Наконец, толпа сдалась и отступила. Осталось завершить успех. Расчистить пространство прохода, вытеснив из нее толпу и выставив по-новой заграждения. Но надо было что-то делать и с теми, кто уже прорвался внутрь. Капитан, разделив силы, и оставив половину жандармов в оцеплении входа, с остальной половиной устремился обратно. Здесь, у мощей преподобного Зосимы, стал разыгрываться новый этап этой драмы. И он произошел на глазах Мити, который, как мы помним, не пошел на обед к владыке, а был в это время как раз у мощей святого старца.

Отделившись от отца Паисия и всех его сопровождающих, Дмитрий Федорович не сразу отправился к мощам. Он сначала какое-то время, словно что-то пытаясь узнать, бродил по кладбищу, читая старинные надписи и подолгу задумываясь над некоторыми надгробиями. Наконец по главной аллее он и добрался до монастырской стены, где уже возвышалась наскоро построенная сень. Она представляла собой деревянный остов – как бы каркас, покрытый сверху шатровым деревянным чешуйчатым перекрытием с небольшим купольчиком и крестом. Эта сень покоилась на четырех резных колоночках, сделанных в виде коленчатых папирусных стволиков с открытым обзором во все стороны. Под сенью находилось возвышение, накрытое толстой парчовой материей с ткаными изображениями крестов и херувимчиков, и уже на нем покоились закрытые мощи преподобного Зосимы в продолговатой, чуть более полуаршина аршина вышиной, высеребряной раке. Рядом находился покрытый красной тканью аналойчик, у которого стоял монах и читал псалтырь. Он был с непокрытой головой и волосами – уже заметно сед, хотя и не стар, и это был отец Порфирий, один из бывших келейников отца Зосимы. Отец Порфирий читал кафизмы и глубоко кланялся на каждое «Господи, помилуй» и «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу», при этом как-то не очень складно искривлялся телом на бок и обязательно касался рукою деревянного настила над закрытой этим настилом могилой преподобного. Дмитрий Федорович, немного послушав чтение и какое-то время постояв рядом, крестясь одновременно с монахом, прошел и стал слева – как раз напротив могилы своего отца – Федора Павловича Карамазова. Крайний из столбиков сени почти упирался в край его могилы. Она вся была осыпана узкими полусухими, но частью еще зелеными листочками облетающей ветлы. Над ней стоял простой, но сделанный из дуба прочный крест, а на самой могиле лежала черная мраморная плита с надписью «Федор Павлович Карамазов» с датами рождения и смерти. Эту плиту заказал года три назад Иван в том числе, чтобы предотвратить «подрывы» суеверных охотников за «мертвой землей». Плита была тоже густо усыпана листочками ветлы, но неожиданно по ее боковому краю Митя увидел какую-то, видимо, процарапанную не так давно надпись. Он наклонился ниже, расчистил пальцем налипшую желтую пыль с дождевыми потеками и все-таки смог разобрать торопливо, но тщательно процарапанное:

«Подлец был и подлец остался».

Очередной полусухой листик спланировал вниз, и Митя машинально поднял голову, чтобы посмотреть, откуда. Прямо над ним высилась ветла, нижние ветви которой были еще живы, а вот верхние засохли и постепенно облетали. Когда Митя опустил голову обратно, он увидел, что свалившийся листик, упал за край плиты, но не свалился совсем, а оказался как раз посередине надписи, загородив собой союз «и». Надпись, таким образом, приобрела вид: «Подлец был … подлец остался», и это явно поразило Митю. Он какое-то время просто стоял, сминая и без того поврежденный еще при ударе отца Ферапонта обод своего цилиндра. А потом словно обессиленный опустился, сел прямо на край плиты и затрясся в беззвучных рыданиях, похоже, полностью потеряв ориентацию во времени и пространстве.

Из этого состояния его вывел только нарастающий и все ближе приближающийся шум. Это была первая волна ворвавшихся в монастырь паломников, со всех ног бегущих к сени с мощами преподобного. Митя удивленно смотрел на стремительно приближающуюся толпу, где было много баб, которые еще в движении начинали голосить что-то жутко жалостливое и визгливое. Наконец, заметил что-то неладное и прервал чтение отец Порфирий. Он удивленно повернул голову набок, да так и замер с приподнятой рукой, собиравшейся совершить крестное знамение, когда первые подоспевшие (в первой линии оказались исключительно бабы) заскочили на деревянный настил. Некоторые из них стали креститься, кое-кто даже стал на колени, но напирающая толпа быстро смяла все эти робкие следы благоговения. Вскоре она уже затопила весь помост и снесла отца Порфирия. Аналой был опрокинут, а отца Порфирия прижало прямо к мощам. К раке со всех сторон тянулись умоляющие руки в тщетном для большинства случаев желании дотянуться до раки…

– Батюшка, голубчик, спаси!..

– Зосимушка, помилуй!..

– Угодничек святый, помоги!..

Эти и другие трудно различимые вопли сливались в какой-то протяжный стон. Впавший в полный ступор отец Порфирий, словно распятый, раскинул руки по сторонам, как бы желая хоть чуть сдержать напор. Но все было тщетно. Поскольку никто не отходил от мощей – это при всем желании было сделать невозможно – а толпа все прибывала, то давление на помост над ракой все увеличивалось и увеличивалось. Вскоре оно стало таким нестерпимым, что прижатые к краю помоста завизжали благим матом и, опасаясь быть раздавленными, полезли наверх прямо к раке. Вот и ее уже не стало видно под плотным слоем обнимающих и обхвативших со всех сторон тел. Отца Порфирия тоже совсем не стало видно. Митя, который сначала все это наблюдал со стороны, тоже оказался вовлечен во все увеличивающийся водоворот клубящихся вокруг сени тел. Сначала его просто сильно отбросило прямо на могилу отца. Какой-то мещанин в длиннополом кафтане своей широкой спиной просто чуть не сбил его с ног. Чтобы не быть затоптанным Митя встал прямо на надгробную плиту.

– Люди, что вы делаете, люди!?.. Нельзя же так!.. – как бы пробуя голос и хрипло сипя при этом, стал он выговаривать. – Лю… Лю… Лю… – Но сотрясаемый толчками уже новых людей, топтавшихся по могиле, не смог произнести желаемое.

Между тем случилось неминуемое. С хрустом стала заваливаться деревянная сень. Ее стойка со стороны особенно напирающей толпы просто не выдержала и сломилась. Деревянная чешуйчатая крыша сначала дрогнула, затем стала оседать на один угол вниз. Но сломленная колонка задержалась на какое-то время, зато сверху сначала, не выдержав постоянных толчков, отломился и отвалился крест, а затем и весь деревянный куполок сковырнулся на сторону и скатился по ставшей почти отвесно крыше. Но толпу это не образумило, казалось, она просто завыла еще отчаяннее и стала прорываться с еще большим напором, чувствуя, что конец всей этой вакханалии неминуем и уже достаточно близок. Ибо подоспевшая сюда от входных ворот часть жандармов во главе с неумолимым капитаном стала делать свое дело – с немыслимыми ругательствами расхлестывать ногайками толпу, оттесняя ее от мощей. Особенно жутко выглядел капитан. С выпученными вытаращенными глазами, повторяя какое-то татарское проклятие, он немилосердно бил своей шашкой плашмя по спинам и головам, не разбирая кто перед ним – мужчины, женщины или даже дети. Попавшие под этот натиск стали разбегаться, освобождая проход к мощам, к которым еще тянулись не успевшие к ним прикоснуться. А капитан уже сдирал с одной стороны помоста заскочивших туда плачущих то ли от благоговения, то ли от страха паломников. Еще один дружный натиск жандармов, и почти вся толпа схлынула от мощей. И тут Дмитрий Федорович, к этому времени всем этим водоворотом вовлеченный к сломанной стойке одной из колонн, обратил внимание на бабу, с ребенком на руках, которой так и не удалось пробиться к мощам. Она отчаянно рванулась вперед, проскочила под рукой у капитана и стала тянуть ребенка к мощам, чтобы коснуться их телом своего ребеночка. Девочка (это была та самая девочка, на которую обратил внимание и Алеша по дороге в монастырь) бессильно болтала головкой – явно была больной в роде расслабленности. Капитан сначала дернул прорвавшуюся бабу за плечо, но остановить не смог – только разорвал какое-то навороченное у нее на спине тряпье. Баба отчаянно закричала и еще сильнее рванулась вперед. Тогда капитан с размаху ударил ее шашкой по плечу. Удар пришелся по правой руке, которая держала ребенка, и девочка вывалилась у нее из рук, оказавшись на помосте перед мощами. Но баба, воя и стеня, продолжала пропихивать несчастную девочку вперед оставшейся непокалеченной левой рукой. Дальше произошло, как потом скажет сам Митя – какое-то «дежавю». На капитана, развернувшегося спиной к еще неразбежавшейся окончательно толпе, с лопатой в руках бросился тот самый парнишка-трудник, который помогал растаскивать землю при поднятии мощей преподобного. Но в самый последний момент перед ним вырос Митя и успел прикрыть собой капитана. И опять он не смог полностью сдержать удара, только на этот раз не посоха, а лопаты. Удара, который снова пришелся Мите в голову, причем, в ту же самую рану, что осталась от удара отца Ферапонта.

Дальнейшие события Дмитрий Федорович уже видел и осознавал не очень четко. Кровь с удвоенной силой хлынула из вновь потревоженной и развороченной раны, сразу залив ему почти всю правую половину лица вместе с глазом. Но, опускаясь на землю, Митя все-таки увидел упавшую рядом с ним лопату и то, как жандармы схватили паренька и тут же стали его избивать.

– Не на… Не на… Не…не… – опустившись окончательно на колени, Дмитрий Федорович не мог произнести очередную фразу. Толпа уже разбежалась от мощей, но рядом с собой Митя увидел лежащую, похоже, в обмороке бабу с вывернутой в его сторону правой рукой. Митя, пытаясь унять кровь и нарастающий шум в голове, стал болтать ею по сторонам, и услышал, как в одно ухо к нему затек детский плач. Подняв голову и сильно развернув в сторону лицо, чтобы видеть одним оставшимся незалитым глазом, он увидел у мощей ту самую расслабленную прежде девочку. Ей было не больше двух-трех лет. Она стояла у сдвинутой, едва не перевернутой раки, держалась одной ручкой за ее бок, а другой, отчаянно оря, утирала бегущие из ее глазенок слезы. На ней была затрапезная, коричневая от грязи рубашонка, на груди перевязанная бесформенным узлом какого-то тряпья. При этом на каждый ор она как-то ритмично качала головкой, словно помогая себе вытолкнуть изнутри долго копившийся в ней воздух. Мите особенно бросилось в глаза, что на ее белобрысую головку с растрепанными волосиками один за другим планировали и ложились узкими лодочками продолжающие облетать листья ветлы.


Книга третья

Д Е Л А С Е М Е Й Н Ы Е


I

У ГРУШЕНЬКИ

Алеша быстрым шагом подходил к дому купца Самсонова, где, в одной его половине, вернувшись из Сибири, проживала Грушенька. Надо сказать, что обе эти части дома довольно разительно отличались друг от друга. Аграфена Александровна сделала из своей половины отдельный выход на противоположную сторону дома. Для этого пришлось значительно перестроить, а точнее оборудовать заново с противоположной стороны в саду двор с отдельным подъездом. Задача облегчалась, правда, тем, что дом был угловой, и подъезд к Грушеньке был сделан с торца этого массивного и мрачного каменного здания. Впрочем, Грушенька за месяц пребывания уже значительно оживила свою сторону. Фасад дома был заново оштукатурен с примесью какой-то розовой краски, крышу над входом поддерживали резные из светлого гранита колоночки, а росшие в беспорядке со стороны Самсоновых кусты бузины, смородины и крыжовника у Грушеньки уже были аккуратно подрезаны и окружены деревянными загородочками.

Вопреки обыкновению развязный лакей в ужасно скрипящих сапогах (у Грушеньки теперь появился лакей мужского пола) попросил Алешу подождать, и только спустя минуту пригласил в гостиную. Они почти одновременно вышли друг другу навстречу: Алеша – из прихожей, а Аграфена Александровна – из своего рабочего кабинета, за которым был еще проход в ее спаленку. Что можно сказать о том, как выглядела сейчас Грушенька? Она располнела, но располнела как-то «естественно», не бесформенно и безобразно, как часто бывает с русскими женщинами, что в какой-то момент перестают за собой следить и махают рукой на свой внешний вид. Точнее, так чаще бывает с женщинами, которые никогда и не следили за собой. Просто красота юности и молодости с ее естественно красивыми и гармоничными формами так же естественно исчезает у них по ходу их жизни. Но у Груши – не то. Как-то чувствовалось, что ее «естественность» – это результат напряженных, хотя и тщательно скрываемых усилий, усилий, львиная доля которых тратилась и на тщательный подбор соответствующего гардероба. Одета она была безупречно – на этот раз в мягкое шелковое платье с каким-то фиолетовым отливом, что так гармонировало с ее темными (кажется, еще более темными, чем раньше) волосами, уложенными полукосой и опускающимися далее на прикрытые полупрозрачным шифоном плечи. Меньше всего за эти прошедшие тринадцать лет изменилось лицо Грушеньки – оно было удивительно красивым, как и прежде. Даже похудело немножко и все в нем, все его черточки, каким-то парадоксальным образом стали и строже, и в то же время развязнее. Словно им стал доступен для выражения гораздо более широкий диапазон эмоций и чувств, и только одна небольшая «горестная» складочка между бровями выдавала новое измерение во всей этой удивительно сохранившейся красоте, словно слегка портила ее и в то же время облекала новой непонятной глубиной.

Алеша, подойдя к Грушеньке, порывисто обнял ее и глубоко и страстно поцеловал в губы.

– Груня, радость моя!.. Если бы ты знала, что сейчас было в монастыре!.. – уже отстранившись, но все еще не выпуская ее из объятий, глухим голосом заговорил он. – Побоище!.. Побоище натуральное… Уроды, уроды!.. Что творят… Дмитрию тоже досталось… Не волнуйся – ничего серьезного, хотя и голову разбили… Что творят, что творят!.. – еще несколько раз повторил он, подрагивая головой, как бы желая еще раз поцеловать Грушеньку и едва удерживаясь от этого.

– Но это ладно… Это – наши дела… Но я по другому… Я по поводу Дмитрия… Груня, скажи, что делать?.. Я не могу быть по-прежнему твоим…

Грушенька, наконец, вывернулась из объятий, подошла и села на большой красивый диван, стоявшей у глухой стены ее отделанной с большим вкусом и изяществом гостиной, все предметы мебели которой гармонировали друг с другом светлыми ореховыми оттенками. Почти вся эта гостинная вместе с Аграфеной Александровной отражалась в массивном и широком венецианском зеркале, стоящем у торцовой стены слегка вытянутого в длину помещения.

– Это Дмитрий Федорович сам тебе сказал? – поправляя волосы, спросила Грушенька, и при произнесении имени Мити у нее как-то жестко дрогнули и сжались прекрасные большие глаза.

– Нет, сам – нет… Он у нас остановился, ты знаешь… Он не говорил. Он вообще о тебе не говорит… Я сам не могу…, понимаешь?.. Он какой-то другой. Я не могу его обманывать…

Грушенька немного ненатурально рассмеялась. Алеша стоял около дивана.

– Не можешь?.. Не можешь обманывать моего бывшего любовника? Не можешь быть соперником для моего любовника?..

– Даже если вы так и не стали мужем и женой, вы все равно больше, чем любовники – я это чувствую. Вы связаны… А я не могу быть между вами. И люблю тебя и не могу…

– А весь месяц до этого мог?

Лицо Алеши исказила мука боли. Он бросился к Грушеньке и стал перед ней на колени, взяв ее ладони в свои.

– Груня, не мучь меня. Я не знаю, как я буду дальше жить без тебя. Хотя и не знаю, может, уже и немного осталось…. Я просто понял – вчера понял, как он любит тебя. Это даже больше, чем любовь…

– Как же ты понял, если он не говорил обо мне? – Грушенька недоверчиво и лукаво пахнула Алеше своими темными бархатными глазами.

– Это необъяснимо. Он смотрит на меня и как будто все видит. И я смотрю на него и как будто все вижу.

– Да?.. А может ты и меня видишь?.. Или вы, мужички, только друг друга и способны видеть?.. Ах, он любит, а я не могу… Ну – посмотри внимательно на меня, что ты видишь?.. Ты видишь его и меня?.. Или еще кого-то видишь?.. Ну – между нами видишь? Или нет – Митя твой в сторонке стоит… Видишь?..

Какое-то новое – жесткое и страдальческое выражение появилось на лице Грушеньки. Грудь ее при каждом вдохе стала подниматься выше – она уже в упор смотрела на Алешу горящим взглядом, не отнимая однако своих рук из его.

– Подлые вы все мужики, подлые… Со дна подлые… Мстить вам буду… всегда…

– Груня, не мучь меня!.. Скажи лучше, что делать?.. – и Алеша зарыл свое лицо в руках у Грушеньки.

– Не знаешь?.. И я не знаю. А может она подскажет?.. Катерина Ивановна, свет мой – подите сюда!..

Алеша не успел отпрянуть от Грушеньки, когда из ее кабинета в гостиную вошла Катерина Ивановна. Она все это время там находилась и была свидетельницей разговора. Если бы Алеша был повнимательнее, то мог бы догадаться, хотя бы по поведению лакея, что его Грушенька была не одна. Это соображение в одно мгновение мелькнуло у него в мозгу, но сейчас было уже поздно. В отличие от Аграфены Александровны бывшая красота Катерины Ивановны не то чтобы исчезла совершенно, но как-то основательно поблекла, словно высохла. Да и сама Катерина Ивановна словно бы тоже высохла – простое закрытое серое платье почти намеренно выдавало ее худобу, на лице заострились выступы у глазничных впадин, когда-то пышные волосы были уложены простым узлом сзади, а движения рук и головы стали резче и жестче. И только выражение лица осталось прежним – гордость и непреклонность выражались в каждой его черточке. Катерина Ивановна, выйдя из кабинета, прошла почти до середины гостиной и только оттуда обернулась вполоборота к Алеше, как бы не удостаивая его – а скорее обоих – своей уважительности.

– Так-то вы, Алексей Федорович, храните верность своей супруге, да заодно и отвлекаете, видимо, себя от… тяжелых обязанностей жизни. – В ее голосе звенели неприкрытый сарказм и презрение. Алеша, наконец, отпрянул от Груши и отстранился от нее, забившись в глубину дивана. Он был явно ошарашен и находился в ступоре. Краска стыда заливала его лицо. Грушенька видимо наслаждалась сценой и производимым ею эффектом.

– Свет мой, Екатерина Ивановна, скажите, какие обязанности у мужичков!.. Не смешите вы меня, моя великолепная барышня. Это у нас обязанности, а у них – одни игры. Игры в революцию ли, игры в социализм ихний выдуманный или игры с нами, женщинами. Вот уж поистине – чем бы ребятки не тешились… Только и тешатся, что с нами и через нас, да и нас за игры свои почитают. А ведь мы не игрушки же, – в ее голосе опять появилась нарочитая манерность и слащавость. – Я и впрямь иногда думать начинаю, что у них, мужичков эдаковых, и мозги как-то по-другому устроены. Отчего у них одни игры на уме? Играют, а жизни не видят…

– Ну, не у всех… (Катерина Ивановна явно избегала как-то лично обращаться к Грушеньке). А только у тех, кто забывает о долге и чести. О долге перед народом и о своей семейной и личной чести.

Грушенька как-то длинно посмотрела на Катерину Ивановну.

– Ошибаетесь, свет мой, Катерина Ивановна, ой, ошибаетесь. А ошибаетесь потому, что сами можете увлекаться их играми. Только для них это игры, а для вас-то, может, и нет, – а? – и показалось, что в голосе Грушеньки прозвенело что-то очень искреннее. Но только на один миг, потому что следом снова зазвучали манерные как бы развязные интонации, через которые, однако, как бы пробивалось и что-то сердечное и искренное. – Я-то вот, что думала. Что Алеша-то другой. Ведь правда так думала. Ведь сколько с Митенькой времени провела, сколько жизни на него потратила, изучила, кажется всего-то до дырявых носков, да и по нему всех других мужиков судила. И ведь не ошибалась ни разу, ну почти не разу-то. Думала, что Алеша другой. Я его вышним от себя судила. Да и не только от себя – вышним среди всех Карамазовых, отца ихнего, царство ему небесное, и посередь сыновей его… А он кинулся на меня, как и все… Как и всем – одного ему надобно-то. Вот что скверно-то оказалося. Эх, Алеша, Алексей Федорович, – и опять в ее голосе что-то зазвенело, – помнишь луковку-то? Ты тогда пожалел меня, подал мне ее, а ее я хранила – всю жизнь собиралась хранить в душе. Думала, что это подарок твой, один пусть маленький, но на всю жизнь – подарок-то, главное подарок!.. А оказалось, что ты потом за платой пришел за эту луковку – так взял и пришел. И плата-то той же оказалась, что и всем. Срамом тем же. Ох, скверно-то!..

– Так что, Катерина, свет, Ивановна, – ошибаешься ты, – в ее голосе зазвучало что-то жесткое и как бы тоже презрительное, особенно с тем, что она перешла на «ты». – Все мужики одним миром мазаны, как и все Карамазовы – все три братца ихние…

– Ну, одного из них, подруга моя незабвенная, по крайней мере, эта грязь не касается.

Катерина Ивановна словно решилась перейти на предложенный ей тон и с откровенной ненавистью и жестко глядя прямо в глаза, перевела свой взгляд на Грушеньку. Та снова длинно взглянула на нее и вдруг расхохоталась. Сначала расколыхалась от смеха прямо на диване, а потом поднялась и, ненадолго войдя в свой кабинет, вернулась назад с какой-то шкатулочкой. И по-прежнему колышась от смеха, хотя уже и не столь натурального, направилась к Катерине Ивановне.

– Ох, не хотела я раньше времени секрета своего раскрывать – да видно уж минута, минутка-то такая. Такая веселенькая!.. Немного их, минуток-то таких в жизни. Когда потешить себя можно и потешиться. Потешиться над… всеми. А что поделаешь, раз они такие… веселенькие и так любят-то поиграться. Поневоле потешишься… – говоря это, Грушенька, приоткрыла шкатулочку и стала одной рукой что-то там возиться. А стала прямо напротив Катерины Ивановны, как бы нарочно для Алеши, зайдя перед ней, чтобы ему был полный обзор обеих фигур. – Посмотри сюда, свет мой, Катерина Ивановна, какой я тебе сюрпризик-то приготовила. Денег ты у меня просила – вот это деньги твои… Раз уж хочется тебе поиграться в игры их революционные – бери, играйся… Тут все три тысячи, как ты и просила. Но только посмотри, во что я их завернула-то. Завернула-да, хотела так и отдать тебе, чтобы ты дома только развернула и догадалася… Да уж минутка такая откровенная – взяла и выдалась-то. – И она, наконец, развернула что-то долго разворачиваемое и махнула перед лицом у Катерины Ивановны. Это оказался белый шарфик – из дорого батиста, с претензией на щегольство, мужской – такой носят только богатые и уважающие себя субъекты. – Узнаешь ли?.. Тут ведь и инициалы твои есть – сама ведь вышивала любимому муженьку.

Лицо у Катерины Ивановны стало походить на непроницаемую каменную маску, а острые выступы у глаз словно стали еще острее. Не говоря ни слова, она осторожно, словно боясь замараться хотя бы одним прикосновением, обошла загородившую ей проход Грушеньку и медленно направилась к двери.

– Да, забыл, забыл твой незабвенный – так и передай ему, чтобы впредь, как приедет – был повнимательнее… Вот так-то. Веселенькая минутка – не правда ли? – хотя на этих словах в глазах Грушеньки блистало что-то ледяное. – Да, а как же деньги? Возьмешь ли?.. На революцию, небось?.. Неужто отказываешься – гордость заела?..

Катерина Ивановна, уже почти выйдя из комнаты, остановилась в проходе. Потом медленно, точно механическая кукла, развернулась и направилась обратно к Грушеньке. Алеша с замиранием сердца наблюдал, как она медленно подошла обратно, но как только протянула руку за пачкой денег, та упала к ее ногам. Только секунду длилось ее колебание – и Катерина Ивановна стала нагибаться, и уже ее рука готова была коснуться пресловутой пачки, как Грушенька ударом ножки отправила ее под стоящий у окна столик. Кажется, все это было запланировано у нее заранее – так хладнокровно она выполняла все эти действия.

– Ну что – под стол полезешь-то? – ледяным голосом прозвенела Грушенька. И в этом звоне чувствовалось жестокое напряжение.

Столик был хоть и невысокий, но массивный, сделанный то ли из дуба, то ли из карельской березы, с искривленными ножками, с напичканными под крышку ящичками и дверочками, весь покрытый прозрачным блестящим лаком. Сдвинуть его с места одному человеку можно было только с очень большими усилиями. Но Катерина Ивановна не стала даже пытаться – она, кажется, уже приняла и свое решение. Подойдя к столику, она спокойно опустилась на колени и, запустив руку далеко под нижний его край, вытащила оттуда пачку денег, (кстати, перехваченную едва видимой ленточкой). Как будто только это ее интересовало, она шелестнула купюрами, словно бы проверяя наличность необходимой суммы, а затем вернулась к Грушеньке. Дальше произошло неожиданное. Свободной правой рукой три раза – каждый раз с противоположной стороны Катерина Ивановна ударила Аграфену Александровну по лицу. Лицо Грушеньки от каждого из этих ударов разворачивалось чуть не на треть в бок – такой силы были эти удары. Но ни та, ни другая при этом не произнесли ни слова. Только Грушенька от боли – а ведь это же было нестерпимо больно! – закрыла и сжала свои глаза. И открыла их, когда удары прекратились. Катерина Ивановна уже уходила, но уходя, она еще успела сказать Алеше:

– Надеюсь, вы, Алексей Федорович, оповещены по делу… А супругу вашу я считаю своим долгом поставить в известность.

Алеша так и сидел на диване с лицом, закрытым своими ладонями – он судорожно прикрыл глаза, когда Катерина Ивановна била Грушеньку по лицу.

– Люблю… Я все-таки люблю ее, – прошептала та, не замечая, как из левой ноздри у нее выглянула капелька крови. – Есть за что унижаться и за что умирать… А вы, Алексей Федорович, не приходите ко мне больше – прошла любовь… За луковку-то заплачено сполна.


II

лизка

Алеша вышел от Катерины Ивановны, спотыкаясь от расстройства и стыда. Он даже побоялся взглянуть в ту сторону, куда предположительно ушла Катерина Ивановна, а сам, перейдя на затененную сторону улицы, быстро направился домой. Идти было не очень долго – минут десять – но за это время перед его внутренним взором как-то очень ярко встали самые первые эпизоды его хоть и недолгой, но бурной, связи с Грушенькой. Это было похоже на какое-то затмение или даже раздвоение – Алеша ничего не мог поделать с очень большой своей частью своей души, влияющей на тело, или даже ее половиной, той, которую так неудержимо влекло к Грушеньке и, чувствуя, что он по своей воле никогда бы не мог остановить эту страсть, он даже был благодарен за этот разрыв с ее стороны. Оставался еще, правда, жуткий стыд – стыд перед Катериной Ивановной, а следом – и все сильнее – почему-то еще и перед Митей. Впервые он ощутил этот стыд вчера – во время первой встречи со старшим братом, а сейчас он затопил Алешу с головой. Подавленный этим стыдом он входил в калитку своего, хорошо нам знакомого, старого карамазовского дома. Было около четырех часов пополудни. Безоблачное солнце уже давно перевалило зенит и теперь лило свет не отвесно, а наискось, контрастно слепя и играя между освещенными пятнами на деревьях и все более темными прятками в кустарниках сада.

В одной из таких пряток между двумя разросшимися кустами смородины Алеша сначала услышал прерывистое поскуливание, а затем оттуда вырвалась большая лохматая собака – Шьен3 (так на французский манер назвал ее сам Алеша). Это была выродившаяся помесь каких-то крупных пород, взятая изначально для охраны, но вследствие своего несвирепого нрава служившая больше пугалом и устрашением. Шьен, словно вырвавшись от какого-то мучителя, пустился быстро по дорожке, но увидев Алешу, бросился к нему обратно, кося головой в кусты и поскуливая, словно прося у него защиты. И, ткнувшись к Алеше, тут же сел на задницу и вытянув ногу, стал лихорадочно лизать свое «причинное место», которое у него оказалось вываленным наружу. А из кустов, сначала неторопливо раздвинув ветви, как бы присматриваясь, кто это идет, затем и полностью вышла Лизка – тринадцатилетняя дочь Смердякова и Марии Кондратьевны, удочеренная Алешей и Lise. Это была довольно высокая девочка, одетая уже по-взрослому – в длинное и «господское» платье с брыжами на рукавах, но простоволосая и как-то уж очень коротко подстриженная – жиденькие волосы едва доставали ей до плеч. Лицом она напоминала скорее не Смердякова, а Марию Кондратьевну – ибо было круглым и тронутым веснушками, не без миловидности, но в то же время и с какой-то непонятной, даже пугающей развязностью. Выйдя из куста и пройдя пару шагов, она остановилась, наклонив голову, и исподлобья стала смотреть на Алешу, как бы ожидая его первой реакции. И если уж чем она напоминала Смердякова, то именно этим взглядом – каким-то до странности, учитывая ее возраст, презрительным и высокомерным.

Ее история стоит того, чтобы посвятить ей несколько страниц нашего рассказа. Несмотря на то, что она была брошена Марией Кондратьевной на руки Григорию и Марфе Игнатьевне уже в их «преклонном» возрасте, они – особенно Григорий – поначалу очень ревностно взялись за «восполнение смердяковской породы», как однажды высказался этот суровый старик и преданный карамазовский слуга. Девочке была найдена кормилица из недавно родивших мещанок, которая делилась с ней своим молоком, а Марфа Игнатьевна еще и сама порой за ним ходила. Но по мере того, как эта девочка росла, их первоначальный энтузиазм стал постепенно уменьшаться. У Лизки, как ничтоже сумняшеся назвал ее Григорий, недвусмысленно ведя ее родословие от Лизаветы Смердящей, чем дальше, тем больше стали обнаруживаться довольно странные наклонности. Во-первых, это опять был ребенок «без благодарности», как очень точно определял Григорий характер юного Смердякова. Она не стремилась к своим приемным родителям, не бежала к ним со своими маленькими радостями и тревогами – напротив, отличалась просто удивительной для ее возраста нелюдимостью и равнодушием к какой-либо материнской или отцовской ласке. Во-вторых, ее «неблагодарность» дополнялась непонятной и странной для ее возраста любовью к потаенным, темным и грязным местам и к темноте как таковой. В отличие от большинства детей ее возраста она абсолютно не боялась оставаться одна, и как только встала на ноги, так стала забираться в разного рода «темные места» – под кровати, тумбочки, за шкафы и, что-то гугукая, возилась с разного рода хламом, который там находила. Ее не пугали ни тараканы, ни пауки, на даже мыши и ящерицы, а однажды в сыром чулане, куда ей удалось забраться, Григорий нашел ее возящейся с заползшим туда от уличной жары ужом, из которого она вила кольца и спирали, и тот, что удивительно, позволял с собой все эти опасные для него манипуляции. Она упорно игнорировала все попытки ее воспитания, и однажды, когда Григорий позволил себе хлопнуть ее по заднице за то, что она изорвала и измазала только что ей купленное платьице, сначала – точь в точь как Смердяков – забралась и забилась в угол, а когда Григорий, уже удовлетворенный своими воспитательными действиями, прилег отдохнуть на лавке, быстро подошла к нему и молча несколько раз ударила его кулачком по лицу, пока ошалевший воспитатель не перехватил ее детскую ручонку. Очередная неудача на этот раз «удочерения» не только сказалась на здоровье Григория, но привела его и к духовному кризису. Он еще и раньше, в бытность со Смердяковым, проявлял интерес к «нетрадиционным» верам – русскому сектантству – духоборам, молоканам и хлыстам, кои обретались в некоторых наших окрестных деревеньках, и наряду с Исааком Сириным иногда читал какие-то их листики и брошюрки. И вот теперь, что называется, «пристрастился» уже всерьез к немалому страху и огорчению Марфы Игнатьевны. Ту ужасали слухи о «свальном грехе», которому якобы предаются хлысты, и она всерьез ревновала своего престарелого мужа, пару раз устраивая ему даже слезные сцены.

– Баба-дура, знай свое бабье определение – и молчи!.. – угрюмо ответствовал ей Григорий, а потом как-то однажды добавил. – Я не греха ищу, а благодарности и мировой справедливости, коя в радости дается… В духовной радости! – как-то значительно добавил он, приподняв палец и затем поправляя им очки. – Ибо снисходит на радящих божья благодать и поселяется в душах и снимает несправедливость с судьбы. Так-то…

Но однажды во время «радения» в избе у одной нашей переехавшей недавно в город мужицкой семьи, его разбил паралич. Привезли Григория на бричке домой уже без сознания, а через пару дней он и скончался к неописуемому горю верной Марфы Игнатьевны. Но она не сломалась духом, выставила вон всех «хыластатов-супостатов», как она называла сектантов, намеревавшихся провести какой-то свой обряд при погребении, и похоронила Григория по строго православным правилам с отпеванием, панихидой, поминками по всем поминальным дням и заказом сорокоустов в монастыре и нескольких наших церквах. Лизке к этому времени пошел седьмой год, и ее судьба тоже изменилась. Алеша и Lise решили взять девочку к себе на воспитание, стать ее приемными родителями, а Марфа Игнатьевна преобразовалась, таким образом, в приставленную к ней няньку. Они вместе перешли жить в просторный карамазовский дом, где было достаточно свободных комнат, а флигель, где они раньше жили, стал использоваться как склад и летняя «дача». Да и сама Марфа Игнатьевна после смерти мужа не могла спокойно оставаться в этом флигеле – ее мучили страхи и кошмары.

Перемена в положении Лизки практически никак не отразилась на характере девочки. Она спокойно обошла весь дом, исследуя все его закоулки и прятки – уже как бы не на правах приглашенной гостьи, а словно бы «хозяйки» и кажется, осталась довольной – как и своей комнаткой рядом с комнаткой Марфы Игнатьевны. Ей особенно понравилось, что в ее комнате за выступающей вперед кладкой печи, пустовало небольшое углубление, где даже в солнечный день было всегда темно. И первое время она любила просто сидеть там, недовольно, хотя и любопытно исследуя взорами всех тревожащих ее одиночество персон. Никто и никогда не видел, как она смеялась, да и простая улыбка на ее лице была очень редкой гостьей, как правило, всегда приводящая в замешательство всех ее невольных свидетелей. Ибо на то были какие-то ее особые внутренние и никому не известные мотивы, которые хозяйка их никогда не удосуживалась объяснять. Но надо было приступать к ее обучению, за что и взялась ее названная мамаша – Lise (мы будем называть ее так, как и в предыдущем романе). Учение шло не то, чтобы трудно, но как-то выборочно и странно. Все, связанное с русским языком и грамматикой Лизка словно бы игнорировала, а вот обучение французскому языку ее интересовало, но опять же под ее собственным углом. Она могла спросить, как называлось то и это, но никогда не учила язык по каким-то строго определенным правилам и методикам. Заинтересовала ее и математика, но только в своих рамках и ограниченностях. Поняв, что такое сложение и вычитание, ее перестали интересовать остальные математические действия, видимо, она не видела в них никакой практической пользы, и заставить ее выучить, скажем, умножение и деление, уже не было никакой возможности. Если же учитель пытался проявлять настойчивость, то она просто откидывалась на стуле и вперивала в него свой неотступный и неподвижный взор, который мало кто мог вынести. В нем как бы стоял невероятно раздражающий в своей немой невысказанности вопрос: «Ты кто такой или такая, что учишь меня тому, что я и знать не хочу?» Какие-либо элементы исторических или географических знаний она вообще игнорировала – ее могло интересовать только то, что она видела своими глазами. С Законом Божьим, который ей приходил преподавать один уже немолодой церковный дьячок, вообще произошел конфуз. Все уроки Лизка упорно молчала, не отвечая ни на какие вопросы и провокации незадачливого учителя, но не отводя глаз в сторону и испепеляя его своим неотступным неморгающим взором. Пока тот не взмолился избавить его от такой ученицы, от которой он, дескать, потом полдня приходит в себя и не может спать, так как его и во сне преследует эти «жуткие глаза».

Но все это были «цветочки», ибо однажды Lise стала свидетельницей сцены, от которой у нее на некоторое время из-за сильнейшего переживания (а такие случаи иногда случались) вновь отказали ноги. Однажды зимой, вернувшись домой из приходской школы, где она преподавала основы арифметики и письма, Lise, как ей показалось, никого не застала дома. Пару раз позвав Лизку и не получив ответа, она подумала, что, видимо, Марфа Игнатьевна ушла вместе с ней на рынок или еще куда-нибудь, но, проходя коридором, заметила, что дверь в один из пристенных чуланчиков, на которые был так богат карамазовский дом, слегка открыта. Неизвестно отчего, но она уже испугалась и стала осторожно подходить к этой двери, ожидая чего-то ужасного. Страх ее еще больше усилился, когда услышала какой-то странный писк и непонятную задверную возню. Набравшись смелости, но уже холодея от ужаса, Lise распахнула дверцу и сначала застыла, а затем дико завопила от невозможной картины. Лизка сидела на полу в компании нескольких больших крыс. Причем, только одна из них бегала по полу – четыре или пять сидели или ползали по самой Лизке. Она же как пребывала в каком-то полусне – с расширенными расфокусированными глазами то ли гладила, то ли пыталась поймать проворно ползающих по складкам ее платья попискивающих и что-то вынюхивающих тварей. Эта картина, как я уже упоминал, стоила Lise обморока и временного паралича, но главное – навсегда поселила в ее душе мистический страх и ужас перед Лизкой, страх, который она уже не могла преодолеть.

Но и это еще не все. Вступив в возраст начала полового созревания, Лизка стала проявлять не просто повышенный, а какой-то болезненный интерес к интимной сфере отношений между мужчиной и женщиной. Правда, болезненный с точки зрения окружающих, но точно не с ее стороны. С ее же точки зрения – это было, видимо, еще одно доказательство лицемерия и подлости взрослых, скрывающих от нее эту такую интересную для нее «тайну». Впрочем, тайна недолго для нее продержалась «тайной» – если уж ее что-то интересовало, то ничто не могло ее остановить в «жажде» познания – и весьма скоро стала явной, испытанной и примеренной к самой себе. И вот уже новая отвратительная и ужасающая грань облика Лизки проявилась со всей очевидностью – она чем дальше, тем больше стала наполняться какой-то отвратительной похотливостью. Тем более отвратительной, что еще в полувзрослом душевном и телесном облике. Это не было откровенным призывным урчанием и повизгиванием мартовской кошки, это было что-то другое – более скрытое за человеческим обликом, но не менее сильное в животном плане. И это сочетание – человеческого вида и звериной животности – и производило то отвратительное (а для кого-то и жутко соблазнительное) впечатление от этой тринадцатилетней девочки. В ней как бы сошлись все наследственные линии: сладострастие деда – старика Карамазова, извращенная бездуховная хитрость и умственная изворотливость отца – Смердякова, юродивость бабки – Лизаветы Смердящей. Что ей досталось от матери – Марьи Кондратьевны, можно только предполагать, но, кажется, тоже ничего хорошего. Впрочем, все эти наследственные линии не полностью раскрывали ее внутренний и внешний облик. Было в ней еще что-то, какая-то необъяснимая тайна, что и влекла к ней, и заставляла содрогаться от ужаса. «Потому что дракон…» – наверно к месту вспомнить по этому поводу слова старика Григория, когда крестили Смердякова. Видимо, старик знал больше, чем мог высказать на словах. Кстати, во время крещения Лизки, на котором Алеша и Lise присутствовали в качестве восприемников, она не издала ни звука, так что удивленный священник, дважды погрузивший ее в воду, вынужден был даже тревожно повернуть ребенка к себе – не захлебнулась ли. И третий раз, уже не испытывая судьбу, просто полил ей на голову воду из ладошки. А когда оформляли документы на ее удочерение, пришлось разрешать это формальное препятствие – ибо родители, пусть даже приемные, и родители крестные не могли быть в одних и тех же лицах. Но еще прежний архиерей владыка Захария – все-таки дал добро «в качестве исключения», ибо, как он добавил: «пути Господни неисповедимы», и, мол, никто не мог знать заранее, что «крестных Бог со временем приведет к нарочитому удочерению».

– Лиза, я сколько раз тебе говорил – не трогай пса… – Алеша попытался придать строгость голосу, но никак не мог найти нужную точку. Кроме этого его страшно смущал продолжающий у его ног зализывать свое «хозяйство» Шьен. Лизка, подойдя еще чуть ближе, казалось, понимала его смущение и получала удовольствие от созерцание всей этой неловкой сцены. На ее лице, выглядевшем старше ее реального возраста, застыло подобие презрительной полуулыбки. Алеша, наконец, догадался ткнуть ногой Шьена, и когда тот, вскочив на ноги, вопросительно на него уставился, еще раз обратился к Лизке:

– Что, мама дома?

– Maman сегодня никуда не уходили, а вот Дмитрий Федорович пришли совсем недавно и просили, если вы придете, так передать вам, что они оченно хотели бы вас видеть.

Голос ее был глуховат, но в то же время тонок и неестественно однотонен. Словно бы она читала по написанному.

– Он в доме?

– Дмитрий Федорович просили передать, что они в доме не будут находиться, а ожидают вас в саду.

– В саду?

– Именно, в саду, в беседке, и сказали, что очень удивлены, что старой беседки не обнаружили по существованию.

– Ты это, Лиза… Скажи, никто не приходил в дом за время моего отсутствия? Может, посыльный от кого-нибудь?

– Я намеренно не видела.

– Хорошо…

Алеша еще чуть потоптался в нерешительности. На самом деле он волновался, успела ли Катерина Ивановна привести свою угрозу в исполнение. Скорее всего, еще нет, но могла сделать это в самое ближайшее время.

– Ты это, Лиза… Если будешь еще в саду… Если кто придет – посыльный там от кого-нибудь, с запиской для кого-то – для меня ли или там мамы – дай мне знать, пока мы с Дмитрием Федоровичем будем в беседке… беседовать.

На лице у Лизки проявилась опять как бы странная полуулыбочка с оттенком презрения – словно бы она догадывалась о чем-то.

– Вот, Лиза… – Алеша хотел еще что-то добавить, но не найдя слов, кликнул Шьена и поспешил за ним в беседку. Кстати, по поводу Лизы, Лизки и других обращений, принятых в их семье. Алеша с Lise попытались было, как только взяли девочку к себе в семью, отучить ее от этого «низкого» обращения «Лизка», которым ее все семь лет кликали Григорий, Марфа Игнатьевна, да и остальные. (Удивительно, как быстро все привыкали к этому обращению – оно словно намертво приставало к тем, кто к ней хоть раз так обратился.) Но не тут-то было. Девочка упорно игнорировала другие, более «благородные» формы имени – Елизавета, «Лизон» или даже просто «Лиза». Она делала вид, что их не слышит. Но через несколько лет упорной взаимообоюдной борьбы, когда даже Марфе Игнатьевне было запрещено называть ее «Лизкой», был достигнут некоторый компромисс. Она, как бы нехотя и вынужденно, но все-таки стала отзываться на «Лиза», но только от своих приемных родителей – Алеши и Lise. Все остальные могли добиться ее внимания только в ответ на обращение «Лизка». Что до ее самой, то Lise и Алешу она на французский манер называла «maman» и «papa», но только, когда говорила о них в третьем лице. Когда они разговаривали друг с другом лицом к лицу, она никогда не удосуживалась использовать какие-нибудь обращения, сразу говоря, что ей нужно.


III

Митя. беседа в беседке

Новая беседка располагалась в саду на месте старой, только сам сад к этому времени значительно расширился. Соседний с карамазовским домик – читатели должны это помнить – принадлежал Марии Кондратьевне с ее матерью и, уезжая из города, они продали Алеше и Lise этот домик с садиком, – там и располагалась беседка, где в свое время Митя беседовал с Алешей и караулил Грушеньку. Забор между садами двух домов был снесен, сад объединен в единое целое, а в хибарке к настоящему времени проживал все тот же отставной солдат Фома, исполнявший обязанности садовника и ночного сторожа – т.е. работу, которая раньше лежала на плечах Григория. Старая беседка совсем развалилась от ветхости, и несколько лет назад Алеша нанял артель плотников, которая под руководством Lise и соорудила новую беседку в «восточном стиле». Она по периметру состояла из тонких резных колоночек, которые вверху объединялись ажурной решетчатой резьбой, напоминающей арабески. А сверху деревянной крыши еще и конек в виде полумесяца. В центре беседки теперь был круглый столик, а мягкие и довольно низкие, оббитые кожей лавочки напоминали турецкие диваны. Видимо, для Дмитрия Федоровича они в виду своей невысокости представляли неудобство, поэтому он сидел не на них, а прямо на деревянной периле, идущей по кругу всей беседки. На голове у него белела залепленная пластырем платка.

– Алешка, ну наконец – ты!.. – соскочил он с места, звякнув бутылкой и устремляясь навстречу быстро подходившему Алексею Федоровичу. – А то я тут уже от грусти обмывать начал местечко… Памятное, памятное – только к чему эти все решеточки? – уже обнимая и заводя Алешу внутрь, проговорил он. – Но я не об этом сейчас… Алешка!.. Алешка!.. Что ж это делается – а?.. Я от Паисия… Пятеро покалеченных!.. Пятеро. Один тяжело – может не выжить… Мы с Паисием, с монахами таскали их, укладывали… А Паисий плачет, плачет над ними… «Родненькие, говорит, простите – родненькие!..» Что ж это делается, Алешка?.. Шашками бить?.. По живому – по людям?.. По бабам тоже?..

Алеша сел на один из диванов, а Дмитрий, пройдясь возбужденно по всему периметру беседки, вновь уселся на периле и, всхлипнув, хлебнул прямо из бутылки.

– Нет, Алешка, братишка ты мой, я все понимаю и никого не осуждаю… Никого… Не смею. Ибо подлец был и подлец остался… Не смею больше – не мне осуждать кого-нибудь, подлецу из подлецов… Но я понимаю. И даже революционеров со социалистами и бомбистами всеми купно… Если это все видеть, если это все только видеть… Черт!.. Черт!.. Алешка! Я и лицо этого капитана помню… Когда он рубил – да, рубанул шашкой по этой бабе с ребенком… И сына ее!.. Представляешь – это сын ее бросился на капитана с лопатой, а он в монастыре трудником… И его понимаю… И капитана понимаю… Не осуждаю!.. Не осуждаю, но и принять не могу!..

– Что с ним? – вдруг спросил Алеша, напряженно взглянув на Дмитрия.

– С Максениным-то… Трудником этим? – икнув, переспросил Митя. – Да, страшного ничего. Избили только сильно жандармы… То есть как ничего!.. Все страшно – невыносимо страшно, Алешка!.. Эх, ты бы видел их лица… Алешка, откуда в людях столько злости?.. Это натурализм злости!.. Это реализм какой-то инфернальнейший! Сон реализма!.. Монастырь – толпы, крики, вои, ужасы, тут же мощи святые – и жандармы лупят всех подряд… Это у мощей-то! И девочка… Дите это… Представляешь, Алешка, – она же ведь исцелилась. Я сам видел – сам, понимаешь? Она, маманя ее, ее тянет к мощам, а капитан ее шашкой по руке, но она другой ее дотолкнула. Я уже потом смотрю сквозь кровищу свою – стоит… Плачет и стоит – сама. А до этого и головку-то не могла держать. Только не верит никто… – и Митя безнадежно махнул рукой и снова хлебнул из коньячной бутылки. – Ракитин смеется… Он всегда смеется. Мол, если бы тебя об мощи, а не об лопату, головой шандарахнули, ты сам бы от чего хочешь исцелился… Не верит… Представляешь, никто не верит. Даже в монастыре – и те не все. Паисий один верит, и еще кто-то… Паисий – душа… Я, Алешка, знаешь, пойду к нему ночевать. Он сказал, что выделит мне келейку. Не могу я здесь… Еще ночь в доме – не выдержу. Я тут прошелся по дому с Марфой Игнатьевной – как в аду побывал. Все призраки воскресают и лезут изо всех углов. Да и Марфа плачет – тяжко ей… Я и сейчас только вот через это, – он указал на бутылку, – могу здесь находиться. Тяжело мне, Алешка, тяжело – пришел-вот только тебе сказать…

– Ты бы, может, поменьше-то пил? – с напряженным состраданием на лице спросил Алеша.

– Эх, братец, ты мой Алешка! Я не пью – я горе заливаю… Помнишь, раньше здесь же говорил, что лакомствую?.. Это я тогда лакомствовал, свин, а сейчас мне этот коньяк колом становится, да только горе глушит все же… Я, может, только сейчас понимаю наш перестрадальный русский народ – почему он пьет… Сам посуди. Тут два только варианта в этой инфернальщине – как в сказке – налево пойдешь, направо пойдешь… Тут или за топоры браться надо и за бомбы или – да, или вот за бутылку. Нельзя по-другому – с ума сойдешь. Вот и пьют русские, чтобы инфернальность эту чертову не видеть… Жуть реализма сна этого чертова…

И вдруг вне какой-то связи с предыдущим брякнул:

– Ты у Груши был?

Алеша опустил голову и даже закрыл глаза от затопившей его волны стыда:

– Был…

– Нет, Алешка, братец ты мой милый… Не осуждаю. Никого – и тебя тоже… Только как же и ты-то под Грушеньку мою угодил?.. Эх, верил я и надеялся – не съест она тебя, не изотрет между жерновов… Видно права поговорка: сыта свинья – а все жрет, коль баба есть – мужик … Ну, не мучься, не красней так – так горю не поможешь… Поглотила инфернальница… Знаешь, Алешка, а ведь она мученица. Настоящая, веришь ли – что настоящая? Для всех – баба дурная и гулящая, а для меня мученица, – я ведь знаю, что говорю. Мужичья мученица… Нет, мужская му… От мужиков… Фу – черт, сказать не могу. Слогом не владею. Необразован. Только знаю, что правда это. Расскажу тебе скоро. Вот мужества от подлости своей наберусь и расскажу. Я тебе много что расскажу… – он опять хлопнул из бутылки. – А я как спросил у Лизки твоей Смердяковской, где, мол, Алексей Федорович, так и все понял по ответу ее. «Papa, это она говорит, не комфортно дома (заметь, так и сказала – не комфортно), он и в других бывает местах обитания». И смотрит так – чисто по-смердяковски… Исподтишка, как он умел только… Мол, понял ли все, али еще надо что намекать. Да – порода Смердяковская…

– Она – не Смердякова, она – Карамазова, – с мучительной гримасой на лице, отрывисто сказал Алеша.

– Нет, Алешка, она – именно Смердякова. Поверь мне, и еще докажет это… Я как увидел ее – так и вздрогнул. Вроде не похожа снаружи, а взгляд… Ох, взгляд этот… смердяковский… Ты знаешь, снится он мне иногда.

– Кто? – Алеша вскинул голову, даже будто бы вздрогнул.

– Смердяков, голубчик… Без иронии говорю, не юродствую…

– И что?

– Молчит больше – смотрит только. А смотрит хуже, чем говорит. Лучше бы уж матами обложил… Знает – и оттуда знает, как вымучить душу. Именно этим своим молчанием… Не осуждаю, не осуждаю – ибо достоин… И страшно, страшно мне, оттого, что догадываюсь… Догадываюсь, что сказать хочет.

Алеша на этот раз молча и тоже как с некоторым испугом вопросительно качнул головой.

– Не любили мы его, понимаешь – не любили… За банную мокроту и курицу считали… Не любили. Как бы и не замечали вовсе – так маячит рядом какое-то недоразумение. Пользовали только его каждый по-своему. Да – не любили…

– Да и за что любить-то было? – едва слышно прошептал Алеша, опустив глаза.

– Вот!.. Вот, Алешка!.. Вот!.. – даже как бы в восторге стал приподниматься с места Митя. – Вот! В самую точку!.. В самую середочку!.. В темешко обушком… Ты сказал сейчас один из главных вопросов… Который мучит меня… И всю каторгу мучил… За что любить-то!? Инфернальнейший вопрос… Квинтэссенция вопросов, я бы сказал!.. За что любить?.. Э – да пошла ты, не та минута теперь!.. – неожиданно он прервал себя и швырнул недопитую бутылку в кусты. – Теперь не нужна, ибо на главное вышли. Не страшно уже… Вот, Алешка, братец ты мой. Я что думаю – любовь – она за что или просто так? Настоящая любовь – а?.. Я Грушу люблю иль она меня любит – за что или просто так – а?.. Как мекаешь?.. За инфернальные изгибы или за душу, или вообще ни за что?.. Вот и ты в любовники ее вышел – а я все равно люблю… Тогда за что?.. Вот и думаю я, Алешка, что любовь – это когда ни за что… Настоящая, говорю, настоящая, не кобелиная и не сучья – понимаешь, о чем я – а настоящая… Бог нас за что любит? А ведь любит же Он нас – а за что?.. Знаешь, за что?.. За то, что мы его дети. Сраные, вонючие, но все-таки дети. Как для каждой матери ее чадушко, сопливое, подлое, ледащее, но оно – самое лучшее, и она любит его не за что-то, а просто за то, что оно ее… Христос любил ли Иуду, как думаешь?

Алеша чуть оторопел от неожиданного вопроса.

– Я не знаю.

– Вот и я не знаю… Только знаешь, как Он его назвал?.. Друг!. Да – друг!.. «Друг, зачем ты пришел?» Значит, любил все-таки. Того, кто его предавать пришел!.. Но он остался его другом – понимаешь?.. Иуда – все-таки Его был, Его ученик, Его чадушко, сопливое, сраное, предательское – но Его!.. И Он продолжал его любить, хоть тот убивать пришел… Улавливаешь мысль? А теперь – самое главное… Когда Бог любит людей – я это понимаю. Мы – его дети… Но мне за что любить других людей?.. Они – кто мне?.. «Возлюби ближнего как самого себя…» Но за что? Я им не мама и не папа – за что мне их любить?.. За что мне любить Грушу? Кто она мне?.. За что ей меня любить, мерзавца и подлеца последнего? Кто я ей?.. Подлец только – подлец и есть… Не за срам же?.. Так за что?.. Алешка, можешь ответить?

– Ты хочешь сказать, что мы можем любить друг друга только как братья и сестры? Только если… мы братья и сестры?

– Алешенька, братец ты мой дорогой…. Да!.. Да!.. Да – и еще раз да!.. Вот как ты!.. Ты же мне брат – и я люблю тебя. Веришь, Алешка, что я люблю тебя?

– Верю. И я тебя люблю.

– Вот!.. А вся загвоздка в том, вся мудрость мировая и вся гугнявина невозможная – увидеть в каждом этого брата или эту сестру… Вот – как я в тебе его вижу и ты – во мне… Увидеть и полюбить. Отец-то у нас у всех один, значит, мы – братья и сестры… И все!.. И ни за что! Полюбить ни за что. Понимаешь – ни за что!.. Просто потому, что ты мне брат или ты мне сестра… Все!.. Все!.. О – как я об этом думал!.. Как много – чуть с ума не сошел. А как понял – так и не осудил… Как можно кого-то осуждать?.. Капитана этого жандармского, запластовавшего бабу шашкой, или Ферапонта, или Христофорыча моего… Это же братья мои. Я буду плакать за них, но не осужу…

– Христофорыча?..

– Расскажу, неупустительно расскажу – не спеши… Это я наперед лезу, чтобы потом отступа не было… Подожди – мы о Смердякове же не кончили. Ты понял, к чему я?.. Мы не любили его. А ведь он нам брат был… Причем, самый настоящий брат, а не брат по человечеству, так сказать… То есть, не только потому, что и у него отец Бог, а мы все его дети, а и потому, что и земной отец у нас был общий…

– А может для него Бог и не был отцом?..

– Алешка, как это?.. Ты меня не путай… Он же тоже человек.

– А если этот человек – взял и убил другого человека?.. А если из-за этого человека не один смерть принял, а многие сотни и даже тысячи? А если и многие детки невинные в том числе – тогда как? Тоже любить?.. Тоже брат?..

Алеша впервые проговорил так длинно, но словно бы наболевшее, хотя тут же попытался сдержаться, опять, как в келье у Зосимы, чуть заколыхавшись лицом вперед-назад. Митя как-то сразу погрустнел и словно бы сдулся. Потом спустился с перилы и сел рядом с Алешкой.


IV

исповедь проснувшегося сердца. лаокоон

Братья какое-то время молчали, словно оба сбираясь с необходимыми внутренними силами. Молчание прервал Митя:

– Ты, вот, сейчас словно словами Ивана заговорил. Или еще кого… И мне, знаешь, как по сердцу резгануло – холодное что-то… Эх, откладывал я эту минутку – думал и не состоится вовсе она, а сейчас чувствую – будет и состоится, и нечего откладывать. Выложу, выложу, Алешка, хоть и тяжко и стыдно мне будет, хоть и подлецом буду в твоих глазах, но все выложу – не утаю. Я уже не могу удерживать – удержу не хватает… Не могу. Как сегодня глаза этого капитана юродивого, Снегирева, увидал – я ведь узнал его, и он меня узнал – доподлинно, верно говорю – увидел себя в его глазах и он меня в своих – и бороденка-то его дрогнула. Как и тогда, тринадцать лет назад. Я его еще только собирался за эту бороду на улицу вытащить, а уже все увидел – и он увидел, словно наперед, и бороденка, мочалка его, как потом пацаны-мальчишки дразнили, – дрогнула… Как сейчас… Фу – я сбиваюсь что-то… Ты, Алешка, не давай не сбиваться, а то я не докончу, а кончить надо… Сон, Алешка – все сон. Тайну, хочешь, тебе открою?.. Да не тайну – а истину, а истина – она ведь всегда тайна… Да, Алешка – мы спим все, все сон вокруг… Сон реализма, ибо реализм, кажется, продолжается, но это не наяву, а во сне – сон реализма, или так – инфернальнейший сон реализма… Вот истина в чем. Все спят…

Все спит кругом: везде, в деревнях, в городах,

В телегах, на санях, днем, ночью, сидя, стоя…

Купец, чиновник спит; спит сторож на часах,

Под снежным холодом и на припеке зноя!

И подсудимый спит, и дрыхнет судия;

Мертво спят мужики: жнут, пашут – спят; молотят –

Спят тоже; спит отец, спит мать, спит вся семья…

Все спят! Спит тот, кто бьет, и тот, кого колотят!..


Продекламировав, Дмитрий Федорович замер в каком-то внезапно налетевшем мучительном вдохновении, словно не в силах справиться с ним.

– И я сплю? – вдруг отрывисто спросил Алеша.

– И ты… Ты, может, даже и глубже всех, Алешенька мой милый… Ибо чувствую, что решился во сне этом действовать – чувствую и знаю это. А кто во сне решится действовать от себя и от своего понятия – тот и спит глубже всех… Не понимаешь – ну сейчас, сейчас, подожди…

Митя внезапно соскочил с дивана и выпрыгнул из беседки. Полминуты раздавался только хруст раздвигаемых ветвей и шелест травы и листьев.

– А вот, она – черт, не вся еще вытекла… Нет, не могу без нее пока – духу не хватает, – вернувшись в беседку и залазя на перилу, пробормотал он. – Прости меня, Алешка, – и он сделал глубокий судорожный глоток из бутылки, практически опорожнив ее остатки. И снова продекламировал:

Уста молчат, засох мой взор.

Но подавили грудь и ум

Непроходимых мук собор

С толпой неусыпимых дум…


Да-да – этот собор непроходимых дум… Мук то есть… Тяжело… Видел ли ты, Алешка, когда-нибудь глаза только что родившихся младенчиков – вот только что?.. Ну, день или два – неделю еще, максимум месяц?.. Видел ли – замечал ли, какие они, глазоньки эти детские, умные – а?.. Умные, потому что страдающие. Потому что он еще не спит, не заснул – и видит мир, каким он есть: ужасным, холодным, одиноким… А себя – беспомощной козявкой. И от ужаса этого страдает. Страдает и от холода этого и безразличия, и от ужаса одиночества – и вообще от ужаса инфернального, коим весь мир этот наполнен. А коль страдает – то и умен, потому что только от страдания и умнеют, только от страдания этого самого ум и не засыпает… Но посмотришь на него потом – через месяц, два, полгода, год – все!.. Пустота!.. Тупость одна в глазах!.. Довольствие и пустота – заснул!.. Да – уже заснул… А почему? А потому что все только и делают, что стремятся утолить его малейшие страдания. Чуть подмокрел, заорал – подмыли, чуть есть захотел, заорал – и сиську в рот, холодно, в рев – и одели, одиноко – попищал и взяли на руки… И тут, Алешка, происходит самое страшное. Он начинает думать… Точнее, не знаю, как сказать – думать-то он еще наверно не может, но приходит чувство, может быть… Чувство убийственнейшее, инфернальнейшее, ибо лживое насквозь… Черт!.. Чувство, мысль, идея, ощущение – что жить тут, на этой земле, в принципе и не так-то уж и плохо… И это конец, Алешка!.. Ибо ум тонет во лжи этой… Конец – ибо тут засыпание, с этой мыслью и происходит засыпание ума, начинается этот гибельнейший и заразительнейший сон – реализм убивает ум и начинается этот всеобщий и подлейший сон реализма этого проклятого. И что ты думаешь? Этот сон потом длится – сколько бы думал? – да, не поверишь, всю жизнь!.. У большинства людей – девяносто девять и девять десятых процента, быть может, людей – всю жизнь… Они живут, растут, женятся, замуж выходят, детей рожают, стареют и при этом спят. Да, Алешка!.. Они так и думают, что жить-то по-большому счету можно и здесь, главное – устроиться как-то – и не беда, если при этом кого и погрызть приходится и подвинуть… Но – подожди, об этом после… О чем я? Да о сне этом проклятом… И что ты думаешь, когда они просыпаются – ибо просыпаются все же неизбежно и неупустительно, как любил мой Христофорыч говаривать…

– Когда?

– Когда?.. Когда умирают, Алешка… Когда умирают, тогда и просыпаются – чтобы больше не заснуть уже никогда. И опять видят этот мир таким, каким видели его в момент рождения – ужасным, холодным, одиноким, и себя – козявкою, которую сейчас раздавят… Да-да, и рожи еще видят этих, которые неизбежно вот сейчас будут их давить и рвать на куски, рожи, от которых уже никуда не денешься, от которых выть хочется и с ума сойти – и ведь многие сходят… Если бы ты их видел, Алешка!..

– Ты их видел?..

У Алеши при разговоре появилась какая-то новая манера – быстрых вопросов, вопросов вдогонку, словно он спешил получить недостающую информацию. Но Митя на этот раз как не расслышал вопроса и задумчиво продолжил дальше:

– Я так думаю, что Господь по милосердию Своему все-таки не дает их видеть младенечикам в момент рождения – ибо страшно сие это и ужасно, и еще невыносимо для их разумиков… А с другой стороны – может и видят что… Ведь недаром же все плачут так ужасно и жалостливо, пока глазки их внутренние не захлопнутся и не заснут… Да, а потом действовать начинают, когда подрастут слегка…. Фу, черт!.. Опять я сбиваюсь… О чем я?..

– Брат, ты о сне, – тревожно подвинулся к Дмитрию Алеша, видя как того все более и более охватывает полупьяная лихорадочная оживленность.

– Да, о пробуждении – смерти. Видел ли ты, Алешка, как умирают люди? Я видел на каторге и не раз. Один балагур бы, весельчак, хоть всю семью чью-то вырезал, с младенцами кажется… А как помирать стал – бревном придавило… Принесли его, а он тихо сперва лежал, а потом как заверещит… Уберите меня от них – уберите!.. Уберите, братцы!.. – и взвыл как свирелка какая… Тонко так, но уши аж все закладывает. Тут даже убийцы матерые и те из барака выскочили. Кожа дыбом подниматься стала. Эпидерма отваливаться. Так и помер, а глаза от ужаса наружу вылезли. Рожу ему и ту едва прикрыли – подойти не могли со страху того… Да, увидел что, когда проснулся… А другой… Фу, черт – хватит… «Собор непроходимых мук…» И ведь все же просыпаются, Алешка, не думай, что не убийцы и не насильники умирают спокойно. Никто так не умирает – все просыпаются и все ужасаются… Ибо видят мир такой, какой он есть, а не такой… Какой им представлялся во сне этом, в реализме этом сонном…

– А проснуться раньше смерти нельзя? – снова отрывисто спросил Алеша.

– Брат, брат… – через всхлипывание произнес Дмитрий и вдруг залился слезами. Они лились у него потоками через широко отрытые глаза прямо на бороду и оттуда капали на воротник расстегнутой рубашки и жилетку. Он пытался их утирать, но с каждым утиранием руки – они, казалось, лились с еще большей силой. Митя только всхлипывал раз за разом и выдыхал с глубоким придыханием, напоминающим стон. У Алеши на глазах тоже выступили слезы, но он сидел, не шевелясь, молча переживая трагедию старшего брата. Тот, наконец, смог продолжить:

– А-Алешка, братишка… Ты о-опять в точку.. В точку самую – в обушек и неупустительно… Я же ка-ак раз и проснулся… Да, братец ты мой, про-о-оснулся раньше времени… До смерти – но сла-а-ва Богу за все!.. – Митя, казалось, немного успокоился и даже словно протрезвел от слез своих. – Знаешь, когда это было – это прои-зошло в ночь предопределения, инфернальную ночь эту, самую страшную ночку в жизни моей… Я тогда от Ивана с Катькой сбежал – знаешь ли ты это? – когда они меня с каторги украсть хотели. И ведь украли уже – только сбежал я… Ха-ха, – и Митя после слез своих уже колыхнулся двумя толчками смеха, – только как кур во щи попал – к Христофорычу моему… Пора тебя с ним познакомить. – И он тяжко-тяжко вздохнул, словно готовясь к чему-то тяжелому, но неизбежному. – Евгений Христофорыч Бокий, жандармский полковник, смотритель Омской тюрьмы… Я от него сбежал, точнее, Катька с Иваном меня сбежали, а я потом и вернулся… И ты, знаешь, Алешка, это…, это…, как тебе сказать… Я и человеком его назвать не могу – это только образ человека, вид человека – ночью это понял – сверхучеловека что-то… Из него ужас исходит – я даже сам не понял, что со мной… Как это случилось – потом только понял это, что по-другому и нельзя было, потому что не с человеком имел я дело тогда… Потом понял, Алешка… А когда подписывал – тогда не понимал, тогда просто страх и ужас… Ужас инфернальный, да, как из преисподней – и подписал, а ночкой только и понял, что подписал… Когда проснулся…

– Что подписал?

– Так, мол, и так – обязуюсь сотрудничать с охранкой… – Митя даже закрыл глаза, когда сказал это и, кажется, совсем не заметил, что Алеша слегка отшатнулся от него верхней половиной тела. – Ты знаешь, он мне – мол, это надо, чтобы меня выпустили, чтобы мог догнать Катьку и Ивана – он и их уже знал… А когда повели меня в камеру, я как-то шел, даже вроде и спокойный – веришь ли? И даже заснул в камере той… А потом проснулся. Проснулся не просто так – понимаешь? А сердцем проснулся… Как перед смертью… Может, это смерть и была – а, Алешка?.. Может, правда, это смерть и была?.. – Митя высосал остатки коньяка и окончательно уже выбросил бутылку в кусты. Она, попав на что-то твердое, камень, видимо, – разбилась. И звук этот остро пронизал все пространство беседки, заставив Митю взглянуть в ту сторону и перекоситься лицом. – Да, я проснулся, Алешка. И это была самая страшная ночь в моей жизни. Представь, темнота кругом, – я не сразу вспомнил, где я, и эти звуки…Инфернальнейшие!.. Звуки преисподней…

И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ней и нами –

Вот отчего нам ночь страшна!


Знаешь, там специально, видимо, камера такая, чтобы слышно все было – или это оттого, что я проснулся со смертью… Били кого-то за стенкой – а как будто передо мной. Не видно ничего, но слышно… Слышно так, что отдышку у старого жандарма – тяжело ему бить-то – слышу, как легкие хрипят… А он молотил, хрипит тяжело, но молотит… И этот, кого бьют – я никогда его не видел, Алешка, но он до сих пор во мне… Знаешь, так – как… «Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!.. Ой, не надо!.. Ой, батюшки, мати-светы!..» А потом уже, когда добивали: «Ой, батюшки, мати-светы!..» И все тише так, тише… И отдышка хрипит легкими… И эти «батюшки, мати-светы» так и остались во мне – я их почти каждую ночь слышу… А иногда и наяву… Ха-ха, Алешка, я теперь же всегда наяву. Я же проснулся тогда – именно тогда сердцем… Черт!.. И увидел, нет не увидел – почувствовал – я это и сейчас чувствую… Что это не люди бьют, не жандармы эти – я потом этого старика-бийцу видел пару раз – добрейший мужичок!.. Не поверишь?.. Не он, понимаешь – не он!.. Он – спит. Он просто спит. А бьет тот, кто в нем – и хрипит, хрипит его легкими, понимаешь?.. Понимаешь, как страшно, Алешка, братец ты мой?.. Я когда увидел все это – почувствовал всем нутром своим… А после того, как я понял, что все спят, и что за них самое страшное делают – а они как во сне, то и – все… Веришь ли – умер как? Может и правда умер – и это не я теперь сижу перед тобой?.. Я теперь ужас этот смертный навсегда в себе ношу… Алешенька, понимаешь, – это же невозможно!.. Невозможно проснуться среди всех спящих… Умереть и остаться живым? Или наоборот – ожить среди всех мертвых?.. Monde a` l, envers4. Понимаешь ли ты, Алешка, всю ахинею, что я тебе говорю сейчас?..

– Тяжело, брат…

– Тяжело… Ох, как мне тяжело, Алешка. Я, знаешь, после этого другой стал… Точнее, не сразу, но стал… Бокий мой – это Христофорыч – меня воспитал, другим человеком сделал. Знаешь, у него философия какая – из любого человека скота сделать. Он мне так и говорил, что нет больше в жизни удовольствия. «Неупустительно!..» Неупустительно – «к скотам бессмысленным приложиться» – это человека-то. А пуще дворянина. Это у кого благородства и лоска побольше, кто кочевряжится подольше и человека из себя строит и корчит. Корчит, правда, больше…. Но «скот есть и к скотам приложится»… Он мне много чего рассказывал. Как других скотами делал… Одного судью бывшего даже испражнения свои кушать заставил – да!.. Алешенька! И ведь жрал же – верю ему!.. Методу даже целую разработал – как из человека скота сделать. «Ты мне, говорит, Митенька, сразу понравился – интересная популяция». Так выразился. «Популяция вывернутых романтиков». Так он, значит, меня охарактеризовывал… Вывернутых – это потому что у нас романтизм не внутри, а снаружи, так сказать, для внешнего пользования, тогда как внутри мы простые скоты… Любит он таких – любит… Говорит: это непередаваемо – когда романтизмом их этим же да в нос тыкнуть, нас то есть… Вывернуть и тыкнуть… И посмотреть, что под ним… Как скотство-то сразу и полезет… Говорит – с нами надо сразу за рог. У нас, говорит, один только рог скотский наружу торчит, а не два – вот за этот рог нас сразу и хватать нужно. Сразу так – бум! – кувалдой и отбить… Это когда меня он в первый же день бумагу подписать заставил. Отбил рог-то мой романтический… А потом он со мной долго играл – как «кошара с мышарою» – тоже его выраженьице. Полюбил он меня, говорит… Ты, говорит, из искренних. То есть из тех, кто сами хоть и в дерьме, но думают, что к свету стремятся – и верят в это. Это – главное. Таким, говорит, задача – просто показать, как дерьмище-то их, наше то есть, и есть нутро наше настоящее… Не буду, Алешка, тебе всего рассказывать… Что мы и как он беседовал со мною… И что проделывал… Раз взял – и поместил в камерку к уголовникам… В качестве последнего «баша». Это, знаешь, когда кто-то все проигрался и последнюю ставку делает. На меня то есть… Но – не буду… Нет – не могу!.. Одно должен тебе все-таки рассказать – с Грушенькой связанное… Ибо не поймешь ты ее тогда, обиду затаить можешь… А невиновата она… Понимаешь, она тогда уже третий год в Омске жила – приходила часто, меня проведывала, да и торговлишку водочкой наладила. И среди каторжных тоже. И ведь как умно – в чем только водку не проносили, даже в кишках бычьих… Все она изобретает способы… Знаешь же – у нее нюх на такие дела – недаром с папаней нашим делишки имела, да и с Самсоновым… Так. О чем я?.. Да о Грушеньке… Он мне, Христофорыч, потом скажет: что давно уже глаз на нее положил, да только искал, как связать-то нас вместе – чтобы, значит, в скоты обоих… Это у него тоже раздел в методе есть. Не просто человека скотом сделать, а чтобы это произошло на глазах у другого. Чтобы и у того, значит, веру в людей разрушить – глаза, так сказать ему открыть, проснулся чтобы тоже… Видишь, Алешка, – и этот-то понимал кое-что во снах и людей проснуть старался… По-своему… Так вот. Знал он – знал он страсти мои. А одна особенно в тюряге каторжной разыгралася. Карты разумею, «картишонки», как «бурые» говаривали… Это сорт такой каторжников. Вот и разыгрался я до всего… Да так, что, когда уже и ставить было нечего, говорит: как, мол, нечего? А Грушенька-то твоя? Чем не ставка? Давай – отыграешься… Ох, не отыгрался я тогда… Алешенька, прости меня – страшно рассказывать далее. Потом в свиданной-то комнате… Насиловали ее у меня на глазах. Двое надзирателей держали, а третий насиловал. Менялись потом… А я, значит, с другой стороны – за сеткой. Вместе с Христофорычем. Один на один. Грушенька кричит-то, а он смеется… И в этом, понимаешь – все наслаждение его инфернальное… Ведь мог же я на него накинуться, раз до тех жандармов достать не мог. Мог же – но не стал. На то и расчет был. Это чтобы романтизмом моим, то есть скотством моим и подлостью и трусостью мне же в рожу тыкнуть… И на глазах же Грушеньки. Мол: смотри, женишок твой, ради которого ты в Сибирь-то приехала – вот он, какой герой… Подлец из подлецов, скот из скотов. Ведь может же впиться мне в горло – но не впился. И не вопьется никогда, потому что «популяция» такая… Только просчитался он один раз. Один раз, но просчитался… – Митя как-то подобрался даже, а глаза его засверкали, озаренные странным внутренним пламенем. – Это же все произошло, когда уже кассация мне вышла. Эх, Алешка, я когда узнал-то про кассацию, чуть с ума не сошел!.. Думал, вот теперь все по-новой, да и с Грушей!.. Да, забыл на время, что уже поздно, ведь проснулся уже. Думал, что можно все по новой – крылья снова проросли… Эх, черт, напрасно думал. Христофорыч же тоже все понимал, что деется со мною – специально все устроил, чтоб как раз к моему выпуску. Еще одно доказательство скотства. Полакомствовать ему напоследок: показать перед Грушей, какой я скот окончательнейший. Неужто не отомщу ему за Грушу? Если вопьюсь ему в горло – али еще какое бесчиние устрою – то ведь загремлю снова кандальчиками. И – прощай, свобода, прощай, Грушенька!.. На то и расчет был. На подлость мою беспримерную… И провожать даже вышел навстречу Грушеньке – это чтобы, размазать, значит, окончательно. А она обязана была меня встретить – подписку такую дала. И я, это, значит, подписал все бумаги, выхожу в караульную с ним – и Груша… Увидел я ее – и все понял. Знаешь, Алешка, у меня уже тогда, как ясновидение какое открылось… Веришь ли? Только взглянул на нее – и все понял: теряю я ее навсегда. Последний раз вижу. Как оборвалось, что во мне. И я вдруг решил действовать. Нельзя же во снах действовать – только еще хуже будет… Это ты запомни, Алешка, друг и братишка мой милый, – только хуже будет… Но я в тот миг ни о чем не думал – знал только, что если не сделаю чего, что Грушу навек потеряю. Может, заснул, правда, на этот миг?.. Взглянул на нее – понял все, и снова к Бокому – Христофорычу моему, фамилия у него такая, говорил ли я тебе? А он глядит – улыбается. Неупустительно употребил, значит…

Митя замолк и как-то тревожно и в то же время вдохновенно посмотрел на Алешу. Тот замер, боясь проронить хотя бы слово.

– До сих пор думаю, что это было? И как бы дальше судьба моя повернулась, не сделай этого…

– Ну? – наконец выдохнул Алеша.

– Впился я ему в шею. Понимаешь, впился – это мне потом Груша рассказывала, а я, знаешь, не помню, как отрезало совсем. Вырезало из памяти – стерло напрочь. Помню только: повернулся, шагнул к нему – и больше ничего не помню. Заснул… Очнулся – уже бьют меня, и крик Груши в ушах стоит… А Христофорыч-то так шею на бок и повернул с тех пор. То ли я свихнул ему – то ли прокусил даже… По-разному говорили. Мне за десять лет потом много чего говорили. Вот так – носил Христа, носил на шее своей, пока Он ему эту шею и не свернул. Ха-ха… Это мне Груша потом сказала. Она ко мне снова приходить стала, когда я вернулся на свою каторжку… Только и без Христофорыча нашлись другие продолжатели. Там одни продолжатели водятся – ибо другие не смогут. Справились со мною…

– Справились?

– Всего не расскажешь, Алешка, да и незачем это. Зачем тебе спускаться в подвалы инфернальной подлости – только поседеешь раньше. Выжил я только потому, что притворился спящим. Спящим, как все. Только так, хоть сердце-то по-прежнему рвалось. Я уже не мог ничего… Ничего отказать не мог… «Просящему дай…» Вот я и давал. Ха-ха!.. Слышишь? Слышишь оправдания подлеца?.. Подлеца и труса!.. Кто бы мог подумать!.. Ведь надо как-то было жить. Жить с этим ужасом в душе и с проснувшимся сердцем… Черт!.. Невозможно, казалось бы. Но – подлец был и подлец остался… Знаешь что это?.. Это кто-то надпись приписал на могильной плите батюшки нашего… Писал про него, а оказалось, что и про меня… Да и я, когда Смердякова гонобил и заставлял его доносить все себе – оказалось не его, а себя прогибал!.. Себя гонобил – готовил себе судьбу подлую и подлейшую… У того хоть совести хватило повеситься…

– Дмитрий, зачем ты…

Но Митя тут же перебил Алешу:

– Нет, будь добр – уж дослушай… Я же как рассудил. Все спят и живут. И все подлости и злости свои во сне делают. Именно потому, что спят – проснулись бы – не делали. Проснулись бы – ужаснулись бы, когда увидели, кто ихними руками все это делал… Но – спят… Тогда что ж мне – одному-то среди всех – жить с честью и совестью?.. Сон же – спят же все… Мы же что можем творить во сне – все, что угодно, а потом просыпаемся и только диву даемся. Но это же мы тоже, хоть и во сне… И детей насиловать во сне можем – и ничего. Проснулись – и забыли… Это – ты следи за мыслью подлеца!.. Карамазовская живучесть – это еще братец Иван говаривал… В точку. Вот и решил я, что буду жить. Один проснувшийся или умерший – но буду жить… И делать, что требуют. Раз я во снах их участвую… И делал же – «просящему у тебя дай…» Видишь – и Евангелие приплел в оправдание. И давал… Потом, когда уже на десять лет отправился за Христофорыча своего… Меня как подсадную утку пользовали… К революционерам, заговорщикам, социалистам, сочувствующим иже – да и подозреваемым просто для проверки. Да и к угалашкам, уголовникам то бишь – порой… И в камеры подсаживали, да и на волю выпускали – по-разному было. А я все послушаю – и донесу, как следует… Все распишу – что слышал, видел, и более даже распишу… Веришь ли, Алешка, может, потому что я из проснувшихся – так я и больше того видел и слышал. И что не видел – как будто видел, и что не слышал – как будто слышал… Ясновидение какое-то порой и тут открывалось. Мне один из последователей Христофорыча говорил, что я целого следственного отдела один стою, смеялся, что надо меня в штат зачислить и жалование повышенное платить… И поражало же меня – как никто из тех, к кому меня подсаживали, не догадывается, кто я. Но там умельцы жандармские, конечно, знали, что делали – заметали следы, путали карты, не сразу накрывали заговорщиков, так что и подозревать меня трудно было. Но дело не в этом, Алешка. Чувствовал я, что меня словно некая сила бережет, бережет и от раскрытия спасает. А знаешь, почему?.. – Митя внезапно перешел на шепот и даже потянулся к Алеше, словно бы их кто-то мог подслушать. – Алешка, ты мотай тоже… Только потому, что я в снах этих сам не действовал. Они действовали – а я нет. Я только «просящим» давал, что они хотели. И ведь мог же сказать, кто я – мог, тогда бы и не стали секретов мне выдавать революционных – а их как тянуло ко мне какой-то инфернальной силой – тоже необъяснимо, Алешка – сны!.. Сны эти!.. Они по своим законам проходят… О, черт!.. Сколько раз я хотел сказать им: «Неужели же вы не видите, кто я? Молчите!.. Не лезьте ко мне…» Сколько раз просил их – мысленно, мысленно, Алешка: «Ну, спросите меня хоть раз – я не провокатор?». Спросите, хоть раз! Хоть разочек!.. Ну, что же вы такие доверчивые!.. Я бы сказал, Алешка, я бы сразу сказал!.. «Просящему дай!» И я бы дал – дал всю правду о себе!.. Спросите только… Но ни разу не спросили – инфернальная сонная слепота… «И загражу уста им…», «слухом услышите, и не уразумеете; и глазами смотреть будете и не увидите…», потому что, правда, «огрубело сердце людей сих, и ушами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, да не увидят глазами и не услышат ушами, и не уразумеют сердцем»… А главное – что «не обратятся»… Не обратятся, Алешка, ибо спят – вот в чем ужас-то!.. Ты знаешь, я только один раз и решился действовать. Нет, даже не действовать, а так как бы – помочь действию. Эксперимент, так сказать, поставить во сне. Меня же мотали по всей Сибири, чай… Был и в Томске, и в Тюмени, и в Иркутске… И только в одном месте заподозрили меня, начальник полиции поторопился – накрыл сразу нечаевцев каких-то новых, а те, кто там из них остался, мне и вынесли смертный приговор. Вот, думаю, настоящий сонный кошмар – чем закончится?.. А привести его в исполнение должен был один врач, к которому меня отвезли – тут игра с двух сторон была, сонная, так сказать, фантасмагория… Те живца подсовывают, а те его сдирают с крючка… И вот я у врача этого на приеме в кабинетике – и вижу же, вижу, не только что он меня убить должен, но и даже, как. Скальпелем или ланцетиком должен он, это, полоснуть меня по горлышку – по сонной артерии… Заметь – опять по сонной… Это чтобы проснуться. А я ведь уже и так не сплю… Мне даже странно, зачем такая экзотика кровавая. Ну, сделал бы мне пилюльку вкусненькую, проглотил бы я ее – и дело с концом. А тут – скальпелек. Но потом понял – для устрашения, так сказать. Чтобы не повадно другим было – примером я должен был послужить для других предателей. Алешка, ты слушаешь?

Алеша не смог даже ответить – так он был поглощен рассказом. Он, казалось, был в каком-то ступоре, даже и не дышал. Митя несколько секунд всматривался в него.

– Не рассказывать – ибо довольно с подлеца?..

– Нет, продолжи, пожалуйста… – Алеша хрипло прошептал, с трудом выдавливая из себя слова.

– Ну ладно, закончу скоро… Так вот же… Где я, черт!.. А – ну, вот, сижу я – а вижу, что он, врач этот, весь в волнении – борьба, понимаешь, в нем идет жуткая – как убивать будет?.. Он уже и так ко мне подойдет – и этак, а сам все спрашивает о чуши какой-то, чтобы время-то потянуть… Эх, тяму не хватает – интеллигенция… Да, к Христофорычу бы его – тот быстро ему этот рог интеллигентский-то обломал бы… Наконец просит: мол, откройте рот, я вам язык посмотрю и пульс послушаю, а руку со скальпелем чуть за спиной держит – ну, думаю, вот момент!.. Сейчас – или никогда. И веришь ли, Алешка, такое любопытство меня разобрало, что и страха совсем не чувствовал – как со стороны смотрю – зарежет – не зарежет… Ты «Лаокоон» видел?..

– Какой «Лаокоон»? – вновь не сразу ответил Алеша, даже вздрогнув от неожиданного вопроса и, похоже, не до конца понимая его значения.

– Это где-то в Лувре, кажется, иль еще где – видел я репродукцию… Из античного это. Статуя это, точнее не статуя – а черт знает что… Это невозможно передать. Там змея оплетает троих – это Афина, кажется, наслала змею на отца и двух его детей, чтобы они тайну не выдали Трои, про коня этого троянского… Лаокоон – это жрец Троянский, тайну эту знающий. И я почему-то в этот момент, в момент зарезания моего, когда секунда, может, и оставалась – и полоснет врачик этот по горлышку – этот «Лаокоон» и вспомнил. Х-ха!.. Там же между и жизнью и смертью последний момент запечатлен в камне этом чертовом… Бывает, Алешка, тут жизнь на волоске – а в голову лезет… Сам что-ли Лаокоон?.. Ибо тайну знаю и вишу на волоске… А волосиков-то – прядочка одна липкая, потная и выползла из-под белой шапочки врачика этого и на глаз, на глаз ему – а у него и руки заняты… Одной мне на горлышко, а в другом скальпелечек-то держит… И так мне эта прядочка в глаз бросилась – до сих пор помню – потненькая, сальненькая…

Алеша сделал какое-то нервное нетерпеливое движение.

– И отступил он, Алешка, не смог… Э-эх… Веришь ли – меня даже злость взяла, разочарование какое-то невозможное. Точно самого главного и не произошло – к чему я стремился так… Лаокоон-то до конца дошел, а я – нет. И все из-за этого врачика интеллигентного… Прядочки одной ему и не хватило… Воззлился я тогда на него. И из этой злости и решил действовать… Знаешь, Алешка, сколько из-за меня людей сгинуло – и счесть нельзя, но ничто не чувствую на совести моей – ибо во сне все было. Я и не делал ничего – только давал, что просили… «Просящему дай…» А вот это одно – одно только до сих пор спокоя и не дает!.. Черт! Черт!.. Как совесть понять свою?.. Кто объяснит мне самого себя?.. А – Алешка?..

– Так что сделал ты? – хрипло спросил Алеша.

– В том то и дело, что ничего особенного, Алешка! Ничего особенного!.. Но ведь значит – не должен был и этого делать!.. Не должен был!.. Сколько я себя спрашивал и корил!.. Так уж вышло…

– Да что же!? – прямо вскрикнул Алеша, дернувшись, и Митя, кажется, впервые заметил его страшное волнение. Теперь уже Митя, похоже, стал переживать за брата, ибо вновь спустился с перилы и сел рядом.

– Сейчас расскажу, братец ты мой… Не волнуйся ты так, Алешка… Я просто сказал ему – что знаю все. Знаю, мол, что он убить меня должен и хочет, но не решается… Даже предложил ему – попробуй еще раз, не отступай… Но тот – в слезы уже. Не выдержало сердечко… Зарыдал сердечный… Может, тоже едва не проснулся… И я за ним следом – так и прорыдали вместе с час поди… Вот и вся история, Алешенька.

– А потом?..

– Что потом?..

– Потом ты… что с ним?..

Митя вздохнул.

– Да сдал я его, как и всех других. Спросили же – за тем и посылали. Все рассказал, что знал и что сверхузнал… Взяли его тут же – там начальничек был такой горяченький… Не стал ждать с врачиком этим. Нетерпелося… Трое деток у него было. Это у врачика этого… Потому, видать, и не смог зарезать. Детки, они даже и во сне держат. А жена, говорили, с ума сошла после…

В беседке воцарилось тягостное и тяжелое молчание. Издалека за легким шумом вечереющей листвы был слышен лай далекой собаки, а еще дальше и глуше чье-то прерывистое надрывное мычание.

– А меня ты тоже сдашь? – неожиданно брякнул Алеша.

Митя снова вздохнул.

– Я, Алешка, всегда спрашивал себя – вот если все так по-честному…, все по-честному на незримых, но справедливейших весах взять и положить – и взвесить: так чего больше – добра или зла за моим сонным бездействием скрывается… Где больше крови пролито или не пролито – чтобы и вся пролитая и непролитая кровь была взвешена, ибо она и есть самая тяжелая… Понял ты меня, Алешка? Итак – чего же больше?.. Черт, где же больше – на какой чаше весов?.. И знаешь, братец ты мой, нет у меня ответа. Нет, и главное – понял я – и не должно быть. Ибо иной суд человечий, а ино Божий… И весы эти только у Него и сохраняются и приберегаются на день последнего и страшного суда – там и будет все взвешено. Только там… Я как-то сдал бомбистов, готовивших покушение на цесаревича – наследника царя нашего… Ведь что удумали – всех положить заодно, вместе со слугами и детками даже маленькими, если таковые в каретах окажутся… При мне ведь говорили – верили мне… И я им верил – не остановятся, ни перед чем не остановятся… Ибо действуют. Во сне своем действуют, что и есть страшное самое, Алешка… Не осуждаю, ибо понимаю… Повесили их – троих, кажется… Мне потом сами вешатели и рассказывали – хвалились… А еще нескольких – солдат, исполнителей-то будущих, палками забили. Но, вот, думаю… Если бы не повесили – где крови-то больше было бы. И понял я, Алешка, что лучше…

Papa, вас maman неупустительно к себе приглашает, – это словно ниоткуда выросшая у беседки Лизка вдруг перебила речь Мити, да так что и Митя и Алеша вздрогнули от неожиданности. Она действительно явилась словно ниоткуда, как будто выросла из-под земли, хотя, скорее всего, братья, увлеченные разговором, просто не заметили ее. Митя, как пораженный этим явлением, лишь прошептал почти про себя: «Неупустительно…»

– Да, иду я, иду – как ужаленный подскочил Алеша (он тоже был поражен этим «papa» – никогда прежде Лизка его так не называла), но поспешно пройдя пару шагов, обернулся.

– Не жди меня, Алешка, – махнул ему рукой Митя. – Я к Паисию… Прости меня…


V

скандал

Еще подходя к дому, Алеша услышал там громкий голос Марфы Игнатьевны, который стал хорошо слышен в небольшой чистенькой прихожей. Надо сказать, что старый карамазовский дом стараниями Lise и при непосредственном участии Марфы Игнатьевны был значительно омоложен. Все обои были переклеены и заменены на светло желтые и зеленоватые, а зеркала, которые так любил покойный Федор Павлович, вынесены в чулан. Из своей спаленки Lise вообще выбросила все, обставив ее новой мебелью. То же хотела сделать и с кабинетом Алеши (комнатка, где был убит Федор Павлович), но Алеше удалось убедить ее выбросить только ширмы и кровать, а массивный письменный стол и шкаф оставить на месте.

– Нет, ты посмотри, шельма какая!.. В слабости она была!.. Я ей скажу, в какой слабости она была… Ишь – бросила нам ребенка, в слабости она… Ноги поотрывать за такую слабость бы ей. Лизке-то, чай, и трех дней не было… Ишь!?.. А теперь обратно ей подай… И как наглости только хватает!..

В гостиной, куда вошел Алеша, стояла и оживленно размахивала руками Марфа Игнатьевна, обращаясь к невидимой Lise. Та находилась в комнатке Лизки, рядом с открытой внутрь комнаты дверью. Несмотря на то, что Марфе Игнатьевне было уже под шестьдесят – она мало изменилась и держалась бодро. Собственно, почти весь быт и уход за таким большим домом был на ней – и она справлялась, в ней после смерти Григория словно проснулась дремавшая прежде сила, как словно она распрямилась от невидимого, но несомненно тяжелого гнета умершего мужа.

– Ах, Алексей Федорович, ну где же ты?.. – это Lise, выглянув из спаленки и увидев Алешу, быстро пошла ему навстречу.

А вот в ней уже трудно было бы узнать маленькую смешливую девочку, того «чертенка», кем она представлялась окружающим тринадцать лет назад. Она, хоть и по-прежнему была не слишком высока, но на вид изменилось до почти полной неузнаваемости. Исчезли все угловатости подростка, и ее лик приобрел черты почти законченной красоты и совершенства совсем еще молодой, не достигшей и тридцати лет, женщины. Эту красоту портило только выражение какой-то «всегдашней» тревожности и ожидания, что в сочетании с неспокойными, постоянно перебегающими с места на место глазами, оставляли общее впечатление суеты и непокоя.

– Алеша, представь, эта… Мария Кондратьевна, бывшая… В общем, смотри что написала, – и она передала Алеше клочок бумаги, на котором бегло было нацарапано следующее (оставляем всю оригинальную орфографию):

«Одайте мне мою Лизку обратно. Вы отабрали ее у меня когда я была в слабасти. Одайте теперь подабру».

Оказывается, пока Алеша беседовал с Митей, здесь развернулись целая операция. Мария Кондратьевна, прибыв к дому в коляске вместе со своей, уже знакомой нам, взбесившей отца Ферапонта компаньонкой, сама вошла в сад и, увидев Лизку, поспешила к ней и стала заласкивать. Мол: это я – твоя мамочка, приехала за тобой и т.д. и т.п. Но вышедшая из дома Марфа Игнатьевна, завидев такое «безобразие», решительно пошла на приступ и отбила ребенка. И тут же послала Лизку за Алешей. Однако засевшая в коляске Мария Кондратьевна сразу же прислала свою компаньонку с пресловутой запиской. Алеша вошел в дом, когда та уже успела ретироваться, а содержание записки стало известно Lise и Марфе Игнатьевне.

– Алексей… Алеша, что же это? Как можно так?.. Что делать – я не знаю… – Lise говорила тревожно, беспокойно вглядываясь в лицо Алеши и тут же убегая глазами по сторонам.

– Да что – госпожа Лизавета Красивешна, надо в полицию заявить. Ишь – распоясалась-то так!.. И главное – держит-то Лизку мертвой хваткой… А та, клуша, только глазами хлопает. Как же, как же – маманя пропащая заявилась… Надо объяснить ей, что никакая это ни маманя… Тетка с улицы… А нет – так и правду сказать, что это у тебя такая маманя была, что бросила тебя как куклу… Как щенка полудохлого… Да – мол, забирайте отродье свое Смердяковское… – затараторила Марфа Игнатьевна, не замечая, что у нее за спиной в комнату вошла Лизка, исподлобья, но внимательно наблюдая и прислушиваясь ко всей сцене. И не успел Алеша остановить Марфу Игнатьевну, как следом в комнату вошла и главная виновница всего скандала – Мария Кондратьевна. Вошла, видимо, решив еще раз «попытать судьбу» и рассчитывая каким-то образом все-таки чего-то добиться. Она была в ярко-зеленом, на этот раз не шуршащем, а каком-то «струящемся» шелковом платье, призванном, видимо, по мысли хозяйки, очаровывать своей роскошью всех его видевших. Пришпиленный же сзади хвост был неизменно.

Только заметив вошедшую, Марфа Игнатьевна, бросилась к Лизке и загородила ее собой. И тут же на ходу грозно проговорила:

– Ты чего пришла снова?

Но та, не обращая внимания на защитницу, только увидев Лизку, вдруг прямо на пороге присела на колени и подняла перед лицом огромного оранжево-желтого сахарного петушка.

– Лизка, детонька моя, смотри – мама что тебе принесла…. Подарочек сладенький – петушок сахарный… Иди ко мне доченька, иди ко мне крошечка… – слащаво-чувственным и выделанным голосом запричитала она, как-то нелепо помахивая петушком перед своим носом, словно завораживая и заманивая Лизку к себе. Все это выглядело так странно и нелепо, что первое время никто не вымолвил ни слова. Мария Кондратьевна явно просчиталась с подарком для ребенка – он годился ну разве что для девочки трех-пяти лет, никак не больше. Да и сюсюкающий тон, с которым она обращалась к Лизке, тоже подходил именно к этому возрасту. У Марфы Игнатьевны еще только расширялись глаза и надувалась грудь – что было признаком нарастающего негодования, но все ее действия предупредила Лизка. Ловко вывернув из-за спины Марфы Игнатьевны, она быстрым шагом подошла к стоящей на коленях матери и тоже опустилась перед ней на колени. При этом руку матери, с блистающим огненным цветом петушком, она обхватила двумя ладонями и прижала к своей груди. Надо было видеть ее лицо!.. Это была какая-то непередаваемая смесь благоговения и лукавства. Ее рот даже приоткрылся от избытка чувств, конопушки под глазками затопорщились в складочках кожи, и только сквозь полуприкрытые веки светился тот же все замечающий и все оценивающий лукавый смердяковский взгляд…

Марфа Игнатьевна, наконец, пришла в себя:

– Пошла вон, шельма зеленая!..

Она бросилась к Лизке и, схватив ее за плечи, потянула к себе. Но не тут-то было. Лизка не отпускала руки матери с петушком. Мария Кондарьена заверещала невероятно высоким голосом, но тоже не отпускала ребенка. Они так и перетягивали друг друга, и петушок между ними приближался то к одной, то к другой стороне. Марфа Игнатьевна, уразумев недостаточность своих усилий, и продолжая одной рукой тянуть Лизку, другой дотянулась до головы Марии Кондратьевны и, захватив под шляпой ладонью пук ее волос, стала тягать их из стороны в сторону. Та заверещала еще громче, переходя уже на безостановочный визг. Алеша, наконец, вышел из ступора и бросился разнимать дерущихся, но в этот момент раздался треск и хруст – это петушок, не выдержав потрясений, переломился у самого основания, и Лизка с его верхней частью едва не упала на бок. Но это не остановило дерущихся: освободившиеся руки, как у Марии Кондратьевны, так и Марфы Игнатьевны, тут же пошли в ход, и Алеша едва смог оторвать их друг от друга.

Впрочем, закончилось все так же нелепо, как и началось. Две женщины еще выдыхали проклятия и ругательства, как их крики перекрыл нарастающий смех. Это смеялась привалившаяся к бельевому шкафу Лизка. Она так и прижимала полураскрошившегося петушка к груди, при этом мелко и как-то протяжно, словно на одной ноте, выдыхала частыми толчками: ха-ха-ха-ха!.. И как бы под влиянием этих толчков она все больше сползала на пол, и уже на полу начала как-то странно дергаться нижней половиной тела. Марию Кондратьевну, наконец, удалось выгнать взашей – чему та, завидев странное поведение своей дочки, не особо и сопротивлялась – а Лизку Алеша отнес и уложил в кровать. У нее, похоже, была истерика в каком-то полуобморочном состоянии, впрочем, быстро завершившаяся – так, что даже решили не беспокоить врачей. Она действительно вскоре заснула – с ней осталась Марфа Игнатьевна, а Алеше уже пришлось успокаивать Lise, едва самой не упавшей в обморок при виде всего произошедшего.

Окончательно убедившись в безопасности Лизки и оставив ее под присмотром Марфы Игнатьевны, Lise и Алеша поднялись в спаленку к Lise, полстены которой занимали книги, учебники и разного рода папки с вырезками и методичками. Тут был, похоже, целый методический библиотечный архив. Lise, когда они уезжали вместе с Алешей в губернскую столицу, чуть ли не в первом выпуске закончила недавно открывшиеся там «педагогические курсы» и получила звание «кандидатки», дававшей право преподавания в церковно-приходских и земских школах. И теперь ревностно исполняла обязанности «учительницы» в паре таких наших школ. Были у нее и частные ученики, большею частью бесплатные, и они по времени приходили на учебу прямо в карамазовский дом.

Алеша сидел на кровати Lise, а та в креслице перед белым туалетным трюмо, контрастно выделявшимся на фоне темно-серых и коричневых книжных рядов, стопок серых раскладок и папок, что отражались за спиной Lise в этом самом трюмо.

– Алексей, знаешь, у меня – я это почувствовала – как будто ноги стали снова отниматься, когда это все… началось. Что думаешь по всему этому ужасу? Это же ужас! Ужас!?.. – и она повернула к Алеше свое прекрасное, но опять же искаженное страхом и тревогой лицо.

– Lise (Алеша всегда, еще с детства и неизменно называл так Лизу), не волнуйся… Лизу нашу мы никому не отдадим – она будет с нами. Она будет с тобой…

– Помнишь, как мы еще тогда – еще в доме у мама, обещали друг другу, что будем ходить за людьми, как за больными – помнишь?.. Что, как говорил твой Зосима – ты кстати, не рассказал, как открыли его мощи… – будем за человечеством всем смотреть… Как врачи какие – всем служить, всех переносить и любить… Ты помнишь?.. Помнишь ведь, помнишь?

– Я помню…

– Вот, Алеша, вот!.. – Lise вновь вся изошлась волнением, она даже плечиками приподняла легкое и изящное летнее платье из тонкой светло-голубой материи, собранной к шее небольшими воланчиками. – Тут главное. Тут главное… Я сейчас думаю – о, я очень сейчас думаю, Алеша… Я же вижу, как ты скрываешь что-то от меня… А ведь помнишь – мы все клялись рассказывать друг другу, все-все… Разве ты не помнишь?..

– Я помню, – вновь повторил Алеша и опустил глаза. – Lise, я когда-нибудь все тебе расскажу… Правда, все.

Но Lise как будто не услышала его.

– Я боюсь, боюсь, Алеша… Не переоценили ли мы свои силы – а?.. Что ты думаешь – ты думаешь?.. За всеми людьми… Господи, как же за всеми людьми? Я ведь и за Лизкой-то не могу…

– Не называй ее Лизкой, она – Лиза… – попробовал поправить ее Алеша, но та опять как не услышала его.

– Я и правда боюсь ее. В ней есть что-то, что не преодолеть… Никогда, понимаешь – никогда!.. Я это знаю, я это чувствую… И!.. Алеша!.. И она это чувствует – вот что страшно… Я вижу, что она это чувствует… – Lise всхлипнула. – Я не могу смотреть в ее глаза. Там – такое… Там – такое… Там, мне кажется… Ах, Алеша…

Алеша протянулся с кровати и стал гладить Lise по плечу и руке.

– Я же вижу, как она смотрит на все… Как она смотрит на все книги эти – и презирает… Да, Алеша, она презирает. Все презирает – и книги эти, и меня, и все, что я делаю и все, чему учу… Она ничего этого не знает – и презирает. Но ведь ей и не надо этого, Алеша. Понимаешь?.. Ей и не надо этого всего – вот в чем ужас!.. И она знает твердо, что не надо. И я… Алеша, и я знаю, что не надо… Ей, ей… Ей уже ничем не поможешь!.. – И Lise даже закрыла лицо руками, как бы не в силах совладать с пробежавшим по нему ужасом.

Алеша встал с кровати и обнял ее сзади. Lise вся так и вздрогнула в его руках и понизив голос, словно их кто-то мог подслушивать, торопливо зашептала Алеше в ухо:

– Алеша, давай отдадим!.. Давай отдадим ее – а?.. Вот – сейчас самый подходящий случай… Сейчас – или никогда… Или кошмар до конца дней… Она не наша, Алеша, она не наша и никогда не будет нашей. Мы переоценили… Мы переоценили, понимаешь, Алеша, самих себя и свое добро… Нет его у нас, нет и у меня… Отдадим… Или нет – она еще вдруг вернется… Давай убьем ее и в саду закопаем – а? Ведь не найдут же ее там – не найдут?.. Там, в яме у забора… – и она с каким-то безумным ожиданием уставилась на Алешу, отодвинувшись от его плеча. – Ох, Алеша, прости меня – не слушай меня… Прости меня, подлую, не слушай!.. не слушай!.. – и Lise, снова прильнув к Алексею Федоровичу, залилась слезами в его руках.

Алеше понадобилось еще с полчаса, чтобы успокоить ее. Ушел он только, когда подтвердил, что «ничего не слышал», и в свою очередь получил обещание, что она приляжет отдохнуть и сама, добавив что скоро он ей «все расскажет», но сегодня он вернется только очень поздно вечером из-за срочных «неотложных дел».


Ч А С Т Ь В Т О Р А Я


Книга четвертая

Р Е В О Л Ю Ц И О Н Е Р Ы


I

«МЫСЛИ ДЛЯ СЕБЯ»

Вернувшись от Lise в свой кабинет (напомню: это комната, где был убит Федор Павлович), Алеша подошел к письменному столу и из его верхнего ящика вынул довольно потертую, видимо, от частого употребления тетрадку в кожаной покрышке. Какое-то время он стоял словно в задумчивости, но вдруг резко вскинул голову бросил взгляд за окно, где по саду большой бесформенной массой и почти бесшумно промчался неизвестно куда Шьен. Затем сел за стол и развернул обложку…

Здесь мне хочется еще раз напрямую сказать несколько слов читателям. Вы обратили внимание, как бережно и осторожно я обращался до сих пор с нашим главным героем, стараясь практически никогда не комментировать его слова и поступки. Но теперь мы подошли к рубежу, когда заглянуть в его душу стало просто необходимо, ибо дальнейшее повествование невозможно без попыток объяснения перемен, произошедших с Алешей. А поскольку эти перемены прежде всего внутренние, то нам придется вступить на зыбкую почву догадок и предположений, ибо чужая душа, как известно, потемки, и все изменения в ней никогда не могут быть однозначно объяснены и истолкованы. Но уж слишком тугой узел затянулся вокруг Алеши, слишком много трагедий, которые скоро случатся и надолго потрясут наш городок, окажутся связанными именно с ним. Поэтому как бы трудно ни было, как ни теряюсь я в попытках уяснить себе своего главного героя, мы будем это делать, то есть проникать в душу Алеши и пытаться что-то там объяснить и, как я писал и обращался к вам, читатели, надеюсь, вместе с вашей помощью тоже. Ибо дорог мне, очень дорог мне мой Алеша, и я хочу, чтобы он стал столь же дорог и вам. С этим и приступим к дальнейшему.

На первой странице тетради несколько раз обведенная кой-где потекшими чернилами синела надпись: «Мысли для себя». Это были те самые «мысли» отца Зосимы, которые Ракитин успел, по его словам, списать из оригинальной тетради преподобного в ночь, когда он проводил опись его имущества. Сама эта тетрадь, по словам того же Ракитина, «ушла по церковным инстанциям». Алеша потом уже сам несколько раз бережно переписывал доставшиеся ему «мысли» дорогого человека и даже скомпоновал их по-новому, в более логичной связи, ибо ранее они были отрывисты и часто не связаны друг с другом, так как записывались в разное время с довольно длительными промежутками. А над некоторыми записями были еще сверху и сбоку приписаны уточнения и дополнения. Видно было, что старец сам неединожды перечитывал свои записи и делал добавления к ним. Например, почти везде, где упоминался Алеша, эти места были большей частью приписаны позже. В особые минуты душевных кризисов и переломов Алеша всегда их просматривал или перечитывал. Сейчас, без сомнения, как раз и был такой период.


Мысли для себя

I

* * *

Тяжкое время… Что за тяжкое время?.. Никак не могу даже до конца уяснить себе, что меня побуждает взяться за перо. Записывать свои мысли… Но зачем? Я ведь и так их ношу в душе и кроме меня никто их не прочитает?.. Разве что тяжесть вынести из души наружу… А то ж ведь и молюсь – а тяжесть не проходит… Воистину тяжкое время. И ведь тяжело оттого, что не с кем поделиться этими мыслями. Даже с самыми близкими братьями. И не то, что не поймут, а… А словно боюсь смутить их. Да-да, как бы не послужило соблазном. А то из своей души вынешь – а в другую вложишь… Не дай, Господи!.. Поэтому пусть только бумага… Только бумага. Она, известно, все стерпит…

* * *

Что же это в нашей родной православной Церкви-матушке творится?.. Что ж такое, что нельзя ни с кем поделиться? Странно сие и страшно, ибо признак тяжкой болезни. А если и неизлечимой?.. Не дай, Господи!.. Управь и исцели!.. Ибо только Ты и можешь найти лекарство от сей невидимой болезни. Соль обуявшая… «Ибо если соль потеряет силу, чем сделаешь ее вновь соленою?» Не стали ли мы такой испорченной солью – осталось только выбросить вон?.. Да не будет, Господи!.. Вот и брат Игнатий из своих Бабаев о том же… И тоже пишет о тяжести… В монастырях одно лицедейство и актерство непотребное… В лучшем случае внешность одна – о внутреннем, о молитве, забыли… И деньги, деньги, деньги… Мамона повсеместная… «Нельзя служить Богу и мамоне» А мы служим. И даже неизвестно, кому больше. Монахи, братья, али вы забыли об обете нестяжания!?.. Ох, рыба гниет с головы. Если монастыри загнили, то что же толковать о мирянах… Как не боимся вводить их в соблазн? Какое страшное наказание получим от Бога!.. «Накажу пастырей, которые пожрали овцы своя…» Пастыри, которые пасут самих себя… Ужас – что в Израиле тысячи лет назад – что сейчас на Руси!.. Вернулись на круги своя. И судьба будет та же – развеет Господь Русь, как развеял Израиль промеж народами!.. Вот и преподобный Серафим о том же – накажет Господь нечестивых пастырей, и разбегутся овцы… Страшно и ужасно сие!.. Ужели неизбежно? Господи, Ты веси!..

* * *

Церковь сейчас напоминает как некую обширную пещеру – темную и мрачную, с паутиною по углам и грязью. И только в одном углу едва-едва мерцает лампадка… Свет веры в ней едва светится, а вокруг и повсюду мрак неверия и язычества. Нового уже язычества, страшного тем, что рядится лицемерно в христианские одежды. И крестики носят, и в храмы ходят, и Таинства святые принимают – а все одно язычники. Ибо нет Христа в их душах, не стоит Он там на первом месте. Бог не может находиться в душе, если Он там не на первом месте – это определенно так. А у скольких людей, считающих себя христианами, Он не занимает это место? Но ведь ясно же сказал Сам Спаситель: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня…» Вот и святитель Тихон о том же. Что все, кто в гордости и в пышности мира живет – вне Церкви находятся (хотя, мыслю, что внутри храма могут быть, а внутри Церкви нет), хоть и в храмы ходят, и молятся, и Таин причащаются, и храмы созидают… Да – храмы созидают, а все равно вне Церкви. Страшно и скорбно сие. И сколько таких. Язычников этих новых. Страшно сказать – большинство. А еще страшнее – и среди служителей Церкви и ее иерархов тоже.

* * *

Сегодня как-то страшно и ярко увидел беса неверия… Неверия и атеизма. Этот бес становится бесом повсеместным и повседневным. Самый невидимый бес становится видимым – это во времена уже последние так и должно быть. «Но Сын Человеческий пришед найдет ли веру на земле?» Не найдет… Не найдет и в России. Все думал, должен был Спаситель наш указать на это в какой-то притче – не только прямо предупредить. И нашел – в притче о сеятеле… Здесь же все эти атеисты современные и революционеры и то, как они получились, и из кого они вышли… «Вот вышел сеятель сеять …» Бог и сейчас сеет повсеместно в сердца семена веры – и так будет до скончания века. Бог сеет, но… судьба у этих семян – ой-ой-ой, разная… «Иное упало при дороге, и налетели птицы и поклевали то». Это про тех, у кого вообще в сердце семечко веры даже не проклюнулось – не успело. Страшно – ибо в России сейчас все чаще. Уже многие родители не воспитывают своих детей в вере – это отстало, считают. Мы, мол, науке доверяем, а не вере… И не допускают семечки веры в сердца своих деток. А дьявол и уносит эти семечки, потому что не разумеют их – не приучили разуметь-то их родители. «Ко всякому слушающему слово о Царствии и не разумеющему, приходит лукавый и похищает посеянное в сердце его…» Ужасно и страшно сие – сами родители убивают духовно своих детей… Да-да – направляют своих детей в ад, ибо им некуда больше идти без веры… Как не заплакать при виде всего этого?!.. Одна мамаша так и сказала – читал вчера: нечего детям голову забивать чепухой религиозной… А другой горе-отец: не надо приучать детей к вере – это, мол, насилие. Ребенок вырастет и сам сделает выбор!.. Да как же он, горе-отец этот, не понимает, что он уже сделал выбор за своего ребенка!.. Ибо выбор, сознательный и оправданный, можно сделать только между тем, что хорошо знаешь. Вот ты знаешь безверную жизнь, коею живет уже большинство, и жизнь по вере тоже знаешь – родители тебя к этому приучали по мере сил своих. И тогда – да, ты делаешь сознательный выбор: я с Богом и с верой, или я с миром и безверием. Но если тебя к вере не приучали – как ты сделаешь осознанный выбор? Жизни по вере ты вообще не знаешь, значит, ты выберешь только то, что хорошо знаешь – поэтому выбор уже предопределен. Его за тебя сделал твой горе-папашка, решивший не приучать тебя, ребенка, к вере… Страшно сие, ибо скольких уже обольстила эта ложь: вырастет и сам сделает выбор!.. Какая лукавая ложь, и сколь многих она облукавила!.. А что дальше в притче? Следующее семя – упавшее при местах каменистых. Оно проросло, но завяло… Ой, больно, что-то больно в сердце моем, ибо об Алеше подумал, мальчике моем… Оставлю пока – ибо это его несчастное семя, чувствую это… Третье семя – «иное упало в терние, и выросло терние и заглушило его». Почти все – да, страшно даже писать это, не то что сказать вслух – почти все, кого вижу приходящими в монастырь, – из этого рода. С заглушенным семечком, с забытым словом. Проросло, но заглохло… И как ясно, почему… Ибо, хоть и слышали слово, но «забота века сего и обольщение богатства заглушает слово, и оно бывает бесплодно». Все заботы их только о земном, вот и в монастыре слышишь только земное: муж пьет, кто-то болеет, корову украли, сарай разворовали, посев потравили, денег не хватает… Главное денег… «Обольщение богатства»… Нет, это тоже больно, но разве Спаситель не предупреждал не привязываться к земному… «Забота века сего» обольщает почти всех. Вот и становятся атеистами. Снаружи верующие, внутри атеисты… В Бога если и веруют, то не доверяют. Ведь Он же Сам сказал: «Не думайте, что вам есть, что пить, во что одеться. Ибо знает Отец ваш Небесный, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите прежде всего Царство Божие, а это все приложится вам». Но они не верят в эти слова – и ищут, и ищут, и ищут сами. И через это искание становятся атеистами. Грустно и больно сие… Итак, два рода атеистов по отношению к посеянному слову. Одних не приучали – они и не уразумели его и стали атеистами. Других приучили, но они сами заглушили его – и тоже стали атеистами. Атеисты не приученные (или не разумеющие) и атеисты заглушенные… Первые – открытые, вторые – прикрытые… Первые все-таки более честные и оправданные. Вторые – хуже, ибо большей частию лицемеры. И ужасно, что их все больше и больше за церковной оградой. И среди монахов и даже среди архиереев. Правда, писал преосвященный Игнатий – преподают Закон Божий и теологию, профессора… А спроси их – они и в Христа-то не веруют…

* * *

И все-таки как не больно сие – надо разобраться с еще одной группой атеистов по притче-то… Самые трагические семечки… Упали на камень, на камень души, значит… «Иное упало на места каменистые, где не много было земли, и скоро взошло, потому что земля была неглубока. Когда же взошло солнце, увяло и, как не имело корня, засохло…» Засохло. Но ведь сначала же проросло, значит, был шанс и у этих. Но откуда же взялись эти каменистые почвы, эти души окаменевшие? Не могло это как-то просто так случиться… «А посеянное на каменистых местах означает того, кто слышит слово и тотчас с радостью принимает его, но не имеет в себе корня и непостоянен, когда настанет скорбь или гонение за слово, тотчас соблазняется…». Гонений сейчас нет на слово, а вот скорби есть. Они-то и каменят душу. Да – у тех, у кого «нет корня» и кто «непостоянен». Скорби… Какие? Да у всех разные. Родители умерли – скорбь, дети умерли – скорбь, жена или муж умерли – скорбь. Несправедливо поступили в семье или на работе – скорбь… Да, мало ли? Вся жизнь – она же из скорбей и состоит. Они-то, эти скорби и каменят душу… Эх, как важно, чтобы не каменили. Как важно беречь в себе корень веры и быть постоянным. Постоянным, несмотря на ни на какие скорби… Но это возможно только при глубоко укорененной вере. А где ж ее взять?.. Вот и соблазняются люди. Вот и становятся атеистами. Это люди со сломленной, или, точнее, засохшей и умершей верой… Алеша мой, боюсь, будет из таких. Вера у него горяча, но неглубока. Пойдут скорби и окаменят почву его души… Не дай, Господи!.. Дай уберечь ему корень своей веры!.. Не дай ему закаменеть душою…

Загрузка...