Итак, последним, буквально накануне в город приезжает Дмитрий Федорович Карамазов. Он останавливается у Алеши в старом карамазовском доме, где Алеша с Lise поселяют его в комнате наверху в мезонине. Читатели должны помнить, что тринадцать лет назад там проживал Иван Федорович Карамазов. Впрочем, Дмитрий Федорович еще никак не мог освоиться, так как уже завтра всех трех братьев специальные монастырские посыльные (трудники на побегушках) еще раз оповестили о приглашении на «открытие мощей преподобного святого старца Зосимы». Они в числе других приглашенных (среди них, кстати, был тоже недавно приехавший в наш город из столицы Ракитин) были включены в «освидетельсвенную комиссию» в качестве представителей от городской общественности.


II

Новая фреска

Выдался ясный и теплый сентябрьский денек. Алексей Федорович Карамазов метров за сто от монастыря отпустил извозчика и теперь поднимался наискосок к монастырской площади по дороге с утоптанной коричневой пылью и вдавленными в нее высохшими конскими лепешками. Как-то не сразу рука поднимается назвать нашего героя так, как мы его называли раньше – Алешей. Нельзя сказать, что через тринадцать лет он изменился неузнаваемо. Даже наоборот – внешне он остался похож на нашего, хорошо нам знакомого героя, может быть, только чуть раздался в плечах и в талии, да и шея с чуть обрисовавшимся кадыком приобрела фамильную карамазовскую полновесность. Еще на лице, между бровей прорезалась резкая складка, и уголки когда-то полнокровных, а теперь бледных губ на тщательно выбритом лице были чуть припущены вниз, что придавало его лицу слегка скорбное выражение. Но, несмотря на все внешние изменения – они все же не были главными в том «неузнаваемом» впечатлении, которое производила его сегодняшняя фигура; что-то радикально изменилось внутренне, и эта перемена, пожалуй, резче всего обозначилась в его глазах, в неуловимо трудном впечатлении, которое они производили. Глаза эти как бы чуть глубже провалились внутрь, слегка сузились (может быть, это только так временами казалось) и иногда подрагивали едва заметным и видным только внимательному наблюдателю нервным тиком, как бы мигали и двигались чуть по сторонам – не совсем в такт с обычными мимическими движениями. Одет же Алексей Федорович был в новую черную пару с соответствующим им цилиндром – хотя и безукоризненно, но как бы в то же время и слегка небрежно, словно бы по инерции, как бы устав соблюдать необходимые приличия в одежде.

Алеша шел неторопливо и слегка задумчиво. Последние несколько лет он почти не бывал в монастыре, и только в последнее время накануне подъема мощей его иногда можно было увидеть, впрочем, не в храмах, а больше у могилок отца и преподобного старца Зосимы. Чем ближе к монастырю, тем больше попадалось народу, пешего в основном и толпящегося рядом со стоящими под деревьями телегами и бричками. В основном крестьяне, хотя тут и там виднелись купеческие пролетки и мещанские тарантасы. В одном месте, около оврага, стоял даже внушительный цыганский фургон с разноцветным, прорванным в нескольких местах, пологом. Люди собрались со всей ближайшей округи, так как знали, что сегодня будет поднятие мощей. Разумеется, внутрь монастыря никого из простых не пускали, народу даже не было известно, пустят ли хотя бы к вечеру – приложиться к уже поднятым мощам, но люди надеялись и продолжали стекаться к монастырю, помимо тех, кто уже заночевал под его стенами. Надо сказать, что и сам монастырь за эти тринадцать лет существенно изменился. Главная перемена – на месте старых монастырских ворот была выстроена большая надвратная церковь, освященная в честь великомученика и целителя Пантелеймона. Перед этой церковью образовалась небольшая площадь, на другой стороне которой была построена гостиница. Гостиница эта специально была спроектирована так, чтобы четко отделить благородную публику от простой, которая вынуждена была от реки подниматься к гостинице с ее торца и по не очень удобной дороге. Говорят, на все эти постройки и благоустройства пошла львиная доля средств из завещания Федора Павловича, а на самой гостинице хотели поместить памятную табличку по этому поводу, но как-то эта идея сошла на нет. Вроде как наш новый игумен – а им теперь был хорошо известный по нашему первому повествованию, духовник отца Зосимы отец Паисий – был против и сумел противостоять давлению свыше. А давление было, так как постройки формально осуществлялись под руководством епархиального начальства и непосредственно под наблюдением владыки Зиновия, и от игумена монастыря мало что зависело в планах по его реконструкции и благоустройству.

Выйдя на монастырскую площадь, Алеша из-за большого скопления народа вынужден был притормозить. Воскресная поздняя обедня закончилась уже давно, но народ не расходился. Единственно, где ему позволялось быть – в надвратной церкви, куда был открыт доступ, и откуда слышалось молитвенное пение. Проход же в монастырь наглухо был оцеплен линией полицейских и жандармов. Дожидаясь, пока проедет пересекающая площадь телега, Алеша невольно остановил взгляд на одной крестьянке, которая стояла на коленях и немигающим взглядом уставилась на поднявшееся над лесом солнце, как то странно сжав руки в кулачки у себя на груди. Кулачки эти в каком-то рваном ритме постукивали выступающими костяшками пальцев друг об друга, лица крестьянки же из-за неудобной точки обзора было почти не видно, зато за ее спиной был перекинут свернутый из грубой холстины кошель, в котором спала девочка. Но она, то ли была засунута туда так небрежно, то ли выпросталась сама, и теперь ее голова и одна голая ручка вывалились оттуда и висели почти отвесно к земле, чего незадачливая мамаша как бы и не замечала. Алеша хотел, было, тронуть ее, как почувствовал, что его остановили за плечо.

– Приветствую учительскую интеллигенцию! Так сказать – от писательского корпуса братьев по оружию. Что тоже вовнутрь? Понятно, понятно. Оно и надо. Станем свидетелями очередного монашеского эксгумационного мракобесия… Да, старик?..

Алешу остановил Ракитин, и теперь, чуть нависая над ним, со слегка преувеличенным чувством жал ему руку. Как и Алеша, он изменился внешне не очень сильно, но, так сказать, в противоположном направлении – высох, стал поджар и долговяз. Голова его была непокрыта, и было заметно, что жирноватые волосы стали заметно редее, зато по бокам щек красовались, видимо, хорошо подкрашенные черные бакенбарды. В отличие от Алеши он был одет подчеркнуто небрежно, в каком-то сером плаще или даже балахоне, словно намеренно манкируя предстоящие церемонии. Из оттопыренного внешнего кармана виднелся блокнот с какой-то мудреной, ослепительно поблескивающей колпачком ручкой, из тех, что непременно выписываются или приобретаются за границей и заправляются специальными чернилами. Ракитин приехал из Петербурга с полмесяца назад, видимо, специально по этому случаю. Кстати, имея, так сказать, и формальные основания. Еще десять лет назад по поручению епархии он написал «Житие почившего в Бозе старца Зосимы», житие, как утверждали многие, не лишенное даже и «литературных достоинств». Ракитин некоторое время еще не отпускал Алешину руку.

– А признайся, бывший схимник – не екает, нет?.. А? Ведь и у тебя старец-то по молодости из души веревочки вивывал. Помнишь, как рыдал ты здесь где-то – там под соснами? Помнишь? Быдто не помнишь?.. И бунтовать грозился! Эх, молодость, молодость!..

Голос у Ракитина тоже немного изменился – ушла чрезмерная резкость и частатость, зато появилось что-то более нагловатое и развязное, хотя в то же время и настороженное. Алеша кивнул и ответил Ракитину едва обозначившейся кривоватой и неопределенной улыбкой. Глаза при этом как-то заметно и не очень приятно для Ракитина дрогнули. Тот, всматриваясь в лицо Алеши и в свою очередь неприятно над ним нависая, еще какое-то время тряс руку, а затем совсем наклонился к Алешиному уху:

– Что Лексей Федорыч? Не мальчики же мы теперь – знаем, по чем фунт изюму… Будут неожиданности государю-императору – ведь так? Каракозов знал бы – прибежал учиться…

– Ты о чем, Миша? – наконец, сдержанно ответил Алексей.

– Быдто не знаешь?.. Знаю-знаю о горячем приеме. – Ракитин сделал паузу, во время которой отстранился от уха Алеши и снова потянул его за руку. – Эх, не доверяешь ты мне, – конспиратора играешь. А ведь на что мы с тобой – чуть побратимы были. Крестами менялись. Али забыл? Или ты пера моего не оценил? Читал ведь, читал?.. Скажи – ведь читал же, следил – а?.. Ведь не мог не следить – а?!..

– Читал и следил…

Ракитин расхохотался. И в этом хохоте было что-то самодовольное и в то же время как бы обидчивое.

– Ладно, оставим. Пойдем, покажу тебе одну шутку человеческой природы… Аллегорию христианского сребролюбия. Я бы сказал – невероятную игру монашеской жадности и новохристианского искусства, кстати, хочешь – и с автором познакомлю? Он тоже должен быть здесь – икону Зосимы ему ведь заказали – не знаешь?..

И Ракитин, почти расталкивая довольно плотно стоящих людей, потянул Алешу прямо к входу в надвратную церковь, у входа в которую однако остановился и следом размашисто и небрежно перекрестился. Алеша вошел в храм, не положив на себя креста, а только как-то нервно и резко наклонив голову.

– Напрасно, старик, манкируешь так открыто, – уже на лестнице зашептал ему Ракитин, беспокойно поводя глазами из стороны в сторону. – С волками жить… Так и дело можешь выдать раньше времени. Ты думаешь, я эту монастырскую гниль не за грязь считаю?.. Ох, уж я-то всего нахлебался еще в семинарке. Я тогда еще знал, что когда-нибудь буду сметать ее… метлой поганой. Братец Иван твой – кстати, он, кажется уже здесь – хорошо когда-то выразился, что монастыри – они только для эмблемы и существуют. Чтобы освящать мерзость всякую – иначе давно смели бы эту гнилятину…

– Он – что, действительно так говорил? – словно немного задержавшись, вопросил Алеша, едва поспевая за долговязым и как-то сильно сгибающимся на каждой ступеньке станом Ракитина. – И когда?

Но Ракитин сделал вид, что не расслышал вопроса. Тем более что они уже и достигли запланированного места. После второго пролета лестница выходила в небольшой придел, непосредственно перед основным помещением храма. Точнее, это была часть того же храма, только отделяемая от основного помещения двумя массивными колоннами. Здесь, у западной стены, толпились люди вокруг монастырской лавочки, где шла бойкая торговля. Надо сказать, что преподобный старец Зосима еще до своего прославления стал, как бы поточнее выразиться, торговой маркой монастыря. Сначала в целях упорядочивания безудержного растаскивания земли с места его погребения, стала в небольших матерчатых мешочках продаваться землица с его могилки. Потом платочки, рукавички и балахончики, освященные на сохранившихся вещах преподобного. Для беднейших слоев – в широком ходу были лапти и, как у нас тут называли, «чуры» – войлочные чулочки, напоминающие валеночки. В монастыре появилась целая мастерская, занятая пошивом и изготовлением подобных изделий, продажа которых доставляла немалый доход. Из последних нововведений – стал выпекаться специальный монастырский «хлебушко» (у нас так было принято его называть), освященный и замешанный на чугунке преподобного, причем, как ржаной – для беднейших слоев, так и пышная сдоба – для благородных сословий. И все это хорошо торговалось как в самом монастыре, так и в нескольких выездных монастырских лавочках. Ракитин, дав время Алеше чуть обозреть картину торговли, поймал его взгляд и кивком вывел его вверх на западную стену, которая в верхней части загибалась под полукупол надвратной башни. На ней только совсем недавно законченная свежая фреска изображала Христа, изгоняющая торговцев из храма.

– Ха-ха-а!.. – сдавленно захрипел Ракитин в ухо Алеше. – Ну, каково – а?.. А эти монашеки тупые, торгуют, как ни в чем ни бывало!.. И монашеское брюхо до денег не глухо. Христос их гонит, а они торгуют!.. Оно бы и ничего, все так делаем, только мы рыла ханжеские не строим. Ай, да молодец Смеркин… Ну, талантище же!.. Ты присмотрись, присмотрись – ничего не замечаешь – а?..

Алеша присмотрелся. Христос на фреске, расположенной как раз над торговой лавкой, замахивался крестом, а как-то уж очень живо изображенные торговцы со странными лукавыми улыбочками, подхватывали свои деньги, разлетающихся голубей, разбегающихся во все стороны овец…

– Ты смотри, – продолжал, чуть не захлебываясь, шептать на ухо Алеше Ракитин, – видишь сходство? Смеркин же тут чуть ли не ярманку устроил, кого изобразить, так сказать, запечатлеть в вечности. Вон видишь, того толстого с клеткой – никого не напоминает?.. Да это же наш Нелюдов – да, Николай Парфеныч!.. Ха!.. А похож ведь – а!?.. А вон и Сайталов – вон, смотри с коровой, с рогом – видишь?.. А Коновницын – да-да, Мокей Степаныч – вон, убегает вполоборота с воловьей упряжью. А это – кто?.. Смотри прямо – под Христом, с кошелем – ну?!.. – Ракитин замер даже словно с трепетом.

– Ты? – Алеша узнал, наконец.

– Ха-ха!.. – а ведь неплохо же!.. Эх… Я, старик, тоже – едва, кстати, успел перехватить – перебил от судебного заседателя. Хотя и стоило мне это, правда… Смеркину пришлось замазывать уже почти законченное. Ха-ха!.. Нет, правда!.. Смешно же. Христос нас гонит, а мы тут как тут. Он – в дверь, а мы – в окно!.. Хоть так насолим всей этой религиозной синклитинщине!.. Да и жизнь – дело бренное… А искусство вечно!.. А – Алешка!?.. Останемся в вечности?!.. Будут еще наши потомки глядеть и смеяться – вон мой папочка, а вот мой дед. Накопили для нас денежки – и Христос им по глупости так ничего и не мог сделать…

Они уже вышли внутрь монастыря через другой, закрытый для простой публики выход, где им поклонился, сторожащий этот проход монашек.

– Эх, старик, – продолжал разглагольствовать Ракитин, когда они уже шли к монастырскому кладбищу, где издалека были видны монахи и приглашенные светские, – а ведь, право, иногда жаль старика Зосиму. Ведь неплохой же был – а?.. А служил гнили!.. И ведь сознательно же служил – не по глупости. Видел гниль, но служил ей!.. Как так можно?.. Знаешь, я, когда читал эти его «Мысли для себя», так зубами скрежетал. Уже когда списывал тогда ночью – уже тогда скрежетал. Торопился страшно, а скрежетал…

– Ты все успел списать?

– Все как есть, да там и немного-то. Просто и другой всякой писанины – и все за ночь-то нужно было успеть, все под опись… Знаешь, мыслишка мне недавно пришла такая крамольненькая… Зосима потому и провонял тогда, тринадцать лет назад, что у него были эти записочки. Так абы – и прямой связи нет, а ведь как и есть что… Держал там в темноте при себе мыслишки свои, неформенные для образцового монаха, вот они – хе-хе – и вылезли так неожиданно… Проявились, так сказать, материальным образом… А – что думаешь?

– Ты в жизнеописании Зосимы об этом не упоминаешь… О другом настрочил…

Ракитин в ответ на это расхохотался.

– Смешишь меня, старик… Еще бы упомнил… О-ха-ха!.. Строчил… А по поводу настрочил… (Его, похоже, все-таки задело это «определение» Алеши.) Это я сейчас научился строчить так, что как Юлий Цезарь могу еще два дела делать окромя. Иногда ловлю себя – рука сама пишет, а я потом с удивлением читаю, что там под пером вышло… Правда, сейчас сам пишу уже все реже. Всему свое время, старик. Эх, черт возьми, прав был Иван – хоть и не люблю я его – а как в воду глядел!.. Даже завидно, как так видел!.. Ведь я и впрямь уже доходный домик-то себе присматриваю. Строить только сам не буду. Подряд возьму – на уже почти готовый…

Ракитин шумно вдохнул с какой-то полумечтательной улыбкой и перестал частить языком. Ему, видимо, приятно было чуть задержаться на внутренних ощущениях. А судьба его действительно оказалась практически слово в слово предсказанной тогда, тринадцать лет назад, Иваном. Уехав в Петербург, он недолго перебивался на скудных харчах корреспондента одного из толстых петербургских журналов либерального толка. Уже через пару лет он стал компаньоном главного его редактора – через связь с его женой. Эта история в журналистских кругах стала чуть не хрестоматийной. Он просто пригрозил опубликовать в другом журнале статью о том, как редактор «по-фамусовски» и «скалозубски» (он употребил оба термина из известной поэмы) третирует свою жену, не давая ей жить «полной жизнью», свободно определяя свою судьбу в том числе и со своими любовниками. И это при том, что она состояла в законном браке! Но на то и был расчет. Расчет жестокий и циничный, но полностью попавший, что называется «в точку». Редактор, гордившийся своим либерализмом, воспитанный на Чернышевском с его «снами Веры Павловны» и ее метаниями со «свободной любовью» между двумя возлюбленными», просто не смог выдержать бы такой удар по своей либеральной репутации. Результатом шантажа Ракитина стал перевод половины активов журнала на его имя. Дальше – как говорится, дело техники. Еще за пару лет он «дожал» своего бедного либерала, вынудив его оформить лицензию и переписать на его имя и все оставшиеся активы. Жену его, кстати, он бросил сразу после благополучного разрешения этого «дела». Сейчас Ракитин был уже не только главным редактором, но и «директором» издательства, а также хозяином половины дома, где находились эти редакция и само издательство.


Iii

подъем мощей

Между тем старые знакомцы уже прошли через монастырское кладбище к стене, где и должно было состояться поднятие мощей. Церемония уже началась. Трое монахов почти раскопали могилу преподобного Зосимы и осторожно подавали землю наверх, где ее подравнивал какой-то широкоплечий юноша-трудник. Еще несколько монахов осторожно носили землю на специальный настил – она должна была разойтись по мешочкам и принести сугубый доход монастырю. У изголовья могилы часть братии во главе с игуменом Паисием читали и выпевали кондаки и икосы акафиста в честь святого преподобного Зосимы Милостивого. Остальная братия молилась в основном по правую сторону раскапываемой могилы. Слева стояла приглашенная светская публика, среди них в первом ряду – Иван Федорович Карамазов. Он изменился заметнее Алеши. Не то чтобы сильно растолстел, но как-то обрюзг, раздался вширь, заметная седина виднелась на прежде идеально черных волосах, а на лице появилось какое-то новое трудноопределимое выражение досады. Может быть, благодаря тому, что нижняя губа у Ивана Федоровича чаще всего находилась в напряженном и поджатом состоянии, словно бы он постоянно ее прикусывал.

Вел службу владыко Зиновий. Это был массивный и еще не старый монах с широкой черной бородой и лицом, дышавшим здоровым румянцем. Он то и дело подходил к могиле и кадил на нее широкими взмахами массивного кадила, клубы дыма из которого все время сносило по левую сторону к изображавшей благоговейное внимание публике.

– Радуйся, странное чудо являющи всех притекающих к тебе с верою;

– Радуйся, спасти хотя души всех одержимых нечистыми духами;

– Радуйся, отче Зосиме, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших!..

Отец Паисий делал напряженный акцент на слове «Радуйся!», как бы пытаясь убедить себя и других, что надо радоваться, несмотря на все сейчас происходящее. Он несколько раз пытался отговорить владыку Зиновия от такой «церемонии» поднятия мощей. Но тот и слышать не хотел о «древлем афонском чине», когда присутствует только монашеская братия, когда выпеваются все положенные уставы и прочитывается все Евангелие, а косточки сразу же исследуются, а потом складываются в костницу. «Не те обстоятельства! – несколько раз, и последний раз уже твердо, возражал владыка игумену Паисию. – Государь-император прибывает – понимать надо, отец игумен!»

Между тем в могиле показался гроб, и монахи расчищали его осторожными движениями лопат. Дубовая двусторонняя колода, которую еще при жизни заказал себе отец Зосима, через тринадцать лет, оказалась практически нетронутой тлением. Разве что почернела против прежнего. Многие из здесь присутствующих, были и при погребении отца Зосимы, и легко могли это подтвердить. Однако неожиданно проявилось обстоятельство, о котором у нас после было много толков. Откуда-то постепенно и все больше и больше набежало множество мышей. Они всегда жили внутри и под монастырскими стенами, легко находя себя ходы, лежки и лазейки в крошащемся песчанике, и, видимо, производимые раскопки потревожили их, так что в мышином многочисленном семействе началась настоящая паника. Мыши появлялись словно бы ниоткуда – и из разрытой земли, и из под самой стены, по которой многие карабкались вверх, метались над поверхностью могилы, иногда срываясь и шлепаясь прямо на спины и лопаты орудующих внутри могилы монахов. Даже владыка Зиновий заметно отшатнулся, когда целая россыпь коричневых комочков неожиданно бросилась прямо ему под ноги.

– Присыпать бы чем?

– Заранее надо было бы.

– Это знак какой-то.

– Срам монашекам-то нашим…

Это в светской публике началось чуть заметное волнение, хотя монашеская половина сохраняла невозмутимое спокойствие, разве что голос отца Паисия стал более скорбен и звучал с еще большим напряжением. Ракитин, стоящий во втором ряду недалеко от Алеши и почти за спиной Ивана вытащил свою записную книжку и с плутоватой едва заметной улыбочкой черканул что-то в ней. При этом старался поймать взгляд Алеши, но тот, казалось, ничего не замечал, тревожно поглядывая на пространство между могилой и стеной, где орудовал лопатой молодой трудник. Тот несколько раз хлопнул этой лопатой по особо многочисленным мышиным скоплениям, потом, поняв, что это бесполезно, стал загребать их вместе с землей в лопату и относить на настил.

– Радуйся, Церкви Христовой перл многомудрый;

– Радуйся, всем сердцем предатель еси ся Богу;

– Радуйся, страдания в радость обращающий…

Отец Паисий не сдавался, возвышая голос. Заметно было, как его левая рука буквально впилась в аналой, собрав на нем в складки алую накидку. Между тем гроб осторожно подняли из могилы, которую тут же закрыли большим деревянным настилом, а сверху принесли и поставили покрытый золотой парчой постамент, на котором покоилась посребренная рака преподобного. Она была заказана и сделана на пожертвования государя-императора и членов императорской фамилии. Гроб преподобного, уже обметенный от земли, поставили рядом с ракой. Начиналось самое захватывающее – это было видно по поведению публики. Когда трудник с помощью топора начал приподнимать крышку, стараясь проверить крепость держащих ее гвоздей, все как по команде стали подниматься на цыпочки, чтобы не пропустить момент, когда обнажится для взоров внутренняя часть гроба преподобного. Давно сгнившие гвозди совсем не держали верхнюю половину гроба, и когда четыре монаха осторожно убрали ее, все присутствующие на церемонии невольно замерли. Взоры буквально воткнулись во внутреннее пространство гроба. Первое, что сразу бросилось в глаза – белый череп преподобного Зосимы. Он так ярко белел, что казался подкрашенным молочной известью. И это по контрасту с черным куколем из под которого он выглядывал, и черным широким монашеским венчиком с большим белым крестом посередине. Это тем более было удивительно, что лицо преподобного – все хорошо помнили – было закрыто при погребении черным «воздухом». Впрочем, остатки его виднелись, кажется, по бокам черепа, а сам же череп был немного скошен влево и вбок, в сторону светской публики и как бы искоса на нее поглядывал. Сохранность материи над головой преподобного была тем более удивительна – по контрасту с остальной частью тела. Ниже головы – хотя это и трудно было разглядеть подробно, находился практически один прах. Все монашеское обличение сгнило и, перемешавшись с прахом, оставшимся от тела, покоилось на дне гроба. Даже кости от ребер – и те осыпались внутрь и бесформенно лежали внутри гроба вместе с наперсным крестом и отдельными бусинками рассыпавшихся четок. Никто, конечно, не ожидал, памятуя тлетворный дух при погребении, увидеть сохранные «мироточивые мощи», но все-таки степень разложения «святых останков» произвела угнетающее впечатление даже на самую благоговейную часть собравшейся публики.

– Всею душею возлюбивый Бога и всем сердцем предав еси ся служению Церкви Христовой, не ты же, яко пастырь добрый не отринул еси бедами отягченных, но предстательсвуеши в молитвах пред Господом, вознесе тя на высоту духовного совершенства, даруеши исцеление и утешение всем страждущим. Мы же видящие в тебе дарованную Божию силу, вопием ти сице: Радуйся волшебных козней разрушителю; Радуйся страшных бесов прогонителю. Радуйся, всем сердцем Христа возлюбивый; Радуйся нудугующим и расслабленным поможение. Радуйся, яко светом невещественным души просвещаеши; Радуйся, заблудших на путь правый наставляеши. Радуйся, к сомну святых сопричтенный; Радуйся Трисиянным Светом озаренный. Радуйся, преподобный отче наш Зосиме, скорый помощниче и молитвенниче о душах наших…

Под глазами отца Паисия, кажется, выступили слезы, а голос дрожал со всем возможным напряжением. Между тем останки отца Зосимы были осторожно переложены монахами в раку под новое схимническое облачение. Но произошла еще одна, как скажут об этом после, «непристойность» и «безобразие». Молодой трудник, отлучившись неподалеку, зачем-то принес сюда старого монастырского кота, чаще всего гревшегося на дровянике у монастырской кухни. Наверно, он рассчитывал, что вид кота каким-то образом образумит и успокоит мышей. Но вышло обратное. Сибелиус, как почему-то называли этого жирного и ленивого представителя кошачьего племени, при виде такого обилия мышей совсем обезумел. Даже не мяукая, а как-то утробно сипя, он стал метаться по свободному пространству, не хватая мышей, а словно бы бия их лапами. При этом он вопил как-то уж совсем не по-кошачьему и то и дело подскакивал вверх всем своим массивным телом с торчащей дыбом шерстью. Он словно не мог поверить свалившемуся на него кошачьему счастью и как козел между двумя пучками сена не знал, за какую мышь ухватиться. Наконец тот же трудник огрел его лопатой, и он, все-таки захватив в рот, кажется, сразу пару мышей, взлетел на ветлу, откуда продолжал истошно сипеть. Ракитин, давя глумливую улыбку, снова полез за блокнотом, а потом взглянул на Алешу. И сразу же стал серьезен, подозрительно и внимательно всматриваясь сначала на его лицо, а потом по направлению его взгляда. Алеша смотрел на ветлу, только не на сипящего там кота, как большинство глазеющей туда публики, а на окружающую его листву. Она как-то странно для этого времени года частью подвяла, частью пожелтела, причем, именно начиная с ветки, на которой сидел кот, и дальше по направлению к вершине. А некоторые узенькие желтоватые листочки под едва заметным ветерком иногда отрывались и облетали вниз, планируя и кружась в душноватом воздухе.


Iv

изгнатель бесов

После завершения подъема мощей до «званого обеда» у владыки Зиновия (что по сути был ни чем иным как праздничным банкетом), оставался еще час времени. На этот обед была приглашена вся светская часть публики, присутствовавшая при открытии мощей и некоторая избранная монашеская братия, Владыка сам громогласно объявил, что всех ждет к себе, предложив отдохнуть после службы в тени монастырских аллей. Старый гроб был унесен, а над мощами преподобного тут же стала сооружаться деревянная сень. Как-то так непреднамеренно получилось, что оба брата Карамазовых – Алеша и Иван, пересекшись с отцом Паисием и отцом Иосифом, были одновременно званы ими «посмотреть» келью преподобного Зосимы, где предполагалось создать его музей. Туда все и отправились вместе со сразу увязавшимися за ними Ракитиным (он не отходил от Алеши) и господином Калгановым. Мы помним его молодым двадцатилетним юношей, сопровождавшим 13 лет назад Петра Александровича Миусова, а потом кутившим вместе с Митенькой и Грушенькой в Мокром. Кстати, о Миусове. Он почти сразу после суда над Митей уехал за границу, где и скончался четыре года назад, оставив Петру Фомичу Калганову приличное наследство (говорили, тысяч до шестидесяти), ибо других, более близких родственников, у него не оказалось. Что касается самого Петра Фомича, то теперь это был тридцати трехлетний богатый помещик со всеми, кажется, атрибутами преуспевающего и богатого «барина», живущего в городе. Прежним «мальчиком» уже не пахло: это был дородный, обремененный большим семейством глава семьи, чья жена, говорят, до того брала над ним верх, что порой и бивала – иногда даже и прилюдно. Но это не помешало ему благополучно расплыться в размерах и – главное – сохранить жизнерадостность. Кроме этого он был преданный и благоговейный, как он сам себя называл, «друг монастыря», и многие монастырские постройки последнего времени были осуществлены благодаря его прямой материальной поддержке.

Вся группа во главе с отцом Паисием, пройдя внутренний двор монастыря, стала выходить через проход у надвратной церкви, где их, почтительно наклоняя головы, приветствовали только несколько жандармов из всех, стоящих в оцеплении. Остальные подчеркнуто застывали, как бы демонстрируя непоколебимое служебное рвение. Снаружи толпа заметно выросла. Она уже кое-где стояла вплотную к монастырским стенам, заполняла почти всю примонастырскую площадь и продолжала увеличиваться. Люди подходили и подъезжали – больше подходили, все чаще издалека и сразу вливались в толпу. Вся противоположная гостинная сторона была густо заставлена телегами, бричками, пролетками и каретами. Завидев вышедшего за ворота монастыря игумена, которого некоторые узнали, кое-кто поспешил, было, к нему за благословением, как неожиданно внимание толпы было увлечено совсем в ином направлении. Раздался громкий звон разбитого стекла, и в свете яркого почти полуденного солнца было видно, как слева от надвратной церкви, в окне рядом расположенной келии, ослепительно блеснули и с мелодичным звоном посыпались по стене осколки. Какая-то дама в белом открытом платье с подшпиленным сзади хвостом стала было продираться назад сквозь толпу, но была ею с руганью задержана. Вслед – еще внутри надвратной церкви раздался нарастающий рев, и наконец, на ее входные порожки выбежал отец Ферапонт…

Здесь нотабене. Прошу прощения у читателей за эту остановку нашего повествования, но не могу не сделать и здесь необходимые пояснения. С отцом Ферапонтом за это время произошла удивительная и довольно примечательная метаморфоза. (Я не большой сторонник иностранных слов, но некоторые из них как-то ближе к сути явлений, чем прямые русские слова, может быть, благодаря таинственности своего звучания.) Мы помним отца Ферапонта, как сурового отшельника, жившего за пасекой отдельно от монастыря в некоей даже оппозиции к нему, особенно в оппозиции к отцу Зосиме. Теперь же он проживал внутри монастыря, точнее – в отдельной просторной келье, непосредственно примыкавшей к надвратной церкви и составлявшей с нею единый архитектурный ансамбль. Из его кельи был даже прямой выход в храм через боковые двери церкви. Внешне отец Ферапонт изменился за эти тринадцать лет мало; несмотря что ему уже было далеко за восемьдесят, сохранил какую-то трудноописуемую, но несомненно присутствующую и мало зависящую от возраста «мужицкую» твердость и кряжистость. Из изменений – разве что прибавилось морщин, глаза еще больше таращились и вылазили порой из орбит, да нос как-то неравномерно забугрился – и даже не седины, а скорее «желтизны» – прибавилось в волосах и разметанной кустистыми клоками бороде. Но самой примечательной оказалась «смена деятельности», благодаря которой отец Ферапонт тоже стал своего рода «маркой» монастыря, во всяком случае, его несомненной достопримечательностью, привлекавшей к нему немалое число преданных, хотя и весьма специфических паломников. Отец Ферапонт занимался «отчитками», иначе – изгнанием бесов из бесноватых, которые, именно эти отчитки, и проводил в нашей новой надвратной церкви. Эта способность у отца Ферапонта проявилась почти случайно. Каким-то образом, несмотря на все запреты для женского пола, к нему однажды в хибарку пробралась одна страждущая безутешная вдова со своей бесноватой десятилетней дочерью. Отец Ферапонт сначала пришел в ярость, но начавшийся приступ беснования у девочки, видимо, все-таки умерил его гнев. На глазах у стоящей на коленях плачущей матери он схватил почти бессознательного ребенка и с дикими восклицаниями: «Изыди, змеиподателю!..», стал буквально бить ее головой о растущий у его хибары вяз. Мамаша сначала испуганно и благоговейно замерла, но вскоре задрожала от ужаса, так как сила ударов Ферапонта явно превышала возможности выдержки малолетней девочки. Наконец, когда та уже совсем потеряла сознание и заболтала разбитой до крови головкой, мамаша не выдержала и с визгом бросилась вырывать свое чадо от отца Ферапонта.

– Изыди, сатанопуло!.. – рявкнул и на нее Ферапонт и так огрел ее по лицу свободной рукой, что та тоже рухнула ему под ноги. Девочку бить, однако, перестал, а приподняв мать и дочь, зачем-то стукнул их лбами друг от друга и стал неистово крестить, что-то бормоча и размахивая руками, пока обе более менее не очухались. Удивительное дело, но после этого «сеанса исцеления» беснования у десятилетней девочки прекратились, а благодарная мать с синяком на пол-лица разнесла по всему нашему городу молву о новоявленном целителе. И вот уже разными правдами и неправдами к отцу Ферапонту потянулись страждущие подобным недугом. Возникла даже некоторая «заочная конкуренция» между почившим отцом Зосимой и живым изгнателем бесов, который не считал за стыд скрывать свою «ревность» по этому поводу, заявляя, что сатану любовью не изгоняют, а только «залащивают». Но у простого народа было собственное мнение. Считалось, что помогает и тот и другой, но для полного и окончательно исцеления нужно обязательно пройти отчитку у отца Ферапонта. Особенно тяжко приходилось бесноватым женщинам, точнее их сердобольным родственникам, которым чтобы увидеть отшельника приходилось, на что только не идти. И вот, наконец, случилось долгожданное – после построения Пантелеймоновской церкви, снисходя к «умолениям» страждущего народа, отец Ферапонт еще при старом игумене «вышел в мир», как он говорил – перебрался из своей совсем уж развалившейся хибары в «гробы каменные» – келию рядом с самой церковью. А сам процесс целительства был поставлен, что называется, на поток – отчитки проходили по заранее составленному расписанию с предварительной подачей «списков бесноватых» и соответствующих пожертвований. Обычно это были субботы. Сам процесс отчиток был настолько специфичен, что многие бесноватые после них выходили буквально избитыми…. Впрочем, надеюсь, мы как-нибудь найдем время в нашем повествовании для их подробного описания.

Что касается истории самого вопроса об изгнании бесов, то необходимо здесь сказать следующее. В православной церкви всегда настороженно относились к «отчиткам» как таковым и по вполне справедливым основаниям. Даже в жизни величайших святых случаи изгнания ими бесов, описанные в их житиях, достаточно редки. Как известно святой Сергий Радонежский чтобы изгнать беса из какого-то купца собирал всю монастырскую братию на молебен. А тут получается, что это чудо – а ведь это действительно чудо, так как неподвластно обычным человеческим силам и совершается токмо Божией властью – как бы ставится на поток и происходит чуть ли не по расписанию. Есть в этом что-то сомнительное и даже соблазнительное. Но отец Ферапонт в эти богословские тонкости не вдавался и, видимо, не сомневался в своих способностях, поэтому, когда новая церковь была построена, при протекции прежнего игумена (его пару лет назад перевели в другой монастырь на место умершего там архимандрита) занялся своей «бесогонной» деятельностью. Отец Паисий, ставший игумном, хоть и был резко против отчиток как таковых, ничего поделать уже не мог. Народная молва вкупе с протекцией владыки Зиновия держали его с двух сторон как в клещах. Что касается современного момента, то отец Ферапонт, прослышав о намерении поднятия мощей преподобного Зосимы, хоть и побурчал что-то о «залюбованном загнившем старце», что сатану только «любоваю прилащивал», но открыто выражать свое недовольство не стал. Однако не удержался от «пророчеств», что, мол, «старец-то отрухлявил совсем», что «прахом его монастырь засмердит», что «гнилые косточки негоже из земли нудить». Не знаю, успели ли ему сообщить о результатах подъема мощей, – эти известия могли его хорошенько приободрить.

В этот день после литургии он не пошел на открытие мощей, а остался в своей келии, где проводил «приемы по записи». Это тоже была его практика для состоятельных страждущих. И как раз сейчас там и произошел инцидент, на котором мы приостановили наше повествование. Сначала к нему в келию поднялась женщина, которая была одета не просто по монастырским меркам «нарядно» – с открытой шеей и полуоткрытой грудью, прикрытой только полупрозрачным газом, но еще и с той степенью безвкусицы и вызова, по которым легко угадывается женщина соответствующего поведения. Что ей нужно было от отца Ферапонта – оставалось только догадываться, но она недолго пробыла в его келии и вскоре чуть не выбежала от него, красная то ли от гнева, то ли даже от ярости, коим она и дала выход, уже оказавшись под окнами Ферапонтовской келии. Камень, запущенный ею, как-то удивительно точно попал в новенькое стекло цельного полукружия одного из двух окон келии, чем вызвал ответную ярость отца Ферапонта, выскочившего вслед за женщиной на церковное крыльцо. Далее продолжим наше описание…

На этот раз вместо обычного массивного креста в руках у отца Ферапонта был «посох» – большая, лоснившаяся и почерневшая от долгого употребления ореховая палка. Поводя выкатившимися глазами из стороны в сторону и наконец, увидев задержанную какими-то мещанами женщину, он дико заорал:

– Блудница!.. Блудница вавилонская!.. Прочь, дщерина блудомерзкая!..

Народ, сначала оторопевший от всего происходившего, даже подался назад – так необычайно грозен выглядел отец Ферапонт, потрясавший своим посохом. Отец Паисий и вся компания, следовавшая за ним, остановились шагах в восьми от этой сцены. Ракитин, вытянул голову, даже поднялся на цыпочки, чтобы лучше все рассмотреть – он шествовал последним. Женщина, истерически взвизгивая, сначала пыталась вырваться из плотно держащих ее рук, наконец, застыла, исподлобья и с ненавистью вглядываясь в стоящего на порожках церкви своего противника. Однако ей на помощь уже спешила коляска, запряженная парой лошадей, в кресле которой сидела еще одна женщина. Люди едва успевали раздаваться и разбегаться из-под копыт и кнута какого-то явно неместного залихватского кучера, весело кричавшего:

– Поди! Поди!..

Лицо сидящей в креслах женщины, было едва видно из-за шляпы с какими-то невиданными страусиными перьями, но поравнявшись со своей, видимо, напарницей и державшими ее бородатыми мещанами, она сдвинула шляпу на бок, почти скинула ее себе за спину, и оказалось, что это была Марья Кондратьевна, бывшая «невеста» Смердякова… Ее, впрочем, трудно было узнать из-за весьма расплывшихся форм, но пристрастия к роскошным, хотя и абсолютно безвкусным платьям с хвостами, она не утратила. Наклонившись из коляски, она что-то прошипела непрошенным охранникам, удерживающим ее наперсницу. А та, видимо, почувствовав поддержку, снова развернулась к отцу Ферапонту и громко прокричала на всю площадь… Воспроизвести печатно текст, ею озвученный, нет никакой цензурной возможности – оторопели даже ее охранники. Отец Ферапонт после этого выкрика, видимо, окончательно потерял контроль над собой. Как-то дико зарычав, он с воем бросился прямо к своей жертве, и расстояние между ними стало стремительно сокращаться. За два шага до сжавшейся от испуга женщины ее покинули даже те, кто ее задерживал – очевидно, из чувства самосохранения, чтобы самим не попасть под руку разгневанного монаха. Вся площадь словно разом выдохнула и замерла, но в последний момент между «блудницей» и Ферапонтом выросла фигура, ставшая между ними и принявшая на себя удар. Это был словно ниоткуда взявшийся Дмитрий Федорович Карамазов. Утром он проспал нужное время и попал в монастырь только сейчас – и как оказалось, весьма вовремя. Неизвестно, чем все бы закончилось, не вмешайся он. Ибо даже ему досталось весьма прилично. Смятый ударом посоха цилиндр укатился далеко в сторону, но он сумел удержать отца Ферапонта от следующего удара, плотно схватив его за руки и почти повиснув у него на плечах. Женщина, наконец, сумела вскочить в коляску и, погоняемая тем же веселым кучером, та быстро покатилась вниз к реке. Отец Ферапонт, сдерживаемый Митей, еще какое-то время потрясал вслед своим посохом, а потом, резко развернувшись, убежал – но уже не в надвратную церковь, а в проход под ней, откуда только сейчас ему навстречу поспешила пара жандармов. К Мите в это время подошли и другие братья вместе с сопровождавшими их монахами, Калгановым и Ракитиным.

– Да, это я, господа!.. Простите, господа!.. Я как всегда опоздал… Всегда просыпаю – и сделать ничего не могу, господа – ошибка природы!.. Эх, да куда ее столько!..

Митя возбужденно бормотал навстречу подошедшим и все никак не мог унять кровь с разбитой головы, обтирая ее уже практически промокшим насквозь платком. Последняя фраза и относилась к выступившей из раны крови. Внушительная ссадина протянулась по черепу Мити на его левой залысине, которая вместе с другой как двумя языками обхватывали уже значительно поредевшие волосы на макушке головы. Митя, благодаря, видимо, выпавшим на его долю перипетиям с сибирской каторгой, изменился заметнее других братьев. О волосах уже сказано было. Кроме этого он отпустил небольшую, уже поблескивающую сединой, бородку. Он заметно не растолстел и не похудел, а как-то бы словно почернел. Его кожа приобрела не очень здоровый серовато-землистый оттенок. Кроме того по обозначившимся под глазами мешочкам синеватых опухлостей можно было легко определить, что он явно не пренебрегал общением с «зеленым змием». И опоздал-то Митя сегодня только потому, что накануне уже наверху в своем мезонине в тайне от Алеши и Lise хорошо принял на грудь, а добудиться его утром в таких ситуациях было практически невозможным делом.

– Батюшка, ваше преподобие…. Отец игумен… Позвольте ручку… Э – благословите… – это Митя, увидел подошедшего отца Паисия, собрался, было подойти под благословение, но все не знал, куда сунуть окровавленный платок. Наконец, пихнув его во внутренний кармашек сюртука, склонился и выставил вперед окровавленные ладони. Однако отец Паисий наскоро перекрестив его, не дал приложиться к руке, и вместо этого дал ему чистый носовой платочек.

– Благодарствую, отцы!.. Спасибо!.. Эх, не думал, что и здесь кровушка-то моя прольется… Это ж надо – этот ваш Ферапонт аки лев на Голиафа… Фу, не помню… Вы куда все направляетесь?

А узнав, что все идут в скит к домику отца Зосимы, тут же с восторгом поспешил вместе со всеми, даже возглавил процессию, то и дело оборачиваясь к едва поспевающим за ним монахам и светским, вынужденным перейти чуть не на легкую рысь.

– Отлично, господа!.. Отлично!.. Вы не поверите – я об этом тоже думал. Зайти и поклониться так сказать своему художественному началу жизни!.. Да-да – началу моих всех художеств… Фу – черт!.. Не то хотел… Помните, как преподобный поклонился тогда мне в ноженьки? Мне – извергу человечества и смехопредателю!.. А я запомнил, господа, запомнил!. Ведь это же было начало!.. Vive la guerre eternell!2 Да, господа – начало этой войны… Оно, может с тех пор во мне и зачалось… – Митя, как будто время от времени сбивался, и вообще, выглядел, даже учитывая происшедший инцидент, как-то уж слишком возбужденно. – Я, господа, хоть и никогда не мог победить себя в этой войне, ибо гнил, гнил оказался… Но не забывал, не забывал… Да, сказал один из подлецов, можно даже сказать – подлец из подлецов, хоть и умнейший был человек… Да, так знаете, что он сказал, господа? На всякого подлеца свой подлец найдется!.. Ха-а-ха-ха!.. – Митя зашелся громким и в то же время жалостливым и как бы надломленным смехом. – Верно же, верно, господа!.. На всякого подлеца… Верите ли мне, господа – что человек даже в подлости своей остается человеком? Казалось бы, стань подлецом – ибо подлец ты и есть, забудь, что когда-то был человеком – ан-нет!.. Ох, нет!.. Тут такая закозюка, господа! Я бы даже сказал – затмение реализма!.. Ибо весь реализм, весь жизненный реализм, вся материя твоя подлейшая за то стоит, чтобы быть подлецом, и забыться в этом сне реализма, в этой подлейшей мерзости своей. А там сидит, где-то там сидит в надбрюшии… подбрюшии – черт!.. Селезенке, печенке – не знаю, но сидит – сидит!.. Сидит эта человечинщина, господа!.. И не дает забыться – не дает, стерьва!.. Эх, если бы вы только поняли!.. Даже в последнем подлеце она сидит!.. Даже в самой грязной проститутке и уличном воре!.. Даже в последнем пропойном пьянице!.. Даже в убийце и насильнике – и даже, может, больше всех в них и сидит – и мучит их больше!.. Я, господа, многое чего видел… – Митя, наконец, сбился с хода своих внутренних мыслей и притормозил. Притормозили и все идущие за ним и внимательно его слушающие. Правда, уже и почти пришли к скиту, за воротами которых сразу открыл калитку словно ожидавших их небольшой монашек с высохшей рукой.


Iv

в келье преподобного

Внутри скит практически не изменился. Также благоухали многочисленные цветы в любовно ухоженных клумбочках под торжественными липами и соснами, разве что кусты орешника вдоль деревянной ограды разрослись так, что почти скрыли ее из глаз. На самом домике, где проживал преподобный, висела латунная, ярко выделявшаяся желтизной на темно-зеленом фоне, табличка, где значилось, что это келия преподобного отца Зосимы с датами его рождения и успения. То ли от волнения, то ли от чего-то другого, но поднимающийся последним по нескольким ступенькам Ракитин, споткнулся и едва не упал, уткнувшись головой в спину идущего впереди Алеши. Тот в свою очередь непроизвольно толкнул Ивана, и все трое с какими-то растерянными улыбками на пару секунд задержались на порожках. Они успели обменяться и взглядами, и в их взглядах за натянутыми улыбочными масками мелькнуло даже нечто и злобное. Как бы все досадовали на эту непредвиденную возможность пусть даже и такого нелепого, но общего действа, заставившего всех троих проконтактировать друг с другом.

Внутри изменений оказалось больше, ибо внутреннее пространство было уже приспособлено к музейной обстановке. У стен, в пространстве почти всех свободных простенков покоились выделанные в монастырской мастерской новенькие деревянные, покрытые лаком, постаменты, со вставленными сверху прозрачными листами. Под этими стеклянными крышками находились книги, личные вещи преподобного и предметы его обихода. Тут было его личное Евангелие, полная Библия, несколько потрепанных и потертых богослужебных книг. В другом ящике – кружки, ложки, деревянные и фарфоровые чашки, которыми пользовался преподобный во время трапез, еще в одном – рукавички, шапочка, полотенце и даже свернутый в трубочку сапожек преподобного, почему-то один. Калганов, было, хотел спросить у отца Паисия, почему один-то сапожек, но постеснялся, лишь озабоченно стал чесать переносицу, что непроизвольно делал в затруднительных ситуациях. К противоположной от окон стене – стояли большие вертикальные ящики с верхней одеждой преподобного – тулупчик, ряса, подрясник, комплект праздничной богослужебной одежды. На стенах оформление осталось почти тем же, убран разве что один из портретов какого-то давнишнего архиерея, а на его месте, пояснил отец Паисий, будет висеть портрет самого преподобного, который скоро должен закончить тот самый, приглашенный из Москвы знаменитый художник Смеркин. Кстати, на небольшом щиточке покоились в рамочках собственные дагерротипы и немногочисленные карточки преподобного, которые успели сделать при его жизни. А в его спаленке осталось все, как и раньше: небольшая кроватка, столик с лампой и аналойчик в углу под многочисленными иконами.

Гости разбрелись по заинтересовавшим их «экспонатам», а отец Паисий и отец Иосиф, негромко разговаривая, переходили среди приглашенных от одного к другому и делали пояснения. Калганов все-таки получил разъяснение от отца Иосифа по поводу отсутствия второго сапога – он, оказывается, находился «на реставрации» (о. Иосиф не стал распространяться по поводу дыр на нем и стоптанного каблука), и к моменту открытия музея при посещении его государем-императором должен будет оказаться на месте. Много и бурливо выражал свои эмоции Митя. Он норовил все потрогать и ко всему прикоснуться, правда, и сам себя одергивал, заменяя желание прикоснуться к предметам словесными «восторгами». Иван же был сосредоточен и молчалив. Словно воспользовавшись удобным случаем, Ракитин подозвал Алешу к одному из ящиков. Там под крышкой находилась чернильница, перья и несколько записных книжек преподобного.

– Смотри, старик, – глухо зашептал Ракитин, опять почти вплотную придвинувшись к Алеше, – а ведь не решились отцы-монахи выставить на всеобщее обозрение эти знаменитые – «Мысли для себя»… Ха-ха, не решились… Неспроста. – Он чуть боком покосился на проходящего мимо отца Паисия, поспешившего на какой-то запрос Ивана. – А вдруг царек-то наш прочитает название и – бах!.. А ну хочу узнать – что за мысли такие-то были у святого – а!?.. А там такая ересь – да еще и про него самого, про императора!.. Ха-ха… Да, вот потеха-то была – усекаешь? Понимаю монашеков. Куда убрали только – не иначе, как уже отослали в Москву на вечное хранение…

Алеша стоял и внимательно смотрел под стекло на записные книжки преподобного. Одна из них была раскрыта и почти выцветшими чернилами на ней была выведена какая-то дата. Но как он ни пытался рассмотреть и понять ее – разобрать не удавалось.

– Что глаза ломаешь?.. Это я сам вписал – видишь, это дата его смерти… Точнее, день, хотя нет – ночь, когда я все опись тут делал. Взял и вписал – теперь канает за собственные записи святого. Видишь, как все в мире относительно. И собственные чернила и каракули могут сойти за «священные записи» и даже за «божественное слово» преподобного Зосимы Милостивого… Хе-хе, – он опять колыхнулся подавленным смешком. – Как не люблю я все-таки эти искусственные попадания в святцы. Зосима вареньице лопал и чаек дул с блюдец, а теперь все эти тарели быдто сами чуть ли не святы – ить-ты – под стеклом да с надписями. Ух – и плюнул бы – да рано, рано… Но ничего, старик, будет и на нашей улице праздник – а?!.. Удивится государек-то наш – эх удивится! Если останется чем удивляться…

Ракитин хотел еще что-то сказать, но в это время отец Паисий пригласил всех гостей присесть на специально принесенные по этому поводу тем же сухоруким монашком стулья. Тот заносил их, высоко подняв, прижимая здоровой рукой спинки чуть не к самому подбородку. Когда все гости расселись, на какое-то время установилась неловкая тишина, что всем была неприятна, но которую словно никто не знал, чем и как нарушить. Митя, главное, тоже замолчал, вполоборота развернувшись и задумчиво рассматривая гравюру Рафаэлевой «Сикстинской Мадонны», как и раньше висевшую на своем месте. Но все-таки он же и первый нарушил молчание:

– Великая картина, великая… Господа и отцы преподобные… Мадонна эта… Главное – глаза… Что у Ребенка, Христа нашего, что у Матери… Что-то запредельное – так в душу и лезут. И пронизывают. И видят же все… – и неожиданно, совсем без всякой связи со сказанным, продолжил, развернувшись обратно от картины: – Удивлен я, правда, отцы-монахи… Удивляюсь, как это вы решились отца нашего, убиенного Смердяковым, захоронить в стенах монастыря. Удивляюсь, хоть и с благоговением, даже страхом, ибо мерзок и подл… Но не могу не удивляться – что-то для меня запредельное и невыразительное. Папаша наш отплясывал тут коленца свои мерзкие перед святейшим Зосимой – а мы ведь можем же назвать его уже так, можем?.. – да-да здесь, я помню… Помню, как он мне и в ноги положился… Помню. Я ведь все думал потом, что за эмблема такая… Каторгу, скажут, он мою предвидел… Нет, не каторгу… Точнее – каторгу, а, господа, но каторгу другую… Внутреннюю. Да – господа, а она пострашнее наручной… Да, и кандал с цепями… И все-таки удивляюсь…

Митя замолчал, рассеянно уставившись на отца Паисия, в ответ на его взгляд опустившего голову и как бы болезненно сжавшему глаза. За него неожиданно ответил Калганов:

– А я, Дмитрий Федорович, думаю, что это, как вы изволили сказать, – тоже эмблема. Эмблема только другого рода. Что Церковь-мать готова всех принять в свои лона… Посмертные, так сказать, объятия. И пусть папенька ваш, Федор Павлович, и не отличался строгостью своего жития, так сказать, а по правде сказать, не был праведником… Ну в общем, хоть и грешником – а все одно. Церковь-то наша всех принимает – и ведь должна всех принимать, особливо же после смерти. Иначе как это будет? Неправильно ведь. Иначе где же мы все будем-то? А мы все грешники, и все в молитвах нуждаемся… – он тоже уставился на отца Паисия, как бы от него ожидая подтверждения своих слов. Но тот молчал, зато Митя горячился все больше:

– Отцы и братья… Да, смотрите, а мы ведь тут действительно – отцы и братья… Я не за себя сейчас говорю. Я понял, что я, может, и в сто раз мерзейшее папеньки своего! Да и правда – подлее, не верите, господа?.. Когда-нибудь расскажу. Не сейчас – минута не та, да, тон не тот, не те… Нет – о чем я?.. Да, я о принципе. Ну, не должно быть так – ведь должно быть разделение. Да, господа – итоговое разделение!.. Мирозавершительное, как бы – не могу выразить. Черт!.. Инфернальное разделение!.. Это – каждому свое… Ведь несправедливо же так. Совсем теряешь веру в мировую справедливость, господа. А без нее трудно… Сами посудите. Ведь при жизни – да, я согласен. Живем все вместе – как заросшее бурьяном поле. Тут и пшеничка прошлогодняя – сама осыпалась – и сорняки, и васильки там всякие, и чертополох… Все вместе – так и нужно. Такая жизнь. Живем – друг друга грызем, тянемся к солнцу. У кого больше колючек и листья полапистее, тот и прорывается вверх, а остальных затаптывает, затмевает что-ли… Да, – это жизнь наша подлая, я согласен. Ничего не поделаешь. Но после – после то, господа?.. Должно быть разделение! Мировое разделение… Как там – ягнята и козлища!.. Каждому свое! Все – по местам… А тут получается, что и после смерти – вместе? Зосима, наш святой старец, всю жизнь добро делавший, и папаша наш, что только не делавший… Но только не добра… И теперь вместе? После смерти – вместе в монастыре, лежат рядышком?.. Тринадцать лет лежал, пока не подняли. Не понимаю. Несправедливо. Мир совсем сошел со справедливости?.. Не принимаю – кто объяснит?

На этот раз при продолжившемся молчании монахов, в разговор вступил Иван. Он даже подобрался на стуле, пододвинув к себе далеко отстоящую трость.

– Дмитрий, ты упомянул одну притчу из Писания, а я тебе на это упомяну другую. Знаешь, кто первым в рай вошел?.. Да и вместе со Христом первым – разбойник… Именно – разбойник. Тот, кто, может, до этого грабил, убивал и резал – за это и оказался на кресте. А вошел в рай первым. – Иван говорил сдержанно, но с внутренним напряжением. В его речи появилась одна новая черточка – буква «с», когда он ее произносил, особенно в предлогах, слегка посвистывала. – Ты наверно тоже будешь этому удивляться – а по Писанию это так. Христос ему говорит: «Ныне же будешь со Мною в раи». Вот тебе и удивление? Какая справедливость? Тут не в справедливости дело. Одно дело человеческая справедливость, а другое – божественная. По человеческой бы никто в раю не оказался – тем более, какой-то вшивый разбойник. А по божественной – он и стал первым…

– Да, но про него сказано, что он покаялся, – это в разговор вступил Ракитин, даже заерзавший на стуле от желания вмешаться и не давший договорить свою мысль Ивану. – И, дескать, как считает наша религия – это сделало его первым, так сказать, насельником рая. Из грязи – да в князи. Такой-вот пируэт человеческой жизни на ее завершительном крючке. – Ракитин говорил, по-видимому, серьезно, но во всем его облике проступало что-то глумливое и нарочито выставляющееся. – Покаяние – вот ключ ко всему и к райским кущам тоже. А насчет вашего батеньки что-то сомнительно…

На этот раз загорячился Калганов:

– А вот этого, Михаил Андреевич, никто доподлинно знать не может. Покаяние – вещь таинственнейшая. Может, уже там, лежа в крови, на последнем издыхании, так сказать – и покаялся человек. Может же такое быть – скажите, отцы?.. Я читал, что многие христианские мученики, будучи язычниками, в крови своей крестились. Да-да – кровь их им вменялась вместо воды крещальной. И еще я доподлинно знаю историю, как один неверующий помещик – все хулил все святое, а в последний час так заплакал, когда над ним отходную читали…

– И все-таки сомнительно, правда, Дмитрий Федорович, – по-видимому, намеренно подначивал Митю Ракитин. – Очень сомнительно, чтобы батенька ваш покаялся, уже лежа в крови, как говорится…

Но Дмитрия, похоже, эта мысль о «покаянии в крови» поразила. Он какое-то время смотрел на Ивана, потом на отца Паисия, Калганова, Алешу, потом снова на Ивана.

– Я, я запомню это… Покаяние в крови. Это сильно, господа и братья… Иван, я это запомню… Разбойник в раю… До этого резал… Кровь – она действительно как вода покаяния… Хлещет – не остановишь… Он почти бессознательно прикоснулся к своей ране, рубцом алеющей на левой залысине. – Вот и сегодня – хлестала… Странно, но мне сегодня больше жалко было не эту бабу… Простите, женщину… А отца Ферапонта. Не правда ли – странно, господа!.. Я ведь мог остановить его руку – а не остановил…

– А вы обратили, внимание, господа, что это были за женщины? – Ракитин окончательно включился в разговор, перехватывая его инициативу у Мити. – Ведь это же, не к месту будет сказано, блудницы, или по современному – женщины неподобающего поведения. В коляске-то – знаменитая Марья Кондратьевна. Она, говорят, да что говорят – доподлинно знаю – содержит публичный дом в Москве – и какой!.. Ого-го – публичнейший дом!.. И приехала зачем-то с какой-то своей компаньонкой. Зачем только – вот эмблема!.. Приложиться к мощам или поглумиться над Ферапонтом?.. А может – одно другому не помеха?..

– А я, господа, успел увидеть ее глаза. Ее – да, этой публичной девки!.. И там – тоже!.. Тоже увидел… Как вам это объяснить, господа, – сквозь страх и ужас – человечинку эту!.. Человечинку эту затоптанную!.. Эх, поймете ли вы меня? Я ведь о чем думаю. И Христос ведь прощал грешницу, блудницу такую же, то есть… За эту самую, думаю, человечинку и прощал. За эту неистребимую человечинку…

– Ну, у господина Достоевского блудница чуть ли не в ранг святых возведена, – продолжил, перебивая Митю, разглагольствовать Ракитин. – Читали ли вы, господа, его роман «Преступление и наказание»? Там, вкратце, один студент укокошил старуху-процентщицу, так сказать, ради эксперимента… Топором да с кровищей… И что вы думаете – замучил себя потом по дурости. Уже вешаться или топиться хотел. И кто бы, вы думали, его спас и вернул к этой «человечинке», как Дмитрий Федорович выражается? Да-да – самая настоящая проститутка. Катя… Нет, Соня, кажется… Так они там вместе даже Евангелие читали – вот умора!.. Проститутка с Евангелием – проповедует… Ну может ли такое быть?

– Очень даже может! – решительно встрял Калганов. Он даже заколыхался всем своим полным телом, не помещающимся на стуле. – Эта Сонечка Мармеладова как воплощение уже не «человечинки», а самой настоящей человечности – человечества в целом, так сказать. Она ведь и стала проституткой не просто так. Она же семью свою спасала. Детей, своих братьев и сестер голодных, от голодной же смерти. Потому и пошла на панель. Так сказать, сама погибая, но спасая других. Умереть – нравственно умереть! – «за други своя»… Ведь это же пример настоящего самопожертвования, настоящей христианской нравственности и поведения. Правда же, отец Паисий?

– Нет, не правда, – тихо ответил отец Паисий – это были его первые слова за все время разговора – и все удивленно на него уставились. Даже Алеша. До этого он старался не просто не разговаривать, но даже не встречаться взглядом с отцом Паисием. А тут как и все обратился к нему открытым взором. И что-то давно забытое, потухшее, но еще теплое, едва промелькнулось в этом взгляде. Промелькнулось, впрочем, и сменилось просто обычным «холодным» удивлением. Отец Паисий, чуть выждав паузу, зачем-то посмотрев на отца Иосифа, задумчиво покусывающего кусочек своего уса, заговорил, наконец, хоть и негромко, но с убеждением и твердостью:

– Бог не может поставить человека в ситуацию, когда у него нет другого выхода, кроме как пожертвовать своею нравственностью. В житиях многих христианских мучениц описаны многоразлично ситуации, когда их нравственность подвергалась подобной угрозе, и ни разу – заметьте! – ни разу Бог их не допустил до настоящего физического падения. Он наоборот всегда их спасал и даже более того – забирал у них жизни, но не допускал до падения.

– Но это, может, преувеличено, так сказать – для красного словца, – осторожно потянул, было, Ракитин.

– Мы не можем сомневаться в истинности и правдивости авторов житийных хроник, многие из которых, были записаны очевидцами. Говорю вам, как человек, специально по долгу службы, исследовавший этот вопрос. Жития большинства христианских мучениц римского времени записаны со слов очевидцев их страданий, – вступил в разговор и отец Иосиф.

– Но, господа, то есть, отцы… – как-то полуприглушенно заговорил Митя. – Может, Сонечка эта, так сказать, встала на этот путь еще, как бы это сказать… Не зная всего. Она, может, не была знакома, как его, с… В общем, не понимала, что делала…

– Ошибка господина Достоевского в том и заключается, что он заставил стать на этот неприемлемый для христианина путь именно христианку. Она не в медвежьем углу воспитывалась и уже знала основы веры, как и имела понятие о грехе, однако же пошла на этот противоестественный для христианской нравственности шаг.

– Аффект, может быть, хе-хе, – глумливо вставил Ракитин.

– Да-да, отец Паисий, – совсем разволновался Калганов. – Там эта, мать ее, Катерина Ивановна, кажется… вся в чахотке… Голодные дети плачут, нужно срочно денег. Прям, сейчас вот – иначе на улицу выгонят… Вот она и пошла – пошла сразу, не думая, а жертвуя собой… И зная, какая это жертва… Так как вернулась и проплакала потом всю ночь. Да – вместе с Катериной Ивановной…

– И Катерина Ивановна совсем не права… Кстати, по-моему, это, если мне не изменяет память, это все-таки не мать ее родная была, а мачеха. Мать вряд ли отправила дочь на такое противоестественное для себя и для нее дело. Но это все частности, на самом деле. Важен принцип. А принцип в данном случае говорит: Бог не дает испытаний свыше сил человеческих. Значит, выход был. Если бы они, Соня с Катериной Ивановной, прежде чем затевать такие отчаянные и греховные поступки, стали бы на молитву – помолились бы, обратились к Богу всем сердцем. Не нужно было бы тогда жертвовать своею нравственностью. У меня нет в этом сомнений.

– Вот-вот, – неожиданно поддержал отца Паисия Иван. – Хотя бы пошли в ближайший храм, объяснили ситуацию первому же священнику – неужели бы им не дали денег? Уверен – дали.

В келье повисла пауза. Все переваривали услышанное, и многим хотелось что-нибудь возразить, что как-то не приходило на ум, что конкретно. Особенно хотелось что-то сказать Алеше. Он даже приподнялся и, было, начал открывать рот, но все-таки сдержал себя, опустился на стул обратно и даже закачал по сторонам головой, как бы разгоняя непрошенное наваждение.

– А все-таки, отцы и господа, – надо же сказать вслух об этом деликатнейшем обстоятельстве, которое нас всех сейчас занимает. – неожиданно громко заговорил Ракитин, при этом он мельком взглянул на Алешу и даже, кажется, едва заметно подмигнул ему. – Я имею в виду состояние мощей нашего Зосимы… Оно, как бы это сказать поделикатнее, не является образцовым… А – что вы думаете?

Проговорив это, Ракитин обдуманно и намеренно попал в самую точку. В глубине души у каждого, кто присутствовал на поднятии мощей, сидело это впечатление. Для всех с разным духовным и нравственным акцентом, но сидело у всех. Уже в самой стоящей у вскрытой могилы толпе начинались приглушенные «разговорчики» – как правило глумливые и злорадные. Сам Ракитин заговорил сейчас с подобным подтекстом – внешним видом озабоченности прикрывая «глубокое удовлетворение», что все же непроизвольно прорывалось наружу. Да что там говорить – смущенными оказались и многие монахи. Опять проявилось нечто похожее на то, что ожидалось во время кончины и погребения отца Зосимы – безосновательная надежда на чудо. И когда это «очередное чудо» не произошло, на самой искренней части публики это оставило еще не до конца осознаваемый, но несомненно «грустный» осадок.

– Вот ты, Михаил… Вот ты не туда говоришь… – первым забеспокоился с ответом Калганов. Он даже заколыхался на маленьком для него стуле. – Никто особо и не ожидал, что там… что-то другое будет…

– А я думаю, что и ожидали, – не унимался Ракитин. – Это ж как было бы кстати. Чудотворные нетленные мощи, истекающие миром… Ах, как хорошо бы было!.. Какая слава и благоволение в вышних… – он уже почти откровенно злорадствовал.

– Но это же не всегда, не всегда же – правильно я говорю? – забеспокоился и Митя, почему-то глядя почти в упор на Алешу. Иван с началом этого разговора как-то полупрезрительно усмехнулся и почти демонстративно уставился в окно. Это похоже окончательно разозлило и раздраконило Ракитина.

– Оно ж ведь как говорят: каково начало – таков и конец. Начиналось то, тоже все еще помнят, с неблагоговейнейшего запаха… Впрочем, вполне естественного для умершего, но, заметьте, для обыкновенного умершего, нисколько ни святого. Но ведь наш наиблагороднейший отец Зосима претендует на попадание, так сказать, в святцы наши местные… А там, глядишь, и во всероссийские. А это совсем другое. Тут надо соответствовать запросам… А то ж ведь как-то нехорошо получается… Как бы мы насильно его в святые тащим.

Он закончил уже чуть не с откровенной злобой, блеснувшей хищно из его прищуренных глаз.

– Я хочу вам возразить, Михаил Андреевич, – заговорил отец Иосиф внешне мягко, но со сдерживаемой силой внутреннего протеста. – Состояние мощей не является решающим показателем для признания святости. Решающим фактором является документально зафиксированные чудотворения при молитвенном обращении к усопшему святому. А их у нас накоплено достаточно. А по поводу мощей… Так на Афоне, вы должны знать, как там происходит освидетельствование. Там даже наоборот неистлевшие останки – признак неблагоугодности усопшего монаха. Я вам напомню, что через три года после смерти очередного монаха, его останки выкапывают и освидетельствуют. Если плоть на них истлела полностью, а косточки оказались белы – то это и есть знак Божьего благоволения. А если нет – если плоть не истлела – то, соответственно наоборот. Останки тогда закапывают снова, и братия начинает усиленно молиться за такого монаха, вымаливая его перед Богом. Вот так.

Отец Иосиф после своей речи посмотрел на отца Паисия, как бы приглашая и его подключиться к разговору и поддержать его сторону в дискуссии. Всем зримо и даже чувственно не хватало его здесь слова. Ракитин так тот вообще непроизвольно сжал правый кулак, как бы ожидая главной атаки.

– Однако, господа, нам пора уже поспешать на обед, – посмотрев за окно, где прозвучал дальний бой колокола, произнес отец Паисий.

Его слова оказались столь неожиданными, что поначалу даже не воспринялись. Слишком демонстративным было это неучастие в «главном» разговоре и прерывание дискуссии. Все продолжали сидеть на своих местах. Но поднялся отец Паисий, поворачиваясь к двери, но все-таки скользнув каким-то «болезненным» взором в сторону Ракитина.

С тем все и поднялись. На этот раз из кельи последним вышел Алеша, долгим и странно «истомленным» взглядом смотревший в опустевшей келии на спаленку преподобного.


v

Юродивый штабс-капитан

Толпа у монастырских ворот и около надвратной церкви еще более выросла за какой-нибудь прошедший час. Уже приходилось протискиваться, чтобы проложить дорогу в монастырь. Недалеко от входа, где было особенно густо, и двигаться приходилось медленно, отца Паисия вновь стали узнавать, и некоторые старались взять благословение. Кто-то для этого даже становился на колени.

– Батюшка!..

– Отец игумен!

– Ну, когда пустять-то?

– Разреши народишку к святым мощам приложиться.

– Истомились, знамо…

Отец Паисий со страдающим лицом раздавал благословения:

– Потерпите. Потерпите, мои хорошие. К вечеру… К вечеру – сейчас сень сооружают. Потерпите, братья и сестры… Всех пустим. Никого от милости святого старца нашего не отрешим…. Потерпите…

По левую сторону от входа в монастырь толпились нищие. Обычно их было несколько человек, сейчас много: тут оказалось до десятка баб разного возраста и чуть меньше представителей мужского племени. Среди них выделялся сильно обносившийся мужичок в изорванном нанковом пальтишке (это несмотря на жару) и измызганной широкополой шляпе. Его седые волосы клоками лезли из под этой шляпы в разные стороны, а жиденькая и тоже растрепанная бороденка как-то странно гармонировала с этим не совсем обычным видом монастырского попрошайки. Этого нищего юродивого называли – «цветочник», и это был никто как бывший штабс-капитан Николай Ильич Снегирев. Придется сделать еще одно небольшое отступление, чтобы познакомить с изломом судьбы и этого персонажа нашего предыдущего рассказа.

Он у нас тоже стал своего рода «достопримечательностью», хотя и в грустном смысле – таких людей наш православный народ называет юродивыми. Потрясенный смертью своего любимого сыночка Илюши, его разум не выдержал этого жестокого испытания, и наш бедный штабс-капитан, как это говорится в общем образе, тронулся умом. Но тронулся в каком-то высшем смысле, так как со временем в его, казалось бы, бессмысленных словах и поступках стало проступать словно бы и нечто осознанное и даже пророческое. Впрочем, это далеко не всеми замечалось и тем более признавалось. А произошло следующее: вскоре после смерти Илюши штабс-капитан страшно запил, так что пропил все оставшиеся от подаренных ему средств и немалые вспоможения от Катерины Ивановны. Но это бы полбеды. Пропив все, что можно пропить, он два дня не появлялся дома, а потом явился «в свои недра» какой-то очень взволнованный и сказал, что его позвал Илюша «покрыться цветочками». Никто не мог добиться от него, что означает эта странная фраза – «покрыться цветочками», а бедный штабс-капитан все кружил по дому, перебирал и перетряхивал карманы всех своих заношенных платий в поисках, как он постоянно бормотал, «копеечек на цветочки». Устав от увещеваний прекратить «комедию», его дочь Варвара Николаевна (она не успела приехать на похороны Илюши, но хорошо, что задержалась на время запоя отца, иначе неизвестно, как выжило бы оставшееся семейство), не в силах больше выносить вид безумного родителя, дала ему, наконец, чуть не последний свой рубль. Но он странным образом не взял его.

– Копеечки на цветочки!.. Да-с, копеечки!.. Нужно, Варвара Николаевна, копеечки-с, только копеечки!.. Это мальчику нашему Илюшеньке, батюшке нашему, чтобы покрыться цветочками… Ибо это – последнее убежище оскорбленных и последнее их утешение – покрыться цветочками!.. Неужели нет у нас копеечек?.. Только копеечек!.. Варвара Николаевна, жестокосердная!.. Не найдем-с… И у маменьки нет-с… Как же так? Как же так!.. Дщери мои и жены мои солюбезные!.. Это же последнее утешение – покрыться цветочками!.. Не найдем копеечек!..

И капитан, грохнувшись на стул, разразился такими жестокими рыданиями, что вскоре в голос завыла вся оставшаяся женская половина его семейства, даже и «жестокосердная» Варвара Николаевна. Как на грех в доме кроме этого последнего рубля действительно не нашлось ни одной «копеечки». Если бы нашлась, то, глядишь, дело бы на этом и закончилось, а так после нескольких минут рыданий, штабс-капитан вдруг снова заметался по комнате.

– Илюшечке нашему-с голо!.. Голо-голо-то без цветочков… Не можем-с оставить его, не можем. Дщери и жены мои, солюбезнейшие, можно сказать – плоть от плоти и кровь от крови… И плоти! И крови!.. – с каким-то даже ожесточением повторял безумный. – Не могу-с. Не могу-с!.. Илюшечке нужно найти копеечки!.. Копеечки на цветочки… Батюшке нашему…

Зареванная Варвара Николаевна уже хотел бежать из дома разменивать свой последний рубль, отложенный ею на отъезд, но Снегирев опередил ее. Он бросился к порогу, загораживая собой проход перед оторопевшей Варварой Николаевной. Потом, как был в нанковом пальто и шляпе, так и опустился на колени в дверной фрамуге.

– Простите!.. Бегу, бегу – Илюша зовет!.. Надо искать копеечек!.. И всем надо искать копеечек!.. Ибо каждому тоже-с покрыться цветочками – последняя милость… Да-с, господа и мировершители!.. Каждому-с!.. И вам и мне-с!.. Ибо какая же милость, какая же справедливость-то, если вот так – голо-голо!.. Это же милость, и милость последняя!.. Покрыться-то цветочками!.. Пустите!.. Простите-с!..

И штабс-капитан ушел из дома и ушел уже навсегда. С этих пор у нас в городе и появился новый юродивый. Чаще всего его можно было видеть около монастыря, где он уже многие годы просил подаяния, причем, не брал ничего, кроме «копеечек». А набрав их с десяток, всегда бежал к бабам-цветочницам и покупал у них цветы. И тоже в высшей степени странно и оригинально. Он долго бегал между ними, присматриваясь к букетам и цветам. Наконец, выбирал какой-нибудь букет, показывал на какой-то понравившийся ему, кто знает почему, цветок и просил именно его. И всегда давал за него именно копеечку, никогда не соглашаясь взять просто. Так как многие бабы, зная его историю, и жалея безутешного папашу, часто готовы были сунуть ему целые букеты и совершенно бесплатно. Но новоявленный юродивый никогда ничего не брал просто так – только за «копеечку».

– Илюшечке травки не надо, травки у него достаточно-с, – говаривал он, когда ему совали букеты или даже охапки цветов. – Илюше цветочек за копеечку, только цветочек за копеечку, ибо прикрыться надо-с… А прикрыться только цветочками, травка тут не поможет-с, только цветочек за копеечку… Ибо копеечка за цветочек идет…

Таким образом, он набирал себе букет – и каждый раз непредсказуемым образом. То все разные цветы, то одинаковые по сорту. То разноцветные, то только одного цвета. То одного вида, но совершенно разнообразные… Каждый раз и все по-своему. Как ни пытались наши бабы-цветочницы предугадать, какие цветы будет брать в следующий раз юродивый штабс-капитан, им это никогда не удавалось. Даже споры и пари, я слышал, заключались на этот случай, но никогда никто не мог ничего верно определить.

И – удивительное дело! Со временем обнаружилось одно странное обстоятельство. Те бабы, у которых он приобретал себе цветочек, никогда не оказывались в накладе – всегда распродавали свои остальные цветы полностью. Поэтому, когда Снегирев появлялся на базаре, там, где торговали цветами, вокруг устанавливалась благоговейная тишина, и бабы с замиранием сердца следили за выбором юродивого. Правда, может, тут со временем стало играть роль одно суеверие. Многие наши горожане (простые бабы и даже некоторые из благородных дам), приметив, у какой цветочницы юродивый приобрел свой вожделенный цветочек, стремились потом приобрести себе оставшийся букет. Считалось, что этот букет тоже приносит удачу. Причем, по городу ходили рассказы не об одном подобном случае. Не хочу отнимать время у читателей на их пересказ, но не удержусь от одного. Года четыре назад у одной нашей местной вдовой мещанки произошел пожар в доме. Внутри выгорело почти все, и только спаленка, в которой стояли приобретенные в этот день «юродивые цветы» (так стали называть цветы, из которых Снегирев приобретал перед этим свой «цветочек за копеечку»), чудесным образом оказалась нетронутой огнем. Объектами почитания стали и сами «копеечки», отдаваемые юродивым за приобретенные им цветочки. Их никогда (только в случае крайней нужды) не пускали в оборот, а хранили дома в виде своеобразных домашних «святынек», наряду со святыньками из наших ближних и дальних монастырей. А некоторые пробивали в этих копеечках дырки и вешали себе на шею. Такой обычай почему-то сильно распространился среди заезжающих к нам время от времени татар и цыган, приторговывающих лошадьми и скотом. Считалось, что такая «юродивая копеечка», если будет висеть на груди, никогда не даст приобрести подпорченную лошадь. И кто-то из цыган даже клялся, что она в случае угрозы подобной сделки начинала прямо-таки жечь грудь. Интересно, что сам штабс-капитан никогда повторно не брал одну и ту же копеечку. Если кто-то по недосмотру или просто желая проверить его, давал ему уже когда-то побывавшую у юродивого копеечку, то он обиженно тряс бороденкой и приговаривал:

– А Илюша-то, батюшка наш, знает все копеечки наперечет. Это-та уже-с за цветочком-то побывала. Не пойдет она за новый цветочек, не пойдет… Не станет греть такой цветочек Илюшечку, не станет… А вавилонскую башню-то надо было во дворе-с ставить…

Последнюю фразу он однажды добавил одной крестьянской бабе, чем вверг ее в большое недоумение. Оно, правда, вскоре прояснилось, когда ночью у нее за двором сгорел большой стог сена, привезенный накануне на телеге, но по недосмотру запившего мужа оставшийся за воротами, да там и подожженный кем-то из недоброжелателей. Случай этот много прибавил славе нашего юродивого штабс-капитана. А с приобретенными им на полученные «копеечки» цветочками – отдельная история. Он их уносил с собой на кладбище и там украшал ими могилку своего мальчика Илюши. Тоже каждый раз неповторимо и художественно. То разложит их в виде креста, то сплетет из них веночек и повесит на крест, то просто разместит в каком-то ему одному известном порядке. И эти цветочки приобрели славу, только уже дурную. Дело в том, что их поначалу, считая тоже за «юродивые», стали потихоньку таскать с Илюшиной могилки. Но оказалось, что эти украденные могильные «цветочки» приносят только несчастья. Это обнаружилось не сразу, но, в конце концов, когда одну нашу мещанскую «ведунью» затоптал и задрал рогами неизвестно почему взбесившийся бык, люди немедленно связали это с ее однажды сказанными словами. Что, мол, кто возьмет цветочки с могилки Илюши, сам долго жить не будет. Видать, знала, что говорила.

Но возвращаясь к нашему юродивому штабс-капитану, еще добавлю, что его можно было застать за вышеупомянутыми тремя занятиями: он сначала принимал копеечки от доброхотов у монастырского входа или других наших церквей, потом шел приобретать на полученные «копеечки» свой очередной неповторимо оригинальный букет, и, в конце концов, отправлялся на кладбище украшать могилку Илюши. Ночевал он в теплое время года на кладбище, а по холоду забирался в почти окончательно развалившуюся хибарку за пасекой – бывшее жилище отца Ферапонта. Удивительно дело – практически никто никогда не видел, чем он питается. И еще деталь. В прежнее время, мы об этом упоминали, отставной штабс-капитан не прочь был заливать свое горемычное житье-бытье горьким напитком, в нынешнее время, уйдя из дома и став юродивым, никто и никогда не видел его пьяным, ни даже просто выпивающим.

Тем временем вся процессия во главе с отцом Паисием, протиснувшись через толпу, уже направилась мимо нищих к монастырскому входу. Любопытно, как они отреагировали на проходящего мимо них игумена – никто даже не попытался встать (большинство сидели прямо на камнях), а кое-кто так и отвернулся в сторону. Некоторые бабы так вообще смотрели с какой-то даже и злобой. Только один безногий солдат загрохотал костылями в попытке подняться, но его остановило широкое крестное знамение отца Паисия. И едва не последний в этой компании наш юродивый штабс-капитан снял с себя шляпу (а он и зимой и летом ходил именно в ней, как и в своем еще едва сохранившемся нанковом пальто) и стал на колени, сложив руки лодочками. (Кстати, еще одна подробность про юродивого. Он никогда не заходил внутрь монастыря, но монахов непонятным образом почитал и почти всегда становился перед ними на колени.) Отец Паисий, откинув залепившую ему лицо под порывом ветра полу клобука, как-то даже торжественно перекрестил юродивого, прикоснувшись щепоткой пальцев к его лбу. Все это наблюдали все остальные участники процессии и шедший последним Митя. Пару секунд он вглядывался в лицо штабс-капитана и вдруг узнал его.

– Люди!.. – раздался его крик, заставивший уже было тронувшихся дальше, обернуться. – Люди, стойте!.. Вот он, знамение судебное!.. Я еще на нарах думал – буди! И будет!.. Стало, стало!.. – Митя опустился на колени и странным образом взял себя за бороду. Штабс-капитан продолжал еще стоять на коленях тоже. – Изверг человечества нуждается в прощении. Не откажи, не откажи!.. В прахе и пыли повергаюсь, ибо мерзок и причина чужих несчастий… – Митя сам себя потащил к юродивому за бороду, дергая ее рукой из стороны в сторону, пока не оказался почти вплотную перед ним. – Прости, когда-то я таскал за бороду тебя, капитан, – вели вырвать с корнем… Вели казнить… Но только прости, ибо понес уже много, но не все еще загладил… Прости, повергаюсь… – Митя отпустил наконец свою собственную бороду, сделал глубокий поклон, коснувшись лбом земли, затем вернулся в исходное положение, не вставая с колен, и развел руки по сторонам, как бы в нерешительности, что делать дальше. Штабс-капитан, похоже, пришел в волнение. Это выразилось, впрочем, только в нескольких судорогах, которые одна за другой стали пробегать по его лицу, заставляя его дергать и трясти своей растрепанной мочалистой бороденкой. Он по-прежнему стоял на коленях, только теперь подобрал свою засаленную до последней степени шляпу и мял ее в руках.

– Копеечку… Копеечку для Илюши на цветочек… Копеечку надо-с… Цветочками покрыться… – забормотал несчастный юродивый.

– Копеечку?.. – непонимающе повторил Митя, опуская руки. Похоже, он надеялся на то, что обиженный им когда-то штабс-капитан позволит ему обнять себя. – Копеечку?.. Ах, да!.. – И Митя, словно бы придя в себя, залез в карман жилетки и вытащил оттуда небрежно сложенные пополам несколько кредиток. – Копеечку… Возьми мою копеечку… – И Митя со страдающим видом протянул все, что там было, юродивому. Но у того тоже на лице появилось страдающее и даже словно сильно обиженное выражение. Он стал отстраняться лицом и телом от стоящего перед ним на коленях Мити.

– Копеечку надо!.. На саван не надо!.. В саване холодно – цветочки только греют… – И следом снова повернулся лицом к Дмитрию Федоровичу. – А огонь-то тоже-с греет… Огонь из могилки выходит и греет… Там где цветочков нет – там огонь выйдет… Всем, кто на саван подавал-с и выйдет… В саване-то холодно… А Илюша в цветочках будет греться… Покроется-то цветочками… – И он еще что-то забормотал, уже словно потеряв всякий интерес к Мите – приподнялся и сел на свое прежнее место.

– На саван подал?.. На саван… – со слезами на глазах повторил Митя, все еще стоя на коленях и держа перед собой в руке деньги. Он был жутко расстроен неуспехом своего предприятия. Потом словно даже какое-то ожесточение мелькнуло в его лице, и он резко поднялся на ноги. – Да что же это делается, люди!? Люди!.. И мне что ли надо сойти с ума, чтобы простили меня!.. На саван?.. На саван я подал? – Митя даже закружился на месте вполоборота в одну, затем в другую сторону, сминая зажатые в кулак деньги – Э, да – возьмите!.. – и он в сердцах швырнул их остальным нищим.

Митя явно не предполагал, что последует за его броском, иначе непременно изменил свое решение. Не успели распадающиеся в воздухе на отдельные бумажки деньги долететь до земли, как вся толпа нищих с воем бросилась к ним, и рядом с Митей началась самая настоящая свалка. Не успевал кто-то схватить бумажку, как другой или другая уже вырывали ее из рук, не давая засунуть куда-то в укромное место. Вскоре вместе с уже занятыми руками в ход пошли ноги и даже головы. Особенно усердствовали бабы, вырывая деньги друг у друга, для чего хватали и таскали друг дружку за волосы и даже впивались зубами в запястья. Какую-то кредитку почти сразу порвали пополам, но и это не сразу остановило баталию – напротив, вызвало еще большее ожесточение. Стоявший поблизости жандарм не только не попытался что-либо сделать, чтобы навести порядок, но, откинув голову назад, громко хохотал.

– Люди!.. Люди!?.. – ошарашено шептал еще более потрясенный Митя. Он то и дело вскидывал обеими руками по направлению с стоящим рядом людям, словно приглашая их в свидетели. Он наверно так бы и стоял, погружаясь в ступор, пока его, взяв за руку, не увел за собой в проход под надвратной Церковью подошедший сзади Иван.


vI

обед у владыки

Сразу за воротами сильно расстроенный предыдущей сценой Дмитрий Федорович откланялся со всеми, сказав, что на обед не пойдет, а вместо этого побудет «на мощах» и рядом с могилой отца. Отец Паисий не стал его удерживать, по правде говоря, он и не был приглашен на обед – так как появился в городе слишком поздно. Сам обед проходил в новом, включенном прямо в монастырскую стену «трапезном» храме, в который были переоборудованы пару лет назад бывшие складские помещения – не без участия и денежной помощи, кстати, того же Калганова. Продолговатое помещение было ориентировано с запада на восток, а столы, расставленные буквой «П» – с юга на север, так что за спиной владыки Зиновия, восседающего во главе стола, оказывались окна, выходящие во внутренний монастырский двор, одно из которых было задрапировано какими-то коричневыми шпалерами. Когда внутрь через раскрытую половину окна проникал ветерок, они волнообразно колыхались. Рядом с владыкой по левую сторону находился отец Паисий (за ним отец Иосиф), а по правую какой-то тощий архиерей из управления (он помогал владыке вести службу), а еще правее отец эконом и он же благочинный монастыря – отец Софроникс. Если внимательнее к нему присмотреться, то в нем можно было узнать знакомого нам по первому повествованию бывшего обдорского монашка. Разве только чуть располневшего. Добившись разрешения остаться в нашем монастыре, он за эти тринадцать лет сделал неплохую по монастырским меркам карьеру. Сначала он прислуживал отцу Ферапонту, был как бы его келейником, но выполнив раз-другой какие-то хозяйственные поручения бывшего игумена, проявил в них такую крепкую хватку, что вскоре перешел по его непосредственное начальство. С отбытием игумена на новое место отец Софроникс не только не потерял своего значения, но даже благодаря налаженным с епархиальным управлением связям упрочил его. Вся экономическая жизнь монастыря была в его руках, и в этом плане он составлял некую противоположность и даже оппозицию отцу Паисию, как человеку духовному и сосредоточенному на духовной жизни монахов и окормлении многочисленных паломников. Владыка Зиновий сознательно выстроил такую систему «противовеса» – она ему казалась оптимальной для руководства монастырем.

Из других гостей на обеде присутствовали наш городской глава, глава прибывших жандармов, сумрачный капитан с чуть раскосыми татарскими глазками, еще несколько представителей нашей городской «общественности». В частности, Сайталов Ким Викторович, распорядитель паспортного стола. Все ждали появления Смеркина Модеста Ивановича, знаменитейшего петербургского художника, взявшегося за выполнение заказа по художественному оформлению новых храмов монастыря. Наш владыка очень гордился своим знакомством с ним. Говорят, они познакомились на каком-то художественном салоне, куда владыка Зиновий, как человек, далеко не чуждый искусства, однажды заглянул. Но сейчас Смеркин задерживался, поэтому владыка, прочитав молитву и произнеся вступительную речь, благословив всех широким крестным знамением, дал знак приступить к обеду.

Наша монастырская кухня потрудилась на славу. И не только. Специально для обеда были приглашен шеф-повар трактира «Три тысячи», а с ним и целая партия слуг и прислужников. Все – строго постное. Только свежеприготовленной рыбы было четыре вида, не говоря о маринованной и соленой. Кроме этого всякие рыбные расстегайчики, кулебяки, ватрушки вместе с разного рода соусами – грибными, соевыми, оливковыми. Про овощи и овощные гарниры уж и не говорю. На каждом столе громоздилось большое блюдо с отборными крупными раками. Отец Софроникс, говорят, организовал для их поимки специальную ночную ловлю «на факела», в которой участвовали наши городские мальчишки. Одного мальца, провалившегося в яму, потом едва откачали. Но раки оказались на славу – крупные и отменно вкусные. Соответствовали и напитки. Тут были и специальные монастырские наливочки, которые у нас в монастыре делались по старинным рецептам из собственных медов и ягод, и заказанные «елисейские» вина. Владыка уже в ходе обеда сказал, что, как сегодня все прошло организованно и чинно, так должно быть и при прибытии к нам государя. И посетовал на то, что «народу черного слишком много» будет – трудно управляться с такой массой. А план празднества следующий. Государь прибывает утром в воскресенье. Сначала молебен у сени с мощами, затем государь лично участвует в перенесении мощей в главный наш Троицкий храм, где пройдет литургия. Впереди должна идти новая, написанная «знаменитым художником», икона преподобного Зосимы Милостивого Скотопригоньевского…

И по принципу «упомяни и появится» – на обеде, как будто только и ждал этого момента объявления о себе, появился художник Смеркин Модест Иванович. Это был лет пятидесяти маленький пухленький и практический лысенький человечек, к тому же еще гладко выбритый. Его пухлость как-то не очень вязалась с угловатыми и резкими порывами головы и рук, которыми он сопровождал свои обычные движения. А постоянно подсмеивающиеся глазки так часто моргали, что создавалось впечатление, что ему в глаза что-то попало, и он никак не может выморгать это что-то, туда попавшее. Смеркин подошел за благословением к владыке и так низко склонился, что Алеше, сидевшему от него дальше других, показалось, что стал на колени. Он появился не один – монахи вслед за ним внесли икону и портрет преподобного. Когда портрет освободили от укрывавшей его бумаги, светская часть публики, те, кто хорошо знал преподобного, не могли удержаться от аплодисментов. Калганов даже крикнул «браво!», но тут же законфузился, хотя, впрочем, аплодировать не перестал. Сходство действительно было разительное. Преподобный Зосима был изображен в полный рост, в сером подрясничке, опирающимся левой рукой на палочку, а правую подняв в благословляющем жесте. Алеша во все глаза смотрел на портрет, и сердце его учащенно билось. Он долгое время не мог понять, что его так тревожит и волнует. При несомненном и даже поразительном сходстве – в портрете было и что-то как бы совершенно чуждое. Да, бывало, преподобный так опирался на палочку…. И бывало, так или почти так благословлял, но что же тогда не так? И вдруг понял. Смеркин, видимо, сознательно ориентировался на образ другого святого – преподобного Серафима Саровского. Его, хотя он еще и не был официально прославлен церковью, почитал и преподобный Зосима. Алеша слышал об этом святом от отца Зосимы и даже видел его «карточку» – плохую литографию с портрета, на котором преподобный Серафим Саровский и был изображен именно в этой позе. Смеркин, видимо, слыша в синодских верхах разговоры о намерении в будущем прославить и этого святого, решил, так сказать, подсуетиться. Создать новый канонический образ современного святого. Не важно какого – важно создать новый канон, но с узнаваемым и признаваемым авторством «великого художника».

А владыка Зиновий тем временем организовал прикладывание к «новозаявленной» (как сказал Ракитин) иконе. Все произошло неожиданно и сумбурно. Инициативу прикладывания к иконе проявил Калганов. Он встал из-за стола, умильно сложив ручки, и опустился на колени рядом с рассматривающим икону владыкой. Владыка понял, что от него требуется и крестообразно осенил Калганова иконой. Тот поднялся, сделал два поклона и после этого приложился к иконе, на которой преподобный Зосима был в поясном изображении, выписанном очень искусно – с соблюдением всех канонов, но и с несомненным внешним сходством. Вслед за Калгановым, шумно раздвигая стулья – к иконе потянулись и остальные. Смеркин оказался по правую руку от владыки, и, таким образом, прикладывающиеся к иконе гости оказывались и под его авторским «благословением», выражающемся в застывшей на лице гладенькой улыбке и еще более частом моргании глазок.

– Пойдем, старик, изобразим благоговение – чмокнем доску, – шепнул Ракитин рядом сидящему Алеше, но тот, словно намеренно опережая его, подошел и приложился к иконе, на этот раз перекрестившись и, по-видимому, с искренним желанием и чувством. Единственным, кто не подошел к иконе, оказался жандармский капитан. Вообще-то к нему никто не относился с глубоким пиететом. Даже непонятно было, зачем владыка его вообще пригласил на этот обед. Ясно было, что он – только подручная пешка, посланная вперед соблюсти приличия и произвести разведку, а основная охрана государя прибудет вместе с ним. Этот капитан хоть и встал из-за стола, но к иконе так и не подошел. На недоумение нашей публики он, чуть напряженно растягивая слова, сказал, что он – «другой веры», собственно, это выдавалось его татарским видом. А когда наш городской глава публично выразил неудовольствие, что, мол, в «чужой монастырь со своим уставом не ходят», этот капитан еще подлил масла в огонь общего неудовольствия, сказав, что у него есть разрешение на «несоблюдение обрядов чужой веры». Слова о «чужой вере» многих задели, кто-то даже с другого конца стола сказал, что «мусульманским инородцам и нехристям» слишком много «дают воли». Капитан уже стал озираться по сторонам совсем уж затравленно, но неожиданно ему на помощь пришел Сайталов. Это был невысокий сорокалетний мужчина, тоже со слегка восточными черточками, впрочем, вполне русского гладковыбритого лица, но с курчавыми «по-пушкински» бакенбардами. (Его предок был корейцем, и по его завещанию имя «Ким» давалось в роду всем первенцам мужского рода через одного.) Ким Викторович был признанным главой наших скотопригоньевских либералов, и он, конечно же, не мог не выступить в защиту любых потревоженных «прав человека». Он только начал развивать свою речь против «сатрапства, живущего в нашей крови», пафосно помогая себе жестикуляцией правой руки, но был все же властно остановлен владыкой Зиновием, благодушно пошутившим удачным каламбуром, что «Бог един, а мы друг друга едим». А вскоре, то ли намеренно переводя разговор в другое русло, то ли решив высказаться о наболевшем, заговорил, добившись общего внимания, совсем о другом:

– Господа и друзья мои… Позвольте мне так к вам, уважаемым, обращаться. Хочу с вами посоветоваться… за дружеским столом, а и так оно попокладистее выйдет. Есть у нас небольшая проблема, так сказать, разногласие. Эх-ва – и у монахов бывает, не думайте, что все так гладко. И мы порой меж собой как кошки с собаками, хотя и нет – чаще как собаки в одном загоне – погрыземся да и помиримся. Но разногласия бывают, все же – как сказано в Писании – «и следует быть между вами разногласиям, чтобы определились искусные». Эх-ва. Вот – рассудите нас с отцом Паисием. По-братски, так сказать, рассудите.

Владыка Зиновий перевел дух после этого вступления, лукаво поглядывая в сторону отца Паисия, задумчивого ковырявшегося в тарелке, но на слова владыки поднявшим голову и как-то «по-благородному» прямо и внимательно уставя свой взор в лицо владыки.

– Он мне и сейчас уже целый час покоя не дает, когда, мол, народишко будем пускать к преподобному. Ничего, народ у нас выдержанный – потерпит. Я так думаю, что сегодня торопиться ни к чему – пусть и сень доделают, как следует, и чтение положенное пусть уставится, да и поздно уже – толпу под вечер в монастырь пускать. Это ж не успокоятся и ночью. Лучше завтра после государя и пустим. Понял, отец Паисий, так что отстань от меня. Эх-ва… Но я не об этом. – Владыка опять прервался, что-то сказав сидящему рядом с ним тощему архиерею. Алеше, внимательно наблюдавшем и прислушивающемся, ничего слышно не было. Но зато было видно, как этот архиерей в свою очередь что-то шепнул сидящему рядом с ним отцу Софрониксу, с чего тот радостно заулыбался. Иван тоже что-то сказал сидящему рядом с ним жандармскому капитану.

– Так вот в чем дело, господа!.. – снова вернулся к своей теме владыка. – Отец Паисий вот уже сколько убеждает меня, что дело монастыря – это молитва, сугубая молитва, так сказать. Эх-ва (владыка произносил букву «х» с отзвуком, напоминающим «ф»), кто же с этим спорит?.. И, дескать, а все, что мы тут с вами организовали и наворотили за последнее время – все эти построенные церкви, гостиницы, новая трапезная, вот – это все лишнее, и как бы даже не просто лишнее, а вредное… Что это только создает лишнюю суету в монастыре, отвлекает монахов от молитвы и вообще дело душевредное и даже гибельное… Правильно, я говорю, отец Паисий – а? – владыка Зиновий с не очень вяжущейся с содержанием речи улыбкой кивнул в сторону отца Паисия. Тот хотел, было, что-то сразу сказать, может быть, поправить, но владыка уже и не смотрел на него. – Что скажете, друзья мои? Рассудите нас. Иногда нам, монахам, очень даже полезно бывает послушать мнения светских людей. Ибо «мудрый слагает советы», то есть прислушивается к людям…

Первым на «провокацию» владыки сразу же отозвался Калганов – даже как бы встрепенулся. Петр Фомич поднялся из-за стола с выражением столь явного недоумения на лице, что глядя на него, невольно хотелось улыбаться и не принимать всерьез тему разговора:

– Как же так батюшка, как же так? – он непосредственно адресовался отцу Паисию. – Ведь это же добра мы столько сделали – столько благолепия!.. Церковки-то божие – как игрушки теперь у нас. Из столицы приезжают – хвалят. А людей сколько теперь к нам теперь! Вот и сам государь-император пожаловал. Разве не возрадоваться можно ли удержаться? Никак, никак!..

Калганова поддержали сразу с нескольких сторон с каким-то даже недоуменным раздражением в сторону отца Паисия. Последовала даже пара коротких речей в духе Калганова, только более резких. Но неожиданно на его защиту выступил Иван. Не вставая с места, он громким и только чуть дребезжащим голосом, сразу приковавшим к себе внимание и заставившим всех замолчать, произнес на одном дыхании следующую тираду:

– А мне кажется, что отец Паисий имеет в виду и пытается опереться на давний и даже стародавний спор между двумя течениями в православии: иосифлянством и нестяжательством. Спор, который по сути так и не решен в нашей церкви, а просто переместился с внешних острых столкновений во внутреннее подспудное течение. Ведь оба направления возглавили признанные святыми выдающиеся деятели. На стороне иосифлян – знаменитый проповедник и сторонник церковного благолепия Иосиф Волоцкий, а за нестяжательство стоял преподобный Нил Сорский. И мне кажется, что с этих пор в нашей церкви и монашестве всегда были представители обоих течений, за которыми стояла своя правда. Вот отец Паисий и является сторонником современного нестяжательства, суть которого и состоит в отказе от какого бы то ни было внешнего благолепия и богатства и сосредоточении монашеской жизни на сугубой молитве. Да, с этой точки зрения, внешние богатства церковного богослужения – не помогают молитве, а только мешают ей и кроме этого служат неким соблазном особенно на фоне нужд простого народа. Нил Сорский, кажется, даже не признавал металлических потиров и дискосов и служил, по примеру игумена земли русской преподобного Сергия Радонежского только на деревянных…

Иван слегка перевел дух, все время своей речи вращая указательными пальцами длинный полунаполненный бокальчик с вином. Алеше даже показалось, что есть связь между этим безустанным вращением и непрерывностью его речи.

– Но своя правда была и на стороне Иосифа Волоцкого и его последователей. Более того, можно сказать, что внешне эта сторона и оказалась победной. Ведь внешнее благолепие церкви говорит о небесном благолепии Христа и Его небесного Царства, служит, так сказать, неким прообразом этого Царства. Равно как и драгоценное облачение священства, против чего тоже выступали нестяжатели. Все это является отражением небесной славы и служит простому народу явным указанием на все ее великолепие. Ведь русские монастыри никогда не отгораживали себя от жизни простого народа, и все наши монастырские деятели, даже уходя на время в скиты и затворы, всегда возвращались к служению народу и отвечали на его потребности. А потребности у него – надо отдать должное русскому народу – были не только материальные, но и эстетические. Русский глаз должен радоваться, созерцая красоту, в том числе красоту великолепных архитектурных форм, красоту драгоценных окладов любимых намоленных икон и дорогого облачения священников. Без этой эстетики он чувствует себя обделенным и даже оскорбленным в своих лучших чувствах. Он – русский человек – пусть сам будет в лохмотьях и отрепьях, но церковь его должна стоять игрушкой: ее купола должны сверкать золотом, ее колокола должны гудеть на всю округу, да и ее священники выглядеть как ангелы небесные. В этом и заключается эстетическая ценность православной веры, которую так хорошо чувствует простой народ.

Иван закончил, и вслед за последними его словами повисла недоуменная тишина. Было неясно: все это сказанное так длинно и так умно – в чью собственно пользу сказано? На лице Ивана словно слегка продергивалась, но никак не могла обозначиться ироничная улыбка, хотя это и могло только показаться, ибо его глаза смотрели строго, фиксируясь то на отце Паисии, то на владыке Зиновии, а то и подолгу задерживаясь на сидящем напротив его Алеше. Совсем уж раскрасневшийся от выпитого вина, владыка вдруг громко адресовался сидящему через тощего архиерея отцу Софрониксу:

– Ну а что скажут представители, так сказать, современного иосифлянства? Стяжатели-то современные?.. – он даже заколыхался от смеха, чрезвычайно довольный своею способностью к беззлобному подшучиванию. – Как богатства-то эти служат нашему эстетически одаренному народишку?.. Эх-ва, просвети нас, отец Софроникс!

– Я, Преосвященнейший Владыка, могу только, так сказать, фиксировать и созерцать великие благости, истекающие из всех наших трудов и вашей, Ваше Высокопреосвященство, многозаботливой попечительности о нас… – вкрадчиво начал отец Софроникс.

– Преосвященство, пока только преосвященство, – поправил его владыка, впрочем, отреагировав на ошибочное увеличение его сана еще более широкой улыбкой. Отец Софроникс тоже ответил на это замечание вкрадчивой, как бы подавленной усмешкой.

– Так вот, продолжая мысль вашу, хочу подчеркнуть, польза от всех этих трудов и забот многообразная и взаимополезная – как народу, так и всему нашему замечательному православному отечеству вплоть до самых правительствующих иерархий и даже царствующей фамилии.

– Ты, отец Софроникс, не велеглась, а говори конкретно, – снова перебил его владыка Зиновий, уже как бы в некоем нетерпении. – Что делается для дальнейшего развития и процветания монастыря – выдай нам, так сказать, «парижские тайны» верных чад Зосимы Скотопригоньевского… И он опять заулыбался, довольный своими ораторскими манерами. Слава о «велегласии» самого владыки Зиновия была хорошо распространена по всей нашей губернии.

– Ваше преосвященство, – все работает, налажено и готовится к дальнейшему развитию, – отец Софроникс сразу переключился на деловой, хотя и по-прежнему «вдохновенный» тон. – К нам заказы поступают ото всех почти обителей. Даже из Сергиевого Посада, Заказы на мощевички разошлись по всем церковным мастерским. Боюсь, даже не хватит святого праха, оставшегося после поднятия мощей нашего святого старца. От царской фамилии – заказ даже и с золотоделателями и ювелирами. Я уже думаю организовать ярмарку-распродажу древа от гробика преподобного. Может, саму домовину оставим – освящать на ней будем, а вот крышечку-то надо будет пустить на распродажу – кто же не захочет приобрести себе святыньку-то великую такую? А на гробике простыньки, подушечки, матрасики освящать будем. Особливо для больных-то! Со временем, думаю, и производство наладим. Надо будет швей выписать и пошивочную расширить.

– Эх-ва, это сколько ж больниц – если все узнают? – удивленно вопросил владыка.

– Да-да, ваше Преосвященство, мы же в простыньки и матрасики земельку святую вшивать-то будем. Для больных чтоб в облегчение. Это ж какое великое дело! А потом и иконописную-то надо организовывать. Сколько заказов на иконки-то пойдут. Уже запрашивают… Сколько работы-то!.. Не провернуться… Мы вот начали трапезную для трудничков наших расширять – уж и не помещаются. Системку сделали свою тоже на пользу – по билетикам, все по билетикам…

– Что за билетики?

– А все в зависимости от важности, так сказать, работничков. Самым важным – и питание важное – это по красным билетикам-то. Там и мясцо бывает и часто весьма, если в скоромное-то время, а уж о рыбке и не говорю. Те, кто попроще – тем и еда попроще. Билетики зелененькие. Ну а желтые – это уж совсем черному люду. Это вот, как сейчас, что понаехали. Эти и кашей с водой обойдутся. Оно и хорошо получается – и экономия, значит, немалая…

Отец Софроникс, словно забывшись, даже руки потер от радостного возбуждения.

– Вот, отец Паисий, это тебе в назидание все говорится, – словно подводя итог всему сказанному, вновь обратился в его сторону владыка Зиновий. – Полное и яркое сочетание материального и духовного. А как ты хотел?.. Эх-ва! Не на небе же живем, а на земле, ибо «перстью земной облачены и пресмыкаемся яко скоти». А значит, должны и материальную сторону жизни не забывать. Ибо когда плоть борет дух – се есть непотребство, но и когда дух плоть подавляет – тоже несть гармонии. Так как не зря говорится…

Но в это время раздалось нарастающее «а – а – ах!», заставившее владыку прерваться. От очередного порыва ветра, уже и до этого опасно колыхавшего шпалеры, портрет преподобного, поставленный на подоконник и приставленный прямо к этим шпалерам, стал заваливаться прямо на сидящего владыку. От окончательной катастрофы спасло только то, что сам владыка, видимо, чисто инстинктивно резко встал со стула, и портрет не успел набрать сколько-нибудь сильное ускорение. Но все-таки довольно внушительно ударил в высокий клобук, сбив его с головы владыки. Алеше даже показалось, что удар этот пришелся изображенной на портрете благословляющей и поднятой вверх рукой преподобного Зосимы. И Алеша тоже совершенно бессознательно вскочил и вскинул руки с каким-то детским, почти младенческим жестом, как бы желая укрыться и не видеть ничего перед собой происходящего. Жестом, столь похожим на жест его матери, чем в свое время так поразил Федора Павловича.

Все только успели выдохнуть, как сразу же из окон послышался какой-то нарастающий шум – крики, вой, ругань…


vII

монастырское побоище

А произошло следующее – истомившемуся народу удалось-таки прорваться в монастырь. Это произошло почти случайно – из-за несогласованности действий жандармов, охранявших вход под надвратной церковью. Одна смена из них ушла, почему-то срочно отозванная, а другая не успела еще прийти. У входа на некоторое время оказался только один полицейский. Кроме этого в народе распространился пущенный кем-то «верный» слух, что сегодня в монастырь и вообще пускать не будут. Это вызвало почти отчаяние, и когда полицейский остался один, народ, что называется, «пошел на штурм» – просто с отчаянным видом стал ломиться в проход, сметая заградительные стойки. И когда новая смена жандармов бросилась «затыкать брешь», этого уже сделать было невозможно. Люди, давя друг друга и не обращая на крики жандармов, как прорвавшая плотину полая вода, устремились в узкие ворота, откуда бегом же текли прямо к только что построенной сени над мощами преподобного Зосимы – только бы успеть к ним приложиться.

Первым, кто пришел в себя среди всех присутствовавших на обеде у владыки, оказался жандармский капитан. Что-то зыкнув не на русском языке, он сразу же сорвался вон и, похоже, наконец-то оказался в своей родной стихии. Растерявшиеся и кое-где просто сбитые с ног и задавленные жандармы, явно не могли справиться с заливавшим их народным потоком. Некоторые все-таки отчаянно ругаясь, пытались сдержать толпу, но их обтекали со всех сторон и прорывались дальше. Нужно было во что бы то ни стало «заткнуть дырку». Капитан, собрав всех жандармов, пробился с ними вдоль монастырской стены ко входу. Но это было еще полдела – как остановить обезумевшую толпу, продиравшуюся внутрь монастыря как через горлышко бутылки? Выстрелы в воздух, которые он несколько раз сделал, кажется, никто за общим ревом муки и счастья не расслышал. Люди, правда, словно обезумели – смеялись и рыдали одновременно. Тогда была предпринята настоящая противоштурмовая операция. Недалеко от входа лежали полураспиленные чурбаки толстых ветел. Их доставили в монастырь «на дрова» к недалекой дровнице. Поскольку с левой стороны от входа, где они лежали, и куда прибыли жандармы, было еще и небольшое возвышение – отсюда и были атакованы прибывающие в монастырь новые толпы штурмующих. Уже первый, брошенный прямо на головы людей усилиями нескольких жандармов чурбак, произвел эффект. Несколько человек были сбиты, о них споткнулись и попадали другие – образовался первый затор. Еще пара чурбаков закрепили первоначальный успех. Количество падающих и загораживающих проход еще более увеличились. Было слышно как хрустят кости, а вой толпы стали порой перекрывать вопли несчастных искалеченных. Еще пара чурбаков перекрыла остающиеся лазейки – на какой-то момент возникло хрупкое равновесие, которое могло разрушиться в любой момент. Толпа могла очухаться и с удвоенной силой и отчаянием ринуться внутрь, и тогда уже ее бы ничего не остановило.

Но все решило бесстрашие и какая-то нечеловеческая энергия капитана. Вся немногочисленная когорта выстроившись в линию жандармов (их было не более десяти-двенадцати), вытащив ногайки, разом бросилась на последних прорывающихся и начала их немилосердно хлестать, причем, стараясь попасть именно по лицу и глазам, чтобы лишить способности к ориентировке. Вой, крик и жуткие маты заполнили собой все звуковое пространство в округе монастырского входа. Вид разъяренных и страшно матерящихся жандармов настолько был страшен, что даже мужчины и те поколебались в своем намерении проникнуть внутрь монастыря, не говоря уже о бабской половине, чей визг, видимо, напугал и тех, кто еще оставался снаружи. Какой-то окровавленный цыган, окончательно потеряв ориентацию, выл, тщетно пытаясь встать, и одновременно голосил что-то зычным голосом. Несколько тел оставались лежать возле чурбаков, и кто-то даже под одним из них.

Загрузка...