По разбитым дорогам, ведущим из Германии в Польшу, через леса, села и местечки, разрушенные российско-германской войной, цепочками тянулись немцы, лошади, грузовики, фуры и пушки. Польские крестьяне выходили из своих крытых соломой хат, прикладывали руки козырьком к голубым шапкам и молча рассматривали светлыми глазами чужие телеги и чужих людей. Крестьянки с пестрыми платками на головах со страхом и любопытством жались к плетням и набожно крестились. Дети с льняными головками и собаки встречали незнакомцев криком и лаем.
В местечках из дверей своих покосившихся домишек выходили евреи и черными удивленными глазами смотрели на этих новых людей. Мальчишки в лапсердачках, лохматые черноволосые девчонки махали путникам ручонками, приветствуя их и желая им по-еврейски доброго утра[155]. Из подвалов выходили спрятавшиеся евреи, которых отступающие русские солдаты хотели заставить идти вместе с ними, чтобы отыграться на них за свои поражения на фронтах. Из ветряных мельниц выходили немецкие колонисты и весело приветствовали чужаков:
— Грюс Гот, лёйте, вилькомен![156]
В Польшу вступали вооруженные мужчины из Пруссии и Саксонии, Баварии и Рейнланда, со всех земель Германии.
Ведь в Германии было много земли, много полей, скота, древесины, минералов. И вот немецкие правители оторвали мужчин от плуга, от фабрик, мастерских и школ, поставив на их рабочие места женщин. А их, мужчин, отправили в страну соседей, чтобы огнем и мечом захватить ее. Первым делом они двинулись в Польшу, которая находилась близко к германской границе.
Стар и млад, рабочие в очках и крестьяне с русыми бородами, краснощекие школьники с первым нежным пушком над верхней губой и морщинистые люди на закате лет с сединой в бородах и усах шли через польские города и местечки. На грузовиках, на солдатских лошадях и телегах с меловой надписью «Nach Petersburg»[157]; в исцарапанных сапогах; с ремнями, на бляхах которых было написано «Gott mit uns»[158]; в островерхих касках на головах, с обоюдоострыми штыками на ружьях (одно лезвие для тела врага, а второе — чтобы перерезать заграждения из колючей проволоки), — они тянулись с запада на восток, медленно продвигались вперед, занимая село за селом, местечко за местечком, город за городом в стране, лежащей на берегах Вислы и Варты.
Следом ехали пасторы в военной форме и с крестами на касках, чтобы именем Божьим призывать соплеменников к убийствам и грабежам, чтобы укоренить протестантскую веру, язык и обычаи немцев в покоренной стране.
Молодых солдат редко посылали на восток. Их, сильных и ловких, держали на западных фронтах, опасных и хорошо укрепленных. На русский фронт отправляли солдат ландштурма[159], пожилых, бородатых и бритых, круглоголовых, пузатых, — ремни на них едва не лопались, задницы выпирали, как у старых женщин, а военная форма сидела кое-как. С деревенскими бородами, с городскими усами, в больших очках, привязанных веревочками к оттопыренным ушам; с тяжелыми, неуклюжими ногами, по-деревенски бревноподобными или по-городски кривоватыми; с короткими и тугими желтыми голенищами тупоносых, видавших виды сапог; с трубками в зубах, они твердо и дисциплинированно шагали по чужим дорогам, ведомые конными офицерами, как ландскнехты[160], шагавшие когда-то вослед своим господам. Окровавленные, запыленные, измученные отсутствием дорог, которые подорвали перед отступлением русские, они распевали свои победные песни хриплыми голосами любителей пива:
У немцев есть пушка большая
С жерлом огромным — ба-бах!
Стреляет, пощады не зная,
Врагов повергая в страх.
Что ни выстрел — француз,
что ни выстрел — русак!
Только так, только так, только так!
Та пушка — изделие Круппа…
Каждую занятую пядь земли немецкие саперы тут же лечили от русского запустения. Солдаты ремонтировали перерезанные телеграфные провода, разрушенные дороги, взорванные мосты, тушили горящие дома, сцепляли беспорядочно брошенные вагоны. Они снимали с виселиц окоченевшие трупы немецких колонистов и евреев, которых русские вешали на деревьях вдоль дорог, срывая таким образом злость на свои поражения. Их место занимали русские шпионы. Прежние призывы и приказы были содраны со всех стен, заборов и оград, а взамен расклеены распоряжения немецких военных властей о том, что и кого им требовалось сдать и выдать: припрятанное оружие, шпионов, присвоенное имущество бежавших русских, определенное количество скота, зерна, картофеля, промышленных товаров, а также всю медь, латунь и сырье, какое только у кого имелось. За невыполнение приказов виновным грозило наказание по законам военного времени.
Крупнейшим городом — источником сырья, хлопка и шерсти, в которых так нуждалась Германия, крупнейшим индустриальным центром промышленно отсталого противника, который следовало вырвать из его рук, — была Лодзь. И немцы упорно и жестко рвались к этому рабочему городу, к его богатствам и фабричным трубам. Шаг за шагом они оттесняли русских, наступая им на пятки.
Комендантами и начальниками захваченных польских городов были по большей части пруссаки, помещики из Восточной Пруссии, знавшие поляков и сотни лет державшие славян в своих владениях под юнкерским сапогом. Комендантом города Лодзь был прусский помещик барон фон Хейдель-Хайделау, обедневший аристократ, который женился на дочери лодзинского фабриканта Хайнца Хунце, чтобы поправить свои финансовые дела. На войне барон очень быстро сделал карьеру благодаря своей родовитости и близости к генералам главного командования. Он поднялся от капитана запаса до полковника. К тому же он доказал, что у него твердая рука, напугав города и местечки Польши, заставив их бояться вступающих в Польшу немцев.
Многие поляки в первые дни войны плохо относились к немцам. На всех городских стенах и сельских заборах висели большие воззвания, подписанные великим князем Николаем Николаевичем и уверявшие поляков, что час Польши пробил, что разорванная на части, но сохранившая единую душу страна милостью его величества воссоединится вновь, когда у врагов, у немцев и австрийцев, будут отняты польские земли. Крестьяне верили императорскому обещанию. Польские националисты тоже воспринимали его всерьез и призывали поляков вступать в русско-польские легионы. При этом они настраивали народ против евреев, обвиняя их в пособничестве Германии, шпионстве и предательстве.
В своих газетах и патриотических листовках они утверждали, что евреи проносят в бородах бриллианты для немцев, что на еврейских похоронах несут не покойников, а золото для врага. Христианские лавочники в местечках, стремясь отделаться от евреев, продававших товары дешевле, чем христиане, доносили на них русским солдатам. Повсюду русские коменданты вешали евреев, расстреливали их, бросали в тюрьмы, ссылали в Сибирь. В селах враждовавшие с немецкими колонистами польские крестьяне доносили на них военным, заявляя, что те подают сигналы германским войскам крыльями ветряных мельниц. Русские военачальники, терпевшие одно поражение за другим, использовали эти доносы, чтобы дать выход своей ненависти к евреям. Люди были напуганы и боялись показаться на улицу, когда в местечки входили немецкие войска. Они боялись указывать им путь, отвечать на вопросы. Иногда они даже стреляли из домов по германским авангардам.
Поэтому полковник барон фон Хейдель-Хайделау решил проучить польские местечки, напугать их, чтобы они не осмеливались поднимать руку на германских военнослужащих, чтобы они дрожали от одного их взгляда. Во-первых, он приказал поджечь несколько деревень так, чтобы языки пламени были видны издалека и внушали другим деревням смирение и покорность. Во-вторых, он велел разрушить город Калиш. В этом занятом немцами городе глухонемой водонос не остановился по приказу немецкого ландштурмера. За это солдат застрелил водоноса. Люди на улице начали кричать, размахивать руками, объяснять, что водонос был глухонемым. Солдат не понял их и открыл огонь по этим людям. Молодой извозчик бросил в солдата камнем. Тот с окровавленной головой ушел к своим. Полковник барон фон Хейдель-Хайделау в это время обедал. Он вытер губы салфеткой, выпил последний глоток пива и приказал объявить тревогу. Когда солдаты выстроились, он велел майору Праускеру обстрелять город из артиллерийских орудий. Дома рушились, загорались, люди как безумные носились по улицам и переулкам. Главы города пришли умолять немцев, но тщетно. Солдаты стреляли систематически и точно. Ночью город горел, сотни убитых — женщин, детей, стариков — лежали на камнях под развалинами. Языки пламени, поднимавшиеся над горящим Калишем, далеко разносили весть о немецкой мести. Это подействовало. С тех пор немецкие передовые отряды спокойно входили в занятые города и местечки.
Генералы штаба высоко оценили маневр барона фон Хейделя-Хайделау. За этот подвиг он получил Железный крест. За его заслуги, а также по причине знакомства барона с городом, из которого происходила его жена, его сделали комендантом Лодзи.
После вступления в Лодзь армии, захватившей и подготовившей ее для полковника, он со своими ординарцами и адъютантами, со своими собаками и багажом въехал в город, который прежде так ненавидел и презирал. Саперы очистили для него дом старшего полицмейстера. Адъютант барона, молодой лейтенант с румяными, как у девушки, щечками, старавшийся придать своему лицу суровое выражение, чтобы выглядеть мужественным и брутальным юнкером, вытянулся в струнку и рапортовал, что дом тщательно проверен и что взрывчатых веществ не обнаружено. Однако барон фон Хейдель-Хайделау с подозрением глянул в свой монокль на захваченный город и злобно хлестнул кожаной перчаткой по столу.
— Я не останусь в этом свинарнике, — сказал он и подергал носом так, словно ощущал дурной запах.
Он развернул карту города и подозвал адъютанта к столу.
— Лейтенант, подойдите сюда, — приказал он и ткнул пальцем в карту. — Видите эту улицу? Там есть фабрика, а рядом с ней дворец, занятый одним евреем. Я хочу жить в этом дворце. Ясно?
— Так точно, господин полковник, — ответил лейтенант, демонстрируя служебное рвение и заглядывая со страхом и почтением мопса в глаза своему господину.
— Неудобно в первые дни реквизировать частные дома, — пробормотал барон, — разве что те, из которых стреляли по нашим войскам… Не так ли?
— Так точно, господин полковник, — рявкнул лейтенантик.
— Итак, каким образом вы намерены это осуществить? — спросил барон, с любопытством глядя адъютанту прямо в глаза.
— Я пойду с патрулем, проведу строжайший обыск, и если выяснится, что оттуда стреляли, то…
— То вы настоящий болван, мой дорогой лейтенант, — прервал его барон. — Мне все равно, стреляли оттуда или нет, черт возьми! Если оттуда не стреляли, то должны были стрелять. До вас это дошло наконец?
— Так точно, господин полковник! — ответил смущенный лейтенантик, покраснев, как деревенская девушка.
— Итак, я желаю, чтобы все было сделано в лучшем виде, чтобы все было очищено, чтобы никакого еврейского чеснока. Я сегодня же хочу ночевать в этом дворце. Ясно?
— Как прикажете, господин полковник! — рявкнул адъютант и вытянулся по-военному, щелкнув каблуками со шпорами.
Госпожа Ашкенази очень испугалась, когда немецкий офицер с вооруженными солдатами вошел к ней во дворец. Ее мужа не было в Лодзи. Он в последнюю минуту застрял в России, куда поехал по делам. Теперь он уже не мог вернуться. И она осталась в Лодзи одна-одинешенька, с огромной фабрикой, со всеми домами, богатствами, рабочими и дворцом. У нее никого не было в этом чужом польском городе, ни родных, ни друзей. Все ее близкие жили в России, стране, от которой Лодзь вдруг оказалась оторванной. Туда нельзя было поехать, нельзя было отправить письмо или телеграмму. Единственным близким ей человеком в Лодзи был ее муж Макс, ради которого она уехала из своего дома и поселилась здесь, на чужбине, среди незнакомых людей. Но и он застрял за линией фронта. Она предостерегала его, просила не задерживаться, заблаговременно вернуться, потому что противник стоял у ворот города, но муж откладывал возвращение день за днем.
— Очень занят, — отвечал он на ее обеспокоенные телеграммы.
И мадам Ашкенази, одинокая пожилая женщина, была очень напугана и несчастна во дворце города Лодзи.
— Что случилось, господин? — спросила она молодого офицера, старательно придававшего своему лицу воинственное выражение.
— Вы владелица этого дворца? — спросил офицер. — Тогда вы взяты под стражу.
Офицер приставил к испуганной женщине одного из солдат, а с остальными провел строжайший обыск в ее владениях. Хотя они не нашли ничего, кроме заржавевших мечей и охотничьего ружья в охотничьем домике братьев Хунце, офицерчик составил суровый протокол, согласно которому из дворца стреляли по немецким войскам. Госпожу Ашкенази подвергли допросу. Она с пылом отвергала выдвинутые обвинения, утверждала, что из ее дома никто стрелять не мог. Но офицерчик перебил ее.
— Как вы смеете, мадам, объявлять показания наших солдат ложью? — сказал он с деланным негодованием, которое он подсмотрел у своего полковника.
Он освободил ее из-под стражи до выяснения. Однако дал приказ немедленно очистить дворец и запретил вывозить что-либо, кроме одежды и белья, из места, в котором победоносную германскую армию встретили пулями.
Мадам Ашкенази заламывала руки.
— Вы хотите выбросить меня на улицу! — восклицала она, не понимая происходящего. — Это неслыханно!
— Вперед. Выполняйте! — крикнул офицер, приказывая солдатам занять дом.
Солдаты принялись за работу. У входа тут же встал часовой с ружьем. Другой солдат вскарабкался на ворота, где развернул и повесил поверх резного баронского герба Хунце германское знамя. Затем он прибил к воротам деревянную доску с выжженными на ней немецкими буквами Beschlagnahmt[161].
Мадам Ашкенази поспешно запудрила красные пятна на лице, прихорошилась перед зеркалом и велела кучеру запрячь карету. Крепко держа в своей старой руке дамский зонтик, словно это был, по меньшей мере, меч, кипя от гнева, со справедливыми упреками на устах, она отправилась по улицам Лодзи, останавливая офицеров и солдат, и дошла до дома старшего полицмейстера. В поисках справедливости она дошла бы до самого императора. Однако к коменданту ее не пустили.
— Нет доступа! — прорычали часовые у ворот. — Назад!
Тем же вечером барон Хейдель-Хайделау переехал на своем автомобиле в дом, который он хорошо помнил по старым временам. Адъютант вручил ему такой серьезный рапорт о конфискованном дворце, словно это был рыцарский замок, из которого штурмовавших его солдат обстреливали из луков.
— Прекрасно, прекрасно! — похвалил адъютанта комендант, выслушав вполуха эту комедию.
Гордыми шагами он поднялся по широкой, покрытой коврами мраморной лестнице. Он входил в залы и по-хозяйски разваливался в мягких креслах, вытягивая ноги в сапогах с высокими голенищами.
— Вот так, — бормотал он, оглядывая мебель и пиная сапогом то, что попадалось по пути. Потом он встал у большого зеркала, вмурованного в стену над мраморным камином, и осмотрел себя во весь рост. Длинный, костлявый, морщинистый, в блестящем шлеме, сдвинутом на глаза, в большой армейской пелерине, в высоких сапогах со шпорами, затянутый в ремни, с саблей на боку, с медалями на груди, он любовался своим отражением в зеркале. Шлем с кожаным ремешком на скулах придавал его облику нечто древнеримское. Он сделал строгое лицо, чтобы еще больше походить на римского полководца. Он чувствовал себя настоящим патрицием в чужой завоеванной стране.
В столовой стоял накрытый стол с самыми лучшими яствами, приготовленными дворцовым поваром и поданными камердинером-немцем. Барон фон Хейдель-Хайделау принюхался и остался доволен запахом еды. Камердинер протер салфеткой горлышко заплесневелой бутылки и налил вина. Барон жадно, залпом выпил полный бокал.
— Это еще из подвалов покойного барона, ваше превосходительство, — заискивающе сказал камердинер.
— Сними с меня саблю! — приказал полковник. — И сапоги тоже.
Камердинер быстро снял с него саблю. С сапогами оказалось сложнее. Барон раздраженно отпихнул его ногой.
— Неуклюжий болван! Быстрее, свиная собака!
Камердинер потер ушибленное место и снова принялся тянуть сапог с ноги барона. После долгих лет оскорбительной службы у еврея, не умевшего обращаться со слугами, не имевшего привычки кричать на них и не позволявшего себе угождать, он снова ощутил вкус лакейства. Он обрел над собой господина.
Барон ел с аппетитом великолепные блюда, с наслаждением глотал вино и беспрестанно оглядывался, изучая каждую мелочь в столовой. К приятному вкусу еды и питья, вина из захваченных им подвалов примешивалась радость добычи. Он был как зверь, наибольшее наслаждение которого состоит в победе над жертвой, а не в ее поедании. Он чувствовал себя, как его предки, рыцари-разбойники, которые жили убийствами и грабежами.
Когда слуга раздел его перед сном, стянул с него военный мундир со всеми эполетами и медалями и стал мыть своего нового господина в ванной, от барона осталась половина. Бледный старик с набухшими синими жилами на белых тощих ногах, с обвисшим животом, с одряхлевшими членами стоял под струей воды, и светлый мрамор подчеркивал убогость его синевато-бурого тела. В этом теле не было ничего победоносного и древнеримского. Барон выглядел как старый худосочный петух, которого ощипали, лишив его ярких перьев.
— Быстро, быстро! — подгонял он слугу, тершего его губкой.
Он хотел как можно скорее одеться.
Уже лежа в широкой постели Людовика XV, застеленной шелковым бельем с кружевами, он вызвал к себе адъютанта, молодого офицерчика с румяными, как у деревенской девушки, щечками и велел ему прочесть важнейшие новости вслух. Офицер зачитал ему несколько отчетов из города и подал список приговоренных к смертной казни за шпионаж. Барон даже не глянул на имена и небрежно поставил подпись.
Затем он взял адъютанта за руку и стал гладить его румяные щечки своими костлявыми пальцами.
— Ты мой красавчик, — шептал он дряхлым ртом, зубы из которого отмокали в стакане воды на ночном столике. Офицерчик покраснел до корней волос.
— Господин полковник, нет! — смущенно бормотал он.
Барон костлявыми руками тянул лейтенантика к себе.
Он снова ощущал себя древним римлянином…
Макс Ашкенази перенес Лодзь в Петербург, который по высочайшему повелению назывался теперь не прежним немецким именем, данным городу Петром Великим, а по-славянски Петроградом.
Как только немцы в первый раз заняли Лодзь, а потом отступили, Макс Ашкенази стал ориентироваться на Россию. Во-первых, русские в самом начале войны вывезли правительственные банки из Польши и перевели их поближе к себе. Золотом в Польше больше не платили, да и банкнот по банковским книжкам не выдавали тоже. У Ашкенази было много, очень много денег в правительственных банках. Много было у него и ценных бумаг, всякого рода облигаций, с которых он имел хорошие проценты, обеспеченные зерном на полях. Но все это осталось в Польше, рядом с германской границей, особенно в Лодзи, находившейся под самым носом у немцев, и не имело теперь никакой ценности. Там за все это нельзя было получить ни гроша. То ли дело в России, далеко от линии фронта.
Во-вторых, его состояние, рассеянное по разным концам огромной империи, было скорее сосредоточено в России, чем в Польше. Товары фабрики Макса Ашкенази продавались даже на Дальнем Востоке. Множество русских купцов были должны ему деньги. В-третьих, Макс Ашкенази знал, что без России Лодзь — отрезанная часть тела, которой неоткуда тянуть жизненную силу, что без русского рынка все фабрики Лодзи не стоят понюшки табака. При всем своем германофильстве, при всех стараниях говорить по-немецки и вести себя как немец он знал, что у немцев трудно заработать грош, что они больше горазды вытягивать деньги, чем давать их. А вот у русского душа широкая, он не расчетлив. У него можно заработать, если понимать как. Кроме того, немцам не нужна лодзинская промышленность. У них самих текстильных товаров предостаточно. Они хотят захватить Польшу только для того, чтобы иметь возможность вывозить из нее хлеб и ввозить свою продукцию. Они сделают все, чтобы уничтожить промышленность Лодзи. Он знал их, этих немцев. Не раз ему приходилось иметь с ними дело. Он понимал, что если уж делать что-то, то делать это надо в России, великой, широкой, не имеющей индустрии и нуждающейся в людях вроде него, строителях и организаторах. Он знал, что немцы разбираются в ремесле Лодзи лучше, чем сама Лодзь. Поэтому, как только началась война, он все больше сидел в России. Он заблаговременно вывез из города массу товаров, опустошил свои склады. Вывезти товары было тяжело. Поезда были заняты солдатами и оружием. Но комендант города устроил ему это дело. За хорошие деньги он выдал бумаги, согласно которым продукция фабрики Макса Ашкенази была крайне необходима армии. Это открыло перед Максом все запертые двери. Он разместил свой товар на больших складах в Петербурге, который назывался теперь Петроградом. Цена на него возрастала с каждым днем.
Он хотел перевезти и свою фабрику, все машины и все станки. Нелегко было провернуть такую операцию. Но Макс Ашкенази не останавливался перед трудностями. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как осуществление трудоемких, невозможных проектов. Чем более сложные препятствия стояли на его пути, тем сильнее было его желание преодолеть их. Несмотря на то что его русский был не слишком хорош, он умел пробиться к самым большим начальникам. Разумными и ясными речами, будившими ум и расходившимися по мозгу, как хорошее масло, он доказывал тыловым шишкам, которые расхаживали по кабинетам в военной форме с красным крестом, что вывоз его фабрики воспрепятствует ее захвату немцами и принесет значительную пользу индустриально отсталой России, что ткани армии нужны не меньше, чем патроны, и поэтому надо своевременно помочь ему, Максу Ашкенази, вырвать фабрику из рук врага. И он уже было начал вывозить значительные части своего предприятия. Он действовал, встречался с важными людьми, пил с военными, делал им подарки, настойчиво претворяя в жизнь свой план. Но тем временем Лодзь в третий раз оказалась отрезана немцами, и Ашкенази застрял — ни туда, ни сюда. Половина фабричных машин осталась в Лодзи, половина переехала в Россию.
Макс Ашкенази тут же растрепал нервными пальцами кончик своей уже заметно поседевшей бородки, когда знакомые офицеры сообщили ему по секрету, что на этот раз Лодзь потеряна и назад ее не возьмешь. Итак, там застряла половина его фабрики. Осталась там и масса товара на складах, и его жена, которая совсем одна жила теперь во дворце в чужом городе. Однако Макс Ашкенази не слишком рвался в занятую немцами Польшу. Он положился на судьбу. Если ему повезет и русские отобьют Лодзь, то хорошо. Но рисковать жизнью, пытаясь вернуться в оккупированный врагами город, у него не было желания. Он больше не верил в Лодзь, считал ее пропащей.
Но поскольку сам он не мог приехать в Лодзь, он привез Лодзь в Петербург.
По русским поездам, железнодорожным линиям, вокзалам были рассованы и рассеяны машины, ткацкие станки, части различных фабрик, эвакуированных из Лодзи и окрестных промышленных городов. В Россию вывезли не только машины Макса Ашкенази, но и массу механизмов, принадлежавших другим лодзинским фабрикантам, которые сами не знали, где находится их собственность. Она застряла в разных местах, по сути сгинула в гигантской суматохе и неразберихе, вызванной быстрой военной эвакуацией. Эта собственность валялась в багажных камерах. Ржавела и гнила под открытым небом. То же касалось тонн товаров. Макс Ашкенази принялся упорядочивать разбросанные здесь и там машины и товары из Лодзи. Он собирал раздробленную Лодзь и возрождал ее в Петербурге. В широкой шубе и шапке из соболя, которые должны были добавить ему солидности, придать сходство с русским человеком, он разъезжал в санях по петербургским улицам. Он ездил к военным и финансистам, добивался приема у министров и высших чиновников. Он беседовал с ними, разъяснял, подавал прошения, подмазывал, делал все, чтобы завязать контакты, получить нужные бумаги, письма, рекомендации, разрешения и пропуска. Как вихрь он носился по бурлящему Петербургу, не ел, не спал, не отдыхал, а только работал, суетился и не останавливался, пока не добивался того, чего хотел.
С непререкаемо безупречными бумагами на руках, открывавшими ему все входы и выходы и гласившими, что каждый должен оказывать ему помощь в его работе, он разъезжал по большой России, по ее железнодорожным линиям, проходил через все депо и станции и выуживал из всех дыр и углов лодзинские машины, товары, сырье. На российских железных дорогах царил хаос. Немцы занимали город за городом. И подчинившая Польшу вековая русская власть бежала теперь от врага, мчалась в Россию. В поездах, идущих на восток, тряслись чиновники, от губернатора до последнего полицейского, от архимандрита до звонаря. Судьи, начальники политической полиции, полицмейстеры, православные монахини, русские купцы, цензоры, служители гимназий, палачи, попы, жандармы, таможенники, со своими женами и детьми, с мебелью и баулами, со сберегательными книжками и иконами, с казенными бумагами и архивами, с церковной утварью и царскими флагами, — все в панике бежали из Польша в Великороссию.
В санитарных вагонах, в товарных вагонах ехали тысячи, десятки тысяч раненых, окровавленных, страдающих от боли, агонизирующих и умирающих. На каждой станции снимали мертвецов, чтобы на их кровати и солому положить новых страдальцев. Втиснутые в вагон, как куры в клетку, ехали пленные, десятки тысяч австрийцев, которых отправляли в Сибирь. Ехали заключенные из польских тюрем, воры и политические; крестьяне, показавшие немцам дорогу; пастухи, щелкавшие бичами на скотину и арестованные потому, что русские приняли эти щелчки за тайные сигналы врагу; всякого рода подозреваемые в шпионаже и измене. Старые и молодые, женщины и дети, придурковатые мужички и городские рабочие, немецкие колонисты, крестьяне-русины, пейсатые галицийские евреи, попы, раввины, могильщики, купцы, уличные парни-дезертиры, самым причудливым образом перемешанные между собой, ехали в арестантских вагонах, охраняемых конвоирами. Эти люди не знали, за что их арестовали, куда везут, когда будут судить. Никто не мог им этого сказать. Они знали только, что они арестанты.
Куда больше, чем арестантов, было высылаемых евреев. Николай Николаевич изгнал из Польши и Литвы целые города и местечки, чтобы скрыть тот факт, что как главнокомандующий он никуда не годился, и отвлечь внимание от тяжелейших поражений, которые потерпели под его началом русские войска. Казаки гнали евреев, как стадо, с насиженных мест, сжигали их домишки и лавчонки. Старые и молодые, женщины и дети, роженицы и больные, с постельным бельем и баулами, с субботними подсвечниками и спасенными свитками Торы, они томились в товарных вагонах, на которых было написано, что они рассчитаны на сорок человек или шесть лошадей, но в которые сажали по сотне душ. Печальные, несчастные, голодные, они медленно ехали по огромной России под охраной вооруженных солдат. На станциях настроенные против евреев солдаты оскорбляли их, били, плевали им в лицо, называли шпионами. На остановках их не выпускали набрать кипятка на вокзалах, позвать врача к больному, даже справить нужду. В голоде и грязи, в тесноте и давке дети болели тифом, дифтеритом, скарлатиной, холерой, сгорали от них и умирали. В каждом большом городе, где еврейские жители приносили к поезду еду обездоленным, им в обмен отдавали мертвецов, чтобы их похоронили в этих чужих местах.
Между этих станций, среди мешанины и суматохи, путаницы, хаоса, беды и сомнений, когда все были друг другу врагами, когда железнодорожные служащие терялись и не знали, что делать, сновал Макс Ашкенази со своими людьми, мчал туда и сюда, выискивал, вынюхивал, высматривал лодзинские сокровища, которые вплелись в этот кровавый клубок несчастий.
Он находил их, доставал из-под земли. Он не оставлял чиновников в покое. Он просил, требовал, давал взятки, лишь бы добиться своего. В широкой шубе, в соболиной шапке, с портфелем, полным бумаг и денег, он носился среди мучений и страданий в поисках своего Лодзинского Королевства. И он его отвоевал. Он привез Лодзь в Петербург; он собирал машины, ремонтировал их, подгонял к ним чужие детали, вносил порядок в эту груду металла, открывал фабрики, которые работали, как в Лодзи, на всех парах, по несколько смен в день, снабжая армию полотном, бумазеей и шерстью.
Старый генерал, начальник интендантской службы, бравшей у Макса Ашкенази товары для армии, удивлялся, глядя на него.
— Как это вы все стащили в одно место, Макс Абрамович? — не мог понять он. — Как вы сделали то, что нам, военным, не удается среди этой смуты?
— Трудом и волей, ваше превосходительство, — ответил Ашкенази.
— Может быть, стоило бы передать вам пост главнокомандующего, — тихо пошутил старый генерал и несколько раз вздохнул. — Эх, Россия, черт бы тебя побрал!..
Как когда-то в Лодзи, Макс Ашкенази организовал в российской столице акционерное общество, в которое вошли все беглые лодзинские фабриканты, которое собрало и объединило обладателей состояний разных размеров в один большой союз, — так появилась новая Лодзь на Выборгской стороне. Здесь, как и там, Ашкенази тоже стал вождем, королем «Лодзи». Он выпускал товары, устанавливал цены, принимал заказы и проворачивал очень удачные сделки. Никто не давал так прилично и достойно заработать, как военные из интендантской службы. Они любили и другим дать обогатиться, и себе позолотить карман.
Макс Ашкенази даже поехал в Туркестан, закупил там огромные тюки местного хлопка, чтобы не останавливать работу в своей Лодзи ни на одну минуту в сутки. На его предприятии работали по семь дней в неделю, даже по воскресеньям и праздникам. Когда своих машин не хватало, он посылал людей в разные русские города, где находились старые фабрики, и скупал машины у их хозяев. Он не жалел на это денег. Прибыль от заказов с лихвой покрывала все расходы. «Лодзь» росла с каждым днем, расширялась, крепла.
— Вы еще увидите, что я сделаю из новой Лодзи! — с гордостью говорил Ашкенази членам своего акционерного общества на совещаниях, которые он проводил на исходе каждой субботы. — Она будет расти как на дрожжах.
Выходцы из Лодзи держались в Петербурге еще сплоченнее, чем дома: собирались по вечерам, пили чай, говорили о родном городе, о новостях, поступавших оттуда и появлявшихся в газетах, о письмах, иногда приходивших из Лодзи через Международный Красный Крест. Эти письма месяцами шли в Россию через Швейцарию. Лодзинцы создали еврейское общество, в котором и молились в свободную субботу или на йорцайт[162], и танцевали на балах-карнавалах. Там же собирали деньги для скитавшихся по России лодзинских бедняков, проводили собрания, чтобы уладить общинные дела, устраивали угощения. Макс Ашкенази всегда умел произвести на собратьев впечатление каким-нибудь умным словечком, поразить их своей находчивостью, остроумием.
— Я сказал это, господа, самому генералу интендантской службы. Он очень смеялся, — похвалялся Ашкенази на своем лодзинском немецком, которым он, как и все члены лодзинской колонии, не переставал пользоваться в российской столице.
Еще чаще, чем со своими, Макс Ашкенази общался с чужими, с русскими, прежде всего военными, с которыми у него были дела. Не склонный к пьянству, не охотник до ресторанов и вин, он тем не менее постоянно ходил с офицерами и высокопоставленными чиновниками по кабакам, где пели и танцевали цыганки, а вино лилось рекой, хотя пить в России было запрещено. Пьяные дебоши, битье зеркал и бутылок об пол вызывали у него отвращение, ему не нравилось грубо издеваться над людьми, вести себя распущенно и играть в карты. Он не видел смысла в таких вещах, и они не доставляли ему того удовольствия, какое находили в них его собутыльники. Ему претила разнузданность иноверцев, разрушавших в своем опьянении других и себя. Для него самым большим наслаждением было собирать и строить, захватывать, брать в свои руки. Однако он ходил с этими типами, делал вид, что гуляет и сорит деньгами, потому что он вел с этими людьми дела, завязывал контакты, а лучшего пути к ним, чем гульба и рестораны, не было.
Он оживал только в своем кабинете, который он, так же как и в Лодзи, устроил себе рядом с фабрикой. В шуме машин, в вое фабричных гудков, в кипении работы, в торговле, в отдаче распоряжений и выслушивании отчетов, в подписании бумаг и приеме клиентов он ощущал жизнь, чувствовал, что дышит, что кровь струится в его жилах, что он карабкается вверх и растет.
Вместе с ним, с каждым днем, с каждым часом, росло и его королевство, его состояние.
Полковник барон фон Хейдель-Хайделау железной метлой чистил от грязи Лодзь и ее окрестности, этот еврейско-польский мусорный ящик, который он так ненавидел, еще будучи женихом дочери покойного старика Хунце. Каждый день он обклеивал стены Лодзи новыми приказами, подписанными его полным аристократическим именем.
Во-первых, он приказал привести в порядок улицы Лодзи, чтобы они приняли вид, подобающий всякому немецкому городу. Польские милиционеры, которым немцы не доверили огнестрельное оружие, а дали только палки, крутились на всех углах города и по приказу коменданта не позволяли горожанам останавливаться на улицах, собираться в кружки, подолгу стоять у стен домов. Лодзинцы не могли привыкнуть к этой напасти. С тех пор как Лодзь стала Лодзью, а Петроковская улица — улицей, они всегда толпились на тротуарах, стояли, размахивали тросточками, разговаривали, занимались коммерцией; на всех стенах, вывесках, воротах, где только был кусочек свободного места, они считали и пересчитывали, разворачивали и подписывали векселя. И вдруг их начали гнать, пресекать их попытки остановиться. Теперь им разрешалось только идти мимо и незамедлительно следовать своим путем. Лодзинские жители не хотели даже слышать о таком приказе, но милиционеры разгоняли их палками, налагали на них штрафы и даже обливали из пожарной кишки, пока они наконец не смирились.
Кроме того, нельзя было бросать бумажки и окурки на землю, запрещалось даже плевать. Надо было каждый день засыпать глубокие канавы известью, обмазывать смолой мусорные ящики во дворах, очищать дворы от сточных вод и всякого сора. По бедным улицам, по Балуту рыскали милиционеры, ловили бородатых евреев и евреек в париках и вели их в городские бани, где им обривали бороды и головы, их одежду выпаривали в дезинфекционных ящиках, а тела мыли, чтобы избежать заразы и эпидемий. Однако чем больше барон фон Хейдель-Хайделау приводил в порядок улицы и людей, тем больше тиф, скарлатина, холера и другие болезни распространялись по городу, вылезали из всех чистых улиц и переулков, из всех засыпанных известью канав и просмоленных мусорных баков.
А все потому, что одновременно с чисткой лодзинских улиц барон фон Хейдель-Хайделау очистил город от хлеба, от работы, от жизни. Фабрики стояли. Фабричные трубы молча возвышались над городом, темнея своими закопченными головами в чистых голубых небесах. Из них не вилась ни одна струйка дыма. Фабричные гудки онемели и больше не тревожили сон людей на рассвете, позволяя им оставаться в постели сколько душе угодно. Барон фон Хейдель-Хайделау первым делом велел своим ландштурмерам пройтись по всем фабрикам и снять трансмиссии, грубые кожаные ремни с колес.
Лодзинские фабриканты составили делегацию, которая должна была поговорить с полковником, убедить его не забирать трансмиссии. Без них колеса машин не могли вращаться, а фабрики не могли работать. Надев черные костюмы с белыми манишками, члены делегации пошли к дворцу Ашкенази. Среди них был и Якуб Ашкенази в элегантном черном костюме, с черной подкрашенной бородой. Он впервые в жизни попал во дворец брата. По-немецки члены делегации покорнейше просили барона не наносить вреда промышленности Лодзи.
— Мы просим ваше превосходительство от имени нашего города, — сказали они, кланяясь.
Барон фон Хейдель-Хайделау сидел, развалившись в кресле, с видом победителя и снисходительно смотрел в монокль на умолявших его богатых и влиятельных обывателей Лодзи.
— Ничем не могу помочь! — холодно ответил он.
Просители пытались затронуть общественную струнку, говорить от имени рабочих, которые без работы погибнут с голоду. Барон остался равнодушен. Как только делегаты заговорили смелей, резче, барон фон Хейдель-Хайделау прервал их и стукнул кулаком по столу.
— Какое мне дело до ваших людей? — разозлился он. — Я думаю о своих солдатах!
Как римский патриций, к ногам которого припали пленные, полковник гневался на лодзинских представителей и скрипел на них своими вставными зубами.
Фабричные трансмиссии были сделаны из очень хорошей грубой кожи, из которой получались самые лучшие подошвы для солдатских сапог. И барон фон Хейдель-Хайделау приказал снять эту кожу с машин Лодзи и ее окрестностей и вагонами отправлял ее в Германию. После трансмиссий фабрикантам пришлось сдать медные котлы и печи, которые полковник тоже отослал к себе на родину. Источником меди служило все: макушки церквей, дверные задвижки, синагогальные меноры, светильники, еврейские субботние сервизы для рыбы, но прежде всего фабрики. Нужны были патроны, чтобы бить врага, но в Германии было мало меди, поэтому фабричные котлы снимали, переплавляли и делали из полученного сырья патроны. В конце концов барон принялся вывозить части машин, которым в Германии могло найтись применение. С каждым днем он все больше опустошал предприятия Лодзи.
Действовал он из того самого дворца при фабрике Макса Ашкенази, в котором он жил. По подземной линии дворца, ведущей к железной дороге, каждый день шли медь и латунь, ремни и сырье, готовые ткани со складов и дерево из близлежащего леса. Мадам Ашкенази с ее плохим, русифицированным немецким, с грубым для немецкого уха «р» каждый раз протестовала, обивала пороги, предъявляла претензии, прорывалась с зажатым в руке зонтиком в свой дворец, к самому барону, но ее к нему не пускали.
— Уходите, вход запрещен! — гнали ее часовые.
За ткани и сырье, которые вывозили с ее фабрики вагонами, ей выдавали только расписки, где товары оценивались в гроши, да и те можно было получить лишь по окончании войны. Мадам Ашкенази целыми днями сидела одна как перст в большом кабинете фабрики, хотя ей абсолютно нечего было там делать. Она, как мужчина, хранила фабрику, держала все в своей голове, знала все мелочи, не хуже, чем некогда ее муж. Она запирала немецкие расписки в железную кассу, вешала ключи себе на шею и сидела в фабричном кабинете, одна-одинешенька в чужом городе. Единственными ее клиентами были немцы, которые каждый день приходили сообщить о новых грузах, которые им надлежало вывезти. Мадам Ашкенази никуда не ходила, ни с кем не встречалась в городе. Она только сидела в кабинете на фабрике, просматривая старые счета, пока не наступала ночь. Тогда она отправлялась в свою новую квартиру, ту самую, где директор Альбрехт вел когда-то роскошную холостяцкую жизнь с убиравшимися у него мотальщицами. В его широкой кровати она лежала с открытыми глазами ночи напролет, не могла заснуть и ждала утра, чтобы снова пойти на фабрику и снова просидеть целый день в пустом кабинете. Из служанок она оставила только девушку-камеристку, которая убиралась, готовила и перед сном заплетала ее жидкие седые волосы в короткие косички, перевязывая их шелковыми лентами, как в те времена, когда муж мадам Ашкенази еще был дома.
В Балуте ручные ткацкие станки работали редко. В основном они стояли под простынями. Портные, чулочницы, швеи, трикотажники, галантерейные рабочие, сапожники, шорники накрыли свои швейные машинки тканью и заперли мастерские, как когда-то запирали их на субботу. Город, который всегда кипел, ходил ходуном от непрерывной работы, торговли и движения, теперь притих: не стучала ни одна машина, не дымила ни одна труба, не гудела ни одна сирена. Чистота улиц напоминала чистоту дорожек на кладбище. Польские рабочие, пришедшие из деревень, разбежались по своим деревенским домам; городские рабочие, евреи Балута, слонялись без дела по улицам и переулкам. Их руки жаждали работы, но работы не было. Они ходили с пересохшими ртами, с бледными лицами, злые и голодные.
Лодзь голодала. На всех дорогах и на всех заслонах стояли немецкие солдаты в высоких островерхих касках и останавливали проезжих. Они искали в сене крестьянских телег спрятанные мешки зерна, куриц, сыр, лукошки яиц или крынки масла, которые люди везли в город на продажу. Они обыскивали крестьян, залезали под одежду, чтобы найти каравай хлеба, кусок мяса или немного картошки, если кто ее вез. Они задирали женщинам юбки, шарили у них за пазухой, не прячут ли они там какой-нибудь провизии.
Все: хлеб в полях, картофель в подвалах, скот в стойлах, цыплята, проклюнувшиеся из яиц, каждый новорожденный теленок, каждая беременная свиноматка — было учтено и находилось под надзором, ожидая реквизиции и отправки в Германию. Немцы снимали фрукты с деревьев, шерсть с овец, траву с полян. В лесах они дырявили березы, доили из них сок и отсылали домой. Они забрали у охотников ружья, чтобы самим ловить зайцев, лис, кабанов, оленей и диких уток и живыми или подстреленными вывозить их из страны. Они забрали у рыбаков сети, чтобы присвоить себе всю рыбу. Даже бездомных собак и кошек, копавшихся в мусорных ящиках, они ловили, чтобы содрать с них шкурки, вытянуть из них жир, а мясом накормить зверей в немецких зверинцах.
Кроме германских ландштурмеров, офицеров и чиновников, ежедневно отправлявших продуктовые посылки своим семьям, приезжали и гражданские немцы, упитанные типы в зеленых горских костюмах и с перьями на шляпах. С желтыми штульпами на начищенных башмаках, предохранявшими подошвы от стаптывания, они расхаживали по деревням, реквизировали, отбирали, скупали за гроши, опустошали и пожирали страну, как саранча. В городах и местечках из магазинов исчезали товары, из кухонь — медные кастрюли, снимались люстры с потолков, латунные задвижки с дверей, увозилась мука в мешках, изымались кожа из кожевенных мастерских и зерно с продуктовых складов. Пекари, мельники, мясники, кожевенники, торговцы продовольствием и лавочники, ремесленники и разносчики — все были взяты в оборот. За каждым их шагом велась слежка, с них не спускали глаз, следили за тем, чтобы они не сделали чего-нибудь недозволенного. Хлеб в городах выдавался по продуктовым карточкам. Но и этот паек не был чистым, местным не полагалось много муки. Пекари были обязаны замешивать в хлеб перемолотые каштаны и картофельную шелуху. Во рту этот хлеб был как глина, он камнем ложился на сердце, не насыщал. Дети от него болели.
Состоятельные люди покупали продукты у контрабандистов, которых развелось множество и которые пробирались в города тайными путями. А бедняки, рабочие, ремесленники, безработные голодали — в первую же неделю они съедали полученный по карточкам, выделявшийся на целый месяц хлеб, а потом бродили мрачные, осунувшиеся, на дрожащих ногах, с горящими от голода глазами. Дети падали с ног. Заразные болезни ходили по убогим улицам Лодзи и сжинали жизни, как немцы сжинали поля.
Барон фон Хейдель-Хайделау приказал милиционерам изолировать дома с больными, опечатать их, снабдить надписью «Заразно», насыпать горы извести на зараженных улицах, обрызгать карболкой бедные районы. Кроме того, по ночам людей целыми кварталами выгоняли из домов и отправляли в карантинные бараки, где им сутками не давали есть, обливали их потоками горячей и холодной воды, обривали им головы, борясь с распространением инфекций. Германские ландштурмеры очень энергично лили воду и дезинфицирующие жидкости на бледных больных людей, голых, отощавших, костлявых. Они насмехались над бородатыми евреями, закрывавшими руками свои бороды, чтобы уберечь их от бритвы. Они отпускали грубые шутки в адрес девушек, пытавшихся ладонями прикрыть свою наготу. Они издевались над бедными пожилыми женщинами с отвислыми грудями, распухшими животами и тонкими ногами.
— Долой грязь! — орали они и обрушивали на страдальцев лавины воды.
Они чистили, крепко чистили, как велел комендант города в своих приказах, отдававшихся им из дворца. Но чем больше они боролись с грязью, тем стремительнее множились эпидемии. Вода, которую давали людям вместо хлеба, не смывала заразы. Погребальное братство непрерывно возило трупы на кладбища. Их больше не возили в телегах, потому что лошадей и телег не хватало. Умерших доставляли на кладбища на ручных тележках для перевозки угля, без саванов, просто в соломе.
А во дворце Макса Ашкенази комендант города, барон фон Хейдель-Хайделау сидел и что ни день сочинял все новые приказы и распоряжения. Кроме того, он ежедневно посылал военные капеллы, чтобы они исполняли перед побежденными людьми немецкие марши и патриотические песни. Парадным твердым шагом, в высоких островерхих касках, в сверкающих, начищенных сапогах ландштурмеры маршировали по улицам Лодзи, распевая песни о Рейне, о Германии, которая в мире превыше всего.
Храбрые германцы русаков разбили,
Кулаком железным французов сокрушили, —
надрывали глотки мужланы в серой полевой форме.
Барон фон Хейдель-Хайделау стоял на балконе своего дворца и смотрел в монокль вниз, на город, лежавший у его ног.
Этому народу надо дать бани и развлечения, решил он про себя.
Он гордо выпятил грудь со всеми медалями, с Железным крестом, полученным им за подвиги в Калише; он с головы до ног ощущал себя древним римлянином, завоевателем и покорителем земель.
Еще никогда Кейля, жена ткача Тевье по прозвищу Тевье-есть-в-мире-хозяин, не знавала таких хороших времен и такой сытой жизни, как сейчас, когда немцы правили Лодзью.
За долгие годы страданий, нужды и бед, теперь, на старости лет, она получила отдохновение. Она варила мясо в больших горшках в будние дни. Она дразнила и смущала весь переулок Свистунов аппетитными запахами, доносившимися с ее кухни. Она тушила печенку с мелко нарезанным луком и готовила супы. Соседи приходили к ней занять горсть муки, картофелину, кусок хлеба для ребенка, и Кейля одалживала всем.
Не Тевье был тем человеком, который вознаградил ее за ее беды и подарил ей так много счастья. Он остался прежним, заботился обо всех людях, возился с мальчишками на трудовой бирже, читал книжки, пропадал целыми днями, словно сам был мальчишкой, словно его подстриженная бородка не стала седой, а лицо не было покрыто морщинами от старости и невзгод. Даже в хорошие времена, когда Лодзь еще работала, она, Кейля, страдала в его доме, жизнь ее была совсем не медом, потому что Тевье не хотел прислушаться к ее словам, приобрести пару ткацких станков, как делали другие, взять подмастерьев, чтобы заработать хоть что-нибудь.
— Я не стану эксплуататором, нет! — отвечал он на такие предложения и на все упреки Кейли. — Даже если мне иначе придется отбросить копыта!
Кейля ругала мужа, устраивала ему скандалы, но он не сдавался. Всю свою жизнь он работал у подрядчиков, которые частенько зажимали плату, обманывали его. В свободное время Тевье носился со своими ахдусниками, не ночевал у себя дома. Много раз Кейля терпела из-за него унижения и незаслуженные обиды. Ее мужа арестовывали, и тогда ей приходилось наравне с всякими женами воров стоять у ворот тюрьмы, чтобы передать Тевье посылку с едой. Нет, она никогда не была с ним счастлива. Даже в самые лучшие времена, когда Лодзь ходила в золоте, в ее доме царила нищета. Она не могла накормить детей досыта, не могла справить своим девчонкам приличного платья, как у людей.
Теперь, когда Лодзь остановилась, когда повсюду было пустынно, Тевье совсем не работал. Кейле оставалось только протянуть ноги на старости лет или стать побирушкой на потеху людям. Однако у Кейли был великий Господь на небесах. Хотя ее безумец муж все время твердил ей, что Бога нет, она никогда не верила ему и с ним не соглашалась. Пусть сколько угодно говорит, что Бога нет, своим мальчишкам и девчонкам с биржи, но не ей, Кейле. Она неуклонно соблюдала в своем доме предписанное Торой разделение между мясным и молочным, зажигала субботние свечи, советовалась по религиозным проблемам с раввином и выплескивала приготовленную на субботу еду, даже если молока в нее попало совсем немного. Тевье кричал на нее, смеялся над ней, издевался, злился на раввина, присваивающего, по его словам, деньги рабочих, и готов был есть трефную еду. Детям он тоже велел есть трефной бульон. Однако она, Кейля, слушала его не больше, чем уличного пса. Она силой отталкивала его от трефного горшка и выливала весь бульон в помойку.
— У своих приятелей ты можешь сколько угодно считаться большим мудрецом, — говорила она ему, — а у меня ты не стоишь даже ногтя с мизинца раввина. У меня в доме ты трефного жрать не будешь.
Правда, она не могла добиться, чтобы он, как положено, делал кидуш, а сама она не разбиралась в еврейской грамоте, и ей приходилось в канун каждой субботы и каждого праздника идти, словно вдове, к соседу, чтобы послушать кидуш у него. С этим она ничего не могла поделать, но кухня была ее, горшки принадлежали ей. Здесь она была неоспоримой хозяйкой, и на своей кухне она вела себя так, как должно еврейке. Ему, Тевье, приходилось есть у нее только кошерное. Она ни за что не дала бы ему цикория из молочного горшка, прежде чем пройдут шесть часов после того, как он ел кашу с животным жиром. Она и мезузу с дверного косяка не позволила ему снять. И учила своих дочерей еврейству, учила их произносить благословение перед едой и читать «Слушай, Израиль…» перед сном. Одну дочку, Баську, Тевье все-таки удалось втянуть в свое вероотступничество; сколько она, Кейля, ни предостерегала ее, сколько ни отговаривала иметь дело со своим сумасшедшим отцом, сколько ни предупреждала, что Баська плохо кончит, если будет слушать его речи, девушка была глуха к словам матери и льнула к отцу. И Бог ее, бедняжку, все-таки за это покарал. Она, Баська, молодой ушла из этого мира. Зато остальных дочерей Кейля сумела отдалить от отца, она очернила его в их глазах, смешала его с грязью. Таким образом она их спасла. Некоторые из них своевременно уехали в Америку со своими женихами. Младшие дочки остались в Лодзи. Но они даже не разговаривали с отцом, считали его помешанным, неудачником, который не заботится о своих детях, не ищет партии своим дочерям, а все время носится с чужими делами. И дочери Тевье взяли свою судьбу в собственные руки.
Теперь, в тяжелые времена, дочери Тевье, прозванного Тевье-есть-в-мире-хозяин, отлично устроились в Лодзи. Они занимались контрабандой, очень хорошо зарабатывали и, как преданные дочери, все приносили в дом. Они заказали для матери новый большой черный парик, странно сидевший на ее старой седой голове. Они заказали ей одежду, отдельно будничную, отдельно субботнюю. Они добывали ей всевозможные съестные припасы — муку и крупы, мясо и сливочное масло, сыр и яйца. Кроме того, они купили в дом новые кровати, прибили на стенки несколько резных полок и расставили на них фотографии. Стены они украсили цветными литографиями, на которых негры-рабы приводили к чернобородому султану обнаженную девушку с распущенными русыми волосами или царь Соломон приказывал разрубить мечом младенца, причину спора двух матерей. Бухбиндеры даже выехали из подвала и сняли квартиру с кухней на первом этаже в переулке Свистунов в Балуте, квартиру с газовым освещением и водопроводом.
Бог сжалился над Кейлей, потому что она так твердо держалась за Него все это время, воевала ради Него со своим мужем-еретиком. За это Он теперь вознаградил ее, воздал ей за все прошлые годы, причем в самое тяжелое время, когда вокруг было так горько и уныло. Еще никогда она не варила еду такими большими горшками, никогда не жила в такой приличной квартире, не расхаживала в такой хорошей одежде, как сейчас, когда у других дела шли совсем плохо. И она, Кейля, восхваляла Бога, хотя она и не умела молиться. Она давала хлеб бедным соседкам, давала им горсть муки, немного молока для ребенка. Она бросала монеты в кружку Меера-чудотворца[163], висевшую у двери, рядом с мезузой. Сколько раз Тевье срывал эту кружку, а она, Кейля, снова прибивала ее на место и бросала в нее гроши, и молила неумелыми губами Бога и рабби Меера-чудотворца, чтобы они и дальше не лишали ее дом своей милости, чтобы они хранили ее дочерей от беды, когда те нелегально провозят продукты, и чтобы они исправили сердце ее мужа Тевье, в котором много лет назад поселилось безумие, лишив его счастья и на этом свете, и на том.
Не зря она бросала гроши в кружку рабби Меера-чудотворца, не зря молила Бога, потому что так же, как в ее доме было много добра, опасностей ему грозило тоже много. Немцы часто устраивали обыски, искали в домах контрабанду и, если находили товары, отбирали. Того, кто попадался несколько раз, могли и посадить. А квартира Кейли была набита контрабандными товарами. В высоких застеленных кроватях, покрытых зелеными одеялами с изображениями львов, тигров, попугаев и цветов, среди подушек и соломы было спрятано мясо, целые бока, украдкой привезенные дочерьми по бездорожью из окрестных местечек. Под кроватью лежал картофель, кочаны капусты, свекла. В старом шкафу, среди одежды, висели мешочки с мукой и разными крупами. В наволочках хранился сахар в торбочках. Даже за картинами таилась контрабанда. В ногах у царя Соломона, у самого трона, который охраняли два льва с высунутыми языками, лежали маленькие мешочки с сахарином, заменявшим в бедных домах сахар. Хотя все было отлично спрятано, это не давало уверенности в том, что немцы не найдут тайников в доме Кейли. Они чуяли спрятанное добро даже под землей, эти ландштурмеры в островерхих касках, не говоря уже о полевых жандармах с бляхами на груди. Они протыкали подушки пиками, залезали в самые потайные места, даже раздевали людей догола в своей жажде найти хоть что-нибудь. И Кейля каждый день бросала гроши рабби Мееру-чудотворцу в заржавевшую кружку и просила его своими неловкими набожными губами уберечь ее дочерей от беды, а ее дом от зла.
— За то, что я соблюдаю кашрут, за то, что я жертвую деньги беднякам, — говорила она ржавой жестяной кружке, — попроси за меня, великий праведник, реб Меер, сохрани и защити меня, моих детей и мой дом.
В будние дни дочерей дома не было. В платках на голове, в крепких башмаках, в которых можно было пройти по любой тропинке, с мешками на плечах, они ходили по деревням, покупали у крестьян муку, масло, завернутое в домотканое полотно, яйца, сыр — все, что удавалось купить. Они шли не широкими дорогами, где стояли немцы, а узкими, боковыми путями и извилистыми крестьянскими тропками, часто через овраги, болота. Они пробирались от деревни к деревне, от дороги к дороге, согнувшись под тяжелым грузом, шумно дыша и обливаясь потом, чтобы пронести в город немного еды и заработать себе на жизнь.
По пути случалось всякое. Приходилось ночевать на крестьянских сеновалах, а нередко и в лесу. Терпеть приставания молодых иноверцев. Иной раз контрабандисток ловили немецкие патрули и хотели отвести их в комендатуру. Они откупались марками, женским обаянием, всякого рода уловками и трюками, которым их научили эти суровые дни. Нет, им не на кого было положиться в это горькое время, и меньше всего они могли рассчитывать на собственного отца. Они были вынуждены сами всего добиваться. В будни они вели тяжелую и несладкую жизнь на дорогах, кишащих солдатами в островерхих немецких касках.
Но зато когда наступала суббота, праздник, они получали вознаграждение за всю неделю. Кейля пекла целые длинные противни хал и печений. Она готовила большими горшками жирный чолнт. Девушки тщательно убирали квартиру, мыли пол и посыпали его желтым песочком, начищали до блеска железные ребра сундуков, драили известью оловянные светильники, заменившие отобранные немцами медные. Все горшки, кастрюли и кастрюльки блестели начищенными боками, выставлялась стеклянная посуда в цветочек, из бумаги вырезались новые яркие цветы и кружева и украшали собой занавески на окнах, белые шкафчики и полочка для посуды. Красочные картины на стенах сияли, выставленные тарелки с синими цветочками сверкали, как зеркала. Испеченные к субботе витые халы были накрыты бархатной салфеткой с вышитыми золотом буквами и щитом Давида. Тевье, конечно, позорил субботний стол, не желал делать кидуш и произносить благословение на халы, но Кейля добилась своего — она готовила субботнюю трапезу, как заведено у евреев. Она даже делала вино из вареного изюма, давленного в полотенце. Девушки мылись, прихорашивались. Они старательно намыливали свои головы и усталые, натруженные тела, натягивали на себя тонкое дамское белье, брызгались духами и надевали самые модные платья.
Кейле больше не требовалось идти в чужой дом, к соседу, чтобы он освятил для нее субботу, сделав кидуш. В доме были теперь свои мужчины, женихи дочерей, которые всегда приходили сюда по субботам и в свободные дни, ели здесь. Здесь даже висели их субботние костюмы и лежало их белье. И это были не щуплые подмастерья-ткачи в мешковатых потертых костюмах. Это были широкоплечие веселые парни в высоких сапогах и куртках, контрабандисты — мужчины хоть куда, хорошие добытчики, держащие нос по ветру; ребята, умеющие устроиться в жизни, знающие рынок и способные делать деньги. Они не были такими безбожниками, как Тевье, хотя и особенными праведниками тоже были, брили бороды, носили при себе деньги в субботу[164], даже были не прочь в святой день выкурить втихаря папироску, но когда Кейля предлагала им бокал изюмного вина и просила сделать кидуш, они ей не отказывали. Не отказывались они и произнести благословение на халы. Они знали: что Богу — то Богу, а что людям — то людям. Свечи у стола искрили, пестрая скатерть сияла, девушки светились, женихи разговаривали, смеялись, рассказывали веселые побасенки о дорогах, о немцах и контрабанде, демонстрировали свои познания, выдумывали героические истории. Кейля, в высоком черном субботнем парике и широком фартуке, возилась с большими горшками, раздавала щедрые порции, наливала полные тарелки. Она купалась в лучах успеха и красоты своих дочерей, бросала материнские взгляды на их женихов, краснощеких, загорелых и жизнерадостных, и ее неумелые губы шептали молитвы Богу, просили Его о свадьбах, о том, чтобы довелось увидеть радость от детей и понянчиться с внуками, прожить спокойную старость.
Еще веселее, чем вечером, в канун субботы, было в субботу днем. К дочерям приходили подруги, женихи приводили друзей. Молодежь танцевала, играла в фанты, пела песни. Иногда заглядывал один немец, знакомый женихов, помогавший им в контрабандном ремесле. Этот немец краснел от смущения в непривычном обществе, пел немецкие песни, ругал свое начальство и давал парням примерить свою военную форму. Кейля знала, что в такие часы лучше, чтобы ее не было дома, что дочерям не нужна мать, когда у них есть парни; и она уходила к соседке послушать, как та читает Пятикнижие на простом еврейском языке[165], поскольку сама она была не сильна в чтении, или просто поговорить о дороговизне картофеля.
Чужой, одинокий, потерянный, блуждал по собственному дому Тевье, его хозяин.
И жена, и дочери смотрели на него с насмешкой, качая при виде него головами. Они не требовали, чтобы он работал и зарабатывал. Они знали, что в городе нет работы. К тому же он был уже слишком стар, чтобы ее менять. Они не ждали, чтобы он позаботился об их судьбе. Они, его дочери, нашли свое место под солнцем. Они достаточно приносили в дом и могли бы содержать его, Тевье. Им было несложно кормить отца. Еды было так много, что можно было бы накормить даже чужого. Однако они требовали, чтобы отец был человеком, чтобы в субботу он сидел за столом, чтобы он делал кидуш, чтобы совершал благословение на халы, освящая дом. А еще, чтобы он был отцом своих детей, разговаривал бы с немецким парнем, заходившим к ним в дом, общался с женихами, напоминал им о свадьбе, которую пора бы уже и сыграть, потому что сколько можно женихаться? Кейля брала это в свои руки, намекала парням о женитьбе, но этого было недостаточно, требовалось слово отца, мужчины, к которому с почтением относятся те, кто моложе его. Парни больше уважают дочерей, когда в доме есть отец.
Но Тевье не хотел быть отцом. Он не был почтенным хозяином дома. Как всегда, он целыми днями носился со своими книжками, рассованными по всем его карманам, заражал свободомыслием мальчишек, рассуждал, убеждал, занимался чужими делами, вместо того, чтобы беречь свой дом и своих детей. Он не спрашивал дочерей, как они живут, что они делают, его не интересовали их планы на жизнь и виды на замужество. Он даже не хотел участвовать в церемониях тноим, которые справлялись дома в присутствии меламеда и миньяна евреев и сопровождались битьем тарелок на счастье. Дочери просили его быть на их торжестве, Кейля плакала, но он не хотел уступить.
— Я не сижу со святошами за одним столом! — сказал он и убежал из дома.
С семьей он бывал редко. Приходил поздно ночью, чтобы поспать несколько часов.
Женихи угощали его папиросами, пытались обсуждать с ним политику, но он избегал их. Он не испытывал теплых чувств к этим молодым людям в высоких сапогах, которые все время говорили только о контрабанде, о немцах и о деньгах. Они насмехались над ним.
— Когда вы наконец выгоните из Лодзи немцев, реб Тевье? — спрашивали они его. — Вы же вроде боретесь с ними.
— Они уйдут, как ушли русские, — отвечал Тевье. — Будь у вас глаза, вы бы это увидели.
— Лучше бы вы поехали с нами за контрабандой, тесть, — говорили ему женихи. — Рядом с нами вам было бы легче заработать на рынке…
Он терпеть не мог своего дома, разукрашенного литографическими картинами, Кейлю в черном парике, мезузу на двери, кружку рабби Меера-чудотворца, женихов в сапогах, собственных дочерей, которые ничему не желали у него учиться, всех этих новомодных гостей, дружественных немецких солдат, мешочки с контрабандой. Он не хотел наслаждаться вкусными блюдами, которые из жалости подавала ему Кейля. Ему претили семейные праздники в его доме. Все было против его воли, против его вкуса. Единственной дорогой ему здесь вещью была пожелтевшая фотография его Баськи, погибшей на баррикадах. Он снова и снова подходил к этому снимку, висевшему на стене среди прочих семейных фото, и подолгу всматривался в него, а потом протирал стекла своих очков, которые запотевали из-за набегавших на глаза слез.
Он стыдился собственного дома, мелкобуржуазного и мещанского, стыдился своих детей. Он не мог пригласить в этот дом своего человека, и сам забегал в него, как гость, спал несколько часов в каком-нибудь уголке, потому что на кроватях спали дочери, а на рассвете уже одевался, чтобы уйти отсюда как можно раньше, уйти к своей работе в клубе, в рабочей столовой.
После пятничных вечеров в доме был беспорядок. На столе валялась шелуха от семечек, огрызки яблок, окурки папирос, стояли недопитые стаканы, все вперемешку. По стульям были разбросаны женские платья, чулки, нижнее белье. В углу, на застеленных скамьях спал жених, засидевшийся допоздна. Его высокие сапоги, как живые, стояли посреди комнаты, висели на подтяжках его брюки. Воротничок с галстуком беспечно торчал из темноты, свидетельствуя о том, что этот мужчина стал слишком близким человеком в доме. На кроватях лежали дочери, с растрепанными волосами, раскинув руки и ноги, сбросив с себя одеяла из-за царящей в доме духоты, среди разбросанных шпилек, заколок, бюстгальтеров и прочих предметов дамского туалета. Они были далеки от него, Тевье, чужды собственному отцу. Он стыдился их, не смел на них взглянуть.
Он быстро одевался, распихивал по всем карманам газеты и книжки, которые постоянно носил с собой, споласкивал руки и лицо и выходил.
— Куда ты бежишь? — окликала его Кейля с издевкой и жалостью. — Погоди, я тебе дам хотя бы глоток кофе для бодрости.
— Я поем в рабочей столовой, — бросал он в ответ и выходил.
Кейля смотрела ему вслед, видела его осунувшееся лицо, его сутулую спину и качала головой в белом ночном чепчике с красными лентами.
— Господи, Боже мой, — вопрошала она Бога, — почему Ты не возвращаешь его голову на место? Ведь у него нет счастья на этом свете, и на том свете тоже не будет…
Тяжелыми босыми ногами она подходила к кухне, разгоняла тараканов, заселявших ночью пустые горшки, и произносила по-древнееврейски «Слушай, Израиль…», путано и с множеством ошибок.
С улицы доносилось пение петуха. Его хриплое кукареканье раздавалось над пустым городом, в котором больше не выли фабричные сирены.
Единственным человеком в Лодзи, который не хотел сдаваться и уступать коменданту барону фон Хейделю-Хайделау, был ткач Тевье, вожак ахдусников, председатель исполкома. Между комендантом во дворце и Тевье в рабочей столовой шла постоянная война. Сколько бы барон ни сочинял приказов, каждый день новых, Тевье в ответ тут же издавал свои. Посреди ночи, задолго до рассвета, посланные Тевье ахдусники появлялись на улицах с ведром клея и пачкой прокламаций под полой и поверх распоряжений коменданта вывешивали свои воззвания.
Барон фон Хейдель-Хайделау краснел от бешенства, узнав, что какой-то исполком имеет наглость противостоять его приказам.
— Стереть в порошок! — бесновался он, топая ногой в сапоге на русоусого хромого полицай-президента Шванеке. — Уничтожить эту вшивую еврейскую банду! Вы отвечаете за это лично!
Хромой полицай-президент Шванеке мобилизовал своих полицейских служащих в голубых пелеринах, велев им устраивать засады на полуночных расклейщиков прокламаций. Кроме того, он приказал агентам прятаться за воротами домов и хватать еврейских диверсантов. Нескольких из них полицейские сцапали. Шванеке собственной персоной пихал их своей хромой ногой в живот. Всю злобу и обиду коменданта Лодзи полицай-президент выплескивал на этих незадачливых парней. Разными полицейскими трюками он хотел выпытать у них имена руководителей, но арестованные хранили молчание. Они стиснули зубы и не сказали ему ничего. Шванеке несколько недель подряд держал их на четверти фунта хлеба в день, а раз в неделю устраивал им полный пост. Однако на всех допросах узники молчали, не проронили ни слова. Шванеке понял, что крутыми мерами от них ничего не добиться, и попытался их подкупить. Полицай-президент обещал выпустить их на свободу и вернуть им работу, а взамен они время от времени будут приходить к нему и приносить интересные отчеты, за которые их ждет награда, несколько марок. Но ахдусники не поддались. Шванеке увидел, что толку от них не будет, и выслал их в Германию на принудительные работы.
— Там вас научат покорности, вшивая банда! — угрожал он им.
Он издал приказ о строгом наказании за расклеивание прокламаций, чтобы напугать остальных ахдусников. Но в ту же ночь исполком отправил людей заклеить все полицейские распоряжения призывами к дальнейшей борьбе против коменданта и полиции.
Между бароном и Тевье началась война из-за продуктов.
Барон фон Хейдель-Хайделау, который не переставал думать в своем дворце о том, как выдавить еще больше продовольствия из подвластной ему области, чтобы отправить его на родину в Германию, обратил внимание на рабочие столовые. Гражданский комитет, членами которого были богатейшие люди города, в том числе директор Якуб Ашкенази, открыл кухни и столовые для бедняков Лодзи. Здесь рабочие получали жидкий суп и маленький кусочек хлеба. Такие столовые были на всех бедных улицах, в том числе в Балуте, где в них ходили безработные ткачи. Деньги на это давал город. Однако барон фон Хейдель-Хайделау косо смотрел на эту благотворительность.
Они поглощали слишком много продуктов, эти столовые, — картофель, муку, крупы. Барон фон Хейдель-Хайделау предпочел бы отослать их в Германию, поэтому он постоянно уменьшал порции, выдававшиеся беднякам. Для начала комендант вызвал руководителей гражданского комитета к себе во дворец и приказал им замешивать в хлеб как можно больше мякины и шелухи.
— Ваше превосходительство, мы и так замешиваем их более чем достаточно, — ответили ему руководители комитета. — Хлеб уже не держит форму из-за всех этих примесей, он разваливается.
— Добавляйте жидкость, которую изобрел мой главный врач, и он будет держаться, — посоветовал им барон. — Я больше не позволю расходовать так много муки.
Когда люди заикнулись о том, что от такого хлеба болеет население, распространяются эпидемии, растет смертность, барон рассвирепел и вышел из себя.
— Здесь хватит места для всех покойников Лодзи! — заорал он. — Адью!
Члены гражданского комитета ушли из дворца смущенные и покорные. Они тут же распорядились, чтобы хлеб для рабочих столовых отныне выпекали в соответствии с приказом коменданта. Когда барон фон Хейдель-Хайделау добился своего с хлебом, он стал раздумывать о том, как сэкономить и другие продукты питания — крупы, картофель, жиры. В один прекрасный день он приказал заправлять супы не животным жиром, а растительным. Животный жир тоже отправлялся в Германию. Затем барон велел уменьшить количество выдаваемых круп. Наконец его осенило, что чистка картофеля сильно уменьшает объем продукта, и он издал приказ о том, чтобы картофель для супа варили вместе с шелухой. Его главный врач, который изобрел жидкость, не дававшую развалиться хлебу с малым количеством муки, тут же открыл, что есть картофельную шелуху очень полезно, это питательно и укрепляет организм. Барон вызвал к себе представителей прессы, немецких, польских и еврейских, и велел им писать статьи о теории доктора относительно картофельной шелухи. Доктор, используя множество иностранных медицинских терминов, описывал перед представителями прессы то благо, которое несет здоровью поедание картофеля вместе с шелухой, а барон наблюдал за репортерами, наставив на них свой монокль.
— Итак, вы должны широко пропагандировать этот подход, — заключил он.
Пресса писала, члены гражданского комитета исполняли приказы. Только Тевье со своими людьми пренебрегал ими. Теперь он, Тевье, был главным в Лодзи, был вождем. Нисан уехал в Россию, другие товарищи отправились за границу или на фронт. И этот большой город остался на него, Тевье, под его ответственность, и он нес этот груз на своих сутулых плечах. Он сам организовал комитет рабочих, втянул в организацию новых людей, создал рабочую столовую, взял дело в свои руки. Он был старшим и самым опытным. Он должен был позаботиться о бедняках, заступиться за них в это тяжелое время, пробудить их мужество, призвать к борьбе. И он упрямо выступал против приказов коменданта. Он составил пламенную прокламацию, клеймившую милитаристских угнетателей, которые сначала лишили рабочих работы, превратили их в попрошаек, а теперь хотят вырвать у них изо рта последний кусок хлеба, заставить их есть нечищеный картофель, как свиней. Прокламации были расклеены на всех углах, поверх приказов коменданта. Помимо этого, Тевье велел устраивать митинги, тайные собрания и призывать к протестам, к войне против кровопийц.
Барон фон Хейдель-Хайделау перестал полагаться на хромого полицай-президента и сам стал учить упрямцев уму-разуму. Посреди обеда его солдаты напали на рабочие столовые, арестовали самых молодых и сильных и отправили их на принудительные работы в Германию. Барон фон Хейдель-Хайделау, как опытный охотник, хотел убить одним выстрелом двух зайцев: и забрать самых молодых и энергичных, чтобы остальные, пожилые и слабые, перестали бунтовать; и принести пользу Отечеству, послав на родину свежую рабочую силу. С каждым днем все больше германских рабочих отправлялось на фронты или в оккупированные страны. Мобилизовывали даже стариков. Женщины одни не могли выполнить все мужские работы. Нужны были мужчины на угольные шахты и для другого тяжелого труда. И из Генерального штаба поступил приказ вербовать в Польше мужчин и поставлять их в Германию в как можно большем количестве. Но польские мужчины не хотели туда ехать. Они знали от тех, кого отправили туда раньше, что их ждут холодные бараки, что их будут сторожить вооруженные охранники, что с них спустят семь шкур и будут обходиться с ними, как с арестантами. Тех, кто добровольно поехал на работы в Германию, обратно не отпускали. Поэтому никто больше не откликался на немецкие объявления о работе.
Рядом с этими развешанными комендантом объявлениями Тевье распорядился повесить свои собственные листовки с рассказом о том, как в Германии обходятся с наемной силой. Голодные люди больше прислушивались к словам Тевье, чем к словам барона.
Тогда барон фон Хейдель-Хайделау принялся арестовывать рабочих и отправлять их на принудительные работы. Это окупалось. В этом случае людям совсем не надо было платить, и они работали под вооруженной охраной, как военнопленные.
Немецкие солдаты, полевая жандармерия и ландштурмеры рыскали повсюду и отлавливали рабочих в городе. За малейшее нарушение, за то, что люди стояли на улице кружком, за то, что они собирались около рабочих столовых, за то, что они выстраивались в очередь, чтобы получить по карточкам хлеб, — их хватали, уводили в комендатуру, составляли против них протоколы, объявляя их зачинщиками враждебных манифестаций, и высылали в товарных вагонах под вооруженной охраной в Германию. Милиционеры с палками арестовывали грязных людей. Завидев оборванных или босых, они тут же окружали их и вели в бани на дезинфекцию. После этого стариков отпускали, а молодых отправляли в комендатуру, где им навязывали принудительные работы в чужой стране.
Но чем больше солдаты коменданта хватали людей, тем больше расклеивалось на улицах листовок против коменданта. Организовывались даже акции протеста семей арестованных: люди обличали барона, который ссылает гражданское население на принудительные работы, хотя это противоречит международным законам.
Нет, он, Тевье, не отдыхал. Одинокий в эти горькие дни, безработный, голодный — в чем только держалась его душа, — скрывающийся, ночующий на тайных квартирах, которые он менял каждую ночь, Тевье вел войну против барона фон Хейделя-Хайделау, правившего Лодзью и ее окрестностями из своего дворца. Он настраивал против него людей, высмеивал его в прокламациях и даже отправлял на него тайные жалобы в Берлин, немецким депутатам-социалистам. Тевье жаловался на то, что барон преследует гражданских рабочих. Он посылал в Германию списки семей арестованных с их протестами. По этому поводу к коменданту даже поступали официальные запросы.
В измятой, сдвинутой на лоб велосипедной шапочке, со старой высохшей жилистой шеей, на которой бумажные воротнички всегда лежали вкривь и вкось, в потертых башмаках, в поношенной одежде, с карманами, битком набитыми газетами, книжками, брошюрами и бумагами, с затравленными, но гневными глазами, смотрящими сквозь запотевшие очки в проволочной оправе, — он был везде и всюду, все брал на себя, во все вмешивался, переживал все беды этого мрачного времени.
У него болело сердце за рабочих, из которых сделали уличных торговцев, побирушек, контрабандистов. Он встречал их на улицах с ведрами соленых огурцов, с кулечками конфет, со всяким старьем. Они стыдились смотреть ему в глаза.
— Я стал торгашом, товарищ Тевье, — бормотали они, опустив голову. — Лицо горит от стыда.
Другие расхаживали по дворам с мешками, надрывали глотки, извещая, что они скупают старье, но никто им его не продавал. Те, кто послабее, тянули руки за милостыней к состоятельным людям. Прядильщицы, швеи, портнихи водились с немецкими солдатами, продавали себя за кусок хлеба. Некоторые, когда-то работавшие в партии, теперь занялись контрабандой; они открывали подозрительные кафешки, вели дела с солдатами и забывали о своей прежней деятельности. Многие не выдержали, погибли от голода и нужды, от истощения и эпидемий. Тевье страдал от того, что стало с рабочими, ему было больно смотреть на их физический и моральный распад. Все, над чем он трудился так много лет, за что боролся, что организовывал и к чему сознательно стремился, было теперь разрушено, рассыпалось, разлетелось, как пыль, как мякина на ветру.
Он не утратил своей веры. Он был твердо убежден в необходимости и неизбежности социалистического переустройства мира. Новая жизнь прорастет сквозь кровь, зверства, страдания, как прорастают зерна сквозь мусор. Но пока царила тьма, отчаяние. Весь мир обливался кровью. Крестьяне и рабочие были охвачены патриотизмом, буржуазия натравливала народ на народ, нацию на нацию, чтобы отвлечь от себя гнев рабочего класса. Этот чад так затуманил умы, что сознательные, организованные рабочие стран Запада с радостью устремились на войну. И даже вожди, социалистические вожди во многих странах поддерживали военные бюджеты, плясали под дудку буржуазии, влезали в офицерские мундиры, садились в министерские кресла, а некоторые еще и унижались, сгибаясь в поклонах перед королевскими и императорскими тронами, ездили в Россию, к кровавому царю и целовались с ним. Борцов против войны сажали в тюрьмы.
Все это было слишком тяжело для натруженной, согбенной спины старого ткача. Если бы рядом с ним хотя бы был Нисан или другие ученые люди, которые могли бы разъяснить, растолковать, пролить луч света на одолевавшие его сомнения. Но никого не было. На него одного, на старого, измученного безработного, остался этот город. Тевье читал — глотал газеты, углублялся в марксистские брошюры. Но понять больших вещей он не мог. У него было слишком скудное образование, его знаний не хватало для того, чтобы увидеть ясный путь в этой необъятной, плотной тьме. Старый и надломленный, лишенный дома, в котором он мог бы найти покой, презираемый собственной женой и детьми, он должен был держать на своих плечах этот город, ободрять слабых, укреплять сомневающихся, бороться со скептиками, вести войну с правителями и угнетателями, с бароном фон Хейделем-Хайделау и его людьми. Лежа по ночам на своей убогой лежанке, Тевье часто погружался в мрачные мысли, в мысли, которые были так же черны, как и окружавшая его ночь. Сверчки из своих уголков пели ему в уши печальные, жалобные песни.
Но среди этого разложения сверкали светлые огоньки, как светлячки в ночи, как фосфорные гнилушки на болоте. Молодые рабочие и работницы держались его, Тевье, не отступали от него, жаждали слушать его и следовать его руководству. Они остались верны партии, самим себе. Они голодали, но не деклассировались, не опускались до занятия торговлей и контрабандой.
— Сколько бы он, комендант, ни лютовал, товарищ Тевье, — говорили они, — мы останемся рабочими, как и были, мы не продадимся.
Они помогали Тевье, распространяли прокламации, прислушивались к его словам, собирались на собрания, привлекали новых людей. Помогли они ему и организовать рабочую столовую, превращавшуюся по вечерам в клуб. Красное кирпичное здание, которое строил один лодзинский богач и не достроил из-за начала войны, стояло со своими большими залами без окон и дверей, стены внутри него даже не были покрашены, а краснели голым кирпичом. Как только русские ушли, люди из Балута сделали из этого здания рабочую столовую. Кирпичные стены покрыли известкой, украсили их портретами Карла Маркса, Фридриха Энгельса и Фердинанда Лассаля, увешали пролетарскими лозунгами. Девушки прикрепили к черному потолку бумажные фонарики и гирлянды. Столяры сколотили из нескольких скамеек маленькую деревянную эстраду и поставили ее в центре зала, увенчав красным знаменем. И сотни людей, безработных ткачей, прядильщиков, портных, даже рабочих, продававших теперь леденцы на улицах, потянулись сюда, днем ради маленькой порции жидкого супа и ломтика клейкого хлеба, а вечером ради другой пищи — ради спектаклей, лекций, дискуссий.
Парни и девушки устраивали праздники в эти горькие дни, давали любительские представления, собрали хор, даже создали собственный оркестр. В этой столовой, в красном недостроенном кирпичном доме в Балуте, Тевье вел свою войну против коменданта, сидевшего в роскошном дворце. Здесь он проводил тайные партийные совещания с членами своего комитета, писал прокламации, принимал решения. Комендант следил за этой краснокирпичной столовой. Он часто посылал туда своих агентов. Однако люди Тевье тоже были начеку, и как только появлялся какой-нибудь подозрительный тип, они тут же усаживались за столы и хлебали жидкий суп вместе с другими бедными едоками. Хотя солдаты часто нападали на клуб Тевье, арестовывали и разгоняли людей, сотни рабочих все равно собирались по вечерам в красном здании, в недостроенные комнаты без дверей битком набивались слушатели, часами стоявшие в тесноте и внимавшие лекциям и речам.
С длинной жилистой шеей, с которой соскальзывал бумажный воротничок, с глазами, горящими сквозь зеленоватые стеклышки очков в проволочной оправе, Тевье стоял на маленькой деревянной эстраде и, как стрелы, метал гневные речи во всех правителей, угнетателей и врагов трудящихся. Самые резкие слова, хотя и не открыто, а намеками, он бросал в сторону дворца барона фон Хейделя-Хайделау, коменданта оккупированного города.
— Пробьет ваш час! — грозил он худым пальцем своей жесткой натруженной руки, торчавшей из широкого, измятого и потрепанного рукава. — Ибо таков железный закон наших великих учителей!
Он с глубокой верой смотрел вверх, на три висевших над ним портрета, украшенных красными бантами и зелеными еловыми ветками.
На мануфактурных фабриках Ашкенази в Петрограде работа остановилась. Вместе с другими трудящимися столицы тысячи его рабочих и работниц забастовали. Войска стояли у всех ворот и охраняли фабрики.
Ашкенази был вне себя от волнения и нетерпения.
В Главной ставке изо всех сил готовились к новому весеннему наступлению, хотели нанести немцам и австрийцам решающий удар и изгнать их с захваченной русской земли. Мобилизовали резервистов старших возрастов, поставили под ружье миллионы новых солдат. Оружейные фабрики работали на полную мощность, производя тонны оружия. Так же работали обувные мастерские, текстильные предприятия. Шили одежду, запасали вату, бинты, шерсть и хлопок. Генералы Главной ставки хотели одолеть противника штурмом, сразу бросить на Восточный фронт миллионы вооруженных мужчин, обутых в хорошую обувь и одетых в новую одежду. В то же время западные союзники должны были начать наступление со своей стороны, чтобы одним ударом сокрушить врага.
Макс Ашкенази делал все, чтобы ускорить работу. Он выпускал полотно, шерсть, он закупил машины для производства ваты. Он постоянно что-то пристраивал, что-то расширял, увеличивал. Высокие тыловые армейские чины, щеголявшие в простых солдатских шинелях, словно они бывали на поле боя; гражданские в полувоенных костюмах, в галифе и френчах, были хорошими покупателями, лучшими на памяти Макса Ашкенази. Они сорили деньгами, делали гигантские заказы. Они платили раньше, чем получали товар. Сделки осуществлялись за наличные, словно на свете и не было векселей. Работа спорилась. Ашкенази богател с каждым днем. Каждый удар машин чеканил для него монеты, превращался в золото.
Ашкенази не держал денег в банке. Он скупал имения, фабрики, дома, потому что теперь он знал, что ценные бумаги ненадежны, что они могут потерять свою ценность. То ли дело недвижимость. Она всегда в цене. Вокруг него, Макса Ашкенази, крутились разного рода маклеры и агенты, предлагавшие ему новые дома, магазины, доли предприятий. Как и в Лодзи, он постоянно разъезжал в карете, запряженной парой вороных, которых погонял толстый чернобородый русский кучер. В широкой шубе и шапке из соболя, с набитым бумагами портфелем, Макс Ашкенази целыми днями носился по большому городу, бегал по широким мраморным лестницам банков, взлетал по железным ступеням министерств, служб, интендантств. Он едва находил время на то, чтобы одним глазом взглянуть на дома, которые он покупал, на фабрики, где он становился компаньоном.
Его предприятие работало бесперебойно. Тысячи мужчин и еще больше женщин трудились здесь днем и ночью, делали товары для армии. И вдруг фабрика встала. Рабочие бросили работу.
Все началось из-за хлеба. Столица империи ввозила его недостаточно, на всех ее жителей не хватало. Поезда были заняты перевозкой оружия, войск, раненых. Широкобородые лавочники в белых фартуках поверх полушубков держали в своих лавках скудный запас продовольствия и продавали его только тем, кто мог хорошо заплатить. Для жен бедных рабочих у них продуктов не было.
— Нету, тетенька, — разводили они руками. — Богом клянусь, ничего нет.
Они показывали на иконы с изображением Богородицы, висевшие в красном углу и освещенные красными или зелеными лампадками.
Женщины, загнанные, измученные тяжелым трудом, уходили домой с пустыми руками. Им нечего было подать на стол мужьям и детям. Они собирались перед городскими складами, топтались на замерзших камнях, кричали, ждали, но склады не открывались. В них не было хлеба. Несколько рабочих в валенках, полушубках и меховых шапках примкнули к женщинам; они ворчали, ругались, плевались:
— Эх, горькая жизнь, черт бы ее побрал! Работаешь весь день, а приходишь домой — и в рот положить нечего!
— Надо взломать склады! — послышались голоса. — Они прячут хлеб!
— Надо остановить работу! Без еды нельзя работать!
— Пусть дадут хлеба!
— Хлеба!
Участковые приставы отправили к хлебным складам полицейских, чтобы те выгнали разгневанных людей из торговых рядов.
— Расходитесь по домам! — кричали полицейские. — Когда будет хлеб, вам дадут знать. Не собираться на улицах!
Но люди, стоявшие перед складами, не хотели расходиться.
— Дайте нам хлеба, свиные хари! — кричали женщины. — Без него мы не можем вернуться к нашим детям!
— Заткните глотки, дармоеды! — осаживали полицейских мужчины. — Вы получаете хлеб, и мы тоже требуем хлеба! Мы не уйдем!
Полиция принялась толкать людей, бить их ножнами шашек, но народ не расходился. Мальчишки хватали камни, куски железа, снежки и бросали их в полицейских, кто-то кидал камни в окна запертых складов. Полиция начала стрелять, сначала в воздух, потом в людскую массу. Женщина в мужском полушубке и сапогах упала на снег, поливая его кровью.
Полицейские думали, что теперь толпа разбежится. Но она не разбежалась. Напротив, кровь на белом снегу зажгла ярость людей.
— Бей убийц! Оторви им головы! — закричали люди и бросились на полицейских. — Мы хотим хлеба!
Министр внутренних дел Протопопов, вместо того чтобы послать населению хлеба, послал против него армию, Волынский полк, который еще в пятом году бил в Польше революционеров и доказал свою верность самодержцу. Около фабрик, около служебных помещений, около всех мостов он поставил солдат и приказал им стрелять в бунтовщиков. Трусливый слабак и подлиза, дремучая голова, с которой он к тому же был не в ладах, министр Протопопов, как все трусы, считал, что единственное средство от любого недовольства — страх, угроза применения оружия. Он меньше кого бы то ни было в столице знал о том, что делается в городе. Он не приходил в собственное министерство, редко бывал на совещаниях министров. Он сидел в Царском Селе рядом с императрицей: служил ей в то время, когда император был в Ставке в Могилеве, был предан ей, когда все ее ненавидели. Он, министр Протопопов, и прежде оберегал ее честь. Петербуржцы отпускали в ее адрес, в адрес богопомазанной императрицы, неприличные шутки. Показывая на картину, на которой император вручал раненым солдатам Георгиевские кресты, люди насмехались:
— Царь с Георгием, а его царица — с Григорием…
Они имели в виду Григория Распутина, который считался любовником императрицы. Протопопов приказал полиции следить за народом и не допускать подобного богохульства.
Благодаря ей, императрице, он стал министром внутренних дел. Он лебезил перед Распутиным, заискивал перед придворными знахарями. Они расхваливали его императрице, и та представила Протопопова царю и предложила сделать спасителем России и монархии от всевозможных революционеров и конституционалистов. В благодарность Протопопов целыми днями сидел у своей покровительницы, говорил с нею о святых, о колдунах и чудесах, возил ее на могилу убиенного батюшки Распутина. О стране, о петроградцах он ничего не знал и не хотел знать. Когда женщины вышли на улицы требовать хлеба, когда мужчины бросили работу на фабриках и стали протестовать, министр вызвал войска и приказал обстрелять бунтовщиков.
Но рабочих не остановили солдатские патрули. Народ заполнил все улицы и площади, прежде всего Невский проспект. Протопопов поставил охрану у мостов, чтобы не пустить рабочих с Выборгской стороны в город. Но люди перешли замерзшую Неву по льду. Они собирались тысячами, разговаривали, требовали хлеба и свободы. То здесь, то там над группкой собравшихся взвивалось красное знамя, какой-нибудь оратор влезал на плечи соседей и произносил речь. У памятника Александру III тоже полыхало красное знамя и люди во весь голос кричали:
— Да здравствует республика! Долой самодержавие!
Конные офицеры с обнаженными саблями в руках науськивали своих солдат на толпу.
— Разойтись, или мы дадим приказ открыть огонь! — кричали они. Но люди не расходились.
— Наизготовку! — приказали офицеры солдатам.
Солдаты вскинули винтовки.
Люди не тронулись с места.
— Ну, стреляйте по матерям, которые хотят хлеба для своих детей! — кричали женщины, надвигаясь грудью на штыки.
— Ну, пролейте кровь женщин, чьих мужей и сыновей забрали на войну и чьи дети голодают!
Офицеры боялись, что солдаты не устоят перед такими речами, и приказали стрелять.
— Огонь! — рявкнули они.
Но солдаты не выстрелили, а опустили винтовки к ноге.
— Ура! — приветствовал их народ и стал бросать в воздух шапки.
— Да здравствуют товарищи солдаты! — кричали женщины и кидались целовать этих мужчин в серых шинелях.
Из всех ворот, домов, фабрик, мастерских, изо всех дыр и углов начали стекаться люди, старики и дети, мужчины и женщины. Их потоки напоминали реку, выходящую из берегов. Словно сговорившись, все шли к Таврическому дворцу, к Думе. Депутаты прибывали сюда отовсюду, в каретах и пешком, в автомобилях и фиакрах. Вместе с депутатами во дворец, в распахнутые двери и ворота врывались толпы людей.
Студенты, рабочие, женщины шли к казармам, в размещенный в городе Литовский полк.
— Товарищи солдаты! — кричали они в окна казарм и махали зажатыми в руках шапками. — Идите к нам!
Кое-где офицеры закрыли ворота, заперли солдат и поставили у дверей часовых с приказом никого не выпускать. Однако в других казармах офицеры не вмешивались, а только молча наблюдали за происходящим. Солдаты выходили к рабочим, приветствовали их. После этого они шли к закрытым казармам и взламывали ворота. По призыву собратьев снаружи запертые солдаты поднимались, оттесняли от дверей часовых и вырывались на свободу. Рабочие, женщины, солдаты затопили город.
— Бей фараонов! — кричали люди, разгоняя полицейских, стоявших на углах улиц.
Полицейские разбежались, сгинули, в один миг исчезли из столицы. Министр внутренних дел Протопопов сидел в Царском Селе, рядом с царицей, растерянный и напуганный. Был бы жив святой батюшка Распутин, они бы спросили у него, что делать, и во всем последовали бы его советам. Однако Распутина не было. Враги Отечества убили его. Не осталось никого и ничего, кроме страха. От страха хотелось закрыть глаза, чтобы не видеть происходящего, заткнуть уши, чтобы не слышать дурных вестей.
В Могилев, в Ставку царя, отправлялись пространные депеши, мчались наперегонки по телеграфным проводам, прогибавшимся под тяжестью снега и льда. Из Думы шли длинные телеграммы с тревожными известиями, депутаты просили самодержца учредить новое, подконтрольное Думе министерство. Из Царского Села приходили послания от супруги государя, полные цитат из священных книг, слов любви и царственного величия.
«Будь жестким и неуступчивым, Ники, потому что ты помазанник Божий, — наставляла своего супруга царица по телеграфному проводу. — Я с тобой, я твой ангел, твоя любящая женушка, которая просит Бога за тебя, которая молится у могилы нашего избавителя и спасителя Григория; покажи народу свою власть, свою железную руку, пошли верные тебе войска против бунтовщиков».
Царь, одетый, как подобает правителю во время войны, в казачью шинель и папаху, растерянно слонялся по своей Главной ставке, как всегда, когда надлежало принять решение, а у него под рукой не было надежных советников. Он не умел думать. Его голова под большой казачьей папахой не могла сосредоточиться. Ничто так не угнетало его, как необходимость размышлять. Он хотел покоя. Находясь в Ставке, он вел очень уютную жизнь, куда более спокойную, чем в мирное время в столице. Здесь не было министров, совещаний. Каждый день он прогуливался со своими флигель-адъютантами, ел с ними за одним столом, разговаривал о погоде; затем он раскладывал пасьянс, играл в домино, читал газету, просматривал корреспонденцию, выслушивал краткие отчеты о положении на фронтах, читал французские романы, делал записи в дневнике, посылал телеграфные приветы жене в Царское Село и молился.
События в дневник заносились им кратко, календарно. Он описывал погоду, отмечал, сколько времени он играл в домино, какую еду ему подавали. Иногда попадались новости с охоты, когда ему случалось подстрелить в лесу зайца или дикую утку. Телеграммы жене были не такие куцые и сухие.
«Женушка моя, — телеграфировал он вечерами, — ангел, голубка, горячо целую тебя бесконечное число раз, крепко обнимаю и молю Бога за тебя. Твой Ники».
Думать было незачем. Генералы в штабах все делали сами и не докучали ему, царю.
Но вдруг его покой в Главной ставке оказался нарушен. В столице было тревожно. Со всех сторон поступали депеши, телеграммы с подчеркнутыми в знак особой важности словами. Политики просили царя как можно скорее пойти на уступки, иначе будет поздно. Жена призывала его быть сильным и стоять на своем, не слушать речей врагов. Надо было сделать шаг, принять решение, задуматься. Но этого русский царь не умел. Мысли бежали от него. Если бы был жив Распутин, он бы вызвал его к себе или спросил его совета телеграммой. При жизни батюшка Распутин не раз давал советы государю. Даже когда он, царь, был далеко, в Главной ставке, этот божий человек не оставлял его. «Не забывай про икону, которую я дал тебе, возьми ее в правую руку и качни семь раз, прежде чем пойдешь на совещание в штаб», — телеграфировал он в Главную ставку. В другой раз, отправляя государю новую икону, батюшка Распутин указывал в телеграмме, что царь обязательно должен причесать волосы изображенного на ней святого гребешком, прежде чем примет решение. Помимо этого он часто посылал царю благословления, благословления и указания, которые тот принимал и которым следовал.
Теперь советчика не было, и император не знал, что делать. Его флигель-адъютанты были так же нерешительны, как он сам. Они только угождали ему и соглашались с ним во всем. Кроме военных церемоний и угощений они ни в чем не разбирались. Генералы были ему чужие. Он не знал, кто из них враг, а кто друг. Некоторое время он ничего не предпринимал. Поскольку он ни до чего не мог додуматься, он пустил дела на самотек. Как всегда, он раскладывал пасьянсы, играл в домино, делал записи о погоде в своем дневнике и трапезничал с флигель-адъютантами. Когда его совсем завалили срочными телеграммами, он внял совету жены, как всякий подкаблучник, уверенный в мудрости своей супруги.
Он видел, что наступило время доказать жене, что он человек с характером. Она постоянно поучала его, попрекала слабостью, говорила, что он не такой, как его предшественники — Петр Великий и Иван Грозный, что народ не чувствует над собой его сильной, стальной руки. Теперь он ей покажет. Нет, он не пойдет на уступки, как ему советуют недоброжелатели. Он применит силу, он истребит врагов и бунтовщиков. Он будет железным царем, помазанником Божьим, несгибаемым, как его предки, могучие правители. В прах и пепел превратит он своих противников!
И он послал за генералом Ивановым. Это был худший выбор, который мог сделать царь, но такова была природа государя — он всегда выбирал самого неспособного человека для выполнения самого важного задания. Царь приказал генералу Иванову выступить в столицу, чтобы штыками и пулями усмирить взбунтовавшихся подданных. А сам со своей свитой немедленно отправился на императорском поезде в Царское Село, чтобы в казачьем мундире и папахе победоносно въехать в столицу, как только генерал покорит город.
Однако на станции Лихославль железнодорожные служащие получили депешу из столицы, подписанную комендантом вокзала сотником Грековым, с указанием не пускать императорский поезд в Царское Село, а отправить в Петроград, в его, коменданта Грекова, распоряжение.
Когда царь услышал, что какой-то сотник Греков издает против него, императора всея Руси, приказы, распоряжается, куда ему ехать, — у него в мозгу стало совсем пусто. Из головы под казачьей папахой выдуло последние обрывки мыслей. Имя сотника Грекова его словно колом по темени ударило. Царь так разволновался, что даже успокоился. Свита стояла бледная вокруг своего неподвижного монарха. Кто-то упомянул Псков, город, в который можно было поехать. Государь кивнул в знак согласия. Куда угодно, лишь бы не к коменданту вокзала, этому наглому сотнику Грекову. Он послал в Царское Село телеграмму ожидавшей его жене.
«Погода сухая и морозная, — телеграфировал он. — Тоскую по тебе, обнимаю тебя, горячо целую тебя и молю за тебя Бога. Ники».
Напрасно царь ждал в своем императорском поезде послания от жены, рапортов от министра Протопопова. Над столицей, над всеми правительственными зданиями, службами и казармами развевались красные флаги. Солдаты срывали эполеты с офицерских мундиров. Министр внутренних дел Протопопов, человек путаных мыслей, которому царь доверил свою семью, свою столицу и свою страну, сидел вместе с остальными царскими министрами в Петропавловской крепости, под охраной солдат, приставленных к ним Временным правительством.
Не потрясение, а радость испытал арестант Нисан Эйбешиц из Лодзи, когда в коридоре петроградских Крестов вдруг раздался шум. Скрипели ключи, открывавшие двери камер, и звенели голоса:
— Товарищи политические, выходите из камер. Революция освобождает вас!
Он, Нисан Эйбешиц, ждал этого призыва каждый день, каждый час, каждое мгновение своей жизни. Он верил в то, что эти слова прозвучат, что он обязательно их услышит. Так же как его отец-меламед всегда был готов к Избавлению, к звуку рога, возвещающего приход Мессии, Нисан был готов к революции, к падению старого капиталистического строя и установлению нового, социалистического. Точной даты он не знал. Конечно, сам он мог и не дожить до такого события, но в том, что оно случится, он не сомневался ни секунды. Оно должно было случиться согласно железным законам марксизма.
Еще больше его уверенность усилилась с началом военных действий. Он страдал от войны: он видел несчастья, смерть и разруху, которые она приносит, наблюдал дикий национализм и патриотизм, которым она заражает массы, и ему становилось больно. Однако, с другой стороны, он сознавал, что буржуазия разлагается, что старый мир стоит у края могилы.
На тайной партийной конференции в столице, прошедшей в первый год войны, он поставил уверенный диагноз больному капиталистическому обществу: в своем стремлении к захвату рынков, в своей жажде наживы воюющие страны неизбежно бросятся в пламя войны и вооружат пролетариат, который затем обернет оружие против угнетателей. Делегаты окатили Нисана холодной водой скептицизма, считая, что он выдает желаемое за действительное, делит шкуру неубитого медведя. Они не верили, что одна-единственная война приведет к падению буржуазии. Но Нисан остался тверд в своих убеждениях. Он видел, что эта война, вовлекающая все новые и новые страны, отражает внутреннее противоречие разлагающегося класса. Он смотрел на буржуазию как на старое тело, к которому цепляются все болячки сразу, мешая излечению друг друга, и которое поэтому должно распасться, раздираемое внутренними недугами и бедами. Нисан предложил обсудить тактику быстро приближающейся революции, словно она, революция, уже стояла на пороге. Товарищи выступили против, они обвиняли Нисана в том, что он говорит о несвоевременных, неуместных вещах. Они призывали заняться более актуальными вопросами, однако Нисан стоял на своем.
Тайная конференция провалилась. Посреди совещания полиция окружила дом, ворвалась в конспиративную квартиру и арестовала делегатов.
— Вот тебе твоя революция, — сказал Нисану один из пессимистично настроенных товарищей, когда их обоих везли в Кресты.
— Пустяки, — отмахнулся Нисан. — Увидишь, что я прав.
Сидя в тюрьме, Нисан не переставал верить, что двери камер вот-вот распахнутся и узников освободят именем революции. Он внушал это заключенным, то и дело говорил о скором освобождении, вызывая насмешки окружающих. Каждый раз, когда у камер раздавался какой-нибудь скрип, заключенные будили Нисана.
— Товарищ, грядет революция и свобода, — шутили они.
Когда однажды в конце февраля двери и вправду распахнулись и раздался призыв выходить, арестанты остолбенели. Они не верили собственным ушам. Один Нисан не удивился. Он быстро оделся и пошел забрать те немногие свои вещи, которые остались в тюремном цеху, и те несколько своих рублей, которые лежали в тюремной канцелярии.
— Товарищ Эйбешиц, простите нас! — извинялись перед ним товарищи по заключению. — Вы оказались дальновидны.
— Давайте поцелуемся, товарищи! — сказал сияющий Нисан и расцеловал всех, даже солдат, стоявших возле камер с оружием в руках.
Он не был потрясен, но испытал радость, беспредельную радость от того, что неизбежное пришло так быстро и он дожил до его прихода.
Преисполненный этой радости, он вскарабкался на большой грузовик вместе со своими освобожденными друзьями и поехал по петербургским улицам, кишащим рабочими и солдатами.
— Ура! Да здравствуют товарищи политические заключенные! — приветствовали их люди на улицах.
— Да здравствует революция! — кричали освобожденные, стоя в кузовах грузовиков.
У Нисана, как у мальчишки, впервые попавшего в большой город, разбегались глаза. Праздник был разлит по улицам, по стенам домов, отражался в лицах военных и гражданских. Все искрилось радостью и счастьем. Своими черными глазами Нисан смотрел на Таврический дворец, густо облепленный рабочими, студентами и солдатами.
— Да здравствуют товарищи революционеры! — приветствовала толпа проезжающие машины с бывшими узниками.
— Да здравствуют освобожденные массы освобожденной страны! — кричал Нисан и махал шапкой.
Какая-то женщина бросилась целовать арестантов. Она плакала от счастья. В ответ Нисан горячими губами целовал эту женщину, которую прежде никогда не видел. Все казалось ему добрым, светлым и красивым в эти праздничные часы: люди, здания, даже попрошайки на улицах. Красавцем предстал перед ним и толстый широкоплечий незнакомец, у которого была борода лопатой и который вышел из Думы приветствовать басовитым поповским голосом получивших свободу заключенных. В его внешности не было ничего революционного. И его аккуратная борода, и его низкий голос больше подходили митрополиту, чем революционеру, представителю освобожденных пролетариев, за которого он себя выдавал. Однако Нисану этот человек показался чудесным. Радость целиком захватила его. Он ощущал теплоту и подъем. Он всех любил, всех хотел обнять, поцеловать, всем пожать руки. С тех пор эта радость не оставляла его, она вошла в его кровь.
Нисан с головой погрузился в дела освобожденного города, он был на ногах с утра до поздней ночи — говорил, действовал, работал.
Город, который должен был руководить всей страной, более чем полутора сотнями миллионов людей, сам пребывал во власти смуты, хаоса и произвола. Фабрики бастовали, трамваи не ходили, полиция разбежалась, правительство развалилось. Солдаты не знали, чьи приказы выполнять, что делать. В Думе, где заседали депутаты, партийные вожди, царил беспорядок. Кто хотел, входил и выходил, кто хотел, отдавал приказы и распоряжения. Временный комитет состоял из представителей различных лагерей и партий — от монархистов, стремившихся оставить у власти царя и ограничиться созданием ответственного перед Думой правительства, до прогрессистов и революционеров. Непрерывно произносились речи, разгорались дискуссии, полемика. Со всех сторон солдаты приводили напуганных и избитых жандармов, полицейских, высокопоставленных чиновников. Их держали под стражей, но некому было их допросить, решить их судьбу. Полки солдат приходили в Думу, ждали приказов. Над ними больше не было офицеров, их разогнали, сорвав с них эполеты. Солдатам нужны были новые командиры, которым они могли бы подчиняться, но командиров не было, и они шли в Думу, чтобы получить какой-нибудь приказ. Толстый хозяин бороды лопатой, выдвинувший в это суматошное время сам себя благодаря своему величественному лицу и басовитому голосу, то и дело выходил приветствовать прибывающие полки. Он желал им счастья в связи с победой революции. Солдаты троекратно кричали «ура!», но что делать дальше, не знали.
Также не знали, что делать, вооруженные часовые на вокзалах, на мостах, на почте, на телеграфе и в других важных пунктах. Прибывали воинские части, но как понять, за революцию они или же против нее, борются штыком и пулей за народ или за царя, который пока еще не был схвачен? От любой мелочи, при любом выстреле караулы разбегались, оставляя свои посты. Они не знали, кто враг, а кто друг. Даже собравшиеся в Думе были растеряны, передавали всякие слухи и домыслы. Говорили о верных царю вооруженных частях, которые надвигаются на столицу, чтобы расстрелять бунтовщиков. Посреди заседаний люди вдруг в панике бросались к дверям.
В переполненных залах и комнатах Думы шли совещания. Люди просиживали ночи, чтобы создать хоть какое-то правительство, установить хоть какой-то порядок в разворошенной стране. Но они не могли между собой договориться. Всевозможные идеи и направления, мировоззрения и верования схлестнулись в этом тесном дворце, где сошлись теперь представители партий всех мастей — монархисты и кадеты, прогрессисты и социалисты, большевики и социал-демократы. Стан революционеров в свою очередь делился на правых и левых, умеренных и центристов. Кто-то ратовал за монархию, но с блюстителем престола вместо царя, кто-то хотел, чтобы царскую семью посадили в тюрьму, а власть передали рабочим и крестьянам. Кто-то требовал, чтобы немедленно разделили землю и прекратили войну, а кто-то считал, что войну надо вести до окончательной победы и только потом вводить для победившего народа социализм. Кто-то мечтал о республике, кто-то — о диктатуре рабочих и крестьян. Кто-то вывел из марксистских книг, что можно сидеть с буржуа в одном правительстве и совместными силами добиваться установления порядка, который дал бы возможность пролетариям создать новый справедливый строй, а кто-то на основании той же марксистской теории утверждал, что революционеры ни за что не должны садиться за один стол с классовыми врагами, потому что это измена трудящимся массам.
В боковых комнатах революционеры пытались создать совет рабочих и солдат, который был бы начеку и следил за тем, чтобы формирующееся Временное правительство не пошло по пути контрреволюции. К тому же рабочим надлежало выбрать своих представителей на фабриках, а солдатам — в казармах. Однако городские фабрики были закрыты, а солдаты высыпали на улицы; трудно было собрать всех вместе для проведения выборов. Кто хотел, тот и выдавал себя за делегата.
Посреди всех совещаний и говорильни в залы и комнаты дворца врывались мужчины и женщины, размахивая руками.
— Вы только и делаете, что чешете языком, — кричали они, — а рабочие тем временем мрут в этом городе от голода! Добудьте нам хлеба! Откройте продуктовые склады! Мы голодаем!
Столица была брошена на произвол судьбы, открыта для всякого врага, страдала от нехватки продуктов, пребывала в смятении и растерянности. Надо было действовать, организовывать, добывать хлеб, наводить порядок. И Нисан отдал себя этому неприкаянному городу целиком.
Он входил в состав комиссий, формировал советы, налаживал поставки хлеба населению, горячился во время теоретических дискуссий об истоках марксизма, вел переговоры с генералами и адмиралами о передаче власти представителям нового социального порядка. Он приезжал на армейских грузовиках в казармы, призывал направлять депутатов в солдатский совет, бегал по фабрикам, организуя выборы рабочих делегатов. После целого дня беготни, разговоров, споров до хрипоты он вспоминал, что совсем ничего не ел, даже стакана чаю не выпил, и перехватывал кусок сухого хлеба, добывал чая где только мог и подкреплял свои силы. Из тех нескольких рублей, что причитались ему в тюремной канцелярии, он почти ничего не получил. Деньги исчезли вместе с начальником тюрьмы. Нисан не на шутку голодал в этом освобожденном городе. У него не было не только денег, но и крыши над головой. Он ночевал где попало. Проводя дни в просторных дворцах, ночью он несколько часов спал в какой-нибудь тесной каморке на узкой койке, а то и на сдвинутых вместе скамьях. Однако проснувшаяся в нем радость не исчезала. Она ни на мгновение не покидала его нутра. Каждый раз, когда он смотрел вокруг и видел революционные знамена, солдат с красными лоскутками на штыках, заполненные народом улицы, памятники императорам, у которых стояли и выступали рабочие и солдаты, его снова и снова охватывала необоримая радость и вся его кровь вскипала от прилива счастья.
— Она пришла, — бормотал он себе под нос. — Я дожил до нее.
Новая Лодзь в Петрограде открылась опять. Вместо прежних двух смен по двенадцать рабочих часов теперь работали в три смены по восемь часов. Раньше за работу в ночные часы платили не намного больше, чем за дневной труд, теперь ночная смена оплачивалась вдвойне. Кроме того, возникшие в городе профессиональные союзы требовали высоких зарплат для рабочих, причем женские руки оценивались не ниже мужских. Работа шла слабо, за станками больше дискутировали, чем работали. К тому же чуть ли не каждый день случался новый праздник, устраивались парады, на которые фабрику обязывали посылать людей, но высчитывать с рабочих за простои, за попусту потраченное время было нельзя. Наконец, на фабрику зачастили делегаты и ораторы, представители разных партий — меньшевики и большевики, эсеры всех оттенков, правые и левые. Они отвлекали рабочих от станков и от котлов, выступали перед ними с длинными речами, за которые те вознаграждали их неизменно бурными аплодисментами, хотя каждый из ораторов проповедовал свое.
Макс Ашкенази не привык к такой работе. Он не уважал подобные порядки. Однако он молчал.
Поначалу, когда его фабрика встала, а рабочие тысячами вышли на улицы, он не слишком верил в грядущую революцию. Он хорошо помнил все эти штучки по пятому году в Лодзи, когда рабочие маршировали по городу и требовали свободы и братства. Многие из лодзинских фабрикантов тогда испугались. Они думали, что наступает революция, и преждевременно бежали за границу. Макс Ашкенази осудил их трусость. Он знал, что сапожник рано или поздно вернется к дратве, ткач — к станку, кухарка — на кухню, а фабрикант — к своим делам. Так и случилось. Мир снова стал миром. Тот, кто был нищим, остался нищим, а кто был при деньгах, снова начал делать деньги, получая еще большие, чем до бунтов, прибыли. Макс Ашкенази родился в Лодзи, он с детства знал рабочих, знал, что они то и дело бастуют, шумят, кричат, а потом возвращаются к работе, склонив головы. Так уж заведено, и это правильно. Каждому свое, на свете должны быть богатые и бедные, господа и слуги, счастливые и несчастные. На этом мир стоит и стоять будет. Кто может, улучшает свою жизнь. И каждый на своем месте. Сапожник — к дратве, а раввин — к креслу в раввинском суде. Как же может быть иначе?
Поэтому он не особенно встревожился, когда рабочие его фабрики бросили работу и вышли на улицы.
— Ерунда, временное помешательство, — сказал он своим лодзинцам, когда те сообщили ему, что дела прежней власти плохи.
За свою жизнь он привык к тому, что рабочие бунтуют, что студенты подстрекают народ, бросают время от времени бомбу в какого-нибудь правителя, но и только. Едва на сцену выходят войска и дают борцам за справедливость понюхать пороху, как те разбегаются, словно мыши, и снова становится тихо, и все идет так, как должно. Русских рабочих Макс Ашкенази уважал еще меньше, чем лодзинских. Он видел их на своей фабрике, слышал их разговоры и не ставил их ни в грош.
— Кацапы, Фоня-квас! — отзывался он о них с презрением. — Было бы о ком говорить!..
Он ездил по улицам в своей карете, наблюдал царящую в городе суматоху, драки между рабочими, женщинами и полицейскими и мало по поводу них волновался. Пусть только появятся солдаты, казачки с пиками, и ни единого бунтовщика не останется. Они бросятся врассыпную и вернутся на фабрики.
Когда казачки с пиками отказались стрелять в народ, Макс Ашкенази был разочарован. В первый раз он видел, чтобы солдаты не выполнили приказа своих начальников. Однако он и тут не утратил веры во власть. Он думал, что произошедшее — случайность, ждал, что вот-вот придут другие солдаты и арестуют этих солдат. Ничего страшного, солдат в России больше чем достаточно. Когда же целые полки принялись украшать себя красными ленточками и срывать с плеч офицеров эполеты, а иной раз и головы, уверенность Макса Ашкенази была наконец поколеблена, и он начал смотреть на уличные толпы со страхом.
— Непостижимо, — бормотал он. — Это что-то!
С каждым днем события разочаровывали его все больше. Арестовывали министров, и простые солдаты вели их под конвоем, словно уличных хулиганов или карманных воров. Макс Ашкенази не верил собственным глазам. Министров! Самых важных людей в государстве! Арестом императорского поезда и вынужденным отречением императора Макс Ашкенази был окончательно пришиблен. Это была не жалость и не любовь к российскому самодержцу. Ашкенази никогда его в глаза не видел и мало что знал о нем. Он только читал в газетах, что император покровительствовал погромщикам, а однажды в каком-то городе даже не взглянул на евреев, которые вынесли ему навстречу свиток Торы, и предпочел подойти к попам. Так что поводов для особой любви к императору у Макса Ашкенази не было. Он вообще о нем не думал. Однако он знал, что царь — главный человек в стране, самый могущественный, самый сильный. Выше и сильнее его никого нет. Он верил в это так же твердо, как в золото, в блестящие желтые кружочки с профилем самодержца. Поэтому то, что так быстро случилось в эти тревожные дни, не укладывалось у Макса Ашкенази в голове.
— Я отказываюсь это понимать, — говорил он своим лодзинцам. — Просто непостижимо…
Впервые на него напал страх, внутренний ужас перед тем, что пришло, охватила паника перед рабочими, которых он прежде ни во что не ставил.
Он увидел огромную силу в этих кацапах, в этих грязных Фонях, работавших на фабриках и не умевших толком расписаться, силу, перед которой надо дрожать, от которой надо спасаться, чтобы она не уничтожила, не раздавила. Если они смогли сбросить царя, всемогущего владыку; если они одолели власть, имевшую в своем распоряжении тонны оружия и тысячи солдат, полицейских и жандармов, — то что для них какой-то фабрикант и купец?
Надломленный, подавленный, Макс Ашкенази открыл фабрику несколько недель спустя после начала революции. Он не знал, как теперь разговаривать с рабочими, как давать им распоряжения. Он ходил на цыпочках, сидел в своем кабинете на половинке стула. Говоря с людьми собственной фабрики, он тщательно подбирал слова, словно просеивал речь через шелковый платок. Еще до того, как делегаты выдвигали требования, он принимал их условия. Из своего кабинета он прислушивался ко всем спорам и обсуждениям, которые устраивали рабочие. Он хотел понять, уловить в этом гигантском потоке слов, извлечь из всей этой путаницы то, что было непостижимо для его разума.
Еще внимательнее он слушал ораторов, приходивших на фабрику и произносивших речи перед рабочими. Они были разные, эти ораторы, разнились и их мнения. Одни считали, что сначала нужно победить в войне, а уж потом строить социализм, а другие кричали, что войну надо прекратить немедленно и раздать землю и фабрики народу. Каждый оратор говорил пылко, убежденно, доказывая собственную правоту и ошибочность идей оппонентов. Рабочие принимали всех одинаково тепло и выражали свой восторг бурными овациями. Они соглашались со всеми выступающими.
Макс Ашкенази в эти дела не вмешивался и ни с кем на фабрике их не обсуждал. Он понял, что в такое время лучше всего молчать — смотреть, слушать и держать язык за зубами. Но мысленно он сразу же встал на сторону тех, кто умерен, сдержан, и особенно тех, кто хочет, чтобы война велась до победного конца.
Макс Ашкенази не был патриотом-милитаристом. Он не любил войн, винтовку видеть не мог. Он взял на свою фабрику в Петербурге не одного и не двух почти бесполезных для дела парней, чтобы спасти их от фронта. Однако он смотрел на войну с практической точки зрения. Он проворачивал очень удачные сделки, производя военные товары. Война была ему нужна, просто необходима. Он едва сдерживался, чтобы не аплодировать, когда ораторы призывали воевать до победы. При всей своей антипатии к войне, при всем отвращении к дракам и крови, он был прежде всего деловым человеком, фабрикантом, задача которого — производить как можно больше, торопиться выполнить заказ, работать днем и ночью. Макс Ашкенази никогда не слышал перестрелок, одни разговоры. Война для него была просто словом, так же как весна, например, была сезоном продажи летних товаров, осень — зимних, засуха — плохим в коммерческом отношении временем, а сбор урожая — хорошим. И это слово обозначало пору блестящих сделок, пору упорной работы и увеличения заработков. Поэтому он не мог слышать ораторов, выступавших против войны, и наслаждался выступлениями тех, кто призывал к ее продолжению. Они правы, думал про себя Ашкенази. Если русские бросят оружие, все возьмут немцы, а от них радостей ждать нечего. Они вывезут весь хлеб, и нельзя будет вести дела.
Прожив пару недель в растерянности, Макс Ашкенази успокоился. Он смирился с новым порядком, принял его, привык к нему, как привыкал ко всякому факту, приспосабливался к любому обстоятельству. Как человек с жизненным опытом, он знал, что все преходяще, что бури стихают, пена оседает и после праздника всегда наступают будни, дни работы и строительства. Иначе не бывает. Люди наговорятся, наспорятся, устанут чесать языком, кричать «Да здравствует!» и ходить на демонстрации с красными знаменами. И тогда они возвратятся туда, где им положено быть. Каждый на свое место.
Он сознавал, что прежний порядок остался в прошлом. Что так много, как раньше, люди больше работать не будут, что придется постоянно иметь дело с профсоюзами, давать рабочим отпуска, платить им за дни болезни, за травмы, полученные на работе, и разные другие вещи. Теперь на собственной фабрике нельзя будет даже слова сказать. Предстоит все время играть в молчанку. Однако тут уж ничего не поделаешь. Пиши пропало. Против этого не поспоришь. Макс Ашкенази даже не обижался на бунтовщиков. Если они смогли провернуть такое, они стоящие люди. Каждый старается для себя, и кто побеждает, тот и на коне. Он не злился на рабочих, не имел к ним претензий. Они ведь всегда были для него только цифрами, частью купеческих расчетов. Эти расчеты показывали, что, когда фабрика производит много товаров за низкую плату, это хорошо для дела, и плохо, когда наоборот. У Макса Ашкенази дела всегда шли хорошо. Теперь его расчетные цифры восстали. Они хозяева, и они требуют своего. Нет смысла иметь к ним претензии. Он на их месте, не дай Бог, вел бы себя не лучше.
Во всей этой революции его интересовало только одно: каким образом теперь, при новом положении вещей, он может работать и делать деньги. Он знал, что при любой победе рабочих мир все равно пойдет по старому пути: сапожник — к дратве, а раввин — к креслу в раввинском суде. Революция сегодня, революция завтра, но инженер будет заниматься инженерией, а химик — составлять краски. Чертежник будет чертить, механик — следить за машинами, купец — вести дела, истопник в котельной — сидеть с ног до головы в саже. А он, Макс Ашкенази, будет управлять фабрикой, как он делал это до сих пор. Мир останется прежним. Как уж повелось на этом свете, так пойдет и дальше. Он хотел знать только одно: как делать деньги при новом режиме. Он смотрел на революцию с чисто практической точки зрения, как смотрел в этом мире на все — на времена года, на засуху и урожай, на пожары, эпидемии и войны. Он — деловой человек, купец, и точка зрения у него одна — деловая.
В революционной суете и суматохе, среди всевозможных речей и дискуссий, Макс Ашкенази работал не так интенсивно, как прежде, но все же работал. Он сбывал немало товара. Как и раньше, он ездил в банки, к купцам и чиновникам, вел дела с новыми людьми из интендантств, поставлял военные товары и получал деньги. Он устанавливал цену, компенсировал убытки, нанесенные ему революцией, всеми этими отпускными выплатами, сокращением рабочих часов, речами, демонстрациями, парадами и прочим разбазариванием времени. Цены росли на все. Новые люди давали заработать и зарабатывали сами. Они не требовали взяток, как прежние, не торговались. Они жили и давали жить другим. Макс Ашкенази изменился только внешне. Он больше не разъезжал в карете, а предпочитал нанимать фиакр или идти пешком. Кроме того, он снял соболиную шубу и облачился в старый тулупчик, поношенный и тесноватый. Он не хотел бросаться в глаза на улицах, кишащих рабочими, солдатами и матросами. Заработок он вкладывал в ценные вещи, золото, бриллианты, которые ценятся всегда. Он избавлялся от бумажных денег, которые по-прежнему греб лопатой.
В один прекрасный день выступать с речью перед рабочими фабрики Макса Ашкенази явился его старый знакомец. Хотя этот бедно одетый человек в рабочей кепке был уже в годах и в его растрепанной еврейской бородке и похожих на пейсы бакенбардах появилась седина, Ашкенази сразу же узнал своего товарища по хедеру, сына меламеда реб Носке Нисана, с которым ему не раз приходилось иметь дело там, в Лодзи. На мгновение от этого визита у него защемило сердце. Он боялся быть узнанным этим человеком, который был сейчас на коне. Кто знает, не захочет ли он теперь рассчитаться с ним за все свои прошлые обиды? Еще чего доброго арестует его как врага трудящихся. Все что угодно может случиться. Однако Нисан не требовал мести. Не было в его речи, в отличие от речей других ораторов, и серьезных угроз в адрес буржуазии. Он только призывал к пролетарскому единству, к защите революции, даже к временному сотрудничеству с прогрессистами, пока не будет наведен порядок и не начнется строительство социализма. И Макс Ашкенази успокоился. От страха в его сердце не осталось и следа.
Как опытный политик, он даже счел нужным первым подойти к своему земляку и протянуть ему руку.
— Шолом-алейхем, Нисан, — сказал он не по-немецки, а на простом лодзинском еврейском. — Гора с горой не сходится, а человек с человеком сходится. Вы меня узнаете?
— О, узнаю, как страшный сон! — с улыбкой ответил ему Нисан.
Какое-то время они глядели друг на друга, не говоря ни слова. Наконец Макс Ашкенази нарушил молчание.
— Вы были правы, вы, а не я, — сказал он, разводя руками. — Как говорят мудрецы: «Кто мудр? Тот, кто видит то, что еще не произошло»[166]. Вы нас победили!
— Нам придется воевать и дальше, господин Ашкенази, — ответил ему Нисан по-русски, чтобы рабочие его поняли. — Работайте пока, концентрируйте капитал, развивайте фабрику. Она скоро нам потребуется…
Макс Ашкенази повесил нос. Он снова ощутил страх перед этим человеком в рабочей кепке, с которым он когда-то сталкивался в Лодзи.
— Если нам и доводилось спорить, — растерянно пробормотал он, — то это не со зла, а по вине обстоятельств. Ведь мы, фабриканты, не всегда вольны делать то, что мы хотели бы сделать как люди, а не как дельцы. Мы рабы дела, обстоятельств… Мы с вами оба поумнели, набрались за прошедшее время опыта… Надеюсь, вы не держите на меня зла…
— Вы вели себя так, как положено представителю вашего класса, — сказал Нисан. — Личные дела меня не интересуют… Как ваш классовый враг я буду вести себя не хуже, чем вы, господин Ашкенази. Дайте только усидеть в седле, привлечь народ на нашу сторону, и мы возьмем свое. Фабрики перейдут к народу, к подлинным их строителям.
Он указал на окружавших его рабочих, которые толпились рядом, прислушиваясь к словесной дуэли между буржуазией и пролетариатом.
— Рабочим тоже потребуется хороший управляющий, — с улыбкой ответил Макс Ашкенази. — Сами собой дела не пойдут…
Нисан запахнул свое дешевенькое пальто и уехал на грузовике выступать на других фабриках.
В Лодзи, в доме директора фабрики Флидербойма Якуба Ашкенази, было печально и тоскливо. Фабрика стояла с тех пор, как немцы вошли в город. Как и со всех остальных предприятий, комендант Лодзи, барон фон Хейдель-Хайделау забрал с фабрики Флидербойма все что можно и отослал в Германию. Немцы вывезли трансмиссии, котлы, части машин, и фабрика оказалась парализованной. Однако особенно тщательно барон фон Хейдель-Хайделау опустошал фабричные склады. Германская служба военного сырья, которую евреи сразу же окрестили «службой грабежа сырья», день за днем очищала склады, вывозя вагонами не только сырье, но и готовые товары. Вывозимую продукцию немецкие чиновники оценивали издевательски дешево, но и по этой издевательской расценке за нее не платили, а выдавали расписки, которые предлагалось обналичить после войны. Таких расписок в стране было море. Фабриканты и купцы держали их в пустых железных кассах. Еврейские лавочники, из лавок которых вынесли последнее, сняв даже задвижки с дверей, прятали эти немецкие расписки в книги Пасхальной агоды[167], в сборники покаянных молитв[168]; крестьяне в деревнях, у которых конфисковали лошадей и коров, засовывали их за настенные иконы. Однако за эти расписки нельзя было получить ни гроша. Они, немцы, не платили. Они все откладывали на после войны. На то время, когда они окончательно разобьют вшивых русских, французских сифилитиков и Богом проклятых англичан. Вместо денег они одаривали население бумажками, военными маршами и пропагандистскими плакатами с красочными рисунками, изображавшими, как один немец режет десятки врагов, как от немецкого солдата бегут целые отряды противника. Чаще всего на улицах развешивали портреты кайзера и Гинденбурга[169]. С розовыми щечками, как у деревенской невесты под венцом, с острыми усами, торчащими вверх, как штыки, с выпяченной грудью, увешанной медалями и крестами, с рукой на рукояти сабли, они смотрели со всех старых зданий, со всех стен и заборов. У ног их лежали кривые, хромые, увенчанные помятыми коронами русский царь, английский, бельгийский и сербский короли. Другие плакаты изображали отличие Германии от враждебных ей государств. На немецкой стороне была ярко-зеленая трава, росли цветы и русоволосая пастушка гнала огромных коров с тяжелым выменем. Свиньи тоже были большие, розовые и счастливые. На вражеской стороне, во Франции, в Англии и России, поля были голые и вытоптанные, коровы тощие и полудохлые, свиньи жалкие, кожа да кости. Ниже были напечатаны ура-патриотические и полные солдатского юмора стишки, которые заканчивались мольбой к Богу покарать Англию и просьбой к населению делать чрезвычайные взносы на ведение войны, класть свои сэкономленные деньги в немецкие сберегательные кассы, потому что только там после победы Германии над врагом можно будет получить хорошие проценты.
Барон фон Хейдель-Хайделау очищал город, очищал основательно, педантично. Улицы были полны звуков военных маршей, плакатов, гражданских похоронных процессий и дезинфекционных бань. Бани и театр — их барон фон Хейдель-Хайделау пожаловал народу, как подобает наследнику древних римлян. Особенно ревностно он очищал крупнейшие фабрики Лодзи — Макса Ашкенази и наследников Флидербойма. Он неустанно вывозил оттуда товары, оборудование и сырье, день за днем.
В доме директора Якуба Ашкенази царила печаль, в каждом углу поселилась забота.
Наследники Флидербойма знать ничего не знали. Сыновья, как всегда, были погружены в свои мистические сеансы, заняты раскладыванием пасьянсов и общением с попами. Они часто вызывали с того света умерших родителей и разговаривали с ними. Дочь Янка по-прежнему носилась со своими романами, хотя была уже немолода. Чем старше она становилась, тем более юных любовников заводила. Дети Флидербойма были далеки от дел фабрики, не разбирались в торговле, не чувствовали духа времени. Они умели только одно — требовать денег у главного директора. Сколько бы он им ни давал, им все было мало. Деньги утекали у них между пальцев.
— Денег, еще денег! — протягивали они руки к Якубу Ашкенази.
Однако Якубу Ашкенази неоткуда было взять средств. Русские банки, в которых лежали деньги фабрики, снялись с места, не выплатив ни гроша. Все ценные бумаги, облигации, от которых ломились железные кассы, не имели теперь никакой ценности. Рабочие собирались у фабрики, стояли с шапками в руках бледные, тощие, несчастные. Сколько фабричные охранники и милиционеры ни гнали их от запертых ворот, они не уходили. Как измученные животные, которые от голода теряют всякий страх и не уходят от порога, хотя их гонят и бросают в них камни, изможденные люди не хотели уходить от неработающих фабрик. Никакие побои и никакая милиция не могли их напугать.
— Хлеба! — выкрикивали они. — Мы голодаем!
По выдаваемым немцами на месяц хлебным карточкам люди получали хлеб, которого хватало только на неделю. Да и этот хлеб был клейким и похожим на глину. Он больше раздразнивал аппетит, чем насыщал. Те, у кого были хоть какие-то деньги, тайком покупали в переулках хлебные карточки, настоящие или фальшивые. У бедных же и безработных не было даже этих нескольких грошей для покупки карточек. И они стояли у запертых ворот фабрик и тянули к ним тощие руки.
— Хлеба! — кричали они. — Мы больше не можем без хлеба!
Фабрикантам приходилось подбрасывать рабочим денег. Сам комендант дал фабрикантам понять, что они должны это делать. Он не хотел беспорядков в городе, не хотел рабочих кружков. Он хотел спокойствия, военных маршей и опрятных улиц, чистоту которых военные корреспонденты воспевали бы в берлинских газетах. Как и отца города, образцового коменданта барона фон Хейделя-Хайделау.
Поначалу Якуб Ашкенази не знал затруднений. Как всегда, он был не слишком практичен, не тревожился о том, что будет дальше, жил сегодняшним днем и был уверен, что все как-нибудь устроится. О завтрашнем дне пусть заботится Господь Бог. Теми деньгами, что у него были, он щедро делился с наследниками Флидербойма, тратил сам, поддерживал рабочих, жертвовал на городские благотворительные столовые.
У его молодой и красивой жены Гертруды, как и у Привы, ее бабушки, деньги утекали между пальцев. В ее руках таяли состояния. Ей полагались самые шикарные платья, самые дорогие меха и драгоценности, самые элегантные кареты, самые лучшие балы, так, чтобы никто не мог ее превзойти, чтобы она царила над всеми, чтобы люди лопались от зависти! Как и ее бабушка, она постоянно протягивала свои белые пальчики за новыми суммами.
— Еще, еще, Якуб! — требовала она.
Уже в первые годы брака она показала своему мужу и дяде когти, проявила себя как настоящая, склонная к деспотизму дочь Симхи-Меера. В первые месяцы она была деспотична в своей любви. Она любила его, собственного дядю, который был больше чем вдвое старше ее, любила сильно, но в своей страсти пожирала его, как паучиха, пожирающая своего самца. Он требовала, чтобы он принадлежал ей и только ей. Она не давала ему разговаривать с людьми, не давала даже смотреть на других женщин, хлопать актрисам в театрах. Он должен был раствориться в ней, не сводить с нее глаз, отражаясь в ее лице. Она чуть ли не силой уводила его от тех, с кем он любил общаться, уволакивала от друзей и знакомых. Она ревновала его ко всем, не только к женщинам, которых он знал во множестве, но и к мужчинам, к его приятелям и коллегам. В каждом она видела соперника. Когда ее муж смеялся с кем-нибудь, выказывая свое дружелюбие, она чувствовала себя так, словно ее ограбили, отняли ее собственность. Она не выносила, когда Якуб разговаривал с кем-нибудь ласково, с любовью. Ей казалось, что ее обобрали. Она была дочерью своего отца. Она не могла удовлетвориться половиной, ей нужно было все без остатка.
Она отдалила его от общества, оторвала от друзей, не позволяла ему ходить в кафе, а только требовала, чтобы он всегда сидел рядом с ней, дарил свою любовь, восхищение и преданность ей одной.
Раба любви, способная в пылу страсти броситься к ногам мужа, целовать их в экстазе и умолять его о мужской нежности и ласке, она была в то же время настоящим тираном; ее не волновали настроение и желания Якуба, не интересовали его склонности и чувства, привычки и привязанности; она не считалась с его силой и возрастом. Она пожирала его, выпивала из него соки, порабощала его.
С той же решительностью, с какой она прежде добивалась Якуба, она потом отбросила его, отшвырнула, как надкушенный плод, как ненужную вещь. Она ни на чем подолгу не задерживалась. Она быстро увлекалась и быстро остывала. Она вечно искала чего-то нового, ей нужно было двигаться, мчаться, бурлить, не стоять на месте. После первых месяцев яростного любовного пыла Гертрудой овладели другие желания, ей захотелось блистать, править бал, превзойти всех в роскоши. Якуб не был скуп. Он и сам сорил деньгами, больше отдавал, чем считал. Но Гертруда была по-истине необузданна в своем расточительстве. Она обставляла свой дом со страстью, покрыла стены дорогими шелками, покупала роскошные ковры, мебель, бронзовые статуэтки, картины, стеклянную посуду. Она не захотела поселиться в доме при фабрике, построенном специально для главного директора. Она не желала жить в этом маленьком доме, который выглядел как флигель дворца Флидербойма. Она сама отыскала особнячок, который продавал обанкротившийся фабрикант. Это был настоящий дворец — с резными балконами, колоннами, фигурами и круглым въездом для карет.
Дни и ночи она проводила в этом дворце, ремонтировала его и меблировала. Она донимала каменщиков, столяров и обойщиков, каждый раз требуя чего-то нового — переделки, перестройки, перекраски. Она лазила по лестницам, по доскам, по лесам, разъезжала в карете мужа по магазинам, приобретала вещи, возвращала их, меняла, раскаивалась в обмене, меняла снова. Якуб уже начал тосковать по ней, но у Гертруды не было для него времени. Ее манией теперь был дворец, мебельные гарнитуры. Она выскальзывала из его рук, когда он пытался ее обнять.
— Я страшно занята, — говорила она и перед тем, как убежать, протягивала руку за деньгами. — Дай еще денег, Якуб, и побольше…
Якуб давал, давал не считая. Когда дворец был готов, начались балы, визиты. Постоянно во дворце толпились люди, постоянно здесь танцевали, играли, пили, развлекались. Всем этим заправляла Гертруда. Она составляла списки гостей, которых надо пригласить. Она вычеркивала из них друзей и знакомых мужа, недостаточно, на ее взгляд, видных и важных, и включала имена людей, которых ее муж терпеть не мог, но которые были приближенными к верхушке аристократами.
Якубу было уже под пятьдесят, он чувствовал первые признаки усталости, хотел отдохнуть, стремился к тишине после слишком бурной жизни, жаждал практических результатов и стабильности, — и он тяготился постоянными гулянками и балами, всей этой суматохой и весельем. Он не был хозяином в собственном доме, не знал в нем ни минуты покоя. Либо Гертруда устраивала балы, либо ходила на балы. Со счетами дела тоже шли не слишком гладко. Жалованье, которое он получал на фабрике Флидербойма, было огромным, но и оно сильно отставало от гигантских расходов семьи Ашкенази. Якуб подписывал все больше векселей, брал все больше ссуд.
Он не говорил о своих трудностях, но мысль о них сверлила его мозг, когда он лежал один бессонными ночами, ожидая рассвета и возвращения Гертруды с бала. Впервые в жизни он плохо спал по ночам, садился за стол без аппетита, а вместо радости ощущал озабоченность.
Когда Гертруда иной раз отдыхала от суетных ночей и проводила вечер наедине с мужем, он бывал счастлив, счастлив ее любовью к нему. Как в первые месяцы после свадьбы, на нее вдруг нападала страсть к Якубу. И она снова была его рабой, снова лежала у его ног и молила его о любви:
— Медведь, мой волосатый медведь, съешь меня!
Уверенный в своей мужественности, он заговорил с ней о ребенке.
— Гертруда, вот увидишь, как мы будем счастливы. Это будет девочка, с золотыми локонами, как у тебя…
Как все мужчины в годах, он хотел ребенка, и именно дочку, златовласую и нежную. Сразу же после свадьбы со своей первой женой он начал мечтать о детях. Переле была слабая, болезненная. Она не подарила ему ребенка. И он всегда тосковал по детям. Он брал на руки и целовал детей своих знакомых, особенно девочек. Ему безумно хотелось дочку. Было у него и другое желание. Он хотел обуздать Гертруду, которая могла бы быть его дочерью. Слишком уж много она носилась по балам. Что-то недоброе смотрело из ее глаз, отцовских глаз, излучавших беспокойство и безумие. Он боялся за нее, хотел ее удержать, и лучшего средства, чем сделать ее матерью, не видел.
Однако она не желала об этом слышать.
С мужским упрямством, совсем не подходившим к ее женственности, она отклоняла материнство.
— Якуб, больше ни слова, — грозила она ему пальцем. — Я еще не готова похоронить себя среди белья и пеленок. У меня еще есть время!
Она осматривала свое тело, гибкое и красивое, и улыбалась со скрытым в недобрых голубых глазах женским торжеством.
— Фу, как отвратительно ходить с животом, который на нос лезет, — кривилась она. — Бррр!
Через несколько лет, когда ей уже было тридцать, она стала матерью, родила ребенка, девочку, как и хотел ее муж. Якуб был счастлив. Ему было за пятьдесят, в его черной бороде появилась седина, но он играл со своей дочкой, как дитя, ложился на землю, лаял, прыгал, пританцовывал. Он с ума сходил от радости. А вот она, мать, очень мало радовалась ребенку. Она не возилась с малышкой, не укачивала ее, а передала полнокровной немке-кормилице с огромной грудью. Она едва замечала свою дочь. Как и прежде, она развлекалась, разъезжала в карете по Лодзи, скупала вещи, ходила на балы, компенсировала время, потраченное на беременность и сидение дома.
Матерью был Якуб. Он расспрашивал большегрудую немецкую кормилицу о том, как ребенок ест, как себя чувствует. При этом он гулил, чмокал своими большими губами, брал девочку на руки, качал ее и убаюкивал. Он никуда не хотел идти. С фабрики он, пританцовывая, бежал в белую комнату дочери и прижимал девочку к себе. В последние годы у него пропало желание ходить по балам, развлекаться. Он полюбил дом, белые стены детской, он хотел спокойного счастья рядом со своей женой и дочерью. Его даже потянуло к жизни в большой семье. Он хотел завести еще детей. Он пресытился бурным весельем, довольно он погулял на своем веку. И он сильно тосковал ночами по Гертруде, которая после родов стала еще красивее и женственнее. Однако она не хотела делить с ним жизнь. Она развлекалась, ночи напролет танцевала на балах, постоянно прихорашивалась, наряжалась. К дочке она едва заглядывала, целовала ее и бежала дальше.
Якуб был печален, зол, дела его тоже не радовали. С тех пор как немцы вошли в город и фабрика встала, Якуб совсем сник. Предприятие не давало дохода, а наследники Флидербойма требовали денег, так же как их требовала Гертруда, ничего не желавшая знать о счетах мужа, о тяжелых временах, которые он переживал. Она была ненасытна. Сколько бы ей ни давал муж, все утекало между ее белых пальцев. Хотя Гертруда сама, по собственной воле, вышла замуж за человека намного старше себя, буквально бросилась ему на шею, она тем не менее считала, что принесла себя в жертву, поскольку муж ее годился ей в отцы и уже устал, превратился в домоседа. А значит, она имеет право развлечься, тратить, сколько ей хочется, жить в роскоши и хотя бы так получить от жизни свое.
Чтобы убить время, Якуб с головой погрузился в общинные дела. Он входил в состав комитетов, председательствовал в филантропических обществах, набирал вес в общине и наслаждался почетом. А его жена Гертруда давала у себя во дворце открытые балы. Она спускала последние деньги мужа, устраивая роскошные гулянки и приглашая на них молодых женщин и мужчин. Даже немецкие лейтенанты со шрамами на лицах, подтянутые, горделивые и заносчивые, имевшие такой вид, словно они оказывают милость этим польским свиньям и вшивым евреям, снисходя до посещения их домов, крутились во дворце Якуба Ашкенази и танцевали с хозяйкой, отпуская сентиментальные и грубоватые военные комплименты, как относительно ее вин, так и относительно ее красоты.
— Чудесно, просто чудесно, милостивая государыня, — бормотали они. — Вы поистине прекрасная роза в этом мусорном ящике под названием Лодзь.
Якуб подавал руку этим молодым людям, этим немецким лейтенантам, говорил, что счастлив видеть их в своем доме, но его кровь вскипала от обиды и ревности. Да, он ревновал ее к приходившим к ним в дом молодым мужчинам. Он еще помнил по собственной молодости, с какой издевкой он смотрел на пожилых мужей, которым его представляли их свежие и красивые жены и которые говорили ему «очень приятно». Он знал, что на самом деле эти мужья хотели бы послать его ко всем чертям, именно поэтому он глядел на них с насмешкой и хохотал над ними в глубине души, ведь их свежие и красивые жены смотрели на него с любовью. Он уже знал эту комедию. Теперь он разыгрывал ее у себя дома.
Он изучил женщин со всеми их женскими хитростями и уловками. Он помнил, как пылко они танцевали с ним, когда он был молод, знал, сколько сладострастия способны они вложить в, казалось бы, безобидные танцы с мужчиной, которого любят. Страсть выражалась в податливости тела партнерши, в том, как она держала его за руку, в прикосновении ее ног и волос, в каждом ее наклоне и в каждой ужимке. Он помнил, сколько греховной сладости могут излить женские уста в тихих разговорах с мужчиной в уголках залов, погруженных в тусклый красноватый свет. Они знают тысячи способов улестить мужчину, тысячи способов зажечь его кровь; они соблазняют, пожимая руку, опираясь на локоть, садясь в карету, завлекают каждым жестом и поворотом головы. На глазах у своих мужей они так горячо выражали ему свою любовь, так легко их дурачили. С каким наслаждением он когда-то сам подходил к столу, где сидела молодая красивая женщина со своим пожилым супругом, просил у него разрешения пригласить ее на танец и вырывал жену из его рук. Они были ему благодарны, эти женщины, за то, что он избавлял их от их нудных мужей. Шутки, которые муж отпускал в свой собственный адрес, спасая себя от боли и обиды, были жалкими и фальшивыми. И он, Якуб Ашкенази, и его партнерша чувствовали их нелепость, молча смеялись над старым дураком и только крепче прижимались друг к другу в танце. О, он все это знал. Он знал, как ведут себя женщины, слишком поздно вернувшись домой, их преувеличенную нежность к мужьям после измен. Он знал, как они смеются и издеваются над одураченными супругами, находясь в объятиях любовников. Сколько раз они смеялись над своими мужьями, трепеща в его объятиях, так что ему даже становилось обидно за мужской пол, начинала претить женская фальшивость. Он любил женщин, жить без них не мог, но он знал, как они лживы, знал их тайные грехи. Он на все это насмотрелся. И теперь сам выступал в роли престарелого мужа. Он видел мужскую гордость, с которой кавалеры прижимают к себе его жену, видел взгляды, которые они бросают, наглые — на нее и насмешливые — на него. Он ловил каждый поворот тела молодой красавицы Гертруды, одетой в платье с глубоким декольте, когда она, как раба, шаг за шагом следовала в танце за своими партнерами и поклонниками, и у него, Якуба Ашкенази, кошки скребли на сердце, кровь закипала в жилах.
Он уходил в белую комнату дочери, садился на маленькую скамеечку рядом с кроваткой ребенка, прислушивался к спокойному, ровному дыханию малютки и чувствовал, что дочка — утешение его жизни. Из глубины дома появлялась его теща Диночка и на цыпочках входила в детскую.
После смерти родителей Диночка жила у дочери. Она осталась одна-одинешенька. Все ее состояние застряло в русском банке. Она больше не получала вестей из Парижа от своего сына Игнаца. Он только написал ей в начале войны, что пошел добровольцем во французскую армию. С тех пор она о нем ничего не знала. И, устав от одиночества, Диночка переехала во дворец к Гертруде. Молча, не говоря ни слова, сидела она за столом рядом с дочерью, вышедшей замуж за того, кого она, Диночка, так сильно и так тихо любила. Как всегда, она сидела над своими книжками, жила жизнями и трагедиями вымышленных персонажей. Кроме книжек у нее был ребенок, внучка. Куда больше, чем дочь своей дочери, Диночка любила в малышке дочь его, Якуба. Когда она целовала и обнимала девочку, ей казалось, что это ее ребенок, которого она родила от любимого мужчины. И она покрывала малютку поцелуями с головы до ног.
— Привеши, утешение мое, — ласкала она внучку, названную именем ее матери.
Теперь, хотя было уже поздно, Диночка не спала. Она не могла спокойно слышать доносившуюся из зала танцевальную музыку и зашла к ребенку. Какое-то время она стояла в дверях, увидев Якуба у кроватки дочери. Он сидел сгорбленный, надломленный, с опущенной головой. У нее защемило сердце. Она тихонько подошла к нему и положила руку ему на голову.
— Якуб, — сказала она ему, — иди спать. Я посижу с ребенком.
Якуб посмотрел на нее своими большими грустными черными глазами.
— Мне не хочется спать, — сказал он. — Я не могу спать.
— Я тоже не сплю по ночам, Янкев, — печально прошептала она.
Она назвала его прежним именем, так, как она называла его, когда детьми они вместе играли во дворе дома реб Аврома-Герша в Старом городе.
Как и всех революционеров, возвращавшихся с каторги, из ссылки, из тюрем или эмиграции в освобожденную Россию, вернувшегося в Петроград большевистского вождя тоже приветствовали речами, музыкой и красными знаменами. Однако этот невысокий полный человек с лысым черепом и татарскими чертами лица не размяк, как прочие, увидев свободную Россию. Он не плакал от радости, как многие другие революционеры, не отвечал пылкими речами на революционные приветствия в свой адрес.
С квадратным телом, с задранными плечами, с руками, засунутыми в карманы брюк, с грудью колесом, с непокрытой лысой головой, заканчивающейся клочком бородки, непредставительный, но мощный, как прямоугольное дубовое полено, которое чем меньше, тем крепче, — он стоял, жесткий, бесстрастный, уверенный в себе в этом праздничном городе, в котором сквозь снег уже пробивалась весна. Он смотрел на окружавшие его красные знамена, его лысая голова отражалась в меди армейских духовых оркестров, игравших «Марсельезу» в его честь. Он щурил глаза на приветствовавших его эффектных ораторов. Они были все как один величественны, с хорошими фигурами, с красивыми прическами и бородами, и он морщил свой высокий лоб. Торжественные речи влетали в одно его ухо и вылетали в другое. Сдержанная ироничная усмешка пряталась в уголках его глаз, лежала на его губах, таилась в его бородке и сморщенном лбу, высоко залезавшем на его лысый череп.
Он небрежно слушал звонкие тенора и глубокие грудные басы этих солидных красавцев ораторов, с уст которых лились праздник и поэзия, чтобы самому взять слово и окатить этих пламенных краснобаев холодной водой.
В отличие от тех, кто его приветствовал, ни певучего тенора, ни ласкающего слух грудного голоса у этого четырехугольного человека не было. Его голос был сухим, жестким, как и его маленькая бревноподобная фигура. Он не говорил красивых слов, не вставлял в свою речь стихотворных цитат, его фразы не были приправлены лирикой. Однако у него в рукаве был сильный козырь, который действовал на толпившихся вокруг ораторов солдат гораздо лучше, чем любые звучные, торжественные и поэтические речи эффектных мужчин.
— Товарищи, вся власть — пролетариату, — призывал он. — Товарищи, оставьте фронт, не проливайте свою рабочую кровь на империалистической войне! Направьте винтовки на вашего единственного врага — буржуазию! Заберите у фабрикантов фабрики, у помещиков землю и поделите их между собой! Вслед за вами то же самое сделают рабочие и крестьяне всего мира. Долой войну!
Сначала этого человека, выступавшего с будничными речами, говорившего голосом, похожим на скрип сверчка, в праздничной революционной стране встречали насмешками и издевками. Его осыпали колкостями, унижали в глазах народа. Задали тон газеты. Чего еще ждать от человека, приехавшего сюда, в освобожденную Россию, с помощью врага — Германии! Он ведь прибыл в запломбированном немецком вагоне. Германские милитаристы специально послали его в Россию, чтобы деморализовать массы, настроить солдат против войны, убедить их оставить фронт и дать немецким войскам захватить страну. Русский, пошедший по такому пути, прибывший в Россию с вражеской помощью, — это предатель, шпион, которого свободный российский народ отвергнет; он с презрением отвернется от него и его людей.
На митингах и собраниях ораторы из других партий клеймили этого приехавшего в запломбированном немецком вагоне человека. Только фанатик, доктринер, у которого нет никакого понятия о реальных вещах, мог дойти до такого умопомешательства: призывать новую освобожденную Россию трусливо отступить с фронтов, предать своих союзников, открыть страну немецким солдатам, немецким реакционерам, которые поработят ее и снова зажмут в кулак рабочих и крестьян. Это безумие. Русский народ, русские рабочие и крестьяне не трусы. Они отдавали свои жизни за свободу, за благо России, и они будут героически сражаться до конца, чтобы строить социализм в победившей стране.
Нет, в революционной России нет места фанатичным речам подобного доктринера и его прихвостней. Самое лучшее — заставить их убраться отсюда. Не надо воспринимать их всерьез, не надо их преследовать, увеличивая их популярность. Свободная Россия никого не подавляет, позволяет каждому иметь свое мнение. О, они только и ждут, чтобы их начали подавлять. Они хотят стать мучениками, это им на руку. Но не надо оказывать им такую услугу. Самое лучшее — игнорировать их, позволить им идти своей дорогой, пока они сами не исчезнут, не расползутся, не растают, как коптящая свечка. Народ оттолкнет их от себя, прогонит, отвернется от них, потому что они выступают против интересов освобожденной России, против воли масс, которые железной стеной стоят за свободу.
Юмористы в газетах, художники в периодических листках и журналах создавали смешные карикатуры на этого низкорослого человека. Его приземистая фигурка, торчащие плечи, татарское лицо, острая бородка, а больше всего его лысый череп, похожий на бильярдный шар, служили карикатуристам хорошую службу. Они представляли его народу в гнусном виде.
Низкорослый человек не расстраивался из-за высмеивавших его карикатур, которые он каждый день видел в газетах. Он даже получал удовольствие, рассматривая их, его веселило то, как смешно его изображали. Его не трогали издевки в его адрес. Он не оправдывался в ответ на обвинения в том, что он приехал в немецком вагоне. Он делал вид, что ничего не знает о нападках на него в связи со слухами, что он брал деньги у немцев. Он молчал даже тогда, когда его открыто обвиняли в шпионаже и пособничестве врагу.
— Товарищ, вы обязаны выступить против этой травли, созвать суд чести, чтобы очистить свое имя. Страдает ваша репутация, — говорили ему его люди.
Низкорослый человек улыбался.
— Зачем? — спрашивал он, глядя на них насмешливыми глазами. — Народ не читает газет, а интеллигенты меня не интересуют. Нам нужно одно — мир и земля. Солдаты и крестьяне это поймут…
— Однако в моральном отношении, — бормотали его люди, — это бросает тень на всех нас.
— Мы не мещанские невесты, которые должны сохранять невинность, — отвечал низкорослый человек. — Для нас важно одно — революция…
Он знал, что говорит, этот низкорослый человек. Солдаты на улице, усталые, изголодавшиеся за три года войны, истосковавшиеся по своим деревням и избам, по плугу и серпу, по своим женам и своей земле, не читали колких статей в газетах, не рассматривали журнальных карикатур. Их не интересовало то, что низкорослый человек приехал в запломбированном немецком вагоне. Их не волновало, что Россия дала слово и должна своим новым наступлением оттянуть на себя атаку Людендорфа[170] на французов. Все это было им чуждо, не доходило до их мозгов, скрытых под ушанками, не достигало их сердец, бившихся под завшивленными гимнастерками. Открыв рты, навострив уши, широко распахнув светлые глаза, они всем своим существом прислушивались к речам низкорослого человека и его соратников. Два таких простых, ясных и домашних слова — мир и земля — были понятны крестьянам, солдатам, матросам с боевых кораблей, всем тем, кто устал от войны, вшей, от гниения в окопах, от военной дисциплины и скитаний. Со скоростью огня, разносимого ветром по сухим деревянным домам, его речи распространялись по улицам, казармам, портам, окопам, рабочим клубам, площадям и скверам.
Тут министры, партийные лидеры, военное начальство и газетные писаки увидели, что дело становится опасным. Они перестали насмехаться и начали бороться с этим ненавистным человеком. На всех улицах и площадях, на всех углах о нем и его людях говорили на митингах. Посылали лучших ораторов, устраивали манифестации с музыкой и революционными песнями, чтобы пробудить в солдатах волю к героизму и тягу к продолжению войны. Мобилизовали новобранцев; их хорошо вооружали, одевали, обували и отправляли под звуки «Марсельезы» в новое весеннее наступление. Однако в огромном теле армии уже поселилась маленькая бацилла, которую запустил низкорослый человек с голым черепом, бацилла «мира и земли». Она пожирала, разлагала армию изнутри. Солдаты бросали винтовки, оставляли окопы и бежали с поля боя, поездами или пешком, торопились домой, к своей земле, к своим женам и своему скоту.
Во время первого восстания, которое низкорослый человек устроил на петроградских улицах в жаркий месяц июль, правительство перестало прибегать к речам и предпочло прибегнуть к оружию. Восставших разогнали штыками. Их вождя и его сподвижников обвинили в государственной измене и в связях с германским Генеральным штабом. Некоторые из его единомышленников сами сдались властям, надеясь на суд, который восстановит их честное имя. Низкорослый человек спрятался в Кронштадте, у матросов, и даже слышать не хотел ни о каком суде.
— Товарищ, вас и ваших соратников обвиняют в шпионаже, — говорили ему его люди. — Вы должны предстать перед судом и очистить себя от этого пятна. Это дело чести.
— Глупости! — отвечал низкорослый человек. — У нас нет времени на игры в честь. Нам нужно только одно: осуществить революцию и ввести диктатуру рабочих и крестьян. Мы будем и дальше заниматься этой работой.
Он издевался над своими представшими перед судом товарищами и указывал на своего верного ученика, бежавшего вместе с ним.
— Вот у него есть ум, — тыкал он в него пальцем. — Он пошел со мной.
Кто-то из его окружения дурно отозвался об этом умном ученике:
— На него не слишком можно полагаться, товарищ. Он поворачивается туда, куда ветер дует. Это не революционная тактика, а трусость…
— Вы же знаете русскую поговорку, — сказал низкорослый человек с издевательской усмешкой. — В хорошем хозяйстве все сгодится… Он отлично работает на благо революции…
Сначала он был уверен, что правительство найдет и его самого, и его людей и расстреляет. Какое-то время он верил в разум своих гонителей и готовился к смерти. Однако вскоре он увидел, что, к счастью для него, его враги остались убогими демократами, боящимися предпринять необходимые решительные шаги. И он продолжил свою работу из подполья, бомбардировал войска призывами оставить фронт, агитировал их за мир и землю. Партийные вожди рассылали делегатов по всей большой России, направляли их во все города и села, на все фабрики, во все клубы. На улицах и рынках выступали ораторы, призывали идти на выборы в Конституционное собрание, чтобы создать избранный народом парламент, который будет исполнять его волю. Низкорослый человек знал, что его товарищи не могут противостоять всем и увлечь за собой весь народ, поэтому он сосредоточил силы на работе с солдатами в гарнизонах и на боевых кораблях, чтобы привлечь на свою сторону вооруженных людей, особенно тех, что были размещены в столице. Его противники завладели телом, великим русским народом, десятками миллионов людей в городах и деревнях. Низкорослый человек стремился завладеть головой — Петроградом. Он знал, что голова — это главное.
И к осени это произошло. Однажды ветреной октябрьской ночью он прибыл со своими кронштадтскими матросами в столицу и захватил ее. Вокзалы, телеграф, телефон, водопровод, гарнизоны, оружейные фабрики — все вдруг оказалось в руках восставших. На Зимний дворец, в котором правительство проводило совещание министров, смотрели распахнутые пасти орудий.
В первые дни после захвата власти низкорослый человек чувствовал шаткость своих позиций и боялся изгнанного правительства, силы которого приближались к столице. Он направил гонцов к своим идейным противникам — к социалистам-революционерам и социал-демократам, предлагая им создать объединенное правительство социалистических партий. Товарищи низкорослого человека не поняли его:
— Как мы можем сотрудничать с ними?
— Пустяки, пока они нам нужны, и мы их примем; а потом, став сильнее, пошлем их к черту… — сказал низкорослый человек с усмешкой в глазах.
Партии его противников утешали себя своей победой среди народа. Из семисот трех депутатов, съехавшихся со всех концов России в Таврический дворец на открытие Учредительного собрания, только сто шестьдесят были большевиками. Остальные принадлежали к эсерам, социал-демократам и другим партиям. Представители большевистской верхушки чувствовали беспокойство. Народ был не с ними. Однако в глазах низкорослого человека по-прежнему таилась усмешка. Он знал, что у его противников голоса, а у него — власть. Все улицы, площади, телеграф, вокзалы, крепости, тюрьмы, железные дороги были заняты войсками, его солдатами и матросами. И он смеялся над тревогой своих товарищей. Уже в день открытия Учредительного собрания он приказал вооруженным солдатам разогнать манифестации, маршировавшие по проспектам в честь этого события.
Задал он жару и самим депутатам, почтенным народным избранникам.
Как сквозь строй проходили депутаты к Таврическому дворцу. Вооруженные матросы и солдаты оскорбляли их, поливали их площадной бранью, плевали в них.
— Контрреволюционеры, продажные душонки, прислужники капитала, пособники войны! — кричали люди с винтовками вынужденным протискиваться сквозь них депутатам. — Вас всех надо на фонарях перевешать!
Среди более чем семисот депутатов, прибывших со всей большой России на Учредительное собрание в Петербург, были и два лодзинских революционера — Нисан Эйбешиц и Павел Щиньский. Они вместе отбывали ссылку в Сибири, где день и ночь изучали марксистские книги. Позже, во время Русско-японской войны, они бежали оттуда, продолжили работу в Лодзи, а потом снова встретились в тюрьме. Революция освободила их. Теперь оба шли в Таврический дворец на открытие Учредительного собрания как избранники народа России. Однако и их одежда, и их взгляды отличались. Щиньский шел в военном френче, в армейских сапогах и с револьвером в кармане. Он был из тех, кто теперь держал власть в руках. С тем же фанатизмом, с каким он прежде носился с марксистскими книгами, ни на минуту не выпуская их из рук и смертельно ненавидя всех, кто ими гнушался, он теперь никуда не ходил без револьвера, таскался с ним повсюду и ненавидел тех, кто не признавал в низкорослом человеке с голым черепом вождя революции. Нисан шел, как обычно, в расстегнутом пальто с оттопыренными карманами, набитыми газетами, брошюрами, тезисами и резолюциями. Он, как всегда, верил в силу слова, в справедливость и в глас народа, подобный гласу Божьему.
— Повесить предателей народа, расстрелять, взорвать динамитом! — яростно кричали вооруженные матросы. — Продажные душонки, прислужники капитала!
Нисан схватил Щиньского за рукав его военного френча.
— Слушайте! — сказал он. — Пожинайте то, что посеяли!
Щиньский стал что-то бормотать. Нисан прервал его.
— Это я контрреволюционер, прислужник капитала, продажная душонка? Скажи!
Щиньский опустил голову. Он не смел смотреть Нисану в глаза.
Большой Таврический дворец напоминал казарму, а не парламент. Повсюду кишели солдаты с винтовками, с ручными гранатами. Блестели холодной яростью стальные штыки. Галерея была полна матросов с татуировками.
— Надо перестрелять это гнездо контрреволюции, всех положить из пулемета! — орали они хриплыми голосами, держа пальцы на спусковых крючках маузеров и наганов и готовясь нажать на них при первой возможности.
Депутаты были бледны, встревожены. Гнев солдат и матросов наполнял большой зал, витал над их головами, как ядовитый газ, который мог взорваться каждую минуту. Корреспонденты зарубежных газет сидели напуганные. Подобное открытие парламента они видели впервые.
Первыми выступали сподвижники низкорослого человека. Они предложили Учредительному собранию публично признать их власть и принять все введенные ими законы.
Депутаты от других партий начали возмущаться.
— Прочь! Долой диктаторов! — раздались голоса.
— Не Учредительное собрание должно подчиняться вам, а вы — Учредительному собранию, воле народа!
Тогда один из соратников низкорослого человека вынул готовую резолюцию, которую заблаговременно написал большевистский вождь, и предложил ее вниманию собравшихся.
— «Поскольку Учредительное собрание является устаревшей формой народного представительства, — читал большевик надрывным голосом, — формой, не соответствующей настоящему моменту, когда революция находится в опасности и народу грозит уничтожение со стороны его врага, буржуазии, Учредительное собрание объявляется закрытым».
Депутаты стали кричать, протестовать, стучать по столам, махать руками. Но в это мгновение лодзинец Павел Щиньский, высокий человек с русой бородкой, одетый в военный френч, подал сигнал вооруженным солдатам и матросам, чтобы они принимались за дело. С винтовками, с маузерами и наганами в руках те начали очищать зал, выгоняя народных избранников.
Пришибленные, растерянные, депутаты шли по темным петроградским улицам. Трамваи не ходили, фонари были разбиты, ворота заколочены. На пустых улицах встречались только войска. С винтовками, с ручными гранатами, с пулеметами и пулеметными лентами на груди, солдаты и матросы слонялись по Невскому проспекту, курили, смеялись и сквернословили.
На площадях, около памятников стояли пушки, направив свои жерла вверх. Полевые кухни варили еду, рассыпая вокруг себя искры. Какой-то матрос играл на гармонике веселого камаринского. Ссутулившись, Нисан шел по петроградским улицам подавленный и униженный случившимся.
Как он ждал этого часа, первого заседания народных избранников свободной России! Сколько он боролся за это, сколько тюрем прошел, сколько страданий вынес! Он дожил до этого события. Он даже сам был избран народом в Учредительное собрание. И вот его прогнали, вытолкали оружием и проклятиями. И кто? Свои же солдаты и матросы, свои же товарищи-революционеры. Он чувствовал себя таким же раздавленным, как в тот май в Лодзи, когда польские рабочие учинили погром в Балуте и расправились с еврейскими ткачами.
Усталый, надломленный, упавший духом, он бросился на узкую койку в своей бедной комнатенке, уткнулся головой в подушку и заплакал, зарыдал над праздником, до которого он дожил, но с которого его вышвырнули.
На улице в ночи не переставали трещать винтовочные выстрелы.
Между польскими легионерами, которых комендант Мартин Кучиньский, вождь боевой организации Польской социалистической партии, направил в Лодзь, чтобы вербовать молодежь в ее ряды, и размещенными в городе немецкими солдатами постоянно возникали ссоры и конфликты.
Они, немецкие солдаты, с самого начала войны не любили своих австрийских союзников. Во-первых, они не всегда могли с ними договориться. В австрийских войсках служили представители самых разных народов: венгры, чехи, поляки, евреи, русины, боснийцы, румыны, цыгане. Многие из них по-немецки не понимали ни слова, если не считать военных команд. Немецких солдат это раздражало. Они не могли поболтать со своими союзниками за кружкой пива и сигарой. Некоторые солдаты австрийской армии вообще ненавидели немцев и, напившись, открыто проявляли свою неприязнь к ним. Немцы этого не выносили. Привыкнув у себя на родине к идее единой Германии, к единому языку, одинаковым обычаям, они с пренебрежением смотрели на австрийских немцев, не сумевших подмять под себя подвластные им народы и превратить их всех в германцев.
— Эй ты, киче, чичи, пичи! — передразнивали они австрийских солдат, разговаривавших на своих языках.
Кроме того, австрийцы были плохими воинами. Они то и дело проигрывали русским, и им, немцам, приходилось их выручать, прогонять врага с их земли. Из-за этого они были злы на австрияков, солдат с обмотками на ногах и в маленьких фуражках, увешанных патриотическими значками.
Германские офицеры смотрели на австрийских сверху вниз. Австрийские офицеры далеко не всегда происходили из высших кругов. Среди них можно было встретить всякий плебс, разных черноволосых иноязычных типов, сыновей лавочников и крестьян, даже галицийских евреев из Тернополя и Коломыи. На балу в офицерском собрании никогда нельзя было знать, на кого наткнешься, с кем встретишься. И они, русоволосые светлоглазые немецкие офицеры, заносчивые помещики и юнкера, избегали встреч с австрийскими коллегами. На службе, в тех местах, где их войска стояли вместе, немцы помыкали своими союзниками. Они захватывали лучшие квартиры, оставляя те, что похуже, австрийцам. Они занимали высшие должности, издавали приказы, забирали себе всю власть, что весьма раздражало австрийцев.
Немецкие солдаты часто притворялись, что не замечают австрийского офицера, проходя мимо него, и не отдавали ему честь, но если и отдавали, то делали это не так основательно и по-солдатски молодцевато, как при встрече с собственными офицерами, а на скорую руку, лишь бы отделаться. Австрийские офицеры обижались на развязное поведение солдат союзников и нередко подавали на них жалобы в комендатуру. Немецкие офицеры отчитывали своих солдат за небрежность, но те видели, что они делают это просто по обязанности и что на самом деле они очень довольны их плохим отношением к недотепам союзникам. И немецкие солдаты продолжали небрежно отдавать честь австрийским офицерам, а то и вовсе игнорировать их.
После последних поражений, которые снова потерпели австрийцы во время русского весеннего наступления, когда немцам опять пришлось им помогать, враждебность немцев по отношению к союзникам усилилась. Германские солдаты даже придумали похабную расшифровку аббревиатуры К. и К.[171], означавшей «императорская и королевская Австрия». От этой расшифровки австрийцы буквально подскакивали на месте, чувствуя гнев и обиду.
С еще большим презрением немцы смотрели на складчатые фуражки польских легионов, которые создавались в Австрии, но вели себя как самостоятельная армия, с собственным штабом, командами и формой. Немцы не выносили ни их языка, ни их фуражек, похожих на гражданские головные уборы, ни их песен на улицах. Как только легионеры принимались распевать свои польские песни, ландштурмеры перекрикивали их немецкой песней о славянах:
Мы ни бомбам, ни казакам,
И ни вшам, и ни полякам
Не уступим, русский гад!
Пусть подохнут все славяне,
пусть они в аду сгорят!
Галицийские легионеры, понимавшие по-немецки, возмущались по поводу этой оскорбительной песенки. Однако немцы не переставали ее петь. На офицеров польских легионов они, ландштурмеры, даже не оглядывались. Они проходили у польских офицеров перед самым носом и даже не поднимали руки для приветствия, несмотря на приказ, согласно которому союзным офицерам полагалось оказывать тот же почет, что и своим собственным. Коменданту Лодзи, полковнику барону фон Хейделю-Хайделау кровь бросилась в голову, когда в его город въехали польские легионеры на деревенских телегах, запряженных маленькими крестьянскими лошадками. Они намеревались вербовать польскую молодежь в свои ряды.
— Ах, эта вшивая банда! — проворчал он, когда адъютант доложил ему об их прибытии.
Он всегда ненавидел их, этих поляков. Еще в своем имении в Восточной Пруссии, где они на него работали. Он держал их у себя, потому что они были работящие и обходились ему дешево. Летом, в преддверии жатвы и уборки картофеля, он брал на работу польских крестьянок с русской стороны границы. Они просили гроши, работали от восхода до заката. Кроме того, они были готовы спать в сараях и даже на голой земле. Нанимать их было выгодно, выгоднее, чем немцев. Однако барон не считал их за людей, а смотрел на них как на рабочую скотину. Как все восточнопрусские помещики, барон фон Хейдель-Хайделау всегда зарился на соседние земли. Он был сторонником «Дранг нах Остен», натиска на восток. На востоке много людей, и работают они почти даром. Вот теперь он наконец очистил завоеванный город. Он держал его в руках. Он показал этим вшивым полякам и евреям свой кулак, отучил их от прежнего, свойственного русским, свинского хозяйствования. И вдруг ему присылают польских легионеров, чтобы они у него тут болтались в своей форме и со своим языком. Барон не мог этого вынести.
В соответствии с приказом он обязан был принять их в городе. Однако он злился на господ из Генерального штаба, которые прислали к нему эту польскую банду. Всё эти австрийцы, эти убогие союзники, от которых нет никакого толку, сплошная головная боль и неприятности. Разве такое случилось бы в Германии, разве там разрешили бы создавать какие-то легионы со своим особым языком, командами и прочими вещами, целую армию в армии? В Германии такие фокусы не проходят. Каждый, кто живет и существует в рейхе, обязан быть немцем. Там тоже есть поляки, но их приструнили и сделали немцами, не позволили им лелеять свои глупые, пустые мечты. И тут, в этой оккупированной стране, тоже наведут порядок, немецкий порядок, как только разделаются с войной.
Однако у этих жалких австрийцев совсем нет ума, они просто мягкотелые бабы, не умеющие удержать в руках власть. У них в стране сущий Вавилон, настоящее смешение народов, наций и языков. И вот полюбуйтесь, какая у них разболтанная армия, первосортная размазня. Они не вояки, а политиканы, убогие дипломатишки. Всё у них политика. Теперь они со своей идиотской политикой задурили головы господам из Генерального штаба и выхлопотали разрешение на приезд польских легионеров в большие города Польши, чтобы те вербовали среди молодежи новых солдат.
Барон фон Хейдель-Хайделау скрипел своими вставными зубами от злости. Он должен был принять присланных легионеров, предоставить им квартиры, но он отвел им самое плохое место, русскую казарму, где царили разруха и запустение, где через дырявую крышу во время дождя лилась вода, где были выломаны окна и двери. Нет, он не хотел, чтобы они наслаждались жизнью в Лодзи. Они были ему тут не нужны. Ему и так приходилось воевать со всякими тайными военными организациями, возникавшими в городе и носившимися с дурацкими фантазиями о независимом польском государстве. Он искоренял их и отправлял фантазеров в лагеря для военнопленных. Теперь, с приходом легионов, все эти ребята снова обретут надежду и полезут из своих дыр на свет.
Среди офицеров прибывшего в город польского легиона был и лодзинский революционер Феликс Фельдблюм, ближайший товарищ по партии Мартина Кучиньского, который стал теперь комендантом этого легиона.
После распада революционной партии «Пролетариат» Феликс Фельдблюм вместе со своим товарищем Мартином Кучиньским вступил в Польскую социалистическую партию, которая вела борьбу не только за социализм, но и за независимую Польшу. Он с Кучиньским стал работать в Лодзи для новой партии, как прежде работал для «Пролетариата». Он печатал прокламации в подпольных типографиях, набирал партийную газету, организовывал кружки для польских рабочих, переводил социалистические книги, ездил на тайные партийные конференции, сидел в тюрьме, бежал, снова попадал под арест. Во время Русско-японской войны Фельдблюм вел особенно широкую работу. Его самым ярым противником и заклятым врагом был поляк Павел Щиньский, социал-демократ, обвинявший Польскую социалистическую партию в шовинизме, реакции и национализме. Этот бывший студент учебного заведения для подготовки католических священников ненавидел польских социалистов, которые стремились отделиться от русских рабочих, мечтали о свободной Польше. Он высмеивал поляка Фельдблюма, издевался над польской миссией, с которой тот носился, указывал на его слепоту и нелепый романтизм.
Война застала Фельдблюма в Галиции, где он скрывался от жандармского полковника Коницкого, который активно его разыскивал. В первый раз его арестовали как российского подданного. Однако вскоре его товарищ Кучиньский создал легионы, польские легионы, которые должны были с оружием в руках изгнать русских из Польши, провозгласить свободное польское государство и установить в нем социалистический порядок. Многие польские социалисты надели голубоватые мундиры и фуражки и вступили в эти легионы. Феликс Фельдблюм последовал за ними. Как и большинство польских социалистов, он верил, что главный враг свободы — Россия. Как многие его товарищи, он был убежден, что в освобожденной Польше, над которой не будет русского ига, воцарятся равенство и братство. Он встал рядом со своим товарищем Мартином Кучиньским, боролся с ним бок о бок, так же как когда-то печатал прокламации на чердаке в Лодзи.
Не очень-то воинственно выглядел легионер Феликс Фельдблюм в своем солдатском мундире. Он был уже в годах. В его черной кудрявой чуприне и бородке было много седых волос. Пенсне, скакавшее на его горбатом носу и имевшее обыкновение съезжать вниз и повисать на шнурке, тоже мало вязалось с внешностью воина. Высокий, сутуловатый, взволнованный, шумный человек с жизнерадостными жестами, на чьих плечах мундир висел, на чьей голове фуражка лезла на макушку, Феликс Фельдблюм имел совсем не бравый вид. Однако он был хороший солдат, он был предан делу телом и душой, как всегда, когда он за что-то брался. Наравне с молодыми он шел в бой, лежал в окопах, даже напрашивался в разведку. Начав простым солдатом, он вскоре дослужился до офицера. Его товарищ комендант пожимал ему руку и присваивал звание за званием.
Теперь он вместе с другими офицерами и своими солдатами прибыл в Лодзь, в родной город, чтобы вербовать здесь новых солдат в ряды легиона. В офицерском мундире, с шашкой на боку он ходил по улицам Лодзи, на которых когда-то строил баррикады и устраивал демонстрации, вел конспиративную жизнь, прятался, убегал от полиции и агентов. Хуже, чем к прочим польским офицерам, немецкие солдаты относились к Фельдблюму, человеку с бородкой и в пенсне, в котором при всех его эполетах и оружии проглядывал еврейский интеллигент. Свои, польские, солдаты тоже часто бросали на Фельдблюма издевательские взгляды. Эти молодые неевреи с курносыми носами и русыми головами не видели ничего командирского в длинном, как жердь, пожилом офицере с растрепанной бородкой и с пенсне на шнурке. Он был больше похож на учителя, чем на военного.
Среди офицеров он тоже был чужим. Не все они, офицеры легиона, были борцами. Попадались среди них и случайные люди, которые ничего не знали о социалистической борьбе, не имели понятия о Фельдблюме и его заслугах. Они, как и все военные, жили картами, пьянством, чинами, женщинами, солдатскими шутками. На Фельдблюма они смотрели с насмешкой. Он был далек от них, как и они от него. Он не играл в карты, не пил, не знал анекдотов. Он даже не оглядывался, когда немцы проходили мимо него, не отдав чести. Со своими солдатами он тоже был демократичен, общался с ними по-товарищески, совсем не как командир. Офицеры, звеневшие саблями, похвалявшиеся мундирами, не могли спокойно смотреть на такое поведение Фельдблюма.
Нет, он, Феликс Фельдблюм, не вписывался в эту среду. Вместо того, чтобы разгуливать по улице и щеголять в мундире, ездить к женщинам, устраивавшим вечера для господ офицеров польской армии, он ходил в свободное время в библиотеки, читал книги, брошюры, писал, переводил. Он все еще жил жизнью интеллектуала, вперял свой близорукий взгляд в буквы и строчки.
Он, Фельдблюм, страдал. Он видел, как его товарищи, бывшие борцы, стали в легионах солдафонами, огрубели. Офицеры приобрели барские манеры, третировали солдат. Комендант, его бывший соратник по партии, с каждым днем все больше забывал свой социализм и погружался в солдафонство. Он разговаривал грубо, по-армейски, окружил себя чужими людьми, отдалился от прежних товарищей. Даже принимал у себя военных священников, устраивавших богослужения для солдат. Песни в легионах пелись патриотические, а совсем не революционные. И на сердце у Фельдблюма было тяжело.
Чтобы обмануть себя, он устраивал литературные вечера, говорил с товарищами по оружию о польском мессианизме, об особом предназначении Польши, искупающей своими страданиями весь мир. Он загорался, читая произведения Мицкевича, Норвида[172] и Выспяньского[173], видел перед собой Польшу, чья справедливость и честность послужит примером для других народов. И ему снова становилось хорошо и легко. Он убеждался, что борется за идею, за большое дело, за которое стоит отдать душу и жизнь. Люди слушали его, но его речи были им чужды. Стена отделяла этого черноглазого сутулого человека в пенсне на горбатом носу от подтянутых, застегнутых на все пуговицы, русоволосых и светлоглазых иноверцев, которые были прирожденными солдатами.
— Странный человек этот Фельдблюм, — говорили они между собой, — чужой и неуютный какой-то.
— Еврей, — тихо бормотали в ответ другие.
Вскоре к Максу Ашкенази, как и предсказывал Нисан Эйбешиц, пришли за имуществом, которое он собрал, за капиталом, который он сконцентрировал. Правда, сам он, Нисан, не пришел, но пришли другие.
Мир не стал прежним, как рассчитывал Макс Ашкенази. Сапожник не вернулся к своей дратве, а фабрикант в свой кабинет. Мир перевернулся.
Во дворцах красноармейцы сидели у каминов и грели ноги, бросая в огонь резную мебель. Ни дров, ни угля в городе не было, и красноармейцы ломали все: драгоценный махагон, красное дерево, картины в рамах, — пытаясь согреться в больших холодных комнатах дворцов. Из обивки кресел они вырезали солдатскими ножами куски кожи, чтобы отремонтировать свои сапоги. Из плюша и бархата они делали себе портянки. Даже с обитых шелком стен они срывали полосы, чтобы обмотать ноги или подарить кусок дорогой ткани девушке на платок. Богачи и владыки ходили униженные, растерянные, голодные и напуганные. Банки были захвачены, сейфы опечатаны, магазины закрыты, фабрики национализированы, дома стояли в запустении. На стенах были развешаны приказы, подписанные комендантом Павлом Щиньским, о национализации, реквизициях, арестах. Поперек улиц трепетали большие лозунги, красные перетяжки с белыми буквами, гласящими, что дворцы принадлежат беднякам из хижин, а вся власть — Советам, и призывавшими грабить награбленное. На гигантских полотнищах красовались картины, изображавшие, как красногвардеец загоняет свой штык в живот буржую, из которого фонтаном брызжет кровь, как крестьянин попирает сапогом жирный загривок толстого помещика, как рабочий мускулистыми руками вышвыривает попа, ксендза, раввина и муллу, толстопузых и алчных, держащих символы своей религии.
В один прекрасный день пришли и к нему, Максу Ашкенази, чтобы отнять у него награбленное.
В распахнутых потрепанных шинелях, на плечах которых виднелись следы сорванных эполет, с висящими на веревках винтовками, с выбивающимися из-под солдатских ушанок вихрами, с самокрутками или семечками во рту, с красными лоскутами на груди и в драных сапогах, они уверенно вошли на фабрику и завладели ею.
— Товарищи рабочие, пусть никто не покидает цехов, пусть все остаются на местах! — крикнул вожак, молодой парень в студенческой фуражке, видавшем виды гражданском пальто и с винтовкой на плече. — Фабрика переходит власти рабочих и крестьян. Сейчас будет митинг.
Энергичными шагами он вошел в кабинет Макса Ашкенази и приблизился к его письменному столу.
— Чем могу служить? — спросил Макс Ашкенази с деланным спокойствием и вежливостью, словно происходящее его не касалось. — Садитесь!
Он указал на стул напротив себя.
— Встаньте и выйдите из-за стола, — велел парень. — Мое место здесь.
Он ткнул пальцем в глубокое и широкое кожаное кресло, в котором сидел Макс Ашкенази.
Макс Ашкенази достал ключик и начал отпирать железную кассу. Парень в студенческой фуражке, которую он не потрудился снять, махнул рукой.
— Оставьте ключи в замке. Ничего не трогать!
— Не деньги, — объяснил Макс Ашкенази. — Только личные вещи.
— Нет личных вещей, — поучающим голосом сказал ему парень. — Все принадлежит рабоче-крестьянской власти. Сдайте все ключи, и вы свободны.
Хотя в последние дни Макс Ашкенази и ожидал чего-то в этом духе, каждую минуту готовился, что это произойдет, он все-таки был ошарашен, выйдя на улицу и услышав, как дверь фабрики с треском захлопнулась за ним. Он остановился и какое-то время стоял у фабричной стены, как истукан.
Вышвырнули! Он не мог в это поверить. Ему просто указали на дверь! Вышвырнули, как собаку!
Он не знал, куда идти. Парень в студенческой фуражке сказал ему, что он свободен, что он может идти куда хочет, но ему некуда было идти и нечего было делать. Впервые в жизни он оказался без работы, без определенного занятия. Он стоял потерянный, с онемевшими руками, так же как в прежние времена стояли в Лодзи его рабочие, когда их увольняли и с треском захлопывали перед их носом фабричную дверь.
Он был лишним в этом большом городе, он был гол как сокол. Его дома отобрали, деньги в банках захватили, сейфы опечатали, облигации и векселя обесценили. Нет, нет ничего вечного, убедился Макс Ашкенази. Не только банкноты и ценные бумаги, но даже недвижимость, имения, которые он скупал, чтобы упрочить свое богатство, не спасают в этом мире, когда колесо поворачивается. От всего его состояния, которое он сделал здесь во время войны, от всех машин, домов, предприятий за один день ничего не осталось. Он лишился последнего. Все его имущество — соболиная шуба и шапка, да и те нельзя носить в этом городе рваных шинелей и вооруженных людей.
В первые недели Макс Ашкенази был растерян, как после сильного удара по голове, после которого никак не получается прийти в себя. Сколько труда он вложил, сколько работал без отдыха, не доедал, не досыпал, какие горы свернул прежде, чем стать обладателем такого состояния! Сделав ставку на Россию, он покинул родной город, бросил свою фабрику на произвол судьбы, вывез машины и товары. Сам переехал в этот чужой русский город, не знал тут ни покоя, ни жизни, а только строил, создавал, скупал дома, поместья, земельные участки. Он стал здесь богачом, настоящим миллионером. Он уже сбился со счета, сколько у него денег и имущества. И вот в один прекрасный день все это забрал черт, все исчезло. Макс Ашкенази чувствовал себя обманутым, несправедливо обиженным этим миром. Это грабеж! — возмущался он, поедая себя заживо. Это разбой, это хуже, чем кого-нибудь зарезать! Это просто неслыханно! Приходят к человеку, который сделал состояние собственными руками, отдал этому все силы, иссушил ради этого мозги, постоянно думал, искал, по крупицам собирал свое богатство, — и ни с того ни с сего конфискуют у него имущество непонятно в пользу кого, а его самого выставляют вон!
Он смотрел на большие надписи, призывавшие грабить награбленное, и они не укладывались у него в голове. Он, Макс Ашкенази, не считал себя грабителем. Он никого не грабил. Он только торговал и зарабатывал. Правда, он проворачивал сделки с купцами, с компаньонами, но это закон торговли. Кто умнее, тот и берет. Иначе не бывает. Однако он никого не грабил. Он имел расчет, хотел заработать, но ведь это не грабеж. Так уж оно заведено на свете. И с рабочими тоже — он никого не заставлял. Он платил, как все фабриканты, заботясь о том, чтобы дело шло как надо. Он, Макс Ашкенази, невинен, как ягненок, у него на совести нет ничего такого, за что его можно было бы назвать грабителем. Грабители — это те, которые приходят с оружием и отнимают у людей деньги, как настоящие бандиты, способные даже убить.
Безмерно печальным, одиноким, надломленным и обманутым чувствовал себя Макс Ашкенази в эти беспокойные дни; дни были даже хуже, чем ночи, когда без умолку трещали винтовочные выстрелы.
В плохом пальто, самом скверном, какое только нашлось среди его одежды, в рабочей шапке, чтобы не бросаться на улицах в глаза, он ходил по этому чужому городу, блуждал по его проспектам и площадям.
Большой живой город, который прежде блистал каретами, был полон саней, запряженных тройками, наводнен элегантными дамами, стройными офицерами, который светился огнями магазинов, театров, ресторанов, залов, стоял теперь заброшенный, погруженный во мрак и выглядел как военный лагерь. Люди стремительно впадали в бедность или рядились в нее. Около кооперативов стояли длинные очереди за хлебом, за селедкой. Цены подскочили безумно, они росли с каждым часом, с каждой минутой. Крестьянки, приносившие в город кувшин молока, боялись его продавать. Они не могли высчитать, сколько стоит молоко в бумажных деньгах, потому что не успевали они перейти с одной стороны улицы на другую, как банкноты обесценивались. Тысячи путали бедных женщин.
— Мне нечего продать, — говорили они, держа товар в руках.
Они боялись банкнот, пугались больших сумм и крестились от страха.
Макс Ашкенази избавился от всех банкнот из тех денег, что у него еще остались. Он крутился по базарам и покупал еду, которую готовил себе сам. В его доме не было ни воды, ни огня. Стояли сильные морозы. Водопровод не работал. Трубы замерзли от холодов. Воду надо было носить из колодца, расположенного на соседней улице. Угля не было. По ночам люди выбрасывали мусор из окон прямо на улицы и во дворы.
Жильцы его богатого дома на Каменноостровском проспекте разбежались. На их место вселились рабочие, красноармейцы. Они забрали мебель, разломали ее, раскололи на дрова, поставили железные печки, прорубили дырки в стенах для печных труб; из разбитых окон занятых ими квартир валил дым. Прислуга сгинула, разъехалась по деревням, по родным, есть деревенский хлеб и картошку и греться у больших печей. Каждый день все новые и новые солдаты и матросы заходили в дом к Ашкенази и отбирали у него все новые и новые комнаты.
— Ты, папаша, из каких будешь? — спрашивали они его, с подозрением глядя на его попытки сойти за пролетария, абсолютно не вязавшиеся с дорогой мебелью в его доме.
Макс Ашкенази съеживался при виде огромных матросов с грудью нараспашку, от которых веяло радостью, распущенностью, справедливостью и свирепостью одновременно.
— Я из тех, кто бежал из Польши от войны, — отвечал он жалостливым голосом.
— Тебе, папаша, придется потесниться, — с издевкой говорили эти краснолицые парни. — Ты один слишком много места занимаешь по нынешним временам, и вещей у тебя тоже слишком много, целый мебельный магазин.
Они отбирали у него комнату за комнатой, пока комната у него не осталась всего одна. Солдаты и матросы жили теперь у Макса Ашкенази прямо за стеной. Они с радостью разрубали его дорогую мебель и топили ею камины и жестяные печки. Каждый удар топора отдавался в сердце Макса Ашкенази болью. Они приводили девиц, устраивали гулянки, пили стаканами самогон, играли на гармошках, плясали, смеялись и развлекались со своими полюбовницами. Макс Ашкенази лежал у себя в большой широкой кровати, укрытый всеми одеялами и соболиной шубой в придачу, чтобы не замерзнуть ночью, когда трубы в стенах лопались от холода. Без света, огня, воды и сна он лежал долгими зимними ночами, не в силах сомкнуть глаз. В соседних комнатах матросы гуляли и пели, целовались и дрались. Макс Ашкенази напряженно прислушивался к веселью этих людей, у которых не было ничего, которые каждый день вставали на бой, и завидовал им. Стены содрогались от их хохота, от их плясок и криков. Все хвори, колотье в боку, сосание под ложечкой, изжога от плохой еды, желудочные судороги, все болячки, скрывавшиеся в его немолодом теле и не дававшие о себе знать в прежние времена, когда он был занят выше головы, когда жизнь его была сплошным бурным созиданием, теперь вылезли наружу. Они кружили по его маленькому телу, они праздновали триумф, они мучили. Не было ни капли горячей воды, ему даже негде было справить нужду в собственном забитом вещами доме. От мороза все в его комнате отсырело и покрылось наледью.
Нет, этот человек, ворочавший большими фабриками и большими делами, умевший делать состояния, способный на самые замысловатые выдумки и комбинации, не мог, оставшись один, без слуг, позаботиться о своем собственном маленьком теле.
Они смеялись над ним, эти девицы в сапогах, эти парни в полушубках, когда он с китайским фарфоровым кувшином шел в боковой переулок за колодезной водой. Он оскальзывался на замерзшем брусчатнике, где другие шли спокойно, как по доскам. Он неловко привязывал ручку кувшина к веревке колодца и косолапо черпал воду, едва не падая в него. Он больше разливал, чем приносил домой. Его рука, которая так быстро работала карандашом, исписывая все бумаги, скатерти, столы, когда он высчитывал прибыль от сделок, не умела поднять топора, чтобы разрубить какой-нибудь предмет домашнего обихода и вскипятить себе чаю. Вместо того чтобы ударить по вещи, он едва не попадал себе по ногам. Макс Ашкенази почти все время сидел в комнате. Он был растерян и опускался.
Как вечность тянулись для него длинные, бессонные зимние ночи. Он вздрагивал от каждого шороха, от каждого выстрела на улице. По ночам часто бывали пожары. От жестяных печек, которые ставили повсюду, от труб, которые выводили наружу через окна у дверей, квартиры загорались. Воды не было, пожарные не приезжали, и большие городские дома пылали по ночам, как деревенские амбары, свободно и беспрепятственно, освещая темные улицы. Дрожащее эхо рыданий погорельцев далеко разносилось в ночной тишине.
Еще сильнее Макс Ашкенази напрягал слух, когда раздавался дверной звонок. Ночью случались обыски. Под покровом темноты вооруженные люди нападали на дома, вытаскивали из постелей бывших богачей и аристократов и переворачивали все вверх дном. Солдаты тыкали штыками в матрасы, шарили всюду, вынюхивали. Искали оружие, секретные документы, тайники с золотом и бриллиантами.
Макс Ашкенази оружия не держал, подозрительных бумаг тоже. Ему они были ник чему в этом чужом русском городе, где он теперь застрял. Этот город привлекал его, пока приносил ему пользу, позволял проворачивать выгодные сделки, делать деньги и обрастать имуществом. Теперь он был ему чужим, как вокзал, с которого торопятся побыстрее уехать домой. Правда, новые люди этого города причинили ему много вреда. Они ограбили его, обобрали, как разбойники взяли за горло и выгнали его из домов, фабрик, банков. Они заслуживают того, чтобы их живьем пустили на ремни, но он не собирался мстить им сам. Их конец придет. Он был уверен в этом, потому что снести такое невозможно. Мир не будет молчать. Мир с ними и без него разберется. Он знал это. Он, Макс Ашкенази, деловой человек, фабрикант. Его задача — торговать и богатеть. Сражаться, бегать по улицам с винтовками, стрелять из револьвера — не его дело.
Нет, он не боялся, что эти люди найдут у него оружие или секретные бумаги. Он не держал ничего подобного. Однако другие запрещенные вещи у него были. Во-первых, в эти беспокойные дни он вывез немного товара со своих складов и на всякий случай спрятал их, рассовав по подвалам друзей и знакомых. Значительная часть этих товаров лежала в его собственном подвале во дворе. Цена на них росла с каждым днем. Макс Ашкенази хотел отделаться от них как можно скорее, продать за сколько получится, лишь бы избавиться от них. Однако сбыть эти товары было трудно. Их нельзя было перевозить открыто, требовалась полная секретность. Нельзя было и связаться с купцами. Все были растеряны и напуганы.
Во-вторых, он заблаговременно запас немного бриллиантов и золота, которые не запер в сейфы, а схоронил в тайниках у себя дома, в самых потайных местах, искать в которых никому не придет в голову. Бриллианты он сам по ночам зашивал в одежду кривыми неловкими стежками, прятал в соболиную шубу, под воротники зимних пальто так, чтобы рукой их нельзя было нащупать. Он ожидал несчастья, сердце подсказывало ему, что в стране произойдет что-то плохое, и он отложил кое-что на черный день.
Он хотел бежать из этого города, в котором не осталось ничего, кроме красных ленточек, приказов на стенах, вооруженных людей, улиц, полных митингов и прокламаций. Для него этот город таил одни опасности. Однако выехать из него было тяжело. Надо было иметь разрешение и другие официальные бумаги, но Максу Ашкенази совсем не улыбалось слоняться по красным учреждениям, где сидели эти новые люди, мужчины в шапках и женщины в крестьянских платках. Он хотел, чтобы его имя как можно реже звучало в городе, комендантом которого был его земляк Павел Щиньский. Он помнил его, этого Щиньского, еще по Лодзи. Не раз в пятом году ему приходилось иметь дело с его людьми, забастовщиками. Он знал, что ему, Максу Ашкенази, нечего ждать добра от этого типа, в руках которого сейчас находятся его жизнь и смерть.
Кроме того, нельзя было вывезти деньги, за исключением некоторой суммы в бумажных банкнотах, ценность которых была невелика. Макс Ашкенази хотел бежать из страны, выбраться за границу, чтобы снова оказаться в Лодзи. Однако бросить свои богатства он не мог. Что он будет делать в большом мире без денег? А выезжать с имуществом было опасно. Обыскивали на каждом шагу. По нынешним временам за такие дела можно было стать на голову короче. Он искал возможностей выбраться из страны тайно, при помощи доверенных, опытных людей и хорошей взятки, но не так легко было найти подобных благодетелей, которым можно было бы вручить свою судьбу. Мир полон проходимцев и мошенников, и Макс Ашкенази продолжал сидеть в городе, как на горячих углях. Он жил на то, что носил из дома вещи на рынок и продавал. Он сам покупал себе продукты у крестьянок, сам готовил еду. Богатства он приберегал, ждал, когда подвернется благоприятный момент и он сможет вырваться из этого обезумевшего города.
Он дрожал по ночам, пугался каждого стука, каждого звонка в дверь, каждого скрипа на лестнице, вслушивался, не идут ли с обыском, не хотят ли отобрать его богатства и жизнь. Он часто видел на улицах грузовики с арестованными, которых окружали солдаты с винтовками. Эти люди были схвачены за принадлежность к аристократическим родам, за сокрытие товаров, за спекуляцию. В городе не обсуждали громко их судьбу, люди боялись слово сказать, однако шепотом поговаривали, что те, кого увезли на грузовиках, возвращаются редко. Он, Павел Щиньский, быстро разделывается с ними. Говорят, темными ночами их вывозят за город, ликвидируют и засыпают их трупы в ямах так, чтобы никто бы даже не узнал, где их косточки лежат. И шум грузовиков по ночам сливался в сознании Макса Ашкенази с треском винтовочных выстрелов.
Макс Ашкенази не знал покоя, лежа бессонными ночами под грудой одеял и соболиной шубой. Он вздрагивал от каждого мышиного шороха, от каждого шага, гулко отдававшегося на пустой улице. Хотя его ценности были спрятаны, рассованы по углам, зашиты, он дрожал за них. Кто знает, не отыщут ли его золото солдаты и их командиры, не отберут ли его, не засадят ли самого Ашкенази в тюрьму, а может, и вовсе увезут его ночью на грузовике?
Он не был уверен в своих соседях по двору, знавших его по прежним временам. Правда, они всегда вежливо с ним здоровались, снимая перед ним шапки. Однако теперь пришло их время, и они могли донести на него. Еще меньше он доверял матросам и солдатам, поселившимся в его квартире. Он каждую минуту ждал, что они вышибут дверь его комнаты, которую он всегда держал на запоре, отберут у него последнее, а ему самому всадят пулю в лоб или просто придушат, чтобы петух не кукарекал. И никто не узнает, где его косточки зарыты, — закопают где-нибудь, как собаку, вместе с иноверцами и нищими.
Один как перст, всеми покинут был Макс Ашкенази в эти новые дни в перевернутом с ног на голову русском городе. Его терзала жалость к самому себе, ведь жизнь его была печальна и одинока.
Чего он достиг здесь, в этом чужом городе? Он приехал за деньгами. Он поставил на Россию, бежал из родного города, вывез товары, забрал машины с фабрики, погубил себя, свое дело, свое предприятие, покинул свой дворец, свою жену, хотя она просила его остаться. Он хотел ворочать миллионами в этом русском городе, потому что не верил в немцев, потому что потерял доверие к оторванной от России Лодзи. И он действительно сделал состояние, заработал миллионы, деньги сами шли ему в руки. Но где все это? Что от этого осталось? Ничего. Теперь у него ни кола ни двора, весь его труд, вся его долгая напряженная работа пошли коту под хвост. Он даже не может себе позволить поесть как следует, не спит ночами, хотя старость не за горами. Все заработанное им добро унесено ветром, досталось Фоням в рваных шинелях.
Его голова, его непомерный ум каждый раз ввергают его в ад. Нет, не надо так много думать, надо жить, как живется, принимать жизнь такой, какая она есть, смотреть на нее так, как его брат Янкев-Бунем.
Теперь он отдавал должное своему брату, которого всегда презирал. Он больше не питал к нему ненависти, он только завидовал ему. Янкев-Бунем остался в Лодзи. Живет он, наверное, хорошо, спокойно живет, удобно и безопасно. Он не размышлял так много, не лез из кожи вон. Он остался в Лодзи, как сделали многие другие, пошел по накатанному пути. Теперь он, конечно, сидит со своей Гертрудой и с их детьми.
Макс Ашкенази вспомнил свою Гертруду. Она была хорошая девочка, в кои-то веки подумал он о дочери, красивая и умная, с мужским умом. Как повезло этому Янкеву-Бунему заполучить ее в жены, ее, которая могла бы быть его дочерью. А он, отец, даже не был на ее свадьбе, никогда не приходил к ней в дом. Он был для нее чужим. Теперь, бессонными ночами, это очень печалило и мучило Макса Ашкенази. С Гертруды его мысли перешли на сына, Игнаца. Он, должно быть, уже совсем взрослый. Макс Ашкенази попытался мысленно вызвать образ сына, но не смог. Все было каким-то расплывчатым и стертым. Как бы он хотел его сейчас увидеть! Правда, Игнац не был хорошим сыном, голова у него была тупая, и он ненавидел его, родного отца. И все же он, Макс Ашкенази, хотел бы его увидеть, узнать, что с ним, как он выглядит, как живет. Возможно, у него уже есть своя семья, жена, дети. А вдруг, вдруг с ним, не дай Бог, что-то случилось? Макс Ашкенази слышал, что Игнац вроде бы пошел добровольцем во французскую армию. Его всегда тянуло к пустым вещам, к диким развлечениям иноверцев. Кто знает, не ранен ли он или, не дай Бог, того хуже? Макс Ашкенази вздрогнул от этой мысли.
Потом он стал думать о ней, о Диночке. Как много лет назад, она вдруг предстала перед его глазами, молодая, мягкая, красивая и дразнящая. С болью вспоминал он о ней, об их жизни. Правда, она не любила и чуждалась его, но, может быть, она не так уж была виновата в этом. Он был слишком занят, слишком увлечен своими делами, не пытался побыть с ней, приручить ее. Развод вообще был безумием. Она не хотела разводиться. Он ее этим обидел, унизил перед людьми, навязал ей развод силой. Она ведь начала тогда выказывать любовь к нему, заглядывать ему в глаза. Ему не в чем было ее упрекнуть. Она всегда вела себя достойно, не позорила своего мужа, как делают другие жены, не пятнала его имени. И как раз тогда, когда она изменилась, стала говорить о том, чтобы жить как люди, видеть радость от детей, на него нашло это безумие с разводом.
Он любил ее и помнил, что даже во время развода она выглядела великолепно. Но он оттолкнул ее от себя, поменял на мадам Марголис. Она умная, его вторая жена, которая живет теперь одна в Лодзи. Хотя у нее в Лодзи никого не было, она осталась там, чтобы стеречь его имущество. Она человек с умом, она уважает его, относится к нему достойно. Но счастья он с ней не знал. Она старше его и дурна собой. Он не мог найти в ней утешение после жестких дней торга, крика, беготни, не мог прижаться к ней и забыть все свои горести, ничтожные по сравнению с любовью, нежностью и домашним счастьем. Она была ему товарищем, а не женой. Ночи с ней были пустыми, бессмысленными. Диночка цвела как роза, когда он ушел от нее. И чего ради он это сделал? Ради денег, ради богатства. И вот оно провалилось ко всем чертям. Он остался один в чужом городе, чтобы сдохнуть неприкаянным, как бездомная собака. А ведь все могло быть совсем иначе, он мог бы жить ровно, счастливо, с женой, детьми и радостью в сердце.
Он жалел себя, оплакивал свою несчастную жизнь, которую он погубил собственными руками. Он всегда только вредил самому себе.
Макс Ашкенази с умилением вспоминал о том, что он кое-что оставил в Лодзи. Фабрику, дворец, дома. Сложилось так, что он не сжег за собой все мосты. Он еще может туда вернуться. О, теперь уж он будет знать, как жить! Он помирится с детьми, с братом. Зря он постоянно ссорился со всеми вокруг, отдалялся от всех и вся. Теперь уж он будет умней, жизнь научила его, преподала ему хороший урок. И к ней, к Диночке, он проявит свое дружелюбие, поможет ей. Кто знает, как у нее там дела?
С людьми он будет жить хорошо, он больше не будет с ними ругаться, не будет обращаться с ними жестко. Не из-за чего гробить свою жизнь. Человек предполагает, а Бог располагает. К чему хватать звезды с небес, надрываться? Лучше он займется благотворительностью, будет совершать добрые дела. Главное — выбраться отсюда, уехать из этого ада, из этого чужого русского города, в котором, кроме опасностей, его ничего не ждет. Только бы ему довелось вернуться в Лодзь, в свой родной город, к близким, уж тогда бы он себя показал. Ничего, Ашкенази все еще Ашкенази. Такие не продаются по три штуки за грош. Он сделал состояние в Петербурге и там тоже своего не упустит. Он бессилен сделать что-либо в сошедшей с ума стране, где он, Макс Ашкенази, должен ходить вместе с простолюдинами и простолюдинками по воду, рубить дрова, торговаться на рынке с крестьянками из-за бутылки молока. Однако в приличном мире, среди нормальных людей, там, где торгуют и разъезжают свободно, он свою силу покажет, ведь даже к немцам можно приспособиться. Мир всюду остается миром, если он не вывернут наизнанку. Он обскачет эту немчуру. Ничего, он уже не раз имел с ними дело.
Макс Ашкенази даже перестал скорбеть по поводу больших убытков, понесенных им в России. Ну и черт с ними! Пусть подавятся! Им это все равно выйдет боком. Они только разрушат свою страну. Он не возражает, пусть всё берут себе. А он будет думать, что с небес снизошел огонь и пожрал плоды его рук, что пришла эпидемия, напасть. Что было, то было. Видно, так предначертано. Главное — суметь выехать, выбраться отсюда. Слава Богу, он додумался не класть в сейф, а держать кое-какое золото и бриллианты при себе и к тому же заблаговременно припрятал товар для подходящей сделки. Лишь бы можно было благополучно выбраться из этой дикой страны, а там он уж с Божьей помощью не пропадет. С деньгами в приличных странах еще можно всего добиться. Только бы вырваться из этого ада.
Он, Макс Ашкенази, был готов отдать большую сумму, заплатить золотом, лишь бы его вывели отсюда надежным путем с его скромными сбережениями, причем как можно быстрее, потому что еще чуть-чуть — и будет слишком поздно.
Спастись было нелегко. Его близкие и знакомые разбежались, исчезли в эти горькие дни без следа. В домах, где прежде были свои люди, теперь сидела всякая солдатня, матросы и рабочие, не особо желавшие отвечать на расспросы о прежних хозяевах. Среди этих новых людей, нынешних аристократов, у него знакомых не было. Нелегко было найти выход — и товары сбыть, и выбраться самому. Страшно было слово сказать. Однако Макс Ашкенази не утратил мужества. Хотя он на своем веку встречал людей, которые плевали на деньги и готовы были жизнь отдать за что-то еще, всяких полоумных фантазеров, которые сами жить не желали и не давали жить другим, он, тем не менее, понимал, что настоящих безумцев можно пересчитать по пальцам. По большей части люди кое-что соображают, они знают, что такое деньги, и хотят подзаработать. Так было, так есть и так будет.
Он изучил их, этих взяточников, существовавших во все времена и при всех режимах, и был уверен, что и среди нынешних правителей хватает охотников до хорошего заработка, есть ребята, которые имеют в виду не Пасхальное предание, а клёцки[174]. На улицах только и говорили об этих поборниках справедливости, которые продавали на рынках вещи, изъятые у богатых в пользу бедных. Макс Ашкенази ничего другого и не ждал. Он был убежден, что, как и от чиновников старого режима, от нынешних деятелей в кожанках за пару рублей можно всего добиться. Беда только в том, что неизвестно, как к ним подойти. Как узнать, у кого из них есть мозги, а кто действительно принимает всерьез всю эту болтовню на митингах? Хуже всего то, что даже на своего, на еврея, теперь нельзя положиться. Как прежде говорили: «Если человека зовут Абрам, из его кастрюльки можно есть и нам». Теперь совсем другие времена. Теперь только Бог милосерден. Евреи при этих красных стали хуже иноверцев. То, что ты еврей, для них ничего не значит. Нет, говорят они, ни евреев, ни иноверцев, а есть буржуи и пролетарии.
Макс Ашкенази много думал в бессонные ночи о том, как бы подобраться к кому-нибудь из этих новых людей, лучше к какой-нибудь шишке, провернуть свое дело, достойно отплатить благодетелю за труды и честно-благородно выйти из города к какой-нибудь границе. Он был готов отправиться куда глаза глядят, даже в Японию и Китай, лишь бы выбраться из этой страны. На земле не было места, которое казалось бы ему слишком далеким или недосягаемым. И он был уверен, что помощник подвернется. Как сказано: «Я старался, и я нашел»[175] — когда ищут, находят. Но найти надо именно крупную рыбу. Всегда лучше иметь дело с головой, чем с хвостом, да так оно и надежнее, поскольку что сделает большой, не сделает маленький. Нет, Макс Ашкенази не сомневался, что встреть он нужного человека — все у него получится. А такой человек найдется. Это ясно как день.
Главное не вешать нос, быть сильным, держать себя в руках, цепляться за жизнь зубами и ногтями, не падать, не дай Бог, не скатываться по наклонной!
Он, Макс Ашкенази, снова потихоньку пришел к Богу, вспомнил Его после того, как совсем забыл о Нем за своими торговыми делами. Он даже молился теперь каждый день, ходил в синагогу, читал перед сном «Слушай, Израиль». Он ждал помощи от Бога. Он вцепился в жизнь стальной хваткой и держался из последних сил — лишь бы только не ослабеть!
Он дрожал по ночам за свои сокровища, боялся, как бы их, не дай Бог, у него не отобрали. Он знал, что без них он пропадет, погибнет с голоду, не сможет выбраться отсюда, отбросит копыта в этом чужом беспутном русском городе, и тогда его похоронят в общей яме так, что даже следа и памяти о нем не останется. Он напрягал все свои силы, принюхивался и прислушивался из-под груды одеял и лежавшей мехом наружу шубы, отслеживая любой шорох мыши, пробегавшей по полу в напрасных поисках тепла и еды. Он вслушивался в потрескивание замерзших труб, в шепот матросов и их любовниц в соседних комнатах, в каждый скрип ворот.
Выстрелы на улицах не прекращались. Неизвестно было, кто стреляет, куда стреляет и в кого стреляет. Время от времени какой-нибудь грузовик разгонялся и врезался в здания, разбивая витрины. Макс Ашкенази с головой прятался под одеяла, как ребенок, который ищет защиты, пряча голову в подушки, и шептал дрожащими пересохшими губами молитвы к Богу, прося защитить его от зла и несправедливости и спасти от преждевременной смерти среди чужаков и врагов.
Винтовочные выстрелы на улицах сопровождали тихий шепот его ночных молитв.
Искомый человек явился Максу Ашкенази. Он явился ему в Божьем доме, как истинный Избавитель.
Когда Макс Ашкенази выходил после молитвы из маленькой синагоги, где евреи молились, вздыхали, говорили о курсах валют, о дороговизне хлеба и еврействе, переживающем в эти дни свой закат, рядом с ним оказался маленький круглый человечек с улыбчивым лицом, с круглыми черными усиками и круглыми черными глазами, хитрыми и детскими одновременно. С глубоким поклоном этот человечек снял перед ним шляпу, какую редко можно было увидеть теперь в этом красном городе.
— Мое почтение, господин Ашкенази! — поприветствовал его по-русски этот круглый человечек с такой непринужденностью, словно они встретились не в охваченном революцией городе, а в старые добрые времена, когда богачу принадлежал весь мир. — Очень, очень приятно вас видеть!..
Макс Ашкенази смотрел на этого занятного круглого человечка и никак не мог припомнить, где он его видел. Все то время, что Макс Ашкенази смотрел на него, круглый человечек не переставал улыбаться, демонстрируя белоснежные на фоне его черных усов зубы. При этом он так старался жестами и мимикой помочь Максу Ашкенази его вспомнить, как делает преданная мать, стремясь помочь своему ребенку чихнуть, когда это у него никак не получается.
— Ну, ну, ну, — подбадривал он Макса Ашкенази. — Присмотритесь хорошенько, голубчик. Не может быть, чтобы вы не вспомнили…
Будь это раньше, до революционной напасти, Макс Ашкенази ни за что не стал бы останавливаться рядом с незнакомым типом. Мало ли гонялось за ним типов такого рода, всяких коммивояжеров, комиссионеров, маклеров с разными деловыми предложениями. Он всегда избегал их. Он редко подавал им руку, разве иной раз совал им палец, лишь бы отделаться. Бывало, он даже не отвечал на их приветствия, делая вид, что не замечает их. Наверняка это один из бесчисленных коммивояжеров, крутившихся вокруг него. Все они его знали, все они здоровались с ним, а он на них толком и не глядел, поэтому все они были для него на одно лицо. Однако теперь, в этом ужасном городе, в эти горькие времена он, Макс Ашкенази, смотрел на людей иначе. И сейчас он мучился, пытаясь вспомнить, где же он встречал этого занятного человечка. Он не смог это вспомнить, даже несколько раз растрепав свою бородку. Веселый человечек распахнул свои круглые черные глаза, смотревшие по-детски и в то же время с хитринкой, и наконец представился сам.
— Мирон Маркович Городецкий, коммивояжер, ваш старинный покупатель, господин Ашкенази.
Макс Ашкенази все еще трепал свою седую бородку. Человечек вздохнул, однако в его вздохе было больше радости, чем печали.
— Была бы у меня сейчас половина того, что я у вас купил, я бы больше не нуждался, господин Ашкенази, нет, нет… Однако что ж!
Максу Ашкенази сразу пришло в голову, что с этим человечком стоит пройти часть пути и перекинуться парой слов. Чем-то ему понравились и его занятный вид, и его шляпа, которую он носит в городе рабочих кепок, и его проворность и жизнерадостность. Безмерное спокойствие и уверенность в себе читались в его облике. Он заставлял вспомнить о старых добрых временах.
— Вы петроградец? — спросил Макс Ашкенази, чтобы завязать беседу.
— Сам я одессит, — быстро ответил человечек. — Я родился в Одессе, но живал чуть ли не во всех городах России, и, если хотите, то мы вообще лодзинские; мальчишкой я приехал в Лодзь, работал в крупнейших фирмах. Эх, хороший городок Лодзь. Я очень славно проводил там время, ваши женщины весьма аппетитны, все до единой красавицы.
Человечек высунул кончик своего красного языка и облизал оба уса, показывая, как ему нравятся женщины Лодзи. После этого он продолжил было расписывать свои успехи у лодзинских красавиц, но Макс Ашкенази перебил его. Он никогда не любил пустой болтовни купцов и коммивояжеров о женщинах и распутстве. Теперь ему тем более не было дела до подобного вздора. Он хотел поговорить о практических вещах, пощупать пульс у этого человечка и понять, может ли он принести ему пользу.
— Теперь добрые семь лет закончились, господин Городецкий, — осторожно попытался он перевести беседу на интересующую его тему. — Конец коммивояжерам!
Человечек остановился, бросил веселый взгляд на Макса Ашкенази, и вдруг взял его под руку и приблизил к его уху свои усы.
— Чтобы в поганом горле Щиньского вскочило столько же болячек, сколько дел проворачивает Мирон Маркович Городецкий в нынешнем Петербурге ежедневно, — прошептал он, щекоча ухо Макса Ашкенази своими усами.
— А что говорит Щиньский? — ткнул Макс Ашкенази пальцем в стену, заклеенную приказами о реквизициях, наказаниях за спекуляцию, торговлю, сокрытие товаров и другие грехи.
Веселый круглый человечек посмотрел на Макса Ашкенази с выражением такой жалости на лице, словно тот бредил в лихорадке.
— Щиньский пишет, а Городецкий слушает его, как уличную собаку, — тихо сказал он, осторожно стреляя своими круглыми глазами во все стороны. — Только вчера я продал груз товаров и прилично заработал. Дай Бог, чтобы и дальше было не хуже…
Макс Ашкенази почувствовал, что кровь в его жилах побежала быстрее. Провидение само привело его к тому, к чему он так стремился. Он не верил собственным ушам. Человечек не давал ему думать.
— Очень рад тому, что я вас встретил, господин Ашкенази, — говорил он. — Молюсь я, должен вам признаться, редко, но сейчас я читаю кадиш, поэтому и хожу в синагогу, хоть я и занят. Кадиш все-таки надо читать…
— Конечно, конечно, — пробормотал Макс Ашкенази, довольный тем, что этот человек читает кадиш. Он стал очень набожен в последние месяцы, с тех пор как на страну обрушилось несчастье. Упомянув о кадише, который он считает необходимым читать несмотря ни на что, этот человек окончательно понравился Максу Ашкенази. Он даже взял его теперь под руку, как делал когда-то в разговоре с очень важными русскими купцами.
— Вы птица высокого полета, как я вижу, — польстил он ему.
Круглый веселый человечек принял этот комплимент.
— Я всегда смеялся над законами, — тихо сказал он. — Годами мне не давали жить в России, разъезжать по городам, отказывали в праве жительства. Ну а я на них плевал и проехал всю Россию. Нет уголка в этой стране, где не знали бы Мирона Марковича Городецкого. Да я перед глазами у самих полицейских жил. Это же было лучше всего. Самое надежное. Теперь вот можно жить повсюду, но торговать не дают. А я снова на них плюю и делаю то, что считаю нужным. И опять у этих комиссаришек под носом… Это самый надежный способ, поверьте…
Он снова остановился, глядя на Макса Ашкенази словно впервые, и описал в воздухе круг своей жирной круглой ручкой.
— Все они у меня вот где, — сказал он и сжал ладонь в кулак. — Живи и другим жить давай!..
С каждой минутой этот человечек нравился Максу Ашкенази все больше. Вот он, спаситель, о котором он столько мечтал, тютелька в тютельку. Макс Ашкенази ненадолго задумался, прикидывая, как бы вернее приступить к делу. Человек такого типа был необходим ему с первого дня. Похоже, он из тех, для кого нет серьезных преград на свете, кто знает мир и знаком всему миру, кто в огне не горит и в воде не тонет. Макс Ашкенази помнил таких молодчиков по прежним временам. С их энергией и жизнерадостностью они горы сворачивали, доставляли лодзинские товары и саму Лодзь в самые глухие уголки Российской империи, обогащая этот город. Их любят, этих ребят, русские от них просто без ума, они обожают и их жизнелюбие, и их шутки, и их умение свести стену со стеной. Эти живчики в два счета разнюхивают, кто из власть имущих взяточник, легкомысленный тип, и обделывают с его помощью разные грязные делишки. Макс Ашкенази решил держаться к этому человечку поближе, сбыть при его посредстве спрятанные в подвалах товары, избавиться от них, все на теперешний момент ненужное превратить в деньги, а главное — сбежать отсюда, используя связи своего нового знакомца, убраться, пока не поздно, из этого города. И убраться по-хорошему, с согласия самих комиссаров. Расчетливый, осторожный, потому что молчание — золото и потому что жизнь и смерть зависят от языка, Макс Ашкенази не торопился выложить все, что было у него на уме. Он тщательнейшим образом обдумывал каждое слово. Веселый человечек не давал Максу Ашкенази думать. Он терпеть не мог молчать.
— Как же вы устроились посреди этого несчастья? — вдруг спросил он у Макса Ашкенази, пожимая ему руку.
Ашкенази ответил уклончиво.
— Да так… — пробормотал он.
Человечек понял его с полуслова.
— Послушайте, господин Ашкенази, — серьезно, по-деловому заговорил он. — Полагаю, мы могли бы сделать дело. Я не думаю, что вы такой дурак, чтобы отдать все им, этим бандитам, как они того требуют. Умные купцы своевременно припрятали кое-какие товары. Теперь они их продают за хорошие деньги. Товар идет нарасхват. Я могу достать вам товаров сколько хотите. О вывозе не беспокойтесь, оставьте это Мирону Марковичу Городецкому. А чтобы договориться о комиссионных, нам ведь не нужно идти к раввину…
Макс Ашкенази молчал. Он любил как следует просчитать любое дело, а не бросаться в него сломя голову. Человечек не дал ему промолчать.
— Если у вас есть сомнения, я могу предоставить вам открытый счет на любую сумму. А может быть, вам нужна иностранная валюта? Это тоже можно. У Мирона Марковича Городецкого есть всё… Я знаю, что, когда собираешься уехать, иностранная валюта лучше всего…
Макс Ашкенази отшатнулся от веселого, болтливого человечка и смерил его взглядом с головы до ног.
— Разве вам кто-то говорил об отъезде? — спросил он его с такой тревогой, словно тот заглянул своими круглыми черными глазами в самое его сердце.
Веселый человечек вдруг стал серьезным.
— Послушайте, господин Ашкенази, — заговорил он тихо и уверенно, отбросив свою прежнюю плутоватую манеру речи, — я знаю, кто вы такой. Ладно я, я всегда был нищим. Нищим и останусь. Мне некуда ехать. Мне уж придется как-нибудь устраиваться здесь. Пока смогу, буду крутиться, а когда ветер переменится, одним Городецким на этом свете станет меньше, а на том свете больше. А вы поедете домой. Вам есть к кому и к чему ехать. Доверьтесь мне, и я вам это устрою. Я уже не одного человека отсюда вывез через своих людей. Могу показать вам, какие мне с той стороны шлют письма.
И прежде чем Макс Ашкенази успел выговорить хоть слово, человечек вытащил из-за пазухи большой портфель и принялся проворно рыться своими короткими мясистыми пальцами в пачке каких-то бумаг.
— «Дорогой Мирон Маркович», — принялся он зачитывать маленькие измятые листы.
Макс Ашкенази не хотел слушать все это на улице.
— Перестаньте! Бог с вами! — уговаривал он его. — Ну зачем вы мне это читаете?
Человечек спрятал бумаги назад в портфель и догнал своими короткими ножками широко шагавшего Макса Ашкенази.
— Господин Ашкенази, сам Бог нас свел, — сказал он. — Уж мы что-нибудь устроим. А если вы желаете получить у меня открытый счет, то пожалуйста, сколько потребуете… Причем в настоящих керенках, а не в этих нынешних бумажках[176].
Макс Ашкенази не хотел брать денег.
— Всего хорошего, — протянул он руку своему новому знакомому. — Мы поговорим потом.
— В синагоге, где я каждый день читаю кадиш, — ответил человечек. — Мое почтение!
Он поглубже натянул на голову шляпу, какая редко встречалась теперь в этом красном городе, помахал своей круглой ручкой и шутливо сказал на прощанье на лодзинском немецком языке:
— Честь имею, господин директор!
Макс Ашкенази ушел встревоженный и одновременно полный надежд. Теперь этот город казался ему еще более чужим, чем прежде. Камни петроградских мостовых жгли ему ноги, как раскаленные угли…
Низенький человек с голым черепом, вождь новой России, любил математику.
Еще в мальчишеские годы, учась в гимназии, он получал от своих педагогов только пятерки за отличное выполнение математических заданий. В противоположность большинству ребят, которые предпочитали литературу и пренебрегали тяжелыми книгами по математике, он мог часами сидеть над самыми сложными задачами и решать их до тех пор, пока у него не сходился ответ. Также он любил, чтобы и в мире все сходилось. Он не выносил неясностей, путаницы, не терпел никаких излишеств. Он полагал, что все должно быть рассчитано, разумно и точно. Из уроков он учил только то, в чем видел пользу и прямой смысл. Практичность была заметна и в его одежде. Он не носил шарфиков, украшений, только простую одежду, необходимую для того, чтобы покрыть и согреть тело. Язык его тоже был лишен красок и изящества, он был очень точен, ясен, логичен и конкретен. Голос его был сухим и бесцветным. Тело коротким, четырехугольным, как цифра. К двадцати годам волосы и те полезли из его головы, оставляя его череп гладким, чистым, лишенным балласта.
Когда в ранней юности он оказался втянут в тайные революционные кружки, он и новую идею, социализм, воспринял математически, безо всякой сентиментальной мишуры, которую примешивали к ней в России все прочие. Он быстро отмежевался от романтических, с головой ушедших в эмоции народников и предался ясному и разумному марксизму.
Он просчитал идею, как задачу. Он видел, что трудящихся на свете много, а эксплуататоров мало. Он знал, что большее число важнее меньшего, что большее должно перевесить. Однако по историческим причинам случилось так, что малое число подмяло под себя большое, как цифра, вставшая во главе длинного ряда нулей и подчинившая их себе. Как таковые нули — ничто, но они встают позади возглавляющей их цифры и многократно увеличивают ее вес. Это неправильно, неразумно. На свете должно быть равенство, должен быть порядок. Каждая ошибка — безумие, хаос, надо, чтобы она была исправлена, чтобы все сходилось. Надо сделать так, чтобы нули перестали быть нулями и превратились в цифры, в равноценные цифры. А тех, кто хочет продолжать эксплуатировать нули, надо стереть, как плохую цифру, перебивающую ровный счет и разрушающую гармонию.
С того дня, как он пришел к этому убеждению, он делал все, чтобы ввести исторический порядок — заставить нули взбунтоваться, стереть их эксплуататоров.
Он стирал ложный мир жестко, без жалости, без сантиментов. Он знал, что в математике чувствам не место. Здесь правит разум, точность, здесь все должно сходиться волос к волосу. Он не уважал половинчатых решений, этот человек с голым черепом. Один — это не два, а три — не четыре. Действия должны быть абсолютны. Вот правильно, вот неправильно. Вот правда, вот ложь. Справедливости наполовину не бывает, так же как не бывает полуправды. Потому что если справедливость справедлива наполовину, то это несправедливость; а если наполовину правдива правда, то это ложь.
Если старый мир несправедлив, он несправедлив во всем. В своих законах и в своей морали, в своих заповедях и обычаях. Если новый порядок, который необходимо ввести, справедлив, то он справедлив во всем, что он ни делает, чтобы достичь справедливости. Это как уравнение, и лысый человек делал все, чтобы стереть ложный мир и создать вместо него новый, правильный. Ничто не могло остановить его на этом пути.
Он приказывал своим людям грабить банки, нападать на почтовые вагоны, чтобы на полученные грабежом деньги разворачивать агитацию на фабриках и заводах. Он приказывал печатать фальшивые банкноты и распространять их по городам и странам, чтобы иметь возможность вести революционную работу. Когда товарищи по партии призывали его предстать перед судом чести, упрекали за безнравственные поступки, он открыто насмехался над ними.
— Мораль применительно к аморальности аморальна, — с издевкой парировал он.
— Но вы пятнаете свое имя, — пытались переубедить его люди.
— Что мне мое имя? Меня интересует дело, — небрежно отвечал он.
Ради дела он шел на всё. Ради него он скитался по тюрьмам, голодал, ссорился с товарищами, с друзьями, терпел ненависть к себе, окружал себя дурными, но полезными людьми, возводил напраслину на противников, зная, что говорит неправду, не брезговал грязной политикой, раскалывал партии, подавлял людей, господствовал, правил; попирал равенство, честность и справедливость во имя равенства, честности и справедливости.
Будучи аскетом, способным жить на хлебе и воде, он сквозь пальцы смотрел на проступки своих нечистоплотных товарищей по партии, иной раз клавших партийные деньги себе в карман, если считал, что эти люди полезны для дела. Будучи скромником, никогда не крутившим романов, а то и вовсе жившим, как монах, он приказывал своим сподвижникам заводить амуры с девушками из богатых семей, жениться на них, брать большое приданое и отдавать деньги на дело революции. Ненавидя лжецов, подхалимов и карьеристов, он часто окружал себя лжецами, подхалимами и карьеристами, чтобы иметь возможность добиться желаемого, потому что с порядочными людьми у него не очень клеилось. Он терпел даже провокатора, хотя и знал о его провокациях, лишь бы из его уст в российской Думе звучали революционные речи в защиту рабочих и крестьян.
Ему было все равно, какими средствами и чьими руками он стирает старый несправедливый мир, чтобы создать новый, справедливый.
Теперь, когда он взял власть в свои руки, чтобы строить новый мир, он железной метлой сметал все, что преграждало ему путь к цели. Он не знал двух справедливостей, этот человек с голым черепом. Если он прав, тогда все остальные, не идущие с ним в ногу, не правы. Если его путь революционен, то прочие пути контрреволюционны. Революции безразлично, кто ее противники — классовые враги, стремящиеся к собственной выгоде, или люди, сбившиеся с дороги, творящие зло в стремлении к добру. Как бы там ни было, они вредны. И те и другие заслоняют цель, вносят смуту и разброд, мешают порядку и тянут назад, к безумию, путанице и абсурду. Таких надо устранять, стирать, как неправильную цифру, попавшую по ошибке в стройные расчеты, потому что одна неверная, не вычеркнутая вовремя цифра может испортить решение самой грандиозной задачи. Он разогнал вождей партий-соперниц, которые были когда-то его товарищами по тюремному заключению; он закрыл их клубы, газеты, а самих их выслал, вычистил и стер.
Некоторые из его людей пробовали его увещевать, просили сжалиться. У человека с голым черепом была для них только издевка во взгляде.
— Мы не должны повторять глупостей, которые допускало прежнее правительство. Мы должны устранить все, что стоит на нашем пути, — злился он на своих соратников, в первые дни хаоса отменивших без его ведома смертную казнь в России. — Без крови врагов колеса революции не будут крутиться.
— Но мы же сами боролись с прежним правительством из-за того, что оно снова ввело в стране смертную казнь! — не понимали его товарищи.
— Конечно, потому что мы хотели их победить! — насмешливо говорил им человек с голым черепом. — Теперь мы у власти, и мы должны устранить всех, кто будет нам мешать.
— Пересмотр закона об отмене смертной казни произведет плохое впечатление на народ, — растерянно говорили ему его люди.
— А зачем его пересматривать? — удивлялся человек с голым черепом. — Во имя революционного закона мы будем расстреливать незаконно…
Он видел мир ясно, как опытный хирург больного, лежащего на операционном столе. Не время миндальничать, когда больной лежит, погибая от пожирающих его недугов. В операционной нет места сантиментам и мягкосердечию, состраданию к стонам и вздохам напуганного пациента, а есть только долг, хладнокровие и твердая спокойная рука врача, которая безжалостно вырезает болезнь, выпускает гной и отравленную кровь, чтобы спасти тело и добиться его выздоровления.
Из статистических книг, которые постоянно изучал большевистский вождь, он в цифрах знал, как большинство умирает ради меньшинства. В то время как буржуазия теряет низкий процент детей, у рабочих и крестьян их погибает целая треть, потому что они лишены медицинской помощи, хорошей еды, достойного образования. В то время как заразные болезни — скарлатина, оспа, дифтерит, холера, чахотка и т. д. — редко встречаются у представителей состоятельных классов, пролетариев они косят огромными косами. Пьянство, венерические заболевания, проституция и всякого рода другие напасти пожирают рабочий класс. Пролетариат — это те, кого засыпает при обвалах в угольных шахтах, кто гибнет при авариях машин, кто калечится на оружейных фабриках, кого съедают нездоровые условия работы. От голода в деревнях, от войн, которые разжигают капиталисты в своем стремлении к новым рынкам, гибнут десятки миллионов простых людей. И человека с лысым черепом не пугали упреки моралистов, выступавших против кровопролития. Кровь льется уже тысячи лет — не страшно, если ее прольется еще немного ради блага всего мира. Вождю революции не только не было жалко дурной крови классовых врагов, которую следовало выпустить, как больную кровь из больного тела, но даже пролитие чистой крови рабочих и крестьян не останавливало его на пути к намеченной цели. Он математически точно рассчитал, что если трудовой народ веками отдавал свою кровь за угнетателей, ради чуждых интересов на всякого рода войнах, то он может немного пожертвовать и ради себя самого, ради собственного спасения.
Когда будет введен социалистический строй, тогда и воздастся за проливаемую ныне кровь, многократно воздастся. Тогда не будет больше войн, борьбы, забастовок, революций. Не будет голода и безработицы, кризисов и эксплуатации. Социалистический строй будет беречь народ, он даст ему образование, медицину, чистоту, светлые дома, сады. Работать станут меньше, а отдыхать больше. Смертность сократится до минимума. Новое поколение будет развиваться свободно, расти здоровым, сильным, жизнерадостным. За считанные годы прирост населения перекроет все нынешние потери. Так что значит немного пролитой крови в свете вечной свободы, братства и счастья, которое придет навсегда? Надо только вырезать зло из тела мира, зло, которое не дает прийти добру, а миру — стать раем.
Низкорослый человек с голым черепом видел этот новый мир так же четко, как решенную задачу на доске. Весь земной шар — одна страна, без границ, без барьеров. Земля повсюду обработана, освоена. Все люди живут в покое и благополучии, без тревог о завтрашнем дне, без мучительных мыслей о будущем. Нет моего и твоего, все равны. Люди трудятся с песней на своих рабочих местах, а потом отдыхают в общих садах, парках. Играет музыка. Школы и университеты открыты для всех, кто стремится к знанию. Никто не завидует друг другу, нет войн и армий, нет сабель и ружей, нет казарм и церквей. Только памятники Карлу Марксу стоят повсюду как символ свободы и социализма. Словно шахматная доска, мир представал перед его глазами — равномерный, симметричный, разумный. Ни единая неточность не нарушала этой гармонии.
Для достижения гармонии ничего не жалко. Какое значение имеют кровь и слезы, временные страдания и зло, несправедливость и ложь, убийство и обман, жертвы и ошибки, если в итоге явится огромный, светлый, красивый, безупречный и вечный мир? Ради этой цели можно поступиться чем угодно. Мир будет добрым, здоровым, правильным, гармоничным, сущим раем, только если вырвать его из тисков заблуждений, вылечить его язвы, выпустить отравляющую его дурную кровь, очистить его от горстки паразитов, которые сосут его соки, подобно блохам, цепляющимся к запущенному, грязному телу. И очистить тело мира необходимо насилием. Грязный и завшивленный не хочет чиститься, потому что он несознателен, потому что, пока человек грызет один хрен, он думает, что ничего слаще не бывает. Как только с него снимут паразитов, он поймет, что это благо, он увидит, от какой напасти его избавили. Мир подобен глупому ребенку, который не дает вскрыть себе болячку и выпустить гной, потому что боится скальпеля хирурга. Однако хирург связывает ребенку руки, насильно укладывает его на операционный стол и врачует его язвы.
Большевистскому вождю мир казался больным, отравленным. Он считал, что необходимо вылечить его, пока он не совсем разрушен, разъеден гангреной. Дурные врачи и знахари думают обойтись бабкиными рецептами. Они надеются заговорить мир от дурного глаза, хотят наложить на его болячки пластырь. Одни — потому что они проходимцы, другие — потому что они боятся взять в руки скальпель. Однако он — хирург, который знает, что пластыри и бабушкины рецепты не спасут. Надо пустить в дело скальпель, надо резать. Будет больно, но потом благодаря этой временной боли глупый ребенок будет счастлив.
Для начала надо вылечить одно место, один крупный орган мирового тела, великую Россию, составляющую шестую часть земли. Другие органы ей немедленно позавидуют и последуют по ее пути. Кусок Европы уже отделился и трясет шаткие опоры старого мира. В Германии, Австро-Венгрии, в разных краях и странах угнетенные вылезли из своих щелей, чтобы бороться с поработителями. Пусть они только увидят перед собой великую Россию, освещающую тьму своим революционным огнем, и они сбросят цепи и восстанут против тиранов. Все народы, все страны, люди всех континентов, черной, белой и желтой рас, все рабы и все униженные пойдут вслед за Россией.
Нет, низкорослый человек с лысым черепом не считал, в отличие от своих оппонентов, что с марксистской точки зрения Россия пока не готова к социалистическому строю, потому что буржуазия здесь еще недостаточно развита и находится в фазе роста, а не упадка. Он смеялся над таким узким пониманием марксизма. Наоборот, именно потому, что в России буржуазия еще не окрепла, что страну зажала в кулак горстка феодалов и капиталистов, здесь можно быстрее ввести социализм, разделить богатства страны между всеми. В других странах, где буржуазия сильна, где средний класс вырос, приходится иметь дело с мощным, крепко держащимся за власть врагом и вести против него тяжелую, ожесточенную борьбу. Слишком трудно резать разросшийся нарыв. Может быть, стоит подождать, пока он сам лопнет? В России, к счастью, враг, не выпускающий из рук миску с жирным куском, держащий огромное большинство во тьме невежества и тем самым порабощающий его, составляет малый, ничтожный процент. Здесь легче, чем где бы то ни было, вырезать болячку из тела народа, стереть ее, чтобы и воспоминания о ней не осталось.
Он смеялся над своими противниками, которые готовы были ждать, пока буржуазия разовьется, чтобы затем уничтожить ее. Бред! Если можно сразу вырезать маленькую болячку, прежде чем она разрослась, безумие давать ей пухнуть в надежде, что нарыв лопнет сам. Зачем лишние страдания и трата времени? Надо вскрыть нарыв заблаговременно, выпустить дурную кровь. Надо стереть злое и ложное, как неправильную цифру, прокравшуюся в правильные расчеты. И низкорослый человек стирал, стирал педантично, прямолинейно и продуманно.
Он видел избавление ясно, как собственную ладонь. Меньшая часть противников разбежится, остальные пролетаризируются. Кто-то сразу смирится с новым строем, а упрямых и непримиримых он вырежет, зачистит, и вопрос о классовой борьбе будет решен. Останется только один класс, рабочие и крестьяне, которым нужен социалистический строй. И человек с лысым черепом резал нарыв и выпускал дурную кровь.
Да, часто вместе с нечистой кровью проливалась и чистая, но низкорослый человек знал, что иначе и быть не может, когда вырезают болячку, это неизбежно и надо принимать это мудро. Нельзя все учесть и предугадать в такие времена, надо видеть ситуацию в целом.
— Чистить, товарищи, стирать с лица земли, — говорил он на заседаниях своим людям. — Революция — это вам не игрушка.
Реализовывал работу по чистке, по «стиранию» людей лодзинский революционер Павел Щиньский, комендант красной столицы, голубоглазый блондин с русой бородкой, напоминавшей бородку ученого еврея. Стройный, даже романтичный, он, как только его единомышленники захватили власть, отбросил книги, которые он прежде читал постоянно, и взял в руки револьвер. Еще в католической семинарии, где он учился в юности, Павел Щиньский усвоил иезуитское учение о том, что цель оправдывает средства. Теперь, ради возвышенной цели, ради счастья всего человечества, он истреблял людей, как насекомых.
Ночь за ночью, на грузовиках, он посылал в город своих ребят, вооруженных револьверами, винтовками и ручными гранатами. Они нападали на богатые дома, разыскивали прежних аристократов, высокопоставленных военных, баронов, графов, крупных чиновников, банкиров, фабрикантов, а также эсеров и прочих вредителей, не принадлежавших к состоятельным классам, но в своей несознательности следовавших за врагами пролетариата. Их заносили в списки, чтобы сразу же «стереть». Судебных процессов Щиньский не устраивал. Его люди на месте допрашивали арестованных, приговаривали, устраняли и в кузовах грузовых машин вывозили их мертвые тела на Смоленское кладбище, чтобы зарыть в больших неглубоких ямах. Многих сажали в подвалы Крестов.
Он, Павел Щиньский, не слишком оглядывался на прошлое своих людей. Он набирал их откуда попало: из бывших жандармов, агентов охранки, — лишь бы «стиратель» был годен для этой работы. Рабочих не арестовывали, хватали только их классовых врагов, которые в любом случае были приговорены самой историей. Щиньского мало волновало то, что «стираемые» люди, возможно, невиновны. Их судьба была предрешена. Павел Щиньский знал историю. Хроники Французской революции показывали, что врагом может оказаться человек, от которого этого меньше всего ожидаешь. И он считал, что лучше «стереть» потенциального противника, чем потом раскаиваться в том, что это не было сделано своевременно. Такому подходу к делу он учил и своих людей.
— Живой может оказаться опасным, — говорил он, — а мертвый — никогда.
Павел Щиньский без счету «стирал» людей в те дни, когда враги поднимали голову, собираясь с оружием в руках идти на красную столицу и захватить ее; когда в городе его ребята разоблачали тайные военные организации, готовившие покушения на вождей революции. В таких случаях не проводились даже ставшие с некоторых пор обычными поверхностные расследования. Их, классовых врагов, сотнями поднимали посреди ночи с постели и тут же «стирали» каждого десятого, чтобы запугать остальных.
Шум колес грузовиков, проезжавших по булыжным петроградским мостовым, нарастал с каждой ночью. При каждом их появлении сердце лежавшего в своей постели Макса Ашкенази екало. Он не мог дождаться той минуты, когда веселый круглый человечек выведет его из этого страшного города. Холодными губами он шептал молитвы, прося Бога, чтобы Он, в милости Своей, приблизил этот счастливый час.
Быстрее, чем надеялся Макс Ашкенази, веселый круглый человечек в шляпе устроил его дела.
Казалось, ничто в этом красном городе не было трудным для Мирона Марковича. Макс Ашкенази был на седьмом небе от счастья. Прежде всего, Мирон Маркович сбыл заблаговременно припрятанные Максом Ашкенази товары, опередив людей в кожанках и шинелях, которые со дня на день могли прийти к бывшему фабриканту грабить награбленное. Он свел его с купцами в странных забегаловках, расположенных далеко от центра, и договорился о сделке. Макс Ашкенази продал свои незаконные по нынешним понятиям товары без доставки. Он сразу же сказал купцам, что, вопреки обыкновению, доставку купленных товаров он обеспечить не сможет. Макс Ашкенази не хотел рисковать собственной жизнью, доставляя товар покупателям, однако купцы не особенно расстроились.
— Мирон Маркович об этом позаботится. Мы уж на него полагаемся, — сказали они.
И Мирон Маркович позаботился. Гладенько у него это вышло. Товары из подвалов Макса Ашкенази вывозились на автомобилях, за рулем которых сидели люди в кожанках. Никто ничего не заподозрил. Он, этот маленький круглый человечек, твердо придерживался своего принципа — делать дела при помощи существующей власти, потому что это самый лучший, самый надежный путь.
— Молодец! — похлопал его по плечу Макс Ашкенази, довольный тем, что он так легко разделался с этой проблемой, и тут же выплатил Мирону Марковичу приличные и даже весьма щедрые комиссионные.
Мирон Маркович небрежно сунул в карман брюк полученную им пачку банкнот, словно это были и не деньги, а никчемные бумажки. Он даже толком не пересчитал их.
— Пойдемте, господин Ашкенази, обмоем нашу первую сделку! — весело сказал он. — Так уж полагается.
Макс Ашкенази не слишком любил подобные вещи, но отказать веселому человечку было нелегко. Не успел Макс Ашкенази начать отнекиваться, как Мирон Маркович уже взял его под руку и повел с собой.
— Эй, извозчик! — крикнул он чернобородому вознице в плоском цилиндре, на карете которого, запряженной парой вороных, еще не отразилось наступление новых времен. Извозчик был солидным, широкоплечим и пузатым.
Макс Ашкенази резко вырвался из рук Мирона Марковича.
— Что вы делаете? В такое-то время? — сказал он, задрожав. — Мы ведь можем поехать и на трамвае!
— Господин Ашкенази, предоставьте это мне! — со смехом ответил ответил Мирон Маркович, сверкнув из-под черных усов своими белыми зубами.
Он в два счета запихал Макса Ашкенази в карету, широко развалился рядом сам и, назвав адрес, приказал кучеру ехать. При выходе из кареты Макс Ашкенази начал рыться в карманах, чтобы расплатиться. Он не знал, сколько теперь дают за такую поездку. Он потерял всякое понятие о ценности денег в эти горькие дни. Мирон Маркович удержал руки Макса Ашкенази и не дал ему заплатить. Он проворно сунул руку в карман брюк, куда перед этим так небрежно положил пачку банкнот, и бросил деньги кучеру, прибавив на чай отдельную бумажку и даже похвалив его за скорость.
— Премного благодарен, барин! — поклонился кучер, привстав на козлах и снимая свой блестящий цилиндр.
В ресторане, снаружи выглядевшем очень бедно, Мирон Маркович заказал великолепную трапезу — с мясом, с закусками, с коньяком и всякими деликатесами, которых давно уже не видели в этом голодающем городе. Макс Ашкенази весьма охотно принялся за вкусную еду после тех убогих блюд, что он готовил себе сам в последнее время.
— Берите хрен, господин Ашкенази, и соуса налейте сверху, так вкуснее, — подбадривал его Мирон Маркович, суетясь и обслуживая его за столом. — Будем здоровы! Дай Бог, чтобы нам была радость друг от друга!
За вкусными блюдами, за хорошим коньяком оба оттаяли. Мирон Маркович сверкал своими круглыми черными глазами, не переставая хлопать Макса Ашкенази по спине и пожимать ему колено.
— Ну, что? Мирон Маркович Городецкий знает, как добыть хороший кусок, а? — хвалил он сам себя и напрашивался на похвалы Макса Ашкенази.
Он размяк, стал сентиментален и, по примеру русских, расстегнул перед Максом Ашкенази душу на все пуговицы. Он выложил ему историю своей жизни. В детстве, прошедшем в Одессе, он помогал матери-вдове носить кур и гусей в богатые дома, пока не перебрался в Лодзь, где сначала был посыльным в магазине. В конце концов ему удалось стать коммивояжером, и он принялся разъезжать по всей России безо всякого права жительства. Нет, он выбился в люди не за счет школ и образования, как другие. Сам, собственными руками он прокладывал себе путь.
— Моя жизнь была трудна, — задушевно говорил Мирон Маркович, глядя Максу Ашкенази прямо в глаза. — Тяжело было еврею без права жительства разъезжать по России. Однако Мирон Маркович смеялся над всем миром и приезжал куда угодно. Другие коммивояжеры пытались было уговорить его креститься, стать лютеранином и облегчить свою жизнь, но Мирон Маркович Городецкий сказал им: «Нет, братишки. Веру я менять не буду! Не будь мое имя Мирон Маркович Городецкий!»
Максу Ашкенази очень понравилось то, что Мирон Маркович не захотел менять свою еврейскую веру. К похвальному чтению им кадиша теперь прибавилось еще одно достоинство, куда более весомое и важное. Макс Ашкенази выразил собеседнику свое уважение. Мирон Маркович так и таял от удовольствия.
— Нет, я не праведник, — проникновенно продолжал он. — Вы же знаете, в дороге иногда приходится есть трефное, нарушать субботу, случаются и, между нами говоря, кое-какие другие прегрешения. Подцепишь иной раз какую-нибудь бабенку, шиксу[177], извините меня за такие разговоры, всякое бывало. Однако отказаться от таких вещей, как йорцайт, Судный день, забыть еврейского Бога — это, братушки, совсем другое дело. Тут уж нет! Это я всегда соблюдал!
Когда дело дошло до новых порций выпивки, показавшихся Максу Ашкенази лишними, он перестал пить, он выливал их в тарелку, как всегда поступал в подобных случаях, чтобы не потерять голову. Мирон же Маркович опрокидывал рюмку за рюмкой. Вскоре он даже начал плакать, изливая перед Максом Ашкенази все те неисчислимые горести, которые выпали в жизни на его долю. Он исповедовался перед ним, выкладывал все как на духу, раскрывал ему свои тайны, рассказывал об обидах, нанесенных ему его женушкой, заменявшей его другими мужчинами, когда он бывал в деловых поездках. Макс Ашкенази успокаивал его, но Мирон Маркович не давал себя утешить и порывался расцеловать собеседника.
— Вы для меня отец родной, дорогой господин Ашкенази, — говорил он, прислоняясь к фабриканту, и благодарил его за все его благодеяния, хотя сам Макс Ашкенази не имел ни малейшего представления о том, какие благодеяния он совершил для Мирона Марковича.
Неожиданно Мирон Маркович припал к бочке, вылил на свою разгоряченную голову несколько ковшей воды и сразу же протрезвел, да так, словно не пил до этого ни единой рюмки. В мгновение ока он снова стал энергичным, бодрым и веселым человеком, для которого, казалось, ничто на свете не было слишком трудным.
С огромным энтузиазмом он принялся готовить отъезд Макса Ашкенази. Во-первых, он свел его с двумя типами в костюмах: костюмы были наполовину военные, наполовину гражданские, а сами типы — наполовину русские, наполовину финляндцы. Высокие, загорелые и обветренные, с трубками во рту, настоящие молчуны, они были так же молчаливы, как Мирон Маркович разговорчив. Ни слова не говоря, они слушали лившуюся потоком речь Мирона Марковича и только курили. Затем они оба, один за другим, кивнули, давая понять, что возьмут с собой предложенного Мироном Марковичем пассажира.
Макс Ашкенази чувствовал себя неуютно в обществе этих двух высоких иноверцев, которые цедили слова и ходили в полувоенных, полугражданских костюмах. Мирон Маркович наговорил ему про них много хорошего. Они, мол, уже не одного человека переправили по его, Мирона Марковича, просьбе, а потом он получал с той стороны добрые весточки от переправленных людей. Они, эти типы, контрабандисты. Они нелегально провозят в Россию продовольствие и товары из Финляндии. Туда они едут порожняком. Проводники они хорошие, а лодка у них маленькая, рыбацкая лодка с парусом. Еще ни разу не случалось, чтобы они попались. Кроме того, они водят дружбу с комиссарами, делятся с ними доходами, поэтому с ними надежно и безопасно, как под фартуком у родной мамочки.
После этого Мирон Маркович сделал для Макса Ашкенази еще несколько добрых дел. Он поменял ему деньги, нашел для него иностранную валюту, помог ему упаковать его вещи, спрятать драгоценности в простые полотняные мешочки.
До самого последнего дня, дня отъезда, Мирон Маркович забегал в синагогу вместе с Максом Ашкенази, чтобы не пропустить чтение кадиша. Макс Ашкенази молился очень набожно, слово за словом четко произносил восемнадцать благословений. Он поднимал свой взгляд к потолку синагоги, шепча молитвы, призванные Божьей милостью сохранить его от дурных людей, разбойников и злодеев.
Все шло гладко, как надо. У Мирона Марковича ничего не срывалось. Он тихонько вывез Макса Ашкенази из его квартиры вместе с багажом. На дрожках они отправились на Балтийский вокзал, откуда им предстояло ехать поездом до берега моря. Прошло много времени, пока собирали поезд. Макс Ашкенази был сильно встревожен, боялся не успеть. Каждая минута казалась ему вечностью. Мирон Маркович сидел на баулах и был спокоен и весел, как всегда.
— Я уже привык, это не в первый раз, — шепнул он Максу Ашкенази. — Не беспокойтесь, все пройдет как по маслу.
При посадке на поезд началась суматоха, толкотня. Хотя была зима, многие жили на дачах у моря. В городе было холодно, тесно и голодно. В шинелях и шубах, в валенках и лаптях, мужчины, женщины, старые, молодые — все бросились к поезду, лезли в двери и окна, подпрыгивали, рвались внутрь. Макс Ашкенази растерялся, оказавшись в этой толпе людей. Он не привык к таким поездам. Еще меньше он привык сам затаскивать в вагон свой багаж. Это делали за него носильщики. Однако Мирон Маркович с дьявольским проворством проложил путь сквозь эту толкучку, внес баулы, пропихнул вперед Макса Ашкенази и очистил для него место. Он в два счета перезнакомился со всеми соседями по вагону, он заговаривал с каждым, смеялся и устраивался поудобнее.
— Еще немножко, товарищи, вот так, спасибо, товарищи! — проталкивался он сквозь толпу, говоря на своем одесском русском с картавым «р» в частом у него слове «товарищи». Поезд тащился лениво, свистел, сопел, делал рывки, но все равно шел медленно и нудно. На каждой маленькой станции он застревал и не желал трогаться с места. Макс Ашкенази забился в гущу людей. Он торопился к морю. Больше всего его радовала его шуба, богатая шуба, в которую было зашито целое состояние. Мирон Маркович ободрял его своей веселостью, к тому же он добыл для него сидячее место.
— Эй, красавица, — сказал он вдруг краснощекой шиксе с курносым носиком, — будь так добра, уступи моему отцу место. У тебя ноги молодые и сильные, а мой отец слабоват…
Краснощекая девица еще больше покраснела от мужских комплиментов и поднялась с места. Макс Ашкенази не хотел садиться. Все смотрели на него, а он этого не желал. Он даже рассердился на этого плута Мирона Марковича, поднимающего так много шума. Однако Мирон Маркович остался таким же веселым и добродушным, как раньше. Во всей этой тесноте он принялся рассказывать анекдоты, сыпать сальными коммивояжерскими шутками, над которыми пассажиры в вагоне смеялись от всего сердца, хватаясь за бока.
Вечером, когда уже стемнело, они подъехали к маленькой станции. Макс Ашкенази хотел взять свои баулы, но Мирон Маркович ему не позволил. Он схватил все баулы сам, и Макс Ашкенази пошел за ним. Наконец они вышли к морю. Ветер подхватил Макса Ашкенази и едва не сшиб его. От моря пахло солью, веяло суровостью и покоем. Ветер свистел, дул порывами. Деревья гнулись, раскачивались так, словно хотели вырвать свои корни из земли и убежать. Волны яростно набегали на темный берег. Где-то лаяли собаки.
Вскоре из темноты показалась фигура. Макс Ашкенази вздрогнул. Мирон Маркович толкнул его в бок.
— Наши, — прошептал он.
Темная фигура приблизилась, забрала у Мирона Марковича баулы и большими шагами двинулась вперед. Мирон Маркович принялся было говорить, но Макс Ашкенази прервал его.
— Молчите ради Бога! — взмолился он. — Молчите!
Он хотел слышать море, шумящее и обволакивающее, уводящее в дали, в чудесные чужие страны, к спасению и избавлению. Страх пополам с надеждой наполняли его сердце в эту ветреную ночь на берегу бурного моря. Ему очень хотелось спросить темного шагающего человека, не опасно ли пускаться в такую ночь в открытое море на парусной лодке, но он так и не осмелился ничего сказать этой молчаливой фигуре, продвигавшейся вперед огромными шагами.
Вскоре они пришли к какому-то дому. Человек с баулами постучал. Ему открыли. Все вошли. В комнате, освещенной одной-единственной тусклой лампой, были сложены мешки, шкуры, ящики; по стенам висели шубы. Хозяева не поздоровались, ничего не спросили. Они только молчали и курили. Один из них возился со сломанным ручным фонарем, чинил его своими тяжелыми, неуклюжими руками.
Мирон Маркович сразу же растянулся на одном из мешков и заснул. Он спал шумно — сопел, храпел. Он всегда был шумным и суетливым, чтобы он ни делал, и спал он так же. Макс Ашкенази попытался вздремнуть, но не смог. Волнение не давало ему заснуть.
Он долгие часы сидел в темной комнате и ждал, когда придет время отправляться в путь. Снаружи, не переставая, выл ветер, бились о берег водяные валы. Макс Ашкенази снова и снова взглядывал на часы, свои золотые жениховские, полученные им в подарок к свадьбе. Минуты ползли медленно, как червяки. Ночи не было конца. От бесконечного ожидания голова Макса Ашкенази отяжелела, и он закрыл глаза. Темная комната с мешками и бочонками вдруг превратилась в ярко освещенную столовую его дворца в Лодзи. Горели все лампы. Стол был роскошно накрыт. Во главе стола сидел он, Макс Ашкенази, рядом с ним — его жена, не вторая, а первая, Диночка. Она была молода и красива, как в первые годы после свадьбы. Но, несмотря на ее молодость, их дети были уже взрослые. Вот они сидят за столом, светлые, сияющие, с одной стороны — Гертруда, с другой стороны — Игнац. Тесть и теща тоже здесь, реб Хаим Алтер и Прива. Рядом с ними — Янкев-Бунем. Все собрались вместе. Они едят, пьют вино и веселятся с ним, с Максом Ашкенази. Он рассказывает им о своем пути, о своих бедах. Все поздравляют его, а он открывает дорожную сумку и вынимает подарки для каждого. А потом все расходятся. И вот они вдвоем, он и Диночка. Она раздевается, остается в дорогом шелковом белье и гладит его своими мягкими руками, зовет в освещенную красным светом спальню…
— Уже иду, Диночка, — шепчет он. — Я уже иду…
Он протягивает руку, чтобы потушить лампу, но, как назло, свет все равно режет ему глаза. Он открывает их на мгновение и снова закрывает из-за слепящего света. Прямо в лицо ему светит яркий ручной фонарь. Два человека в кожаной одежде трясут его за плечи.
— Довольно спать, поднимайтесь!
Макс Ашкенази протер глаза и остолбенел. У одетых в кожу людей из-за поясов торчали револьверы.
— Мирон Маркович! — позвал было он. — Мирон Маркович!
Одетые в кожу люди засмеялись.
— Мирон Маркович пошел на свадьбу. Он просил передать вам привет, господин Ашкенази. Ну, пошевеливайтесь, машина ждет!
Тут, в одно мгновение, Макс Ашкенази увидел ясную и страшную правду, понял, куда завел его этот круглый человечек, в чьи руки он его заманил. Он хотел кричать, кричать в темную ночь на берегу моря, жаловаться на совершенную против него несправедливость, на гнусность человеческого рода, на свою собственную глупость, на то, что несчастье обрушилось на его голову у самых ворот спасения. Вся его кровь вопила, но с его уст не сорвалось ни звука. От страха его язык не мог двигаться, он стал как жесткая подошва и словно прирос к гортани. Его ноги ослабели в коленях, как будто из них вынули суставы.
— Ну, вперед! — трясли его мужчины в кожаной одежде.
Он не мог пошевелить ногой. Он тонул. Мужчины в кожанках быстро и небрежно схватили его под руки и, как мешок, бросили в кузов заведенного грузовика. Его баулы полетели вслед за ним.
— Гони, Ваня! — крикнули они шоферу. — Гони во весь дух! У нас еще много работы, а уже поздно.
Автомобиль помчался вдоль берега. Море все так же омывало землю, швыряло на нее пенные валы, отступало и накатывало, как делало миллионы лет, во все времена и сквозь все поколения, в любой стране и при любой власти. Ветер раскачивал деревья, хлестал их, пригибал к земле, ломал их ветви и рыдал.
Тевье по прозвищу Есть-в-мире-хозяин дожил до своей победы. Комендант полковник фон Хейдель-Хайделау бежал из Лодзи с позором.
Когда барон фон Хейдель-Хайделау получил первые известия о поражении немцев, сначала о прорыве линии Гинденбурга, а затем о восстании в Берлине и бегстве кайзера в Голландию, он сильно покраснел, потом сильно побледнел и, наконец, пожелтел как мертвец.
— Это безумие, этого быть не может! — закричал он своему адъютанту. — Зачитайте телеграмму, лейтенант, я стал плохо видеть.
Лейтенант читал телеграммы громко, даже чересчур. Барон фон Хейдель-Хайделау, как старая истеричная женщина, начал всхлипывать и бить себя кулаками в виски.
— Проклятье, тысяча проклятий! — завывал он.
Как старый и мокрый петух, потрепанный в драке самцом помоложе и посильнее, выглядел теперь полковник в большом кабинете дворца Ашкенази. Внезапно старость и дряхлость проступили сквозь его бравую воинственность. Адъютант гладил его по плечу.
— Господин полковник, ради Бога, — уговаривал он его, — господин полковник…
— Позор, какой позор! — причитал старик.
У него текло отовсюду — из глаз, из носа, из его старого рта. Великолепный полковничий мундир был заляпан, как слюнявчик младенца.
Адъютант вытирал мундир носовым платком.
— Господин полковник, вы должны взять себя в руки, вы должны быть сильным…
— Аллес капут! Всему конец! Какой позор! — продолжал ныть старик. Его хриплый командный голос вдруг исчез, испарился. Теперь он говорил жалко, пискляво, как злая старуха. Нет, барон фон Хейдель-Хайделау не давал себя утешить. Ведь они зашли так далеко. В половину стран Европы вторглись германские войска — в Бельгию и во Францию, в Румынию, в Турцию, в Польшу, на Украину, в балтийские земли, в Литву, в Крым, уже нацелились на Петроград. Повсюду господствовали победоносные германцы. И вдруг такой удар, такое тяжкое поражение, такой развал на всех фронтах. В Берлине восстание, и кайзер, сам кайзер бежит из Германии, умоляет голландцев, этих рыбаков в широких штанах, чтобы они его приняли. Это уже слишком!
Больше всего барона мучил стыд. Как он теперь будет выглядеть в этом городе, который он держал железной рукой? Они, эти вшивые поляки, будут над ним смеяться. Как он покажется им на глаза? Да и его солдаты обнаглеют. Они будут делать то же, что и русские в России. Они будут срывать эполеты со своих офицеров. Они всегда его втихую ненавидели, потому что он был с ними строг, не позволял им распускаться.
— Ничего не остается, лейтенант, кроме как пустить себе пулю в голову, — вздыхал барон.
Но он не пустил себе пулю в голову. Вместо этого он принялся честить на чем свет стоит господ из Генерального штаба, всех этих горе-командиров, доведших Германию до такого позорного разгрома.
— Вшивая банда, — кричал он, скаля зубы, — вонючие собаки, черт бы их побрал, будь они тысячу раз прокляты, в Бога, в душу мать!..
Весь запас проклятий, ругательств и грязной брани, собранный им за жизнь, сначала в пивных, где пировали бурши, потом в армии, он выплеснул теперь на Генеральный штаб. Похабщина лилась из его старого рта, как помои. Этот поток успокоил барона. Когда ругань иссякла, он хорошенько прочистил нос. Поправив измятый мундир с медалями и крестом, он выпятил грудь, гордо, как император, закрутил вверх усы, вставил в левый глаз монокль и взял себя в руки.
Приказов не было. Господа из Генерального штаба совсем потеряли голову. До поры, до срока барон фон Хейдель-Хайделау решил скрыть печальные известия. Никто не должен был о них знать. Он уселся к столу, командирским тоном вызвал к себе адъютанта, словно и не было всех этих бабьих причитаний из-за случившегося, и велел никому, даже ближайшим друзьям офицерам, не рассказывать о полученных страшных новостях. Также он приказал тщательно следить за прессой, чтобы и она ни единым словом о них не обмолвилась. Отныне все должно было проходить строгую цензуру. Жизнь в гарнизоне и городе должна была идти как обычно, все распоряжения — неукоснительно выполняться.
— Слушаюсь, господин полковник! — ответил адъютант и вытянулся в струнку.
— Абсолютная дисциплина, лейтенант, — сдвинув брови, приказал комендант. — Поступающие донесения сразу же доставлять мне.
Адъютант выполнял приказы рьяно. Он даже не пикнул по поводу последних известий. Никому ничего не сказал. Однако они упали на город будто с неба и в миг разнеслись по Лодзи. Польские легионеры, которые до этого держались в тени, вдруг подняли головы, задрали носы, перестали отдавать честь немецким офицерам. Гражданские поляки, в основном мальчишки-школьники, щеголяли на улицах в фуражках польских легионеров, маршировали строем, громко распевая польские военные песни. Они даже раздобыли где-то польское знамя с белым орлом. На всех улицах толпился народ, люди стояли на тротуарах, собирались на углах в полном противоречии с приказами коменданта, регулирующими порядок в городе. Лодзинцы говорили, размахивали руками, передавали друг другу новости. Милиционеры никого не гнали. Неожиданно на стенах появились большие прокламации на польском языке. Они рассказывали о поражениях немцев и призывали к созданию независимой Польши. Под ними стояла подпись польской военной организации. Немецкие солдаты останавливались на улицах, расспрашивали понимавших их язык евреев о последних новостях. Евреи передавали им на своем лодзинском немецком известия из Берлина.
— Теперь мы вернемся домой, — с удовлетворением говорили, слушая их, ландштурмеры.
Солдаты родом из провинции Познань[178] сами с грехом пополам разбирали польские прокламации и пересказывали их содержание товарищам.
— Теперь мы будем служить в польской армии, — говорили они. — Да, да…
Словно по приказу всегда подтянутые немцы вдруг опустили крылья и стали волочить ноги, как будто они не солдаты, а ленивые крестьяне. Некоторые ослабили ремни на одну дырочку, другие расстегнули верхнюю пуговицу гимнастерки, чтобы их солдатские тела глотнули хоть немного свежего воздуха. Те, что помоложе, перевернули свои винтовки. Внезапно они стали носить их стволом вниз, а прикладом вверх. И ходили они теперь не строем, а как стадо, приобняв друг друга за плечи. Встретив офицеров, они небрежно козыряли им, а то и вовсе игнорировали.
— По домам, по домам! — твердили они. — Хватит с нас…
Нет, барон фон Хейдель-Хайделау больше не мог держать этот город в своих руках. Люди плевали на его приказы. Армия разваливалась.
По улицам ходили поляки с винтовками. Они останавливали немцев и требовали у них оружие. Офицеры сопротивлялись. Они не хотели отдавать полякам свои револьверы. Зато солдаты тут же снимали с плеч винтовки. Те самые ландштурмеры, которые некогда подмяли под себя всю страну и могли в одиночку пойти на целое село, теперь без разговоров сдавали оружие первому попавшемуся школьнику.
Наряду с осененными польским орлом патриотическими воззваниями на стенах лодзинских домов стали появляться и другие плакаты. Они начинались со слов «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», написанных по-польски, по-еврейски и даже по-немецки. Они призывали к пролетарскому единству в этом рабочем городе, к борьбе, к равенству и братству.
Ткач Тевье вихрем носился по пробужденной Лодзи. Он видел, как рушатся мировые устои: сперва — Россия, теперь — Германия, Австрия. Скоро наступит черед других стран. Разочарованные массы, которым капиталисты дали оружие, повсюду повернут штыки против своих угнетателей. Старый мир трещит по швам. Все содрогается от сыплющихся на него ударов. Коронованных правителей сбрасывают с тронов, всемогущих магнатов вышвыривают из кресел. Огромный глиняный истукан, падение которого давно предопределено историей, разваливается на куски. Теперь и Германия, самая мощная капиталистическая держава, становится красной, и Австрия, и другие страны. Земной шар загорелся. Как пожар жарким летним днем, языки революционного пламени охватят все части света. Скоро поднимутся и отсталые страны: Индия, Китай, все колонии, управляемые грабителями капиталистами.
Тевье увидел, что он был прав, хотя над ним смеялись и издевались, считали его помешанным. Он и сам уже начал давать слабину. В горькие дни войны на него не раз нападали сомнения. Он крепился, не вешал носа. И вот теперь то, во что он верил, настало и сбылось. Он всегда говорил в рабочих столовых, что придет конец врагам трудящихся, что комендант уберется восвояси. Так оно и вышло. Во дворце коменданта уже пакуют вещи, готовятся к бегству.
Тевье со своими людьми целыми днями сидел в рабочих столовых, проводил совещания, писал прокламации. Теперь за город отвечал он. Надо было просвещать, будить народ, возвращать в ряды рабочих тех, кто из-за войны вынужден был их покинуть.
Старый мир так легко не сдавался. Тевье видел, что он, как раненый хищник, скалит зубы, норовит укусить. Страны-победительницы фанфарами и парадами, пустыми патриотическими речами снова пытаются ослепить массы, одурачить их дутыми триумфами, чтобы отвлечь от себя гнев обманутых, искалеченных и обобранных. Патриотический чад посреди агонии старого мира вновь дурманит трудящихся. В новых, обретающих независимость странах речи патриотов звучат на полную громкость со всех сторон. Здесь, в Польше, тоже поднимается этот чад. Реакционеры и угнетатели вылезают из своих нор. Звонят церковные колокола, в синагогах молятся за здравие новых правителей, так же как вчера молились за старых тиранов.
Тевье боролся против этого. Из его рабочих столовых выходили массовые митинги, чтобы развеять патриотический чад. Сионисты, враги еврейских трудящихся, хотели сбить их с толку своими рассказами о декларации, в которой английский лорд Бальфур обещал отдать евреям Палестину[179]. При бароне фон Хейделе-Хайделау о благодеяниях проклятых Богом англичан, противников Германии, нельзя было даже заикнуться. Теперь, когда немцы потеряли власть, сионисты повсюду трубили о еврейской земле, которую даровали евреям англичане. В синагогах читали молитвы за здравие доброго английского лорда. Сионисты вывесили объявления об этом событии на стенах всех домов Лодзи. Они даже готовили массовую манифестацию на улицах города — со свитками Торы, со знаменами, с песнями и плясками. Тевье знал, какую силу имеет подобная пропаганда, как легко националистический дурман застит народу глаза. Поэтому он яростно обрушивался на сионистских зазывал, стремившихся сладкими мечтаниями отвлечь массы от классовых целей, заставить их забыть о борьбе за интернационализм и всеобщую свободу. Он едко высмеивал в своих прокламациях святош и богачей, которые забивают трудящимся головы пустыми обещаниями империалистических лордов.
Он теперь совсем не заглядывал домой, он ночевал на скамейке в рабочей столовой и довольствовался куском хлеба. Время было дорого. Надо было выступать, сочинять прокламации, организовывать рабочую демонстрацию в противовес манифестации сионистов.
Помимо прочего нужно было найти время и на то, чтобы сказать слово немецким солдатам. На стенах Лодзи, среди всевозможных прокламаций, плакатов и призывов, попадались и листовки на немецком языке, убеждавшие солдат создавать солдатские советы, которые взяли бы дело в свои руки и не позволяли бы командовать собой офицерам и комендантам. На груди солдат, рядом с медалями и крестами, стали появляться красные банты. На дворце коменданта вдруг вспыхнул красный флаг вместо флага кайзера. Многие солдаты посрывали со своих плеч погоны. Ораторы в солдатской форме выступали с речами о восстании в Берлине.
Барон фон Хейдель-Хайделау плотно закрывал на окнах шторы, чтобы не видеть этого позорища.
В один прекрасный день Тевье пришел на митинг солдатского совета и сказал немцам речь.
Тевье выступал перед сотнями солдат на лодзинском ломаном немецком, которому научился у местных немецкоязычных торговцев и у ткачей-немцев. Не каждое слово из его речи было понятно солдатам, но они прониклись пылом Тевье, тем огнем, который рвался из уст этого тощего и бедно одетого пролетария. Он размахивал руками, торчавшими из драных рукавов, грозил костлявым кулаком правителям и угнетателям, порабощавшим трудовой народ. Его старые глаза горели юной ненавистью и гневом в адрес всех, кто не хочет установить на свете единство, равенство и братство.
— Браво! — кричали ему суровые ландштурмеры, крестьяне и рабочие, измученные войной, стосковавшиеся по своим домам, от которых их оторвали. — Голосуйте, товарищи!
Барону фон Хейделю-Хайделау пришлось открыть шторы своего окна, чтобы узнать, почему его солдаты так шумят. Он вставил монокль глубоко в глаз и строго посмотрел на смешного тощего человечка, который громко кричал, выступая перед его, барона фон Хейделя-Хайделау, подчиненными. Он никогда прежде не видел его, этого еврея, короля социалистов, с которым ему не раз приходилось иметь дело. И вот он, пожалуйста, у него перед носом. Барон не верил собственным глазам. Его противник оказался слишком бедным, слишком осунувшимся и слишком костлявым. Барону стало стыдно, что его враг так убог. Он даже укусил себя за руку, так ему хотелось вытащить револьвер и пристрелить эту блоху, этого шпака[180], явившегося сюда, к его дворцу, выступать с речью перед солдатами, служащими германской армии.
Но солдаты слушали этого костлявого человечка, горячо аплодировали ему, хлопали так, что стекла в дворцовых окнах дрожали и позванивали.
И барон фон Хейдель-Хайделау раздраженно закрыл шторы и опустил голову, погрузившись в горькие мысли. Он размышлял о кайзере, об армии, о Германии, о своем имении в Пруссии. Вот такие ничтожества шпаки скоро будут управлять его страной. Они теперь властители. Рабочие, плебс займут ключевые посты, будут сидеть в министерствах, ведомствах, повсюду. Какой-то чертов шорник уже стал регентом Германии. Один Бог знает, что станет теперь с его, барона фон Хейделя-Хайделау, имением. Холопы начнут вытворять там всякие гнусности. Очень даже может быть, что вшивые поляки будут господами в его поместье. Они будут отрывать куски от его Восточной Пруссии.
Он почувствовал, что его глаза увлажнились. Мокро было и у него в носу, и в складках его старых губ. Все в нем плакало.
На улице перед его дворцом в кузове грузовика стоял Тевье и выступал с таким пылом, что казалось, будто он парит в воздухе.
Еще никогда дочери Тевье и жена его Кейля не смотрели на него такими восторженными и удивленными глазами.
— Вы только посмотрите, как его слушают! — дергала Кейля своих дочерей за рукав. — Если бы я не видела этого сама, я бы ни за что не поверила… Весь мир сошел с ума…
Феликс Фельдблюм, офицер, отправившийся на поле боя добровольцем, чтобы добыть для Польши независимость, потому что только в независимой Польше возможны свобода, равенство и братство всех жителей страны, добился своего. Польша была свободна. Терновый венец, который судьба возложила на голову народа народов, чтобы он выполнил свою польскую миссию во имя наций мира, был снят. Вавель, королевский замок на горе Кракова, где лежали польские короли и поэты, перестал служить казармой австрийским кавалеристам и стойлом их лошадям. Польское знамя реяло на ветру над Краковом и всей страной.
Краковские легионеры, юные сыны Польши, называвшие себя «крокусами», шли с саблями и винтовками, с польскими знаменами и песнями на восток, ко Львову, столице Галиции, которую удерживали жившие там украинцы. Легионеры шли, чтобы захватить этот город и вернуть его под крыло польского орла. Среди других полков был и полк, в котором служил Феликс Фельдблюм, прошедший путь от простого солдата до офицера. С саблей на боку, с офицерскими погонами на сутулых плечах он широко шагал впереди своих легионеров, ведя их на восток. Его легионеры пели «Песню крокусов»:
Генерал впереди на коне,
Он ведет нас к победе в войне.
Легион наш к сраженью готов.
Мы разгоним проклятых хохлов.
Разбегутся они по углам,
Плохо будет жидам и хохлам.
Да, жидам было плохо, как и обещали «крокусы» в своей песне.
По стране бродили демобилизованные солдаты, принадлежавшие к разным народам и нациям. С Украины, из Крыма и из Подолии, с Волыни и из Белоруссии — отовсюду солдаты распущенных германских армий торопились домой, на родину. Не хватало поездов, чтобы вывезти эти нетерпеливые полчища. Они висели на ступеньках вагонов, лежали на крышах составов, цеплялись за буфера, чтобы как можно быстрее вернуться домой, но даже так поезда не могли вместить всех желающих. Десятки тысяч демобилизованных солдат слонялись по дорогам Польши, неприкаянные, расхристанные, возбужденные и обеспокоенные тем, что происходило, а еще больше тем, что готовилось произойти. Революционеры прикрепляли к груди красные ленточки. Эльзасцы вместо сорванных немецких знаков различия вешали себе французские[181]. Они весело маршировали по улицам, заговаривали по-французски с девушками и кричали:
— Вив ля Франс![182]
Поляки из провинции Познань крепили польских орлов к своим немецким фуражкам и выкрикивали патриотические лозунги Польши на ломаном польском языке, мешая его с немецкими словами. Они стали пользоваться большим успехом у польских девушек. Они заполняли католические церкви, они были везде и всюду.
Полное замешательство царило среди австрийских солдат. Побежденная страна расползалась по швам, как старая, латаная-перелатаная одежда. От нее отваливались куски. Брошенные на произвол судьбы, распустившиеся солдаты утратили всякое представление о дисциплине. Они захватывали и подчистую грабили интендантства, продавали за гроши оружие, опустошали полковые кассы. Они начали говорить на родных языках, цеплять к форме эмблемы своей родины. Издерганные, распоясавшиеся, они вешали на голубые австрийские мундиры, лишенные ремней, номеров и отличий, национальные значки всех мастей. Поляки вступали в польскую армию, пели на улицах польские песни. Чехи срезали австрийские знаки различия со своих мундиров и кокарды с портретами его королевского и императорского величества со своих фуражек. Место австрийской символики занимали чешские флажки и кокарды, которые мальчишки продавали на всех углах. Венгры украшали себя своими национальными цветами. Боснийцы, румыны, словенцы, украинцы, сербы, хорваты — все распевали свои песни, все размахивали руками, громко разговаривали, носились, словно обезумевшие. Каждый рвался домой. Евреи не трогались с мест, оставались там, где были их дома и синагоги, рынки и старые кладбища, но на стенах их жилищ уличные мальчишки писали оскорбления и угрозы, проклятия и бранные слова. Школьные меловые надписи на всех заборах требовали, чтобы евреи убирались в свою Палестину, иначе их всех перережут. Под звуки победных фанфар иноверцы швыряли камни в окна еврейских домов.
Больше всех пострадали евреи Восточной Галиции. Их домишки в местечках разрушили русские казаки, налетевшие на них в первые месяцы войны как саранча. Многие были сосланы, угнаны в Сибирь, в разные далекие города России. Был большой голод, эпидемии косили людей. Дома, куда так стремились вернуться десятки тысяч еврейских солдат, их не ждало ничего хорошего.
Некоторые молодые евреи пробовали вешать шестиконечные щиты Давида на свои австрийские фуражки, но солдаты-иноверцы насмехались над ними.
— Почему вы не едете в свою страну? — с издевкой спрашивали они. — Вы нам тут не нужны!
Еврейские солдаты постарше не вешали на себя никаких эмблем. Они хотели как можно быстрее совсем избавиться от военной одежды. Они были сыты войной по горло. Не сняв мундиров, они уже отращивали бороды и пейсы, как прежде, на гражданке. Они сутулились по обыкновению изгнанников, они ходили в синагоги молиться и изучать Тору. Весь тяжкий груз еврейского Изгнания снова ложился на их плечи, еще обтянутые голубым австрийским сукном. Все надо было начинать сначала: отстраивать свои гнезда, отыскивать валявшиеся на чердаках старые инструменты и браться за ремесло, чтобы заработать несколько крон, чтобы обучать детей, выдавать замуж дочерей, чтобы нести дальше бремя жизни. В синагогах, в хасидских молельнях, в бедных миньянах ремесленников они искали утешения, веры и надежды на Бога. Они молились Ему, просили Его, возносили взоры своих печальных глаз к Его небесам, на которых Он восседает и царит над всеми царями.
Однако война, ненависть, гнев не желали затихать. Старые распри между двумя народами, между панами и холопами[183] пылали ярким огнем. Каждый хотел править. Каждый хотел захватить, потому что кто ничего не захватывает, тот ничего и не имеет. И по еврейским улицам, над развалинами разоренных еврейских домов летали пули. Каждая из сторон призывала евреев присоединиться к ней, выступить против ее врагов.
Самая большая война шла во Львове, прямо посреди города. Армии расположились по разные стороны от линии фронта и вели перестрелки друг с другом. Еврейский квартал лежал между двумя позициями и подвергался обстрелам спереди и сзади.
Молодые еврейские солдаты и офицеры австрийской армии создали собственную вооруженную милицию, чтобы защитить еврейские улицы от бандитов и грабителей, нападавших на них среди бела дня. Они, евреи, сохраняли нейтралитет в противоборстве двух наций. Таким образом они надеялись уберечь свой народ от гнева как победителей, так и побежденных. Но полякам претил еврейский нейтралитет. Они подписывали соглашения с евреями и их силами самообороны, одновременно натравливая на них толпы иноверцев, возводя на них наветы, призывая отомстить предателям жидам.
— Ну погодите, — грозили они, — пусть только войдут первые польские полки, пусть только они прогонят украинцев, тогда мы вам покажем, как держаться в стороне!
Эти угрозы обернулись реальностью. Из Кракова на Львов наступали «крокусы». Несколько дней на еврейских улицах шли перестрелки между воюющими армиями. Когда украинцы отступили, победители «подарили» еврейский квартал своим солдатам, предоставив его им для убийств и грабежа.
Солдаты и офицеры, старшие лейтенанты и учителя гимназий, чиновники и сестры милосердия, воры и проститутки, освободившиеся заключенные и христианские священники, монахи и женщины — все устремились на еврейские улицы.
— Ура! На евреев! Вырезать их! — кричал освобожденный народ и размахивал руками. — Повесить их за пейсы! Вытравить всех, как мышей!
Толпу возглавляли офицеры с солдатами, по офицеру на каждый десяток солдат. Они окружали еврейских милиционеров, разоружали их, командиров расстреливали, а остальных арестовывали, вязали веревками под дикий хохот толпы.
— Забить их камнями! — вопили женщины и плевали на связанных. — Сжечь их!
Затем победители окружили еврейский квартал.
С солдатской точностью, ровно в семь утра, польские легионеры поставили пулеметы и бронемашины вокруг Краковской площади, у Луковой, Синагогальной, Жулковской и прочих улиц, чтобы отрезать все пути из еврейского квартала.
— Огонь! — дали команду офицеры.
Затрещали пулеметы. Одни пехотинцы стреляли в окна, другие швыряли в них ручные гранаты. Из домов раздавались рыдания и крики боли. Они разносились в холодном утреннем ноябрьском воздухе. Солдаты смеялись.
— Ой-вей, гут, — передразнивали они евреев и продолжали забрасывать их гранатами.
Прошло немало времени, прежде чем офицеры дали приказ прекратить огонь и разослали патрули по домам. Каждый получил для обработки свой район. Главный штаб разместился в городском театре и руководил операцией. То и дело в театр-штаб прибывали посыльные; они рапортовали офицерам о ходе операции, получали новые приказы и возвращались на выделенные им участки еврейского квартала.
Соблюдая армейский порядок, патрули, по десять солдат во главе с офицером, ходили от квартиры к квартире. Ручными гранатами они взрывали запертые двери и, держа наготове револьверы и винтовки с насаженными на них штыками, врывались к евреям, которые с женами и детьми в страхе жались к стенам.
В богатых квартирах офицеры приказывали жильцам поднять руки вверх и обыскивали их. Деньги, часы, обручальные кольца, серьги, шелковые платья — все, что имело хоть какую-нибудь ценность, легионеры забирали.
— А ну, еврей, раскошеливайся! — кричали они.
Деньги они рассовывали по карманам. Вещи паковали в мешки, в одеяла, которые снимали с кроватей. Молодых женщин насиловали на глазах у их родственников. Старых били прикладами винтовок, выбивали им зубы, выкалывали глаза. Вырезали детей в колыбелях.
— Чтоб на развод не оставалось! — заявляли погромщики.
В бедных домах, где денег и украшений не было, польские легионеры поджигали постельное белье, бросали ручные гранаты. Когда, спасаясь от огня, люди открывали окна и выпрыгивали, солдаты расстреливали их из винтовок.
В некоторых квартирах, надеясь на пощаду, мужчины надевали свои мундиры польских полков австрийской армии, но мучители на это не смотрели.
— Все евреи одинаковые! — говорили они. — Исключений нет!
Они таскали жен еврейских легионеров за волосы, срывали с них одежду, били беременных сапогами в живот. Они привязывали мужей к кроватям, на которых издевались над их женами. У ворот стояли армейские автомобили с польскими орлами, куда солдаты запихивали награбленное добро, которое затем отправлялось на сборные пункты, где его сортировали и делили. Работницы в платках, элегантные дамы в мехах, уличные девки, сестры милосердия, монахини, учительницы — все толкались, пихались, лезли вперед, чтобы урвать вещь получше, платье покрасивее, украшение подороже.
— Мне, мне, господин капитан, — кричали они, строя глазки офицерам, которые бросали им добычу, как кости изголодавшимся собакам. Состоятельные люди приезжали в фиакрах, чтобы увезти доставшееся им добро к себе домой.
В еврейских магазинах погромщики выламывали двери, забирали товары, еду, одежду и вывозили все это на армейских автомобилях. Офицеры задерживали телеги и фиакры, приказывая извозчикам ехать с награбленным на сборные пункты.
На вторую ночь расположившийся в театре штаб приказал поджечь то, что осталось от еврейского квартала.
На армейских автомобилях из взломанных еврейских магазинов подвозились бочки с нефтью и бензином. Из домов выбрасывались набитые соломой матрасы, подушки и перины. Офицеры велели солдатам обливать стены нефтью, показывали, как обкладывать их матрасами с соломой, и поджигали дома со всех сторон. Улицы были блокированы, чтобы никто не мог спастись от пожара. Тех, кто выпрыгивал в окна, расстреливали. Ворота солдаты запирали.
Вопли евреев поднимались к небу вместе с языками пламени и облаками дыма. Однако их молитва не была услышана. Солдаты и офицеры играли в карты, смеялись и глумились над их рыданиями.
— Жарьтесь в собственном сале! — кричали поляки.
Потом они взялись за синагоги, за еврейского Бога.
Четверо офицеров, каждый с десятком легионеров, вошли в пригородную синагогу. Они сняли занавесь со священного кивота, вынули все серебряные короны свитков Торы, все указки, все украшения, все кубки, все меноры и завернули эти ценности в занавесь. Также они сняли со свитков Торы чехлы, собрали все скатерти и праздничные занавеси и раздали их женщинам, которые охотно расхватывали красивые ткани и заворачивались в них. Обнаженные свитки Торы легионеры бросили на землю, плясали на них, кололи их штыками, оскверняли. Покончив с этим, они метали ручные гранаты в священный кивот до тех пор, пока старинная, построенная несколько сотен лет назад, украшенная резьбой синагога не загорелась.
Двое тринадцатилетних мальчишек с Синагогальной улицы, Довид Рубинфельд и Исроэл Файгенбойм, вбежали в горящую синагогу, схватили каждый по свитку Торы и бросились прочь. Польские легионеры застрелили их обоих. Мальчишки упали на землю, сжимая в руках свитки Торы.
Все синагоги и хасидские молельни на Синагогальной улице, на старом рынке и других улицах были облиты нефтью и пылали. Из Большой синагоги на Жулковской офицеры забрали все серебро. Некоторые намотали на головы атласные чехлы для свитков Торы наподобие турецких тюрбанов и плясали, раскачивались, как евреи за молитвой, вызывая смех солдат и толпы. Потом офицеры приказали выломать пол синагоги, налить туда бензина и поджечь.
На Синагогальной улице несколько евреев оделись в белые китлы и завернулись в талесы. Они исповедовались перед Богом, били себя кулаком в сердце, пока огонь не подступил и не перекинулся на них. Какой-то офицер испугался людей в горящих талесах и открыл им дверь. Однако охваченные огнем и дымом евреи продолжали, рыдая, каяться и не слышали призывов иноверца. Языки пламени поглотили их.
Три дня и три ночи горел еврейский квартал. Три дня и три ночи гуляли грабители в военной форме и гражданской одежде. Пожарные к евреям не приезжали. Им запретили приезжать.
На четвертый день печальные, униженные своим несчастьем евреи с опущенными головами и погасшими глазами вышли к тлеющим развалинам. Они вытаскивали из кирпичей и железа обугленные тела. Кости складывали в глиняные горшки, чтобы похоронить их по еврейскому обычаю. У развалин синагог они собирали обрывки недогоревших свитков и обломки священных кивотов, клали их в другие глиняные горшки и ставили возле горшков для костей. Семьдесят два трупа, укрытые талесами, лежали длинным рядом. Рыдающие люди искали среди них своих близких.
На похороны убиенных соплеменников и оскверненных свитков Торы пришли все евреи города. Одетые в черное толпы тянулись без конца. Еще чернее одежд были их рыдания. Дети от горя и отчаяния закусывали свои ручонки. Среди тысяч черных лапсердаков маячил один светло-голубой польский мундир. Ссутулившись, с растрепанной бородкой, с печальными глазами, человек в мундире шел в толпе скорбящих. Это был Фельдблюм, офицер польских легионеров-«крокусов», пришедших, чтобы захватить этот город.
Как и во время печально знаменитого погрома в Лодзи, он метался по Львову, пытаясь остановить занятых грабежом солдат, прибегал в комендатуру, но никто его не слушал.
— Таков приказ, евреи отданы войскам на сорок восемь часов, — отвечали ему.
Теперь он шел с сорока тысячами рыдающих людей, охваченных безмерным, невыносимым горем. Его плечи сутулились под тяжестью военного мундира, его ноги подгибались.
Продавцы газет надрывали глотки, выкрикивая последние новости польских изданий:
— Евреи стреляли в наших самоотверженных бойцов, лили им на головы кипяток! Последние новости! Наши бойцы героически сокрушили большевистских врагов! Последние новости!
Полиция и военные патрули искали погромщиков среди украинцев и евреев, хватали их на улицах и вели под вооруженным конвоем в участок. Легионеры маршировали по улице Карла Людвига[184] и играли свои военные марши.
Польское телеграфное агентство разослало коммюнике, согласно которым нападения на Львов, организованные большевистскими агитаторами, были отбиты героическими польскими войсками.
Из тлеющих руин дым лениво поднимался к тоскливому небу. Растрепанная женщина в рваной одежде почерневшими руками копалась в кирпичах и мусоре.
Она искала кости своего погибшего ребенка.
Во всех городах и местечках польская армия разоружала еврейскую самооборону и оставляла евреев и их имущество на разграбление и уничтожение христианам. Тех, кто сопротивлялся, арестовывали и бросали в тюрьмы по обвинению в большевизме. В городах Галиции чиновники выгоняли из учреждений своих еврейских коллег, с которыми в австрийские времена проработали много лет. Железнодорожные служащие выставляли за порог принадлежащих к опальному народу машинистов и кондукторов. Разогнали даже тысячи евреев-чернорабочих, которые во время германской оккупации трудились на железной дороге. Польские носильщики не давали оборванным евреям, подпоясанным веревками, выгружать багаж из поездов. На улицах солдаты били ненавистных жидов, выдирали им бороды с мясом. Из ресторанов и кафе выволакивали еврейских коммерсантов и гнали их подметать улицы и копать ямы. В поездах пассажирам-евреям мяли бока, выбрасывали их на ходу из вагонов.
В церквах священники говорили о Боге и сыне Его Иисусе, рожденном от Святого Духа. Они говорили, что Иисус искупил и освободил народ народов, — народ, исполняющий мировую миссию, народ, чьи религиозность, честность и добронравие служат примером всем христианам на свете.
Якуб Ашкенази забыл о многолетнем раздоре со своим братом-близнецом и отправился через границы и линии фронтов в Петроград, чтобы отыскать и спасти его.
Со всех концов России в Лодзь возвращались люди — эшелонами и в одиночку, пересекая границы и страны, но Макса Ашкенази все не было. Письма от него тоже не приходили. Его жена, старая и больная, каждый день ездила на вокзал, слонялась на своих свинцовых, полупарализованных ногах среди вагонов в надежде, что новоприбывшие передадут ей весточку от мужа. Но о Максе не было ни слуху ни духу. Она возвращалась с той же пустотой в сердце, с какой выезжала из дома, а назавтра опять отправлялась на вокзал с новой надеждой и за новым разочарованием.
Одна-одинешенька в чужом городе, бесприютная и печальная сидела госпожа Ашкенази в квартире, где директор Альбрехт вел когда-то свою развеселую жизнь и куда она въехала после того, как барон фон Хейдель-Хайделау поселился в ее дворце, и ждала мужа, единственного человека, который только и остался у нее на свете. Она не водила знакомств в этом чужом для нее городе, ни к кому не ходила, никого к себе не приглашала и общалась только со своей служанкой. Дни она проводила в пустом кабинете директора фабрики, вечера дома. Как и в первое время после отъезда Макса, она стерегла его имущество, чтобы отдать его мужу нетронутым, как только он вернется в Лодзь.
Как прежде с немцами, так и теперь с поляками ей приходилось вести войну за фабрику, за дворец. Польские военные, занявшие дворец Макса Ашкенази после коменданта барона фон Хейделя-Хайделау, не торопились его покидать, хотя он и был частной собственностью. Они хозяйничали в нем, устраивали балы, так же как прежде в нем хозяйничали и развлекались немцы. Госпожа Ашкенази из своей директорской квартиры вела борьбу с теми, кто хотел присвоить состояние ее мужа. На своих тяжелых, непослушных, едва способных двигаться ногах она ездила с зонтиком к адвокатам, приходила в разные учреждения и на своем безграмотном польском языке с русским акцентом требовала справедливости, добивалась, чтобы ей вернули ее имущество. Кроме того, она расхаживала по фабричному двору, за всем присматривала и все сторожила, чтобы рабочие что-нибудь не разнесли и не растащили.
Нет, это давалось ей нелегко — выхлопотать хотя бы малую малость в учреждениях нового государства. Она была старой грузной женщиной, говорившей по-польски с русским акцентом и имевшей ярко выраженную еврейскую внешность. Секретарши в государственных ведомствах смеялись над госпожой Ашкенази, не отвечали ей; лакеи не пускали ее к своим господам, просили прийти попозже. Рабочие тоже давали ей понюхать перцу. Подстрекаемые антисемитскими газетами и листовками, всякого рода ораторами, раздувавшими ненависть к евреям и возводившими наветы на еврейских фабрикантов, чтобы отвести гнев голодных и безработных от польских властей, они хватали все, что попадалось им под руки, воровали, грабили. Часто они приходили к фабрикантам бить им окна, выкрикивать оскорбления, могли даже запереть их в доме и держать под замком до тех пор, пока они не подпишут документ, что обязуются запустить фабрику и платить столько, сколько потребуют рабочие. Полиция не вмешивалась в такие дела, она предоставляла рабочим свободу в их разборках с еврейскими фабрикантами.
К госпоже Ашкенази тоже приходили польские рабочие; они кричали, требовали, чтобы она дала им денег и запустила фабрику. Они заперли ее в директорской квартире и не позволяли проносить туда еду, но госпожа Ашкенази от своего не отступилась. Она держалась с железным упорством, сопротивлялась всем и вся и упрямо охраняла собственность мужа. Она уже ничего не ждала от жизни. Она была больна и надломлена. Она готовилась к смерти. Но было кое-что, до чего она хотела дожить: она хотела увидеть мужа, передать ему некогда вверенные ей ключи от его имущества, а потом умереть.
Но он, Макс Ашкенази, не приезжал и не давал о себе знать. Госпожа Ашкенази размещала объявления в газетах, просила людей откликнуться и сообщить ей, что им известно о ее муже. Она отправляла через Красный Крест письма, депеши. Все без толку. Тогда госпожа Ашкенази взяла зонтик, села в дрожки и поехала к брату мужа, Якубу Ашкенази, которого она прежде в глаза не видела и про которого знала, что муж был с ним на ножах. Хотя она никуда не ходила, ей было известно, что в доме Якуба Ашкенази живет и та, которая должна быть ей врагом, первая жена Макса. Она не ждала теплого приема в этом доме, ни от деверя, ни от первой жены ее мужа, ни от своей падчерицы Гертруды, про которую она знала только, как ее зовут, но которую никогда не видела. Тем не менее госпожа Ашкенази смирила свою гордость и приготовилась стерпеть все, лишь бы получить помощь в поисках мужа.
С трепещущим сердцем она позвонила в дверь квартиры своего родственника. Чувствуя унизительность положения, она разозлилась на служанку, которая открыла ей, но заставила ждать в коридоре.
— Доложи, что жена Макса Ашкенази хочет видеть твоего господина, — сказала она чересчур громко, как всегда, когда пыталась компенсировать свое унижение. — Так и скажи, слышишь?!
Из комнат доносились аккорды фортепьяно и смех ребенка. Эти звуки еще больше пристыдили старую женщину, стоявшую и ждавшую в этом просторном темном коридоре. Она не была уверена, что ее примут — слишком уж долго ее держали на пороге, — но вот дверь широко распахнулась и ее незнакомый деверь Якуб Ашкенази встретил ее приветливой улыбкой.
— Очень рад видеть вас в моем доме, — сказал он и сжал ее руку в своей широкой и сильной мужской ладони.
Госпожа Ашкенази была тронута теплотой его обращения и не знала, как ей распорядиться собой. Главным образом ей мешал зонтик, который вдруг показался ей совсем лишним. Якуб Ашкенази забрал у нее зонтик и помог ей снять пальто. Ей не хотелось раздеваться.
— Я не отниму у вас много времени, господин Ашкенази, — пролепетала она. — Я хочу только посоветоваться…
— Ну что вы, в самом деле, — перебил ее Якуб Ашкенази и под руку повел ее не в кабинет, а в столовую. — Вы немного отдохнете, попьете с нами чаю.
Госпожа Ашкенази буквально окаменела на своих неуклюжих ногах, увидев в столовой двух женщин — пожилую и молодую. Хотя она не была знакома с ними, но догадывалась, кто они. Она не могла сделать ни шага. Якуб силой подвел ее поближе.
— Госпожа Ашкенази, — представил он ее громким голосом.
Женщины элегантно пошли навстречу грузной гостье и протянули ей руки.
— Очень приятно, садитесь! — приветствовали они ее и сразу же принялись звонить в колокольчик, вызывая прислугу, чтобы она принесла чаю.
Преувеличенно громкими приказами немедленно подать чай они спасались от неловкой ситуации, в которой оказались. Некоторое время женщины разглядывали друг друга. Госпожа Ашкенази хотела рассмотреть и эту Гертруду, дочь ее мужа, о которой она столько слышала, и его первую жену. Хотя она была уже старой, больной и сломленной, она смотрела во все глаза на двух женщин этого дома, в присутствии которых она чувствовала себя еще более отталкивающей.
Диночка и Гертруда с удивлением глядели на ту, что разрушила их семью. Выбор Макса Ашкенази был плох. Ни в лице, ни в фигуре этой старухи не было ничего соблазнительного. Диночка покраснела, как девочка, и прижалась к Гертруде, кутаясь в платок, словно ей внезапно стало холодно. Якуб Ашкенази попытался спасти положение и завести разговор о чем-нибудь, но его слова замерли в воздухе, разговор не получился. Повисла тяжелая, давящая тишина. Молчание прервал ребенок. Вдруг из детской в столовую вошла маленькая Прива, дочурка Якуба, названная так в память о своей прабабушке, и сразу же подбежала к чужой тете. Прива была светло-русая, смелая и веселая девочка. Она радостно бросилась к гостье и начала хвалиться новой куклой, которую ей купили.
— Это Мими, моя маленькая Мими, — показывала она куклу в синем шелковом платьице и с красным бантом в волосах, — а еще у меня есть новый мишка, только он очень злой… Его зовут Бумбу…
Госпожа Ашкенази так и приникла к ребенку.
— Ангел мой, — бросилась она целовать пухлые ручки малышки, — золотко, сокровище! От тебя в доме светло!
В одно мгновение лед был сломан. Все три женщины тут же занялись девочкой; они целовали ее, строили ей рожицы, вспоминали ее забавные высказывания. Якуб стоял в стороне и радовался.
Госпожа Ашкенази больше не торопилась уйти. Эти люди окружили ее теплом и радушием. Они подали ей чаю со сладостями, они расспрашивали о ее жизни, приглашали бывать у них почаще. Гертруда так освоилась с гостьей, что в присутствии матери называла ее тетей. Незаметно они перешли к разговору о человеке, о котором в этом доме думали все, — о Максе Ашкенази.
— Один Бог знает, что с ним случилось, — говорила госпожа Ашкенази, вытирая слезы, набегавшие ей на глаза.
Глядя на нее, мать с дочерью почувствовали, что им на глаза тоже наворачиваются слезы.
Совместными усилиями обе стороны принялись искать пропавшего Макса Ашкенази.
Прежде всего, Якуб съездил в Берлин — единственный город, в котором у новой России было посольство, — чтобы хоть что-нибудь узнать там о своем сгинувшем в Петрограде брате. Добраться до Берлина было нелегко. Поезда были набиты демобилизованными солдатами. С получением паспортов и виз тоже возникли трудности, но Якуб преодолел все препятствия. Он умел проникнуть куда угодно, открыть любую запертую дверь. В его крепкой импозантной фигуре, в его твердой поступи было столько достоинства и уверенности в себе, что охранники пропускали его в учреждения, а лакеи — в покои своих господ. Все тайные и запретные двери распахивались перед Якубом. Он в два счета получил визу, потом за хорошие деньги добыл себе место в поезде и уехал в Берлин, в посольство, над которым развевался красный флаг.
Якуба Ашкенази приняли там очень вежливо, записали имя его брата и пообещали дать знать, как только из России придет ответ. Якуб каждый день ездил в посольство, расспрашивал служащих, но ответ так и не пришел. После нескольких недель бесплодного ожидания он отказался от официальных средств поиска, от которых, как он убедился, мало толку, и отправился в Россию, чтобы самому разобраться с этим делом.
Его не пускали, отговаривали от этой поездки, говорили, что не время отправляться в страну, когда в ней бушует гражданская война. Якуб Ашкенази не слушал. Он понимал, что с его братом, несомненно, произошло что-то ужасное, если он до сих пор не выбрался из страны, в которой не было никакой коммерции и деловой активности. Со всех концов России в Лодзь приезжали люди, кто — эшелонами для бездомных, кто — нелегально перейдя границы, но Макс Ашкенази не возвращался. Якуб догадывался, что не коммерческие дела удерживают в России его брата, что с ним там случилась беда. И он не знал покоя в Лодзи. Он забыл все старые ссоры и споры. Он не мог долго носить ненависть в сердце. Он предал старые распри забвению и поехал спасать брата. Он упаковал свои чемоданы, зашил деньги в подкладку одежды, взял с собой письма, разного рода бумаги и метрики, подтверждающие, что Симха-Меер является уроженцем Лодзи, и отправился в путь, в далекий и неведомый путь.
Своими полупарализованными руками госпожа Ашкенази обняла Якуба и поцеловала его волосатые руки за то, что он едет спасать ее мужа. Потом она сняла с себя украшения и стала пихать их в карманы его пальто.
— Возьмите это. Там пригодится, — умоляла она. — Это везде имеет ценность.
Якуб не хотел брать украшений, но женщина силой засунула их ему в карман. Потом она сняла со своей груди амулет и повесила ему на шею.
— Это от Карлинского ребе[185], наследство. Возьмите его в дорогу, чтобы он уберег вас от беды… Сделайте это ради меня.
Якуб не нашел в себе смелости отказать старой больной женщине, в словах которой все еще чувствовалась сила.
Столько же тепла и преданности вложили в прощание с Якубом Диночка и Гертруда, мать и дочь. И дочь Макса, и его бывшая жена безмерно жалели и любили Якуба, отправлявшегося в столь опасное путешествие ради человека, с которым он вечно враждовал, который не был к нему справедлив, но которому грозила смерть и требовалась помощь.
— Якуб, мой храбрый рыцарь, — с нежностью, как в первые дни их любви, говорила Гертруда мужу и вновь покрывала поцелуями его лицо, губы, глаза и даже бороду.
Диночка собрала в дорогу Якубу массу вещей, всякой еды и белья — для него самого и для Симхи-Меера. При этом она краснела, как в те времена, когда она еще была девушкой на выданье, и стеснялась смотреть Якубу в глаза.
— Счастливого пути и счастливого возвращения вместе с Симхой-Меером, — стыдливо бормотала она. — Передавай ему от меня привет…
Увешанный дорожными сумками, снабженный едой и всевозможными бумагами, письмами, адресами, деньгами, украшениями и амулетом Карлинского ребе, он отправился в трудный, даже страшный путь. Поезда напоминали суматошную ярмарку, солдаты разных стран и народов, разного возраста и вида тянулись из края в край, из государства в государство. На всех вокзалах стояли эшелоны бездомных, набитые мешками и баулами, полные детей и слез. Десятки тысяч прошедших плен русских солдат торопились домой из Германии после всего, что им пришлось пережить на чужбине.
Бородатые, заросшие, бледные от постоянного недоедания в плену, оборванные, в деревянных башмаках, в тряпье, обвязанном веревками и телефонными проводами, с мешками и торбами на плечах, они спешили вернуться в Россию, на Украину, в Сибирь, на Кавказ и в Крым, мчались во все концы и области огромной страны. Генералы и офицеры, которые вели их в бой, бросили этих солдат, кинули на произвол судьбы в чужих краях. Нищие, голодные, пришибленные, больные, голые и босые, они бежали через земли и границы, висели на подножках поездов, тащились пешком, выпрашивая кусок хлеба. Все стремились домой — рослые, голубоглазые, русые великорусы, черноглазые горбоносые кавказцы, раскосые калмыки, чуваши, чеченцы, белорусы, евреи, украинцы, татары, черкесы, казаки, армяне всех возрастов и мастей, из городов и деревень, с гор и из долин. У них не спрашивали ни паспортов, ни других документов; они свободно пересекали рубежи и страны.
Как переставшие понимать друг друга строители Вавилонской башни, защитники великой России бежали теперь по домам растерянные, одинокие и никому не нужные.
Разочарованные помпезными речами и уговорами вождей, которые от имени императора и Бога звали их к победе; обозленные тем, что их оторвали от домов, от земли, от жен и детей и обрекли на мучения и гибель; отупевшие от крови, страданий, голода, унижений; одураченные, покинутые теми, кто вел их в чужие страны и бросил там на произвол судьбы, — бывшие бравые воины растекались по всем дорогам, как стадо без пастуха. Это переселение народов затопило все тракты, все железнодорожные линии, все шляхи. Эпидемии, подстрекатели, разносчики слухов сопровождали беглецов, как кружащие над падалью вороны, они косили их, травили и убивали. Злыми глазами смотрели люди в шинелях на богатого, хорошо одетого, сытого и вальяжного человека, который ехал одним с ними поездом и видел их беду; его благополучие кололо им глаза.
Они чистились, эти изголодавшиеся и запаршивевшие люди, открывали свои раны, внешние и внутренние. Их покинутые дома, жены, земля, новый порядок в стране одновременно и притягивали их, и страшили. Все было во мраке. Никто не знал, что ждет его впереди, какой будет его новая жизнь.
— Теперь у меня будет много земли, той, что забрали у помещиков, — говорил один солдат-крестьянин. — Жизнь будет хорошая.
— Говорят, что они, красные, тоже гонят на войну, — отвечал ему другой солдат. — И воевать надо против своих.
— А на Украину помещики вернулись, — сказал третий. — Крестьян, говорят, порют, как в старые времена при панщине, пьют нашу кровь.
— Неправда, украинцы хотят оставить свой хлеб себе, а не отдавать его кацапам, которые норовят все у них отнять, потому-то кацапы их и бьют. Украинцы должны помочь своим, — поучал четвертый.
— Я больше на фронт не пойду, хватит, повоевали. Теперь поживу для себя, со своей жинкой. Давно уже с ней не виделся… Очень по ней скучаю, она такая молодая, такая свеженькая, — волнуясь, говорил здоровенный парень.
— Она уже наверняка нашла себе другого, — охладил его пыл какой-то пожилой солдат.
— Замолчи, сукин сын, не то я тебе морду расквашу! Не говори, чего не знаешь! — заорал здоровяк и схватил пожилого за горло.
— Не кипятись ты, земляк, — встрял в их спор широкоплечий солдат с изрытым оспой лицом. — Ты ж у ее кровати на карауле не стоял. Она ведь не дура так долго тебя ждать. Женщина что сучка — не тот кобель, так этот… Дело известное…
— Да, родители мне про мою то же самое писали, — вмешался бородатый солдат. — Снюхалась с другим, и теперь у нее аж двое детей от него, байстрюков то есть…
— И что будешь делать, когда вернешься домой? — спросили все одновременно.
— Еще не знаю, — сказал бородач. — Может, прощу. А может, убью…
От разговоров о домашних делах перешли к разговорам о другом.
— Они поджигают церкви, — подал вдруг голос какой-то сидевший в углу солдат. — Молиться совсем не дают эти красные дьяволы…
— А заправляют у них всем евреи. Даже новый царь, говорят, еврей…
— У него рога как у черта, — уверенно заявил, перекрестившись, какой-то немолодой щуплый солдатик. — Об этом, я слышал, даже в газете писали…
— Да, точно, во всём, говорят, евреи виноваты. Они и войну устроили, чтобы деньжат подзаработать…
— Бить их надо!
— О, у нас на Украине еще как их бьют, — заверил собратьев хромой солдат.
Ненависть, чувство обманутости, разочарованность, озлобленность пылали в набитом битком вагоне и рвались наружу. Якуб Ашкенази почти физически ощущал окружавшую его злобу, густую, как дым, который душит и ест глаза. Но он не отступился от задуманного, он продолжал свой путь, он ехал все дальше и дальше в переполненных поездах, которые ползли, как черви. Никто не знал, когда они отправляются, куда идут, через какие пункты и границы. Неведомо было и кто на этих границах хозяин. Власть менялась каждый день, а вместе с ней менялись и порядки. Всех новых царей объединяло только одно — грабеж и разбой.
Якуб Ашкенази ехал как в бреду от города к городу, от рубежа к рубежу. Деньги в кармане были тем оберегом, который хранил его от ружейных стволов, револьверов и главарей бандитов. Блеск золота освещал ему путь в красную столицу и позволял проникнуть в самые темные углы. Благодаря золоту он находил подход к людям в кожанках, пробивался к их начальникам, к доверенным лицам самого Щиньского. Наконец он добрался до камеры своего арестованного брата.
Несколько минут брат молча смотрел на брата в тюремной канцелярии, где им устроили встречу. Только потом они узнали друг друга.
Якуб замер на месте, увидев человека, которого вывели к нему из подвала. Перед ним стояло сгорбленное, скрюченное, страшно заросшее существо с желтой кожей, грязными седыми волосами и бородой, в перекошенных башмаках и рассыпающихся на теле лохмотьях. В этом согнутом в три погибели старике с мальчишеской фигурой не было ничего от его брата. Он был как каменный и смотрел стеклянными, запаршивевшими глазами. Сейчас он бросал осторожные взгляды на стоявшего перед ним рослого, широкоплечего, импозантного незнакомца.
С тех пор как его, Макса Ашкенази, так внезапно, в последнюю минуту, взяли на берегу моря, когда он стоял на самом пороге спасения, и бросили в тесный и вонючий подвал, он окаменел. Он знал, что в этом чужом городе, где он один как перст, где у него нет близких и нет заступника, где он оторван от всех и вся, отрезан от людей и мира, — он пропал и его судьба предрешена. Ждать ему больше нечего, впереди у него конец, горький и одинокий. Он погибнет так, что никто даже не узнает, где лежат его кости. Он был так уверен в неотвратимости своей гибели, что даже не пытался спастись, защититься. Ни единым словом не отрицал он обвинений, выдвигаемых против него следователями, к которым его водили на допрос.
Соседи по камере хотели втянуть его в разговор, выведать у него, за что его арестовали, откуда он родом, что он собирается делать. Он молчал. Какое это имело значение, если впереди была одна только смерть? Неохотно отвечал он и красноармейцам, когда, измученные скукой и однообразием постовой службы, они пытались расспрашивать Макса Ашкенази о его жизни, положении в обществе и родине.
— Не мычит, не телится, — говорили про него охранники и махали руками.
— Да, он не свойский человек, — кивая головой, соглашались с ними арестанты.
Со следователем он тоже был неразговорчив.
— Да, я хотел уехать, — говорил он, — к себе домой, в Лодзь. Это всё. Кроме этого мне не в чем сознаваться.
В первые дни ареста он твердил псалмы, которые помнил еще с мальчишеских лет. Каждую ночь всё новых узников выводили из подвала на казнь. Каждый раз, когда в камеру входили люди в кожанках, он был уверен, что пришли за ним, за его жизнью. И он готовился к смерти. Он молился Богу, бил себя в грудь, каясь в грехах, совершенных им на этом свете. Его всё не забирали. Всегда уводили его соседей, но каждый раз он думал, что настал его черед. Он так ждал этого, что, когда открывалась дверь, тут же вскакивал со своего грязного, набитого соломой матраса, словно торопясь навстречу неизбежному, словно боясь опоздать на собственную казнь.
Солдаты смеялись над ним.
— Укладывайся, дяденька, не тебя вызывают! — успокаивали они его.
Сокамерники ему завидовали.
— Уж вы-то избежите пули, — говорили они. — Со спекулянтами обходятся не так, как с политическими.
Макс Ашкенази не верил в это. Он ни на минуту не забывал о близящемся конце, о своей неотвратимой гибели. Он равнодушно брал маленький кусочек хлеба из рук тюремщиков, выхлебывал водянистый суп и продолжал ждать смерти. От долгого напрасного ожидания он впадал в оцепенение, как человек, заблудившийся в пустынном месте, куда никто не придет спасти его и где никто не услышит его призыва. Соседи беседовали между собой, рассказывали друг другу сказки о старых счастливых временах. Кто-то лепил из жеваного хлеба шахматные фигурки и целыми днями играл в шахматы. Один пожилой человек в военной одежде непрерывно занимался гимнастикой, чтобы сохранить себя в форме. Макс Ашкенази только сидел на нарах, поджав под себя ноги, и ждал. Он ничего не спрашивал у тех, кто возвращался с допросов; не узнавал у охранников, какая на дворе погода; он не злился, не ругался, не просил. Он был глух ко всем и вся. Он уже произвел расчеты и подвел итог, итог своей жизни, горький, бессмысленный, но окончательный, на который уже ничто не сможет повлиять, так как невозможно изменить предначертанное свыше. Какое дело ему было до окружавших его людей, до проклятий и ругательств, до следователей и погоды на улице? Все это для него больше не существовало. Для него существовала только смерть, которая могла прийти к нему в любую минуту.
Они, люди в кожанках, не говорили ему, когда пробьет его час. Они себя этим не утруждали. Они не устраивали судов. Они только время от времени гоняли его на допросы. Они допрашивали Макса Ашкенази, уставали от него и снова отправляли его в тюремный подвал. Обычно на казнь выводили неожиданно, поднимали со сна, причем тех, кто меньше всего этого ждал. Макс Ашкенази умирал не один раз, а тысячу раз, каждую минуту дня, каждое мгновение бессонной ночи. А будучи мертвым, он не имел к жизни никакого отношения. Он не причесывал утром ни волос, ни бороды, не пытался разгладить свою измятую одежду. Рубашка на нем распадалась. Одежда прилипла к его телу. Он был равнодушен к этому. По ночам его соседи воевали с мышами, вшами и блохами, не подпуская их к себе. Особенно донимали клопы, которые ордами подстерегали отощавших людей и обрушивались на них во мраке. Когда узники гнали их и убивали на стенах, они перебирались на потолок и бросались на добычу сверху. Макс Ашкенази никак на них не реагировал. Он тонул в глубинах своей безнадежности. Он был заживо мертв. Солдаты насмехались над ним.
— Вот что с ними случается без слуг и служанок, — говорили они с презрением. — Прямо падаль…
Макс Ашкенази им не отвечал.
Некоторые жалели его, разговаривали с ним, призывали взять себя в руки. Он молчал. Он утратил все чувства, был глух к страданиям, к оскорблениям, к участию. Лишь одно чувство сохранил Макс Ашкенази, обостренное, изощренное, животное; чувство, работавшее за все остальные, — это был слух, способность улавливать малейший шорох, доносящийся из-за двери, различать легчайшие шаги людей в кожанках, которые должны прийти за ним, узником Максом Ашкенази. Чем больше проходило дней, недель и месяцев, тем острее становилось это чувство. Дошло до того, что по ночам он вообще не смыкал глаз. Его уши чутко ловили звуки с той стороны двери. Он пребывал в непрерывном напряжении, подкарауливая неизбежный конец, которого он больше не боялся, но которого сосредоточенно ждал.
Когда после долгих месяцев заточения человек в кожанке и с маузером на боку вдруг вошел в камеру и велел Максу Ашкенази следовать за ним, тот быстро спрыгнул с нар и повиновался приказу, хотя ноги его ослабели. Он был уверен, что долгожданный час пробил. От напряжения он даже не понял, куда идет. Томительное всепоглощающее ожидание притупило его чувства. Он двигался механически, как солдат, получивший команду, как боевой конь, который мчится на поле брани, заслышав призывный звук горна. В своем окаменении он даже забыл о разнице между днем и ночью. Хотя был день, а люди в кожанках никогда не приходили днем за теми, кого собирались казнить, Макс Ашкенази этого не заметил. Он больше ничего не видел. Только слышал. Когда же конвоир привел его в светлую канцелярию и указал на человека, который его разыскивал, Макс не понял слов тюремщика, таких громких и таких простых.
Выпученными глазами, налитыми кровью от ночных бдений, застывшими и потухшими, он смотрел на стоявшего перед ним широкоплечего, высокого, здорового человека, но не видел его. Он, Якуб, сильно изменился за годы их разлуки. Глаза Макса, привыкшие к потемкам и подвальному воздуху, жмурились от яркого дневного света, плохо различали предметы. Еще темнее, чем у него в глазах, было у него на сердце под заменявшими ему одежду тряпками. Темно было и в его голове под седыми, в колтунах волосами, из которых торчали соломинки и всякий сор.
Эти двое долго смотрели друг на друга и в своем оцепенении не могли сдвинуться с места. Внезапно большой импозантный мужчина подбежал к оборванному старику и припал губами к его грязному волосатому лицу.
— Симха-Меер! — крикнул он и прижал к себе этот тюк тряпья.
Два давно забытых имени, как острые ножи, вонзились в оцепенение оборванного узника, разорвали туман, застилавший его глаза, ум и сердце. Его руки, как замерзшие, наконец потянулись вперед, словно чувствуя тепло, и начали сильно дрожать в крепких, удушающих объятиях широкоплечего мужчины. Глаза арестанта открылись и стали не только смотреть, но и видеть. Слезы хлынули из его глаз после всех этих бесконечных месяцев, когда они оставались сухими. Вслед за этим приоткрылись и его губы, запекшиеся и долгое время плотно сжатые.
— Янкев-Бунем, — пробормотал он и заплакал, — Янкев-Бунем…
Кроме этих двух слов он ничего не смог из себя выдавить.
Вдруг Макс Ашкенази схватил руки брата и принялся их целовать, целовать поспешно, униженно, как оборванный нищий руки барина, бросившего ему щедрое подаяние.
Якуб Ашкенази тут же отдернул их.
— Симха-Меер, что ты делаешь? — буркнул он в страхе. — Боже мой!
Макс Ашкенази сел на пол, своими тощими руками обхватил ноги Якуба и прижался к ним, дрожа мелкой дрожью, как старый пес, которого хозяин после холодной дождливой ночи на улице впустил назад, в теплый дом.
— Ведь ты же не бросишь меня здесь одного, — как ребенок, молил Макс Ашкенази. — Ты же заберешь меня домой, правда, Янкев-Бунем?.. Скажи…
Якуб почувствовал страшный тяжелый запах, шедший от его брата, запах, от которого тошнило, от которого кружилась голова; с жалостью и отвращением Якуб Ашкенази ухватил своего брата за лохмотья, заменявшие ему одежду, и поднял с пола.
Слезы текли по его щекам и мочили его аккуратную крашеную бороду.
В первый раз после многих лет ссор и отчуждения братья-близнецы Ашкенази шли по дороге вместе, рука об руку.
Якуб вытащил Макса из подвала на Шпалерной улице. Своим добродушным, веселым обращением он понравился товарищам в кожанках так же, как раньше нравился другим людям. В два счета он нашел подход к ним, к их сердцам и карманам и выручил своего замученного брата, заживо гнившего в тюремном подвале. Они, собственно, против арестованного Макса Ашкенази ничего особенно и не имели, они держали его так, на всякий случай. Теперь, за приличную сумму, причем не в их не имеющих никакой ценности бумажках, а в твердой иностранной валюте, они молниеносно просмотрели акты и выпустили узника, выдав ему бумагу об освобождении. Макс Ашкенази так поспешно выбежал из железных ворот, охраняемых красноармейцами, что даже забыл потребовать назад свою одежду, оставшуюся на тюремном складе. Он боялся пробыть здесь лишний миг — как бы его снова не арестовали.
— Пойдем, Янкев-Бунем, быстро! — умолял он брата по-еврейски, вцепившись в его руку, как испуганный ребенок в руку взрослого.
Он вдруг начисто забыл свой лодзинский немецкий и переиначенное на иноверческий манер имя брата.
Народ останавливался, чтобы посмотреть на двух людей, которые шли, держась за руки, на странную парочку, где один был высоким, богато одетым и импозантным, а другой страшно заросшим, в колтунах, скрюченным и одетым в тряпье. Даже в этом городе, где все уже привыкли ко всяческим сюрпризам, прохожие замирали и глядели на двоих чудаков, державшихся, как дети, за руки. Женщины крестились, а нищие бежали следом и просили милостыню. Якуб залез вместе с братом в проезжавшие мимо дрожки и велел кучеру поднять верх, хотя на улице была хорошая погода. От долгого сидения в тюрьме Макс Ашкенази отвык ходить. У него отекли ноги. Как ребенку, Якуб помог ему забраться в дрожки, держа брата за руки, и усадил его. Вместе с проворностью ног Макс Ашкенази утратил в тюремном подвале и обоняние. Сам он не ощущал вони, которую распространял. У Якуба Ашкенази от этого запаха кружилась голова, он едва не падал в обморок. Однако Макс Ашкенази не чувствовал этого и жался к брату.
— Хватит! Давай уедем отсюда как можно быстрее! Я боюсь тут оставаться!
Сколько Якуб ни объяснял ему, что теперь он свободен, что ему нечего бояться, Макс его не понимал. Он превратился в сущее дитя за долгие дни сидения в тюремном подвале. И Якуб Ашкенази возился со своим братом-близнецом, как с малышом. Он сам, собственными руками мыл его, освобождал его тело от грязи и затхлости, которые было никак не смыть и не выветрить. Он повел его к цирюльнику, велел остричь брату волосы и бороду, ужасно отросшие в тюрьме. Макс Ашкенази стал еще более маленьким и жалким, когда его коротко постригли и сбрили всю растительность с его лица, оставив только небольшую бородку, которую он имел обыкновение носить прежде.
— Побрызгать его одеколоном? — спросил цирюльник у Якуба Ашкенази, как спрашивают у отца, как подстричь его мальчика. — Немного осталось с хороших времен.
— Да, побрызгать, и побольше! — ответил Якуб Ашкенази. — Сколько вам не жалко!
Потом он переодел брата в свежее белье, в котором маленький, отощавший Макс Ашкенази болтался, как мальчишка в отцовской одежде: рубашка со стоячим воротником и галстуком на нем висела.
— Белье, свежее белье, — бормотал Макс и гладил ткань худыми руками, словно никогда в жизни не надевал на свое тело чистой рубашки.
Гостиничный слуга, с отвращением собравший сброшенные Максом Ашкенази тряпки, стоял, осторожно держа их двумя пальцами, и спрашивал у Якуба Ашкенази, что с ними делать.
— Выбросить, сжечь! — приказал Якуб.
Он помог брату зашнуровать ботинки, завязать галстук, застегнуть пуговицы. Руки не слушались Макса. Они больше дрожали, чем что-то делали. А когда, покончив с туалетом брата, Якуб вытащил из дорожных сумок хорошую еду, печенье, шоколад, колбасу, всевозможные сардины, которые аккуратно упаковали Гертруда и Диночка, Макс затрясся так, что не смог донести эти вкусные вещи до рта.
— Бери, Симха-Меер. Это подарок от Гертруды и Диночки, — успокаивал его Якуб. — Они это тебе послали.
И бледное лицо Макса Ашкенази побелело окончательно. Он опустил от стыда глаза. В первый раз за всю свою жизнь.
Якуб Ашкенази не узнавал своего брата.
Путь домой складывался удачно. Лучше и быть не могло.
За хорошие деньги Якуб добыл места в вагоне. За коньяк, который он подарил кондуктору, тот даже согласился взять ослабевшего Макса в свое купе и угостить его чаем из самовара. Поезд шел с задержками, подолгу стоял на станциях, нередко замирал посреди чистого поля, но все-таки двигался вперед. В Орше, пограничном городе между Советами и все еще стоявшими там немцами, они легко прошли таможенный контроль. Люди в кожанках и с красными звездами на груди внимательно просмотрели бумаги братьев Ашкенази, ощупали их вещи, но ничего предосудительного не нашли. Только с паровозами была незадача. Ближайший паровоз до Минска давали через несколько недель. Проходящие поезда осаждали демобилизованные солдаты. Макс беспокоился. Он боялся оставаться в пограничном городе, полном людей в кожанках. Якуб отправился к комиссару. Рослый комиссар, отвечавший за эвакуацию, никого к себе не пускал и не желал ничего слушать. Слишком часто к нему обращались по поводу вагонов.
— Ничего не выйдет, — говорили Якубу Ашкенази люди. — К нему не пускают.
— А я все-таки попытаюсь, — сказал на это Якуб и пошел к комиссару.
С той же уверенностью и отсутствием стеснения, которые открывали ему все двери, Якуб Ашкенази проник и в канцелярию комиссара. Он шел так свободно, что часовые даже не остановили его. Так же быстро, как он прошел к комиссару, Якуб Ашкенази стал с ним запанибрата и добился от него всего, чего хотел. Вместо нескольких недель ему пришлось ждать только несколько дней, пока его с братом не устроили в армейский вагон. Макс Ашкенази по старому обыкновению теребил кончик своей седой бородки, когда Якуб принес эту добрую весть на постоялый двор, где они жили.
— Для тебя нет ничего слишком сложного, Янкев-Бунем, — похвалил он брата. — Я ничтожество по сравнению с тобой…
Он, Макс Ашкенази, не узнавал своего брата-близнеца. Напрасно он всю жизнь считал его никчемным. Янкев-Бунем — очень толковый человек, просто огонь. Все у него идет как по маслу. И сердце у него золотое. Максу стало тоскливо от того, что он всегда ненавидел брата. Сколько у него братьев? Всего-то один, а он, Макс Ашкенази, был так глуп, что не мог с ним ужиться. Вечно они грызлись, как кошка с собакой, враждовали. Просто безумие какое-то! Теперь он видит, что кровь — не вода. В великой беде, в которую он попал, у него не было никого, ни заступника, ни друга. Только он, его брат, пришел к нему на помощь. Оставил все дела, рискнул жизнью и поехал его спасать. Теперь-то уж он, Макс Ашкенази, будет знать, что такое родная кровь и плоть. Теперь-то он понимает, как надо ценить и любить единственного брата, который есть у него на этом свете. Они будут едины. Они будут вместе работать, жить, помогать друг другу, идти рука об руку во всем; они будут советоваться друг с другом, вместе вести коммерческие дела, не расстанутся ни в радости, ни, не дай Бог, в горе. Он, Макс Ашкенази, воздаст своему брату за все.
А еще отныне он станет настоящим отцом своим детям. Он разыщет сына. Как только он приедет домой и немного придет в себя, он отправится во Францию и найдет Игнаца. Он заберет его к себе, даст ему денег, обучит коммерции и сделает из него человека. Он воспитает из него наследника, который продолжит дело Ашкенази. Гертруду он тоже больше не выпустит из виду. Она милая, бесценная девочка. Хотя он сторонился ее, чуждался, даже не был на ее свадьбе, она, тем не менее, не забыла о нем, своем отце. Она уговорила Якуба поехать на его поиски. Она послала отцу подарки. Уж теперь-то он будет ей хорошим отцом, как положено у людей. Он исправит все причиненные им ей несправедливости. А то, что она вышла замуж за Янкева-Бунема, так что ж… Теперь он и сам видит, какой добрый, какой великодушный человек этот Янкев-Бунем, просто золото. Да ни один молодой муж даже ногтя его не стоит. Кроме того, Гертруда родила от него чудесную дочурку. Янкев-Бунем показывал ему ее фотографию. Она настоящее сокровище, и имя у этой девочки хорошее, привычное — Прива.
От имени покойной тещи у Макса Ашкенази защемило сердце и в голову ему полезли печальные мысли. Нет, не так вел он себя со своей тещей Привой, как подобает зятю. Поделом она его ненавидела, была ему врагом, а однажды даже выплеснула ему в лицо стакан чаю. Теперь Максу Ашкенази было стыдно вспомнить это. Как глуп он был тогда, как ослеплен своей погоней за деньгами! О, если бы он мог сейчас с ней помириться, искупить то зло, которое он причинил ей и ее мужу реб Хаиму Алтеру, своему тестю! Но их уже нет в живых. Осталась только она, Диночка. Она передала ему через Янкева-Бунема привет, простила ему все. При мысли о ней у Макса Ашкенази потеплело на сердце. Вместе с чувством благодарности к Диночке в нем росло и чувство досады на самого себя, на бестолковую жизнь, которую он вел, на свою слепоту и ничтожность. Ведь все могло бы быть совсем иначе, если бы в те годы у него был его нынешний ум, если бы он понимал жизнь, людей, если бы вдумывался в то, что вокруг происходит! Он ничего не видел, он был слеп. Он видел только деньги, деньги и власть. Ради денег он губил чужие судьбы и коверкал собственную. Как когда-то сыны Израиля приносили жертвы идолу Молоха, так и он бросал чужие жизни и свою жизнь на алтарь денег, так и он выплясывал перед золотым тельцом. Тестя и тещу, своего собственного отца, родного брата, своих сестер, детей, любимую жену — всех и вся, включая себя самого, он заклал на алтаре идолопоклонства. Нечистый, силы зла, дурная кровь пришпоривали его. Они не давали ему ни мгновения покоя, затуманивали его мозг, ослепляли его глаза, лишали разума и толкали к одному — к пустоте и безумию.
Макс Ашкенази был благодарен и своей нынешней жене. Якуб говорил о ней с большим воодушевлением, о ее коммерческой голове, о том, как она сидела одна-одинешенька в чужом городе и берегла его имущество. Кроме того, брат рассказал ему, как она первой, отбросив гордость, пришла к ним в дом, чтобы спасти его, Макса. Все это очень понравилось Максу Ашкенази, человеку деловому и практическому. Он испытывал к госпоже Ашкенази благодарность, оценил ее достоинства, преданность. Однако ничего, кроме уважения и признательности, он к ней не питал. Сердечную нежность он чувствовал только к первой своей жене, Диночке, возлюбленной его юных лет, матери его детей, по которой он всегда тосковал. Как было бы хорошо, если бы он мог сейчас поехать к ней домой, провести последние свои годы в любви и единении, вместе с детьми и внуками! Тяжело будет теперь, после всего, что он пережил, длить пустую жизнь в большом дворце, под гнетом собственной серости и растерянности, с одной старой мужеподобной купчихой.
Макс Ашкенази ясно видел такой исход и боялся его. Пару раз он хотел поговорить об этом с Якубом, но не мог, ему было стыдно перед братом. Всю свою прежнюю смелость и насмешливый взгляд на мир Макс утратил. Он был напуган, как дитя, как смущенный подросток, возвращающийся к родителям, с которыми он нехорошо обошелся, из дома которых сбежал, а теперь повернул назад. Якуб пытался его развеселить, заразить своей жизнерадостностью. Макс улыбался, но радости не чувствовал. Все прежние бессмысленные годы стояли у него перед глазами. Вместе со стуком вагонных колес в голову ему стучало раскаяние за свою жизнь, тяжелую и нелепую.
Теперь они ехали быстро. В Минске, который находился в руках немцев, братья задержались всего на одну ночь. За хорошую плату они получили комнату в гостинице. Впервые после долгих месяцев Макс Ашкенази спал в постели, как человек. Дорога на Вильну была забита битком, но Якуб Ашкенази и тут нашел выход. Деньги, как всегда, открывали все пути. Из Вильны братья хотели поехать прямиком в Лодзь, они просили выписать им пассажирские билеты до самого дома, но немцы выписали их только до станции Лапы[186].
— Лапы — это уже Польша, — сказали они. — Там вы уже будете дома…
Однако, сев в поезд, шедший в Польшу, братья Ашкенази почувствовали, что, вопреки обещаниям немецких чиновников, от дома они далеко…
— Куда вы прете, проклятые? — орали поляки на пассажиров-евреев. — Убирайтесь отсюда! Отправляйтесь в свою Палестину!
Вагоны дышали злобой и ненавистью.
— Пусть только немцы уйдут отсюда, как они ушли из остальных частей нашей страны, уж мы вас тогда проучим, — угрожали молодые люди в форменной одежде скаутов.
— Как это сделали во Львове, подчистую, — добавляли другие.
— Эй, дайте только ножнички, сострижем мы бороды! — хлопал себя по карманам какой-то усатый тип.
— Погоди, до Лап доедем, — успокаивали его соседи. — Тут не стоит с ними связываться. Тут ведь еще немцы. А вот у нас мы дадим им понюхать перцу…
Чем дальше поезд уходил от Вильны и чем ближе становилась польская граница, тем больше наглели иноверцы, тем пришибленнее смотрели евреи. Они жались по углам. Макс Ашкенази глядел на своего брата широко раскрытыми глазами. Якуб молчал. Лишь в глубине его больших черных глаз горел огонь. Братья сидели тихо.
Поезд остановился посреди поля.
— На выход! — приказали немцы. — До Лап осталось несколько километров, дальше мы не поедем.
Все вышли из вагонов. У маленькой будки стоял солдат с польским орлом на фуражке. Между двумя деревьями висел транспарант с приветствием польским гражданам, возвращающимся на свободную польскую землю. Поляки словно стали выше ростом и запели, женщины бросались на землю и целовали ее. Одна из них подбежала к солдату, стоявшему возле будки, и поцеловала его грубые, красные руки.
— Иисусе, — воскликнула она и прижалась к солдату, — польский солдат!
Вслед за этим какой-то старый еврей закричал «Караул!». На его голову со всех сторон обрушились кулаки иноверцев. Избиение сопровождалось диким хохотом.
— Теперь мы «дома», — проворчал Якуб.
Несколько километров братья шли по пескам. Их дорожные сумки вез крестьянин в голубой складчатой шапке. У станции, над которой развевался красно-белый польский флаг, стояли жандармы, усатые, вооруженные, и позванивали длинными шашками; они нацепили их совсем недавно и теперь горделиво красовались перед пассажирами.
— Евреи и большевики отдельно! — крикнул жандарм с льняными усами.
Вокзал, на котором висели распятый обнаженный Иисус, польский орел, портреты генералов и множество маленьких флажков в окружении хвойных лап, был битком набит пассажирами, баулами и вооруженными людьми. За простым деревянным столом сидел человек в расстегнутой рубахе и бил себя кулаками в волосатую грудь.
— Ну, вырежьте мне сердце и посмотрите, — кричал он. — Клянусь Господом нашим Иисусом и Его святыми ранами, что я не большевик. Я издалека еду, из Сибири, бумаги у меня в дороге потерялись.
— Эге, браток, знаем мы эти потерянные бумаги, — смеялся хромоногий жандарм со злобным лицом, похожим на собачью морду. — У нас есть информация, что там, в Совдепии, ты был комиссаром… Мы тут эту дрянь из тебя сапогами выбьем…
При этом жандарм поднимал револьвер и размахивал им над головой расхристанного человека.
У Макса Ашкенази сразу же похолодело сердце. Он понял, что ничего хорошего от этого хромоногого жандарма ждать не приходится. Якуб сидел бледный и неподвижный. Братья ждали своей очереди. Вскоре пришел солдат и повел их к деревянному столу.
— Будет весело, ребята, — говорил он по дороге каждому встречному. — Веду к столу евреев…
Хромоногий жандарм в кавалерийских сапогах приказал увести расхристанного человека в боковую комнатку и взялся за братьев Ашкенази.
— Откуда и куда вы тащитесь, Мойши?[187] — спросил он, скаля свои желтые зубы.
Якуб вынул бумаги и положил их на стол. Хромоногий жандарм даже не взглянул на них.
— Раздеться! — приказал он.
Братья остолбенели. Вокруг них было множество людей. Рядом с жандармом, за столом сидела молодая иноверка в военной форме. Братья посмотрели друг на друга. Жандарм крикнул солдату:
— Раздеть их! Снять всё! Хорошенько прощупать, не прячут ли они чего!
Солдат подошел и принялся срывать с них одежду, вызывая смех своих собратьев и пассажиров-иноверцев. Какой-то хлипкий офицерчик, молоденький, тощий, хрупкий, с тонкими длинными ногами, тонким острым носом, тоненькими усиками, в гусарской венгерке, висевшей на одном плече, приблизился к столу. Якуб оттолкнул солдата и обратился к офицеру.
— Пан поручик, — сказал он. — Я и мой брат — фабриканты и домовладельцы из Лодзи. Прошу вас взять нас под защиту!
Хлипкий офицерчик молча снял с плеча венгерку. Затем он снял фуражку, обнажив ежик коротко остриженных волос, плотных и русых, как свиная щетина. Лишь после этого он взглянул на высокого, бледного и импозантного человека своими узкими серыми глазками.
— Вот как? Фабриканты и домовладельцы из Лодзи? — переспросил он. — А не большевики ли часом?
— Боже упаси, пан офицер, — вмешался Макс Ашкенази, стоявший в одних брюках и жилете. — Я как раз еду из России, где меня держали в подвале ЧК. Вот мои документы.
— Ну, ладно, посмотрим, — сказал хрупкий офицерчик. — Кричите: «Пусть сдохнет Лейбуш Троцкий!»
— О, пусть он себе сдохнет, — ответил Макс Ашкенази с улыбкой. — Я ничего не имею против.
— Я приказал кричать! — стукнул офицер рукой по столу. — Громко!
— Пусть сдохнет Троцкий! — повысил голос Макс Ашкенази.
— Еще громче! — заорал офицер.
Макс Ашкенази еще громче произнес ту же фразу, но офицер был недоволен по-прежнему.
— Громче, жид проклятый! — стучал он по столу. — Во всю глотку! Иначе ты у меня не так закричишь!
Макс кричал из последних сил под дикий хохот солдат и девицы в военной форме.
— Теперь кричи: «Смерть еврейским Лейбушам»![188] — прервал его офицер. — Громко!
Макс Ашкенази обливался потом и не мог открыть рта. Он тяжело дышал. Офицер ударил его по голове.
— Кричи, не то я из тебя дух вышибу!
Якуб рванулся к столу. Несколько жандармов выкрутили ему руки за спину.
— Кричать! — приказал офицер.
Макс поднял глаза, обвел ими рассвирепевших иноверцев, жаждавших опозорить его, унизить. И дал им то, что они хотели.
— Пусть сдохнут все еврейские Лейбуши! — орал он все громче, сколько хотел офицерчик и насколько позволяли его, Макса Ашкенази, легкие.
Толпа иноверцев ржала от удовольствия.
— Хорошо, — наконец похвалил его щуплый офицер. — А теперь немножко сплясать и спеть, фабрикант и домовладелец из Лодзи. Этакий «Ма-юфес»[189] для наших бравых солдатиков. Живо!
Якуб Ашкенази снова рванулся с места и снова жандармы силой удержали его.
— Нет, Макс! — крикнул он.
Макс его не слышал. С глубочайшим презрением, какое он только испытывал к иноверцам, он посмотрел на своих мучителей, как на стаю готовых разорвать его собак, и сделал то, что они хотели, — стал кружиться в танце среди солдат.
— Живее, быстрее! — кричали поляки и хлопали в ладоши.
Макс Ашкенази кружился до тех пор, пока не упал и не остался лежать на полу, обливаясь потом и тяжело дыша.
— Оставьте его и подведите сюда другого еврея! — велел офицер.
Жандармы подвели к столу Якуба Ашкенази. Он стоял смертельно бледный, но прямой и внушительный.
— Продолжай танец! — приказал офицер.
Якуб не сдвинулся с места.
Хлипкий офицерчик покраснел. Все солдаты смотрели на него и видели, что происходит между их начальником и этим здоровенным евреем. Он не мог допустить, чтобы его команды не выполнялись. Он встал и схватил Якуба за бороду.
— Танцуй! — кричал он и тянул его за бороду вниз.
В мгновение ока Якуб Ашкенази вырвался из рук офицерчика и влепил ему такую оплеуху, что тощий офицерчик отлетел на несколько метров и стукнулся головой о стенку.
Весь вокзал замер. Только девица в военной форме побежала к офицеру, упавшему у стены. Макс Ашкенази поднялся с пола и повернулся к брату, который стоял посреди зала.
— Якуб! — в страхе закричал он. — Якуб!..
Офицер выпрямился, потер покрасневшую щеку и принялся дрожащими пальцами расстегивать кожаную кобуру своего револьвера. Все стояли с широко раскрытыми ртами и смотрели. Офицеру пришлось немало повозиться с кобурой, прежде чем он достал из нее револьвер. Его тощие руки тряслись. Наконец он крикнул стоявшим вокруг людям:
— Отодвинуться!
И выстрелил несколько раз подряд в большого импозантного бледного человека, который даже не тронулся с места.
— Куртку и фуражку! Быстро! — крикнул он жандарму надломленным, писклявым голосом, которому пытался придать воинственности и силы.
Макс подобрался к лежащему на полу окровавленному брату и обнял его.
— Зачем ты это сделал, Якуб?! — кричал он и пытался поднять его с пола.
Но поднять его он не мог. Якуб был мертв. Из его головы на бороду стекала теплая струйка крови.
С деревянных стен вокзала Иисус глядел вниз с креста, на котором он был распят.
Макс заходился плачем над своим братом-близнецом, плотным, большим и внушительным, царствовавшим над всем и вся. Люди вокруг стояли маленькие, низенькие, пришибленные. Ниже всех был Макс Ашкенази, лежавший, как растоптанный червь, рядом с братом, который снова победил его, в последний раз.
Все семь дней траура, которые Макс сидел по своему погибшему брату-близнецу, его голова, маленькая, седая и не по годам морщинистая, не переставала размышлять о его, Макса Ашкенази, судьбе.
Траур он соблюдал в доме Якуба. Сразу же после похорон его усадили в дрожки рядом с его дочерью Гертрудой и отвезли в дом брата, где он никогда раньше не бывал. Они сидели бок о бок, отец и дочь, в одних чулках на низеньких скамеечках. Они сидели в большом зале с занавешенными зеркалами и покрытыми черным крепом жирандолями и молчали, молчали о своей беде.
В первый день он не хотел ни есть, ни пить, а только курил. Диночка принесла двоим скорбящим по стакану молока, чтобы они укрепили свои силы. Макс не взял стакан. Он глотал один дым и выпускал его на занавешенные зеркала, на траурную черноту блестящего клавира. Пепел от сигары лежал у его ног. Он ни с кем не хотел разговаривать и никого не слышал. Он читал книгу Иова, тяжелые и горькие библейские слова, в которых нет утешения.
— «Да сгинет день, когда родился я, — читал он, — и ночь, в которую сказано: „Зачат муж“!.. Да проклянут ее клянущие день, готовые пробудить левиафана…»[190]
Гертруда склонила к отцу голову и смотрела в священную книгу, на еврейские буквы, которые были ей чужды, но в которых она узнавала свое горе. Он, отец, не утешал ее. Ему нечего было сказать собственной дочери, которой он никогда не дарил счастья, в дом которой не приходил, а когда пришел, то принес с собой скорбь и траур. Смерть принес он в дом тех, кто простил его и хотел спасти. Семидневный траур — вот его подарок дочери Гертруде, чей порог он впервые в жизни переступил. И Макс с головой ушел в книгу Иова, чтобы не видеть людей вокруг, чтобы не поднимать глаза на тех, к кому он вечно был несправедлив, кому причинял только боль. Ему было стыдно перед дочерью, перед бывшей женой Диночкой, носившей ему стаканы с молоком. Вторая жена пришла к ним, села на пол рядом с мужем и своими тяжелыми, полупарализованными руками гладила его плечо. Он не сказал ей ни слова.
— «Разве не обозначено человеку время службы на земле, — читал он в книге Иова, — и не как дни наемника дни его? Как раб дожидается тени вечерней…»[191]
На второй день к нему пришли люди. Узнав о случившемся, они забыли его прежнюю отчужденность, его старые грехи и пришли к нему[192], бывшему королю, скорбно сидевшему теперь на низенькой скамеечке. Они рассказывали ему о нынешней Лодзи, о фабриках, магазинах. Макс Ашкенази слушал неохотно. Что ему теперь коммерция и сделки? Ему больше не для чего работать, незачем суетиться, сворачивать горы. Его жизнь проиграна. Он стар, измучен, сломлен. Он хотел начать новую жизнь, человеческую, уютную, в кругу родных и близких. Однако Господь этого не судил. На пороге новой жизни Он оттолкнул Макса Ашкенази, прогнал его, как шелудивого пса, норовящего пробраться в дом. Похоже, на этом свете он, Макс, может только обездоливать. Так было раньше, в пору его ослепления, когда он выкалывал себе глаз, лишь бы выколоть другому оба. Так оно и сейчас, когда он обрел наконец ум, но удача от него отвернулась. Несчастье принес он с собой, траур навлек на дом брата и дочери. Посеешь ветер, пожнешь бурю. Нет, жизни для него на этом свете больше нет. Его судьба решена. Он проведет последние годы в тоске и ничтожестве. Долго ли ему осталось здесь мучиться? Зачем опять заставлять колесо крутиться? Видит Бог, ему много не надо. Он и раньше был нетребователен, а сейчас и подавно. Кусок хлеба, рубашка, чтобы тело покрыть, и угол для ночлега у него будут. А больше ему и не нужно. Больше он ничего от этого мира не хочет. Правы святые книги, мудрецы: нет никакой разницы между человеком и скотом[193], все вздор. Как скотина под ярмом, тянет человек свою ношу: он стремится куда-то, рвется, бежит, пока вдруг не падает с ног; и вот другие переступают через него, а после падают сами.
На третий день траура он отбросил малодушные мысли и вспомнил о разуме, долге и необходимости нести свою ношу. Нет, он не вправе вешать нос, потому что теперь все ложится на него, он за все в ответе. Если ему самому ничего не надо, если он сам ничего от мира не хочет, то есть и другие, и он должен о них заботиться, обязан быть им преданным отцом. Гертруда, ее маленькая дочка, Диночка, сын во Франции, его вторая жена, больная и старая, — все близкие теперь на нем. Он должен беречь их и поддерживать, быть им опорой и защитником. Нет, он не может бросить все на произвол судьбы. Наоборот, он обязан впрячься в работу и трудиться из последних сил, чтобы дом Ашкенази процветал, чтобы их семья снова зажила в мире и согласии. Как было заведено у евреев прежде: если один брат умирал, другому надлежало отстроить дом покойного; вот и он, Макс, должен заново отстроить дом Ашкенази в память о своем ушедшем брате. Нет, их дом не погибнет. Он, Макс Ашкенази, восстановит его. Исправит ошибки, которые совершил, расплатится за беды, которые принес.
Он стал прислушиваться к людям, утешавшим его в трауре, вникать в их рассказы о коммерческих сделках, фабриках, рынках, деловой суете. Однако он не принимал участия в лодзинских делах. Он ни во что не вмешивался. Пропади они пропадом, этот проклятый город, эта страна, наплевавшая на него, так гнусно его оскорбившая, растоптавшая, как червяка, злодейски убившая его родного брата, его собственную плоть и кровь. Даже если его озолотят, он здесь не останется, потому что тут он только прах и пепел, тут он ниже травы. Он уедет отсюда, отправится в Эрец-Исраэль, как советуют его друзья-сионисты. Раньше он не хотел об этом слышать, он считал сионистов пустоголовыми фантазерами, которые ждут, что еврейские торговцы вдруг станут крестьянами. Однако теперь он видит, что ошибался. Какой толк от всех этих фабрик и домов, построенных евреями, если их забирают чужаки? Пришло время построить что-то для себя, перестать быть жертвой насмешек и издевательств. Он уедет отсюда вместе с семьей, вместе со всеми близкими. Он будет сидеть под своей виноградной лозой и под своей смоковницей[194], вести тихую, уютную жизнь среди евреев, в собственной стране, перестанет бояться, куда-то спешить и кого-то подгонять, будет есть хлеб со своих полей и пить молоко своих коров. Многие евреи уезжают теперь из Польши в Эрец-Исраэль. Говорят, на всех поездах бегут туда люди, стар и млад, набожные и вольнодумцы. Вот и он по окончании семидневного траура немедленно все ликвидирует и уедет, уйдет от тех, кто жаждет еврейской крови.
Евреи, которые пришли утешать его в трауре, восхваляли эту его решимость.
— Правдивые речи, — шептали они. — Вы только положите начало, господин Ашкенази, и вслед за вами побежит половина Лодзи.
На четвертый день Макс Ашкенази отверг план посадки виноградников и распахивания земли. Это удел молодых, полных свежих сил и ни к чему другому не пригодных. Ему, Максу Ашкенази, не пристало на старости лет превращаться в крестьянина. Ничего великого он на этом пути не совершит. Что вообще можно совершить, работая на земле? Это дело простое: вкладываешь зерно и извлекаешь зерно. При этом часто случается так, что извлечь ничего не удается, пропадает даже то, что было вложено. Заработки ничтожные. К тому же надо смотреть на небо, учитывать солнце, ветер, дождь, зависеть от капризов природы. А еще приходится поливать землю потом. «В поте лица твоего есть будешь хлеб»[195], — написано в Торе, но на такую жизнь у него, Макса Ашкенази, нет больше сил. Кроме того, каждый должен делать то, на что он годен, подвизаться там, где он может проявить свои способности и лучшие качества. Безумие давать шлифовальщику алмазов лопату и требовать, чтобы он копал землю, выполнял работу, с которой простой крестьянин справится лучше него. Нет, тем, что он будет пахать землю в Эрец-Исраэль, он никого не осчастливит, не принесет пользы ни себе, ни стране. Лучше он займется там большими делами. Перевезет туда свою фабрику. Ведь одним хлебом страна жить не может. Богатство страны — в промышленности. Вот он, Макс Ашкенази, и разовьет там промышленность, как прежде он сделал это в Лодзи. Он выстроит на Святой земле фабрики, даст заработок тысячам рабочих, будет рассылать товары во все уголки мира, привлечет в Эрец-Исраэль капитал и станет там королем. Это дело так дело, это стоит того, чтобы начать все заново. Он, Макс Ашкенази, покажет, что можно сделать из еврейской страны! Именно потому, что там нет промышленности, и нужно развивать ее там. Лодзь не так давно тоже была пустым местечком, но энергичные люди взялись за работу и превратили ее в город мирового значения. Пора потрудиться для своей собственной страны, постараться для себя, как Яаков сказал Лавану: «Когда делать буду также и я для моего дома?»[196] Достаточно он, Макс, работал на сынов Лавана, у которых, кроме ненависти и грабежа, нет ничего для Яакова.
На пятый день очарование этой идеи померкло, и Макс Ашкенази стал размышлять взвешенно и серьезно. Человек не должен скитаться и метаться по миру. Сделать что-то сгоряча легче легкого, это каждый может, это не мудро. Разумный человек должен хорошенько взвесить все «за» и «против», прежде чем на что-то решаться. Лучше десять раз перепроверить, надежно ли там, куда ты хочешь поставить ногу, чем ринуться на авось и упасть. Создать промышленность в стране отцов — это, конечно, прекрасное дело, еврейское. Однако строить воздушные замки негоже. Основать в Эрец-Исраэль фабрику или даже много фабрик не проблема, главное, чтобы у этих фабрик был рынок; важно найти произведенным товарам сбыт. Правда, Лодзь тоже выросла на песке, но это было в стране, не имевшей промышленности, нуждавшейся в товарах Лодзи. Вокруг простиралась необъятная Россия. Да и без России, в одной только Польше живут миллионы людей. А что такое Эрец-Исраэль? Край, кишащий арабами, которые ходят в рванине, которым ничего не надо и которые ничего не покупают. Конкурировать с англичанами тоже непросто. Они и сами отличные торговцы. Один англичанин может продать десять евреев. Соплеменников в Эрец-Исраэль маловато. К тому же все они аристократы, уважаемые люди. С евреями хорошо есть кугель, а не торговлю вести. Каждый из них сам не прочь заработать. Да и с водой там трудности. Кто знает, подойдет ли тамошняя вода для промывки тканей? Есть и всякие другие препятствия. Легко во все это влезть, но трудно вылезти. Добрых вестей из нее не слышно, из этой страны, живущей на пожертвования, на милостыню. Надо как следует все просчитать, прежде чем туда соваться. Если вдруг дела у него не пойдут, все будут над ним издеваться. Свои же, евреи, его на смех и поднимут.
На шестой день Макс Ашкенази, навострив уши, уже вовсю прислушивался к разговорам купцов и фабрикантов, пришедших его утешать. Все они заглядывали ему в глаза, хотели знать, откроет ли он свою фабрику, когда он ее откроет и что собирается производить. Мир понемногу оправлялся после войны. Появлялись комиссионеры и коммивояжеры, как первые ласточки весной. Возникали и новые рынки в соседних аграрных странах, где можно было сбывать товары из Лодзи. Надо было только приспособиться к вкусам этих стран. И все взгляды устремлялись на Макса Ашкенази, который был когда-то королем Лодзи и теперь вернулся в родной город. Как дети, когда они только учатся ходить, заглядывали люди этого оцепеневшего города в глаза Максу Ашкенази, чтобы предугадать его следующий шаг, чтобы узнать, чему подражать.
— Господин Ашкенази, вы только начните, и все последуют за вами, — умоляли его лодзинцы. — Все смотрят на вас.
На седьмой, последний день траура Макс Ашкенази поднялся со своей низенькой скамеечки и начал расхаживать в одних чулках по мягким коврам большого зала в доме своей дочери.
Нет, он отсюда не уедет, решил он про себя. Именно потому, что они, иноверцы, так хотят, чтобы он убрался отсюда, мечтают выкурить его из Лодзи, спят и видят, как его выносят ногами вперед из его собственного дома, он им не уступит. Перебьются! Он своими руками сколотил здесь состояние, он не жил, не отдыхал, а только работал, вкалывал с утра до ночи. В то время как эти баре гуляли, прохлаждались в Париже, развлекались с женщинами и играли в карты, он сидел в Лодзи, как собака на цепи, и строил, создавал. Теперь они хотят прийти на все готовое, забрать плоды чужого труда, а строителей и создателей послать ко всем чертям. Однако он не подчинится. Он не сдвинется с места, никому не подарит свое имущество. Не бывает ничего бесплатного. Если бы покойный Янкев-Бунем вел себя иначе, они бы теперь работали вместе, покоряли бы Лодзь. Но он пошел путями иноверцев, поддался вздору, пустой гордыне и вот погиб, бедняга. Однако это безумие. Еврей не должен принимать в расчет бессмысленные воззрения иноверцев, подражать им и отдавать из-за дурацкого гонора жизнь. Когда на тебя нападают собаки, неразумно считать себя униженным. Конечно, у собак есть зубы и они сильнее человека, но все равно они только собаки, а человек всегда человек. Куда мудрее поступали наши деды и прадеды, которые настолько пренебрегали иноверцами, что вообще не реагировали на исходившие от них обиды и унижения, подобно тому, как презирают уличного пса. Нет, не стоит жертвовать из-за гордости жизнью. Не в героизме сила Израиля, а в голове, в разуме. Во все времена они, иноверцы, унижали еврея, издевались над ним, мучили его, а еврей обязан был молчать, потому что он в Изгнании, потому что он ягненок среди волков. Ягненок не может сражаться с волком, потому что их силы неравны. Если бы все евреи шли, как Янкев-Бунем, путями иноверцев, от них бы давно остались рожки да ножки, никто бы не уцелел на развод. Однако евреи поняли, что их путь иной, что их пути — не пути других народов, что не иноверческие почести венчают еврея. И это дало им силы преодолеть все и во многих случаях даже позволило обрести величие, так что притеснители приходили к ним и просили у них одолжений. Это и есть героизм еврея, его месть иноверцу. Не мечом, не кулаком действует он, потому что кулак принадлежит Эсаву, а голос, разум — Яакову[197]. Сотни лет евреи пели и танцевали для иноверцев, потому что их к этому вынуждали, потому что таково было требование убийц. Когда для евреев наступают горькие времена, они должны не губить себя, а до поры, до срока тешить злобного зверя, чтобы уцелеть и потом воспрянуть.
О, если бы покойный Янкев-Бунем понимал это, как понимает это он сам! Тогда бы он, бедняга, не погиб. Унижение, которому сильный подвергает слабого, не унижение для истязаемой жертвы. Как сказано в святых книгах: «За то, что ты топил, утопили тебя, но в конце концов и утопившие тебя будут утоплены»[198]. Он просил Янкева-Бунема, кричал ему, чтобы он не сопротивлялся. Потому что безумие сопротивляться волку, который хочет тебя растерзать. Злого зверя надо обходить стороной, избегать его, спасаться умом и хитростью. Как было бы хорошо, если бы оба они шли теперь рука об руку, завоевывали этот город. Однако брат его не послушал. Он всегда ходил кривыми путями, жил не по расчету, а по зову крови, а кровь — дело нееврейское.
Вспомнив о гибели брата, Макс Ашкенази почувствовал, что его глаза увлажнились. Нет, они уже не будут вместе, не судьба. Но сам он пойдет войной против тех, кто хочет его прогнать, выкурить из этого города, разграбить его имущество. Он им не уступит! Они только этого и ждут, но он вцепится в свое зубами. Он снова станет королем Лодзи. И им, его врагам, придется снимать перед ним шапки, стоять перед ним на цыпочках, как когда-то снимала перед ним шапки и стояла навытяжку немчура, ненавидевшая его, но вынужденная относиться к нему с уважением. Он еще покажет всем, кто хозяин Лодзи!
Однажды они, эти злодеи, поймали его в углу и унизили, оплевали. Но они заплатят ему за это и за его брата тоже поплатятся. Ему надо только снова взяться за дело, размять руки, подчинить себе город, стать его королем. Как рабы, они будут стоять перед ним, молить его о снисхождении. У еврея нет и не было иного оружия, кроме денег. Это был его меч, его копье. И он, Макс, пойдет вперед с этим оружием в руках. Глуп тот, кто готов отказаться от борьбы, кто в гневе оставляет поле боя за противником. Нет, Макс Ашкенази так просто не сдастся!
На восьмой день Макс Ашкенази надел на ноги ботинки, побрил лицо, которое за дни траура обросло колючим волосом, переоделся в новое платье, лацкан которого был не надорван, и вышел в покинутый им на несколько лет город, чтобы снова повелевать им, снова покорить его.
С новой силой и напором, как на заре своей юности, восстанавливал Макс Ашкенази свое разрушенное лодзинское королевство, отвоевывал венец мануфактурного короля, который на какое-то время утратил.
Как всегда, он боролся, добивался своего упрямством и твердостью.
Начал он с дворца. В его дворце, перешедшем от немецкого коменданта к польским военным, жил теперь начальник Лодзи, воевода Панч-Панчевский. В этом городе роскошных особняков ему не подобало жить в казенном, похожем на казарму доме, оставшемся после русского обер-полицмейстера. Потому что, несмотря на новый закон, согласно которому воевода должен был подписывать бумаги одним только именем, без всяких дворянских титулов, Панч-Панчевский был аристократом, князем. И он поселился во дворце Макса Ашкенази, отобрав его у немецкого коменданта. Ашкенази требовал вернуть ему имущество, но воевода не обращал на еврея внимания. Тогда Ашкенази нанял лучших адвокатов и подал на воеводу в суд. Судьи затягивали дело, откладывали процесс, вызывали новых свидетелей, чтобы взять Макса Ашкенази измором. Однако тот не сдавался, он сыпал деньгами, подмазывал, где было надо, и довел дело до Верховного суда. Там он добился приговора против воеводы и вынудил его очистить дворец.
Воевода с кислым лицом и большими, невиданными даже среди поляков усами, в старомодном, высоком и твердом воротничке и черном, украшенном золотым крестиком галстуке, от злости стучал своей хрупкой рукой по столу. Он был зол на то, что судьи в его споре с евреем отдали предпочтение еврею, а не ему, воеводе. Он надеялся остаться во дворце хотя бы за арендную плату. Ему не хотелось выезжать по требованию еврея. Однако Макс Ашкенази и здесь не пожелал уступить. Во-первых, он опять собирался прибрать к рукам Лодзь, снова стать королем в этом городе, а без дворца королевство не королевство. Во-вторых, это было дело принципа. Когда была их власть, они приказали ему танцевать. Теперь, когда он в силе, плясать для него будут они. Нет, пускай эти баре не думают, что за деньги от него можно добиться всего. Там, где он хозяин, он от своего не отступится. Здесь вам не Богом забытый вокзальчик в каких-то там Лапах. Здесь распоряжается он, и, покуда закон остается законом, ни один воевода на свете ему не указ.
Князь Панч-Панчевский оставил дворец отнюдь не в идеальном состоянии. Перед выездом слуги воеводы сильно попортили его. Макс Ашкенази нашел в своем дворце ободранные стены и разломанную мебель. Многих вещей не хватало, Макс не досчитался картин, стеклянной посуды и бронзовых статуэток. Но дело того стоило. Весь город гудел о победе Макса Ашкенази.
— Ашкенази есть Ашкенази, — говорили люди. — Никакой черт его не берет…
Макс Ашкенази сразу же перебрался во дворец и почувствовал, что вернулся к прежней жизни.
Затем он взялся за фабрику, покинутую и разрушенную. На фабрике царил еще больший разгром, чем во дворце. Немцы вывезли машины, сняли трансмиссии, растащили котлы. Требовалось целое состояние, чтобы снова запустить предприятие. У Макса Ашкенази капитала не было. Кроме двух рук, у него не было ничего.
Он хотел было взять кредит в государственном банке. В своем лучшем костюме, с сигарой в зубах, с разумными и складными речами, лившимися людям прямо в сердце, он отправился к директору государственного банка и попросил аудиенции. Толстый разодетый директор, который при русских был банковским служащим и помнил Макса Ашкенази еще по старым добрым временам, принял бывшего короля Лодзи очень любезно. Он даже выразил соболезнование его несчастью и, тряся всеми своими подбородками под бритыми скулами, постоянно кивал в знак согласия с тем, что так пылко и здраво излагал ему Макс Ашкенази.
Конечно, это очень хорошо — восстановить в обновленной Польше разрушенную проклятыми немецкими оккупантами промышленность. Это патриотический поступок, достойный всяческих похвал. К тому же он уменьшит безработицу, которая, к сожалению, очень велика. От них, этих безработных, столько неприятностей — постоянные демонстрации, митинги, драки с полицией…
Однако, когда дошло до дела, до крупных кредитов, которые банк должен дать Максу Ашкенази, чтобы помочь ему запустить свою фабрику, вежливый директор вдруг помрачнел и принялся нервозно барабанить толстыми пальцами по столу.
— Трудно, глубокоуважаемый пан Ашкенази, очень трудно польскому банку выдать сейчас большой кредит. При всем желании мы не можем этого сделать. Вот когда страна придет в себя, окрепнет, тогда мы с радостью поддержим промышленность и торговлю… Уверяю вас…
Нет, они, новые правители, не собирались отстраивать еврейскую Лодзь. Хотя воевода Панч-Панчевский при каждой возможности заявлял промышленникам, что он будет всеми силами помогать восстанавливать то, что опустошили и разграбили немецкие оккупанты, он даже и не думал ставить на ноги этот зажидовевший город, этот Иерусалим на польской земле. Князь всегда не выносил Лодзь, воротил нос от ее запаха, не терпел ее дворцов, построенных бывшими еврейскими арендаторами, ее карет, в которых они разъезжали. С тех пор как он стал воеводой в этом городе, он был особенно зол на него, ненавидел его с удвоенной силой.
Хотя он и занимал высокий пост в новой Польше, хотя и дожил до великой чести стать воеводой во втором городе страны, князь Панч-Панчевский был недоволен. Он предпочел бы другой пост, например, в посольстве в Париже или Риме, где он имел бы дело с верхушкой голубых кровей, а не с какими-то фабрикантами, пропахшими чесноком евреями и лавочниками. Однако на высшие посты в новой Польше назначали не дворян, а разного рода адвокатов, партийных функционеров, даже бывших арестантов и плебс самого низкого пошиба. Лишь считанным аристократам посчастливилось их занять. При этом им запретили подписываться в официальных бумагах своими титулами, они должны были ограничиваться именем, как простые граждане страны. В правительстве встречались люди, которым он, князь Панч-Панчевский, прежде даже руки бы не подал. Вот и министр внутренних дел, его начальник, сидел у русских в тюрьме. И этому человеку он, белая кость, обязан был теперь подчиняться. Но хуже всего было то, что его отправили в этот захламленный еврейский город, где ему приходилось общаться с всевозможными пожирателями селедки, фабрикантами, купцами и бывшими арендаторами, разговаривать с ними, как с равными, а некоторых из них, этих Мойшей и Беров, даже приглашать к себе на балы. Кроме того, к нему таскались журналисты, всякие бумагомараки из иностранных газет, по большей части еврейчики, чтобы взять интервью в связи с нападениями на евреев в Лодзи. Он обязан был им улыбаться, принимать их дружелюбно и заверять в том, что считает евреев равноправными гражданами Польши. В последнее время ему добавилось неприятной работы. Из-за границы приехал важный дипломат, чтобы расследовать положение в стране евреев, терпящих издевательства польских солдат. Вместе с ним из Варшавы прибыли высокопоставленные чиновники. Этого дипломата, который к тому же сам был евреем, — в субботу он отправился к своим в синагогу, — ему, князю Панч-Панчевскому, приходилось сопровождать и обхаживать, он даже дал в его честь званый обед с тостами и речами. Как писали газеты, происходил этот дипломат из Польши, он был внуком какого-то польского еврея, арендатора или лавочника.
Князь Панч-Панчевский, отец города, ненавидел Лодзь, терпеть ее не мог подобно барону фон Хейделю-Хайделау. Каждый раз, когда ему приходилось встречаться с еврейскими фабрикантами, купцами и интеллигентами, его голубая княжеская кровь стыла в его жилах от унижения. Он, князь Панч-Панчевский, не был ярым антисемитом, но он хотел видеть евреев такими, какими они были в его детские годы, — арендаторами и торговцами в длинных лапсердаках, напуганными, покорными, целующими полу одежд помещика. Он любил все старое, традиционное, хотел, чтобы жизнь текла, как во времена отцов и дедов. Чтобы помещик был помещиком, крестьянин — крестьянином, а еврей — евреем. Он не мог представить себе Польшу без еврея, ему не нравилась польская дорога, на которой в окно своей кареты он не видел склоненной фигуры еврея-бородача, смиренно сторонящегося и стягивающего с головы шапку.
Он не выносил евреев с усами, как у помещиков, еврейских банкиров, расхаживавших на балах во фраках, еврейских интеллигентов, всюду лезущих и рвущихся высказать свое мнение, еврейских магнатов с их каретами и дворцами. Пока страна была под русскими, князь Панч-Панчевский ничего изменить не мог. Сам губернатор охотнее бывал на балах и сидел за картами во дворцах евреев, чем в имениях помещиков. Однако теперь, когда Польша снова стала Польшей, надо вернуть порядок, который был заведен в старые, золотые времена: власть — барину, навоз — мужику, заплечная котомка — еврею.
С крестьянами и плебсом он, увы, тягаться не мог. Пришло их время. А вот на евреях можно отыграться. Даже в правительстве многие министры настроены против них. Эти министры хотят отдать всю торговлю и промышленность в польские руки и, прежде всего, выкурить евреев из Лодзи, этой еврейской вотчины, превратив ее в свой, приличный, истинно польский промышленный центр, свободный от пригревшихся там горбоносых королей и корольков.
Воевода Панч-Панчевский делал все, чтобы добиться своего. Он переговорил с директором банка и велел ему придерживать кредиты, когда за деньгами будут приходить евреи. Зато он приказал выдавать щедрый кредит на долгий срок каждому поляку, который начинает строительство фабрики или откупает предприятие у еврея. Кроме того, он изо всех сил поддерживал новое польское мануфактурное общество, созданное христианской партией «Единство», надеясь развить собственное крупное ткацкое и прядильное производство в этом зажидовевшем городе. На открытие первой фабрики «Единства» он привез министров из столицы. Кардиналов и священников он тоже пригласил, чтобы они окропили здания святой водой. Он вызвал к себе представителя Национально-христианского рабочего союза и переговорил с ним, прося профсоюзы пойти навстречу новой ткацкой фабрике, не устраивать забастовок и дать ей работать спокойно. Помимо прочего, воевода помог своему детищу деньгами, добыл для него щедрые кредиты, субсидии. Он, несколько министров и влиятельных депутатов приобрели на собственные средства толстые пачки акций нового предприятия и делали все, чтобы курс этих акций постоянно рос.
Евреи отправляли депутации в Варшаву, объясняли, что отказы выдать им кредиты вызывают рост безработицы, но воевода отражал все их выпады. Он лично убедил премьер-министра, что в первую очередь Польша должна сосредоточиться на земле, на полях и лесах, на составляющих ядро страны крупных имениях, а не на дутых еврейских промышленности и торговле. А если и развивать промышленность, то она должна быть своя, польская. Пусть ее создадут помещики и магнаты, вложив свои капиталы. Конечно, директор национального банка в Лодзи не говорил о политике воеводы евреям, приходившим к нему за кредитами, потому что знал, какой шум на весь мир поднимают евреи, если их задевают. Устанешь потом оправдываться. Поэтому он горячо восхвалял желание евреев поднять промышленность Польши, но когда дело доходило до выдачи денег, он хмурился и уверял, что денег у страны нет. В результате все кредиты доставались деревенским помещикам и истинно польской промышленности, которую они создавали.
Больше, чем на других евреев, воевода Панч-Панчевский был зол на Макса Ашкенази — и из-за дворца, который тот у него отобрал, и особенно из-за королевства, которое этот еврей завоевывал себе в его городе. Нет, он, воевода, хозяин Лодзи, совсем не хотел, чтобы в его владениях хозяйничал еврейский король. Пусть он подавится своей разрушенной фабрикой, пусть задохнется на ней без кредитов, и тогда акционерное общество «Единство» откупит ее у него по дешевке. После падения Макса Ашкенази другие евреи тоже уберутся отсюда, выедут из своих дворцов, оставят свои кареты и снова, как им и положено, наденут лапсердаки и закинут за плечи котомки.
Несколько недель Макс Ашкенази мотался по стране, ездил в Варшаву, встречался с людьми, чтобы найти выход. Люди уговаривали его связаться с частными банкирами. Другие советовали взять в компаньоны иноверца-аристократа, как это делали другие евреи, добираясь таким образом до высокого начальства. Многие из иноверцев голубых кровей шли компаньонами в еврейские фирмы, вкладывая в дело свои благозвучные имена, прикрывая своими истинно польскими фамилиями на «ский» еврейских «зонов», «бергов», «манов» и «штейнов», которые не могли сунуться ни в один польский банк в расчете на государственное вспомоществование. Даже редакторы антисемитских газет, клеймившие в богобоязненных католических статьях подобных «шабес-гоев»[199], втихаря становились компаньонами евреев и прикрывали их еврейство своим аристократизмом. На фабрику Максу Ашкенази сватали очень крупного аристократа, который денег в дело не внесет, но зато компенсирует своим дворянским именем режущую слух фамилию «Ашкенази». Фабрика получит большие кредиты, большие заказы, а воеводе можно будет показать жирную фигу.
— Даже не раздумывайте, ловите эту птичку, — убеждали Макса Ашкенази маклеры, — потому что не успеете вы оглянуться, как ее поймают другие… Курс акций этой белой кости ой как высок…
Макс Ашкенази не последовал советам маклеров. Он давно для себя решил, что против всего мира человек должен идти один, без компаньонов. Кроме того, он не желал отдавать целое состояние какому-то бездельнику только за его дворянское имя. Нет, Ашкенази не должен стыдиться своей фамилии. Вот еще! Он уже показал, как с пустыми руками становятся королями Лодзи, и в дальнейшем себя не посрамит. Ему не нужны компаньоны без капитала, не нужны паразиты для пускания пыли в глаза. Он сам всего добьется. И если здесь и сейчас его имя не котируется, если оно звучит как имя незаконнорожденного, то есть и большой мир, в котором фамилия Ашкенази ценится. В Лондоне, у хлопковых и шерстяных магнатов, где он когда-то вел миллионные дела, закупал сырье, знают, кто такой Ашкенази и на что он способен. Там его имя — не имя незаконного сына, там оно стоит больше, чем все эти истинно польские «ский», за которые британцы не дадут и ломаного шиллинга. Он поедет в Лондон, переговорит с магнатами, расскажет им о своих мытарствах в России, о своих планах на будущее, о том, что он создаст новый рынок для английского сырья в притихшей Лодзи, которую он намерен оживить. Пусть ему только дадут кредит, пусть подставят плечо, помогут заново отстроить фабрику, и он опять будет закупать сырье на миллионы. Ведь им выгодно вложить деньги в его предприятие, чтобы получить такого хорошего клиента. Они немало заработали на нем в те годы, когда он с ними торговал. Он был их крупнейшим польским клиентом, делал огромные, миллионные трансакции и всегда был честен. Никогда не жульничал, как другие, не уклонялся от платежей. Они могут без всякого риска вложить кругленькую сумму в его фабрику, предоставить ему обширные кредиты. Так поступают все приличные деловые люди. А они, его враги, пусть полопаются от злости!
В новом костюме, увешанный дорожными сумками, закутанный в шубы, вооруженный одним лишь лодзинским немецким, без единого английского слова в голове, но с множеством продуманных речей, торговых планов, счетов, балансов, конспектов, диаграмм и гениальных задумок, он потихоньку уехал в Лондон, как во времена баронов Хунце ездил во Франкфурт-на-Майне, чтобы привезти оттуда столь необходимого ему химика. Под строжайшим секретом, доверившись только собственной жене, женщине с мужским умом, он отправился в Лондон и Манчестер. Со своим лодзинским немецким он добрался до крупнейших хлопковых магнатов, так очаровав продуманными речами и гениальными задумками этих невозмутимых хозяев жизни, что они были полностью покорены и приняли его сторону.
Нет, он, Макс Ашкенази, не ошибся. И не переоценил себя, и не недооценил. Его имя в стране большого капитала не потеряло веса из-за своего еврейского звучания. Здесь не требовалось прикрываться труднопроизносимой польской фамилией. Здесь знали, кто такой Ашкенази, знали, что в Польше он носил титул мануфактурного короля. И принимали его как короля, пусть даже и лишившегося короны. На большом собрании в одном из крупнейших лондонских отелей Макс Ашкенази изложил на лодзинском немецком свои планы и убедил своей речью всех. В победном настроении молился он в субботу в синагоге, восхваляя Господа за Его милосердие, которое Он снова являет ему, Максу Ашкенази. Потом он впервые с аппетитом ел кошерную субботнюю еду в еврейском ресторане бедного Уайтчепла[200].
Из Лондона он вернулся уже не один, а с английским специалистом, которого кредиторы послали оценить ситуацию на месте. Ашкенази берег этого англичанина, как драгоценный камень, поселил его в своем дворце и никуда от себя не отпускал. Рыжеволосый англичанин с трубкой в зубах едва понимал немецкий Макса Ашкенази, но, плохо понимая его язык, прекрасно разбирался в фабричных делах и коммерции. Вскоре Макс Ашкенази получил доступ к английским капиталам, живым деньгам, необходимым для того, что отстроить королевство заново. Он не только отремонтировал свою старую фабрику, но и выписал из Англии новейшие машины, каких в Польше в глаза не видывали и которые производили намного больше товара, чем прежние. Все было перестроено, исправлено и расставлено в определенном порядке, в соответствии с передовыми методами, рационально и безукоризненно, так что местные инженеры и эксперты от удивления только разинули рты.
Конечно, польские антисемитские газеты выступили против еврейского короля, ввозящего в свободную Польшу иностранный капитал и порабощающего страну, вместо того чтобы развивать собственную независимую промышленность. Карикатуристы, иллюстрировавшие периодические листки, создали весьма отталкивающий образ Макса Ашкенази с кривой короной на голове, из-под которой торчали пейсы. Они сильно вытянули его нос и изогнули его так, чтобы он выглядел как можно более еврейским. Его тонкие губы они сделали толстыми и оттопыренными, чтобы усилить отвращение читателей, смотрящих на еврейского короля. Однако Макса Ашкенази это мало трогало. Ничто не доставляло ему такого удовольствия, как развернувшаяся против него борьба. Окруженный врагами, он чувствовал, что живет, что властвует. Его имя снова было у всех на устах. Он снова сидел в своем кабинете на фабрике, и прислужник в униформе — правда, уже не старик Мельхиор, а здоровенный молодой иноверец, прямой и мускулистый, — стоял у дверей навытяжку, как солдат перед генералом, готовясь услужить своему господину, предвосхищая малейшее его желание. Польские инженеры, директора, чертежники, механики, архитекторы и даже помещики, шляхтичи стояли перед ним, как рабы, держа руки по швам, с заискивающим выражением на усатых лицах и громогласно отвечали на каждое его слово:
— Так есть, пане презесе![201]
Всевозможные обедневшие графы и бароны обивали его пороги, томились в очереди на прием, приходили с рекомендательными письмами, чтобы получить у него какую-нибудь должность, самую мелкую работу. Мед сочился из их усатых ртов, елейное выражение застыло в их светлых злых глазах. У фабричных ворот с шапками в руках стояли тысячи рабочих, чтобы записаться на фабрику. Многие из них были еще в армейских гимнастерках. Макс Ашкенази видел их в большое окно своего кабинета и вглядывался в их лица. Кто знает, не было ли среди них тех, кто издевался и глумился над ним там, на этом убогом вокзальчике! Теперь они стояли здесь, терпеливые, жаждущие, они ждали с самого рассвета, надеялись, что он даст им работу.
В то время как на фабрике акционерного общества «Единство», в которую буквально швыряли золото, работа шла ни шатко ни валко, у него, Макса Ашкенази, все кипело и бурлило. Сам воевода, этот кислый князь со старомодным высоким воротничком и крестиком на черном атласном галстуке, пришел на открытие его фабрики и выступил с подслащенной кислой речью, в которой говорил о заслугах Макса Ашкенази в сфере восстановления промышленности города.
Макс Ашкенази пожал ему руку и очень, очень вежливо поблагодарил.
При этом им обоим казалось, будто их пальцы касаются терний.
Закопченные трубы Макса Ашкенази, которые так долго и напрасно подпирали небо над опустевшей и умолкнувшей фабрикой, теперь снова выбрасывали густой дым, распространяя по всему городу удушливую вонь. Фабричные гудки ревели на рассвете, отрывая людей от сна и выгоняя их из постелей. Купцы, маклеры, агенты снова толпились в бюро Макса Ашкенази. Фабричные вагонетки везли готовую продукцию. Еврейские коммивояжеры разъезжали по городам и местечкам, налаживали контакты, заключали сделки. Крупные агенты отправлялись за границу, на выставки, на ярмарки, продавали товары Макса Ашкенази и создавали для них новые рынки.
Сам Макс Ашкенази частенько ездил по Петроковской улице, но уже не в карете, а в открытом автомобиле; за рулем сидел шофер в униформе, который уверенно включал специальный сигнал, нахальный и громкий, предупреждая всех лошадей, запряженных в телеги и кареты, о своем приближении и требуя очистить дорогу обгоняющей их машине.
Плотные толпы людей, шедших по Петроковской улице, смотрели, как и прежде, в годы молодости Макса Ашкенази, вслед щуплому ссутулившемуся королю и говорили друг другу:
— Ашкенази есть Ашкенази… Никакой черт его не берет!..
Как изголодавшийся человек, который набрасывается на еду и ест без всякой меры, Лодзь набросилась на работу после долгих лет вынужденного безделья. Город зашевелился.
Полицейские гнали людей с тротуаров, не позволяли собираться на улицах, но лодзинцы их не слушали. Снова, как в старые добрые времена, Петроковскую запрудили купцы, маклеры, скупщики остатков, торговцы пряжей, комиссионеры, коммивояжеры, торговые агенты. С карандашиками за ушами, готовые записывать свои подсчеты на чем попало — на облезлых стенах, на дверях магазинов, на столиках в кафе, — в сдвинутых на затылок шляпах, быстрые, суетливые, взволнованные, они роились повсюду, заполняя улицы и дворы; они бегали, носились, разговаривали, хватали друг друга за лацканы, торговались, подписывали векселя, продавали партии хлопка, распарывали штуки товара, проверяли его, поджигая нитки спичками.
Лодзь снова была Лодзью. Все столики в кафе были заняты, окутаны дымом, засыпаны пеплом. За ними слышались разговоры, шутки, сплетни и смех. В банках и вексельных конторах было не протолкнуться. Извозчики погоняли своих отощавших лошадей на плохо замощенных лодзинских улицах, везли купцов в банки, в кафе, на биржи и в конторы. Продававшие газеты мальчишки оглушали криками о самых свежих новостях, грузные фабричные телеги катились по брусчатке. Лодзь кипела, бурлила, содрогалась, двигалась. Трубы фабрик окутывали город смрадным дымом. Тяжелые башмаки рабочих гулко стучали по камням, фабричные сирены разрывали тишину.
Курс польских денег, марок с белым орлом[202], напечатанных на плохой бумаге, падал с безумной быстротой. Их ценность менялась на протяжении дня, утром одна, вечером другая. Люди ходили с тысячными купюрами в кармане. Держать марку в кошельке не имело смысла, она легчала с каждой минутой. И люди торопились потратить деньги, избавлялись от бумажек с орлом, как от падали. С раннего утра, вскочив с постели, женщины бежали на рынки, чтобы успеть закупить еды, прежде чем марки упадут в цене. Скупали все, что попадалось под руку: ненужные куски полотна, только что сделанную посуду — годилось все, только бы сбыть стремительно дешевеющие бумажки. Не успев завесить немного съестного, торговец уже повышал на него цену. Нередко торговцы вообще закрывали свои магазины и убегали от покупателей. Каждый час, когда они не торговали, приносил куда больше прибыли, чем торговля. Крестьяне и крестьянки усаживались на принесенные ими в город мешки с картошкой и отгоняли женщин кнутами:
— Убирайтесь отсюда! Нам нечего продавать! Пошли прочь!
А фабрики продолжали работать по три смены в день. Товары — была в них нужда или не было — шли нарасхват. Вся страна сходила с ума по тканям.
Всех словно опутало какое-то колдовство. Один увлекал за собой другого. Фабриканты брали кредиты в банках, не глядя на суммы и проценты. Прежде чем истекал срок возврата ссуды, они успевали заработать в сто раз больше, чем получали в долг. Купцы расхватывали фабричные товары, скупали все, что им продавали, потому что с каждым днем цена на продукцию росла. Крестьяне, рабочие, служащие, все население страны опустошало магазины. Люди боялись оставить при себе бумажные марки даже на одну ночь. Рабочие трудились на фабриках, лавочники зарабатывали деньги и тут же заказывали башмаки сапожникам, а платья портным. Один подгонял другого. Все жили безумной бумажной жизнью, без удержу, без расчета, без смысла. Колдовская цепь сковала всех.
Из городов и местечек приезжали покупатели, поездами и телегами, автомобилями и пароходами. Люди скитались по стране, торговали и обменивались. Банкиры в банках ни на минуту не отходили от телефонов. Они вели переговоры со всем миром, устанавливали курсы валют, покупали, продавали, завышали, занижали, учитывали. По тротуарам сновали бедные менялы; они меняли иностранные деньги, маклерствовали и могли свести стену со стеной.
Непрерывно выходили выпуски с новейшими курсами валют, о которых во весь голос кричали юные продавцы газет. Правительство непрерывно печатало марки на самой плохой бумаге, какая только возможна, постоянно увеличивая число нулей на банкнотах, делая из марки тысячу марок, а из тысячи — миллион. Нищие бросали тысячные купюры в лицо тем, кто подавал их им как милостыню.
Профессора и экономисты писали в газетах статьи, самыми черными красками живописуя пропасть, в которую катится страна. Антисемитские издания разжигали ненависть к евреям, утверждая, что это они подрывают курс национальной польской валюты. На рынках и базарах, на всех заборах и облезлых стенах, везде, где только бывает бедный люд, расклеивались большие плакаты с глумливыми карикатурами на еврейских банкиров: банкиры были алчные, с кривыми, как птичьи клювы, носами, с толстыми губами и кудрявыми волосами; они сидели рядом с большими мешками, в которые запихивали золото, топча при этом своими жирными ногами польские марки. Рабочие с женами останавливались у этих рисунков, плевались и ругались. Нередко они набрасывались на какого-нибудь старьевщика-еврея и вытряхивали из его мешка тряпки, мстя евреям за мешки с золотом, которые те набивают для себя в Польше. Полицейские резиновыми дубинками разгоняли распаленных денежных менял, которыми кишели улицы, арестовывали их. Напуганные менялы в сдвинутых на затылок картузах и с развевающимися полами одежд без счету выбрасывали из карманов деньги, чтобы не попасть в тюрьму. С помощью полицейских воевода хотел разогнать тех, кто подрывает курс национальной валюты, но польская марка от этого тверже не становилась. Помещики, депутаты сейма, министры — все брали большие кредиты в государственных банках, приобретали на них землю, строили дома, покупали кареты и лошадей, а потом возвращали государству бесполезные миллионы, не стоившие даже бумаги, на которой они были напечатаны.
Обуздать этот хаос не мог никто, все боялись даже попытаться. Покуда длилось это наваждение, люди жили, крутились из последних сил, вытаскивая один другого. Среди этого безумия они работали, строили дома, женили сыновей и выдавали замуж дочерей, приводили в мир новые поколения. До поры до времени бумажная цепь держалась. Люди знали, что в конце концов она порвется и тогда все развалится. Однако остановить безумие было страшно. Все тряслись от ужаса перед грядущей неизбежной катастрофой и предпочитали ничего не замечать.
Единственными, кто не крутился в этом колесе, были рабочие, ремесленники. Хотя зарплату им повышали каждую неделю, она обесценивалась еще до того, как выплачивалась. С полными карманами денежных купюр и с пустыми желудками женщины отправлялись на рынки ни свет ни заря, но уходили оттуда ни с чем. За выданные на фабрике бумажки, терявшие к концу недели свою и без того невеликую ценность, ничего нельзя было купить. Сбитые с толку дикими, не укладывавшимися в их головах суммами, с проклятиями на устах женщины возвращались домой, к своим голодным мужьям и детям.
В Балуте беспрерывно стучали ткацкие станки, не останавливаясь даже по ночам. Выходившее из них полотно, как паутина, опутывало мужчин, женщин и детей. Они работали, выбиваясь из сил, чтобы получить как можно больше марок за произведенные штуки товара. Однако чем больше надрывались жители Балута, чем больше усилий вкладывали в свою работу, тем быстрее бумажки, которые они получали за нее, дешевели и обесценивались. Со всеми этими миллионами в кармане не на что было справить субботу. По субботам под вышитыми салфетками скрывались не белые халы, а черные хлеба. Вина для кидуша тоже не было. Субботним лакомством на бедных столах ткачей была селедка.
Тевье, как всегда, выпускал прокламации, говорил, убедительно доказывал, что угнетатели жируют за счет бедняков, что за дутые бумажки богачи покупают пот и кровь трудящихся. Полиция срывала прокламации со стен, кидала их расклейщиков в тюрьму. Бывший жандармский полковник Коницкий, перешедший при русских из католичества в православие, чтобы получить хороший пост в российской политической полиции, теперь, обрызгав себя святой водой, перешел назад, из православия в католичество, и работал в польской политической полиции под началом тех, кого он в прежние времена держал в Лодзи под арестом. В том же кабинете, где прежде висел российский император, теперь висел портрет того, на кого Коницкий охотился со своими жандармами и агентами. Под этим портретом Коницкий сидел и расследовал, применяя свои психологические методы, преступления врагов нового режима. Упрямцев он приказывал бить, а тех, кто послабее, пытался перетянуть на свою сторону медовыми речами и марксистскими цитатами, чтобы сделать из них агентов и провокаторов. Он по-прежнему арестовывал ребят Тевье. Ничего не изменилось в этом городе дыма, зловония, денег и гнева.
Трубы фабрик Макса Ашкенази коптили небо сильнее, чем трубы всех прочих фабрик Лодзи. Их гудки ревели на рассвете громче всех. Их новые машины работали быстрее любых других машин, выплевывая готовые товары. Но Макс Ашкенази не был счастлив в своем новообретенном королевстве. Корона не ласкала голову короля, а колола ее, как терновый венец.
Он, Макс Ашкенази, осознавал, куда идет страна, в какую пропасть она катится. Нет, стук фабричных машин не вскружил ему голову. Он сохранил способность мыслить свободно и предвидеть отдаленное будущее. Гудки фабричных сирен не оглушили его и не сбили с толку. Он понимал, что бумажная цепь обязательно лопнет, порвется, потому что бумага недолговечна, таково уж ее свойство. Он знал, что Судный день неминуемо настанет. Тогда придется заплатить за ту безумную жизнь, которую ведут сейчас люди. Он знал, что за грехи нечестивцев пострадают и праведные. Конечно, деловой человек, купец должен блюсти свою выгоду. Но Макс Ашкенази видел, что, к сожалению, ловят рыбу в мутной воде скорее они, нечестивцы, а он рискует оказаться среди тех, на чьи плечи падут их грехи. Макс Ашкенази следил за происходящим. При всех криках и воплях, которые поднимают всевозможные шишки, министры, депутаты и ратующие за справедливость публицисты по поводу разоряющих Польшу эксплуататоров-фабрикантов, на самом деле именно они, эти морализаторы, и нагревают руки на ситуации в стране. Именно они, все эти помещики, директора, главы государственных обществ и кооперативов, берут у правительства гигантские суммы, которые потом возмещают не имеющими никакой ценности бумажками. На полученные ссуды они строят дома и фабрики, покупают поля и леса, грабят страну.
С фабрикантами, купцами дело обстоит иначе. Они получают только кости, которые им бросают со стола. Сливки снимают те, кто сидит рядом с миской. Они, фабриканты, работают, делают деньги, но рано или поздно им предъявят счет. За хлопок и шерсть им придется платить не пустыми бумажками, а твердой иностранной валютой. А платить будет нечем.
Макс Ашкенази чувствовал, что его идеальная сделка с англичанами летит ко всем чертям. Он задумал ее, используя логику и свое понимание жизни. Однако во времена всеобщего помешательства здравый смысл — безумие. Среди сплошных сумасшедших нормальный человек выглядит чокнутым. Макс Ашкенази избегал доморощенных приемов, шел своим особым путем, проявлял независимость мышления. Он строил свое предприятие один. Он никогда не стремился привлечь компаньонов, потому что считал, что человек должен полагаться только на собственные силы. Таков был его жизненный принцип, который всегда давал отличные результаты. Вот и сейчас опыт склонял Макса Ашкенази последовать ему. Но разумный подход был уместен в прошлом, когда мир был миром, а коммерсанты — коммерсантами. Теперь же Макс Ашкенази оглядывался и видел, что все перевернулось и повисло вверх тормашками. Теперь полагаться следует не на разум, не на умение предвидеть, а на случай, безумие и абсурд. В нынешние времена чем упрямее делец, чем он легкомысленнее и прожженнее, тем лучше для него. И напротив, чем тщательнее люди просчитывают свои шаги, чем больше они стремятся основать дело на прочном фундаменте, тем больше терпят убытков.
Макс Ашкенази не знал покоя в своем большом кабинете, где кипела жизнь. Он не мог противостоять хаосу, как бы он этого ни желал. Он быстро понял, что для него лучше всего было бы, пока не поздно, покончить с этим сумасшествием, остановить фабрику, несущуюся, как корабль без руля и без ветрил по бушующим волнам потопа. Остановить корабль, бросить якорь и переждать бурю — самый разумный вариант. Но Макс Ашкенази не мог остановиться. Безумие против его воли тащило его вперед. Невозможно было уволить и выбросить на улицу тысячи рабочих. Они бы разнесли ему фабрику, растерзали бы его в клочья, и воевода не стал бы слишком стараться защитить его. На него набросились бы все — профсоюзы, социалисты, христианско-социальные движения, пресса, как либеральная, так и антисемитская. Даже еврейские революционеры выступили бы против него, хотя он и не брал евреев к себе на фабрику. Против него ополчились бы все, вне зависимости от того, имеют они отношение к его делам или не имеют, и особенно воевода, жаждущий его крови, мечтающий утопить его в ложке воды. Возможно, правительство даже конфисковало бы у него фабрику, чтобы запустить ее снова. Нет у него больше прав в этом новом государстве при этих новых правителях. Они делают, что хотят. Человек в независимой Польше больше не хозяин своего имущества, как и там, по другую сторону границы, у русских. Но вместо того, чтобы грабить награбленное у всех, как это делают в России, здесь грабят награбленное у евреев, чтобы отдать его иноверцам. Они только и ждут подходящей минуты, чтобы проникнуть в его королевство, которое колет им глаза. Малейшей зацепки им будет достаточно. Правда, закон на его стороне. Каждый может распоряжаться своим имуществом, как хочет, но это только на бумаге. Пока он будет добиваться справедливости в судах, у здешних судей, у него глаза повылезут. Будет то же самое, что и с дворцом. Легко выйти, да трудно попасть назад.
Нет, он не мог противостоять потопу безумия, обрушившемуся на страну. Против собственной воли он был вынужден вести свой корабль по бушующим волнам, а точнее — позволять ему мчаться туда, куда его несет, до тех пор, пока он не налетит на скалу и не разобьется. Фабрика работала в три смены, выдавала на-гора товары, чтобы получить за них бесполезные бумажки.
Купцы утешали его.
— Пусть все идет, как идет, господин президент, — говорили они ему. — Может быть, жизнь еще повернется к лучшему. Пока ведь живем и крутимся. Как говорится: «Я сделал, что смог, а о завтрашнем дне позаботится Бог».
Однако Макса Ашкенази эти доводы не убеждали. Он никогда не возлагал на Бога слишком больших надежд. Это его тесть, реб Хаим Алтер, всегда полагался на Бога. Что же касается Макса Ашкенази, то подобные взгляды на ход вещей он оставлял другим людям — лентяям и бездельникам. Вот и теперь он не рассчитывал на милосердие Божье. Он видел близкую катастрофу, беду, как видит ее капитан, утративший контроль над своим кораблем и беспомощно наблюдающий, как его судно мчится навстречу гибели. Бесполезно полагаться на Бога. Этот потоп переживут те, кто строил воздушные замки, кто хватал без счету и брал что попало. Они, эти пустые головы, а также те, кто устроился поближе к кормушке, кто имел всевозможные связи и протекции в государственных банках, или те, кто подсуетился и завел себе знатного «шабес-гоя», — все эти ловчилы ухватят кость, разбогатеют за счет кредитов, которые они получают и возвращают клочками бумаги. А солидные люди, старая гвардия, те, кто строил на прочном фундаменте, будут смяты, стерты с лица земли.
Если некогда стук фабричных машин наполнял Макса Ашкенази счастьем, потому что каждый удар чеканил для него золотую монету, то теперь шум фабрики усиливал его печаль, загоняя его все глубже в яму, где он будет похоронен. Гудок фабричных сирен возвещал о его приближающемся конце.
Несмотря на это, он не покидал своего кабинета на фабрике, просиживал там дни и ночи. На рассвете, когда гудки будили людей от сна, Макс Ашкенази вставал вместе со своими рабочими и торопился на работу. Его жена, полупарализованная и больная, удерживала его.
— Макс, полежи, отдохни еще немного, — просила она его. — Эти золотые, с позволения сказать, дела не убегут. Побереги свое здоровье.
— Я не могу лежать спокойно, — отвечал ей Макс Ашкенази и со вздохами и кряхтеньем одевался, скрывая под одеждой свое измученное, изломанное тело.
Камердинер очень торжественно, как в старые добрые времена, подавал на серебряном подносе изысканный и обильный завтрак своему господину. Однако из всего этого великолепия Макс Ашкенази съедал только маленький подсохший кусочек халы и выпивал полстакана молока. Король Лодзи мог удовольствоваться трапезой нищего. Его исхудавшее тело отвыкло от пищи за время тяжелых дней в Петрограде. Его усохший желудок почти ничего не мог вместить.
На ходу его поддерживали работа, размышления и деловая суета. Это были единственные блюда, питавшие его и дававшие жизненные силы, необходимые для того, чтобы его, Макса Ашкенази, продолжали носить его костлявые ноги, чтобы он все так же бегал, подгонял людей и ускорял дела.
Так же, как и в коммерческих делах, в своей новой жизни Макс Ашкенази тоже хотел все просчитать, но просчитался.
Он делал все, чтобы начать жизнь заново, так, как он не раз представлял себе в дни несчастья, лежа на кровати в своем реквизированном доме в Петрограде, сидя у русских в подвале, а потом — на низенькой скамеечке рядом с дочерью Гертрудой во время семидневного траура по своему погибшему брату-близнецу. Она, его дочь, осталась одна. Одна на целом свете с ребенком и матерью. Из-за него она стала вдовой, спасла его ценой жизни мужа. И он, Макс Ашкенази, стремился воздать ей за все, отплатить за все прошедшие годы. Сына своего, Игнаца, он тоже вернул домой с чужбины, чтобы быть ему настоящим отцом, защитником и опорой. Так же, как перед детьми, которых он прежде не замечал и перед которыми вдруг решил повиниться, он хотел оправдаться и перед Диночкой, искупив нанесенные ей обиды, исправив в последние отпущенные ему годы то, что он наломал за целую жизнь. Но дом, который он когда-то так безжалостно разрушил, восстановить не получалось. Черепки разбитого кувшина, который пытался склеить Макс Ашкенази, не скреплял ни один клей.
Отвоевав свой дворец, он хотел взять дочь к себе. Ему-то дворец был не нужен, не ради себя самого он так яростно боролся, добиваясь возвращения своего имущества. В этом дворце он всегда чувствовал себя чужим, особенно сейчас, в горькие годы своей преждевременной старости. Громадные залы, пустота бесконечных комнат подавляли его, в них он мельчал еще больше. Особенно пустым выглядел гигантский стол в столовой, за которым сидели только двое, он и его жена, одинокие и усталые, и на который слуги торжественно подавали блюда на серебряных подносах. Едва пригубив этих великолепных яств, Макс Ашкенази и его жена молчали, не говорили друг другу ни слова. Им не о чем было разговаривать.
Макс Ашкенази хотел, чтобы дочь была при нем, чтобы она внесла тепло и уют в эту дворцовую холодность. Кроме того, он хотел, чтобы при нем была и внучка, маленькая Прива, названная в память о его покойной теще. Как колокольчик веселых саней на одиноком заснеженном пути, звенел смех малышки, когда она входила в большие дворцовые залы. И сам Макс Ашкенази, и его жена, полупарализованная бездетная женщина, просили Гертруду оставить дом, который она теперь делила с матерью, и переехать в их дворец, жить вместе с ними, но Гертруда не хотела. Макс Ашкенази думал, что дочь не хочет перебираться к нему из-за матери, и договорился со своей нынешней женой, что они выделят целый этаж дворца Гертруде и Диночке. Госпожа Ашкенази пошла на это. Она не имела ничего против бывшей жены своего мужа. Обе женщины были уже в том возрасте, когда взаимная ненависть соперниц исчезает, остается только чувство дружбы, позволяющее держаться вместе. Макс Ашкенази сообщил Гертруде об их с женой решении и просил ее переговорить с матерью. Однако и Гертруда, и Диночка предпочли жить в собственном доме. Макс Ашкенази посылал им деньги, много денег, чтобы они ни в чем не нуждались. Он позаботился и о том, чтобы привести в порядок дела своего покойного брата и избавить Гертруду от их бремени. Но переезжать к нему во дворец она, тем не менее, не торопилась.
Выбирая между отцом и матерью, Гертруда всегда выбирала мать. В последнее время она испытывала жалость к отцу, видела, как он одинок, но любви к нему не чувствовала. Она не могла забыть, что все прошлые годы отец чуждался своих детей, гасил в ней любые проблески дочерней любви. Нет, утраченного не вернуть. В глубине души она даже питала к отцу неприязнь. Это из-за него погиб ее муж. Отец всегда приносил ей только беды и скорбь, и даже когда, наконец, захотел принести ей радость, обрушил на ее голову несчастье. Она не была набожна, но была суеверна, она верила в судьбу. Отец всегда был для нее злым духом. Теперь он окончательно ее обездолил. Ему она ничего об этом не сказала. Она видела его темную планиду. Сама жизнь мстила ему за его безумное поведение. Есть справедливость на свете. Она жалела его, но любви к нему в ее сердце не было. Сколько Гертруда ни старалась, она не могла пробудить в себе нежность к человеку, произведшему ее на свет.
Ее матери приходилось уговаривать ее взять ребенка и сходить как-нибудь к отцу.
— Не забывай, что он твой отец, — упрекала Гертруду Диночка. — Он постоянно звонит по телефону, даже автомобиль прислал.
Когда к Максу Ашкенази приходила дочь, он откладывал все свои дела. Он покупал ей подарки, прижимал ее к сердцу. Маленькую Приву он усаживал на свои худые колени и качал. Он ползал с ней по ковру и лаял как собака, вызывая радостный смех ребенка. Внучку он тоже осыпал подарками. Каждый день он посылал ей со слугой что-нибудь новенькое. То, чего не видели от него его дети, он дарил теперь своей внучке. Его старая жена тоже обнимала малышку своими полупарализованными руками, целовала ее пухлые ручки, прижимала к губам каждый локон на ее головке. Но малышка не слишком привязалась к новообретенным дедушке и бабушке.
После ухода Гертруды и маленькой Привы дворец пустел еще больше.
Макс Ашкенази вернул из-за границы сына. Он посылал ему в Париж деньги, засыпал его письмами, прося приехать в Лодзь. После долгих уговоров сын приехал. Однако Макс Ашкенази его не узнал. Перед ним стоял мужчина, зрелый, крупный. В нем ничего не осталось от того, прежнего мальчишки. В нем не было ничего и от его отца. Голос его был грубым и чужим. Особенно Игнац огрубел в армии, где служил во время войны. Макс Ашкенази стал на цыпочки, чтобы достать губами щеку сына, и горячо поцеловал его. Сын, в свою очередь, едва коснулся губами худой щеки отца и держался с ним так отстраненно, словно не имел с этим маленьким сутулым человеком ничего общего. Даже домашний, немецкий, язык он помнил с трудом и говорил на французском, которого его отец совершенно не понимал. Солдат сквозил в каждом движении Игнаца. Шрам от ножа пересекал половину его лица, придавая ему чужой, иноверческий вид.
— Это я на фронте получил, — сказал Игнац со смехом, словно вспоминая забавнейший случай. — Рубанули от души, что и говорить.
Между этим незнакомым солдатом и собой Макс Ашкенази не ощущал ни капли родства. Еще большее отчуждение он почувствовал, когда сын познакомил его со своей француженкой, смуглокожей, костлявой женщиной с огромными черными глазами, в которой при всей ее черноте не было ничего еврейского. С длинными цветными серьгами в ушах, с уймой браслетов на тощих смуглых руках, в яркой, кричащей и короткой одежде, из-под которой выглядывали стройные, точеные ножки, она походила на одну из венгерских танцовщиц кабаре, известных Максу Ашкенази по тем временам, когда ему приходилось обмывать сделки с русскими купцами. Ни на каком языке, кроме французского, она не понимала ни слова. Максу Ашкенази сразу же стало ясно, что эта француженка, конечно, иноверка и даже хуже: цыганка или уроженка какой-нибудь французской колонии. Он сильно покраснел. Ему показалось, что вся его кровь прилила к его бледному лицу, когда эта худющая и знойная бабенка поцеловала его в щеку и радостно засмеялась ему прямо в глаза:
— Мон пер, мон пер!
Сразу же после этого она схватила на руки маленькую лохматую собачку и начала целовать ее в нос и в глаза, осыпая свою четвероногую любимицу горячими, шумными и непонятными нежностями.
Макс Ашкенази не стал расспрашивать сына, но он был уверен, что это иноверка. Он видел это и по ее поведению, и по собачке, которую она не выпускала из рук. К тому же в ней не было ни капли стыда. В его, Макса Ашкенази, присутствии она вдруг бросилась на шею мужу и покрыла его поцелуями, она ласкалась к нему и вела себя совсем не так, как ведут себя в приличном доме. Макс Ашкенази к такому не привык. Он покраснел и не знал, куда ему деваться.
Через несколько дней после приезда сына Макс Ашкенази решил поговорить с Игнацем о практических вещах. Он хотел втянуть своего единственного сына в дела фабрики, обучить его коммерции, чтобы было кому оставить состояние, чтобы дом Ашкенази не пресекся после смерти его, Макса. Но сын воротил от фабрики нос. Он не терпел стука и шума, рабочих, суету и суматоху. В его голове никак не укладывались коммерческие премудрости, в которые посвящал его отец. При первой же возможности он убегал назад во дворец развлекаться глупостями. Целыми днями он занимался спортом, фехтовал, плавал в бассейне, играл с собачкой или забавлялся с женой. Она, эта смуглокожая француженка, визжала так, что весь дворец ходил ходуном. Макс Ашкенази не понимал ни слова из потока речей на чужом языке, но понимал, что разошлась она не на шутку. Сам Игнац молчал, но когда визг жены достигал заоблачных высот или она начинала лезть ему ногтями в лицо, он давал ей такие пощечины, что звон от них стоял по всем комнатам. У Макса Ашкенази кровь застывала в жилах. Ему было стыдно перед собой, перед своей женой, перед прислугой. Чего-чего, а рукоприкладства Макс Ашкенази не уважал, тем более по отношению к женщине. Он знал, что такое в ходу у рабочих, у иноверцев, но не у приличных же людей, не в еврейском же доме, тем более в его собственном. Но смуглокожая француженка не относилась к побоям Игнаца как к чему-то из ряда вон выходящему. Выплакавшись хорошенько, она тут же пудрилась, подкрашивала глаза, губы и на виду у всех бросалась Игнацу на шею, принимаясь целовать его с тем же пылом, с каким прежде, в гневе, царапала ему лицо. Она смеялась громко, взахлеб, покрывая страстными поцелуями мужские волосатые руки Игнаца. Тут же она хватала свою собачку и начинала целовать ее. За обедом она с невообразимым аппетитом уплетала блюдо за блюдом и пила вино как пьяница. Нередко Игнац брал отцовский автомобиль и носился по дорогам, пугая своей безумной ездой деревенских жителей, домашний скот и птицу. Полиция едва успевала составлять на него протоколы. Часто случалось так, что отцу требовалась машина, но ее не было на месте.
— Молодой господин забрал ее, — обиженно говорил шофер.
Однако главной проблемой были деньги. Игнацу, сыну Макса Ашкенази, их всегда не хватало. Он водился в городе с разными подозрительными типами, играл в карты, ходил в кабаре, пускался в авантюры с сидящими в кафешантанах офицерами, пьянствовал. Ночь за ночью его приводили из ресторанов без чувств. Вдобавок ко всему он грубо оскорблял прислугу.
Раз за разом Макс Ашкенази получал дурные приветы от своего сына.
— Он, этот младший Ашкенази, гуляет вовсю, господин президент, — сообщали ему люди.
Сколько бы денег ни давал ему отец, Игнацу все было мало; если же Макс Ашкенази начинал поучать сына, говорить с ним о серьезных делах, тот ничего не хотел слушать и принимался паковать вещи, чтобы вернуться в Париж.
— Что ты будешь там делать? — спрашивал его отец.
— Вступлю в Иностранный легион и уеду в Африку, — мрачно отвечал Игнац, с ненавистью глядя в глаза отцу. — Все равно мне здесь уже надоело…
Отец не отпускал его. Снова и снова он давал сыну деньги, прощал ему все его вероотступнические штучки, лишь бы удержать его, приучить к новой жизни. Игнацу не нравилось в Лодзи. Он ненавидел этот город, здешнюю еду, здешних людей, здешний язык. Он все время рвался в Париж. Еще больше дулась на Лодзь его смуглокожая бабенка. Временами Игнац добрел, разговаривал с отцом, не отходил от матери, а однажды даже силой привел ее к отцу во дворец. Макс Ашкенази растерялся, Диночка краснела, как маленькая девочка.
— Как дела? — растерянно спросил Макс Ашкенази свою первую жену.
— А какие у меня могут быть дела? — вопросом на вопрос ответила пунцовая Диночка.
Игнац подтолкнул их друг к другу и удерживал рядом, не давая разойтись.
— Ну, поцелуйтесь! Хватит обижаться! — воскликнул он, цветя от удовольствия.
Костлявая француженка громко зааплодировала:
— Браво, браво!
Родители просияли, им хотелось верить, что их сын становится другим, что он приживется здесь, начнет вести себя по-человечески и наконец порадует их после всех их прошлых огорчений. Они даже попытались было расспросить Игнаца о его француженке, чтобы раз и навсегда уяснить себе, кто она такая, какого роду-племени и кем приходится их сыну — не дай Бог, женой или просто любовницей, с которой можно так же легко разойтись, как и сойтись. Они хотели, чтобы он принес им радость, хотели дожить до его свадьбы с приличной еврейской девушкой. Однако дичал он так же быстро, как и добрел; тогда он целыми днями не показывался дома, ни во дворце у отца, ни на квартире у матери. Он на несколько дней уезжал в Варшаву, никого не предупредив об этом и не давая о себе знать. Родители места себе не находили. Возвращался он обычно злой, раздраженный, и в голос кричал, что не может тут сидеть, что все ему тут поперек горла.
Однажды он не вернулся из такой поездки, исчез вместе со своей француженкой, собачкой и вещами. Через неделю от него пришла короткая телеграмма, в которой сообщалось, что он снова в Париже и просит отца прислать ему денег на адрес отеля, где он живет.
Макс Ашкенази почувствовал себя оскорбленным и больным.
Как может сын совсем ничего не унаследовать от своего отца! Эта мысль постоянно вертелась в мозгу Макса Ашкенази, как и в те времена, когда Игнац еще был мальчишкой, но уже поражал родителей своими дикими выходками.
В нем не было ничего еврейского — взять хотя бы его тоску по армии, его тягу к кутежам и всяким безумствам, его ненависть к коммерции, к практическим вещам. Игнац во всем напоминал Максу Ашкенази разгульных сыновей Хайнца Хунце. Они так же ненавидели этот город, торговлю, здешних людей, а больше всего — собственного отца.
Макс Ашкенази позвонил Диночке, сходившей с ума по сыну, и сообщил ей о телеграмме.
— Ладно, — утешал он ее, — лишь бы это наше сокровище было живо и здорово, пусть даже и в Париже.
Но сам он был безутешен. Он видел, что все его усилия идут коту под хвост, что из этого молодчика приличного человека не получится. Он хотел заново отстроить свой дом, чтобы быть не хуже других, подготовить себе преемника, но не выходит. Не будет ему радости от сына ни на этом, ни на том свете. В нем нет ни капли еврейства, он повсюду таскает за собой иноверку, эту цыганку или черт ее знает, кто она там. Дай Бог, чтобы колесо повернулось и сын образумился; а что, если он уже крестился? — думал Макс Ашкенази.
Боже, за что ему такое наказание?! — морщил лоб Макс Ашкенази. Чтобы у него, человека, который всю жизнь работает, выбивается из сил, избегает гульбы, был такой наследник? Для кого же он, с позволения сказать, работает? Не для себя же самого. Ему самому никогда ничего было не надо, а уж теперь и подавно. За день он съедает на гроши. Ради кого он начал все заново? Только ради них, ради детей. А они? Они его чуждаются. Дочка держится от него на расстоянии. Он едва ее видит. Сын ему враг. Ни слова не сказал ему по-человечески. Даже не попрощался. Только телеграмму прислал, чтобы выклянчить еще денег.
После целого дня огорчений и тревог на фабрике дома его не ждало ничего, кроме одиночества и жениных причитаний. За работой он еще мог забыться. Но ночами, долгими и бессонными, ему в голову лезли всякие дурные мысли. Все его болячки выходили наружу. Ломило кости, щемило сердце. Нередко его мучило колотье в боку, это колотье никак его не отпускало. Время от времени сердце прихватывало всерьез. Еще до войны он чувствовал в себе эти хвори и беспокоился на этот счет, но к врачу никогда не ходил, ему было некогда. В работе, в беготне и суете он забывал обо всем. Однажды врачи даже предостерегли его, сказали, что он должен лечиться, что его здоровье не в порядке. Однако он их не слушал. Он был слишком нетерпелив.
Даже зубы он не лечил как надо. Он не мог усидеть в кресле дантиста, его так и срывало с места. Жжение и сосание под ложечкой он заливал содой. Горячими грелками он боролся с болями в боку и спине. Он отказывался ездить на воды, куда его посылали врачи. И вот все его недуги разом вылезли. Все его маленькое тело ломило, крутило и трясло. Жена гнала его к докторам, приводила профессоров на дом, но Макс Ашкенази от них отмахивался. Он заранее знал, что они велят ему делать: больше отдыхать, ездить на воды, не волноваться, спать по ночам, беречь себя. Ни одно из этих требований Макс Ашкенази выполнить не мог. Его несло неудержимее, чем раньше. Дела его шли хуже, чем обычно, они просто катились в пропасть. Дома было одиноко и печально. Дочь чуждалась его и никогда не улыбалась. Сын давал о себе знать только телеграммами, напоминавшими отцу, что тот запаздывает с отправкой очередного чека. Образ погибшего брата стоял по ночам перед глазами Макса. Он снова видел, как брат лежит на полу того вокзальчика, большой, могучий, со струйкой крови, текущей изо лба и застывающей в густой бороде. Сколько бы Макс Ашкенази ни жмурился, чтобы не видеть этой картины, она представала перед его взором все ярче. Он принимал всевозможные снотворные пилюли, чтобы заснуть, забыться, но его глаза не желали смыкаться. Пилюли им были нипочем, они на них не реагировали.
Нет, Макс Ашкенази не мог выполнить предписаний профессоров, советовавших ему отдыхать, не волноваться, спать по ночам и беречь себя. Его маленькое, терзаемое болью тело не находило себе места. Оно не знало покоя даже на мягчайшей перине стоявшей в спальне Ашкенази французской кровати.
Ему не удавалось склеить разбитое, как он мечтал в те горькие петроградские дни. Черепки сосуда распадались. И он бродил бессонными ночами по большим дворцовым комнатам, завернувшись в спальный халат и шаркая шлепанцами.
Бронзовые Мефистофели, как и прежде, ощеривали на него свои зубы и в тишине ночей смеялись над ним глумливым смехом.
Лодзь треснула по швам.
Бумажная цепь, опутавшая город, порвалась, разлетелась на мелкие кусочки. Напечатанные на плохой бумаге марки с множеством нулей полностью вышли из оборота, и из монетного двора хлынул поток новых злотых, серебряных, с польскими орлами и профилями вождей. С исчезновением марок работа в городе заглохла. Кончились беготня, продажа и покупка, кончилась вся эта бумажная жизнь. Все остановилось.
Склады и фабрики были забиты товаром, производимым в последние годы без счету и оглядки. Магазины больше не давали за них ни гроша. Тротуары, которые прежде кишели покупателями из города и местечек, опустели. Полицейским больше некого было разгонять. В кафе и ресторанах официанты скучали без дела и гоняли полотенцами мух, садившихся на лежалую сладкую выпечку. За столиками сидели агенты, маклеры, менялы, комиссионеры, коммивояжеры. Они писали карандашами на мраморных столешницах, стирали, вычеркивали, подводили итоги, но никто из них не заказывал даже кофе. Они только дымили папиросами, прикуривая их одну за другой от многомиллионных купюр обесцененных марок, которые были теперь дешевле спичек.
— Кофе? Чаю? — подбадривали посетителей официанты, намекая на то, что пора бы уже что-нибудь заказать.
— Потом! — отмахивались те и продолжали писать на столиках.
Они высчитывали, кому досталась жирная кость на этой большой ярмарке, а кому синяки и шишки. Лодзь стала с ног на голову. Разного рода мясники, холопы, глупцы и проходимцы роскошествовали, хватали что попало, выкручивались и нагревали руки. Солидные люди, богачи, премудрые и многоопытные, оставались ни с чем, с одним кнутом без лошади и телеги, с ворохом напечатанных на плохой бумаге и ничего не стоивших теперь банкнот.
Из-за границы стали появляться первые ласточки, представители торгующих шерстью и хлопком компаний, которые приезжали требовать плату за поставленное сырье. Однако закупщики сырья могли расплатиться только пустыми бумажками. У них больше ничего не осталось. Люди банкротились один за другим. В судах беспрерывно шли процессы. Адвокаты были завалены работой. Темные вонючие нотариальные конторы были забиты людьми, как хасидские молельни. Мужья заблаговременно переписывали на жен свои дома, фабрики и магазины, чтобы их не забрали кредиторы.
Фабрики стояли. Ни один дымок не пятнал небо. Железные фабричные решетки были заперты, как крепостные ворота, — никого не впускали, никого не выпускали. Рабочие тысячами слонялись по улицам с пустыми карманами, не зная, чем занять руки. Толпы людей стояли в очередях у бюро по найму рабочей силы и ждали вызова из-за приоткрытой дверцы в надежде получить хоть какую-нибудь работу. Здесь набирали во Францию, в угольные шахты, и фабричный люд толкался в очередях, чтобы попасть в список тех, кто должен уехать из своей страны, из своего дома, от своей семьи ради заработка под чужой землей. Всевозможные агенты корабельных компаний крутились вокруг стоящих в очереди мужчин, рассказывали им о счастливой жизни в заморских странах, какой можно сподобиться, если купить у них билеты на корабль. Разодетые в пух и прах проходимцы, выдававшие себя за иностранных консулов, выманивали у рабочих последние гроши, продавая им фальшивые визы и поддельные паспорта. Антисемитские агитаторы произносили ядовитые речи против еврейских фабрикантов, которые выбрасывают польских рабочих на улицу, заставляют их уезжать в чужие страны, а сами остаются в Польше, чтобы превратить ее в Израильское царство. Церковные служители прохаживались вдоль очереди с коробками для сбора пожертвований, звонили в колокольчики и просили денег на строительство новой городской церкви. Революционеры втихаря раздавали свои отпечатанные на плохой бумаге прокламации, полные ненависти к богачам и правителям, призывавшие вести с ними борьбу и предрекавшие установление власти трудящихся. Тайные агенты и полицейские, женщины из патриотических обществ и студенты в маленьких ярких фуражках гонялись за революционерами, били их, хватали и, избитых, с синяками под глазами и непокрытыми головами, вели, награждая плевками, в полицейские комиссариаты Лодзи.
— Бейте их, этих Троцких! — раздавались голоса. — Пусть убираются в свою Палестину!
Ткацкие станки в Балуте снова стояли, покрытые в будние дни субботними скатертями. Машины портных, чулочников, галантерейщиков, швей и вовсе были задвинуты в дальний угол. Дети, худые, осунувшиеся, сидели по домам и выглядывали в треснувшие окошки на безлюдные улочки. Старьевщики с пустыми мешками и большими бородами то и дело поднимали свои мрачные взгляды к окнам бедных домов в надежде купить хоть что-нибудь. Никто их не подзывал. Бледные, хромающие, скрюченные, настоящие и фальшивые калеки ходили по дворам, устраивались рядом с помойными ящиками, в которых рылись бездомные собаки и кошки, и распевали свои нищенские напевы.
Им, людям Балута, больше нечего было ждать. Их и прежде оттесняли механизмы, выкуривал пар. На фабрики их не пускали польские и немецкие рабочие. Даже на предприятия еврейских фабрикантов они не смели сунуться. Иноверцы прогоняли их из фабричных цехов. Еврейским рабочим были доступны только старые ручные станки. В дни всеобщего помешательства, когда возможен был любой абсурд, люди Балута тоже трудились, вручную конкурируя с паровыми машинами. Теперь они первыми остались без работы. Пособий по безработице они не получали. Воевода Панч-Панчевский так повернул закон, что грошовое пособие полагалось только фабричным рабочим. Подмастерья из маленьких еврейских мастерских в расчет при этом не принимались.
Молодые и сильные парни становились в очереди у государственных бюро по трудоустройству, где давали черную работу на строительстве каналов, шоссе, но иноверцы прогоняли их.
— Пошли отсюда, Мойши, — гнали их безработные неевреи. — А ну, валите, тателе, мамеле, ой-вей!..
Еврейских рабочих спасали только общинная благотворительность и дешевые кухни, открытые в Балуте состоятельными пожилыми дамами. Балутские лавочники дремали в своих лавках, не имея другого занятия. Они давно в глаза не видели ни гроша.
Вся жизнь сосредоточилась на вокзале. Мужчины, женщины, дети с баулами постельного белья, с субботними подсвечниками, со всем своим скарбом наполнили вокзалы, заняли все вагоны поездов. Лодзь бежала: женщины — к своим мужьям в Америку, отцы — к детям, дети — к родителям. Бывшие жители сел вдруг вспомнили об огородах, которые они когда-то сажали, о садах, которые у них цвели, о картофельных полях, которые они обрабатывали до приезда в Лодзь. И они потянулись в Аргентину, чтобы вновь зажить там прежней, сельской жизнью.
Халуцы[203] — парни с загорелыми лицами и девушки в простых платьях и с горящими глазами — группами уезжали со своими солдатскими рюкзаками, с палками в руках и с высоко поднятыми бело-голубыми флагами в Эрец-Исраэль, чтобы обрабатывать разоренную землю праотцев. Они пели песни на святом языке гортанно, как восточные евреи, они плясали зажигательные танцы на вокзалах и в вагонах. Еще отчаяннее уезжающих пели и плясали провожающие их. Они долго махали вслед уезжающим флагами и кричали по-древнееврейски, надрывая глотки:
— На будущий год — в Иерусалиме!
Первым и вторым классом, с множеством чемоданов и коробок, в элегантных костюмах, с букетами в руках, ехали в итальянские порты состоятельные евреи со своими разодетыми в меха и увешанными бриллиантами женами и дочерьми, чтобы оттуда роскошными кораблями перебраться в Эрец-Исраэль, страну, про которую так много пишут в газетах и говорят, что с капиталом там можно прокручивать серьезные дела. Они не сбивались в группы, как халуцы, они не пели и не плясали. Каждая семья уезжала по отдельности и втайне от других. Они не собирались пахать там землю. Они ехали покупать земельные участки и открывать магазины и фабрики, если на этом можно будет заработать. В Лодзи дела шли плохо. В этом городе, заваленном товарами на годы вперед, больше невозможно было получить ни гроша прибыли. По Лодзи, как гиены возле трупа, рыскали чиновники налогового управления и отрывали от бездыханного города куски в виде государственных налогов. На пустынных, мрачных лодзинских улицах встречались разве что военные, вооруженные, нарядные, горделивые, и чиновники с бесчисленным множеством пуговиц и значков на мундирах. Они, как саранча, сметали все в пользу государственных касс. Они были ненасытны, эти жадные, злобные, жуликоватые налоговые чиновники. Они облазили все еврейские магазины и фабрики, они заходили к оставшимся не у дел коммерсантам и отнимали у них последние гроши, чтобы наполнить государственные кассы. Они вытаскивали из подвалов станки, снимали белье с постелей, опустошали магазины и увозили все это телегами на склады, чтобы продать и сдать выручку государству.
Бедные еврейские женщины бежали за этими телегами, как за катафалками, оплакивая свое скудное, безвозвратно увозимое добро.
— Глядите, люди, вот горе! — кричали они, заламывая руки. — Глядите, что за напасть на наши головы!
У состоятельных евреев опечатывали магазины, с женщин снимали украшения, у мужчин вытаскивали из карманов золотые часы — словом, стригли и без того уже голых овец. Поэтому они, состоятельные евреи, бежали из города, торопясь спасти то, что еще осталось, стремясь поселиться в Эрец-Исраэль, земле чужой и далекой, и создать новую Польшу, новую Лодзь, новую Петроковскую в стране своих праотцев.
Да, страна праотцев была для них далекой и чужой. Они не слушали громких, по-восточному гортанных напевов халуцев в вагонах третьего класса, не смотрели на их зажигательные танцы. По-польски или на лодзинском немецком они с тревогой расспрашивали о климате незнакомой страны, о ее языке и обычаях. Этот язык, древнееврейский, иврит, был им чужд. Они немного знали его по молитвенникам, но не понимали ни слова, когда в нем появлялись гортанные, арабские звуки. Чуждо их европейским телам было и ближневосточное солнце, чужды были им тамошние растения и животные. Про кедры, пальмы, ослов, верблюдов, фиговые и оливковые деревья они знали только из Пятикнижия, которое когда-то изучали в хедере. Женщин интересовало, танцуют ли там современные танцы, есть ли там сосновые леса и снег зимой. Они сомневались, носят ли там шубы, которые они везли с собой, и устраивают ли там маскарады и карнавалы.
— Боже коханый, — вздыхали они, — кто знает, что за жизнь там, в этой чужой стране!
Как в Изгнание, ехали они в Страну Израиля.
Торговые агенты, маклеры, сваты, общественные деятели, торговцы землей заранее заключали сделки. Продавцы поддельных паспортов, соблазнители женщин, всякие гнусные типы роились вокруг эмигрантов, обманывали, обдуривали, сбивали с толку, использовали их. По всем путям и всем дорогам евреи бежали из страны, в которой жили сотни лет, в новые страны и к новым народам, в Северную Америку и Аргентину, в Бельгию и Германию, во все уголки земного шара.
Так же, как сотню лет назад люди тянулись в Лодзь, теперь они тянулись из Лодзи, уезжали из обжитого города в незнакомые, чужие края, чтобы начать там все заново.
В грузовых автомобилях, в дрожках, в извозчичьих телегах, в крестьянских возах, в тележках, которые тянули сами беглецы, везли они постельное белье, свой скарб, своих жен и детей к поездам, уходящим из Польши за границу. Люди покидали Лодзь, где товаров было много, а рынков для товаров не было. Не было здесь и места тем, кто создал и обустроил этот город.
У ворот стояли иноверцы и смотрели на уезжающих евреев. Они не знали, что сказать, радоваться им или огорчаться, к добру это для них или не к добру. И они молчали.
На полях, через которые мчались набитые беглецами поезда, крестьяне останавливали плуги, прикладывали ладони ко лбу и своими светлыми глазами удивленно всматривались в вагоны с евреями. Крестьянки поправляли наползающие на глаза цветастые платки и следили за танцами мелькавших в вагонных окнах халуцев, прислушивались к чужим восточным напевам.
Деревенские дети и собаки выбегали из-за плетней и провожали отбывающих евреев криками и лаем. В селах и местечках, населенных немцами, колонисты и ткачи выходили из домов и смотрели вслед тем, кто ехал к границам, через которые они, немецкие колонисты, однажды пришли в эту страну.
Людям, оставшимся в городе, который когда-то стремительно вырос на пустынных песках, надеяться было больше не на что. Как отделенный от тела орган, лежал этот город, отрезанный от большого российского рынка, питавшего и живившего Лодзь. На какое-то мгновение она встрепенулась, словно умирающий перед тем, как испустить дух. И тут же на ее труп налетели налоговые чиновники, суетясь и вытягивая из нее последние соки.
Вместе с городом хотел встрепенуться и его король, Макс Ашкенази. Но это была лишь судорога смертельно больного, подобная яркой вспышке гаснущей свечи. Попытки склеить черепки разбитого королевства пошли прахом. Оно треснуло по швам вместе с городом, в котором родилось.
Однажды в поздний ночной час не выдержало и сердце Макса Ашкенази.
Словно лишенный воздуха, Макс Ашкенази не мог дышать в этом городе без дыма. Тихая пустая Лодзь душила его. В горло ему не лезла даже та скромная трапеза, которую ему торжественно подавал на серебряном подносе камердинер. По ночам Макс ни на секунду не смыкал глаз, не слыша шума машинных моторов и фабричных гудков.
Одну за другой он глотал снотворные пилюли. Это была единственная пища, которую его тело еще принимало. Но пилюли не помогали ему. Вся его жизнь, его шумная, безумная жизнь проходила в эти долгие пустые ночи перед его взором. Все его умершие родственники, близкие ему люди вставали у него перед глазами — отец, мать, его тесть реб Хаим Алтер, Прива. Чаще других появлялся перед ним его брат-близнец Янкев-Бунем. Он упрямо маячил у его постели. Струйка крови не переставала стекать с его лба и застывать в его бороде. По телу Макса Ашкенази пробегала волна холода. Пуховое одеяло не могло его согреть.
Как всегда, когда он не мог уснуть, он вставал с постели и блуждал в спальном халате и шлепанцах по комнатам своего дворца. Вокруг было пустынно. В этих больших комнатах на Макса Ашкенази нападал страх. Его пугала даже собственная, ползущая за ним тень. Он хотел, чтобы рядом с ним кто-то был, но рядом никого не было — ни ребенка, ни близкого человека. Он выглядывал в окна, выходившие в большой фабричный двор. Во дворе была непроглядная тьма. Из черноты ночи выступали высокие трубы, они тянулись к небесам, как высунутые языки мрака.
Макс подходил к большим резным шкафам и перебирал тисненные золотом книги в роскошных переплетах. Однако в них не было ни единого слова, которое легло бы ему на сердце в эти тяжелые ночные часы. Готические буквы, выстроенные в аккуратные строки на гладких толстых страницах, были чужды ему, казались лишенными смысла. Он склонился к самому полу, к нижним стеллажам, где стояли спрятанные от посторонних глаз еврейские святые книги. Он вытащил Танах, старый, рваный, в кожаном переплете, и вернулся с ним в постель.
При красном свете электрической лампы, под большой легкомысленной картиной, изображавшей убегающую от сатира девушку, он перелистал старые шероховатые страницы Танаха, лист за листом. Горькие строки Мишлей и Коелет о суетности жизни, эти тяжелые слова, которые он всегда, с раннего детства в хедере и до поздних лет, терпеть не мог, которые нагоняли на него тоску, как беззубое шамканье выживших из ума стариков, — теперь, глубокой бессонной ночью, были близки ему, были правдой. Вскоре его пальцы нащупали загнутый лист. Это была книга Иова, та библейская книга, которую он читал во время семидневного траура по своему брату, — тогда-то он и загнул этот лист. С жадностью, словно в первый раз в жизни их видел, он принялся бормотать эти старые, затертые слова, считывая их с желтых жестких страниц. Он читал о судьбе Иова, человека из страны Уц, у которого было семь сыновей, три дочери, семь тысяч овец, три тысячи верблюдов, пятьсот коров и быков, большие богатства. Он был богаче всех сыновей Востока, но на него обрушился сатана.
«…И поразил Иова сыпью дурной от стопы ноги его до темени его. И взял он себе черепок, чтобы скоблить себя им, и сел в пепел… И услышали трое друзей Иова обо всей этой беде, постигшей его, и пришли каждый из места своего: Элифаз, тейманитянин, и Бильдад, шухиянин, и Цофар, нааматянин, и договаривались вместе прийти к нему, чтобы соболезновать ему и утешать его. И, подняв глаза свои издали, они не узнали его, и возвысили голос свой, и зарыдали, и разодрал каждый одежду свою, и бросали прах на головы свои, к небу. И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей, и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что слишком велика боль его. После того открыл Иов уста свои и проклял день свой…»[204]
Из соседних комнат часы вызванивали время медленно и торжественно.
Макс Ашкенази ненадолго отложил книгу на подушку и приставил к уху руку, чтобы услышать, который час отбивают часы. В это мгновение он почувствовал боль в груди, словно сердце крепко сжали стальные клещи. Он застонал и схватился за шнурок висевшего над его кроватью электрического звонка, чтобы вызывать камердинера, но когда тот вошел, Макс Ашкенази был уже мертв.
Его голова лежала на измятой священной книге. Сведенные судорогой пальцы сжимали шнурок электрического звонка.
На похороны Макса Ашкенази собралась вся Лодзь. Петроковская улица была черна от народа, от карет и дрожек, от хасидов в черных лапсердаках и с черными бородами, от черноусых фабрикантов, купцов и банкиров в черных цилиндрах, от дам в темных платьях, от лавочников, обсыпанных мукой, от слуг, маклеров, ремесленников, ходящих в хедер мальчишек, ешиботников, нищих, калек. Вся большая еврейская Лодзь, от Петроковской до Балута, стекалась, чтобы проводить на вечный покой этого вечно беспокойного лодзинца.
В кончине Макса Ашкенази люди видели конец города, а в его похоронах — похороны Лодзи. И все тянулись длинной скорбной чередой, шаг за шагом, шаг за шагом. В центре процессии, у катафалка, без всяких украшений и цветов, шли три закутанные в черное женщины. Хотя их лица были закрыты вуалями в знак траура, все знали, что это две жены Макса Ашкенази и его дочь. Со склоненными головами, держа друг друга под руки, три вдовы шли за медленно катившимся катафалком.
Могильщики выкопали для короля Лодзи маленькую, словно для ребенка, могилу. Какой-то посторонний еврей с плачем прочитал по нему кадиш.
Евреи склонялись, брали комья земли и бросали их по обычаю в могилу усопшего.
— Из земли ты пришел и в землю уходишь, — тихо шептали они.
Лодзинское небо закрыла грузная туча, подул ветер и запорошил людям пылью глаза. Так же тяжело, как тяжела была нависшая над Лодзью туча, все возвращались в город, пустой и чужой.
— Песок, — ворчали евреи, заслоняя глаза от преследовавшей их пыли.
— Все, что мы строили здесь, было на песке, — еле слышно бормотали старики.
Быстро, стремительно сгущались сумерки. В затянутом тучами небе отчетливо виднелась изогнутая, похожая на полумесяц стая птиц. Они мчались куда-то и кричали.