на мину и мы с вами… понимаете ли…

— Да, — громко отвечает Варвара Михайловна, беззаботно встряхивая головой и вдруг уставив прямой свой взгляд в глаза Родиона. — Да, товарищ Чорбов. Вполне возможно, что наш пароходик напорется на мину и мы с вами… это самое…

Она делает неопределенный жест, показывая раскрытыми пальцами в потолок рубки, и Родиону кажется, что на ее лицо, прямо против глаз, наведена стосвечовая лампа.

— М-м, да… — хочет он сказать, — как его…

Но Варвара Михайловна еще не кончила:

— Ведь если даже вы, товарищ Чорбов, думаете о мине, на которую напорется наш пароходик, то мне тем более…

— То есть как? — грубовато перебивает он. — Почему — «даже я»? Что же я… какой-нибудь… как его?

Она не перестает глядеть на него, и лампа, озаряющая ее лицо, стремительно усиливает свет до ста пятидесяти свечей, до двухсот, до трехсот…

— Да! — спохватывается Родион. — Надо составить инструкцию об этом… о порядке отчетности… Возьмите пол-листа. Нет — лист! Полный лист, в разворот!..

У него голос командира, когда он выкрикивает — в разворот!

Иногда Варвара Михайловна бывает особенной. (Кстати, у Родиона такое чувство, что он плавает на флагманском судне давным-давно, что он не расставался с Шерингом и великолепно успел изучить Варвару Михайловну, со всеми ее хитростями.) Она как будто приоткрывает свое существо, показывает, что ей нечего таить от Родиона или бояться его, что она действительно забавляется работой.

Родион водит круглой головой из стороны в сторону, бугры на его лбу исчезают и появляются, он диктует сводку событий за истекший день.

— Отчаливая от села… как его… Воскресенского…

— «Как его» тоже писать? — невозмутимо спрашивает Варвара Михайловна.

Он смотрит на нее. Она не поднимает глаз с машинки.

— Не-ет! — нарочно помедленней, с угрожающей расстановочкой отвечает Родион. — Не-ет, дорогой товарищ, слов «как его» писать не следует.

И он круто меняет тон, продолжая важную диктовку:

— Отчаливая от села Воскресенского, на флагманское судно произошло нападение кучки неприятеля с берега.

Варвара Михайловна перестает трещать на «ундервуде» и улыбается.

— Вы что?

— Так нельзя сказать, товарищ Чорбов.

— Как?

— Нельзя сказать: отчаливая, на судно произошло нападение.

— Пишите, как вам говорят! — кричит он изо всей силы. — Я знаю, что вы образованней меня! Сейчас мне не время брать уроки!

Она пишет дальше, не произнося ни звука, пишет день, другой, как заводской раскрашенный автомат, не замечая Родиона, совершенно не замечая его, так что это становится даже… оскорбительно.

И потом — черт побери! — через два дня Родион обнаруживает, что все бумаги, продиктованные им, имеют едва уловимые исправления, хотя точно выражают его мысль. Нет, это уже невыносимо, это перешло всякие границы, это…

— Послушайте, вы, — сжав зубы, цедит Родион, — как его… вы это бросьте!

— Что?

— Делать все по-своему.

У Варвары Михайловны страшно перепуганный вид. Просто никогда нельзя было поверить, что она так испугается!

— Я что-нибудь напутала?

— Нет. У вас получается не теми словами, в другом порядке… не так, как говорил я…

— Лучше или хуже?

Варвара Михайловна испугана, это бросается в глаза, и неприятно: ведь человек не совершил ничего предосудительного, за что же с него взыскивать? Но Родиона не обманешь, он прекрасно подметил за испугом ту самую улыбочку превосходства, которая возмущает и отталкивает его.

— Может, и лучше, — язвительно говорит он, — но зачем вы себя затрудняете?

Ага, он попал в цель! Варвара Михайловна видит, что ее коварство позорно разоблачено, и она переходит на откровенность. Она чуть-чуть приближает свое лицо к Родиону, давая понять, что при желании они могут быть друзьями, и открыто, без утайки и хитрости, смеется.

— Милый товарищ Чорбов, ведь для меня не составляют никакого труда эти маленькие исправления Я делаю их обычно во время диктовки…

Ну да, он так и знал, что она не упустит случая порисоваться перед ним своими талантами, чтобы больнее унизить его, чтобы еще раз подчеркнуть свое превосходство.

— Я вам уже говорил, чтобы вы придержали образованность при себе. А если она не дает вам покоя, то…

Родион вне себя. Он взбешен. Нужно наконец поставить эту барышню на место, заявив ей, что от комиссара Ничего не скроется, что ему все известно! И он, задыхаясь, продолжает:

— …то вы можете… как его… давать уроки по грамматике… помощнику каптенармуса Чупрыкову… по вечерам… на корме…

Тогда Варвара Михайловна оглушает Родиона взрывом хохота, так что он на секунду стоит в растерянности: что с ней? В уме ли она? Может быть, она предполагает, что комиссару флагманского судна неприятны ее глупые встречи с Чупрыковым? Подумаешь! Очень ему нужен Чупрыков! Впрочем, приглядеть за ним не мешает: что-то он чересчур расторопен и угодлив.

Но где слыхал Родион этот грудной, глубокий смех? Когда видел точь-в-точь такие же сверкающие полосы зубов? Черт знает что за дрянь лезет в голову, в то время как с минуты на минуту должны наступить события решающие, громадные и удивительные!

Родион, без сомнения, с легкостью выкинул бы все это из головы, если бы не случай около нефтянки, всполошивший его и сделавший назойливое воспоминание близким и плотски-живым.

Нефтянку встретили неожиданно. Странно, что она уцелела на пути отступления белых армий, что ее не сожгли рыскавшие повсюду шайки зеленых. Она стояла одиноко в дикой местности, но причалы и якоря были в порядке, как будто люди бросили баржу на часок и вот-вот должны были вернуться. К нефтянке подошли осторожно, сначала — на лодках, осмотрели, нашли немало нефти и решили пополнить пароходные запасы. Флагманское судно брало горючее последним.

Приборы и трубы для перекачки были повреждены, команда долго возилась с насосом, перемазалась, оборвалась, но свое взяла. На радостях, пока труба пофыркивала и поплевывала черной струей нефти, матросы на носу подняли возню. Один из них потешал команду борьбой с самим собою. Он заправски, по-цирковому хватал себя за шею, ставил на четвереньки, гнул и подминал плечи под голову, перевертывал себя на спину, снова вскакивал и опять кидал сам себя на пол. Кончил он тем, что повалился на смотанный кольцами канат и запихал себя головой в середину, высунув из каната ноги торчком вверх, словно из кадушки. Команда гоготала дружно.

Родион, бывший вместе с матросами на носу, заметил, как они вскидывали глаза на палубу и, точно подбодренные, принимались хохотать еще громче. Он посмотрел наверх.

На палубе, рядом с Шерингом, стояла Варвара Михайловна, облокотившись о балясину перилец и глядя вниз, на Родиона. Он увидел, что Шеринг смеялся, и подумал — как хорошо, что командующий флотилией развлекается заодно с матросами, — но не этот смех привлек его и собрал в одну горсть все его силы.

В жарком свете дня глаза и брови Варвары Михайловны казались еще темней, полосы точеных зубов — еще ярче. Смех ее — глубокий и мягкий — был отчетливо слышен в грохотавшем гоготе мужских глоток, и весь ее облик в эту минуту, на этом пароходе, высоко над головою Родиона, где-то на синем небе (выше нее Родиону видно было только небо), весь облик Варвары Михайловны представился ему таким невероятным и далеким, что он тотчас вспомнил ее, да, ее — молоденькую девушку в белом, как капитанский китель, платье, перегнувшуюся через перила палубы, над головой Родиона, точь-в-точь как теперь. Это была она, — да, да! — это она хохотала над тем, как Родион отмахивался от надоедливой мошкары, как он — разиня! — не докинул до пристани легости, — она, она!

Так вот откуда не дающая покоя неприязнь к самоуверенной манере ее держаться, к ее осанке, к деланной, презрительно-холодной ее речи! Вот откуда ненависть, — о! Родион злобно ненавидел Варвару Михайловну, — откуда ненависть к ее сильным пальцам, к взгляду, к невыносимо сверкающему рту, к ее спине, — нет! нельзя было без ярости подумать об ее спине, — когда она, с немного сжатыми лопатками, скрывается за дверью — а-а-а! Вот откуда неуемная, беспокойная боль, поразившая Родиона еще тогда, много лет назад. Он вспомнил теперь всю встречу до последнего момента, когда взбалмошная девчонка кивнула ему с извозчика и он пустил ей вслед напутственное словцо. Жалко, что он не закричал тогда посильнее, чтобы она хорошенько расслышала, чтобы словцо прилепилось к ней площадным клеймом. Потому что как смела она тогда насмехаться над ним, как смеет теперь, как смеет?! Ведь Родион давным-давно позабыл жестокую обиду, оставленную встречей, бередящую, волнующую боль, и вот опять, опять а-а-а! Поскорее бы наступил час, которого ждал Родион так долго, чтобы снова ни о чем не думать, чтобы ничего не хотеть, кроме главного, единственного и все навсегда разрешающего!

Этот час настал очень скоро: он пришел в ту же ночь.

Головное судно флотилии наскочило на мину и пошло ко дну. Взрыв был слышен на флагманском судне.

Ожидая приказа, флотилия стала.

На рассвете моторный катер и высадившиеся отряды пошли на разведку.

Противник сдавал позиции. Он начал избегать столкновений, и единственным звеном, соединявшим его с красными, были пожары. Он сжигал на своем пути все.

Течение приносило сверху обгорелые, черные остовы судов. Они взгромождались на отмели, и ветер высвистывал на их железных скелетах бесконечные песни. Местами суда скоплялись десятками, образовав на воде мрачное подобие испепеленного города — трехпалубные пароходы, дебаркадеры, буксиры и нефтянки По ночам приплывали горящие факелами баржи. Они врезывались в исковерканный и закопченный город, освещая железные ребра пароходных корпусов, раскидывая вокруг себя горящие головни и вихри кровавых искр, потом разламывались, с шипеньем и треском угасая в воде.

А сверху надвигались новые плавучие факелы, или дымящие, потухшие костры, или обуглившиеся костяки — целые караваны обгорелых мертвецов, безмолвные и неслышные в ровном шуме береговых лесов.

Иногда корпус сожженного судна срывало с отмели течением, но, двинувшись, он тут же натыкался на мину, и его остатки быстро проглатывала вода. На крутых поворотах реки фарватер перерезали цепные и бревенчатые заграждения, вылавливая и накопляя множество судовых обломков, и баррикады вырастали от берега к берегу, перегораживая путь.

Все это приходило в движение как будто без участия людей — пожары догорали и гасли, обломки летели на воздух, караваны обугленных судов плыли и перемещались, баррикады образовывались и пропадали — река сама вела свое хозяйство.

И — наконец — смертоносная лента огня выплыла из притока и разлилась по реке во всю ширину. Вода несла на себе пылающий огненный покров нефти, дымчато-синий при солнце, багровый ночами.

По флотилии был дан приказ отступать.

Флагманское судно пропустило мимо себя флот и пошло последним. Суда были готовы к бою, но они плавали только по воде, а не по огню, жертвы были бы теперь бесцельны, победа все равно была достигнута, пылавшая река позади флотилии давала сигнал об этой победе.

Тогда внезапно обнаружилась ловушка, которую все время ожидали: отступление было отрезано противником. Может быть, предстоявшее флотилии дело было простой случайностью; какие-нибудь горстки белых частей, разбитые и загнанные в тупик, в отчаянии решили поискать удачи и выпустить уцелевшие снаряды по судам противника. Но на судах никто не знал ни нападавших сил, ни вражеских планов, все ждали боя, были уверены, что он придет, и приняли его по первому выстрелу.

Выстрел раздался за холмом, на повороте реки, когда суда проходили открытыми берегами. Противник виден не был. За холмом взлетали голубые клубочки дыма размеренно, не очень часто, появляясь на одном и том же месте и лениво исчезая. Пристреливались из одного орудия, стараясь образовать поперек реки завесу, снаряды падали сначала на правый берег, потом — на левый, затем стали разрываться в воде. Все суда, кроме флагманского, без повреждений прошли через огонь и — выстроившись за поворотом — стали отвечать.

Шеринг наблюдал за боем с левого по ходу судна мостика. На правом стоял командир парохода. Все было обыденно, как в будничном рейсе, — бородатый лоцман щурился на воду из-за стекла своей будки, матрос на носу булькал шестом в воде (шли тихим ходом, с наметкой), из рубки вышла на палубу Варвара Михайловна, похожая на пассажирку первого класса, и комиссар судна — Родион Чорбов, обойдя плутонги и проверив прислугу на орудиях, стал неподалеку от мостика.

И вот пароход грузно дрогнул, точно на полном ходу вползая на каменистую косу. Левый мостик странно вздернулся одним боком вверх, и оглушающий, какой-то визгливый треск кинул на палубу гребень лучистых пенистых брызг.

Мостик был наполовину оторван, начищенная телефонная труба одиноко торчала на нем, перильца изогнулись. Шеринга на мостике не было.

Одно мгновение длилась на палубе неподвижная тишина. Потом Родион сорвался с места, подбежал к телефону и рванул звонок.

— Стоп! — закричал он в телефон, сильно прижав рот к рупору, почти ткнувшись в его горящую медь и в то же время сдирая с себя куртку. — Сработай назад! Самый тихий!

Он оторвался от телефона и бросил на пол куртку. Из рупора вылетел глухой ответ:

— Есть…

Так было в раннем детстве, на Волге, когда мальчишки и девчонки прыгали с плотов в воду, вниз головой. Они выкрикивали неизменную пустую скороговорку — шырну-мырну, где вымырну?! — наскоро, кое-как крестились (кстились — говорили они) и летели вниз, разрезая воду сложенными челночком руками.

Так случилось здесь…

Родион перешагнул через согнутые перила мостика, встал на его край, примяв ногами водосточный желобок, перекрестился и полетел в воду, держа перед собой вытянутые и сложенные вместе руки.

Если бы у него не перехватило в этот момент дыхания, он крикнул бы, наверное, памятное, детское — шырну-мырну, где вымырну?! — так быстро и бездумно кинулся он в воду, такая машинальная нечаянность была в том, что он перекрестился.

Варвара Михайловна бросилась на край мостика Она вцепилась в перила, сжав брови, напряженно разглядывая гладкую поверхность воды. Варвара Михайловна была бледна. Она покусывала губы. Она рвала и теребила исковерканную сетку перил. Она со злобой взглянула на палубу — верхняя команда ничего не делала! Варвара Михайловна бледнела все больше и больше, куда девались слепящие свежие краски ее лица? Она насилу удержала себя от крика.

Голова Родиона появилась над водой, видно было, как он дважды глубоко вздохнул и опять скрылся.

— Лодку! Спускайте лодку! — пронзительно закричала Варвара Михайловна, отыскивая глазами командира.

Но командир уже стоял на мостике, и на корме матросы громыхали блоками, и лодка тяжело плюхнулась в воду, и круглая, блестящая голова Родиона снова медленно вынырнула на поверхность, неподалеку от кормы.

Родион лег на спину, закрыв глаза и выставив из воды широко открытый рот, и вдруг на его груди появилось белое лицо Шеринга. Родион держал Шеринга, зажав в кулак его черные волосы, и почти без движения лежал под ним, в воде.

Когда Шеринга, подняв на пароход, привели в чувство и стало известно, что он невредим, Варвара Михайловна подошла к Родиону. Он стоял точно похудевший, с него лились ручьи, неуклюжесть его стала заметней и смешнее.

Лицо его нехорошо передернулось, как будто от неожиданной боли, ему неприятна была эта боль, и он не понимал ее. Варвара Михайловна глядела на него удивленно и боязливо. Заметив ее глаза, такие же новые и пугающие, как гримаса, которая искажала его лицо, Родион отвернулся к матросам.

— Главное — обидно, — сказал он, — если бы стόящий бой. А то небось замолчали, выдохлись!

Он тряхнул головой туда, откуда велся обстрел судов: там было тихо…

В этот день Варвара Михайловна, выйдя на палубу, услышала непонятный шум в каютах команды. Она спустилась вниз.

Около провиантской толпились матросы. Кто-то жалобно причитал, как-то неразборчиво выкрикивал ругательства, матросы гудели и лезли что-то смотреть к дверям провиантской. Варвару Михайловну пропустили вперед недружелюбно и холодно.

Она увидела Чупрыкова. Он стоял на коленках перед Родионом у порога провиантской, рядом с небольшим мешком, из которого высыпался на пол сахар.

— Перед истинным богом! — захлебываясь, причитал Витька, — Некуда было положить, провиантская, сами видите, битком, пачки полукрупки некуда сунуть, не то что! Да разве я, товарищ Чорбов, могу посметь на народное имущество? Да отсохни моя рука, да я скорей…

Родион глядел на Чупрыкова в упор, поводя, словно в раздумье, головой. В руке у него был зажат револьвер.

— Товарищ Чорбов! — вдруг громко позвала Варвара Михайловна. — Вас зовет товарищ Шеринг.

Она опустила глаза и пошла прочь. Перед ней расступились. Она слышала позади тяжелый шаг Родиона. На палубе, когда Родион подошел к рубке Шеринга, Варвара Михайловна сказала:

— Нет, нет! Ко мне.

Родион вошел в ее каюту и осмотрелся.

— Вы обманули? — глухо сказал он.

— Да.

Он молча глядел на нее. Она опять казалась ему неузнаваемой, как поутру, на корме, в ней не было ни капли возмущавшего его превосходства, она должна была о чем-то просить, умолять, и он усмехнулся:

— Ну?

— Я хочу просить вас… не трогать этого Чупрыкова… То есть не карать его… чересчур строго.

— Он кто вам?

— Никто, — сказала она, улыбнувшись. — Но я обязана ему…

— Чем? — поторопил Родион.

— Хотя бы тем, что вот… стою теперь рядом с вами.

Ага! Она опять начинает свою игру, она все еще уверена в своем обаянии, она…

— Чупрыков — вор, — резко говорит Родион.

— Он жалок и глуп.

— Он не так глуп.

— Послушайте, если Чупрыкова подержать под арестом… — начинает Варвара Михайловна глубоким, совсем тихим голосом и приближается к Родиону. Но он обрывает ее:

— Не вмешивайтесь в мои дела!

— Я прошу…

— Что значит… как его… прошу? Вы отвечаете за него?

Родион отчеканивает последние слова и вызывающе прищуривается на Варвару Михайловну.

— Да, отвечаю, — просто говорит она.

— А кто мне ответит за вас? — с торжествующей усмешкой и еще внушительнее расставляя слова, спрашивает Родион.

Конечно, ей нечего сказать! Она понимает свое бессилие. Ей остается одно: взяться за обычное, единственное свое оружие — показать Родиону, как горят темные ее глаза, какой здоровой, свежей краской залиты щеки, как сверкает приоткрытый рот и как дыхание колеблет сильные круглые плечи. Конечно! Вот она наклоняется к Родиону, чтобы придвинуть к нему свои волосы, чтобы волнующее тепло ее лица ближе коснулось его, чтобы перед его губами выговорить бессмысленные, неожиданные, мягкие слова:

— А за меня ответите вы!

A-а! Как Родион ненавидит ее в это мгновенье!

С каким наслаждением он смял бы, исковеркал, уничтожил ее улыбку, чтобы никогда в жизни не видеть этого рта, этих глаз, а-а-а!

— Черт побери, — бормочет он.

Руки его нерешительно подергиваются, гримаса, впервые появившаяся утром, снова больно и нехорошо перекашивает его лицо, он забывает, о чем хотел сказать.

— Бедный, — опять слышит он мягкий голос и с натугой, злобно силится овладеть речью.

— Как его… я говорю… раз навсегда…

— Милый круглолобый человек! — шепчет ему кто-то на ухо. — Мы все время говорим не о том, о чем хочется и что нужно…

— Это — ты, ты говоришь не о том! — почти кричит Родион, и вот он что-то перешагнул, вот схватил сильное чье-то тело и — наконец-то, наконец! — дал волю своей ненасытной злобе, своей ненависти, смертному своему безумью.

Загрузка...