КОНЦЕРТ

Глава первая

Было хорошо жить в этом городе. Огромный и суровый, многообразный в своих частях и необъяснимо одинаковый повсюду, он холодно примирял разноречия населявших его человеческих пород. Герои и трибуны, домовладельцы и пенсионеры, рабочие, актеры, василеостровские профессора были равно терпимы его бесстрастным великолепием.

Во времена испытаний наполовину заброшенный и обветшалый город простер особую благостыню на людей чудаковатых, плохо пригодных в общежитии, людей смешных и непрактичных. Они не только не вырождались, но как будто множились, упрямо довольствуясь стойким холодом своих квартир и теми пустяками, во имя которых не хотели умирать. Почти никто из них не помнил, когда в последний раз досыта поел.

Так упорствовало в существовании племя одержимых музыкой. Раскиданное, распыленное по окраинам племя собиралось иногда в промерзлом, высоком зале, чтобы смирно разместиться на потертых стульях и слушать Скрябина. Косматые, заросшие бородами люди прилежно водили пальцами по тетрадкам клавираусцугов, отыскивая в нагромождении точек и штрихов на бумаге нагромождение звуков, носившихся по залу. Бледнолицые девушки, подняв головы и разглядывая незажженные люстры, вникали в козлиное блеяние фаготов, и глаза их медленно расширялись и суживались. Во время перерывов женщины и мужчины в курительной комнате делились, как солдаты, махоркой и утопали в сизом озере дыма, чтобы после звонка поодиночке выныривать из озера и опять смирно размещаться на стульях. И снова трубы и тромбоны сотрясали воздух, и ударные рвали его, и струнные — распиливали, и люди слушали оркестр с такой отрешенностью от всего мира, точно каждую минуту готовы были умереть.

Среди этих людей, которым музыка заменяла все, что они утратили, и, казалось, — все, что могли приобрести, привычной стала фигура Никиты Карева.

Кое-кто помнил его по консерватории, многие узнали о нем только теперь — в тесных комнатах музыкантов, на камерных концертах, в холодном зале Собрания. Он, впрочем, был нелюдимым, о работе его слышали немногие, о нем говорили, что он из тех музыкантов, которых недовольство собой обрекает на бесплодие.

Никита сам иногда чувствовал себя обреченным. Вся его работа была случайной, второстепенной для него, словно он расчищал дорогу от мелочей, мешавших его делу, и не мог расчистить. Он хмуро, болезненно ожидал каких-то маленьких, ничтожных неожиданностей, обладавших способностью превращаться в события неизмеримо громадной внутренней силы. Без помощи таких событий он не умел работать. Они бывали потешны, он посмеивался над своей верой в них, но дорожил ими, как дорожат безделками, доставшимися от любимых людей.

Однажды, ранней зимой, он был встревожен нечаянным чувством радости, но оно оказалась мимолетным, почти мгновенным.

На Екатерининском канале Никита увидел Банковский мостик. Он видел его десятки, сотни раз прежде, и не в том дело! Он увидел его новым как будто подмененным взглядом. В ночь перед тем выпал снег, дорога блистала глянцем белизны. Небо очистилось, синяя его завеса легко спускалась на город. И в этом сверкающем сочетании синего с белым горело золото четырех крылатых львов по концам подвесного моста. Добродушные чудовища золотом своих лап упирались в снег и золото крыльев поднимали к небу. Солнце по-зимнему весело светило на золотой снег и на синеву неба.

Никите захотелось крикнуть, сорваться с места и побежать. Так собачонка, выпущенная из горницы на волю, постояв секунду неподвижно и подергав носом, с лаем кидается мордой в сугроб и потом долго не в силах остановиться, — вертится, роет пушистый снег, до хрипоты тявкает и визжит.

И в момент такой человеческой, такой животной радости Никита с томительной болью почувствовал одиночество: во всем мире не было человека, которому можно было бы сказать о Банковском мостике, о необъяснимой прелести золотых крылатых чудовищ в этот солнечный зимний день.

Он вспомнил Анну. Год назад он узнал об ее смерти, год приучал себя к мысли, что когда-то испытанной близости не суждено повториться. Множество встреч предстояло Никите, — он верил в это, — но ни когда в жизни ни одна встреча не могла бы дать ему крошечной доли той полноты, которую легко, незаметно давала Анна. Потому что одной ей мог бы сказать Никита о Банковском мостике, и одна она поняла бы Никиту и разделила бы с ним смешной, беспричинный, ребяческий восторг. И тогда — оплодотворенный ее чувством — восторг превратился бы в событие, и Никита черпал бы из него силы, как воду из ключа.

Теперь Никита был один, и никогда еще он не понимал неумолимости одиночества так ясно, так жестоко, как в минуту мимолетной радости при виде залитого солнцем веселого сочетания золота, снега и воздушной синевы. И если бы он обратился теперь к музыке, — попытка выразить эту радость оказалась бы бесплодной.

Последний раз он писал свою симфонию бурной весной, когда была прорвана осада Уральска. До Никиты доносился грохот баталии, развернувшейся на мирном стоячем Чагане, где когда-то на берегах сиживали рыболовы с удочками, а теперь решался последний спор отцов с сынами, и по заводям, в чаще куги[18], плавали черные разводы казачьей крови.

В раскатах боя слышался голос возмездия, и опять, как в детстве, Никита испытывал покой усталости: всю неправду, казалось ему, искупила победа на Чагане, и Ростислав был отомщен ею, и какая-то неуловимая, призрачная вина Никиты перед Ростиславом была этой победой снята.

Никита мог вернуться в свой мир, в свою пылинку. Смерть Анны разрушила его покой, и Никита заблуждал среди людей, как в степи, до тех пор, пока новая весна внезапно и бурно не ворвалась в его одиночество.

…Зал был наполнен необычайной для концертов толпой, какую легче всего встретить в цирке или в окраинном театре, и пестрая разномастность людей среди холодно-строгой колоннады внушала Никите тревогу. Он пробрался в дальний угол зала, откуда хорошо был виден дирижерский пульт. Здесь между колоннами, как и повсюду — в проходах, на хорах, — теснились слушатели. Никита ближе присмотрелся к ним. В дневные часы он привык видеть в этом зале одних музыкантов. По вечерам, на концертах, здесь собиралось племя одержимых музыкой, — чудаковатый благоговейный народ, приходивший сюда, как в церковь на молитву.

Теперь Никиту окружало безучастие новых, не понятных лиц, и сами стены, казалось, были непонятно новы в дневном свете, жидко падавшем из верхних окон. Никита знал, что концерт устроен для рабочих союзов, что соберется много случайных людей, но его удивило безразличие толпы к обстановке. Стоял сильный шум совсем особого оттенка, и оживление было враждебным, уличным, точно люди пришли сюда протестовать, возмущаться, искать какой-то справедливости.

Рядом с Никитой прислонились к колонне два матроса, обнявшись и приятельски болтая о каком-то вздоре. Они шелушили подсолнечные семена, аккуратно собирая в горсть кожуру. Волосы матросов были всклокочены, воротники расстегнулись и топорщились, словно по залу гулял ветер.

Никита вспомнил о Вагнере (концерт открывался увертюрой «Риенци») и пожал плечами.

Когда музыканты стали размещаться за пюпитрами, шум в зале усилился. Дирижер, подойдя к пульту, долго и терпеливо ждал тишины, и вместе с ним ждал ее Никита, чувствуя раздражение и неприязнь к неугомонной толпе.

Потом музыка отвлекла его, он стал привычно разлагать звуковые сочетания, отыскивая связь их с основным мотивом, вслушиваться в многообразно комбинированные тембры. Музыка строилась на духовых инструментах, из них преобладали медные — валторны, трубы и тромбоны, медь постепенно овладевала всеми оттенками звуков, она звенела и сотрясалась, разящая и победная, как война. Незаметно она вовлекла Никиту в свой торжествующий круговорот, вырвала его из холодного созерцания композиционных задачек и бросила в простор: он слушал музыку.

Мощь ее возрастала, но все еще была недостаточной, трубы не могли дать нужной силы, и Никита с тоской ждал, когда вздымающаяся волна звуков, достигнув вершины, разрешит напряжение.

Дирижер, обернувшись к раструбам инструментов, требовал увеличить crescendo, просил, приказывал скрюченными, как в судороге, пальцами, словно вытягивая из труб звуки.

Никита беспокойно огляделся и вдруг заметил матросов. Они выпятили всклокоченные головы вперед. Их отважные, грубые лица были возбуждены. Матрос, стоявший ближе к Никите, держал своего товарища за локоть, и Никита видел, как медно-красная рука сдавила этот локоть тисками. Оба приятеля не отрываясь глядели на дирижера, и когда музыка достигла предельной силы и начала стихать, переглянулись, глубоко, облегченно вздохнув и улыбнувшись, точно забрались на какую-то гору.

И вместе с ними Никита почувствовал счастливую легкость и после конца увертюры хлопал с увлечением в ладоши, заодно с матросами, во всю глотку кричавшими «браво!», заодно со всей толпой, подступившей к эстраде.

Он дослушал концерт с этим чувством легкости, почти в умилении; ему давно уже не было так хорошо.

Протискиваясь к выходу, сдавленный со всех сторон толпой, Никита столкнулся с Ириной. В темноте он взял ее за руку, притянул и прижал к себе.

— Хорошо? — спросил он.

— Чудно! — ответила Ирина.

Их вытолкнули из узенькой двери на улицу, они вылетели вон и рассмеялись. Не выпуская Ирину, Никита быстро повел ее через дорогу, в сад. Люди кругом них разбрелись по сторонам шумливыми кучками, как воробьи.

— Нельзя было ждать сегодня такого концерта. И эти люди, — сказал Никита, — они так слушали. Я думал сначала, что за разговорами не будет слышно оркестра. Я не знал, что…

Он отстранил немного Ирину, посмотрел на нее мельком, хотел сказать, что она очень возмужала, выросла, и докончил удивленно:

— …не знал, что вы ходите на концерты.

— Ну, вы вообще ничего не знаете! Папа говорит, что если он умрет, так вы узнаете из объявления в газете.

— Я все время хочу прийти к вам, — сказал Никита, улыбаясь.

— Ну обещайте, обещайте! — воскликнула Ирина.

— Обещаю.

— Скоро?

— Очень скоро. На днях.

— Ну вот чудно! А то папа говорит, что вы превратились в мумию в своем дворце. Вы ведь живете во дворце?

— У меня такая конура, если бы вы видели…

— Но конура во дворце?

— Да.

— Там прежде держали ветошь? Да? Вот и вы… — Ирина запнулась и спрятала нос в воротник пальто.

— Я? Что я? — спросил Никита, заглядывая ей в глаза.

— Нет, я не то хотела сказать. Правда. Но ведь нельзя всегда сидеть в комнате. У вас, наверно…

Ей хотелось засмеяться, она сдержала себя.

— Вы форточку открываете?

— Г-м-м, — промычал он.

— Ну, не сердитесь! Мы с папой очень часто вспоминаем вас. Он говорит, что артисту надо жить по-другому. Что вам не надо так… прятаться.

— Я не прячусь. Я стараюсь работать.

— Ах, я знаю! Ну, как ваша симфония? — словно перебила самое себя Ирина.

— В ней все дело.

— Так почему же вы не кончаете? Папа говорит, что за два года, — с тех пор как вы переехали из Уральска, — можно было бы… И вообще — пора, как вы не понимаете? Все ждут.

— Ждут? — переспросил Никита.

Он усадил Ирину на скамейку, сел рядом и помолчал.

— Не думаю, чтобы ждали.

— Да откуда вы знаете? Вы сами выдумываете? — сердито сказала Ирина.

— Это не знание, а чувство. Вот сегодня я чувствую, что музыка нужна не только музыкантам.

— Конечно!

— Что музыку понимают все, почти все. Как было тихо в зале. И потом такой рев! Я сам кричал.

— И я, — с восхищением сказала Ирина.

— Тогда я подумал, что непременно должен писать, скорее кончить и — пусть слушают; что я не имею права молчать, если у меня есть что сказать, и я обязан всем этим людям отдать все, что имею. И мне сейчас так хочется скорее кончить!

— Ну, конечно, конечно! Вы не имеете права молчать и сидеть у себя в комнате! Ах, я на вашем месте все бы сочиняла, сочиняла…

Теперь, на скамье, Никита лучше и ближе мог разглядеть Ирину. Она говорила с серьезным убеждением, горячо и торопливо. Он видел ее рот, — еще по-детски не сложившийся, мягко-округлый, добрый и в то же время упрямый. Он вспомнил Анну, — в ней также взрослый боролся с ребенком, когда она убеждала в чем-нибудь Никиту, и он начал быстро находить в Ирине схожие черты с Анной, одну за другой, и все больше изумлялся, как велико было сходство.

— Это нельзя так, к сожалению, — все сочинять и сочинять.

— Почему нельзя? Я не понимаю. Ведь вы — композитор? Что же вам еще делать?

— Видите ли… Вот как сегодня: какой-то внешний толчок, этот концерт. Там я видел двух таких человечков, они меня поразили. Сначала грызли семечки, а потом их даже в пот ударило от музыки. Это изумительно, что музыка может такое сделать и что такие люди так глубоко все это понимают, волнуются по правде. Я увидел это и сразу понял, то есть опять понял, что стоит писать музыку. А иногда…

— Как! Неужели вы думаете, что не стоит писать музыку? — испуганно вскрикнула Ирина.

— Иногда, — улыбнулся Никита, — мне кажется: кому это нужно сейчас?

— Но ведь вы живете сейчас, а не когда-нибудь еще! И я и все живут сейчас!

— Да. Но временами такое чувство. А потом еще другое, — надо верить в себя.

— А вы?

Никита промолчал.

— Я, конечно, верю. Если бы не верил или у меня отняли бы веру, мне бы нечем стало жить.

— Так чего же вам не хватает? — чуть слышно, почти шепотом, выдохнула Ирина.

Она была в недоумении, во все глаза глядела на Никиту и даже подпрыгнула на скамье.

— Чего не хватает? Есть такие ключи, которые замерзают на зиму, перестают бить. Где-то в глубине вода накопляется, а на виду иссякла. Приходит тепло — ключ опять бьет. Веру надо побуждать к действию, иначе она — как такой родник.

— Без… тепла?

— Без тепла или — не знаю без чего. Да я скажу, как со мной. У меня был один человек, близкий друг. Полный, настоящий. Он меня слышал, как ночью слышишь всякий шорох. А вот когда я говорил, что у меня все плохо и никуда я не гожусь, потому что — какой я музыкант? — и что я — дрянь вообще, тогда этот человек все до последней пясточки чувствовал. А что же больше нужно? И не так, что переубеждал меня, тут переубедить нельзя. Но перестраивал меня всего незаметно. Я сам не понимаю, как это выходило. Просто — выслушает, или даже не выслушает, а чем-то прислушается. И у меня сразу ко всему вкус, как после тифа — к еде. Теперь я думаю, что бывало даже проще: самое существование этого человека давало мне все — и веру и силы… У меня была уверенность, что мне нечего бояться, потому что ошибки, или провалы, катастрофы — что хотите, — я всегда пересилю с этим человеком. Это и было нужно.

— А где… этот человек?

— Он умер. То есть это глупо вышло… нет, не так… одним словом, я когда расставался с ним, надеялся опять встретиться. Было такое время. Я прожил больше года, и очень хорошо все было… Ну, я не считаю плохого по-другому: смерть брата, война. Это все мне много дало, особенно как-то. Я даже больше работал. Но все рассчитывал на проверку моих дел этим человеком, на отчет. То есть не по музыке, а по всему. Музыка ведь — плод всего, и все-таки — часть. Все ждал, что вот встречусь, погляжу только, обменяюсь взглядом и — все хорошо. Ты верил? — вот смотри, как я жил. И какое счастье! А вышло не так… Словом, я узнаю года полтора назад, что этот человек умер, и я даже не знаю хорошо, как и от чего. Может быть, и не умер?

Никита растерянно улыбнулся. Ирина отодвинулась от него.

— Это… была женщина? — спросила она.

Он ответил не сразу:

— Да, женщина.

Она молчала. Он пристально рассматривал ее с ног до головы и вдруг с горячностью добавил:

— И вы на нее страшно похожи, Ирина!

Она быстро отвернулась.

— Ну?

— Этого вы могли бы не говорить! — расслышал он сдавленный голос.

— Ирина! Что такое? Вы… Ну, ради бога, Ирина!

— Пожалуйста, не вздумайте, что я обиделась на ваше сравнение. Не воображайте.

Вдруг, круто обернувшись, она уставилась на него в упор. В глазах у ней блестели слезы, голос ее обрывался, она делала страшные усилия, чтобы сдержать себя.

— Я вовсе не обижаюсь. И не за что обижаться. Мне просто стало жалко эту вашу… вашего друга… И даже совсем не ее… не его!.. А мне жалко вас, что вы… заставляете себя жалеть… когда вы должны быть сильный, сильный, сильный!

Она выкрикнула последние слова, пристукивая кулаком по скамейке, и снова резко отвернулась от Никиты.

Подняв брови, Никита долго смотрел на нее, удивленный и точно обрадованный. Потом он притронулся к ее руке.

— Я не жаловался, Ирина. Я хотел объяснить. И вовсе не нужно жалеть. Я уже научился ценить жизнь со всеми утратами. Ведь это тоже жизнь — утраты. И я знал, что без них я не был бы тем, чем должен быть. Я понимал их. Понимаете? Но ведь…

Он наклонился, чтобы увидеть лицо Ирины, попробовал повернуть ее к себе, крепче взяв за руку.

— Но ведь это мало — одни утраты. И нужно иметь еще что-нибудь. Все равно, как назвать это, — радость, участие, любовь. Я об этом и говорил. Такое чувство, чтобы постоянно был уверен, что ты необходим и твое дело, твой труд так же необходимы, как твоя жизнь. Вот…

— Вы точно просите о таком чувстве, — быстро перебила Ирина. — Чтобы у вас такое чувство было.

Она опять повернулась к Никите.

— А вы должны требовать! Понимаете! Требовать! — воскликнула она. — Потому что вы такой человек, такой… который… вы сами не знаете, какой вы. И вы не смеете просить! Вы сами избегаете всех, а потом говорите. А вас все любят. Не возражайте, пожалуйста, — я знаю! Вы ничего не видите и не понимаете. Папа вас ужасно любит, и… И вообще…

Она выпалила всю эту кучу слов одним духом, жарко, торопливо жестикулируя. Дыхание ее было коротко, часто. Никита снова вспомнил об Анне — Анна, совершенная Анна! — и засмеялся.

— Ничего смешного нет, — оборвала его Ирина. — Если бы вы действительно искали… ну, как это? Поддержки или… вообще то, о чем вы говорили, то давным-давно нашли бы.

— И мне не пришлось бы далеко ходить? — спросил он ласково.

Она промолчала.

— Ну, давайте подружимся, — сказал он.

— Я не хочу, чтобы вы так… И вы не должны смеяться, не должны! Я говорю совершенно серьезно, и вы не смеете издеваться. Пойдемте.

— Ирина…

Она встала и пошла прочь, по аллее. Он поглядел ей вслед: Анна перед ним шла, Анна. Он не мог удержаться, чтобы еще и еще раз не повторить это имя, и бросился за Ириной. Он взял ее под руку и прошел несколько шагов молча, огибая сад по круглой аллее вдоль решетки.

Порывом ветра распахнуло пальто Ирины, и подол ударил Никиту по коленке. Он с физической остротой припомнил далекое, счастливое чувство, с каким он шел рядом с Анной по набережной Эльбы, против ветра, в молчании, ощущая в своей руке сквозь материю тонкую округлую руку Анны. Он сильнее сжал локоть Ирины.

Она взглянула на него, и губы ее дрогнули.

— Значит — мир? — спросил тихо Никита.

— Я не думала сердиться или обижаться. На вас вообще нельзя обидеться, потому что вы… все делаете так, как надо, и просто не понимаете меня. И себя.

— Поверьте — понимаю, и вижу, что…

Она не дала ему договорить.

— Погодите. Я хотела сказать, что я знаю, как вам трудно. И это должно. И я тоже это знаю. Но, по-моему, в жизни самое приятное — достигать. Когда задумаешь и сделаешь. И вы должны скорее сделать.

— Вы мне могли бы помочь?

— А что вы думаете? Я — сильная! — убежденно воскликнула Ирина.

Он остановился от изумления. Ирина говорила как взрослый, но почему она казалась ему ребенком? И почему ребенок в ней волновал его больше, чем взрослый?

— Ну, что? — спросила она, не понимая, зачем он остановился.

— Я вижу, что вы — сильная, — проговорил он медленно. — Поэтому я и сказал…

Но она опять задорно прервала его:

— И ничего особенного нет. И вообще… вы напрасно мне говорили об этом… обо всем… Я и без сравнений поняла бы, чего вам не хватает… Не провожайте меня, я хочу пойти одна. Нет, нет, не провожайте, пойду одна!

Она лукаво помолчала и договорила нараспев:

— Я хочу подумать о вас, а вы мешаете. До свидания. Ступайте, я не хочу, чтобы вы смотрели на меня.

Он сжал ей руку и повернулся, но Ирина остановила его внезапным громким смехом:

— Как вы похожи на папу! Ха-ха-ха! Ну, точь-в-точь! И такой же сутулый, и такой же смешной!

Она побежала через дорогу, все еще смеясь, потом обернулась и крикнула:

— Не сердитесь! Вы — милый! Приходите скорей, я жду!..

На одну секунду Никите сделалось обидно и горько. Он выпрямился. Неужели и правда он похож на брата? Возможно ли, что он так постарел? И не потому ли Ирина казалась ему ребенком?

Но в следующий момент его наполнил приток обновленного, жизнерадостного здоровья, и торжествующий звон меди, который незадолго он слышал в зале, зазвенел в его памяти.

Он вернулся в сад и сел на скамью, расстегнув пальто. Но нет, он не мог сидеть. Он встал. По пустынной аллее, между оживавших деревьев в запахе оттаявшей земли, овеянный этим свежим, жирным запахом, Никита быстро сделал два круга. Но нет, он не мог, ему не хотелось бродить бесцельно. Он вышел из сада, миновал Михайловскую и вскочил в трамвай. Он думал обогнать Ирину и еще раз взглянуть на нее. Как школьник после первого свиданья, он хотел увериться, еще один раз увериться, что свидание действительно было.

На углу Литейного он долго ждал Ирину, но напрасно.

В праздничной толпе ему попалась на глаза большая круглая голова матроса, показавшаяся знакомой. Он пристально вгляделся. Тогда матрос, по случайности, встретил его взор и тоже со вниманием начал рассматривать Никиту, стараясь что-то припомнить. Шумная ватага вскоре оттеснила их друг от друга, и Никита решил, что это был один из матросов, так поразивших его на концерте. Но лицо матроса на минуту обеспокоило его и несколько раз промелькнуло в памяти, как слово, смысл которого тщетно вспоминается. Потом мимолетная встреча забылась.

Никита выбрался из толпы на Фонтанку и пошел домой, довольный, подчиненный чувству легкости, в каком протекал день.

Войдя к себе в комнату, он сбросил пальто, постоял в раздумье и вдруг улыбнулся. Он отыскал столовый нож и, забравшись на подоконник, усердно принялся отскабливать замазку от зимней оконной рамы.

Глава вторая

Нет, право же, иной раз неизвестно почему приходит грусть. Казалось бы, — все хорошо. Обычно и без волнений прошел день. Усталость не очень велика. Нет никаких особо спешных дел, а те, что есть, не требуют ни напряжения, ни сил. Уж несколько недель — а может быть, и месяцев — не случилось ни одного несчастья, которое напомнило бы о том, что скоро твой черед — болеть, прощаться с близкими, уходить. Все хорошо. И вот…

Вот доктор Карев, Матвей Васильич. Вот в сумерки он возвратился из больницы, вошел в переднюю, спросил:

— Не ждут?

Нет, на этот раз в приемной ни души, никто не ждет. Прислуга помогает Матвею Васильичу раздеться, стащить калоши (задник снялся, но вытащить носок без помощи нельзя, — калоша гнется).

— Протекает, мокрая, — говорит прислуга, подымая калошу подошвой кверху, повыше, чтобы видел доктор.

— Разве? — удивляется он. — Надо новые.

Он вытирает платком усы, достает папиросницу, закуривает, идет к Ирине.

Комната дочери пуста. Сумерки неслышным потоком вливаются с улицы. Матвей Васильич различает постель, раскрытую книгу на столе, мохнатого белого сибирского кота, свернувшегося калачом около печки. Кот спрятал морду под хвост.

«К холоду», — думает Матвей Васильич, и ему правда становится прохладно. Несколько минут он глядит в окно, поглубже заложив в карманы руки, пожевывая мундштук папироски. Видно, как на противоположной стороне улицы дворник, забравшись на каменную тумбу, тянется к электрическому выключателю. Дворнику неудобно, тумба очень низка, надо бы принести лесенку, но торопиться некуда, можно долго, не спеша топтаться на тумбе, подбираясь рукою по стене к выключателю. Желтые цифры вспыхивают на фонаре, желтый снопик света падает на дворника. Он спрыгивает с тумбы, без цели стоит неподвижно, потом вразвалку удаляется под ворота.

И Матвей Васильич так же, как дворник, неторопливо удаляется от окна. Он выкурил папиросу, совсем изжевал мундштук и, проходя по приемной, бросает мокрый окурок у камина на пол.

В столовой Матвей Васильич приостанавливается около двери жены. Из ее комнаты слышны голоса. Доктор хочет угадать по ним, кто пришел к жене, но не может и бредет дальше, коридорами, в кухню.

Там пахнет тушеной капустой, чадно кружатся над плитой спирали пара и дымков, вдохновенно трясет кухарка чугунную жаровню.

— Не знаете, куда ушла Ирина? — спрашивает Матвей Васильич.

— Заходили Никита Васильич, барышня с ними и ушли. А далеко ли — не сказали.

— Обед готов?

На секунду как будто застывают над плитою спирали пара, кухарка перестает трясти жаровню, смотрит с изумлением на доктора, но он уже отвернулся и — сгорбленный — уходит в коридор и новую закуривает папиросу.

«Сам звал его ходить почаще», — думает он о себе и Никите и возле комнаты Софьи Андреевны опять останавливается, опять прислушивается к голосам и снова никого не узнает.

«Все новые и новые люди», — приходит ему на ум, и еще медленней, неторопливей он идет к себе.

На кожаном просторном диване, привалившись к подушке, он сидит, одинокий, большой и неясный, с закрытыми глазами, раскинув руки, позабыв о потухающей папироске.

Что-то обидное кроется в одиноком пребывании доктора, профессора Матвея Карева, у себя в кабинете. Почему он один, совсем один в своем большом семейном доме, один в этот сумеречный час? Конечно, он мог бы зайти к жене, Софье Андреевне. Она поднялась бы со стула и пошла бы навстречу Матвею Васильичу, с улыбкой говоря:

— Ты уже пришел? У нас к обеду гости. Вот познакомься, пожалуйста…

И она представила бы мужу какого-нибудь актера или певца.

Но Матвей Карев в улыбке жены заметил бы знакомую растерянность, и голос Софьи Андреевны показался бы ему чуть-чуть фальшивым. Она хотела бы сказать о другом, о том, как вот этот актер или певец хвалил ее театральное дарование, как, вместе с нею, он жалел о ее таланте, который несправедливо замолчали. Ведь еще Савина (ах, как это забыть?!) когда-то, при свидетелях, сказала: «Софья Андреевна, позвольте мне назвать вас Соней, — вы — душка, Соня, и у вас такие способности!..» Но это сто раз слышал Карев, и Софья Андреевна, улыбаясь, быстро отыскала бы новую тему и с виду ласковым, непринужденным голосом спросила бы:

— Ну, как твоя больница?

Нет, лучше не ходить к жене. Лучше подождать. Подождать безболезненной, удобной минуты, когда наконец можно будет подойти к Софье Андреевне наедине, просто взять ее поблекшую руку и сказать:

— Ты напрасно думаешь, Соня, что у тебя погибло театральное дарование, что мое имя, мое докторское имя как-то затмило его, помешало ему развиться. У тебя не было дарования, милая Соня. И Савина была чересчур добра к тебе, потому что я ее лечил. Ведь к тебе добры все мои пациенты. Мы люди немолодые, пора перестать обманывать себя. Нам будет легче, если ты перестанешь подозревать во мне губителя или завистника твоих успехов. Вот так, Соня…

Такая удобная, безболезненная минута еще не настала, и Матвей Васильич неподвижно сидит у себя на диване, в глухом одиночестве, и ему обидно и грустно от одиночества, от сумерек, от того, что нет дома Ирины и не с кем перемолвиться словом.

Он видит себя оставленным, забытым, умирающим. В последнюю минуту он хочет, чтобы к его лицу притронулась Ирина. Но ее нет, он один, темнота застилает ему взор. После Матвея Васильича остается имя профессора Карева. Спустя недолгое время имя это гаснет, позабывается, и его можно прочесть только в старых книгах и на могиле.

Матвей Васильич вдруг вспоминает надгробную плиту, которую он видел на Смоленском тракте. С трудом разобрал он на ней позеленевшую надпись:

ПРОХОЖИЙ, СТОЙ!
ГЕРОЯ ПОПИРАЕШЬ!

Матвей Васильич прерывисто вздыхает, слеза блестящей ниточкой обводит его прикрытые веки, он думает, что теперь уже не пишут на надгробиях эпитафий, и ему становится еще обидней.

Ирины нет. Он, доктор Карев, отлично понимает, что происходит с дочерью. Он хорошо знает этот возраст. Ирина должна, неизбежно должна куда-то уйти. Наступают сроки. Но как примириться с неизбежными сроками отцу? Не доктору Кареву, а ему — Матвею Васильичу, как примириться с тем, что от него уходит дочь? Не просто какая-нибудь семнадцатилетняя девушка, а его дочь, родная дочь, Ирина? И зачем ее уход ускоряет Никита? Брат должен был бы подумать об ответе, который он берет на себя не только перед Ириной, но и перед ее отцом. Зачем он уводит ее из дому? Зачем торопится пробудить в ней новые чувства? Сумеет ли он отозваться на них, если они возникнут? Неужели ему не пришло на ум, что он — Никита — не так молод, что он годен Ирине в отцы, что, наконец, Ирина — его племянница…

Матвей Васильич вздрагивает, когда в передней раздается звонок, решительно сбрасывает с себя дремоту и разжигает папиросу.

«Если это Никита, — думает он, направляясь к передней, — я скажу ему все. Я — старший брат, я — отец. Он обязан выслушать меня. Я самым энергичным; образом…»

Он открывает дверь, и к нему бросается Ирина.

— Какая прелесть на улице, папа! — кричит она, обнимая отца, и тут же сразу расстегивает пальто, срывает с головы шляпу, кое-как приглаживает растрепавшиеся волосы. — Какая прелесть!

Матвей Васильич дает себя поцеловать, пятится в гостиную и, нахмурившись, бурчит:

— Какая уж прелесть! Вон я притащил полные калоши грязи…

Он возвращается в кабинет. Ему кажется, что Никита нарочно не зашел с Ириной в дом. Что брат сторонится его. Что Ирина уже научилась скрывать какие-то тайны. В нем вспыхивает нелюбовь к Никите, и он с размаху кидает горящую папиросу на пол и топчет подошвой рассыпавшийся огонь.

Всего один раз и на одну минуту Матвей Васильич испытал трогательную нежность к Никите, освободился от давящего чувства нелюбви, готов был простить своему брату все, даже — Ирину.

Это случилось на первом большом концерте Никиты, почти год спустя после того, как брат начал встречаться с Ириной. О симфонии Никиты Карева музыканты говорили много и спорно; до Матвея Васильича доходили отголоски похвал, брани, и он, скептически ожидал концерта. Ирина была на генеральной репетиции, вернулась домой взволнованная, усталая, ничего толком не могла рассказать, все что-то начинала, не договаривала, бросалась от одного к другому.

«Провалится», — решил про Никиту Матвей Васильич, и ему стало почему-то приятно.

Но концерт оказался неожиданностью не только для Матвея Васильича.

Начать с того, что зал был полон. Горели четыре люстры из шести, и это само по себе свидетельствовало о чем-то исключительном, как первый магазин после гражданской войны; до концерта Карева зажигалось не больше двух люстр над оркестром.

У Софьи Андреевны, очень торжественной и возбужденной, в первых рядах кресел нашлись знакомые певцы, музыканты, актеры, и она сияла. Неподалеку от Каревых сидел, не шевелясь, старый композитор, громадный, бесстрастно-тяжелый, подобный Будде.

Матвей Васильич с досадой видел, как в руках Ирины дрожал листочек с программой концерта, и старался сесть поглубже в кресло, чтобы стать незаметней: все-таки имя Карева подвергалось в этот вечер большому испытанию. Но Софья Андреевна неустанно подводила к мужу знакомых, и Матвей Васильич должен был вставать, пожимать руки и говорить, ухмыляясь:

— Спасибо. Рано еще поздравлять: вдруг провалится.

Никита выступал как композитор и дирижер. Он быстро вышел на эстраду. Он был бледен и показался Матвею Васильичу стройнее, выше ростом, моложе своих лет — в новом, неожиданно странном своем костюме.

— Смотри, как сидит на нем фрак! — шепнула Софья Андреевна, но Матвей Васильич не отозвался.

Встретили дирижера холодно. Хоры молчали, хотя из кресел видно было, что наверху народу не мало, особенно над эстрадой. Скорее обычного зал притих, и в этой преждевременной тишине Матвею Васильичу послышалось затаенное злорадство. Он еще раз мельком взглянул на дочь, увидел, как она вытянулась к эстраде и впилась остановившимися глазами в спину Никиты, и опять решил: провалится!

Оркестр вступил хорошо и сначала легко, без затяжек держал сложный темп. Но вскоре проскользнуло разногласие между игрой музыкантов и требованиями дирижера, и до конца первой части Никите не удалось совладать с оркестром. Во время паузы на хорах кто-то буйно захлопал в ладоши и сейчас же оборвался, так что еще больше увеличил неловкость, которая чувствовалась в зале.

— Не вышел бы скандал, — пробурчал Матвей Васильич, но Ирина посмотрела на него в таком испуге, что он решил молчать, что бы ни произошло.

Когда исполнялась вторая часть симфонии, Матвей Васильич незаметно для себя впал в тихую примиренность. Никита держался лучше, спокойнее, уверенней. Музыка представлялась Матвею Васильичу родной, очень теплой и понятной (он никогда не понимал музыки). Закрыв глаза, стараясь вслушиваться в одни скрипки, он думал, как хорошо было бы, если бы концерт удался, если бы имя брата нисколько не умалило прославленного имени профессора, доктора Карева. А то начнут все кругом спрашивать: «Ах, это ваш брат, который… ну, музыкант?» И надо будет всякий раз улыбаться, признавая, что, мол, в семье не без урода. Вряд ли, однако, провал может быть очень конфузным. Ведь выпускали Никиту музыканты, грамотные люди, слушали, поди, понимали, что делают. Да и Никита тоже не дурак, — не полезет же он срамиться перед публикой. Вон как тоненько выводят скрипки, и складно все так — одно к одному, и как будто — ново, свежо. Черт их, конечно, разберет, музыкантов. Найдут этакую закавыку, придерутся, раздуют — слыхали, мол, у того и у другого. Да и публика тоже! Не всякий, поди, разберется, как разбирается Матвей Васильич, что вот хорошо, славно поют скрипки. Ах, как славно, спокойно! Так бы и слушал Матвей Васильич, так бы и слушал…

И вдруг его встряхивает какой-то треск. Он открывает глаза, смотрит на оркестр. Дирижер опустил руки, скрипки лежат на коленях скрипачей, музыканты перелистывают на пюпитрах ноты. Неужели Матвей Васильич вздремнул? Ах эта вечная усталость!

Но как, однако, гремят на хорах! Да и не только на хорах: в креслах, где сидят завсегдатаи концертов, музыканты. Никита должен обернуться лицом к публике, сделать поклон. Матвей Васильич едва узнает брата. «Прямо — орел!» — думает он, и сам принимается хлопать в ладоши.

Софья Андреевна, раскрасневшись, оглядывается по сторонам. Знакомые певцы и актеры оживленно переговариваются, а старый композитор пошевеливает губами, словно в раздумье жует сигару. Эти таинственные знаки Софья Андреевна понимает как одобрение и беспокойно ищет слов, чтобы выразить свои чувства. На ум ей приходит когда-то поразившее восклицание театрального рецензента, и она упоенно произносит:

— Лед сломан!

Матвей Васильич кивает в ответ жене:

— Да, да. Да, да.

Ирина сидит неподвижно, крепко держась за поручни кресла. Матвей Васильич хочет сказать ей что-нибудь, дотрагивается до ее пальцев. Они холодны, как снег, и от прикосновения теплой руки отца Ирина вздрагивает.

«Здорова ли она?» — думает Матвей Васильич и косится на дочь.

Но зал притих, скрипки снова навевают успокаивающую теплоту, и все хорошо, хорошо, хорошо! Какое благородное искусство — музыка! И почему Матвей Васильич так редко посещает концерты? Конечно, не на каждом концерте услышишь такую музыку, как эта симфония Никины. Возвышающая, благородная, а главное — русская, настоящая русская музыка. Да и как могло быть иначе? Каревская кровь сказалась! Как он — Матвей Карев — настоящий русский доктор, так и его брат, Никита, — настоящий русский музыкант. В этом, да, в этом сказалась кровь, в этом Никита поистине — кровный брат Матвея!

Матвею Васильичу хочется кашлянуть, в горле что-то щекочет, першит. Он вытягивает из кармана сюртука за уголочек платок и вытирает глаза. Через минуту в платке опять наступает нужда, и Матвей Васильич уже не прячет его в сюртук, а держит зажатым в кулаке и изредка подносит к лицу.

Настоящая, главное, — настоящая русская музыка!

В четвертой части симфонии Матвей Васильич различает какой-то могучий бурный призыв и видит себя окруженным толпою людей, размахивающих руками. Он должен куда-то вести этих людей и выступает бодро, молодо, уверенно. Он растроган своей силой, это — счастливейший момент его жизни, он ликует, светло и буйно на его душе, и никогда не хотелось так плакать, как сейчас.

И Матвей Васильич, правда, дает волю своему чувству, и слезы ползут по его морщинистым щекам и скромно прячутся в усах.

У эстрады, среди поднявшихся с кресел людей, Матвей Васильич не только не теряет умиленных и ликующих чувств, но ему кажется, что толпа, которую он ведет за собой, несметно выросла, и бодрость, молодая бодрость во всем его теле, и он кричит сначала вместе с залом:

— Браво! Браво! Карев, браво!

Потом, совсем вплотную к подмосткам, у ног дирижера, просто:

— Никита! Молодец! Никита, браво!

Софья Андреевна, рядом с ним, нервно и бойко всплескивала ладонями. Ирина, точно опомнившись от страшного испуга, прижимала руки к горящим щекам, — он ничего не видел, он только тянулся к брату, кричал: «Никита, Никита!» — и длинные фалды его сюртука смешно взлезали на эстраду.

Оркестр поднялся, скрипачи постукивали смычками по пюпитрам и нижним декам скрипок, Никита тряс руку первому концертмейстеру, и концертмейстер снисходительно-вежливо улыбался, и служитель подносил дирижеру не слишком пышный букет цветов. Зал был тронут подношением и великодушно усилил шум.

— Нет, это уже больше, чем успех! — воскликнула Софья Андреевна, увлекая за собой мужа.

Они протиснулись за колонну.

Коридором людей Никита в последний раз вышел на эстраду поклониться и возвратился в артистическую комнату. Здесь, за тяжелой занавеской, его ожидал старый композитор.

Он чуть приподнял над своим животом вялую руку и безмолвно дал ее Никите пожать. Вероятно, это означало решительную похвалу, потому что следом за композитором к Никите протянулся добрый десяток рук, и дирижер стал переходить от одних объятий в другие, пока не попал в самые горячие, сильные и неудобные руки брата.

— Ну, Никита, — вздохнул Матвей Васильич, расцеловав брата, — спасибо! Спасибо!

Не выпуская Никиту из объятий, он несколько секунд вглядывался в его глаза, потом еще облобызался с ним и потряс головой.

— Перевернул ты меня! — тихо сказал он.

Так они постояли немного, раскрасневшиеся и мокрые, один — от слез, другой — от пота, обильно падавшего со лба.

— Вы прямо потрясли нас! — дрогнувшим голосом пролепетала Софья Андреевна.

Никита успел сказать:

— Я как будто совсем оглох. Ничего не слышал под конец. У меня в глазах колонны мелькали снизу вверх, как смычки.

К нему подходила Ирина. Он сжал ее пальцы, они были холодны и влажны.

— Ну, что я говорила? — сказала она с торжествующей улыбкой.

— Я сам не ждал, — ответил Никита. — Это от вас?

Он показал на цветы. Букет основательно пострадал от восторженных бестолковых объятий и поздравлений.

— Нет. Но я страшно зла на себя, что не догадалась. Давайте сюда, я подержу, а то они превратятся в веник.

Она взяла у Никиты цветы. В этот момент ее почти оттеснила высокая женщина с покатыми, сильными плечами, и она услышала глубоко-певучий и полный голос:

— Вот вы где, Карев! Здравствуйте, дорогой. Не думали? Я всегда — как снег на голову! Поздравляю, прекрасно! Я сегодня простила вам и фугу, и контрапункт, и даже то, что вы меня жестоко обманули! Все, все!

Ирина видела, как смущение и растерянность промелькнули на лице Никиты, потом он овладел собой, но ей показалось, что его поразило какое-то особое, сокровенное чувство, когда он — обрадованно и неловко — здоровался с женщиной.

— Обманул? — спросил он с удивлением.

— Забыли? Неужели забыли? — воскликнула женщина. — Ах, Карев, как мало вы думали обо мне! На моем месте всякий другой возненавидел бы вас.

Она громко засмеялась и весело продолжала:

— А я, как дура, все вам прощаю. Ну, припомните, припомните! Что вы мне обещали в последнюю встречу в Уральске, а? Ведь вы хотели остаться, а сами… Ну, ладно. Ради вашей музыки я готова бог знает на какое унижение, ха-ха! Право, очень хорошо, Карев!

Она говорила без передышки, голос ее сильно раздавался в высокой комнате, и все кругом притихли, стали незаметней, бледнее. Ирина мгновенно разглядела все черты этой женщины, — густой и тяжелый узел темных волос, какую-то сверкающую белизну шеи, всю яркость и здоровье лица, прямоту взгляда и надменный росчерк бровей.

— Нам пора идти, — коротко проговорила Ирина, подходя к отцу.

Но Матвей Васильич был чересчур растроган, чтобы сразу двинуться с места и покинуть окруженного восхищением Никиту. И сама Ирина, сказав, что пора уходить, ждала чего-то, глядя по очереди на Никиту и незнакомую женщину и нетерпеливо сжимая в пальцах помятый букет.

— Я не буду задерживать вас, Карев, — говорила женщина, — мы увидимся скоро, не правда ли? Я только хочу…

Она обернулась и, не замечая никого, через плечо Матвея Васильича позвала:

— Родион!

Родион оторвался от занавески. Грузно расставляя ноги, он подошел к Никите.

— Это мой муж. Вспоминаете?

Никита улыбнулся.

— Я, кажется, видел вас на улице. Давно уже. Я узнаю по голове. Родион, тот самый Родион?

— Тот самый, — баском ответил Родион и прищурился на Никиту. — И я вас узнал бы. Вы, как это… — Он не нашел слова и неопределенно повертел перед собой рукой.

— Варвара Михайловна, давно ли? — спросил Никита.

— Это другой разговор. И до другого раза. Вас ждут.

Она бегло взглянула на Ирину.

— Я очень, очень рада, Карев! До свидания!

Тронув за руку Родиона, она исчезла так же стремительно, как появилась, и Родион пошел за ней поспешно, едва тряхнув головой Никите.

Матвей Васильич с удовольствием вспомнил о лососине, которую прислал знакомый пациент, о накопившихся в буфете бутылках и — все еще растроганный, мягкий, — простовато потрепав Никиту по спине, заявил радушно:

— По такому поводу хорошо посидеть в компании. Ты бы, Соня, позвала кого-нибудь из знакомых, поедем.

— Извини меня, Матвей, — сказал Никита, — я обещал встретиться кое с кем из музыкантов, и лучше…

— Да ты тащи своих музыкантов ко мне! — перебил Матвей Васильич. — Чай, не весь оркестр — места хватит.

— Как ты не понимаешь, папа, — вдруг вспыхнула Ирина, — что он занят? И гораздо лучше когда-нибудь еще. Занят — и занят!

Матвей Васильич посмотрел на дочь. Она стояла, отвернувшись от Никиты, брови ее были сжаты, глаза сузились, и больше, чем всегда, в ней проявилось сходство с мулаткой — ее собственная, не унаследованная черта.

Матвей Васильич раскашлялся, полез в карман за портсигаром.

— Пожалуй, верно, мы не будем тебе мешать сегодня, Никита, — хрипло сказал он, с усилием преодолевая кашель. — Это надо обставить как следует. В другой раз. Пошли? — спросил он у Ирины.

Он опять обнял брата, но как-то наспех, даже небрежно, слегка прикоснувшись лацканами сюртука к Никитиному фраку, и, ссутулившись, усталый, пошел к выходу.

Ирина дала матери проститься с Никитой, потом быстро придвинулась к нему, сунула ему в руки букет и одним духом прошептала:

— Держите ваши противные цветы!

Один момент она смотрела в его глаза, точно готовясь проговорить что-то сокрушающее и злое, у нее дрогнул и затрясся подбородок, и вдруг, сорвавшись с места, она кинулась за Софьей Андреевной, широко, с разбегу распахнув тяжелую занавеску над выходом в зал.

Никита в недоумении протянул вслед Ирине руки, но его окружили уже музыканты, и спустя минуту он пробирался вместе с ними по сумрачным, узким коридорам.

Два человека преградили ему дорогу на лестнице. В умиравшем свете лампочки он насилу разглядел их. Один был низкорослый старикашка в долгополом пальто, похожий на евреев, каких Никита встречал в детстве около синагоги, на Староострожной. На другом поблескивали большие очки, за стеклами которых то разрастались, то скатывались в крошечные блестящие шарики черные глаза. Серебряные кольца кудрей сыпались из-под широкой шляпы на воротник.

— Гольдман, — произнес кудрявый.

— Гольдман, Яков Гольдман, — поторопился объяснить старик. — Яков Гольдман с отцом.

Он показал себе на грудь согнутым большим пальцем.

Никита шагнул назад.

— Боже мой, какой день! — пробормотал он, — Яков Моисеевич, неужели это вы?

Яков Моисеевич снял очки и поднял лицо к свету.

— Ну? — спросил он, расплываясь в улыбку.

Никита притянул его к себе. Пока Яков Моисеевич обнимался с ним, старик суетливо дергал его за плечи и рукава. В этот момент чуть уловимый, неясный запах клейстера напомнил Никите осеннюю ночь, порывистые слова переплетчика и его холодную, жесткую бороду. И первая бушующая радость, которую когда-то дала ему музыка, с неудержным ликованием заново разлилась по его телу. Только теперь он опомнился после концерта.

— Я с нетерпением ждал, когда вы выступите, и нарочно не показывался вам, — сказал Яков Моисеевич.

— О, Яша так волновался! — воскликнул его отец.

— Яков Моисеевич, милый, а где вы теперь?

— Я? Я в кино. Маэстро в обыкновенном кино…

— О, Яша в великолепном кинематографе! — опять заспешил старик. — Это прямо палас!

— Да что я! — встрепенулся Яков Моисеевич. — Я вполне счастлив: я сделал свое дело.

Он ударил Никиту ладонью по плечу и выкрикнул прочувствованно:

— Вот мое дело!

— Вот дело Якова Гольдмана — Никита Карев! — повторил жест сына переплетчик. — Это он всегда говорил, мой Яша!

Он любовно, по-старчески горделиво поглядел на своего Яшу и на Никиту Карева и, понизив голос, добавил торжественно:

— И мы с Яшей решили: я переплету партитуру симфонии Никиты Карева в настоящий сафьян, как до войны, тисну золотом на уголках лиру и поднесу вам эту замечательную работу. О, я еще не совсем инвалид и прекрасно могу делать мое старое дело! Мы так решили!

И опять, как почти двадцать лет назад, переплетчик ткнулся жесткой бородой Никите в щеку. И опять, — расставаясь с ним, — Никита почувствовал, как он любит этого маленького, живого человека, как любит его сына — учителя, скрипача Якова Гольдмана, как любит всех людей и весь обольстительный, необъяснимо прекрасный мир.

Надо было идти: целая толпа музыкантов ждала Никиту. Может быть, он не пошел бы с ними, если бы знал, как проведет этот вечер Ирина.

…Она сидела с отцом, положив голову ему на колени. Он прислушивался к ее дыханию, изредка сурово прикрывая утомленные глаза.

Без причины, так вот — ни с того ни с сего — ничего не случается, — проговорил Матвей Васильич. — И ты напрасно перестала говорить мне, что тебя занимает, делиться со мной — чем ты живешь. Напрасно.

Он досадливо вздохнул.

— Рано тебе иметь тайны. Ни к чему хорошему они не приведут.

Ирина подняла голову, поправила волосы, сказала:

— Какой ты, папа… Никаких тайн у меня нет. Я просто… На меня всегда действует… музыка… Это пройдет. Надо выспаться, правда, правда!

Она попробовала засмеяться и нагнулась к Матвею Васильичу, чтобы поцеловать его, но он не поддался ласке.

— Тебя обидел кто-нибудь? — тихо и настойчиво спросил он. — Может, Никита?

— Ты ничего не понимаешь! — воскликнула Ирина, вырывая у отца свои руки. — Никита — прекрасный, прекрасный! И мне нет до него дела! Я одна виновата, что я такая… и здесь никто ни при чем! Покойной ночи!

Она вдруг закрыла лицо и вышла из кабинета, оставив открытой дверь.

— Так, — сказал Матвей Васильич, — так.

Он посидел с полчаса неподвижно, потом поднялся и начал ходить. Внезапно остановившись, он ударил себя по коленкам и с удивлением вопросил у пустоты:

— А?!

В самом деле, как это случилось, что какой-то глупый приступ нежности толкнул Матвея Васильича лобызаться на концерте с Никитой? Излишняя любезность! Пора наконец объясниться с братом и указать ему место.

— Довольно! — произнес вслух Матвей Васильич и отправился на цыпочках к комнате Ирины — послушать, спит ли дочь.

Глава третья

Когда Ленке надоедало бегать но комнатам на своих непокорных кривоватых ступнях, она застревала где-нибудь в уголке, у кровати, задумывалась, воткнув пальчик в рот и притихнув. Ей шел третий год, было о чем подумать.

Мама была большая, папа тоже. Мама любила смеяться и папа тоже, но папа смеялся больше наедине с Ленкой, а при маме сопел и стучал сапогами по половичке. С папой было хорошо играть.

Ленка вздыхала и тихонечко мечтательно произносила:

— Наверно, и я скоро буду большая!

Если случалось, что эти слова долетали до мамы, громкий, сильный смех пугал Ленку, и мгновенно она оказывалась в больших горячих руках мамы. Руки теребили и мяли Ленку, вся она окуналась в пенистый, рассыпчатый мамин смех, точно в корыто с теплой мыльной водой, и тогда Ленка знала, что маму можно о чем-нибудь попросить.

— Расскажи мне что-нибудь.

Мама начинала сказку. Ленка морщила свой большой, круглый, как у Родиона, лоб, сидела притаившись и ей чудилось, что стоит шевельнуться, как из черных маминых глаз выскочит волк.

Если при этом бывал дома папа, он входил в комнату, и тут начинался непонятный и такой длинный быстрый разговор. Ленка шла играть в починиста — починять тряпочки и бумажки в своем уголке, где жизнь была тихой, без разговоров, где лежал большой «бульом» с картинками и были спрятаны баночки из-под всяких «мазелинов».

А Родион, стуча каблуками, расхаживал из угла в угол, морщил и распрямлял брови, говорил глухо:

— Пора кончать со всякой чертовщиной — с ведьмами да водяными! Ребенок должен расти в здоровой, понимаешь, в настоящей, здоровой… в настоящих условиях… А ты…

Варвара Михайловна с улыбочкой провожала мужа глазами из угла в угол, ждала, когда оборвется глухое гудение его голоса, потом невозмутимо спрашивала:

— А тебе в деревне что рассказывали? Сказки? Или, может, насчет индустриального труда? Это когда у тебя через губу-то сопли висели. Ха-ха!

— То в деревне, — зло обрывал Родион. — Было да быльем поросло. Не для того революцию делали, чтобы сказки рассказывать. Я не хочу, чтобы моей дочери…

— Нашей дочери, Родион, нашей.

— Все равно! Нашей! Нечего с пеленок набивать в башку всякой дряни. Надо понимать… приучать… вот с малых лет, теперь…

— Ну, а что же ты посоветуешь рассказывать? — покорным голосом вопрошала Варвара Михайловна. — Я не сомневаюсь в твоих педагогических способностях, научи.

Родион останавливался против жены и с открытым ртом глядел на нее.

— Это… это… — бормотал он.

— Ну? — улыбалась она.

— Ах, дьявол! — кричал он, взмахивая кулаками. — Не в этом дело, пойми!

— А в чем же?

— Да ты пойми! Придумай сама, чему же тебя учили, зачем? Ведь ты ученей меня, ну и придумай. На кой дьявол ребенка с этих лет морочить?

— Я не могу придумать, — говорила Варвара Михайловна, чуть подергивая губами, — у меня не хватает фантазии. А потом — мне нравятся сказки. И тебе нравятся, а ты притворяешься, напускаешь на себя. Ведь напускаешь, Родион, сознайся!

— Ты, ты напускаешь! Ты врешь, что не можешь! Ты не хочешь, а говоришь — не можешь!

Варвара Михайловна улыбалась в последний раз, лицо ее делалось строгим, она еще ниже опускала голос:

— Ты здоровый мужик, Родион, и к тебе не идет, когда ты кричишь словно неврастеник. Уж если кричать, ты рявкни разок, как в деревне на бабу, и ладно. Но ты себя испортил всякими брошюрками. Ведь по твоим убеждениям кричать на женщину постыдно, да? Правда?

Она глядела на него, вскинув голову, веки ее вздрагивали, было похоже, что она вот-вот захохочет. Но, выждав минуту, она продолжала чуть слышно, с тоской и затаенной какой-то злобой:

— А на меня нужно кричать. Меня нужно держать вот так. Я, может, этого и хотела, когда с тобой сошлась. А ты…

Она молчала немного, потом потягивалась, подняв над головой руки и хрустнув пальцами.

— Как мне с тобой скучно!

— Давно ли? — буркнул Родион.

— Чем дальше — тем скучнее. Надоело мне слышать, как ты чужие слова повторяешь. Все вы чего-то придумываете, все норовите почудней. А вот я смотрю — за это время только и поняли, что рубль дороже копейки. Эка! Открытие! Да я это, как себя помнить стала, — знаю. А вы носитесь, точно курица с яйцом. И ты клохчешь вместе со всеми: детей надо обучать на трудовых процессах, сказки — пережитки суеверий, религия — опиум для народа, Волга впадает в Каспийское море. Господи, какая скука, а главное — не идет это к тебе, и трудно тебе ужасно. Ведь ты — здоровый мужик.

— Ты что, в это самое слово «мужик»… как это… ты хочешь что в это слово?., ты думаешь…

— Ах, Родион, я сказала, что думаю. Ску-чно. Понял? И обо всем мы давно переговорили.

Родион поворачивался к двери и гудел угрожающе:

— Правильно! Переговорили! Довольно!

Он запирался в своей комнате и начинал думать наедине. Кожа на его лбу набухала шишками, от одной брови к другой перекатывался орех, гримаса — старая, оставшаяся с тех пор, как он вытащил из воды Шеринга, болезненная, что-то пересиливавшая гримаса — искривляла его лицо.

Надо было отыскать порядок, какую-то причинность. Всем в мире руководила эта причинность, закон ее был несомненен, Родион не только догадывался о нем, но, казалось, мог разглядеть его устройство, как разглядывал поверхность реки, сощурив глаза, распознавая по цвету и рельефу волн кривую фарватера.

Начать с вещей. Их делают, они изнашиваются, их починяют или выбрасывают вон. Ступени равны, отчетливы, прозрачны. Как на судовой службе — малый ремонт, средний, большой. Малый выполняют на ходу, в пути, у пристани, на средний ремонт судно ведут в затон, к мастерским, а на большой — в доки.

Как неколебимо прочна последовательная смена этих ступеней, какая разумная, завершающая стройность в наивысшей из них — в доках! Здесь ясно назначение каждой стрелы, подпирающей судовой корпус, и ни один удар молотка не может вызвать недоумения.

Недаром снятся Родиону доки, недаром видит он протянувшиеся в небо леса и даже во сне его оглушает гулкий грохот железа. И когда этот грохот раздается где-нибудь наяву, Родион ощущает такую крепость в плечах, что, кажется, взмахни он руками — и, как во сне, руки поднимут его на воздух. О, человек — истинный владыка вещей, они повинуются ему, и он умеет заставить их служить себе.

Но человек… да, да, вот здесь начинался весь этот туман, здесь заволакивалось сознание болотной мутью, и омерзительным исчадием трясины выползали в памяти городские дуры — Катерина и Лизавета Ивановны.

Их обступала поречная голь и рвань, галашье неприкаянное царство, они шествовали, с дикой зачарованной улыбкой на опухших мордах, в пламени разноцветного отрепья, и орава гоготала вокруг них, заглушая рабочую воркотню пароходов.

Тогда Родион чувствовал саднящую боль во рту, и ему хотелось плеваться, как он плевался на берегу Волги, после мрачной и жалкой своей схватки с оборванцем. Это и было первым знакомством Родиона с человеком, и воспоминание о нем стало так же противно, как противен был горько-соленый вкус крови, которая сочилась тогда из разбитых десен и губ. Но это знакомство впервые толкнуло Родиона на поиски — он сам не знал — чего? — и он искал сосредоточенно и пристально, пока не понял, что ему нужно.

Чудесная земля, с таким разумным строем вещей, подчиненных человеку, с шумными доками, вечно грохочущими большими ремонтами, эта чудесная земля безропотно носила на себе Катерину Ивановну с сестрицей. Правда, Катерина и Лизавета Ивановны — сумасшедшие дуры, правда, галашье царство, погибающее на речных взвозах, — отбросы, человеческий шлак, и, конечно, у Родиона не дрогнет рука, чтобы очистить от этих отбросов путь к докам.

Но почему Родиону мерещится во всех людях сходство с городскими дурами? Почему почти все люди очарованы каким-то бредом, почему они дорожат какими-то призраками, готовы верить своим идолам и умиляться ими, как Катерина Ивановна — цветным лоскутом? Почему они не откажутся от своих заблуждений?

Разве не ясны доводы, которые приводит Родион? Может быть, он заблуждается, он не умеет спокойно думать о людях, но тогда почему они не послушают, ну, хотя бы Шеринга, товарища Шеринга? Родион отыскал человека, нашел его, среди тысячи людей нашел человека, ум которого беспорочен. Этот человек — Шеринг. Почему не послушаться Шеринга, если заблуждается Родион?

Почему жена Родиона, Варвара Михайловна… Ах да! Вот именно тут Родион начинает тереть себе лоб и круче сдавливает брови. В самом деле, почему же он сам, со своей верой в Шеринга, не задумался над его словами, прежде чем… да, да… дело было так.

Три года назад, на Каме, на флагманском судне, Родион зашел в рубку Шеринга и, помявшись, сказал:

— Знаешь… я это… женюсь…

Шеринг побарабанил пальцами по столу, покусал губы и ответил:

— Ну что ж… Значит, ты — счастливее меня.

— Извини, — зачем-то буркнул Родион, и Шеринг засмеялся, живо протянув ему руку.

Родион сказал:

— Я к тому, что время сейчас… как сказать…

— М-да, время, — промычал Шеринг и отвернулся.

— Что же не спросишь — на ком?

— Ясно — не на пароходной трубе, — непривычным баском быстро отозвался Шеринг.

— Ты вроде… недоволен, что ли? — спросил Родион, стараясь заглянуть в лицо Шеринга.

Но тот уже стоял прямо против него, с обычным своим прямым взглядом, и обычно, не спеша и тихо, говорил:

— На Варваре Михайловне? Подойдет ли она тебе? Женщина с дурью. А дело не простое. Пойдут дети. Это, брат… у меня растет сын, я знаю. Да… Ну, смотри. Ты сам с головой.

Но Родион был без головы. Он стал похож на бочку, в которой забродило молодое вино. Словно в чаду, он прожил два года, путая новые свои непокойные чувства с вереницей неотложных дел, с очередными делами. (Это Варвара Михайловна подшучивала над ним: «Очередные дела? Ха-ха! Экая длинная, бесконечная очередь дел!»)

Он захлебывался чувствами к жене, потом — к Ленке, мчался куда-то, летел, пока наконец Шеринг не привез его на работу в Питер. Тут Родион отрезвился.

Тут были не только доки, но громадные эллинги с десятками невиданных кранов, и весь город, как корабль, стоял на воде, умещенной в прямолинейную сеть каналов и рек. Здесь можно было не только неустанно строить и спускать на воду суда, но — казалось — все было приготовлено для того, чтобы произвести самый что ни на есть большой ремонт всему человечеству. Поистине в таком ремонте и состояло главное очередное дело.

И вдруг… ну да! Ведь это всегда случается вдруг. Вдруг Родион обнаружил, что у него есть жена, семья… нет, не так. Что жена отстаивает право на особую жизнь, на свое понимание жизни, что ей почему-то скучно, что она никогда ни в чем не могла согласиться с мужем и его очередные дела расцениваются ею не дороже прошлогоднего снега. И так же вдруг Родиону стало неловко перед женой за свою нежность к Ленке, и он старался приласкать ребенка втихомолку, с глазу на глаз.

Тогда все чаще приходили такие минуты, как теперь, и Родион сидел в неподвижности, поводя бровями и отыскивая в уме порядок и причинность. Но вместо причинности в голову лезли Катерина и Лизавета Ивановны, и в усмешке жены чудилось отражение самодовольной, зачарованной улыбки городских дур.

В последний раз, когда Родион после спора с женой ушел в свою комнату, он неожиданно потерял самообладание.

— Кой черт связал меня веревочкой с проклятым музыкантом? — заорал он, стукнув кулаками по столу.

Он помнил, как Варвара Михайловна вся засветилась на концерте, подходя к Никите, как потом, по дороге домой, старалась опередить Родиона, не проронив ни слова. Вечно ненавистный Никита опять откуда-то вынырнул на пути Родиона.

— Кой черт? Скучно, скучно, — бормотал Родион. — А до сих пор не было скучно? Не может найти себе места после концерта. Бабья блажь.

Родион внезапно распахнул дверь в комнату жены. Ему хотелось закричать, но он сдержал себя, круто остановившись у порога.

Варвара Михайловна глядела на него удивленно, и улыбка, которая всегда бесила Родиона, едва заметно начинала проглядывать сквозь удивленье.

— Значит, ты неверно рассказывала мне о нем? — медленно выговорил Родион.

— О ком?

— О скрипаче… об этом…

Она неслышно засмеялась.

— Ревнуешь?

— Брось болтать чепуху, — крикнул он, наливаясь кровью. — Я не хочу, чтобы ты обманывала! Больше ничего.

Она подобрала ноги на диван, уселась поудобней, неторопливо поправив на плечах пестрый платок, потом спросила тихонько:

— Ревность недостойна человека?

— Я не шучу.

— Религия — опиум для народа?

— Перестань! — почти задохнувшись, прохрипел Родион.

Он заметался по комнате, сильно потирая ладони, точно решил с чем-то разделаться навсегда.

— Чешутся руки? — подзадорила Варвара Михайловна.

— Послушай, ты, — опять закричал он, останавливаясь подле дивана, — ты говорила, что этот музыкант — твой старый друг… как его?., а сама…

— Ну?

— Я все понимаю, я не слепой, я…

— Ну?

Она резко встала с дивана и выпрямилась рядом с Родионом.

— Я говорила, что Карев — мой друг. Я говорила об этом потому, что ты — тоже его друг.

— Неверно! Мало ли я встречал мальчишек?

— Постой. Тебе мало этого? Да? Ну, слушай.

Она плотно запахнулась платком, еще ближе подступила к Родиону и пробормотала настойчивым шепотом:

— Карева я люблю. Понял?.. Понял?.. Понял?..

Она вдалбливала в Родиона это слово. Шепот ее стал чуть слышен.

— Жила я с тобой одним. Понял? А его одного люблю. Понял? О каком же ты говоришь обмане?

Словно только теперь разглядев Родиона, она ухмыльнулась и покачала головой:

— Чудак!

Родион был бледен, всегда подвижное лицо его безжизненно застыло. Он неуклюже повернулся и ушел к себе. Но слух его оставался за дверью, у жены, как будто у нее в комнате непременно должен был произойти какой-то поворот его судьбы.

По шагам Варвары Михайловны он догадался, что она собирается уходить. В нем тотчас вспыхнуло непреоборимое, злорадное желание выследить жену, поймать ее, уличить. Он прислушивался к малейшим шорохам за стеной, притаив дыхание, не шевелясь, и, едва хлопнула в передней дверь, бросился одеваться.

На улице темнело, накрапывал реденький теплый дождь, но тротуары были оживленны, люди толклись на перекрестках, под железными зонтами подъездов, у ворот. Красться в надежной туманности сумерек, ловко и незаметно обгоняя людей, по-воровски прячась за их спинами, Родиону не составляло труда. Он был устремлен вперед, препятствия только заостряли его зрение, он видел одно: перед ним, шагах в двадцати, шла Варвара Михайловна.

Она не торопилась, поступь ее была непринужденна, раза два ее внимание привлекли освещенные окна. Но Родион не сомневался в том, что Варвара Михайловна приближается к цели, которая ей заранее известна.

На каком-то углу Варвара Михайловна остановилась. Это вышло внезапно, и Родион очутился совсем близко от жены.

Он юркнул за киоск, торчавший у дороги. Почти в ту же секунду он увидел Никиту Карева, и до него донесся обрадованный и удивленный возглас жены.

«Подстроено», — промелькнуло в голове Родиона.

Он ухватился за угол киоска, чтобы не броситься раньше времени на жену или на Никиту. Он не знал, кто из них был ему больше ненавистен.

Варвара Михайловна взяла Никиту под руку. Родион двинулся вперед. Он шел за ними по Пятам, не хоронясь, нарочно громко шаркая подошвами по асфальту. Он сунул руки глубоко в карманы, фуражка была заломлена у него на затылок, он выступал, как пьяный.

Варвара Михайловна смеялась.

— Слава, слава! — говорила она сквозь смех, покашиваясь на Никиту. — Вы как оперный тенор, Карев! Ха-ха-ха! За вами бегают женщины, в вас влюбляются школьницы. Серьезно! Что это за девочка смотрела на меня таким зверьком на концерте?

— Девочка?

— Ну да. Такой хищный зверек. Я думала, что она выцарапает мне глаза, пока я говорила с вами.

— Наверно, Ирина? — сказал Никита.

— А вы даже знаете ее имя?

— Это дочь моего брата.

— Во-он что! Племянница? Однако!

Варвара Михайловна крепче прижалась к плечу Никиты.

— Она, наверно, всегда зябнет. Да? Эта Ирина. И у нее постоянно холодные руки, правда? Что вы хмуритесь? Вы влюблены? Ха-ха! Господи, какая я дура! Но, право же, Карев, это смешно. Она такая девчурка, как моя Ленка. Вы знаете, что у меня дочь? Прелестная! Вот бы нам с вами! Ну что? Ну, что вы все хмуритесь, Карев? Вы пугаете меня. Вы серьезно увлечены?

— Вы хотели рассказать о себе. Сколько лет вашей дочери? — спросил Никита.

— Стало быть, правда, — снизив голос, проговорила Варвара Михайловна. — Ну что ж! Моя судьба. Я все надеюсь, что придет время, когда вы поймете, что я одна, только я одна нужна Никите Кареву. Я не отчаиваюсь. Я жду, Карев. Ха-ха! Я упряма!

— Но вы должны быть счастливы! — воскликнул Никита. — У вас ребенок. У вас муж. Он очень понравился мне, и я знаю его давно. Как раз такой человек и нужен вам, как Родион.

— Это какой же человек?

— Сильный, здоровый, такой, как вы.

— Вы хотите уверить меня, что мне пора угомониться? От добра добра не ищут, да? Пора оставить вас в покое? Я вам очень надоела? Я угадала, да? Скажите, угадала? А знаете что?

Варвара Михайловна выдержала паузу, словно собираясь поразить Никиту одним словом.

— Знаете, что Родион вас ненавидит?

— Меня?

— Вас, пожалуй, больше, чем меня.

— Но за что?

— Вероятно, за то, что знает, как я…

Она потянулась к Никите, приподнявшись и наклонив к его плечу голову, может быть, для того, чтобы тише и внятней выговорить какие-то слова, но неожиданная сила оторвала ее от Карева.

Между ними стоял Родион.

Помутневшими, осоловелыми глазами он оглядел их по очереди. Никита отшатнулся от него. Варвара Михайловна вскинула руки к лицу, не то затем, чтобы оградиться, не то — отвести Родиона в сторону.

Остановившись посредине тротуара, они задержали движение. Кое-кто из прохожих обошел их, кое-кто зазевался и стал.

— Ты с ума сошел? — воскликнула Варвара Михайловна.

В ее голосе не было ни тени испуга. Она смотрела на мужа с необыкновенным любопытством, лицо ее сильней, чем всегда, переливалось яркими красками.

Она бросила взгляд на Карева. Предвкушение какого-то восторга озарило ее на секунду, но тут же с отчаянием и тоской она проговорила:

— Карев, Никита! Что же вы?

Он стоял неподвижно — отчужденный, немой, — безразлично и лениво разглядывая Родиона. Казалось, он не мог преодолеть томительного приступа скуки.

Родион перевел, дыхание, шагнул к Никите. Рот его перекосился, точно ему было страшно трудно разжать челюсти.

— Бар-чук! — выговорил он тихо.

И вдруг быстро повернулся, опять засунул руки в карманы и плечами растолкал толпу.

Он шел, наклонив голову, бороздя тупым взором дорогу, задевая прохожих. Он не заметил, как миновал свой дом, и спохватился в незнакомой улице.

Спустя полчаса он был дома. У него накопилось много дел — потертый мягкий портфель разбух и стал похож на ведро, в трех книгах торчали закладки, уже давно надо было прибрать на столе: записочки, вымазанные ротатором бумаги сугробами громоздились повсюду.

Родион уселся за работу. Кажется, никогда в жизни она не шла у него так гладко и споро. Ни одного лишнего поворота руки, ни колебаний, ни раздумья: бумага прочитана, карандаш делает на ней пометку, она послушно ложится в сторону, на ее место появляется другая. Портфель опустошен до самых сокровенных глубин, из ведра он делается тряпкой, потом, начиненный отобранными бумагами, принимает вид вполне приличного, средней упитанности, делового портфеля. Ненужные бумажонки — циркуляры, приказы, протоколы, выписки из резолюций — летят в угол позади стола, сугробы тают, среди отдельных белоснежных пятен возникают проталинки зеленого сукна, проталинки постепенно сливаются в сплошное зеленое поле. Стол чист.

Родион берется за книгу. Страница, еще страница. Какая отчетливая, ясная мысль, с какой остротой различает Родион ее движение, как просты и точны слова!

Родион слышит, как возвращается Варвара Михайловна, как она проходит к себе.

Страница за страницей, страница за страницей!

Варвара Михайловна пьет чай, ложечка позвякивает в чашке, крышка сахарницы захлопнулась резко и кратко, как затвор винтовки, нож, сорвавшись с хлеба, визгливо скрипнул по тарелке.

Страница за страницей! Уж близки выводы, книга ведет к ним бесстрашно, словно лоцман вводит судно в бухту.

Варвара Михайловна ложится спать. Она подвинула к кровати стул. Она расшнуровала башмаки: жестяные наконечники шнурков отщелкали по полу похожие на тиканья маятника удары. Варвара Михайловна легла.

В тишине внимание выпрямляется, как по отвесу. Мысль — точно стекло: она существует, но сквозь ее прозрачность видна хорошо различимая даль. Еще одна глава, еще одна. Страница за страницей, страница за страницей!

Глухая, беззвучная ночь. Пора ложиться и Родиону. Он может быть доволен этим днем. Может быть доволен собой.

Каждое движение его уверенно. Он под одеялом, он закрыл глаза, он должен заснуть.

Минута за минутой.

Он крепкий и здоровый человек. Он легко управляет собой. Для него все ясно. Его отношения к Варваре Михайловне… Но зачем об этом думать? Не лучше ли вернуться к тому, о чем Родион прочитал? Его мысль повторяет только что пройденный путь.

Минута за минутой, минута, еще минута.

Вдруг Родион вздрагивает. О чем он читал в этой толстой книге? Слова рассыпаются в памяти, как гнилушка в труху, и летят прочь, подобно пыли. Какую книгу он читал? На углу стола лежат столбиком три переплетенных тома, и в каждый из них воткнута бумажная закладка. Но Родион не в силах припомнить, что за страницы перелистывал он с таким усердием полчаса назад.

Он торопливо встает, зажигает свет и бросается к столу. Раскрыв верхнюю книгу, он прочитывает несколько строк наугад. Нет, он читал что-то другое. Он берет вторую книгу, третью. Отовсюду глядят на него совершенно одинаковые строчки, он как будто узнает в них прочитанное, но слова по-прежнему расплываются в труху.

— Ясно, — говорит он.

Ясно, что он устал и ему нужен сон.

Он снова лежит, крепко закрыв веки, снова идут беззвучные минуты, и внезапно, с неуклюжей поспешностью, он опять вскакивает с кровати.

Накинув на спину одеяло, он беспокойно роется в углу, позади стола, в куче выброшенных бумаг. Как мог Родион позабыть о поручении товарища Шеринга? Еще сегодня в обед Шеринг дал Родиону бумагу, сказав:

— Посмотри, это по твоей части. Мне кажется, надо покончить.

Родион был в тот же момент совершенно убежден, что «надо покончить», но не имел никакого представления о деле и бумагу… Куда он мог девать эту бумагу?

Он угрюмо роется в протоколах, цыркулярах, составляет разорванные в клочки письма, зеленое поле стола заново покрывается сугробами, портфель тощает, но бумаги Шеринга нет.

Через час Родион лежа старательно перебирает в уме каждую бумажонку, побывавшую в его руках за день, и все они чудятся ему точь-в-точь такими, какую в обед ему вручил Шеринг.

— Надо покончить, — твердит он, как в бреду, тяжело засыпая. — Покончить…

Поутру его разбудил какой-то стук.

Одеваясь, он прислушивался к тому, что делалось в соседней комнате. Ленка уже топала и бормотала сама с собой. Варвара Михайловна надела башмаки, а не туфли, как всегда по утрам. Шаги ее были чуть-чуть торопливей обычного.

Родион пошел умываться. В передней он встретился с женой: Варвара Михайловна выносила из своей комнаты небольшой чемодан.

— Хорошо, что ты встал, я хотела повидать тебя.

Она поправила шляпу, застегнула большую, в пятак, пуговицу на воротнике пальто.

— Я ухожу от тебя, Родион, — сказала она так, как раньше говорила «с добрым утром». — Ленка пока останется здесь. Комната, где я поселюсь, совсем не годна для нее. Мне обещали хорошую няню, я пришлю сегодня…

Она протянула Родиону руку.

— Прощай… Ну…

Она улыбнулась.

— Ты — умный человек, Родион. Зачем эта комедия? Простимся.

— К музыканту? — невнятно спросил он.

— Нет. Я ему пока не нужна. Просто решила отдохнуть.

Она нахмурилась.

— Ты хочешь заставить меня оправдываться? Я нахожу это недостойным себя… Сегодня за Ленкой может присмотреть хозяйка. Я договорилась. Ну? Прощай.

Родион молчал.

Она опять улыбнулась. Невозмутимо-хорошо было ее лицо, и спокоен, глубок низкий голос.

— Как хочешь.

Она легко подняла чемодан, левой рукой открыла замок, толкнула коленкой дверь и вышла, не обернувшись.

Глава четвертая

Васильевский остров после гражданской войны стал очень тих, особенно в глубине, за Тринадцатой линией и дальше. С домами, наполовину обветшалыми, с мостовыми в ползучей ярко-зеленой травке, которую зовут муравой, все еще величественные, но опростившиеся проспекты сделались наивны.

Если бы вздумалось снять крыши с построек, многое в домах предстало бы неприкосновенным: так могло быть, так было и полвека назад — кабинеты, шкафы, темные просторные переходы и коридоры с ветошью и давно ненужным скарбом. Люди, населявшие остров, — неизменные и все же как будто изменившиеся, — стали так же трогательны, величественны и наивны, как проспекты.

И может быть, самым внушительным выражением странной перемены, происшедшей с островом в революцию, был ученый-биолог и публицист — Арсений Арсеньевич Бах.

Его журнальные статьи стали не по времени, он знал это и прекратил писать их. Воззрения его оставались прежними, он не поколебался ни в чем, но с покровительственной улыбкой и достоинством признал, что они могли устареть. К тому же у Арсения Арсеньевича была в запасе биология, он мог читать лекции школьникам, милиционерам, металлистам, кому хотел, — и он готов был допустить, что еще не все в мире пропало, если поощряется знакомство с дарвинизмом.

Он был одинок и занимал во втором этаже три комнаты. Из года в год, каждый день он приходил домой с двумя-тремя книгами, которые откапывались в подвалах Литейного проспекта. Книг набралось так много, что давным-давно в квартире не хватало шкафов и полок, и книги, как сталагмиты, поднимались к потолку, выглядывали горбатыми штабелями из-за дверей — запыленные, серые, обросшие паутиной.

За революцию Арсений Арсеньевич накопил в сарае лесу для полок и — после долголетних сборов — приступил к делу. Сосед-старикашка, слывший, за уменье держать пилу, плотником, нарезал доски, шаркнул по ним рубанком и помог Арсению Арсеньевичу втащить их наверх. Это были короткие продольные доски, предназначенные для книг, а поперечные — высокие стояки — оказались чересчур длинны, чтобы протащить их по узкой, крутой лестнице на второй этаж. Решено было поднять стояки через окно, с улицы.

И вот с десяток прохожих однажды утром были остановлены неожиданным зрелищем. На тоненькой веревочке, спущенной из открытого окна, раскачивалась, привязанная за верхний конец, увесистая доска, высотой чуть ли не в целый этаж. Сморщенный, всклокоченный человек, высунувшись из окна, одной рукой упирался изо всей силы в подоконник, а другой тянул вверх веревочку. Изредка он пугливо осматривался по сторонам и предупреждал василеостровцев:

— Перейдите на мостовую! Остерегитесь!

Доска поднималась очень туго. По-видимому, тот, кто составлял главную силу в этой работе и кого не было видно из окна, мало чем превосходил худосочного сморщенного человека, который помогал тянуть доску.

— Остерегитесь! Остерегитесь! — кричал человек.

Веревочка растягивалась в струнку, доска медленно вертелась на ней, подползая к окну коротенькими скачками, и вдруг уперлась углом в выступ карниза и стала.

Сморщенный человек озабоченно подергал веревочку. Доска не шелохнулась. Он засуетился еще больше и что-то крикнул себе за спину, в комнату. Веревочка подалась, доска сползла пониже, потом снова скакнула вверх, и опять карниз не пустил ее дальше.

Тогда коренастый матрос, стоявший в кучке ротозеев на другой стороне улицы, перебежал дорогу и подхватил доску с нижнего конца. Он повернул ее» уложил плашмя на фасад и поднял над головой. Верхний конец доски вошел в окно, подхваченный невидимыми до сих пор руками, а нижний — грузно отделился от фасада, начав описывать широкую дугу. Но сил было явно мало, рычаг — велик, и через секунду доска неподвижно застряла в воздухе.

Из окна выглянул сморщенный человек и, потрясывая пальцем, закричал матросу:

— Будьте любезны! В ворота налево, квартира, шесть, черный ход!

Матрос, не раздумывая, побежал. Дверь в шестую, квартиру была уже открыта. Он вошел в комнату.

На доске, торчавшей коротким концом из окна, висел старикашка, с засученными по локоть рукавами. Он кряхтел, тяжесть пересиливала его, того и гляди он должен был взлететь на воздух.

Матрос схватил доску, приподнял ее выше к потолку и всем телом навалился на конец. Спустя минуту доска была втянута в комнату.

Матрос огляделся. Раскрасневшийся от усилий и хмурый, он был похож на человека, который выведен из терпенья и готов обругать первого подвернувшегося под руку.

Но под руку подвернулся сморщенный человек — существо, по-видимому, изумившее матроса своей необычайностью. Человек был одет в фуфайку и жилет, старомодная гладкая крахмальная манишка блестящим щитом прикрывала узенькую грудь, просторные брюки немного сползли с талии и пышными складками прикрывали башмаки. Но осанка этого маленького, слегка смешного человека была уверенно-величественной, пожалуй — гордой и лицо, вдоль и поперек исчирканное обильными морщинами, было исполнено покойного достоинства. Он показал матросу свой выразительный профиль и произнес, вытягивая сухую руку:

— Арсений Арсеньевич Бах.

Матрос помолчал в растерянности, потом застенчиво улыбнулся.

— Родион Чорбов, — сказал он, осторожно прикасаясь к руке Арсения Арсеньевича.

— Как? — переспросил тот.

Это уже напоминало допрос, однако протестовать показалось Родиону невозможным. Он повторил:

— Родион Чорбов. Меня чаще зовут просто — Родион, товарищ Родион.

— Родион? Это хорошо, Родион.

Арсений Арсеньевич прислушался к имени нового знакомого и, одобрительно тряхнув головой, проговорил:

— Может быть, вы будете любезны помочь нам поднять еще одну доску?

Вопрос был задан совершенно обходительно, даже с изысканностью, но жест и поза Арсения Арсеньевича давали понять, что он своей просьбой делает немалую честь Родиону.

— Да зачем вам понадобились доски? — простодушно воскликнул Родион.

— Я сооружаю полки для этих книг, — объявил Арсений Арсеньевич, торжественно показывая на открытую дверь смежной комнаты.

Родион заглянул туда и притих.

— Да-а, — прогудел он, точно в раздумье. — Ну ладно. Где ваша доска? Нужно бы потолще конец… эту самую… веревку. Есть?

Так состоялось знакомство Родиона с Арсением Арсеньевичем Бахом, и отсюда пошла взаимная приязнь этих вовсе не похожих друг на друга людей.

Когда вторая доска была поднята в комнату, Арсений Арсеньевич снова протянул Родиону руку.

— Не знаю, каким наилучшим образом я могу отблагодарить вас за помощь.

— Пустяки, — сказал Родион. — Вот вы, может, знаете, где комната сдается? А то мне указали здесь — не подходит, бегаю без толку, ничего не найти.

— Да, — согласился Арсений Арсеньевич, — жилищный вопрос…

Это у него вышло так значительно, словно он сказал в каком-нибудь ученом заседании: да, знаете ли, селекционная теория…

Вдруг ромбики и трапеции его морщин пришли в озаренное движение, и он заявил:

— Но позвольте! Когда я уберу эти книги на полки, одна из моих комнат окажется свободной. Вы одинокий?

— У меня дочь двух лет.

— И жена?

— Нет.

— Но какая-нибудь женщина должна ходить за ребенком?

— Я найду.

— Тогда как вы отнесетесь к моему предложению поселиться в комнате, которую я освобожу от книг?

Он положительно вел государственной важности переговоры! Родион расплылся в улыбку…

Кончилось тем, что неделю спустя за стеной у Арсения Арсеньевича Баха копошилась со своими тряпочками Ленка, и Родион иногда заглядывал к хозяину квартиры — в кабинет, утопавший в холодноватом, таинственном аромате отсырелых книг.

При свете мерклой лампы здесь велись странные, немного путаные беседы, и возникавшие споры непонятно увеличивали тяготение Родиона к Арсению Арсеньевичу Баху.

По утрам и целым дням Родион пропадал на делах (очередные дела, очередные вопросы), но к вечеру» иной раз много позже, чем засыпала Ленка, придя домой, он вдруг чувствовал, как у него пустели руки. Надо было что-то делать, а дел не было, или их было очень много, но ни одно из них не могло вытеснить из груди тупую тягость, заполнить холодную пустоту рук. Родион подходил к спящей Ленке, поправлял на; ней одеяло, дотрагивался до ее ручонки — все это было тяжело и пусто. Если бы Ленка не спала, с ней можно было бы повозиться, пощекотать ее, послушать ее хохот — захлебывающийся, визгливый.

— А ну-ка, где тут у Леночки пупочек? — грозно басил Родион, чуть-чуть пощупывая Ленкины бока твердыми пальцами и подбираясь потихоньку к животу.

— А-ай! — взвизгивала Ленка и потом зажмуривалась, ежилась, кряхтела и, повалившись на пол, хохотала до икоты.

Но молча глядеть на Ленку, когда она спит, и через силу, против желания гнать из своей головы назойливо неотступную мысль все о том же, об одном и том же — нет, Родион не хотел этого терпеть. Он улавливал какой-нибудь шелест за дверью, выходил в переднюю и, если наталкивался на Арсения Арсеньевича, ждал, чтобы он пригласил его к себе, и с радостью к нему шел.

В разгадывании этого человека, в его чудаковатых речах, сплетении веры с безверием, восторженности с насмешкой, Родион находил утеху, которая на какой-нибудь час заглушала в нем переживаемую боль. Странноватый человек с добротою готов был переключать внимание Родиона на свой порядок мысли, и тот нарочно торопился вставить в разговор взбудораживающее словцо, чтобы разбередить Арсения Арсеньевича и нащупать в нем новое противоречие или услышать новый афоризм.

— Идеализм, все это — идеализм, — бурчал недовольно Родион, и Арсений Арсеньевич, взметнув профиль и высоко закинув брови, поднимал руку с растопыренными пальцами, как Пилат на картине Ге «Что есть истина?»[19].

— Прекрасно, когда Рембрандта бранит зрячий. Но как быть, если за это дело берется слепец от рождения? Потрудились ли вы, мой молодой друг, познакомиться с идеалистическими воззрениями на мир, на историю?

— Не я, так другой. Наши взгляды проверены. И подтверждены. И согласованы, — рубил Родион, — согласованы с научными данными. И ваша наука сама нам дала выводы. Мы на них опираемся и… это… строим.

— Наука! — восклицал Арсений Арсеньевич. — Наука! Многовековой опыт человечества, поднесенный дикарю на подносе! Кто сделает выбор? Как? Перед вами колоссальное книгохранилище. Оживите на мгновение мысли, высказанные мудрецами, и проповеди, которыми когда-то философы осчастливили мир. Представьте себе, что великие тени снова воплотились, и «полуночной тишине библиотеки попробуйте столкнуть их друг с другом. Боже! Какое бесподобное кровопролитие! Битва, от которой мутится рассудок и содрогается сердце. Все эти Юмы и Лавуазье, Дарвины и Шопенгауэры — вот они пожирают друг друга, и Прудон обращается в бегство от Маркса, и Спенсер уже грызет горло Фейербаху, и Бакунин неистово размахивает головой Гегеля. А позади вырастают Аввакумы и Гусы, Бисмарки, Кампанеллы, Толстые. И все это уже уничтожено, взаимно истреблено, и перед вами — один прах ничтожных страстей, и шкафы блестящей библиотеки пусты. Наука! Нескончаемая цепь противоречий, эфемерное самопожирание мысли.

— Ну, а вывод, вывод? — уже в раздражении кричал Родион.

Арсений Арсеньевич вдруг словно осекался, подходил ближе к Родиону, заглядывал в его глаза, говорил тише и проще:

— Вы всегда торопитесь, Родион. Я не устану говорить вам: наибольшая опасность для мысли — это привычка основывать суждения на готовых выводах. Нужно стремиться познавать мышление в его процессе, в его…

— Ладно, ладно, — перебивал Родион. — Стало быть, вы сидите на пустом месте?

Вопрос поражал Арсения Арсеньевича неожиданной конкретной прозаичностью. Секунду он не понимал его.

— Ну, в вашей библиотеке, там… пожрало, значит, все само себя и… что же, на чем вы остались?

Родион с испытующей усмешкой ждал ответа. Но Арсений Арсеньевич недолго колебался. От неловкого резкого поворота у него выскакивала из-под жилета манишка, он пробовал наскоро засунуть ее назад, но она топорщилась еще больше, и так он стоял, вскинув голову с одной рукой, поднятой вверх, и с другой, заложенной за спину, в белой крахмальной манишке, которая круглой лопатой торчала под кадыком.

Арсений Арсеньевич рассуждал:

— После побоища, представленного сейчас мной, несомненно, кое-что уцелеет. Это кое-что прежде всего будет пошлость. В то время как возвышенные умы взаимно уничтожаются в противоречиях, подобно тому как уничтожаются разноименные электричества, какие-нибудь мизерности попрячутся по углам библиотечной полки. Но я надеюсь, что уцелеет также крупица здорового рассудка и даже, может быть, — мудрости. Таким путем алгебраического сложения мы, при удаче, можем получить известный экстракт мысли, который с вероятностью может быть принят нами как непреложность. Это мы, Родион, мы, стремящиеся изучить историю жизни. Но мир? О, мир не складывает и не вычитает, не систематизирует знаний, а смотрит, что удобней и выгодней для него в данный момент. А вы преподносите ему весь опыт человечества, наука, — говорите вы, — наука! Но она разодрана непримиримой враждой взглядов!

— Мы делаем отбор! — восклицал Родион.

— Вам кажется, что вы делаете его. В действительности вы творите новую религию, вы создаете фетишизм. Вы добиваетесь того, чтобы при слове «наука» люди обнажали головы.

— Это совсем неверно, это черт знает… — горячился Родион.

— Позвольте, позвольте, — наступал Арсений Арсеньевич. — Я прошу вас выслушать сейчас историю, которая раскрыла мне значение всего, что свершается вокруг нас. Недавно в Академии меня приглашают к телефону. «Это вы, Арсений Арсеньевич? Говорят из кружка, в котором вы на днях читали лекцию. Вот хорошо, что я вас захватил».

Арсений Арсеньевич ухмыльнулся снисходительно и заметил:

— Он именно так выразился, этот искатель истины из рабочего кружка: «захватил», — я стараюсь передать все дословно. «Хорошо, что я вас захватил. Мне ребята-кружковцы велели узнать, в кружке у нас разговор вышел. Насчет бога мы по вашей лекции все усвоили и согласны, как он произошел и что его нет. А вот у нас в кружке находятся такие, которые говорят, будто есть душа. Так я обещал узнать у вас, как вы на этот счет по науке. Алло, алло! Вы слышите? — кричит. — Есть душа или нет?» — «Нет, — говорю ему в телефон, — успокойтесь, ничего нет». — «Значит, так ребятам и передать?» — «Так, говорю, и передайте». — «Ну, спасибо, — отзывается он, — теперь много понятней и легче. Простите, что оторвал вас от научной вашей работы. Пока». И повесил трубку.

— Очень хорошо, — серьезно сказал Родион.

— Очень плохо, что вы так думаете. Наука для массы людей начинает заменять религию. А вы сознательно хотите способствовать такой замене?

— Правильно!

— Вы хотите, чтобы массы так же беспрекословно верили приват-доценту или притворялись, что верят, как они верили протопопу? Родион, Родион!

Голос Арсения Арсеньевича содрогался укоризной и состраданием. Морщинки его лица приходили в смятенье.

— Ваша задача благодарней и грандиозней. Вы должны пробудить в человечестве любознание (Арсений Арсеньевич шевелил пальцами, точно нащупывая что-то в пространстве), заставить людей искать (он делал руками такое движение, как будто кидался вплавь через реку), толкнуть их спящий ум в поиски истины (и он толкал сухим желтым кулачком невидимого бездеятельного, сонного человека). Беспокойство, внедрить в человека беспокойство, это чувство, которому мы обязаны всем, что нам известно: огнем, книгопечатанием, телеграфом. Человек ищет, потому что сомневается. Сомнение не дает покоя.

— Веру в себя должны мы… как его… внедрять, уверенность, а не сомненья, — перебивает Родион.

— Постойте. Вера? Я верю в восход солнца. Это все равно что знание. Я знаю, что завтра взойдет солнце. Но… земной рай, учрежденный по единодушному решению приват-доцентов… позвольте!

Арсений Арсеньевич беззвучно приближался к Родиону, выпячивая глаза, сжав кулачки, и шептал:

— Поверьте, друг мой, все, что вы думаете, мне известно. Поверьте, я знаю бесконечно больше вас, и мои знания устойчивы, как храм, фундамент которого уходит глубоко в почву. То, чем убеждают сейчас искателей правды из рабочих кружков, все эти амебы и туфельки, палеозойские периоды и обезьяны — все это приведено в моем представлении в сложнейшую и тончайшую гармонию, которая столь проста, что, положа на сердце руку, я могу ответить по телефону моим ученикам: успокойтесь, ничего нет. Но (Арсений Арсеньевич снижал свой шепот до вкрадчивого, еле слышного придыханья)… поверьте, Родион! Некоей сокровенной минутой, когда ясность моих мыслей достигает предельной чистоты, я отвертываюсь в уголочек моей библиотеки (Арсений Арсеньевич быстро подбегал к шкафу и прикладывался ухом к стеклу, как будто там, за стеклом, должно было прозвучать нечто таинственное), осеняю себя давно осмеянным христианским крестом и твержу: «Ничего не понимаю, ничего не понимаю!»

Арсений Арсеньевич часто помахивал у своего лица кистью правой руки, жесткие ногти прищелкивали по крахмальной манишке, профиль заострялся, какая-то мученическая — восхищенная и убогая — улыбочка блуждала в путаной сети его морщин, он крестился все испуганней и быстрей.

Тогда Родион начинал хохотать. Углы его губ глубоко западали в рот, голова становилась круглей, как будто тверже и красным массивным шаром покачивалась на больших плечах.

Хохот его сначала поражал Арсения Арсеньевича. Ученый-биолог стоял в совершенной растерянности, и даже ромбики, квадратики его пергаментного лица разглаживались, как у покойника. Неуверенно, в раздумье он возвращался к жизни и неловко поправлял на себе манишку.

Сквозь хохот Родион сотрясал комнату обрывками слов:

— Юрод… юродство! Юрод-ство! Городские… дуры… юродивые… Все то же, ха-ха-ха! Одно и то же… дуры! Катерина Ивановна… в Академии наук… ха-ха-ха!

— Какие дуры? — вопрошал Арсений Арсеньевич, понемногу обретая свое достоинство и глядя на Родиона, как на безумца.

— Это я так, про себя, — все еще хохотал Родион.

Он шумно поднимался со стула, подходил к Арсению Арсеньевичу и неожиданно строго, сосредоточив всю силу взгляда на его выпяченных глазах, говорил:

— Унизительно, Арсений Арсеньевич, для человека. Понимаете?

— Что?

— Малодушие ваше унизительно. Юродивость унизительна.

Арсений Арсеньевич брался за воротник Родионовой куртки, собираясь одним проникновенным словом передать собеседнику всю возвышенность своей мысли. Но Родион осторожно снимал худую руку Арсения Арсеньевича со своей груди и говорил:

— Как вы, с вашими знаниями, с этаким богатством… ну, как вы до такого смешного договариваться можете? Ведь я бы на вашем месте владыкой себя во всем чувствовал. Владыкой!

Он расправлял перед Арсением Арсеньевичем руки и медленно, крепко, так что похрустывали суставы пальцев, сжимал кулаки.

— Вот вы смеетесь, — величаво и покровительственно произносил Арсений Арсеньевич, — и ваш смех мне понятен. Но понимаете ли вы смысл моего признания, так развеселившего вас? Вы взялись перестроить человечество и проглядели величайшую силу, которая неустанно работает против вас: человеческую слабость. Своим признанием я только хотел обратить ваш взор на явление, вами не замеченное и грозное, как всякая скрытая сила. Да, я слаб, говорю я. Но весь мир болен этой великой немощью.

— Проглядели? — словно с угрозой гудел Родион. — Нет, не проглядели. И ежели угодно вам, так мы эту самую слабость на мушку взяли! Да! И, может, вся наша задача — против слабости борьбу вести. Чувствуете? Да? Ну так вот! Баста!

Он решительно уходил, круто подергивая большими своими плечами, в которых плотно и глубоко сидела голова, и уже из дверей досказывал:

— Вы, Арсений Арсеньевич, нас разжалобить думаете? Не выйдет. Старо! Жалостью ничего не добьешься, только так, юродство, а мы жизнь строим, да.

— Весь вопрос, Родион, в этом, — порывался Арсений Арсеньевич. — Как строить жизнь, как?

— Ну, уж как умеем, — охолаживающе замечал Родион. — Не прогневайтесь.

Он притворял за собой дверь осторожно, чтобы не стукнуть, как осторожно и уважительно прикасался к Арсению Арсеньевичу, чтобы не повредить его щуплому телу, и приходил к себе, полный желанья за что-то взяться и снова осиливать и устранять преграды.

В такие минуты он в своей комнате и Арсений Арсеньевич у себя за столом думали друг о друге с досадливым сожалением («Где же понять меня такому человеку?»— казалось Баху. «Почему такой человек не хочет понять меня?» — доискивался Родион), но обоюдная привязанность их возрастала.

Однажды Арсений Арсеньевич сам заглянул к жильцу.

Раза два-три в год ученому-биологу случалось посидеть в гостях у старых своих знакомых, с которыми прошла вся его жизнь. Чаще всего это бывали Каревы. Он посмеивался над восторженной наивностью Софьи Андреевны, но ему льстило почитание, окружающее его за каревским столом. Там он выпивал рюмку водки, иногда произносил отвлеченную речь и возвращался домой с повышенным пульсом, добродушный от трогательных мечтаний, обуреваемый их юношеским жаром. Он сам себе казался счастливым, и ему хотелось осчастливить других.

— Как часто любуюсь я такими людьми, Родион, как вы! Такая устойчивость, такая прямота!

Арсений Арсеньевич одобрительно потрогал Родиона по плечу и руке.

— Такая сила!

Ом вспомнил свою речь у Каревых, ему стало приятно, что она получилась пышной и поразила всех, и он собрался продолжить свой триумф.

— О, я глубочайше убежден, что такие люди призваны создать нечто невиданное и громадное (Арсений Арсеньевич снова пощупал Родиона). И я со жгучей жаждой желал бы иногда перевоплотиться, чтобы ощутить в себе вашу физическую веру. Да, разве ваша вера не разлита у вас по всему телу?

Родион с любопытством слушал Арсения Арсеньевича, и ему казалось, что все соки мышц этого щупленького человека высосаны его головой, неизменно повернутой в профиль.

— Но сейчас, вечером, — продолжал Арсений Арсеньевич, смягчив голос ноткой вкрадчивости, — проходя через Неву, я опять почувствовал, что мир, обреченно уходящий из жизни, этот мир не менее достоин преклонения, чем новый человек. Мы не знаем красоты, которую создадите вы. Не знаем, как будете чувствовать вы вашу новую красоту. Но никогда уже не повторятся наши чувства, потому что никогда не повторится человек нашей эпохи. А мы умели чувствовать, Родион, мы умели создавать прекрасное и обольщаться им! И мне грустно, Родион, что новое человечество безжалостно выбрасывает нас из жизни. Грустно, потому что бесследное исчезновение нашего типа людей нанесет урон будущему, подобный тому, какой наука испытывает в исчезнувших зоологических видах. Мы носим в себе такие чувства, против которых вы ополчились не потому, что они вредны, а потому, что вы не обладаете ими, не хотите видеть их значения. Мы бережно храним чувство прошлого, а вы вытравляете в себе самый зародыш этого чувства. Я останавливаюсь возле дома, построенного Ринальди[20], и мое сердце бьется. Вы же мечтаете только о квадратных площадях и шарообразных зданиях неизвестного назначения. Нас всегда вдохновляло желание кинуть мост в будущее, и для этого мы старались крепче стоять в прошлом. О Родион! (Арсений Арсеньевич окончательно нащупал патетическую форму для своей речи, выбросил одну ногу вперед и вскинул над головой руку.) О, для нас не существует времени! Мы современны всем эпохам, мы поистине бессмертны! В Рим и Калькутту, на восток и запад, отсюда, с грязных улиц Васильевского острова, на тысячелетия вперед и назад мы протягиваем руки, и нас встречают всегда понимающие пожатия то мертвенно холодных костяшек, то жарких и влажных ладоней.

Арсений Арсеньевич приостановился, соображая, найдется ли для конца эффект более внушительный, чем понимающие пожатия костяшек и ладоней, но Родион воспользовался перерывом и негромко спросил:

— Вы сказали, Арсений Арсеньевич, что бессмертны? Тогда чего жаловаться, что вас новые люди выбрасывают?

Арсений Арсеньевич сменил поэтическую речь на разговорную, чтобы доступней объяснить свою мысль.

— Я говорю о том, каким способом передать будущему поколению подлинную окраску наших переживаний. Как сделать, чтобы они сохранились? Неужели навсегда новое человечество потеряет представление о нашем… ну, поймите меня, Родион, — вот тут (Арсений Арсеньевич ударил себя в грудь), неужели тут не заложено ничего прекрасного? Возможно ли, что это пройдет мимо вас на вечные времена, и ваши потомки… Нет! Мы вправе сохранить и передать вам великие движения нашей души. К счастью, попытки сделать это увеличиваются. Не только научная мысль, но также искусство приходит к нам на помощь. Например — музыка. Слышали ли вы симфонию Никиты Карева? Непременно послушайте, Родион. Скоро его концерт будет исполнен второй раз. Возвышенный героизм наших дней Карев сочетает с проникновенным…

Арсений Арсеньевич внезапно оборвал себя и спросил в испуге:

— Что с вами?.. Что с вами, Родион?

Родион медленно поднимался со стула и, вдруг схватив его за спинку, словно готовясь размахнуться, с неистовой силой стукнул им об пол.

— Проклятый концерт!

Арсений Арсеньевич попятился к двери. Но Родион, помолчав секунду, сдержанно проговорил:

— Я должен, к сожалению, прервать вас, Арсений Арсеньевич. У меня много очередной работы.

Щеки его передернулись, он криво усмехнулся.

— А что до этого Карева… то есть до музыки… Так это — не наша музыка. Плохая музыка. Плохая музыка, — повторил он, упирая на каждый слог.

Арсений Арсеньевич пожал плечами.

По его мнению, концерт Никиты Карева был просто великолепен.

…В самом деле, концерт был великолепен.

Никогда Никита не ощущал вокруг себя такой безоблачной чистоты, как в эти дни, после концерта.

Он попал к Ирине только на третьи сутки, нагруженный веселой и легкой кладью толков, пересудов, восхищения, приветствий. Помолодевший и живой, он перебирал в памяти все свои встречи с музыкантами, чтобы подробней, живей рассказать о них Ирине. Даже нелепое столкновение на улице с Родионом смутило Никиту всего на один миг. Мало ли бывает глупых, беспочвенных и — в сущности — курьезных столкновений?

Никита взбежал по лестнице, нетерпеливо дернул звонок. Уже раздеваясь, он впопыхах спросил прислугу:

— Ирина Матвеевна дома?

Если бы ему ответили — нет, он, кажется, все равно побежал бы к ней в комнату.

Но он увидел Ирину раньше, чем ожидал: она шла через приемную.

Никита бросился навстречу с протянутыми руками.

— Ирина, здравствуйте! — крикнул он.

Почти не замедляя шага, она подала ему руку и тотчас вырвала ее.

— Проходите ко мне, я сейчас вернусь, — сказала она.

— Никита остановился посредине пустой комнаты. Не в первый ли раз он попал сюда? Золотые рамы картин строго поблескивали на стенах, рояль отражал черным кузовом кривые спинки стульев, чинно расставленных у подоконников. Было очень тихо, и тишину подчеркивало солнце, неохотно, вполтона светившее в окна.

Никита медленно прошел в комнату Ирины. Через минуту она вернулась.

— Я так рад, что наконец с вами, — сказал Никита.

Ирина ответила не сразу. Войдя, она не взглянула на Никиту и остановилась вполоборота к окну. Солнце падало ей в лицо, Никите видны были ничтожные движения ее прямых, низко опущенных над глазами ресниц, ее тонких прозрачно-розовых ноздрей.

— По всему видно, что рады, — произнесла она, скупо приоткрывая губы.

— Я был счастлив, когда к вам шел, и только теперь… Что случилось, Ирина? Почему вы…

— Ничего не случилось, все очень хорошо. Вы так спешили ко мне, что я имею счастье видеть вас ровно через неделю после концерта.

— Ирина, всего три дня…

— Все равно, три дня. Папа тоже говорит, что это очень мило с вашей стороны.

— Послушайте, Ирина. За это время было столько встреч. Меня просто закружили. Я хотел накопить и передать вам решительно…

— Каких встреч? — резко оборвала Ирина. — О каких встречах собираетесь вы говорить?

Она обернулась к Никите и жестко, вызывающе глядела ему в глаза.

— Что произошло с вами? — спросил он, стараясь отыскать в ее лице какую-нибудь тень шутливости или насмешки.

— Извольте сказать, о каких встречах намерены вы говорить? Ну, отвечайте же, говорите!

— Я хотел рассказать обо всем, что… Но вы не даете мне раскрыть рта.

— Пожалуйста. Вы хотите рассказать об этой женщине, которая преподнесла вам цветы? Но мне нет до нее дела. Не трудитесь. Я не собираюсь выслушивать все эти истории.

— Ирина!

— Вы, конечно, всю неделю были окружены… разными этими…

— Что же это наконец, Ирина? — горячо перебил Никита.

Она шагнула к нему, теребя свои пальцы, смуглость ее лица как будто исчезла, нетерпеливое ожидание выражал весь ее хрупкий, узенький стан, чуть наклоненный вперед.

— Скажите мне правду, — торопясь, проговорила она, — вы виделись с ней после того?

— Я столкнулся случайно, на улице.

— Так я и знала! — воскликнула она. — И, разумеется, случайно.

Она стремительно отошла в дальний угол комнаты, став к Никите спиной.

Он не мог бы решить, что волновало его в эту минуту больше — изумление или радость. Он хотел кинуться к Ирине, чтобы схватить ее, повернуть к себе лицом, но вдруг до него долетел всхлипывающий, задушенный и слабый голос:

— Зачем вы мне солгали?

— Солгал? — громко вырвалось у него, и он поднял голову, повернул ее вбок, точно прислушиваясь к незнакомому и пугающему звуку.

— Зачем вы сказали мне… тогда, год назад… в саду, что она умерла!

Плечи Ирины подпрыгивали, как у плачущего ребенка — угловато и неровно, локти как будто еще больше заострились.

— Я сказал вам чистую правду! — воскликнул Никита. — Анна действительно умерла!

— Значит, это — другая?! — быстро спросила Ирина.

Обернувшись, она опять взглянула на Никиту в упор. Испуг и обида неузнаваемо изменили ее лицо, и слезы, как очки — от солнца, стеклянно поблескивали на глазах.

— Другая? — повторила она шепотом.

— Разумеется, другая! — нарочно грубо выговорил Никита. — Но выслушайте наконец, Ирина. Ведь все это страшно просто. И глупо. Вы сами будете смеяться, когда узнаете.

Он подошел к ней ближе, протянув руки, но словно боясь испугать ее своим прикосновением.

— Это — моя давняя, совсем давняя знакомая. Я встречался с ней раз в три-четыре года. Матвей должен знать ее, по крайней мере — должен был слышать ее фамилию. Это не важно. Словом, в детстве, почти в детстве, я действительно… Она мне тогда понравилась, понимаете? А потом… Она мне совсем чужой человек. И даже… Хотя нас, конечно, связывает, что тогда, в юности, мы так встретились. Она меня тогда очень поразила. Да и сейчас поражает… Но не в том смысле, нет! Даже как-то отталкивает. Ее преследования…

— Она преследует вас?

— Я, может быть, не так говорю. У нее странная, очень настойчивая мысль, что она как-то создана для меня, предназначена мне, понимаете? Поэтому, при каждой встрече с ней, мне кажется, что она преследует меня.

— Бедный, — вставила Ирина.

— Здесь нет ничего достойного сожаления. Я сам себе часто хочу объяснить, как случилось, что она всегда в наши встречи говорит об одном и том же. Я не понимаю ее. Удивляюсь ей. Она чужой мне человек, а вот может же случиться такое впечатление, как у вас, будто… Это просто… не знаю…

— Неужели так просто? — подхватила Ирина. — И вы никогда не давали повода?

— К чему?

— Ну… она не имеет оснований так себя держать с вами?

— Ирина!

Он взял наконец ее руки.

— Зачем вы тогда говорили о своем одиночестве? — спросила она, уткнув подбородок себе в плечо. — Я думала, что моя поддержка была нужна вам, а вы…

— Постойте, Ирина, постойте! Разве этот год не показал вам… Да нет, что говорить! Я вам обязан всей моей удачей, всем моим трудом, радостью моих…

Она вырвала у него свои руки.

— Мне становится тяжело с вами. Все одно и то же: труд, труд, труд! Скажите мне, а я, что же я? Неужели вы не видите, что быть только средством… что я… ну, я не знаю, как сказать!.. Я начинаю чувствовать, что нужна была для ваших симфоний, а когда вы их написали, пришли другие, и я…

— Ирина, милый друг! — с мольбою выкрикнул Никита.

Он бросился к ней, но она, вздрогнув и смутившись, посмотрела на дверь. Никита оглянулся.

На пороге стоял Матвей Васильич.

Он был в пальто, которое горбило его, отягощало и как будто старило больше, чем другая одежда.

— Помешал? — спросил он, сипло и медленно вздохнув.

— Нет, — поспешно отозвалась Ирина. — Мы говорили о концерте.

— Вижу, какой концерт, — тяжело сказал Матвей Васильич.

— Заходи, — пригласила Ирина, но тут же поправилась: — Или мы придем к тебе, потом. Хочешь?

— Нет, — сказал Матвей Васильич, — зачем же? Я проходил мимо, вздумал заглянуть. Да.

Он опять вздохнул, мутным, усталым взором поглядел на брата и, не прибавив ни слова, грузно повернувшись, ушел, сутулый и большой.

Загрузка...