Минут через пятнадцать я держал в руках что-то похожее на обычный сыр. И я долго колебался, прежде чем попробовать его. Потому что я все вспоминал про вишневую настойку.

В тот год многие сильно потравились ею и лежали пластом несколько дней. И думали, что это какой-то вирус. И только когда я сам попался на ней и сопоставил все события, я понял, в чем было дело. Вишневую настойку никогда нельзя пить, пока она окончательно не перебродит. Никто тогда не знал этого. И я не знал. И когда мы пили ее тогда, все чувствовали себя просто превосходно. Но на следующий день каждый из нас думал, что это был последний день в его жизни.

Вот почему я долго колебался, прежде чем попробовать даже маленький кусочек сыра. Но потом все-таки попробовал. И я подождал целые сутки для надежности. И когда ничего такого не произошло, я попробовал еще, уже больше, чем в первый раз, и нашел сыр вполне съедобным. И эта плесень, которая проела всю головку насквозь, придавала ему такой необычный и, я бы даже сказал, пикантный привкус. И сначала только я ел этот сыр. А потом уже и все потихоньку тоже стали к нему прикладываться. И так мы прикончили его тогда довольно-таки быстро.

– Так какие же деликатесы вы там наворачивали? – опять спросила Маринка.

– Ну, так сразу и не припомню, – сказал я. – Но можешь в этом не сомневаться: наворачивали, и еще как наворачивали.

Мы покатили дальше и довольно уже поздно приехали в Durbuy. Мы нашли кафе, которое было еще открыто. Там мы сели за столик и стали смотреть на вечерние огни города, набережную реки и старый замок. И мы сидели там, наверное, около часа. И наконец поехали искать ночлег.

Дом, в котором мы сняли себе комнату, был старый-престарый. А комната у нас была очень симпатичная, с многочисленными нишами. Спальное место было, наверное, на четверть уровня выше основной площади. А на стенах висело много старых гравюр и картин.


Г л а в а 18

Мы въехали в зону парка и стали объезжать билетную будку с двух сторон. Я подъехал слева, где стояла девушка, а Ося – справа. С его стороны стоял парень. И я слышал, как Ося стал спрашивать его, как нам ехать дальше.

– Откуда ты? – спросил парень.

– Moscow, – сказал Ося.

– Хей, Ники, – сказал парень моей девушке, – откуда только к нам народ ни едет.

– А откуда он? – спросила Ники.

– Moscow, – сказал парень.

– Moscow? – сказала Ники.

– Moscow, – сказал парень, – Moscow, Idaho.


Бредовый суп

Durbuy, 16 августа 1997 года

Мы спустились вниз по винтовой деревянной лестнице и вышли во внутренний двор. Там было всего два столика. За одним из них сидели наши хозяева.

– О, а вы – ранние пташки, – сказала хозяйка дома.

Они сразу засуетились и стали показывать, какой у них есть сок, и где у них кофе, а где decaf, и какая у них вкусная копченая ветчина.

Мы попросили их не прерывать свой завтрак.

– Не беспокойтесь. Я тут во всем разберусь, – сказал я, – а если не разберусь, мне Марина поможет.

Все посмотрели на Маринку.

– Марина, – сказала Маринка.

– Очень приятно познакомиться, – сказала хозяйка дома. – Меня зовут Керен.

– А меня – Маартен, – сказал ее муж.

– А меня – Илья, – сказал я. – Очень приятно познакомиться.

Мы сели за свой столик, и я стал разглядывать увитую плющом каменную стену, которая отделяла наш двор от соседнего. День обещал быть жарким. Но, может быть, из-за этой каменной стены, а может, потому, что садик был расположен с западной стороны дома – так, что в этот ранний час никакой даже случайный солнечный лучик не мог проникнуть внутрь, – было довольно прохладно.

Мы уже позавтракали, а Керен и Маартен еще сидели за своим столиком. И когда мы проходили мимо, Керен что-то сказала нам. Мы подсели к ним, а они стали расспрашивать нас, откуда мы и где мы только что были, и что нам понравилось.

Они говорили с довольно сильным акцентом, так что даже не смогли распознать наш. И удивились, когда узнали, что мы русские. И Маартен сказал, что никогда не понимал, что случилось в России.

– О, я тоже, – сказал я.

– Ты шутишь? – спросил он.

– А что ты имеешь в виду? То, что произошло совсем недавно, или…

– Нет, нет, я имею в виду то, что происходило в начале века. Почему получилось все так плохо?

– А как должно было получиться?

– Оно и должно было получиться плохо, но почему получилось так плохо? – спросил Маартен. – Ведь у них были такие привлекательные лозунги.

– Например?

– О равенстве и братстве. Там было что-то еще вполне безобидное. Вот скажи мне, ну что плохого в этом лозунге о равенстве и братстве?

– А можно мы нальем себе еще кофе? – спросил я.

– Разрешите мне, – сказала Керен.

– Спасибо, – сказал я.

– Знаете, я давно хотел поговорить с кем-нибудь из русских, – сказал Маартен, – но никогда не было случая. Поэтому вы просто обязаны мне все объяснить. Иначе Керен не даст вам никакого кофе.

– Звучит угрожающе, – сказал я. – Буду очень стараться.

– Так все-таки, “равенство и братство” – это хорошо или плохо?

– Ты считаешь, что все люди равны?

– Нет, – сказал Маартен.

– Должны быть равными?

– Нет. Я считаю, что всем должны быть предоставлены равные возможности.

– Ого! Замечательно сказано, Маартен. Ты много размышлял об этом?

– Да, – сказал Маартен.

– Так, как ты это понимаешь, звучит для меня очень привлекательно. Но равенство можно понимать и по-другому, и тогда это будет звучать для меня безнравственно. Ты слышал про такое: “фабрики – рабочим”?

– О, я понял тебя. Это, действительно, несколько хуже.

Керен принесла две чашки кофе и поставила их перед нами на стол.

– Спасибо, – сказали мы с Маринкой почти одновременно.

– Пожалуйста, – сказала Керен.

– “Фабрики – рабочим” – это действительно звучит сомнительно, – сказал Маартен, – но не выглядит так уж ужасно.

– Правда? – сказал я.

– Нет, нет, я понимаю, что это – плохо. Можно даже предположить, что это может привести к большим экономическим неприятностям.

– Хей, Маартен, а что же ты говорил, что ничего не понимаешь?

– Я не понимаю, почему это привело к такому хаосу, голоду, гибели миллионов людей.

– Слушай, даже если бы весь их Кремль засадить гениями, они не смогли бы своими мозгами подменить рыночную экономику. А тут громадным государством стали управлять пьяные революционные матросы.

– Да, но все равно это не ответ на мой вопрос.

– Знаешь, что, – сказал я, – математики утверждают, что из любого ложного положения можно вывести любое другое ложное с помощью безупречной логики. Так и случилось в России. Одна бредовая идея влекла за собой другую. И это не важно, были ли первоначальные идеи бредовыми, или очень бредовыми, или чуть-чуть бредовыми. Ну и в конце концов все дошло до полного бреда, так что люди могли все это терпеть только под страхом смерти. Что и было им немедленно предоставлено. Творцы этих идей сами запутались в них довольно быстро. Вы знаете, например, что одним из самых больших секретов они считали свою собственную газету?

– Почему?

– Потому что в любой старой газете можно было найти их официальные указания, которые прямо противоречили их нынешним. И, конечно же, они не хотели быть легко пойманными на всей этой дребедени. И все постепенно превратилось в сплошной бред. Абсолютно все. Я думаю, что вам трудно в это поверить, сколько бы примеров я вам ни приводил.

– Примеры не повредят, – сказал Маартен.

– Если вы хотите примеры, – сказал я, – то назовите мне любое слово.

– А ты дашь нам пример на это слово?

– Именно так. Любое слово, которое придет вам в голову.

– Сейчас я поставлю тебя в затруднительное положение, – сказал Маартен и показал на свой стакан. – Кока-кола.

– О, – сказала Маринка, – тут тебе не повезло. Кока-кола была запрещена.

– Что это значит? Нельзя было ее пить?

– Конечно, ее нельзя было пить. Потому что ее у них не было, – сказал я.

– Она была символом капитализма, что ли, – сказала Маринка.

– О, это я понял, – сказал Маартен.

– Понял? – сказал я. – Моя мысль как раз и заключается в том, что понять здесь ничего нельзя. Я тут же могу привести тебе пример других символов капитализма, с которыми они прекрасно уживались.

– Ну? – сказал Маартен.

– Ну, например, все годы у них были в ходу что-то типа Government Bond – государственные займы. В этом, безусловно, был определенный криминал. Во-первых, вместо слова “обязательство” использовалось иностранное слово “облигация”, что каралось расстрелом на месте в то время. Во-вторых, ко всему к этому еще был добавлен gambling – случайность и связанный с нею азарт.

– И правда, – сказала Маринка. – Проводилась лотерея, и вместо обычных купонов…

– Подожди, нам не нужны детали. Я просто хотел сказать, что gambling и финансовые бумаги были одними из самых страшных символов капитализма в то время. За один только gambling мы все так настрадались. Нам даже в бридж играть не позволяли.

– Это вот так? – спросила Керен.

– Нет, – сказал Маартен, – “вот так” – это гольф.

– Хорошо еще, что времена были тогда уже попроще, – сказал я, – и нас оставили в живых. А в более суровые времена не только за gambling в чистом виде, но за простой даже намек на случайность полагался расстрел на месте. Физиков наших бедных всех до единого за всякие там места на деревьях вешали. И все только из-за принципа неопределенности.

– Вот почему ты пошел в математики, – сказала Маринка. – За формулы не расстреливали.

– А вот и не говори. С теорией вероятностей большие проблемы были. Где-то я читал, что бывшие артиллеристы из математического института спасли ее. Написали куда-то, что она во время войны помогает поражать цель.

И все равно после этого, например, о случайных числах даже подумать было нельзя. Один попробовал, ну, его сразу на Лубянку. Что, сказали, гаденыш, Монте-Карло захотелось? И хрясть по морде. Его, говорят, и расстреливать не надо было. Сам, бедолага, умер очень быстро. Среди математиков хлипкие часто попадались…

– Вы его знали? – спросил Маартен.

– Нет, мы его не знали. Я просто хотел сказать, что не обязательно должно было быть какое-то объяснение происходящему. Как, например, с твоей кока-колой. Логика, вообще говоря, не предполагалась. Единственным исключением были личные мотивы. Только в этом случае логика работала. Если, например, у какого-нибудь председателя жена стала посматривать на биолога, то биология как наука, немедленно запрещалась. А если, наоборот, кто-то из самых главных любил с балеринами общаться, то тогда по всей стране открывали балетные школы. И лучших балерин потом подвозили в столичную балетную школу, которую строили прямо около дома этого самого главного. Ну и потом уже балет достигал таких высот, что вопреки всем законам генетики балетные навыки по наследству начинали передаваться.

Все трещало у них по швам. А им надо было как-то удержаться. И они были вынуждены ввести лагерные порядки в повседневную жизнь: шаг в сторону – и конвой открывает огонь без предупреждения.

Скоро они запретили почти все. Были неимоверно большие ограничения на то, что, где и как можно было пить, говорить, смеяться, читать, писать, смотреть, слушать.

– Ходить? – спросил Маартен.

– Ходить, – сказал я.

– Ходить не запрещалось, – сказала Маринка.

– Запрещалось.

– Он шутит, – сказала Маринка. – Хотя, может быть, я что-то забыла. Я просто не могу и не хочу уже помнить обо всем этом.

Маартен напряженно смотрел на меня.

– Куда-то пойти было можно, – сказал я. – Но было время, когда днем просто так по улицам ходить было нельзя. Тебя могли арестовать. И нужно было показать справку, что ты находишься в отпуске или что-то в этом духе, чтобы тебя отпустили.

Особенно охранялись те места, где была хотя бы потенциальная возможность встретить иностранцев. По этой причине в одном месте, где я работал, никому из нас не разрешалось ходить ни в рестораны, ни в театры.

– А можно я тоже назову какое-нибудь слово? – спросила меня Керен.

– Конечно.

– Брюки, – сказала Керен.

– Ага, – сказала мне Маринка, – вот ты и попался.

– Да, на брюки никакого криминала, кажется, нет.

– Смотри, Керен, – сказал Маартен, – ты сегодня отличилась.

– Да, – сказал я, – молодец.

Керен вся сразу засветилась улыбкой.

– Я подумала, – сказала она, – что надо дать какое-нибудь самое обыкновенное слово.

– Да, наверное, это правильно, – сказала Маринка.

Керен продолжала счастливо улыбаться.

– Нам надо идти, – сказала Маринка, – мы хотим покататься на каноэ сегодня.

– О, это прекрасно, – сказал Маартен.

– У нас тут очень бурная вода, – сказала Керен, – будьте осторожнее.

– Конечно.

– Вы поедете дальше или вернетесь на ланч?

– Нет, мы уезжаем сейчас.

– Я вспомнил, – сказал я.

– Что? – спросила Маринка.

– Я вспомнил про брюки.

– Какие брюки? – сказала Маринка.

– Ты же спрашивала про брюки, – сказал я Керен.

– Да.

– Как я мог забыть? Ширина брюк вот здесь, в самом низу, строго регламентировалась. Причем в разные годы – по-разному. В конце пятидесятых она не должна была быть меньше двадцати сантиметров.

– Что это значит? – спросил Маартен.

– Это значит, что если у тебя брюки были шириной девятнадцать сантиметров, то тебя выгоняли с работы, за восемнадцать – сажали в тюрьму, а за семнадцать …

– Расстрел? –спросил Маартен и улыбнулся.

– В конце пятидесятых до расстрела просто за брюки вряд ли могло дойти. Даже и тюрьма не была обязательна. Могли запретить жить там, где ты жил. Если ты после этого затихал, то о тебе могли и забыть. Ну а если ты продолжал упорствовать, тогда с тобой могло произойти все, что угодно.

Все молчали, и Маартен смотрел на меня довольно тупо.

– Я думал, что ты шутишь, – сказал он.

– Нет, я не шучу. А через несколько лет все было совсем наоборот. Нельзя было носить брюки шириной более двадцати двух сантиметров. Но это были немного другие времена. Как перевести слово “оттепель”? – спросил я Маринку.

– Это, когда было очень холодно, а потом стало просто холодно, – сказала Маринка.

– Большое спасибо. Так вот, когда у них стало просто холодно, тогда за двадцать три сантиметра строго предупреждали, за двадцать пять – выгоняли с работы, а за двадцать семь – в тюрьму.

– Ты шутишь, – сказал Маартен.

– Какие тут шутки, – сказал я. – Говорю тебе, все было полным бредом. Люди в бредовых одеждах сидели в бредовых комнатах на бредовых стульях и бредовыми ложками ели бредовый суп.

Мы опять несколько секунд простояли молча.

– Маартен, ты хотел поговорить с русскими? – сказал я. – Ты поговорил.

– Нет, нет, – сказал Маартен, – я немного, знаете… Было очень приятно с вами познакомиться и поговорить.

– Мне тоже, – сказал я.

– Очень приятно было познакомиться с вами, – сказала Маринка.

– Было очень приятно с вами поговорить, – сказала Керен.

Нам надо было ехать всего полчаса до того места, где мы должны были оставить машину. Там нас посадили в автобус и завезли вверх по реке миль на десять. И, наверное, уже минут через пять я начал выбирать для нас лодку.

Маринка пошла переодеваться. Я увидел, как она перебросилась парой слов с какими-то французами. Они тоже собирались сплавиться вниз на двух каноэ. И пока Маринка купальник надевала, они уже отчалили.

Мы стали спускаться вниз. И Маринка сначала чего-то все боялась, хотя там было мелко и течение было не быстрое, но перестала пугаться как только мы прошли первый порог.

На втором пороге наши французы сели, потому что там было совсем мелко. И мы мимо них очень лихо проскочили. А я им поулюлюкал, по ушам похлопал и еще руку в локте согнул. Ну, знаете, наверное, такой вполне международный жест есть...

Французы наши совсем обалдели от этого и смотрели на меня с изумлением. И глаза у них у всех были очень круглые.

– По-моему, мы славно сплавились, – сказал я.

– Да, – сказала Маринка. – Только зачем ты показывал язык этим французам? Тебе не стыдно?

– Конечно, стыдно, – сказал я.

Мы приехали в Рошфор. Там мы с трудом нашли наш отель. К нам вышла его хозяйка. И мы потратили, наверное, минут пятнадцать, чтобы объясниться с ней, потому что она, по-видимому, плохо понимала нас, а мы плохо понимали ее. Она сразу стала показывать нам меню завтрака, ланча и обеда.

– Мы посмотрим это потом, – сказал я. – Мы устали и хотим отдохнуть сейчас.

– Меню сейчас, – сказала хозяйка.

– Меню потом.

– Сейчас. Надо знать, сколько.

– Нисколько, мы будем есть в другом месте, – сказал я.

– Как хотите.

– Мы хотим посмотреть нашу комнату.

– Меню сейчас, – сказала хозяйка.

– Меню нет, – сказал я, – нет меню.

– Меню нет – комнаты нет, – сказала хозяйка.

– Комната есть, – сказала Маринка, – мы резервировали.

– Меню нет – не резервировали, – сказала хозяйка.

Мы сели в машину, и Маринка стала листать свои путеводители.

– Давай сначала пообедаем где-нибудь, – сказал я. – А то я так разнервничался, что очень есть захотелось.

– Нет, давай сначала найдем отель, – сказала Маринка.

Мы довольно быстро нашли другой отель. И сразу пошли обедать. Мне дали отличную форель, шампиньоны и пиво ”Roshefort”. На нем было написано 2x8 и 1x8. Я не знал, что это значит, но пиво мне понравилось.



Часть шестая

П а р и ж



Я помнил все в тот час прощальный:

Прохладу первых дней весны,

И море звезд, ладони пальмы,

И волн спешащих буруны,

И мягкий белый свет луны,

И дни счастливые, как сны…

Забыл я лишь обет венчальный.



Г л а в а 19

– Да, конечно, конечно, – сказал помощник Генерального консула России в Нью-Йорке. – Консул может заверить эту доверенность. Это будет стоить сто долларов.

Я посмотрел на него.

– Распоряжение консула, – сказал помощник и развел руками. – Будет готово через две недели. Но если вы торопитесь, я мог бы ускорить.

– Я не тороплюсь, – сказал я и стал отсчитывать деньги.

– Мы не можем принять наличные, – сказал помощник.

– Хорошо, тогда возьмите у меня с карты.

Я протянул ему мою кредитную карту.

Помощник стал вертеть ее в руках.

– Как же я возьму с нее? – спросил он.

Я достал чековую книжку.

– Мы не можем взять чек, – сказал помощник.

– Почему?

– Всякое может быть. Это очень рискованно.

– Вы шутите.

– Сейчас, – сказал помощник, – я спрошу.

Мимо проходила девушка.

– Мы можем принять чек? – спросил ее помощник.

– Нет, – сказала девушка.

– Почему? – спросил я.

Девушка повернулась ко мне и провела взглядом по моему костюму.

– Какая там сумма? – спросила она.

– Сто долларов, – сказал помощник. – Я говорю, всякое может быть...

– Вы – американец? – спросила меня девушка.

– Нет, – сказал я.

Девушка немного подумала.

– А ваша жена – американка? – спросила она.

– Да, – сказал я.

– Можно, – сказала девушка.

– Можно, – сказал мне помощник.


Светка

Париж, 17 августа 1997 года

Мы проснулись не очень рано, и, когда мы спустились вниз на завтрак, было уже девять часов. Очень скоро мы опять тронулись в путь и, наверное, через час въехали в Bouillon. Мы стали покупать билеты, чтобы проехать на паровозике по всем окрестностям города. И нам сказали, что экскурсовод будет говорить на четырех языках: голландском, французском, немецком и английском. Когда мы начали осматривать окрестности, я попросил нашего экскурсовода повторить все, что он сказал, по-английски. И, по-моему, он стал уверять нас, что это был английский.

This is, – сказал он, – this is.

– Пожалуйста, повтори это по-английски, – еще раз попросил я.

This is, – сказал мне экскурсовод опять, – this is.

Мы так и не поняли ни одного слова во всей этой экскурсии, но она нам понравилась, и мы даже поездили на нашей машине еще немного почти по тем же местам, потому что все вокруг было необычайно красиво.

Мы решили больше никуда не заезжать. Маринка посмотрела в атласе дорогу на Париж и предложила мне подремать на заднем сиденье.

– Ты же знаешь, я не могу спать в машине, – сказал я.

– Попробуй, – сказала Маринка.

– Не получится. Мне никогда не удается заснуть в машине.

– Почему?

– Это у меня еще с ночных пасечных переездов. Мы выматывались там ужасно и всегда хотели спать. Мы с Кириллом вели машину попеременно. Но даже когда он меня подменял и я, казалось бы, мог поспать, я не мог расслабиться, потому что я боялся, что Кирилл заснет за рулем.

– А зачем вы все время ездили по ночам?

– Потому что мы не хотели перевозить пустые ульи, – сказал я. – Днем пчела летает.

Я все-таки устроился на заднем сиденье и долго ворочался там, пытаясь положить себе под голову какие-то наши вещи.

– Ну что? – спросила Маринка. – Никак не удается поспать?

– Нет, – сказал я.

– Все боишься, что Кирилл заснет за рулем?

– Да, – сказал я.

Я еще долго лежал просто так с закрытыми глазами и только через несколько часов, когда мы подъезжали к Парижу, мне наконец удалось заснуть.

Я прошел спуск к озеру и шел по дороге к лесополосе. Дорога была сухой и твердой, и только около самой обочины петляли уродливые хребты еще не сглаженной колеи. И это означало, что всего несколько дней назад прошел хороший дождь. Мне захотелось убедиться в том, что я не обманулся. И я отбил пяткой моего ботинка здоровенный кусок серого гребня. И, как я и ожидал, я увидел под ним жирную влажную черную землю, черней которой еще не придумала природа.

Горячий степной ветер обжигал мне лицо. Я продолжал идти вперед, пока не дошел до лесополосы. Я попытался забраться в нее в том месте, где она примыкала к дороге почти под прямым углом, и стал продираться в зарослях низкого кустарника. И тут я понял, что начал заходить в полосу слишком рано, в том месте, где она еще не была расчищена, и я вернулся обратно, на дорогу. За лесополосой начинались несколько квадратов подсолнечника. И я обогнул лесополосу и пошел по траве вдоль нее и подсолнечного поля.

Я прошел еще немного вперед, пытаясь найти какой-нибудь вход в полосу. И когда я ничего не обнаружил, я все равно попробовал войти в нее вновь, но не смог. Казалось, полоса не пускала меня к себе.

– Это не та полоса, – сказал мне степной ветер.

– Что? – сказал я.

– Что ты ищешь? – спросил степной ветер.

– Что я ищу?

– Да, что ты ищешь?

– Я не знаю.

– Это не та полоса.

– Не та полоса?

– Нет, – сказал степной ветер.

– Что это значит? – спросил я.

– Той полосы уже нет.

– Нет?

– Нет. Той полосы уже нет.

– Не говори так.

– Но это правда.

– Я не хочу этого знать, – сказал я.

– Что же ты хочешь?

– Я не знаю, – сказал я. – Я хочу войти в полосу.

– Но это невозможно.

– Почему?

– Я уже сказал тебе. Но ты не хочешь слушать.

– Что ты сказал мне?

– Той полосы уже нет.

– Той полосы уже нет?

– Нет, – сказал степной ветер.

– Значит, ничего уже нет?

– Что-то всегда остается.

– Что это значит? – опять спросил я.

– Я сохранил кое-что для тебя.

– Что?

– Звуки, – сказал степной ветер.

– Звуки?

– Да, – сказал степной ветер.

– Ты сохранил для меня звуки?

– Возьми меня за руку, – сказал степной ветер. – Я боюсь потеряться.

– Не бойся. Я с тобой, – сказал я.

– Я боюсь, что это сон.

– Нет, это не сон.

– Теперь мы вместе?

– Да, мы вместе.

– Навсегда?

– Да, – сказал я.

– Я хочу, чтобы так было всегда.

– Так и будет всегда.

– Я боюсь, что я проснусь и тебя не будет.

– Но это не сон, – сказал я.

– Это не сон?

– Нет, это не сон.

– Скажи это опять.

– Это не сон, – сказал я.

– Нет, скажи, что так будет всегда.

– Так будет всегда, – сказал я.

Я открыл глаза, спустил ноги с сиденья и сел.

– Ну что? Тебе удалось все-таки поспать? – спросила Маринка.

– Кажется, удалось, – сказал я.

– Тебе что-то снилось?

– Нет, это был не сон, – сказал я.

– Что? – спросила Маринка.

– Где мы?

– Мы едем вдоль Сены.

– В какую сторону? – спросил я. – Ты не заблудилась?

– Мне трудно заблудиться. У меня хороший ориентир.

– Какой? – спросил я.

– Эйфелева башня.

– Правда? Ты видишь Эйфелеву башню?

– Да, – сказала Маринка.

– А я когда-то думал, что никогда не увижу ее.

– Переползай вперед и ты ее сразу увидишь.

– Ничего, – сказал я, – я могу подождать еще несколько минут.

Мы вышли из машины и стали не торопясь продвигаться к башне. На всех площадях и площадках вокруг было несметное количество молодых людей. И мы узнали, что у студентов как раз в это время проходил какой-то слет. И только что на площади около Эйфелевой башни перед ними выступал Папа. Молодежь приехала со всего света, но в основном это были студенты из Рима.

– Илья! – услышал я.

Я обернулся. Это были Светка с Сережей.

– Вы давно приехали? – спросила Светка.

– Полчаса тому назад. Не больше, – сказал я. – А вы?

– Мы уже давно здесь.

– Слушали Папу?

– Совсем недолго. Он говорил на четырех языках, – сказала Светка. – Мы хотим все-таки залезть на башню.

– Мы тоже. Только мне надо взять кое-что из машины.

– Что? – спросила Маринка.

– Молоток. Хочу отбить на память что-нибудь железное от Эйфелевой башни.

– Ты шутишь? – спросила Светка.

– Да, – сказал я, – хочу взять бинокль.

Мы забрались на башню и смотрели сверху на Париж, пока не стемнело. А потом еще полюбовались немного и спустились вниз.

– Все хотят есть? – спросил я.

– Да, все, – сказала Светка.

– Нам порекомендовали хороший ресторан, – сказала Маринка.

– Только я хочу в такой, где Хемингуэй любил сидеть, – сказал я.

– Тебе нравится Хемингуэй? – спросила Светка.

– Да.

– Но ведь это же очень наивно.

– А я и не знал, – сказал я. – Маринка, а ты-то что же мне не сказала об этом?

– Перестань, – сказала Маринка.

Мы ехали в ресторан на такси, и Светка все пыталась выяснить у меня, действительно ли мне нравится Хемингуэй и что я вообще читаю. И мне пришлось ей сказать, что я читаю очень и очень мало.

– А я тоже мало что читаю, – сказал Сережа. – Я считаю так: я лучше пойду поиграть в теннис, нежели буду читать, как это делал кто-то другой.

– О! – сказал я. – Наконец-то я нашел себе товарища.

– Кто-то придумал, что чтение книг – это самое интеллектуальное занятие на земле, – сказал Сережа, – и многие в это почему-то сразу же поверили. А между тем, писатели – это не самые яркие личности и не самые умные люди на земле. Они – самые пишущие. Эта простая истина как-то не доходила до сознания народа. И миллионы людей страны, из которой я приехал, провели свою жизнь, преимущественно в горизонтальном положении, читая книги. Они скупали подряд все, что только могли достать, и превращали свои несколько комнат в подобие библиотеки. У каждого было чем гордиться: то прижизненное издание того-то, то запрещенная книга этого.

– Ребята, но вы же все-таки что-то читали? – спросила Светка.

– Конечно, – сказал я. – Есть много книг, которые я могу открыть на любой странице, и мне будет трудно остановиться.

И я стал называть Светке все свои любимые книги.

– Ага, – сказала Светка, – а ты говорил, что ничего не читаешь.

– Две-три странички за несколько месяцев, – сказал я. – А кто тебе нравится? Только не говори, что тебе нравятся многие.

– Почему?

– А потому что так говорят все.

– Почему? – еще раз спросила Светка.

– Не знаю, потому что, наверное, опасно определять свои вкусы.

– Но мне действительно нравятся многие.

– Начинается, – сказал я.

– Что значит “начинается”? – сказала Светка.

– Имен не будет.

– Я знаю, кто нравится Светке, – сказал Сережа.

– Вперед, – сказал я.

Тут Сережа стал вспоминать, кто же нравится Светке. И когда он вспомнил, выяснилось, что я не только не читал этого автора, но даже имя его мне было неизвестно. И Светка сказала, что у нее с собой какая-то его книга и я должен прочитать ее непременно.

– Многое там просто гениально, – сказала она.

Мы, видимо, сильно проголодались. Каждый из нас заказал себе большой обед. И мы сразу сосредоточенно набросились на еду и расслабились, только когда мы окончательно разделались с закусками и когда нам принесли третью бутылку Beaujolais-Village. На всех наших стаканах была изображена Эйфелева башня. И Светка сказала, что вид с башни вызвал у нее воспоминание об одном фильме, который она смотрела недавно, и стала что-то рассказывать об этом фильме.

– Посмотри его, – сказала она мне, – тебе понравится.

– Откуда ты знаешь? – спросил я.

– Мне так кажется. Тебе он должен понравиться.

– Слушай, а вот если бы Гоголь Пушкину сказал: “Пушкин, посмотри этот фильм. Он тебе понравится”. Что, ты думаешь, Пушкин ему бы ответил?

– А тогда еще фильмов не было, – сказала Маринка.

– О, это хороших фильмов не было, – сказал Сережа, – а плохие уже были.

– А я не поняла, это тебя обидело? То, что я сказала? – спросила меня Светка.

– А как ты думаешь?

– А что бы ответил Пушкин? – спросил Сережа.

– Конечно, – сказал я Светке, – ты считаешь, что можешь предсказать мое восприятие фильма.

– А что тут такого? Я всего-навсего предположила, что тебе понравится фильм.

– А все-таки, – сказал Сережа, – что бы ответил Пушкин?

– Наверное, вот что: “Слушай, Гоголь, я тоже недавно посмотрел один фильм, и мне он совсем не понравился. Но ты, Гоголь, посмотри его обязательно. Тебе он понравится”.

– Это совсем другое дело, – сказала Светка.

– А какая разница?

– Предполагается, что Гоголю может понравиться плохой фильм.

– А о каком Гоголе вы все время говорите? – спросила Маринка.

– Который как гоголем ходит, – сказала Светка.

– Так не говорят, – сказал я.

– Как? – спросила Светка.

– Так не говорят: “как гоголем ходит”.

– А я и не говорила “как гоголем”. Откуда ты это взял? Я сказала “гоголем”.

– Нет, нет, ты сказала “как гоголем”.

– Как гоголем? С чего бы это?

– Не знаю. Я так услышал.

– Сережа? – сказала Светка.

– Вы оба правы, – сказал Сережа.

– Но ты все-таки посмотри этот фильм, – сказала мне Светка. – Вот увидишь, он тебе понравится.

– Думаю, что нет. А вот Сереже он должен понравиться.

– Так, – сказал Сережа, – а зачем Сережу-то обижать?

– Ага, – сказал я, – значит, для тебя это тоже звучит обидно?

– Конечно, – сказал Сережа.

Мы не долго сидели в ресторане со Светкой и Сережей. И когда мы попрощались с ними, то решили пойти к себе в отель пешком. На тротуарах и даже на мостовых сидели студенты из Рима и ели что-то. У них у всех были одинаковые пакеты с едой. И они все выглядели счастливыми, свободными и беззаботными.


Г л а в а 20

Они долго говорили в тот вечер – мой отец и его старый друг. Я уже лег спать, а они все вспоминали о чем-то давнем и громко смеялись. А потом они вдруг перешли почти на шепот, и я стал бояться, что смысл их разговора может ускользнуть от меня.

– Я не понимаю, зачем ты это подписал? – услышал я шепот отца.

– Они могут заставить тебя подписать все что угодно, – сказал друг моего отца.

– Они пытали тебя? – спросил отец.

– Они били по почкам. Считалось, что так не остается никаких следов. Но это было далеко не все. Днем нас выгоняли на работы, а по ночам – на допросы. Следователи менялись каждый час. Они направляли мне яркий свет прямо в глаза и все время кричали: “Не спать! Не спать!” Это хуже всякой пытки, – шептал папин друг. – Поверь мне, Зямочка, это хуже всякой пытки.

Они говорили очень тихо. Но не потому, что не хотели, чтобы я это слышал. Наверное, просто было очень страшно говорить это громко. А может быть, они думали, что я спал, и боялись меня разбудить.

Но я не спал. И запомнил каждое их слово.


Революционер

Париж, 19 августа 1997 года

День у нас начался очень неспокойно, потому что Маринка с самого утра стала говорить мне, что мы пойдем в Лувр. А я попросил ее посмотреть, что говорят путеводители о музее Пикассо. И она так обреченно сказала, что везде написано одно и тоже: те, для кого имя Пикассо что-то значит, не должны пропустить этот музей ни при каких обстоятельствах. И, конечно, мы поехали туда, и я там застрял довольно надолго.

Потом мы зашли в какое-то кафе, чтобы отдохнуть немного и перекусить. И мы стали пить “Хейнекен”. За соседним столиком сидела пожилая француженка. Она с откровенным любопытством поглядывала на нас, и в конце концов мы заговорили с нею. Она поинтересовалась, кто мы такие, и, когда узнала, что мы русские, сказала, что знает, что русские любят “Хейнекен”. Ее дед лечил от сифилиса известного русского революционера. И дед познакомился с ним в кафе напротив. И там до сих пор на одном из столиков табличка есть о том, что он там сидел и пил “Хейнекен”.

Ее дед рассказывал, что этому русскому очень нравился знак “Хейнекен” – красная пятиугольная звезда, и он говорил, что вот подлечит свой сифилис и поедет обратно в Россию делать революцию и тогда эту звезду в России будут везде рисовать.

– В середине шестидесятых, по-моему, – сказала наша француженка, – Хейнекен поменял цвет своей звезды на белый, потому что многие стали воспринимать ее как символ красных.

– А потом красные обещали исправиться, – сказал я, – и они поменяли цвет обратно?

– Да, – сказала француженка. – Этот русский рассказывал моему деду про свои теории о революциях. Он говорил, что революция – это самое простое дело на свете, и для того, чтобы совершить переворот, надо иметь всего несколько человек с крепкими глотками и хитрыми мозгами, чтобы подбить на это пару сотен солдат или матросов. А вот что он считал трудным, так это то, как удержаться у власти. Он сказал как-то деду, что у него есть несколько хороших мыслей на этот счет, и засмеялся при этом так гадко, что деду сделалось не по себе.

– Могу себе представить.

– Вы не были в этом кафе? – спросила наша француженка.

– Нет, – сказал я.

– Там вкусно кормят.

– Я не люблю таблички. У меня от них аллергия обостряется.

– Этого революционера звали по кличке, даже когда он стал большим человеком там, у вас в России. Это была его тюремная кличка? – спросила моя француженка.

– Я не знаю, – сказал я. – Наверное. Многих так звали. И так или иначе эти клички были связаны с их уголовным прошлым.

– Звали так против их воли?

– Нет, почему же. Они, по-моему, даже и документы все так подписывали.

– А почему?

– Почему? А в России всегда уголовники были окружены ореолом романтики. Ну, как у вас, у французов, – революционеры. Вот как можно объяснить, почему вы так революционеров почитаете?

– Не знаю, – сказал француженка.

– Ну вот и я не знаю, – сказал я.

Я действительно не знал, как ей это объяснить. Ведь в России многие известные песни самых лучших бардов были о романтике уголовного мира. Чего после этого удивляться, что долгое время страной управляли люди с уголовными кличками. Прямо и между собой, и с самых высоких трибун так по кличкам всех и звали. Только полагалось еще добавлять слово “товарищ”. И для них это, наверное, звучало очень солидно.

Мы ехали на такси в отель, и русский шофер взялся показать нам девушек легкого поведения на St. Denis.

На Монмартре то же самое, только немного похуже, – сказал он. – Вы знаете, у нас клиенты не преследуются.

– Это очень гуманно, – сказал я.

И опять мы видели сидящих повсюду римских студентов. Они ели сегодня чечевицу. И я почему-то подолгу рассматривал каждую группу.

– Ты, конечно, не отказался бы к ним присоединиться, – сказала Маринка.

– Возможно, – сказал я, – но я как-то об этом не думал.

Мы отдохнули немного в отеле и поехали в Лувр. И провели там полдня. Мы все ходили и смотрели. Ходили и смотрели всех этих прославленных художников. И мне было большей частью скучно.

Кондиционеры в Лувре почему-то не работали, и от этого становилось еще скучнее. В зале, где висел портрет Моны Лизы, было особенно жарко и душно. Около картины, почти вплотную к ней, толклось полным-полно студентов, человек, наверное, пятьдесят, и все они расстреливали “Мону Лизу” своими вспышками практически в упор. Это было жуткое зрелище.

– Можно положить мне лед в содовую? – спросил я у девушки в буфете Лувра.

– Я не понимаю, – сказала девушка.

– Я хочу содовую со льдом.

– Я позову моего супервайзера, – сказала девушка.

Она сказала парню, который работал рядом с ней, что нужна его помощь. Она сказала это по-английски, и парень, когда он подошел ко мне, смотрел на меня весьма настороженно.

– Нужна помощь? – спросил он.

– Я просто хочу содовую со льдом.

– Нет проблем, – сказал парень. Он повернулся к автоматам, налил мне содовую в стакан и поставил его передо мной. – Что-нибудь еще?

– Мне не нужен второй стакан. Мне уже дали содовую. Я просто хочу это со льдом.

Парень молча смотрел на меня.

– У тебя есть лед? – спросил я.

– Лед?

– Да, лед. У тебя есть лед?

– Да, в морозильнике.

– Пожалуйста, положи его мне в содовую.

– Ты хочешь, чтобы я положил тебе его прямо в стакан?

– Да.

– Я не знаю, – сказал парень, – можно ли этот лед класть прямо в содовую. Мы никогда так не делали.

– Тогда не надо, – сказал я. – ­Я выпью это так.

Когда мы вышли из Лувра, Маринка сказала мне, что ей очень все понравилось.

– А мне было немного скучно, – сказал я.

– Почему? Я помню, тебе и в Мадриде было скучно.

– В Прадо?

– Да. Ты там такое нес, что мне было просто неудобно перед нашими новыми друзьями.

– Что же я такое там нес? – спросил я.

– А ты не помнишь?

– Нет.

– Во-первых, ты сказал, что даешь Гойе последнюю возможность тебе понравиться.

– Да, я надеялся, что он мне понравится там.

– Но он тебе не понравился, и ты сказал, что все шизофренические его вещи тебя вообще раздражают, как раздражают тебя все шизофреники, которые более шизофреники, чем ты сам.

– Я так сказал? – спросил я.

– Да, Илюша, ты так сказал.

– Я пошутил.

– Нет, все это выглядело вполне серьезно.

– И тебе из-за этого было неудобно за меня?

– Ты еще что-то там говорил.

– Что? – спросил я.

– Я уже не помню, – сказала Маринка.

– Вспомни.

– Когда мы посмотрели Эль Греко, то все уже с напряжением ждали, что ты скажешь еще.

– И я что-то сказал?

– Да, ты сказал: “То, что я раньше приписывал плохому качеству репродукций, оказалось замечательным чувством цвета художника”.

– Здорово, – сказал я.

– Наверное, ты просто устал – и сегодня, и тогда, в Прадо.

– Нет, я не устал. Просто когда-то давно я потратил, наверное, слишком много душевных сил на это, и, видимо, у меня что-то перегорело внутри.

Когда-то давно мы все отдавали живописи много душевных сил, хотя прямой доступ к ней для нас был сильно ограничен и мы довольствовались разглядыванием каких-то случайных альбомов, а то и просто почтовых открыток.

Мы ловили любую новую выставку и обязательно шли туда в день открытия. Потому что на следующий день ее могли уже закрыть, а место, на котором она была расположена, сравнять с землей бульдозерами.

Одна из первых московских авангардных выставок открылась в воскресенье днем прямо в клубе института, где я работал тогда. И я, конечно, не стал ждать до понедельника и поехал туда в воскресенье, наверное, потому, что я был достаточно высокого мнения о бульдозерной мощи страны, в которой мы жили.

Я до сих пор помню имена тех двенадцати художников, которые повесили свои работы на стенах нашего клуба. Помню, как Плавинский сидел совершенно счастливо ошалевший около своей картины, которая называлась “В подкидного на ящиках”, и принимал поздравления. Через двадцать пять лет после этого, в Нью- Йорке, он почему-то скажет, что не помнит такой работы.

Картины провисели только полдня. И когда на следующий день, в понедельник, я решил зайти туда утром, я увидел абсолютно пустые залы. И только срезанные концы свисающих со всех стен веревок подтверждали, что все это не приснилось мне.

С публичными выставками было покончено надолго. И московские художники стали устраивать выставки в своих квартирах.

У Рабина в его загородном доме мы смотрели все эти его восхитительные, почти черно-белые картины с покосившимися домами на каких-то маленьких улочках. Улица Богородицы, переулок Христа… И опять же почти черно-белая авторская копия “Джоконды”.

Кропивницкий у себя дома показывал нам свои работы и приговаривал: “А вот еще такая картина, а вот еще такая…”

Часто я бродил по центру Москвы и заходил в букинистические магазины проверить, не появился ли где-то какой-нибудь новый альбом. Однажды я увидел в магазине на Кузнецком Мосту громадный альбом Пикассо. И я все ходил по магазину и рассматривал все полки и витрины. И мой взгляд все время соскальзывал к этому альбому. На нем лежала маленькая картонная табличка с ценой, превышающей в два раза мою месячную зарплату. И я все не решался попросить показать мне его. А когда я все-таки решился, продавщица строго спросила меня, собираюсь ли я покупать альбом или только посмотреть. И я сказал, что еще не знаю. И это, конечно, было откровенной ложью. Потому что я не мог позволить себе купить его ни при каких обстоятельствах. И я прямо почувствовал, что я покраснел, и продавщица, конечно, заметила это. Но она все-таки сказала, что сейчас даст мне его посмотреть, если у меня чистые руки.

– У меня чистые руки, – сказал я. – У меня очень чистые руки.

– Сделайте мне два одолжения, – сказала она.

– Конечно, – сказал я.

– Во-первых, когда вы говорите “Пикассо”, делайте ударение на втором слоге. А во-вторых, переворачивайте страницы правой рукой с правого верхнего угла, с верхней его стороны. Вот так.

Она показала мне, как переворачивать страницы, чтобы на них не могло остаться никакого, даже самого маленького излома. И с тех пор я листаю страницы только так – правой рукой и, обязательно, с правого верхнего угла, с верхней его стороны.

Однажды мне повезло. Меня пригласили посетить запасники Третьяковки. Там было несколько больших комнат со стеллажами, на которых стояли картины всех самых замечательных русских художников. Они стояли вплотную друг к другу, без всякого порядка, в навал, какие в рамах, а какие просто так, на подрамниках. В комнатах сильно пахло пылью. И я вытаскивал картину со стеллажа, ставил ее где-то рядом на пол, прислонив к стенке, любовался несколько секунд и потом засовывал на стеллаж обратно. У меня было мало времени, и я торопился посмотреть все.

В верхнем ряду одного из стеллажей стояла здоровенная картина. И я стал тащить ее оттуда, пытаясь не дотрагиваться до холста руками. И мне никак не удавалось обхватить ее за подрамник даже поперек, такая она была большая. И когда она почти готова была обрушиться на меня, мне все-таки пришлось попридержать ее за холст. Потом, когда я уже прислонил картину к стенке, я долго не мог заставить себя вернуть ее на место. Так, первый раз в жизни, я увидел “Над городом” Шагала.

– Вот почему у меня что-то перегорело внутри, – сказал я.

– Что? – спросила Маринка.

Мы доехали на метро до станции “Ternes”. Потом пошли по Wagram и зашли в кафе Al Goldenberg”.

– Что говорят твои путеводители? – спросил я Маринку.

– Почти исторический ресторан. Сэндвичи, как в Нью-Йорке. Лучший закусон в пределах двухсот франков в этом районе.

– А Хемингуэй здесь любил сидеть? – спросил я.

– Нет, – сказала Маринка.

Мы съели нью-йоркские сэндвичи и пошли по Wagram в обратную сторону. Было очень жарко, и каждые пятнадцать минут нам приходилось покупать содовую. Ее давали безо льда. Поэтому я все время ел мороженое. И от этого опять хотел пить.

Вскоре мы дошли до Триумфальной арки. И потом побрели по Елисейским полям. На всех тротуарах студенты из Рима ели цыплят.

Мы сели в метро, доехали до Пляс Пигаль, и когда вышли наверх, увидели сразу крылья “Мулен-Руж”. И уже через несколько минут мы выкупали там заказанные еще два дня назад билеты.

Нас провели внутрь и посадили за столик в первом ряду, вплотную к сцене.

– Давай не будем здесь есть, – сказала Маринка.

– Хорошо, – сказал я, – но выпить что-нибудь не помешает?

– Конечно. Только мне кажется, что нас неудачно посадили. Мы будем видеть здесь целый вечер одни голые ноги.

– Знаешь, что, – сказал я, – я мечтал об этом всю мою жизнь.


Г л а в а 21

– Это не очень-то правильно болеть за мексиканскую команду, работая в голландском банке, – сказал Джон.

– О, я очень извиняюсь, – сказала девушка.

Она ужасно смутилась, и все смотрели на нее вполне серьезно.

– Я очень извиняюсь, – еще раз сказала она.

Мексиканцы забили гол в ворота голландцев буквально на последней минуте, и матч почти сразу закончился.

– Back to business, – сказал Джон и переключил телевизор на канал новостей.

Когда я вернулся на место, я увидел Митю перед монитором Блумберга.

– Один–один, – сказал я.

– Невероятно! – сказал Том.

– О-го! – сказал Митя.

– Что такое? – спросил Том.

– Все еще идет вверх.

– Сколько уже?

– Прибавил уже двенадцать пунктов! – сказал Митя.

– Невероятно! – сказал Том. – Я занимаюсь совершенно не тем делом!

– Да, – сказал Митя, – кто бы мог подумать.

– I’m definitely in the fuckin’ wrong business, man! – опять сказал Том.


Немного о геологии

Версаль, 21 августа 1997 года

С утра мы поехали в Версаль. Нам многие не советовали этого делать, но мы все-таки поехали.

Я пристал ненадолго к какой-то экскурсии.

– Ну что, Илюша? – спросила Маринка. – Услышал что-нибудь интересное?

– Да, – сказал я. – Людовики четырнадцатый, пятнадцатый, шестнадцатый и восемнадцатый спали рядом. В соседних комнатах.

– Без кондиционеров, конечно, – сказала Маринка.

Мы вышли к фонтанам. Но они почему-то не работали, и от них сильно пахло.

– Тебе здесь нравится? – спросил я.

– Когда пахнет, то уже ничего не нравится, – сказала Маринка. – Хочешь что-нибудь съесть?

– Когда пахнет, то уже ничего и есть не хочется. Если только вот по мороженому.

По мороженому, конечно, съели.

Мы вернулись в Париж и пошли на ланч в Le Grand Cafe Capucines”. Мы только еще начали изучать меню, как увидели Светку с Сережей. И наш официант придвинул к нам еще один столик.

Я заказал себе рыбную похлебку и “знаменитые свиные ножки” – так было написано в меню.

– Я пойду помыть руки, – сказала Светка. – Если никто не возражает, конечно.

– Никто не возражает, – сказал я.

– Как же я устал, – сказал Сережа.

– Сегодня или вообще? – спросил я.

– Сегодня и вообще.

– С чего бы это?

– А ты ни от кого не слышал, как тяжело начинать все с нуля, когда тебе далеко за тридцать?

– Что-то такое слышал. Но деталей не знаю.

– Расслабься, – сказал Сережа. – Я пошутил.

– Вам, молодым, в нашем присутствии так даже и шутить нельзя.

– Что ты имеешь в виду?

– Я имею в виду возраст, – сказал я. – Ну, какие у тебя были проблемы?

– А проблемы были только у тебя?

– Нет, не только у меня. И я понимаю, конечно, что тебе тоже было трудно.

– Но не так, как тебе, да?

– Но не так, как мне.

– Тебе, наверное, виднее.

– Конечно, мне виднее, – сказал я. – Например, я не думаю, что ты так уж сильно переживал, когда искал первую работу.

– Я тебе об этом рассказывал?

– Нет. А что ты мне можешь рассказать?

– Ничего особенного, – сказал Сережа. – Только у Светки был нервный срыв, и она хотела выброситься из окна. Один раз она была очень близка к этому, и если бы я в тот день пришел домой позже…

Мы все молчали.

– Я ужасно боялся уходить из дома, даже когда мне казалось, что все более или менее успокоилось, и я никогда не был уверен, увижу ли я ее, когда вернусь.

– Прости, я не знал этого, – сказал я.

– А Светкина мама все писала нам письма из Москвы. Все советовала мне, как найти работу.

– Что же она могла советовать тебе?

– Это была какая-то ерунда. Но в то время это действовало на нас довольно удручающе.

– Что же она все-таки тебе советовала?

– Пытаться найти работу не по специальности.

– Это как? – спросил я. – Устроиться рвать зубы?

– Не знаю, – сказал Сережа.

– Ну и что, ты пошел рвать зубы?

– Нет, я все штудировал мою первую книгу по финансам.

– Какую?

– “Option markets”.

– Кокса и Рубинштейна?

– Да, – сказал Сережа.

– Значит, ты не внял советам своей тещи?

– Нет, и она говорила, что у меня советский подход к работе.

– Это очень смешно.

– Тогда это не было смешно. Я нашел работу только через год. Мне сказали, что меня берут, после третьего интервью. Когда я вышел от них, я свернул в какую-то темную безлюдную улочку и шел несколько минут, ничего не соображая, пока не остановился около каких-то мусорных баков, и я поднял руки вверх и то ли закричал, то ли завыл.

– Прости, я не знал этого, – еще раз сказал я.

– Теперь знаешь? – сказал Сережа.

– Теперь знаю, – сказал я.

– Меня взяли в команду очень сильных ребят, и мне пришлось начинать с абсолютного нуля. Меня опекал там мой приятель, благодаря которому я и попал-то на эту фирму. Но даже при его помощи те совсем легкие задания, которые мне давали, казались мне абсолютно неприступными. Все было полным мраком.

– И все казалось абсолютно безнадежным. Да? – сказал я.

– Да, – сказал Сережа.

– А через три месяца начал брезжить какой-то свет, через полгода ты стал уже многое понимать, а через год был там королем.

– Да, что-то в этом роде. Но когда я проработал там всего девять месяцев, у нас было большое увольнение и я был уверен, что меня выгонят.

– Но тебя не выгнали.

– Нет, меня не выгнали, – сказал Сережа.

– И, наверное, даже повысили.

– Да, меня повысили тогда. Но было очень страшно. Ты когда-либо видел, как к какому-нибудь зданию вдруг начинают подъезжать черные лимузины? Не два-три, а много черных лимузинов. Они стоят около здания, как черные вороны, и ждут своих жертв. С самого утра людей вызывают в кадры, и они возвращаются к своему месту уже в сопровождении охранника. Им разрешают только взять свои личные вещи и тут же провожают вниз и сажают в эти лимузины и отвозят куда-нибудь подальше от офиса.

– Слышал об этом много раз, – сказал я, – но у нас это происходило все как-то приличнее.

– А потом, – сказал Сережа, – насчет “молодых”. Я не думаю, что десять–пятнадцать лет имеют большое значение.

– О, в этом ты можешь не сомневаться. Каждые десять лет имеют огромное значение.

– Ну, это только для самого раннего возраста. Если тебя привезли в пять–десять лет, то твой родной язык – английский. А если – в двадцать, и даже в пятнадцать, то он никогда уже твоим родным языком не будет.

– Да, но и потом – тоже, – сказала Маринка. – В двадцать ты идешь в колледж, и ты уже, как все. А в тридцать–тридцать пять далеко не каждый идет учиться.

– Может быть, – сказал Сережа, – я не знаю, может, двадцать и тридцать – это большая разница.

– Да, – сказал я, – а если ты приехал в сорок пять, то тебе уже надо совершить что-то вроде подвига, чтобы как-то устроиться. И первые два года…

– Первые два года в любом возрасте очень трудные, – сказала Маринка.

– Да, но в сорок пять они могут превратиться в сплошной кошмар.

– А вот и Светка, – сказал Сережа.

– Готово, – сказал Светка.

– Ну, что там у вас произошло? – сказал я.

– Я спросила у официанта, как пройти в туалет.

– И он сказал, что у них нет туалета.

– Да. А как ты догадался?

– А я не догадался. Я слышал.

– Ты слышал, что мы там говорили?

– Да.

– Не может быть, – сказала Светка.

– Почему?

– Ты не мог отсюда слышать, о чем мы говорили там.

– И все-таки я слышал.

– Не может быть.

– Может быть, – сказал я.

– Нет, – сказала Светка.

– А что тут такого особенного? – сказал Сережа. – Я тоже все слышал.

– Маринка, ты тоже все слышала? – спросила Светка.

– А я вообще не понимаю, о чем вы тут говорите, – сказала Маринка.

– Ты, наверное, забыла, что мы оба сидим на полу, – сказал Сережа Светке.

– На каком еще полу? – спросила Светка.

– В торговом зале.

– Что?

– На trading floor.

– А, – сказала Светка, – так бы и говорил. Зачем ты коверкаешь русский язык?

– А при чем тут trading floor? – спросила Маринка.

– А ты не смотрела этот фильм про трейдера? Ты помнишь, как он там в ресторане… Что он делал в ресторане? – спросил Сережа меня.

– Этот трейдер стал рассказывать, о чем говорили за всеми столиками, и что-то такое смешное произошло по этому поводу.

– Да, и он понял, о чем говорили между собой официанты, – сказал Сережа, – и даже пошел выяснять с ними отношения.

– Так твой официант пошутил? – спросил я Светку.

– Да. Но я на секунду растерялась и уже готова была поверить, что у них нет туалета.

– Он долго потом смеялся.

– Да, они все там были очень довольны.

– А я вообще не понимаю, как вы можете там сидеть, – сказала Маринка.

– Где “там”? – спросил Сережа.

– На полу, как ты говоришь, – сказала Маринка.

– Опять коверкаете язык, – сказала Светка.

– Там такой шум. Трейдеры говорят очень громко и все время ругаются.

– К этому быстро привыкаешь, – сказал Сережа. – Я слышу только то, что говорят наши ребята, мои трейдеры и еще, если кто-то пошутит.

– И когда объявляют, что принесли вино с сыром, – сказал я.

– Да, конечно, – сказал Сережа.

Светка стала спрашивать нас, что мы делали все эти дни. И я, конечно, стал рассказывать о том, как мы побывали в музее Пикассо.

– Если тебе дать десять выставочных залов, – сказала Светка, – что бы ты повесил в зале один, два, три и так далее? Я уже поняла, что ты в первый повесил бы работы Пикассо. Да?

– Да, – сказал я. – Второй я бы оставил пустым. А в залах, начиная с третьего, разместил бы всех остальных.

– Так что ты говорил про сорокапятилетних? – спросил меня Сережа.

– Я говорил про кошмар первых двух лет. Хорошо еще, если после того, как они окончательно поймут, что их геология никому тут не нужна…

– Что тут было про геологию? – спросила Светка. – Моя мама – геолог.

– Прошу прощения, – сказал я, – ничего персонального. Геология, ботаника, переводы с польского – не важно. Так вот, если после того, как они поймут, что это никому тут не нужно, они догадаются пойти на курсы по программированию...

– Вот чего я никогда не понимал – как их после этих курсов берут на работу, – сказал Сережа.

– А что тут такого необычного? – спросил я. – Ты понимаешь, как берут на работу после колледжа?

Сережа пожал плечами.

– Конечно, они программировать не умеют, – сказал я, – как, кстати, и те, кто их учил. Они учат там друг друга. Кто заканчивает, учит следующую группу. И к тому моменту, как он выпускает эту группу, он уже достаточно неплохо владеет синтаксисом какого-нибудь языка.

– А если кто-нибудь, – сказала Маринка, – объяснит ему, как надо вести себя на интервью и научит его улыбаться, а не косить глазом в сторону…

– Да, тогда его запросто могут куда-нибудь взять. Потому что на этих курсах их тренируют как раз на тестах, которые обычно дают на интервью.

– Как же им удается удержаться? – спросила Светка.

– Весьма хороший прием, – сказал я, – сидеть каждый день часов до девяти. По крайней мере, уходить позже всех. Люди начинают думать: “Смотри, парень ничего не понимает, ну, просто полный ноль. Двух слов связать не может. На вопрос “Какую булочку тебе принести?” отвечает почему-то “Да”. Но как старается!”

– На этом долго не продержишься.

– А долго и не надо. За это время обычно находится кто-то, кто может помочь с первым проектом. А иногда отыскивают кого-то, кто делает весь этот проект, платят ему свое жалованье и учатся на этом.

– А кто-то и не удерживается, – сказала Маринка.

– Бывает, – сказал я, – тогда пробуют еще раз. Сорок пять – это еще не так страшно. Гораздо хуже тем, которые приезжают в пятьдесят.

– Что же про них? – спросила Светка.

– Они думают, что еще на что-то способны, и амбиции их, как правило, непомерно высоки. Первый шок они получают прямо через несколько минут после прибытия, в аэропорту, когда не понимают ни одного слова на том языке, который, как они считали, достаточно прилично знали. И в отчаянной схватке с таможней, отказываясь показать чемоданы, которые никто и не просил открыть, с завидным упорством пытаются дословно перевести на английский фразу “Ну и что из того?”, не подозревая даже, что это можно выразить всего лишь одним словом из двух букв. Ну и потом они начинают получать удары со всех возможных сторон. И не сразу, но скоро начинают понимать, что они не нужны тут никому.

– Ничего нового, – сказал Сережа, – но я готов слушать и дальше.

– Спасибо, – сказал я.

– А что ждет тех, которые приезжают, когда им уже за шестьдесят?

– С ними как раз все проще. Они уже ни на что не рассчитывают, кроме своего пособия и тех денег, которые они привезли с собой. И они так не спеша врастают в новую жизнь, поступают на курсы английского языка и годам к семидесяти уже более или менее свободно произносят название улицы, на которой они живут.

– Звучит зло, – сказала Светка.

– Мне можно, – сказал я.

– Это почему?

– Потому что я всем им очень сочувствую, – сказал я. – Многие из них приезжают к своим детям нянчить их детей, то есть своих внуков. И думают, что тут-то они будут нужны. Первый удар они получают через несколько недель, когда дети начинают искать им квартиру. И довольно скоро они начинают догадываться, что их дети вполне бы могли обойтись и без них и что они допускаются к внукам почти что в порядке одолжения.

– Но многие приезжают, никак не связывая свою жизнь с детьми, и они вполне довольны всем, – сказала Светка.

– Да, реалистам всегда легче.

– А что значит “довольны всем”? – сказал Сережа. – На своей родине они прожили всю жизнь в нищете с надеждой на то, что нищета эта будет стабильной. А потом они поняли, что их обманули и в этом, когда они потеряли все свои сбережения и остались хорошо, если с четвертью того пособия, на которое они рассчитывали. После этого уже нетрудно быть довольным всем.

– Слушайте, – сказала Маринка, – мы же отдыхаем. Зачем нам такие грустные темы? Пошли гулять.

– А как там свиные ножки? – спросила меня Светка.

– Очень вкусно. Хотя приготовлено из чистейшего сала.

Мы пошли бродить по Латинским Кварталам и потом – на бульвар Монпарнас. На всех тротуарах и мостовых сидели студенты из Рима и ели кукурузу.

Мы зашли в какое-то кафе, где, по всей видимости, когда-то любил сидеть Хемингуэй, и провели там около часа. И болтали со Светкой и Сережей. Потом сели в метро и поехали к себе в отель.


Г л а в а 22

Выставка закрывалась в пять. Это был ее предпоследний день. И мы решили поехать туда в ланч.

Я приехал первым и пошел сначала в маленький магазин на первом этаже. Там я побродил немного вдоль полок и полистал какие-то альбомы, а потом купил каталог выставки. И только когда я стал брать билеты, приехала Маринка.

– Пошли, – сказал я. – Нам надо немного поторопиться. У меня meeting в три часа.

Как только мы прошли первые двери, я заметил в правом дальнем зале картину, которую я не видел уже много-много лет. И я сначала хотел сразу подойти к ней, но почему-то не подошел. И только, когда я остался один, я пошел туда.

Внизу, под картиной, было сделано ограждение из простых неокрашенных реек, наверное, в фут глубиной, и я стоял какое-то время вплотную к этому ограждению и смотрел на картину с близкого расстояния. А потом я сел рядом на скамейку и сидел так несколько минут, пока не услышал Маринкин голос.

– Что случилось? – спросила она.

– Ничего, – сказал я.

– Нет, правда, что случилось? – опять спросила Маринка.

– Ничего не случилось.

– Это и есть “Над городом”?

– Да, – сказал я.

– Это ее ты тащил из верхнего ряда?

– Да, – сказал я.

– И ты все не мог ухватить ее за подрамник, и тебе пришлось придержать холст руками?

– Да, – сказал я.

– Ну ничего, – сказала Маринка, – не переживай так.

– Хорошо, – сказал я.

– Не переживай, пожалуйста. Теперь уже все в порядке.

– Я знаю, – сказал я.

Это была выставка ранних работ Шагала из русских коллекций в Еврейском музее верхнего Манхэттена. Мы были там 10 сентября 2001 года – в последний беззаботный день Америки.


Сережа

Париж, 23 августа 1997 года

– Куда мы сегодня пойдем? – спросила Маринка.

– В Нотр-Дам, – сказал я, – а то мы там не по всем революционным местам прошлись.

Мы зашли в Сен-Шапель посмотреть витражи. А потом пошли в Консьержери. И все эти камеры и всякие истории произвели на меня жуткое впечатление.

Мы поехали на Монпарнас в ресторан “Куполь”. Там мы договорились встретиться со Светкой и Сережей. И они привели с собой Светкиного знакомого – француза. Он изучал когда-то историю разных революций. И он оказался очень разговорчивым и рассказал нам много интересного.

Он сказал, что французы любят пить вино, поэтому и революции всякие любят устраивать. А русские это дело переняли. И сначала у них никто не решался арестовывать правительство. А как товарищам матросам налили по чарке водки, то отбоя от желающих не было. И то же самое было, когда царскую семью убивали. Но там уже чаркой отделаться трудно было. Чуть до бунта не дошло. А потом принесли два ведра водки, так сразу добровольцы-то и нашлись.

– Я был в Москве, – сказал француз. – Мы изучали там архивы Кей-Джи-Би.

И он рассказал нам совершенно фантастическую историю о том, как он с группой французских историков в июне девяносто второго года, в самый разгар неразберихи, был допущен изучать какие-то архивы. И он сказал, что был потрясен, когда узнал, каких высот может достичь ремесло пропаганды.

Он раскопал инструкции какого-то отдела по распространению слухов. Основная идея заключалась в том, что каждому негативному известию должна была сопутствовать другая информация. Так что в совокупности эти известия должны были быть на руку тем, кто это все придумывал.

– Я ничего не понимаю, – сказала Светка.

– Я тоже сначала не понимал, – сказал француз, – пока не пошли примеры.

– Какие примеры?

– Про космос.

– Что же там было про космос?

– Там было про высадку американцев на Луну. Надо было рассказывать, что в первом репортаже у американцев был якобы большой прокол. Флаг, который они водрузили на Луне, развивался на сильном ветру. А потом, когда они сообразили, что на Луне ветров не бывает, то они эту пленку уничтожили. И надо было говорить, что это согласуется и с другими фактами о том, что полетов на Луну вообще не было, а снято все было в пустыне на Земле. А про другие факты рекомендовалось никаких подробностей не давать, но обязательно упомянуть.

– А я слышала от кого-то эту версию про флаг, – сказала Светка.

– Про космос там было много разного. Скажем, если терпел аварию космический аппарат, то нужно было распространять слухи о том, что с американского спутника были поданы сигналы, которые и привели к аварии.

– Это понятно, – сказал я.

– Или просто можно было печатать данные об авариях американских космических аппаратов, – сказал француз.

– А если, например, затонул корабль, то надо было распространять слухи об американской подводной лодке, которая его торпедировала. Так, что ли? – спросил я.

– А, – сказал француз, – я вижу, Илья тоже это читал?

– Нет, – сказал я. – Я не читал. Я там жил.

Наш француз привел еще массу всяких примеров по поводу разнообразных случаев: поражение спортивных сборных команд, смерти известных людей, аварии на заводах и много всякого другого. И потом сказал, что нашел там книгу, где был просто напечатан список того, что запрещалось публиковать. Книга эта была толщиной в два пальца, и она сама тоже входила в этот список запретов. И он стал смеяться, когда сказал нам об этом, и долго не мог остановиться.

– Это очень смешно, – сказал француз. – Правда ведь? Это очень смешно.

– Да, – сказал я, – это очень смешно.

Мы сидели молча несколько минут.

– В Москве метро красивое, – сказал наш француз. – Такого нигде нет.

– Да, – сказал я. – Ты часто ездил в метро?

– Нет, я был только на двух станциях. Где я вошел и где вышел. Но мне говорили, что все станции такие красивые и все разные. Но когда мы ехали в вагоне, мне очень не повезло.

– Что случилось?

– Там было много народу, и меня так сжали, что я едва мог дышать, и кондиционер в вагоне не работал. Но все-таки там очень красиво.

– Да, – сказал я, – только у них сначала был проект московский автобус красивым сделать. На стенах хотели картины повесить между окон. А на потолке – мозаику всякую. А вместо обычного гудка выпустили такую штуку, которая “Щелкунчика” Чайковского играла. Но когда приехала приемочная комиссия, их председатель в обморок упал от автобусного запаха.

Тогда-то они и переключились на метро. А когда они сообразили, что метро очень может пригодиться во время войны, подготовка к которой тогда полным ходом шла, они уже никаких средств на это дело не стали жалеть. Согнали народ со всех шахт страны и начали Москву буравить. А в шахты заключенных нагнали видимо-невидимо.

– О, я не знал этого, – сказал наш француз. – Можно я это запишу?

– Конечно, – сказал я.

Каждый из нас заказал довольно много еды. И когда вино, которое мы взяли, уже кончилось, мы только еще продвигались к середине нашего ланча. Поэтому нам пришлось заказать еще вина. Наш француз опять стал вспоминать о своей поездке в Москву и сказал нам, что его поразили не столько сами методы, а то, что это аккуратно было записано в виде инструкций.

– Конечно, после этого нечего удивляться, что простые люди России были так легко одурачены, – сказал наш француз.

– Хей, стоп, стоп, стоп! – сказал Сережа. – При чем тут “простые люди России”? А как насчет образованных людей остальной части земного шара?

– Что ты имеешь в виду? – спросил француз.

– Я много чего имею в виду, но приведу тебе только один пример. Как можно объяснить, что Вторая мировая война закончилась тем, что враг человечества номер один оказался одновременно главным обвинителем и главным судьей на самом крупном процессе в истории человеческой цивилизации?

– Это, наверное, потому, что многие считали фашистов более опасными.

– Знаешь, почему? – сказал Сережа. – Только потому, что в России были более удачные лозунги и они несравненно смелее несли всякую околесицу. Например: “Красная Армия освободила узников фашистских лагерей и народы Восточной Европы”. Они говорили это так долго, что в конце концов многие стали уже все это спокойно проглатывать. Русским быстрее всех открылась одна простая истина: чем больше ты говоришь что-то, тем большее количество людей в это верит. Мне кажется, что в этом есть что-то географическое.

– Географическое? – сказал я.

– Чем дальше на запад от границ России, тем доверчивее и наивнее люди, – сказал Сережа. – Наивность эта достигает своего максимума, когда ты перелетаешь через Атлантику, на Восточном побережье Америки, и при продвижении к центру начинает ослабевать. На Западном побережье она уже сильно окрашена подозрительностью. А с переходом через Тихий океан наивность довольно скоро исчезает совсем, и где-то в Азии начинают уже появляться элементы хитрости, и потом, когда ты уже переваливаешь через Уральский хребет, но не сразу, хитрость эта начинает понемножку смешиваться с цинизмом. И наконец все это вместе усиливается и усиливается и достигает своего максимума в Москве, на Красной площади, в Кремле.

– Можно я запишу это? – спросил я.

– Конечно, – сказал Сережа.

– Эта Кей-Джи-Би была могущественной организацией, – сказал француз.

– В том смысле, что у нее было много пуль? – спросил я.

– Нет, в том смысле, что все были у нее под колпаком. Она знала все обо всех.

– Кто сказал тебе такое? – спросил я.

– А разве это неверно?

– Откуда ты это взял? – спросил Сережа.

– Так говорили все, с кем я встречался в России.

– Это было распространенным заблуждением, – сказал Сережа. – Мой дядя рассказал мне такую историю. В семидесятых уехал в Америку его двоюродный брат. А дядя мой работал в каком-то жутко секретном месте. Там же с ним работал его друг, у которого в это же время уехала в Америку его двоюродная сестра. А еще при приеме на работу и дядю, и его друга заставили подписать бумагу о том, что у них нет и никогда не было контактов ни с одним иностранцем, и нет и никогда не было ни одного родственника за границей, и что при изменении этого статуса они должны немедленно сообщить об этом в местное отделение Кей-Джи-Би. Вот они и стали думать, как им быть теперь. Дядин друг советовал пойти и рассказать обо всем. Он понимал, что после этого их должны были бы выгнать с работы. Но он сказал дяде что-то в таком духе: “Все равно они знают все обо всех. Поэтому то, что мы им скажем, не будет для них новым. А сам факт, что мы сами сказали обо всем, будет означать, что нам можно доверять, и поэтому нас могут с работы и не выгнать”.

– И твой дядя пошел сдаваться? – спросил я.

– Нет, он не пошел сдаваться. Он и своему другу посоветовал никуда не ходить. Он сказал ему: “Смотри, как мы все работаем. Смотри, какая вокруг бестолковщина. Почему ты думаешь, что они чем-то лучше нас? Ведь там же работают не лучшие, а худшие”.

– И друг послушался?

– Нет, друг не послушался, пошел к ним и все рассказал.

– И они его прямо там на месте и расстреляли, – сказал я.

– Нет, они его не расстреляли. Они ему сказали, что уже знали о его двоюродной сестре, но все равно поблагодарили его за то, что он им это рассказал, и велели идти на место и спокойно работать. Дядин друг был рад, что так все обернулось. Но когда на следующее утро он пришел на работу, то увидел…

– …что его расстреляли, – сказала Светка.

– Нет, – сказал Сережа, – он увидел вместо двух охранников, которые обычно стояли на вертушке, пятерых. Эти дополнительные трое оттащили дядиного друга в сторонку и сказали, что он больше там не работает, и велели ему убираться домой подобру-поздорову.

– А дядю твоего так и не распознали? – спросил я.

– Нет. Дядя мой проработал там еще почти десять лет и с почетом был отправлен на пенсию.

– Очень поучительная история, – сказал я.

– У этой истории есть еще более поучительное окончание, – сказал Сережа. – В самом начале девяностых мой дядя собрался поехать в Америку на месяц. Он мечтал об этом всю свою жизнь, хотя и понимал, что это невозможно. Он заполнил анкеты, подал все бумаги на разрешение, и стал ждать, и довольно быстро получил отказ. Потому что считалось, что он знает много секретов.

– Ну и что же здесь поучительного? – спросил я.

– А то, что его старый друг почти в то же самое время тоже подал заявление на выезд в Америку. Но он крепко запомнил тот урок, который ему преподали когда-то мой дядя и Кей-Джи-Би. Поэтому, заполняя анкеты, он не указал в них ту контору, где он когда-то работал с моим дядей. Через месяц он благополучно получил разрешение на выезд. А мой дядя через полгода умер и так и не смог никогда побывать за пределами своей родины.

Каждый из нас потянулся за своим бокалом, и в течение нескольких минут никто из нас не сказал ни слова.

– Говорят, что сейчас многое изменилось в России, – сказал наш француз.

– Конечно, – сказал Сережа. – Во-первых, они сменили названия. А во-вторых, наконец-то завершили вторую стадию процесса “экспроприация – приватизация”.

– Что это значит? – спросил француз.

– Они забрали всю собственность в свои руки и потом, когда надо было это все поделить между собой, пережрали сами себя, как тараканы, и утеряли основную идею, ради которой они все это затеяли.

– Но сейчас, кажется, сообразили, что к чему, – сказал я.

– Да, – сказал Сережа. – Но самое интересное заключается в том, что народ до сих пор не понимает, что произошло. Я недавно читал статью одного, как было написано в предисловии, известного ученого-физика, философа. Так вот этот известный ученый философ совершенно серьезно писал что-то в таком духе: “Вот была могущественная держава, и, казалось, ничто не сможет ее расшатать, и вдруг по совершенно необъяснимым причинам она рухнула в одночасье”.

– Да, – сказал француз, – я тоже так думаю.

– Тебе простительно так думать. Во-первых, ты не жил нашей жизнью и не знаешь ее. Во-вторых, ты не являешься известным ученым и философом.

– Ты хочешь меня обидеть? Мои работы довольно известны...

– О, прости, – сказал Сережа, – но уж точно, что ты не философ.

– Нет, – сказал француз.

– Значит, тебе это, по крайней мере, на половину или даже на две трети простительно.

– А что тебе кажется странным в том, что сказал этот ученый?

– А то, что причины развала державы довольно очевидны. Тем, кто стоял у руля, был выгоден этот развал. Они оборонялись только до поры до времени и по неграмотности понаделали много ошибок и потеряли контроль над ходом событий.

– И мы вырвались из клетки, – сказал я.

– Да, – сказал Сережа. – Но после того как термин “приватизация” приобрел в обществе нормальное звучание, они поняли, что развал будет выгоден в первую очередь им. В девяносто первом они грудью легли, борясь против путча, и победили, несмотря на то, что большинство населения поддерживало путчистов.

– Почему же путчисты проиграли? – спросил француз.

– Кто-то должен был проиграть. А потом все эти путчисты, наверное, просто были поглупее тех, против кого они боролись.

– Что согласуется с твоей теорией, – сказал я Сереже. – Ведь они не сообразили, что развал системы им весьма выгоден.

– Конечно, они могли бы быть очень богатыми людьми. Те, которые были наверху, чувствуют себя сейчас прекрасно. Они все сейчас, в основном, заняты своими личными делами.

– А раньше?

– Да и раньше – тоже, – сказал Сережа.

– Народ имеет то правительство, которое он заслуживает, – сказал француз.

– Вот тебе на! – сказал Сережа.

– Ты, наверное, хочешь нас обидеть, – сказал я французу.

– О, нет, абсолютно нет.

– Я не помню, кому принадлежат эти слова, – сказал Сережа. – Если это было сказано за рюмкой водки, то очень, конечно, хлестко получилось. А если в здравом уме и с претензией на какую-то мысль, то, если подумать, глупость какая-то. Чем, например, я заслужил свое бывшее правительство?

– Я очень извиняюсь, – сказал француз, – я не имел в виду тебя.

– Хорошо, чем мои родители заслужили это? Они прожили всю свою жизнь, безусловно, в самом ужасном месте на земле за всю прошедшую историю человечества и, думаю, на много веков вперед.

– О, я очень извиняюсь, – опять сказал француз. – Я не хотел выразить ничего персонального.

После ланча мы распрощались с нашим французом и полезли в гору на Монпарнас. Нам хотелось посмотреть на местных художников. Было ужасно жарко. И нам все время попадались американцы, которые были чем-то недовольны. И я слышал, как один из них сказал своей жене: “Завидую я французам. Они могут поехать в отпуск в Америку, найти за умеренные деньги приличный отель с кондиционерами и пить содовую со льдом”.

С Монпарнаса открывался очень красивый вид, но художников мы там не нашли.

– Ты действительно так думаешь? – спросил я Сережу.

– Насчет чего? – сказал Сережа.

– Насчет самого ужасного места на земле.

– Конечно. А ты что думаешь?

– У меня лингвистические проблемы. Я не знаю, что такое место. Например, леса, поля и реки – они принадлежат месту или нет?

– К лесам, полям и рекам у меня претензий нет.

– Вот видишь, – сказал я.

– Слушай, – сказал Сережа, – я рассуждаю до предела просто. Они отобрали все, что было у наших дедов, и превратили их в лагерную пыль. Они упрятали наших отцов в тюрьмы, и, в лучшем случае, выпустили их оттуда больными стариками. И они держали в кандалах меня и унижали меня всю мою жизнь. Знаешь, после этого я не хочу уже думать о лесах, полях и реках. Ты не согласен со мной?

– Конечно, согласен, – сказал я.



Часть седьмая

Н ь ю – Й о р к



Я играю печальную ноту,

Я веселую мучаю скрипку,

Со знакомого фото кто-то

На меня смотрит с грустной улыбкой.

Про ушедшие в вечность моменты,

Где мы все на полжизни моложе,

Вновь строчит кинолента с кем-то

Тем, кто всех остальных мне дороже.

Там, степною жарой перегретый,

Ветер волосы чьи-то взъерошил

В очень жаркое лето где-то

В том счастливом безрадостном прошлом.

И сверкая ветвей позолотой,

Мне приветливо пальма кивает.

Подавляя дремоту, что-то

Это лето о том вспоминает.

Я играю печальную ноту,

Я веселую мучаю скрипку,

Со знакомого фото кто-то

Все прощает мне с грустной улыбкой.



Г л а в а 23

– Что это загудело? – спросила Маринка.

– Я не знаю. Наверное, парус, – сказал я. – Очень быстро идем.

– А мы не перевернемся, как те вчера?

– Нет, не должны.

– Ты уверен?

– Нет, – сказал я.

Ветер был не очень сильный. Но поднялась волна, и нас стало заливать на каждом гребне.

– Мне это перестало нравиться, – сказала Маринка. – Давай повернем обратно к берегу.

– Хорошо, – сказал я. – Get ready to jibe.

– Не надо никаких jibe, – сказала Маринка. – Давай повернем обратно к берегу.


Обратное инакомыслие

Париж–Нью-Йорк, 24–25 августа 1997 года

Утром мы решили поехать на блошиный рынок. В вагоне метро к нам подсел мужчина и сказал по-русски, что он араб и что он учился в московском университете на физическом факультете. И мы сразу нашли с ним много общих знакомых.

– Скоро и физика, и математика у них закончатся, – сказал он.

– Почему? – спросил я.

– А вот если ты из миски ешь и ешь, ешь и ешь, может такое быть, чтобы это не закончилось?

– Наверное, нет.

– Ну вот! – сказал наш новый знакомый.

Россию он ругал за то, что там порядка нет, и я с ним соглашался. А потом, без какой-либо заметной паузы, он переключился на Америку и стал ее ругать очень сильно.

– У Америки нет будущего, – сказал он.

– Вы так думаете?

– Если ты здание построил, а про фундамент забыл, может здание без фундамента стоять?

– Нет.

– Ну вот! – сказал он.

Учился наш новый знакомый в Москве в конце пятидесятых годов. А сейчас возвращался из Канады, где был на конференции. А завтра собирался уже в свой Каир лететь.

– Американцы, – сказал он, – конференцию устроили, но им это совершенно не нужно.

– Почему? – спросил я.

– А вот если ты преподаешь в школе физику, а тебе завтра надо на операцию ложиться и жена тебя бросила. Будешь ты тогда о физике думать?

– Нет, наверное.

– Ну вот! – сказал он.

В вагоне стало шумно, и наш знакомый восстанавливал дыхание.

– Америку вообще никто не любит, – сказал он через минуту.

– Разве?

– Конечно. Вот если у тебя четверо друзей и ты одного избил в кровь, у второго жену отбил, у третьего деньги одолжил и не отдаешь, а про четвертого гадости говоришь на каждом углу, – будут тогда тебя твои друзья любить?

– Нет, наверное.

– Ну вот! – сказал он. – Для американцев деньги – это самое главное.

Тут я уже с ним согласился и сказал, что, мол, деньги – это самое главное. И он очень обрадовался, что я с ним согласился.

А на блошином рынке он все спрашивал, сколько что стоит, и ругал всех подряд сильно, что все очень дорого. И я слышал, как он говорил продавцу шелковых платков, что десять долларов за один платок – это безумно дорого. А продавец стоял на своем и говорил, что это совсем не дорого.

– Хорошо, – сказал араб, – если я буду продавать тебе яблоко за десять долларов – это будет нормально или дорого?

– Это будет дорого, – сказал продавец.

– Ну вот! – сказал наш араб.

Нам скоро надоело бродить по этому рынку. Но все-таки что-то хотелось купить. Барахла там было несметное количество, но глаз остановить было не на чем. Я обратил внимание на какой-то африканский стул.

– Сколько стоит? – спросил я у девушки.

– Четыреста франков, – сказала она, – но только тебе я отдам его за триста пятьдесят.

– Это уже последний стул, – сказал ее напарник, – и завтра ей придется опять лететь в Африку. Где она будет покупать эти стулья за триста франков, чтобы иметь доход всего двадцать франков, потому что еще тридцать франков – это накладные расходы.

– Сколько вы можете дать за него? – спросила девушка.

– Мы можем дать пятьдесят франков, – сказала Маринка.

В итоге мы сторговались на двухстах франках. И теперь этот африканский стул из Парижа стоит у нас в Миллбурне в гостиной. Не такой уж удобный оказался, правда. Мира недавно на него сесть попробовала и свалилась тут же.

Мы сделали полный круг по рынку и вернулись опять к платкам. Продавец – африканец – сначала заговорил с нами по-французски. Но когда мы ему ответили, легко перешел на английский.

– Я не могу отличить шелковый платок от синтетического, – сказал я Маринке по-русски.

– Тем не менее, это шелковый платок, – сказал парень на чистом русском, – и я дам вам хорошую цену.

Парень оказался из московского “лумумбария”.

– Откуда вы? – спросил он.

– Нью-Йорк, – сказал я.

– Боже, – сказал парень.

Вот правильно люди говорят, что на блошином рынке всегда можно встретить много русских.

Вечером у нас был прощальный обед со Светкой и Сережей. Мы просидели в каком-то небольшом кафе допоздна и выпили много вина. И все сначала сожалели, что отпуск подходит к концу. Но когда я сказал, что мне уже хочется домой, то и все стали говорить, что домой хочется очень сильно. Но вот сразу выходить на работу не хотелось никому.

Светка сообщила нам, что она говорила со своим французом по телефону и что он передавал нам всем привет.

– Мы не обидели его своими наскоками? – спросил я.

– А мне кажется, что это он нас обижал, – сказал Сережа.

– Нет, – сказала Маринка, – вы его больше обижали.

– Разве?

– Конечно, и особенно ты старался, – сказала Светка Сереже.

– Разве? – опять сказал Сережа.

– Я, кстати, не поняла, что ты говорил про путчистов вчера. Что вроде бы их поддерживало все население?

– Да.

– Первый раз об этом слышу.

– Я так думаю.

– Я тоже так думаю, – сказал я. – Я был в те дни в деревне, на пасеке, и успел пообщаться со многими и довольно разными людьми. С простыми колхозниками, трактористами, продавщицами, мелкими партийными боссами говорил. С агрономом и председателем колхоза побеседовал. С пьяницами всех сортов и с трудовым народом общался. И все, как один, с каким-то даже злорадством и потирая руки говорили, что вот, мол, наконец нашлись нормальные люди, теперь наведут порядок.

– Ребята, – сказала Маринка, – второй день про путчистов – это перебор.

– Да, – сказала Светка, – давайте о чем-нибудь другом.

– Если вы хотите совсем о другом, тогда придется говорить про диссидентов, – сказал я.

– Нет, Илюша, я не это имела в виду.

– С диссидентами, кстати, произошло самое смешное, – сказал Сережа. – Вернее, самое печальное. Они боролись всю жизнь против системы. А им-то как раз развал системы был крайне невыгоден.

– Почему? – спросила Маринка.

– Потому что это были в основном люди, не приспособленные для жизни. Они жили, никогда особенно не напрягаясь. А когда система, против которой они сражались, вроде бы рухнула, и когда, по крайней мере, казалось, что им были предоставлены все права, они даже и не попытались попробовать реализовать эти свои права. Потому что они давно растеряли все свои таланты, у них не было никакого опыта работы, не было знаний и вообще не было ничего. Поэтому, не имея даже той прежней работы, которая их хоть как-то кормила, и потеряв моральную и материальную поддержку с Запада, они, не нужные уже совершенно никому, скатились с грани нищеты, на которой они держались раньше, в полную нищету.

– Да, это было ужасно, – сказал я. – Было невыносимо больно видеть людей, которыми ты восхищался, которых ты почти что боготворил, настолько потерявшимися.

– Часть из них кинулась в народные депутаты, – сказал Сережа. – Они хотели как-то участвовать в политической жизни страны. Но они не смогли противостоять тем, кто надел их одежды взамен своих выцветших красных.

– Многие диссиденты стали уезжать в Америку и в другие страны, – сказал я. – И они почему-то решили, что инакомыслие может заменить профессию. И они очень быстро поймали второе дыхание и прямо без отдыха и какого-то особого размышления стали инакомыслить там, куда они только что приехали.

– И как-то очень быстро и, по-видимому, незаметно для себя стали проповедовать идеи, против которых они же сами сражались всю свою жизнь.

– Да, – сказал я, – ходят теперь посреди живого народа со сбитым прицелом и палят куда попало.

И тут Светка с Маринкой вмешались почти одновременно и сказали, что больше не хотят слушать ни о каких диссидентах. Мы заказали еще вина и уже до поздней ночи обсуждали, что мы будем делать, когда вернемся домой, и говорили очень долго об этом, и в конце концов все сошлись на том, что прежде всего мы пойдем упражняться в зал, чтобы это глубокое чувство вины за все, что мы здесь съели и выпили, поскорее покинуло нас.

На следующее утро мы проснулись поздно. Позавтракали и потом вызвали такси и поехали в аэропорт. И часа через три уже летели домой.

Мы подлетали к La Guardia и в это время услышали объявление: “В Нью-Йорке прекрасная погода, температура семьдесят пять градусов по Фаренгейту”. И тут все закричали, засмеялись и стали аплодировать. А некоторые даже отстегнули свои ремни, вскочили с кресел и во всю лупили друг другу в ладоши.

Ну, что тут говорить. Вы, конечно, знаете, как это чертовски приятно подлетать к Нью-Йорку и смотреть сверху на Манхэттен. Мы облетали его со стороны Хадсон-ривер. Но стали разворачиваться влево только тогда, когда прошли Governor's Island. И я все пытался рассмотреть Статую Свободы, но, конечно, так и не разглядел ее. Но потом мы стали снижаться, и уже были хорошо видны Бэттери-парк и лодки, которые подвозили наших из Хобокена и Джерси-Сити через Хадсон к причалам только что отстроенного садика около World Financial Center. И, конечно, были хорошо видны башни World Trade Center. И глаз скользил вдоль всей этой груды небоскребов нижнего города туда, дальше, наверх. И где-то, начиная с Гринвич-виллидж и Нижнего Ист-сайда, шли строго параллельными рядами все авеню. Они так и продолжали рассекать Манхэттен, даже в том месте, где они натыкались на другую груду небоскребов в его средней части. И только Шестая и Седьмая авеню прерывались на темном прямоугольнике Центрального парка.

Мы продолжали снижаться и поворачивать еще левее и уже летели вдоль Ист-Ривер. И я все удивлялся, какими длинными были все эти причалы вдоль нее. И мне казалось, что я могу уже распознать коробку “Чейза” – самую высокую коробку в этом месте, которая теперь смотрела на нас своим торцом.

В этот раз были хорошо видны даже мосты. И мне еще раз пришлось удивиться, когда я увидел, что Бруклин-бридж и Манхэттен-бридж расположены совсем не параллельно друг другу, как это кажется, когда ты едешь по набережной.

И я все смотрел и смотрел сверху на Манхэттен и никак не мог насмотреться. И я перестал смотреть только тогда, когда мы стали переваливать с боку на бок, и я потерял ориентацию.

Мы продолжали быстро снижаться и скоро почувствовали, как наш самолет коснулся посадочной дорожки. Почти сразу же взревели двигатели, и самолет начал резко тормозить.

– Стоить, Зорька, стоить, – сказал я и посмотрел на Маринку. Она улыбалась.

– Ты чего? – спросил я.

– Дома, – сказала Маринка. – Наконец-то мы дома.


Г л а в а 24

Я сел на четвертый поезд зеленой линии и услышал, как объявили, что поезд будет делать все остановки до Бруклинского моста. Когда мы доехали до Бликер-стрит, было объявлено, что ни один поезд не пойдет больше никуда. И мне это ужасно не понравилось.

Я вышел на улицу. Девушка, которая поднялась наверх одновременно со мной, спросила у полицейского, что происходит.

– Южная башня разрушилась, – сказал он.

– Что это значит? – спросила девушка.

Полицейский закрыл глаза и потом открыл их снова.

– Что ты имеешь в виду? – опять спросила девушка.

Башен не было видно, и я пошел туда, откуда валил плотный густой дым. Через несколько минут я увидел Северную башню. Она была в огне. И это было ужасно.

Я все спрашивал себя, почему ни Маринка, ни Митя не отвечали на звонки, когда телефон еще работал. И я пытался вспомнить, когда же Маринка проснулась, и понять, на какой поезд она должна была успеть. И как я ни прикидывал, у меня все время получалось, что она должна была находиться там, внизу, под башнями, когда врезался первый самолет. И я все думал, могло ли что-то помешать ей выбраться наверх.

Вот почему мне ужасно не нравилось, что Маринка не отвечала на мои звонки, когда телефон еще работал. Я видел, что никто не может никуда дозвониться с уличных автоматов. И я который уже раз пытался позвонить со своего телефона, но он тоже молчал.

Я шел дальше по Черч-стрит и, когда я пересек Чамбер-стрит, заметил, что все вокруг было покрыто толстым слоем серо-белой пыли. Пыль эта плотно висела в воздухе, и становилось все труднее и труднее дышать.

В какой-то момент мне показалось, что огонь в башне начинает ослабевать, и я уже стал думать о том, сколько времени займет ее восстановление. И тут башня вдруг пошла вниз. И через мгновение я услышал звук падающих камней и увидел клубы громадного уродливого темно-серого месива, надвигающегося на нас.

Я стоял, прислонившись к стене дома, когда ко мне подбежал полицейский. Он положил мне руку на плечо, и я увидел его лицо очень близко от своего.

– Ты как? – спросил он.

– Нормально, – сказал я.

– Беги, – сказал он, – беги туда, наверх. Через две минуты нас накроет пеплом, и ты задохнешься без маски.

Полицейский оторвал меня от стены, развернул от себя, подтолкнул вперед и пришлепнул сзади ладонью по плечу. Я обернулся и посмотрел на него.

– Беги, – сказал он. – Беги, пожалуйста.


День железнодорожника

Манхэттен, 2 августа 1998 года

Вы, конечно, знаете, когда начинаются все эти манхэттенские вечеринки. Самые ранние гости приходят около девяти вечера. А основной народ появляется только после одиннадцати.

Мы приехали к Осе в половине двенадцатого и думали, что вечеринка будет в самом разгаре. Но то ли оттого, что на следующий день надо было на работу идти, то ли по какой-то другой причине, пар из вечеринки уже весь вышел. И нам это сразу стало ясно, как только мы вошли к Осе. Половина народа уже домой ушла, а остальные стояли со скучающим видом с пластиковыми стаканами в руках.

Около камина стоял Толик – давний Осин приятель. Я познакомился с ним у Оси около года тому назад, когда Толик только-только приехал в Америку. Тогда все его мысли были о работе, которую он начал искать. И он был в центре всеобщего внимания, и не было, наверное, у Оси такого человека в гостях, который не посоветовал бы что-нибудь Толику.

В этот раз Толик тоже был в центре внимания. Ему удалось устроиться на работу. И он рассказывал всем довольно смешную историю о том, как на работе его проверяли на наркотики. И вот что удивительно, сколько же ему всяких советов надавали, а вот почему-то никто его не предупредил о наркотиках. Хорошо еще, что он никакой булочки с маком не налопался накануне. И для него было полной неожиданностью, когда в самый первый его день девушка в кадрах дала ему бумажный стакан, показала на ванную комнату и пробормотала что-то про мочу. И вот этот Толик пошел в ванную комнату и стоял там долго и думал: а вдруг он неправильно понял эту девушку. С ним уже случались всякие неприятные истории, когда он как-то не так понимал кого-то. И хотя в этот раз он почти был уверен в том, что не было никакой неясности, но сказать, что он был уверен в этом на сто процентов, он не мог. Вдруг, думал он, девушка просто попросила его принести ей стакан воды. И он все пытался представить, что будет, если он действительно неправильно понял эту девушку.

Толик сказал, что ему сделалось просто-напросто страшно при мысли, что вот, мол, он столько времени искал работу и нашел ее наконец, и из-за какой-то глупости он может эту работу потерять. И он вышел из ванной комнаты, подошел опять к девушке и попросил ее повторить, что она от него хочет. Девушка, по всей видимости, поняла его состояние и повторила все медленно и очень отчетливо.

Рассказ Толика вызвал оживление. Все подходили к нему и либо говорили что-то одобрительное, либо просто снисходительно и понимающе хлопали его по плечу.

Ко мне подошла Мира и стала выговаривать мне за то, что мы так поздно пришли.

– А я уже уходить собралась, – сказала она. – Я завтра в Москву улетаю.

– Давай тогда выпьем напоследок, – сказал я. – Теперь, может, не скоро увидимся.

– Почему это “не скоро увидимся”?

– Виноват. Я ничего такого не имел в виду.

– Сегодня почему-то все очень скучные. Ты можешь произнести какой-нибудь тост?

– Конечно.

– Ну? – сказала Мира.

– За благополучное возвращение.

– Это не тост, и вообще это слишком коротко.

– За День железнодорожника, – сказал я, – и я могу говорить об этом очень долго.

– А что это такое?

– Ну вот, в Россию летит, а российских праздников не знает, – сказал я. – А в России сегодня День железнодорожника. Первое воскресенье августа.

– Народ! – позвала всех Мира. – Сегодня День железнодорожника, и у Илюши есть длинный тост по этому поводу.

Все повернулись ко мне.

– Да, – сказал я, – в России сегодня День железнодорожника. Первое воскресенье августа. И я вам могу много чего рассказать об этом. И прежде всего потому, что я сам почти что железнодорожник. В каком смысле? Ну, например, я учился в школе Октябрьской железной дороги. Почему она так называлась? А потому, что они переименовали Николаевскую железную дорогу в Октябрьскую. А наша школа стояла около вокзала в Москве, и мне пришлось десять лет писать на своих тетрадках: ученика школы Октябрьской железной дороги. В общем-то, все было, наверное, как во всех других школах. Только наши контрольные почему-то проверяли на другом конце этой самой дороги. В Ленинграде. Ну, вы меня поняли, конечно. Это по-старому – в Ленинграде. Ленинград-то, я слышал, давно уже в Волгоград переименовали. Потому что он стоит на Волге.

Вот тут меня Мира поправляет. Оказывается, Волгоград на Неве стоит.

Ну, ну, ну, обрадовались. Думаете, я Волгу от Невы отличить не могу? Да нет, ребята, я шучу.

А вот в школе этой шутить нам не разрешали. Училки у нас были все очень строгие. Что значит строгие? Ну, не улыбались, что ли, никогда. Хотя у нас в школе вообще-то никто не улыбался. Кроме меня, конечно. За что мне здорово доставалось. А у них, знаете, просто положено так было. Вроде бы как частью их учения было. Не улыбаться никогда – и все тут.

Помните, конечно, какие были фотографии в России. Никогда там никто не улыбался. Даже на свадьбе – лица у всех были суровые, как на похоронах. Ну, если бы еще только у жениха. Но тут, буквально у всех. Да еще стояли все, прямо как по стойке “смирно”.

А еще я играл в Доме культуры железнодорожников. Нет, про бридж мы тогда еще ничего не знали. А играл я там в оркестре. Собирались мы два раза в неделю и играли себе в удовольствие. Но за это должны были на День железнодорожника концерт дать.

А на концерте нам просто так вот какую-нибудь неоконченную симфонию Шуберта не давали даже начать. Надо было сначала песню о вожде исполнить.

Помню, приходят к нашему дирижеру двое молодцов и говорят:

– Слушай, – говорят, – старик, сыграй, это, песню о вожде. Просим, тебя, – говорят, – по-хорошему.

А дирижер у нас был такой замечательный. В прошлом – скрипач. Лауреат международных конкурсов. В середине тридцатых на свою беду и на наше счастье оказался в России. Мы все его, конечно, очень любили.

Ну так вот, молодцы-то ему и говорят:

– По-хорошему, – говорят, – тебя, это, просим. И чтобы ты с оркестрантами подпевал, значит.

– Нет, – говорит наш дирижер, – этого не надо. Пожалуйста.

А молодцы говорят:

– Ну, тогда песню о вожде, это, с хором будешь играть, старик.

– Ну, пусть с хором.

И пришлось играть с хором. Без единой репетиции сыграли в самом их логове – в Кремле. И получилось просто шикарно.

Басы так, знаете, начали обстоятельно:

– Вооо-ождь наш.

И женские писклявочки так коротенько:

– Вождь наш!

И опять басы:

– Это весны-ы-ы ...

Что там такое весны – уже призабыл, но точно помню, что про весну что-то было. И тут опять писклявочки:

– Это весны...

То есть, как бы согласны были, что, мол, это, действительно, что-то там весны.

И тут мужики начали и слева, и справа голосить. Слева:

– Нааааа-аш !

И справа еще страшнее:

– Нааааааааа-аш дорогой.

И опять слева:

– Дорогой наш вооооооооооо-ождь!

Крепкие мужики в хоре стояли. И по сценарию, чем ближе к концу, тем сильнее они должны были кричать. И когда уже, казалось бы, все силы они свои положили на крик этот, на сцену паровоз выкатили. А на груди паровозной громадный портрет вождя красовался. И тут женские писклявочки начали паровозный гудок изображать. В эту минуту все и на сцене, и в зале повернулись в сторону правительственной ложи. А там сидел какой-то прыщ болотный. И начал он аплодировать и эдак одобрительно головой кивать. И все начали аплодировать, потому что эти женские писклявочки необыкновенно здорово паровозный гудок изображали. И все это вместе означало абсолютное торжество реализма в искусстве.

Сразу же после гудка паровозного, не давая никому опомниться, на сцену пионеры выбежали. Ну, не одни пионеры, конечно, там были. В тот раз пионеров не хватило. То есть, пионеров-то было поначалу много. Но потом, когда их там Антонина Константиновна проверила (которая у них в Кремле по работе с детьми главная была) и всех мальчиков и девочек с еврейскими мордашками домой отправила, вот тогда-то уже кому угодно пионерский галстук на шею стали вязать. Тромбониста нашего уговорили. А ему уже хорошо за сорок было. Так его побрили, постригли на скорую руку – и, благо он был маленького роста, ничего, знаете, сошло.

Пионеры эти маршировали по сцене колоннами, а в самом конце повернулись к прыщу болотному и в пионерском салюте замерли.

И тут на сцену вывели лошадь. А на лошади сидел вождь. Ну, конечно, это был не вождь, а артист, загримированный под вождя. Но все равно все должны были встать со своего места и аплодировать вождю. И хотя вождь-то не был настоящим, аплодировать полагалось по-настоящему. Вот тут-то и было одно такое тонкое место. Сколько же времени надо было аплодировать? Ясно было только, что аплодировать надо долго. Но, вот, как долго – никаких инструкций на этот счет не было. Когда прошло пять, десять минут, тогда никто даже и не помышлял думать о том, чтобы остановиться. А вот через полчаса народ уже просто-напросто устал. Но все равно никто не мог позволить себе так вот, без всякой команды, сесть на место. И единственная надежда у всех была на этого прыща болотного из правительственной ложи. Но у него тоже положение незавидное было. А вдруг, когда он сядет, какая-нибудь группа идиотов зазевается и будет стоять и аплодировать. Нет, такого допустить было нельзя. Поэтому он стоял до тех пор, пока не довел всех до полного изнеможения и пока не был уверен на сто процентов, что глаза всех – абсолютно всех – были прикованы к нему.

Кончились аплодисменты. Народ сел на свои места. И на сцену вывели маленькую девочку и подняли ее туда, наверх, к вождю, на лошадь. И вождь обнял девочку, и девочка обняла вождя.

Ну, в зале, когда еще пионеры бегали, трудно было лицо найти без слез. А с лошадью этой и с девочкой маленькой все прямо-таки в голос рыдать начали. И полный успех концерта был обеспечен. И радостное настроение народа никаким Шубертом уже испортить было просто невозможно.

Да, было время.

А вот вам еще: я болел за “Локомотив”. Есть такой в Москве железнодорожный клуб. Ну, конечно, я имею в виду футбол.

Какой такой “саккер”, Мира?! Футбол, тебе говорят.

Я на все их игры ходил. Если кто сомневается, могу описать, как выглядел их десятый номер – Валентин Бубукин. Есть желающие ознакомиться со словесным портретом Вали Бубукина?

Нет? А может, вам рассказать, как их восьмой номер, Сягин, забил победный гол в ворота ЦСКА на последней... Что, тоже не надо? Тогда поехали дальше.

А знаете ли вы, чем еще знаменит этот самый День железнодорожника? Нет? А если я еще раз напомню вам, что это – первое воскресенье августа? Опять нет?

Тогда вот что я вам посоветую. Особенно Мире. Ты, Мира, как прилетишь в Москву, так сразу поезжай на Казанский вокзал. Возьми билет до Борисоглебска на поезд Москва–Волгоград.

Если билетов не будет, садись на электричку и езжай до Рязани. Некоторые пытаются договориться с проводниками, но делать это в Москве, я бы сказал, пустой номер. Но ты, если хочешь, можешь попробовать. Если не получится, Рязань – это твоя главная надежда. Ты будешь там часа через три–четыре. Волгоградский поезд делает там остановку, и там ты сможешь купить билет почти наверняка. На случай неудачи: поезд стоит в Рязани долго, и ты успеешь пройти по всем вагонам и договориться с каким-нибудь проводником. В Рязани они охотно берут пассажиров. Но не советую тебе тратить время на купейные вагоны. Там тебя негде будет положить. Сосредоточься на плацкартных. Тебя поместят на третью, багажную, полку. Тот же комфорт, что и на второй, только немного теснее.

Дело это – проверенное и надежное. Срывы бывают очень редко. Но если у них будет какая-нибудь проверка, тогда у тебя с третьей полкой может осечка получиться. Но на этот случай тоже свой рецепт есть. Иди в голову поезда, прямо к электролокомотиву. Позови машиниста, скажи ему, что ты от меня, и он тебя возьмет к себе.

Правда, тут есть один небольшой подводный камень. Где-то на полдороге (и это случится, к сожалению, часа в два ночи) у них кончаются линии электропередачи. Электролокомотив отцепят и прицепят паровоз. А бригада паровозная – это совсем другая бригада. И тебе придется снова договариваться, теперь уже с паровозным машинистом. Но они тоже все меня хорошо знают. Так что у тебя не должно быть никаких проблем. Кстати, поезд стоит там долго, и ты сможешь опять пройти по всем вагонам и снова попытать счастья. Проводники, конечно, вытаращат свои глаза, когда увидят тебя в третий раз, но ты веди себя индифферентно. Ты от них теперь не очень-то и зависишь.

В Борисоглебск ты приедешь в пять утра. Смотри не проспи. Как сойдешь с поезда (не забудь, кстати, помахать проводникам на прощанье), так сразу иди на автобусную станцию и покупай билет до Балашова. Час будешь ждать автобуса, три часа в пути – часам к девяти ты уже должна прибыть на место.

Сойдешь с автобуса, не доезжая одной остановки до Балашова. Теперь жди любое транспортное средство и проси подвезти тебя в Пичурино. В Пичурине подойди к первому попавшемуся человеку и спроси его, чем знаменито это первое воскресенье августа.

Что, Мира? Не хочешь ехать в Пичурино? А это и не обязательно. Я тебе и так все расскажу. Дело в том, что первое воскресенье августа у нас на пасеке обычно попадало на первый день откачки. И в этот день, и в предшествующую ему субботу такое количество народу съезжалось, что Санька еле справлялся подвозить всех наших от пичуринской остановки автобуса к нам в лесополосу на своем тракторе. И потом уже весь август пичуринский народ только на нас и работал. Потому что только прокормить всех – а собиралось там иногда и до сотни народу, – только это даже было нелегко.

Кто приезжал? – спрашиваете. А кто только не приезжал. Всех возрастов народ ехал.

Семейные? Нет, Мира, вот семейные к нам редко приезжали. Уезжать от нас – так это запросто. Каждый год как минимум одна пара уезжала. А вот чтобы приезжать, так это очень редко случалось.

И вот такая, значит, пасечная эта феерия продолжалась почти весь август. А на самый конец августа у нас назначался последний переезд на нашу зимнюю базу. И на следующее утро после ночи переездной народ пичуринский шел в лесополосу собирать всякую всячину. И там можно было найти столько полезных вещей, что ни в одном магазине не достанешь. Ну, молотки всякие, кусачки, плоскогубцы, отвертки, топоры, колуны, посуду разнообразную. Если повезет, то можно даже было довольно приличную одежду найти – куртки всякие, штаны, джинсы.

И я честно скажу, когда впервые об этом услышал, так даже расстроился. Вот, подумал я, какие же мы все-таки недотепы. А потом еще подумал немного и успокоился. Переезд – штука нелегкая. А, как никак, перевозили мы все вовремя, и все живы оставались и здоровы. Ну и слава Богу.

А давайте-ка я расскажу вам немного про переезд, раз уж зашел о нем разговор.

Для начала вам надо представить себе весь этот наш пасечный городок. Растягивался он вдоль лесополосы довольно, знаете, прилично. Четыреста пчелиных ульев с расстоянием в пару метров между ними – это сколько получится? Да плюс еще весь наш лагерь, который начинался-то только никак не ближе, чем в двухстах метрах от ближайшего улья.

И все эти четыреста ульев надо было погрузить. Кстати, не знаю, как вы произносите это слово “ульев”. Наверное, неправильно. Предпоследняя буква в нем такая же, как первая буква в слове “елка”. Ну и ударение теперь уже само собой переносится на последний слог. Обратили внимание, как я это говорю? И так все говорят в Саратовской области. И, значит, это правильно.

Стало быть, надо погрузить четыреста ульев, столько же фляг с медом, три раза по четыреста корпусов с сушью, весь палаточный городок с кухней и медогонные будки со всем оборудованием. Грузилось все это в четыре девятиметровых камаза с четырьмя двенадцатиметровыми прицепами. Это уже получался небольшой поезд из восьми вагонов. Прибавьте к этому, что погрузка вся шла ночью и грузили мы никак не более чем ввосьмером. И прибавьте еще укусов по сто или даже двести на человека. А ночью пчела как жалит? Не так, как днем, – в открытом бою, с лету. Ночью она ползет снизу и может оказаться во всех неожиданных и заветных местах. И вот после этого скажите, мог кто-то молоток в траву обронить? Конечно, запросто мог. И молоток, и топор, и все что угодно. Вот только крюк такелажный строго-настрого запрещалось из рук выпускать. Потому что без такелажного крюка ты уже и не работник. Считай, что тебя уже и нет. Так всюду народ с крюком и ходил. Чаю попить или что перекусить – с крюком. Пописать где-то там под деревом – тоже с крюком. И если бы я сейчас опять стал пчеловодную компанию образовывать, то на фирменном знаке вместо пчелы я бы такелажный крюк изобразил.

Но никакую такую компанию я, конечно, образовывать не собираюсь. Как сказал один мой приятель, что же мне, в двух разных моих жизнях одним и тем же заниматься?

Словом, переезд – это штука очень нелегкая. На переезде у нас, случалось, довольно сильные ребята ломались. Но ни до чего такого серьезного, слава Богу, ни разу не дошло.

Ну вот, думал, долго рассказывать про переезд придется. А вот начал и, чувствую, больше не могу. Все, хватит об этом. Может быть, как-нибудь в другой раз.

О чем еще я хотел сказать? Да нет, Мира, не забыл я. Разве такое забудешь.

Девушка у меня была. Железнодорожница. Все, бывало, говорила мне: “Илюшка, пошли в спальный вагон”. Ну, это уже сугубо личное. Об этом не будем.

Хотя вы, конечно, поняли, что я опять шучу. Это я только мечтал о том, чтобы у меня такая девушка была. Тогда бы я на всю нашу компанию смог бы билеты на пасеку доставать. А то приходилось больше на третьей полке корячиться.

Но теперь, думаю, что это даже хорошо, что я себе такую девушку не нашел. Потому что проблема с билетами как-то со временем рассосалась. Вот ты, Мира, например, безо всяких хлопот с билетами летишь в Москву, и никаких проблем. Ну и правильно. Теперь, главное, чтобы у тебя здоровье было железное. Согласна?

А поэтому давай все-таки выпьем за все железное.

Опять согласна?

Все согласны?

Ну и хорошо. Давайте, ребята, поднимайте, поднимайте свои стаканы пластиковые. Как там в таких случаях железнодорожники говорят: “От винта!”


Г л а в а 25

– Как идут дела? – спросил Джим.

– Хорошо, – сказал я. – У тебя?

– Хорошо. Ничего нового?

– Нет. Только…

– Что? – спросил Джим.

– …со мной говорил сегодня Том. И он сказал, что он так потрясен этими трагическими событиями, что хотел бы что-то сделать.

– Что?

– Он сказал, что будет работать теперь каждый день до восьми часов вечера, и спросил, можно ли как-то устроить так, чтобы, может быть, какие-то деньги за счет этого пошли семьям погибших.

– Не думаю, – сказал Джим.

– Но все равно он решил работать до восьми.

– Да, пока я не забыл. Мне звонили из HR. Они пригласили группу психологов, которые будут проводить беседы с нашими людьми, начиная со среды. Всем очень рекомендуется с ними пообщаться. Но сначала они хотят видеть тех, кто особенно нуждается в их помощи. Как ты думаешь, кого из наших нужно послать туда в первую очередь?

– У нас все чувствуют себя нормально.

– Нормально? А Том? Ты считаешь это нормальным – то, что ты мне сейчас рассказал про него?

Я пожал плечами.

– Это ненормально, – сказал Джим. – Это совсем ненормально. Посоветуй ему пойти в среду.

– Хорошо, – сказал я.

– Это совсем ненормально, – сказал Джим.

– Конечно, – сказал я.



Аленка

Миллбурн, 2 сентября 1998 года


Когда я пришел с работы, Маринка уже была дома. И как только я вошел, она сказала, что мне звонил Сэм Даамен из бридж-клуба и приглашал меня поиграть в Орландо на турнире и что она уже решила, что, когда я полечу в Орландо, она поедет навестить свою маму и что она сегодня в ланч купила себе туфли, а после работы успела заскочить к доктору.

– К какому доктору? – спросил я.

– К Смитсону.

– А кто такой этот Смитсон?

Загрузка...