Рассказы 1927–1936


Мой первый круг

родился в начале века в маленьком, тесном городишке. Здесь я сделал свои первые шаги в вечно непросыхавших лужах. Пыльный, слякотный и угасавший — таков был мир, впервые представший перед моими глазами.

Верующие старики-евреи тревожно вглядывались в будущее, неизвестно чем грозившее их внукам и правнукам. Как раненое животное, что беспокоится за судьбу своего детеныша, так и те, кому вскоре предстояло уйти из жизни, тревожились за нас, за судьбы тех, кто еще только вступал в эту жизнь.

Душу народа лихорадило в синагогах. По субботам, совершая с хасидами[14] три трапезы[15], я впитывал в себя этот трепет еврейской души, и томительная тяга к еврейству вошла в мою кровь, отравила меня сладостным своим ядом и навечно сделала пленником иврита. Хасиды, покачиваясь, пели грустные песни, а я не сводил с них увлажненных глаз, с благоговением погруженных в особый мир. Их песни казались мне молитвой сердца, пред которой, на ее пути к Всевышнему, расступались небеса. Незаметно и бесшумно гасли последние краски утомленного дня, вечерние тени вкрадывались в дом через низкие окна, и исчезали углы комнат, уходящие в черноту. Свершалось таинство ночного бытия…

Хасидская душа, желая праздника, рвалась в раздольный мир радости. Маленький, щуплый портной Азриель вдруг начинал тихонько притоптывать и напевать, подавая знак к веселью. Один за другим заводились реб Пинхасль из Либово, Шмуэльке Топ, за ними остальные, и вот уже веселился и плясал широко раздавшийся круг хасидской хоры.

Мне открылся удивительный мир древней культуры, и я с наслаждением входил в него, желая узнать его до конца. Отныне все связанное с еврейством оставляло в моей душе глубокие следы, и каждый из них отзывался новой болью. В хедере[16] меня опалил пламень библейских слов, а шохет[17] Хаим привел меня в Вавилон, Бавли[18]… В доме реба Пинхасля я впервые в жизни с волнением держал в руках томики «Шилоах» под редакцией д-ра Иосифа Клаузнера[19]. И так понемногу, от отца моего, и деда, и от отца его деда, и других, давным-давно ушедших и забытых, исчезнувших наших предков, передалась мне любовь к написанному слову. Древние книги рассеивали туман в моей детской голове, и зарницы грядущей неведомой жизни, ослепив меня, навек околдовали. Перед моим взором вставали желтые дали зыбких песков, там белели шатры, похожие на большекрылых птиц… В них жили дикие племена, пришедшие завоевать Ханаан… Все они отдали мне по капле своей крови…

И только много позже, почти что в наши с вами дни, новая еврейская литература впервые перекинула мост между теми, впервые пришедшими в Ханаан, и евреями из наших местечек. Эта литература задумчиво и пристально вглядывалась в жизнь местечка и его обитателей. Так постепенно выстраивалась длинная цепь поколений. И я жил в этом мире, отдавая ему весь жар своего детского сердца. И радостно было мне сознавать себя частью этого целого. Ибо к тому времени я уже понял, что тот, кто разрывал эту цепь и выпадал из нее, терял самого себя, становился изгоем… Ну, а пока все те, кто окружал меня в детстве, словно бы сговорились сделать из меня мечтателя…

На исходе дня, когда над городом кружились гаснущие тени, растворявшиеся в сумерках, наступал час, когда мы, дети, с восторженными криками высыпали на улицу. В эти часы она становилась нашей. А ведь в те времена жизнь в нашем городке била ключом, — это позже он пришел в запустение…

Когда мне было двенадцать, я пробовал сочинять первые стихи. О чем? О деревьях и отблесках заката, о юных красавицах и их песнях, о шуме листвы… Все эти слова вскоре зазвенели в моей первой поэтической тетрадке. Мой отец — наивный человек! — отправил тетрадь в Одессу, Бялику[20]. И Бялик, представьте, откликнулся, прислал письмо, да еще похвалил мои опыты! Конечно, ободряющие слова великого человека потрясли меня, возвысили в собственных глазах, а все еврейское отныне превратилось для меня в мир восхитительных грез. Откуда мне было тогда знать, что и с меня еще сурово спросится за жизнь ушедших поколений и что на моих плечах отныне лежала доля спасительной работы Машиаха[21]! Но увы, ноги мои были еще так слабы, а вокруг парили звонкие сны-птицы…

В году одна тысяча девятьсот пятнадцатом я выучил русский язык, и мне открылись невиданные сокровища. Пушкин, Гоголь, Толстой — они ошеломили меня, как ошеломляет внезапно распахнувшийся перед тобой горизонт. В мир местечковых евреев стремительно врывались могучие ветры, и чужая, но завораживающая культура легко и незаметно завладела моей юной душой. Я узнал новые истины, увидел незнакомые города, чужие моря, неведомые страны… Я познакомился со множеством доселе неизвестных мне людей, и у каждого была своя жизнь, своя судьба, война, история…

* * *

Каждый год в начале весны в наш городок приезжал важный барин, граф Потоцкий. Его карета с грохотом проносилась по главной улице городка, выбрасывая из-под колес клубы пыли. Рядом с графом в карете сидела его дочь, Ядвига, голубоглазая светловолосая красавица. Мальчишки с веселым гамом бежали за каретой, и я вместе с ними. Отныне жизнь моя наполнилась особой радостью, «виновницей» которой стала молодая графиня. Она постоянно снилась мне, и я, просыпаясь поутру, долго лежал с закрытыми глазами, стараясь продлить волшебство. Эти сны жестоко терзали мою юную душу и лишали покоя… Я зарывался с головой в одеяло, но вдруг… чу! Кто кричит на дороге? Постой-ка, ведь это мчится карета из золотых снов! Взмыленные лошади понесли, их уже не остановить! Сидящая в карете Ядвига в испуге сжимает голову руками, и я стремительно падаю под копыта коней. Карета давит меня, но зато я смог остановить лошадей! Ядвига выходит из кареты, а я, отдавший за нее свою жизнь, лежу раздавленный, в дорожной пыли, у ее ног…

По воскресеньям граф устраивал забавные игры. В парке графского дворца, обнесенного чугунным частоколом, был врыт высокий столб. В назначенный день его густо смазывали мылом и на верхушку забрасывали монеты, часы, всякие побрякушки. На открытой веранде графского дома восседали именитые гости, во дворе толпились зрители и все те, кто желал участвовать в состязании. Надо было влезть по столбу, дотянуться до верха и сорвать покачивавшуюся на нем вещицу. Те, которым это удавалось, лихо приземлялись, провожаемые гулом одобрения и восхищенными взорами. Мы, мальчишки, сидевшие на ограде, с азартом и завистью пялили глаза на очередного смельчака, — еще немного, и он будет у цели! Но ах!.. силы покидают его, и он быстро скатывается вниз, а у нас вырывается вздох огорчения…

Я вместе со всеми сидел на чугунной ограде, и глупые юношеские мысли будоражили мое разгулявшееся воображение. Душа моя пела и тянулась к молоденькой графине, как к далекой звезде… Неожиданно для самого себя, я спрыгнул с ограды прямо во двор, подбежал к балкону и отвесил графине неуклюжий поклон.

— Панна Ядвига! — услышал я свой голос. — Позвольте и мне попробовать!

Она улыбнулась, граф также благосклонно кивнул головой.

Я подбежал к столбу и в одно мгновенье взобрался наверх. С высоты, как на ладони, был виден весь наш городок. Достаточно мне было только поднять руку, и я мог сорвать любую из висевших надо мной вещичек. «Но разве я унижусь до этого? Ведь жизнь моя и мое сердце принадлежат тебе, Ядвига!» — думал я, взволнованный новыми чувствами. Отныне душа моя была переполнена ощущением счастья, волшебные мечты и голубые рассветы заливали мою комнату…

Между тем такое мое состояние тревожило родителей. Раз я услышал, как отец с беспокойством сказал матери: «Мальчик бездельничает… стихи перестал писать!» Мать молчала, но чувствовалось, что она своим материнским сердцем догадывалась, что происходило со мной!

Отныне я стал прятать от родителей свою тетрадь со стихами, — в них загорелись огни другого, нового мира, в котором царила моя ясновельможная пани… Так пролетели мое детство и отрочество, в причудливом сочетании быта и грез, снов и яви. Постепенно в душу мою закралось незнакомое тягостное чувство. Я стал замечать пронзительный контраст между жизнью, окружавшей меня, и нашими традициями с их извечной еврейской грустью… Дробный стук осенних дождей, грязь на улицах, пахнувшие древностью книги в синагоге, — как тревожно сжималось сердце, наполняясь тоскливым смятением!..

* * *

Совсем близко от наших мест бушевала война. Каждый день через наш городок проходили сотни солдат, пеших и конных, раненых и пленных, катились вагоны, пушки… К тому времени я стал повзрослевшим детиной с раздавшимися плечами. Мать моя совсем извелась, с ужасом думая о том, что меня могут призвать в армию… И вот однажды, в хмурый зимний день, когда мы всей семьей сидели за столом и пили чай, в нашу комнату вбежал сосед, Ханан Фишер. Лицо его было перекошено, и он не своим голосом заорал: «Революция!»

Вот так-то, покуда мы пили чай, свершилась революция, царя свергли, к нам явились Свобода, Равенство, Братство!..

Еврейский городок встрепенулся, загудел, и в одно мгновение, откуда ни возьмись, одна за другой, возникло множество разных политических партий и групп. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что это были последние конвульсии уходившей жизни, когда в один нелепый узел завязывались стремительно рождавшиеся партийные группировки, каждая со своей программой: «Алгемейне Сионистн», «Бунд»[22], «Поалей Сион», «Фолкистн»… Каждая со своими вождями и вдохновенными болтунами… Овации, флаги, песни!.. А Ицхак Мельцер, руководитель местного «Бунда»! Если бы вы видели, как легко он взлетал на трибуну, переполненный чувствами, вещал перед разинувшими рты слушателями о пролетариате, о еврейской автономии… А пока он говорил, захлебываясь от восторга, на трибуну рвался еще один — аптекарь и активист Израиль Хейфец. Какой же это был великий мастер говорить и убеждать евреев, что они, евреи, вообще никакие не сионисты[23], и, если хотите, даже не бундовцы, а сторонники «Фолкистн»!..

Между тем тихо и незаметно, среди суеты и шума, словно унесенная ветром соломинка, исчезла из моего сердца прекрасная Ядвига, а ее место заняла Гита!..

В то лето я подружился с Эзером, сыном реба Пинхасля из Либово. Я часто бывал у них дома, и именно там я впервые увидел книжки «Ха-ткуфа»[24], которые выходили тогда в Москве под редакцией Фришмана. Но, признаться, тянуло меня туда из-за сестры Эзера Гиты…

Ей было двадцать пять, муж ее был постарше. Коммерсант, он всегда был в разъездах.

Гита часами играла на пианино, а я не отводил от нее завороженного взгляда. И однажды она как-то особенно нежно прижалась ко мне. Я смутился, растерялся, а она засмеялась и, погладив меня по волосам, сказала: «Ах, какой застенчивый юноша!» Залившись краской, я взмок от волнения, и мое бедное сердце утонуло в нахлынувших чувствах. После этого я сделался сам не свой и решил к ним больше не ходить. Но могучее, неодолимое желание вновь и вновь давало о себе знать. И вот, превозмогая смущение, я после некоторого перерыва снова навестил своего друга Эзера. Волновался я так, что мне казалось — все слышат, как стучит мое сердце. Но как назло, муж Гиты оказался дома, глаза моей темноволосой подруги радостно сияли, она хлопотала вокруг самовара и поила чаем своего толстячка. Они даже не заметили, как я вошел…

Лето кончалось, день был на исходе. Городок выглядел так, словно он только что сдался на милость победителя, — печально-притихший, безлюдный… Комар, и тот не пищал, и только издалека доносился глухой лай, да мерцали огоньки в потемневшей вечерней зелени. Мы с Эзером бодро зашагали в клуб, помещавшийся в доме стекольщика Моше. Здесь, как всегда, за столом, заваленным бумагами, восседала Хана, хозяйка клубной библиотеки. В соседней комнате местный учитель Шимелиович увлеченно рассказывал своим слушателям истории из еврейской жизни. Перед ним лежала кипа исписанных листов, и он то и дело перебирал их нервными пальцами. А со стены величественно и сурово глядели глаза вождя, сквозь пышную бороду которого просвечивали неувядаемые строчки «Альтнойланд»[25].

Мы с Эзером активно участвовали в жизни клуба, он руководил хором, а я занимался «просветительством». То есть я два раза в неделю пересказывал ребятам главы из географии Грозовского, в который раз напоминая им, что на севере страны лежат Галилейские горы, а на юге раскинулась пустыня. А вот здесь Средиземное море…

В то время мы много говорили и мечтали о Сионе[26], отмечали в клубе еврейские праздники. Девушки из нашей организации надевали в эти дни субботние платья, пели еврейские песни. Эзеру хорошо удавались такие вечера, он был прирожденный организатор и энергичный малый, а темперамент, клокотавший в нем, был свойствен, по-видимому, всей его семье… Случалось, что Гита обнимала меня с такой силой, что я еще долго после этого ходил сам не свой…

Вскоре в моей жизни случилось то, что составляет непременное воспоминание каждого мужчины. Дело было так. Однажды мы с Эзером шли по притихшей рыночной площади, говорили о том, о сем, и наконец завели речь о женщинах. Вначале мы некоторое время покружили вокруг этой темы, а после признались друг другу в том, что тогда особенно занимало наши умы. И вот оказалось, что Эзер знает некую Дуняшу. Девица была служанкой адвоката Финкельштейна, слыла большой мастерицей по «этой» части и успела осчастливить многих отроков нашего городка. Ухмыляясь, Эзер поведал мне несколько столь пикантных подробностей, что я, застенчивый местечковый юнец, вдруг ощутил бешеное желание немедленно действовать. К счастью, было темно, и Эзер не заметил, как мое лицо покрылось багровыми пятнами.

— Пошли! — решительно сказал он, и я затрусил за ним к дому, где жил Дуняшин хозяин.

Дом адвоката Финкельштейна стоял на окраине городка, окруженный садом. Прохладный ветерок колыхал листву, сквозь которую виднелось заветное окошко. Неслышно ступая, Эзер подошел к нему и легонько постучал. Вскоре в окне показалась Дуняша, кивнула Эзеру и исчезла.

— Надо подождать! — важно изрек Эзер. — Старик дома!

Обычно Финкельштейн по вечерам в одно и то же время отправлялся в городской клуб играть в карты. Много воды с тех пор утекло, а я как сейчас помню эти томительные минуты…

— Уходит! — прошептал наконец Эзер. И действительно, затаившись, мы вскоре услышали, как дважды хлопнули двери. Фигура старого адвоката мелькнула в дверном проеме и пропала в темноте. Закуривая, он чиркнул спичкой, и внезапно вспыхнувшее мгновенье, осветив лицо Финкельштейна, тотчас же погасло. Наконец его шаги стихли. Дуняша впустила нас в дом.

Первым к делу приступил Эзер. Оставшийся в гостиной один, я застыл и обратился в слух. «Он в первый раз…», — донеслось до меня, и они оба хихикнули. В гостиной царил полумрак. Из больших рам, висевших на стенах, на меня строго смотрели давно почившие родители хозяина дома. Наконец голос Эзера вывел меня из напряженного оцепенения. «Ну, давай!» — сказал он мне, блеснув глазами. Я поднялся, и, словно пораженный слепотой, шагнул в ту комнату. С любопытством глядя на меня, Дуняша пошла мне навстречу…

Так покачнулся и рухнул мой первый идол — женщина. А через некоторое время утратил свою привлекательность и другой…

Признаться, голову мою еще до этого начали посещать какие-то странные мысли, потихонечку стала ослабевать и моя вера в Бога — надежная опора детей и стариков. Помнится, когда мне к бар-мицве[27] купили красивый тфиллин[28] в красной сумке, я долго верил, что именно в ней заключалось все мое достоинство. Шохет Хаим научил меня наматывать ремешки на руки. Я наматывал, а ему все не нравилось, как я это делал. «Крепче! Крепче!» — настойчиво требовал мой наставник и, причиняя мне боль, стягивал ремнями еще одного раба нашего народа.

Когда я немного повзрослел, мной, как водится, овладела свойственная юношам склонность к критиканству. Смелые, новые идеи носились в воздухе, подтачивая казавшиеся незыблемыми основы прежнего миропорядка. Вошли в моду секретные разговоры с молодыми бунтарями. Появилась трещина, увеличивающая разрыв между мной и моей прежней верой, и я потерял интерес к своей красивой красной сумке. А потом, и вовсе сбросив с себя привычные покровы наивности, я превратился наконец во взрослого человека.

Но не успели с моего тела соскользнуть прежние одежды, как я сразу же облачился в плащ Сиона. Ибо отныне именно в этом увидел я спасение моего народа. Я стал усердно посещать дом стекольщика Моше, где собиралась молодежь, окончившая хедер. Здесь мы коротали зимние вечера, орали и спорили до хрипоты. Дома я до одурения зачитывался Ури Нисаном Гнесиным[29], погружался в тексты Шас Бавли[30] и Иерушалми[31]

Утро у нас начиналось обычно со вздохов матери, родословная которой восходила к самому сочинителю «Халахот Олам». На плечах матери и держался, собственно, весь наш дом. Отец мой зарабатывал деньги тем, что варил мыло. В подвале нашего дома стоял большой стол с формами, в которые он разливал жидкое мыло. Затем, когда оно застывало и твердело, он нарезал его на части. Помнится, в то время очень трудно было достать соду, но ее поставлял отцу муж Гиты.

Пришла весна, и я снова зачастил к Эзеру. В то время в нашем городке стояли немцы, и многие были уверены, что это надолго, если не навсегда. По воскресеньям в городском саду играл военный оркестр.

Однажды я, как обычно, зашел к своим друзьям. Гита была одна, играла на пианино и не заметила моего прихода. Я стремительно наклонился к ней и поцеловал ее волосы, и вдруг она нежно улыбнулась мне… К счастью, ее муж уехал из города по торговым делам, и мы провели тогда незабываемые дни. Сколько нежности и страсти было в этой обворожительной женщине!..

Как-то раз она решительно заявила мне: «Беньямин, я хочу научить тебя играть на пианино!» Для начала она познакомила меня с премудростями скрипичного и басового ключей. Так мне открылся мир дивных звуков, и я узнал новый язык счастья…

Излюбленным местом наших встреч сделалась скамейка на кладбище, где мы сидели часами, не замечая, как летит время. Незаметно подкрадывался вечер, и кладбищенские памятники исчезали в темноте…

В один из таких вечеров нас охватило безумие. Я помню блики вечернего света, скользившие по ее лицу. Оно было торжественно-печальным, и я нежно гладил его. «Ой, мой мальчик!», — простонала Гита. Тело ее изогнулось от страсти, она с силой прижалась ко мне и укусила меня в шею. Я забыл обо всем на свете…

Ласково шелестела листва многое повидавших за свою жизнь деревьев, они лили на нас поток благословений и устилали наше ложе цветами. Под нами же, спеленутая вечностью, лежала страна смерти, из которой пробивались напоенные жизненной влагой корни. Я задыхался от счастья и бормотал всякие глупости… «Ты похудел, Беньямин, — шептала мне Гита. — Это я тебя съедаю…» На самом же деле мы оба со свирепой ненасытностью пожирали друг друга. В листве над нами качалась луна, бежали облака и летела звездная пыль…

* * *

В клубе жизнь кипела по-прежнему. Я часто наведывался туда, рассказывая собравшимся о творчестве Гнесина и Мапу[32]. Мы по-прежнему устраивали концерты, пели веселые и грустные песни, герои которых носили привычные черты персонажей нашего фольклора.

Я вспоминаю своих друзей по клубу, с которыми нас объединяли в те времена любовь к Сиону, единый порыв и молодой энтузиазм… Я вижу пред собой Хану Шапиро, нашу библиотекаршу, — на ее некрасивом лице застыло выражение женской преданности и тоски… Слава богу, теперь она, кажется, довольна жизнью и работает в детском саду… А вот и Калман Фишман, признанный лидер нашей организации, рослый красавец с глазами идейного фанатика. И он-то как раз, неожиданно для всех, женился на русской, а вскоре наш бывший вождь крестился и сразу взял себе фамилию жены…

Самый тихий из нас был Шимон Фрумкин, обычно незаметно сидевший в уголочке. Так, просидев там молчком, он через некоторое время женился на Зине Шалит и укатил с ней в Палестину, где они и родили двоих детей…

Единственный среди нас, кто не тронул свои пейсы и до двадцати лет продолжал молиться по три раза в день, был Абрам Штейнберг, что, впрочем, не помешало ему стать хорошим инженером. Мы с ним, слава Богу, и по сей день большие друзья…

Люба Фейгина, дочь богатого торговца зерном, помнится, была без памяти влюблена в Исаака Полькина… Как горько она рыдала, когда бедный Исаак так нелепо погиб! А потом пришел день, когда она вышла замуж, уехала с мужем на Дальний Восток и вообще забыла, что родилась еврейкой.

Володя Бродский, который обычно больше слушал, чем говорил… Потом стал коммунистом и был городским судьей где-то на юге.

А брат Ханы погиб в одном из погромов…

Я сижу, закрыв глаза, и перебираю дорогие имена… За каждым именем своя душа, своя судьба… Мне следует поторопиться, успеть все вспомнить, пока моя память не поросла могильным мхом, пока еще среди нас остались те немногие, кто не успел обзавестись дощечкой с выгравированным именем и двумя датами…

* * *

Вскоре пришла беда — в городке начались погромы. Я был тогда зеленый юнец, у которого за душой не было ничего кроме поколений предков с их трудной судьбой. Но зато мне дарована была любовь лучшей из женщин, каких я знал в жизни…

Когда погромщики появлялись на улицах, евреи забивались в подвалы, напряженно вслушиваясь в то, что происходило наверху. Тем временем бандиты, горланя, с победительным видом расхаживали по улицам. И пока они так «гуляли», сидевшим в подвале было слышно, как те барабанили по очередной двери какого-нибудь еврейского дома и орали: «Откройте, жиды!»

Настала зима, и выпал снег. На воротах некоторых домов появились кресты. Это означало, что здесь живут свои, православные. Все чаще на городок налетал студеный ветер, ветви деревьев с сухим треском бились друг о друга. Вокруг застыло враждебное, отпугивающее молчание, холодное небо глядело безучастно, а выпавший снег затягивался глянцевой корочкой. Евреи прятались, кто где мог, — на чердаках и в подвалах своих жалостливых соседей, повесив на воротах домов тяжелые замки. По безлюдным улицам тащилась лишь телега водоноса Зхарьи. Медленно, со скрипом поднималась она в гору, а после скатывалась вниз, чтобы снова подняться… Зхарья возил мертвых на кладбище. И каждый день, останавливая свою натруженную лошаденку под ставнями заколоченных домов, он хрипло кричал: «Евреи! Милосердие всех спасет!..» Пожалуй, именно он, усохший и печальный, был единственным в городке евреем, кто открыто, днем и ночью нес свою скорбную службу на улицах, и, самое удивительное, что его так и не тронули!..

Однажды прибежал наш сосед, Ханан Фишер, и крикнул, что погибла… Гита! Я незаметно, чтобы не видела мать, выбрался из нашего убежища, и побежал задами через огороды. Гита лежала одетая в саван. Дом был холоден и пуст, и мне на всю жизнь запомнился густой слой пыли на ее пианино… Все близкие сидели на полу. Сгорбившийся реб Пинхасль, отец Гиты, читал из «Иова»[33], едва шевеля посеревшими губами… Эзер рассказал мне, что произошло… Гиту изнасиловали несколько солдат. Она старалась молчать, но потом стала кричать и звать меня, и кто-то из них выстрелил. Так она погибла, несравненная моя Гита!..

Открылись ворота, и во двор въехал Зхарья. Телега его едва дышала, готовая вот-вот рассыпаться на части. Да и лошадь его — какая уж там лошадь — ребристая, замученная кляча… Присутствие Зхарьи действовало на всех странным образом успокаивающе.

Зхарья снял с телеги длинную доску, приспособленную под носилки. Эзер и Авигдор перенесли тело Гиты на это последнее ее ложе… Положив тело на телегу, они накрыли ее куском черной материи с изображением Маген-Давида. Родные тихо, почти беззвучно, завыли, стоя во дворе. Повалил крупный снег, на наши головы падали большие снежные хлопья, казавшиеся мне посланцами из других миров… Мне на всю жизнь запомнилось это тихое снежное утро и пустые улицы, затоптанные коровьим стадом… Ветви деревьев застыли, словно онемев от горя и удивления. Зхарья тронул вожжи, почмокал губами, и телега, скрипнув, тронулась. В это время истошный вопль разорвал воздух. Голос был детский, затем послышалась грубая брань.

Зхарья открыл ворота и выехал на улицу. Мы успели увидеть, что кричала еврейская девушка, метавшаяся по улице, а за ней бежали два солдата. Реб Пинхасль закрыл ворота и велел всем идти в комнаты.

Я выскочил на улицу и пошел рядом с телегой. Вот так мы вдвоем, с водоносом Зхарьей, проводили в последний дуть Гиту. «Милосердие спасет от гибели!» — кричал с облучка в пустоту Зхарья, а я шел рядом с телегой, на которой моя Гита, покрытая черным куском материи, ехала к своему последнему пристанищу! Как леденяще холоден и пустынен был этот путь! Мимо брел голодный пес, вдоль дороги тянулись ослепшие от горя дома и наглухо заколоченные лавки… Откуда-то издалека слышались редкие выстрелы из пушки… Неторопливо прошла украинка с коромыслом на плече, прошагала группа вооруженных солдат. Один из них, рябой, вдруг остановился и подозрительно скосил глаза на телегу:

— Что это там у тебя?

— Моя жена!

Мне вдруг показалось, что тень участливого сожаления тронула его лицо. Но, по-видимому, мне это все же показалось. Потому что он сильно ударил меня прикладом по голове и ухмыльнулся: «Иди, долеживай со своей женой!» У меня потемнело в глазах, и я упал в снег. Когда я пришел в себя, то увидел, что лежу на телеге рядом с Гитой под одним с ней покрывалом. Зхарья покрикивал на лошадь, а мне казалось, что я слышу звуки своего детства. Я даже не понял, что произошло, но чувствовал острую боль около виска… И вдруг передо мной вырос хрустальный дворец, — на ограде сидит девушка, и алые, как кровь, цветы вплетены в ее косы. Меж цветов горят поминальные свечи…

Я снова услышал возглас Зхарьи, вбившего себе в голову, что «милосердие всех спасет». Мне стало жутко. При каждом рывке телеги тело Гиты падало на меня. «Зхарья! — произнес я помертвевшими губами, — мне плохо, очень плохо…»

Наконец телега остановилась. Зхарья откинул покрывало, накрывавшее меня с Гитой. Вокруг был мир, злой и враждебный, и крики ворон нестерпимо саднили душу. По небу стремглав летели тяжелые тучи. А в земле уже зияла яма. Вот и все, телега приехала на кладбище!..

Два гоя[34], подрабатывавшие в еврейской религиозной общине, по ночам копали могилы. О, Господи, как далеки стали те весенние ночи, когда я, терзаемый смущением и плотским желанием, как на крыльях летел сюда на свидание с любимой. Как нам было тогда хорошо среди деревьев и трав! А теперь ее тело опускают в эту яму! Могильщики поплевали на ладони и приступили к работе. Они быстро управились, Зхарья сказал кадиш[35]. Горестно качая головой, он все еще продолжал стоять над могилой Гиты… Тщедушный на вид, Зхарья был точь-в-точь тот вечно живой еврей, что в огне не горит и в воде не тонет… Он отвез меня домой и передал матери. А дальше… Материнские руки принялись за мое измученное тело.

* * *

Я пролежал на чердаке больше месяца. Дневной свет с трудом проталкивался ко мне через узкое окошко, соединявшее меня с большим миром. Передо мной проплывали незнакомые, но родные лица, выстраиваясь в длинную цепочку давно исчезнувших поколений. И тогда я загорелся желанием написать обо всем, что неотвязно меня преследовало. То были мысли обо всех замученных и убитых, чья кровь бурлила в моих жилах!.. Я слышал их голоса, они доходили ко мне, прорываясь сквозь туман прожитой мною жизни. Ибо прежде чем кануть в вечность, они успевали передать свою долю памяти новому поколению — страдание, муки — тот самый груз, который каждое из поколений, сгибаясь под его тяжестью, взваливало на плечи следующих.

Вот и пришел твой черед, парень, и теперь уже тебе следует призадуматься над этим!.. Еще желанней показалась мне в далекой дали страна моих предков. Все они, чей дух вошел в мою плоть и кровь, дали мне один и тот же ответ. Поэтому я так неистово возлюбил ее, эту землю, погруженную в синеву и святость, убранную цветами… Ласковым приветом от нее казались мне открытки с рисунками издательства «Леванон»!.. Вот поселение Тель-Авив, окруженное песками… А вот и гимназия «Герцлия», Яффо… И все то время, пока я болел, она, земля эта, была рядом со мной, у изголовья, в образе дочери Сиона. Стройная и тонкая, с глазами, полными печали, она спрашивала меня: «Мой ли ты, еврейский мальчик?» — и нежно гладила меня по волосам. «Твой! Твой!» — отвечал я в упоении, дрожа от волнения…

Наконец я выздоровел и впервые после долгого времени спустился во двор. Так произошла моя первая встреча с начинавшейся весной. И хотя трава местами еще только проглядывала, но уже, как оглашенные, по-весеннему кричали птицы, и затянутое прозрачной дымкой солнце набирало силу. В тот день каждая, даже самая пустячная, вещь становилась мне особенно мила. Все меня трогало и до слез умиляло в этот мой первый выход. Вон, маленький Зузик, сын нашего соседа Ханоха! Как смешно и деловито возится он с нашей старушкой-курицей в песочной горке! Мама отрабатывает свой обычный день на кухне… Из соседнего дома доносится рев младенца, из труб домов все еще по-зимнему валит дым… И солнце наверху, и облака бегут!.. Ах, как хорошо!..

Впрочем, в тот день в местечко пришла не только весна — в городок вошли «красные». На стенах домов появились огромные цветные плакаты, где было крупно написано, что польские паны — буржуи и землевладельцы — последняя отрыжка капитализма. Отныне в городском саду каждое воскресенье устраивались митинги, на которых председатель исполкома и главный чекист Фейгин надрывно орали одно и то же:

— Товарищи! Буржуи наступают!..

После каждого словоизвержения публика сдергивала с головы шапки, а оркестр играл «Интернационал». Дирижер Шимон Воловик энергично мотал плешивой головой в ритм музыке.

Однажды он пришел к нам домой и уговорил меня поступить в его оркестр — им нужен был второй бас. Помню его грустное лицо и слова: «Мы тебе положим тридцать тысяч рублей и полпуда муки…»

Пошептавшись с матерью, я согласился. Воловик устроил мне небольшой экзамен, велев пропеть пару нот и спеть известную хасидскую мелодию. Ну, а поскольку со слухом у меня всегда было хорошо, то Воловику только и оставалось, что одобрительно хлопнуть меня по плечу. Так я был принят в оркестр и в тот же вечер уже держал в руках змеевидную металлическую трубу. Я подружился с музыкантами и был благодарен Воловику за то, что он появился в моей жизни в тяжелый для меня период.

Бывало, мы нагружаем пару телег инструментами и отправляемся на «гастроли» в окрестные деревушки. По обе стороны раскинулись молчаливые поля, легкий ветерок пригибает низкие колосья, на все лады звенят и стрекочут кузнечики и цикады, и все эти отрывающиеся от земли звуки поднимаются к прозрачным облакам, где замирают и теряются. Речка, как бы осторожно осматриваясь, плавно выгибается, обходя кусты и деревья, блистающие изумрудной зеленью…

Наши телеги обычно доезжали до висячего деревянного мостика. Здесь цоканье копыт затихало. В деревнях один за другим уже гремели митинги, и после каждой речи наш оркестрик «врезывал» «Интернационал». Потом, разбившись по двое или по трое, мы расходились на постой по домам зажиточных сельчан, где нас ожидало славное угощение, а вечером под наш оркестр начинались танцы. Спали мы на душистом сене. Здесь я провел одну из душных и беспокойных ночей с милой местной девушкой…

Хорошее тогда выдалось лето. Публика курила махорку, и на сцену заплывало густое плотное облако горького махорочного дыма. Он долго стоял в углах и не расплывался.

Через какое-то время наш клуб поменял «прописку», переместившись из дома стекольщика Мойше к одному из наших ребят. Мы по-прежнему собирались всей компанией и пели все те же любимые нами еврейские песни. Но теперь мы стали понемногу задаваться вопросом, — в чем же, собственно, состоит наша работа? А вокруг нас шумел и бурлил житейский океан; громкие речи, пальба… Незаметно, средь суеты затихли наши разговоры о диаспоре, Боге, а вскоре и вовсе умолкли… И так продолжалось день за днем, и мы даже не успели заметить, что превратились из поколения бунтарей в поколение болтунов…

А наши отцы по-прежнему изучали Тору[36]

Я листаю свой дневник и слышу запах былого, запах горя и скорби… Откуда-то из забытья выплыло и улыбнулось мне лицо Сони Левит, которая мне когда-то нравилась. И многие другие знакомые тени кивали мне головами и что-то беззвучно шептали…

* * *

Вскоре к нашему городку подошла армия генерала Деникина. Еще задолго до их прихода городок всполошили нехорошие слухи, в которые никому не хотелось верить. Но это они, наверное, и пригнали к нам раннюю осень. Облетели деревья, землю покрыли пожухлые листья, запахло пряным запахом перегноя… Казалось, все вокруг объято печалью, люди выглядели измученными… Бледное солнце еще грело, но по утрам уже стлался густой туман, сквозь который нельзя было разглядеть телеги, и только слышен был ее скрип… да беспокойно кричали во дворах петухи.

…Вначале в городок пришли беженцы и принесли с собою пугающие вести. В глазах людей застыл страх, кругом шептались и вздыхали. На воротах домов снова появились картонные кресты. Городок решил обороняться. Началась эвакуация жителей. Возле каждой конторы можно было видеть пару-тройку телег да начальников в галифе. На телеги поспешно укладывали все, что можно было увезти, все, что попадало под руки, — вороха бумаг, бланки, пишущие машинки, бутылки с чернилами, — чего только не везли с собой эти многожильные телеги… Даже наши музыкальные инструменты… А у меня в ушах до сих пор стоит это беспрерывное шуршание бумаги… Зарядили осенние дожди, и дороги покрылись непросыхающей грязью. Груженые всем этим скарбом телеги потянулись к вокзалу.

Над краем опустился тихий вечерний час. В тишине еще невыносимей было уханье разрывавшихся снарядов. А нашему Зхарье-водовозу снова пришлось заняться своим печальным извозом, хотя ему уже было не привыкать к этому. В первую же ночь белые убили семь евреев. А на другую ночь они пришли к нам в дом и убили моего отца!..

…Услышав резкий стук в дверь, моя мать мгновенно укрыла меня за досками. Зашли трое солдат, потребовали денег. Они перевернули все, что было можно, и взяли все, что им приглянулось, а после… после они убили моего отца… Он родился в Красилове, мой отец, где провел свое детство в нужде и бедности. Всю жизнь он читал Тору, любил стихи Ялага[37], женился по всем правилам. Обзаведясь семьей, он зарабатывал тем, что варил и продавал мыло. Мне навсегда запомнилось, как я, совсем еще маленький, лежу в кроватке, а отец подходит ко мне, нежно гладит по щеке, и глаза у него грустные… Он был хороший еврейский муж и отец, житель маленького еврейского городка…

И теперь они, ворвавшиеся в его дом, скрутили ему руки и повесили!.. Я видел это, я видел это собственными глазами, о, Боже!.. Вот она, смерть, зазвонившая на этот раз в нашем доме!.. Вот какова она, жизнь еврея, еврейского юноши, еврейской женщины!.. И вот, закинув стул на стол, они ловко подняли туда отца и набросили ему на шею веревку. Не успел он закричать, как эти звери выбили из под него стул. Ноги его судорожно рванулись, один из злодеев привычным жестом обхватил их и повис на них!.. Мой отец затих… Я, плохо соображая что происходит, не отрываясь, смотрел на пятерню убийцы, в которой блестела отцовская табакерка… Моя мать сжала ладони и зарыдала.

— Не ори, старуха! — насмешливо произнес один из них и, зажав под мышкой узел с добытыми в нашем доме трофеями, вышел из комнаты с сознанием выполненного долга. Мне почему-то запомнились равномерно стучавшие в кухне капли воды… Я бросился к отцу.

— Неси нож, мама! — закричал я. Мать с неожиданным проворством дала мне нож. Веревка оказалась толстой и не поддавалась. Этот мучительный скрип перепиливаемой веревки долгое время преследовал меня — я был обречен слышать его всю жизнь!..

— Поддержи папу! — глотая слезы, кричу я, и мы с ней обнимаем его безжизненное тело и укладываем на стол. Наконец мне удается снять с его шеи эту проклятую веревку, и я зову его сухими губами:

— Тате! Тате!..

— Беги за лекарем Гиршлем! — велит мне мать. Она вдруг обрела свойственное ей самообладание. Я пулей вылетел во двор. Гремел проливной дождь, а из окна нашего соседа Ханана слышались крики. Буйные силы разгулялись над миром, и не было никого, кто бы смог их остановить. А звезды стояли высоко и были равнодушны к людскому горю. Где-то недалеко грохотали пушки.

И вдруг спало с меня покрывало ужаса — я увидел перед собою Сион. В виноградниках нежились умытые росой лозы, белые дома лепились к горе, и резкий крик осла пропадал в синеве неба…

Я подхожу к дому лекаря. Но шаги мои осторожны, словно еще чего-то жду. И вдруг я на что-то наступил! Боже мой! При свете светлячков я вижу тело Гиршля!.. Не знаю, как я, отшатнувшись, бежал оттуда. Но зато хорошо помню, что за мной, крича, стеная и ломая руки, бежали тысячи погибших моих предков! Они неслись за мной — те, кого впервые обожгло горе, и те, чьи давно позабытые мучения продолжали терзать меня, их неведомого потомка и сына!.. Я вдруг ощутил смертельную усталость и равнодушие к жизни. Я стоял под ливневым дождем и, стуча зубами, кричал:

— Беги! Беги отсюда! Будьте вы прокляты, мои дни и мои ночи! Будьте вы прокляты, мои надежды, моя жизнь! Беги! Беги отсюда! — кричал я самому себе. Но некому было слышать мои крики под шумом падающего с неба потока воды…

Вскоре дождь прекратился, и утих ветер. Где-то вдалеке снова палили пушки. В город входили красные…


1936

Гителе

иевские чулочники, как и я, случайные гости шамеса[38] Менахема Бера, разложив на мешках с товаром свой ужин — селедку и помидоры — ели и переругивались.

Я вышел на улицу. Стоял месяц элул[39]. К вечеру похолодало, и у меня озябли ноги. Ветер сбивал в кучи и гнал слетавший с деревьев рыжий пух. Край заходящего солнца скользнул за флагом, висевшим над зданием исполкома, полыхнул напоследок и исчез.

Наш городишко лежал предо мною как на ладони. Дети грызли яблоки, мамы сидели на скамейках, вдавливаясь в них отяжелевшими задами и широко расставив ноги. Все было как прежде, в былые времена, — женщины неутомимо чесали языками, густо сдобренными пылью грязных сплетен, кружившей вокруг окрестных домов. Их голоса время от времени заглушали звуки оркестра, гремевшего в саду «Красная звезда». Рваная афиша на стене кинотеатра крикливо оповещала о фильме «Медвежья свадьба». Базарная площадь опустела. Далеко за горизонтом тянулись поля, изрезанные сухими бороздами.

Я вернулся к Менахему и перекинулся с ним парой слов. В синагоге, что стояла рядом, закончилась вечерняя молитва. Тем временем торговцы свернули свои товары и пошли к станции, торопясь на ярмарку в ближний городок. Менахем сгреб брошенные ими остатки еды и с видимым удовольствием подобрал последние крошки.

— Погулял? — спросил он, метнув в меня одним глазом. Второй его глаз был неподвижен и смотрел печально. — Сдается мне, товарищ еврей, что кровь твоя забурлила… Сорок лет, что я здесь живу, только и разговоров, что о бабах… Все на них свихнулись! Каждому подавай, да такую, чтоб…

И повел меня Менахем Бер к проститутке Гителе.

Мы пошли коротким путем — мимо Комсомольского клуба, бани, по кривым запутанным улочкам и вышли к покосившемуся домику, где жила эта Гителе.

Когда мы вошли, она сидела за столом посреди комнаты, склонившись над опустевшей миской. Ее лицо, фигура и глаза — все выражало тоскливое равнодушие. Темные волосы подчеркивали мягкий овал лица. И вдруг — не знаю — показалось ли мне, но во взгляде, брошенном на меня из-под прикрытых век, мелькнул забытый, но знакомый свет. Я сразу его вспомнил — это был тот самый, гревший меня в детстве свет, что вспыхивал в глазах рассеянных по миру сынов Израилевых, на который я, босоногий мальчишка, бежал что было сил…

— Гителе! — сказал ей Менахем. — Этот еврей желает побыть с тобой!

— Я хочу узнать тебя, Гителе, ибо в дни молодости я писал для тебя стихи, и вот теперь, темноволосая дочь Израиля, я беру тебя на всю ночь.

— Три! — назвала она цену и повела меня в другую комнату.

Резкий запах нечистого белья ударил мне в нос. Она молча сняла с себя платье и легла на кровать. Блеснули ее смуглые круглые плечи. Я присел рядом и замолчал.

— Чего же ты ждешь, пан? — удивленно спросила она.

Скинув пиджак, я обнял ее теплые плечи. В глазах проститутки шевельнулось любопытство и тотчас же погасло.

— Гителе! — шепнул я, охваченный нежностью и жалостью. Ее ступни коснулись моих башмаков. — Я еще тогда поклялся, Гителе, что найду тебя, склоненную в молитве у Стены Плача. Но вместо того я встретил тебя здесь, моя маленькая сестра, в доме разврата, где ты за три рубля отдаешься первому встречному…

— Сними ботинки, пан, — тихо произнесла она, — мне холодно.

— Это было в другом городке, Гителе, я был тогда совсем мальчик, и впервые познал любовь к маленькой дочери моего народа. Она радовалась свету звезд, а я, не помня себя от счастья, целовал собственные пальцы, но ее раздавили, погубили, совсем еще девочку…

Сбросив башмаки, я навалился на Гителе и приник к ее губам. Она расстегнула пуговицы на моей рубашке и прижалась щекой к моей груди.

— Ну что ты, как старик, все говоришь да говоришь? Чего ты ждешь?

Пошарив под тюфяком, она вынула залежалую шоколадку и отломила два кусочка.

Потом мы занялись любовными утехами, а после оделись и вышли на улицу. Было темно. Осенний ветер погасил на небе звезды и, налетев на нас, чуть было не сшиб с ног…

В ночь вламывались удары барабана, гудевшего все в том же саду. Звучала музыка, и мы пошли навстречу звукам, через поле и бурьян. А ночь густела и накрывала нас, словно желая проглотить.

— Странный ты! — усмехнулась Гителе, — возишься со мной, будто я твоя невеста!..

Мы вошли в сад «Красная звезда» и стали прогуливаться. Парочки с интересом поглядывали на нас и, не стесняясь, отпускали насмешливые шутки. Вдруг какая-то бойкая девица, с лицом, похожим на ощерившуюся крысу, бесцеремонно оттеснила Гителе и встала между нами.

— Эй! Над тобой все потешаются! — грубо сказала она мне, ощерив зубы. Мне показалось, что эти оскаленные зубы вонзились в мое сердце.

— Это же шлюха Гителе, дочка Менахема!

— Дочка? — ошарашенно спросил я, и предо мною возникли его глаза — один печальный, а другой хитро подмигивавший.

— Да, дочка! — закивала девица. — О ней весь город говорит!..

Гителе стояла в стороне, растерянная и отчужденная. Я нежно погладил ее вздрагивавшие пальцы. Потом мы пошли в кино, смотрели «Медвежью свадьбу», и звуки расстроенного пианино лились на нас.

Когда мы вышли из кино, над городом висел выгнутый лунный серп. Свет луны хлынул нам в глаза, залил помертвевшие окна домов, перламутрово заблестел на серых крышах. На тропинках трепетали замиравшие звуки. Я поднял Гителе на руки и понес по улицам присмиревшего городка. Ее тихий смех доставлял мне радость, я целовал ее пальцы, нежно ласкавшие мне лицо. Потом мы присели на какую-то скамейку, и лунный серп все еще стоял над нами.

— Милая моя! — шептал я, умиленный. И вдруг из глаз ее покатились слезы, и она уткнулась мне лицом в колени. Вздох отчаяния вырвался у моей бедной сестры во Израиле. Я прижимал к груди ее голову, словно то был данный мне драгоценный дар.

А осень снова нахмурилась, и на землю упали тяжелые капли дождя. Мы вернулись в дом, и я нашел в ее объятиях блаженство, какое только возможно в жизни.

Под утро, едва забрезжило, рассветный холод проник в комнату сквозь мутные от грязи стекла окон. Короткий и беспокойный сон внезапно слетел с моих глаз, я проснулся от затхлого запаха ветоши и накатившей тошноты с привкусом ночного шоколада. Проститутка спала, повернувшись к стене, волосы ее разметались, открыв уши. Я быстро поднялся и вышел на улицу. На дороге, прямо под ногами, прыгали лягушки, выпучив глаза. Показались первые женщины с корзинами в руках, спешившие на рынок. Раздавшийся у синагоги звук шофара[40] тревожно прорвал воздух. Я прокрался в дом шамеса, подхватил свои вещички и вышел на улицу.

Сняв ботинки, я пошел босиком по дороге, по направлению к соседнему городку. Навстречу мне двигались скрипучие колымаги, груженые мешками. По полям стлался туман, низко повиснув над бороздами. Я прикорнул у куста на обочине и провалился в глубокий сон. Открыв глаза, я увидел над собой Менахема Бера и его дочь Гителе. Тучи совсем закрыли небо, а из-за горизонта надвигалась непогода, грозившая разразиться сердитым ливнем.

— Товарищ еврей! — промолвил Менахем, и его разные глаза уставились в землю. — Гителе следует с тебя за ночь три рубля. Можно получить?

— Извини меня, реб Менахем, возьми, пожалуйста, извини! — вскочил я.

Он ничего не ответил и пошел обратно. В глазах Гителе стояли слезы. Она выглядела жалкой в своих сношенных башмаках на покривившихся каблуках. Мне захотелось припасть к ее ногам и обнять их. Но она внезапно повернулась и, не сказав ни слова, исчезла в тумане

Дождь усиливался и глушил радость на земле. Я надел ботинки и пошел своей дорогой. К вечеру я пришел в соседний городок, где нашел пристанище в доме вдовы ребе Шайкеле Штейнберга. Здесь я встретил знакомых торговцев из Киева, едущих со своим товаром из местечка в местечко. Они сидели на мешках, вечеряли и все так же шумно и тяжело бранились.


1927

В лесах Пашутовки

илые мои читатели, дорогие земляки, кто из вас самый храбрый? Все? Тогда — вашу руку, и мы отправимся в леса Пашутовки. Ах, эти леса!.. Дивная, чудная сказка!.. Хотя, по правде говоря, сама Пашутовка — не бог весть что! Дощатые ветхие домики, грязь да бездорожье, бродячие запаршивевшие псы… И, куда ни кинь — евреи, евреи да еврейки, вот вам и вся Пашутовка! Но леса! Вокруг разлит терпкий, душистый аромат, все поет и звенит, небесная лазурь легко проникает в мохнатые кроны сосен… Лесные шумы, умолкая на мгновенье, тотчас с новой силой обрушиваются на изумрудное царство. Кажется, что лес тонет в красках и запахах, и вот-вот захлебнется в этом нескончаемом празднике природы…

Кого только не встретишь здесь об эту пору летом! — евреи из Пашутовки, Судилкова да Филинок — это само собой, а то ведь едут из Одессы, и бог знает, откуда еще…

Но вот темнеет, звезды рассаживаются на ветвях и освещают нам путь. Под ногами трещат сухие листья, позади остались освещенные окна летних дач, все глуше голоса, смех… Мы входим в лес, оставляя на опушке отзвуки былого, которые никогда не затихают в душе, как не умолкает в месяце сиван[41] спрятавшийся в колосьях сверчок…

Итак, покорнейше прошу всех тех, кто не пожелал пуститься с нами в лесное путешествие, не насмешничать, а отнестись к нам со всей серьезностью. И тогда вы узнаете, какие драмы случались здесь порой, какие страсти терзали героев нашего рассказа. Вот, к примеру, Пинхас, или, если угодно, Петя Брук. Ах, как он пел! Но он еще был и настоящим страдальцем за рабочее дело!

Вам доведется познакомиться и с Фанечкой Кац, между прочим, не ровня она какой-то там шиксе[42] Дашке, а дочь почтенного нэпмана. И еще хочу вам представить Переца Маргулиса. Этот парень — о-го-го! К тому же и он, как и Петя-Пинхас, замечательно пел, хотя, все больше подвизался на ниве просветительства.

Но давайте вернемся к Пинхасу. Мне всегда хотелось спросить у наших местных красоток с тонким вкусом: «А признайтесь-ка, милые, как вам наш Пинхас? Не кажется ли он вам ловцом девичьих сердечек?» Впрочем, я уже наперед знаю, как весь наш женский коллектив в едином порыве закричит: «Нет! Нет! Нет! Товарищ Пинхас самый лучший, верный друг!»

Полянка пестрела, земля источала тепло, Фанечка задумчиво покачивалась в гамаке. Но вдруг — ох! ах! с ее коленок соскользнула книжка и упала на травку. Случилось так, что мимо проходил Петя Брук. Увидев прекрасные глаза девушки, он тотчас же нагнулся, поднял книгу и подал ее Фане, вымолвив следующее: «Вот ваша книга, дорогой товарищ!»

Благодарная улыбка расцвела на лице девушки, глаза ее вспыхнули теплым светом, а сердце товарища Брука встрепенулось, как пламя догорающей субботней свечки.

Между прочим, на обложке книги, которую поднял Петя, красовался симпатичный джентльмен в элегантных брюках, а на коленях у него разлеглась кошка с кокетливым пушистым хвостом. «Ошибка мистера Марафита», — прочел Петя вслух название книги.

— Ну, вот! — зло усмехнулся он. — Мировая буржуазия дурит нам головы кошечками да собачками Мы этих буржуев много повидали в гражданскую! Хотите, я вам расскажу одну такую историю про наш отряд?

И Петя Брук выразительно рассказал Фане, как он однажды собственноручно «шлепнул» старую княжну, и впридачу «придавил» ее поганого рыжего кота. Он еще и по сей день помнит, какой это был противный слякотный день. Желтые листья густо облепили мокрые окна порушенного дворянского дома… Рассказ Пети развлек девушку, и все время, пока он говорил, она весело прыскала. А после, опершись на его мужественную руку, выпорхнула из гамака. Потянулись первые встречи, милые беседы…

Однажды, в чудесный пятничный вечер, в канун Субботы, товарищ Брук нанес визит семейству Кац, явившись в дачный домик, где отдыхала Фаня со своими родителями. Боже, какой стол он там увидел! На стол подавала Дашка, шуршала накрахмаленная скатерть, звенели столовые приборы, а огромные вазы с цветами окончательно сразили юношу, впрочем, как и многие другие вещи в этом доме. За окнами в листве резвились последние блики угасавшего солнца, птицы, вдоволь накричавшись за день, утомились, сонные мухи повисли в воздухе. За столом присутствовала еще одна дама, некая Тамара Александровна, из бывших, но, впрочем, бог с ней, не будем об этом!..

А на столе — вино, хала, сверкают серебряные ножи и вилки… Ой, влип наш бедный Петя, попав в самое что ни на есть логово мировой буржуазии. Из леса неслись звуки, они влетали в распахнутые окна и, пробившись сквозь тонкие занавески, умирали на стенах комнаты. Взмокший с непривычки и волнения, Петя пялил глаза на весь этот буржуйский антураж.

— Чудная погода! — произнесла мадам Кац, поправив скатерть пухлыми ручками.

Брук тотчас же согласился с супругой нэпмана и приготовился слушать дальше. Его подруга любовалась собой в зеркальце, а после осведомилась у Дашки, не забыла ли та постирать ее новое платье. Петя, в который раз вспотев от волнения, с жаром принялся уверять Фаню, что Дашка, несомненно, давно отстирала ее белое платье «до невозможности». И помолчав немного, он вдруг возьми да заяви во всеуслышание, что самая его заветная мечта — это, не щадя жизни, сражаться с отрядом красных против капиталистов. И хотя Петя несколько раз поперхнулся, высказываясь на эту тему, тем не менее, его слова произвели должное впечатление.

— Нынешняя молодежь почему-то жаждет крови! — осторожно заметила мадам Кац.

Супруг же ее, нэпман, сохранив молчание по этому поводу, велел Дашке подать ему голубую рюмку. Налив в нее портвейна, уважаемый глава семьи произнес кидуш[43]. Он говорил громко и торжественно, и, когда при упоминании имени Бога умолкал на мгновенье, Петя страдальческим голосом вынужден был повторять со всеми: «Благословен Он! Благословенно имя Его!»

Наконец все приступили к еде, а дама по имени Тамара Александровна, та, которая из бывших, как бы невзначай обронила какие-то странные слова, — а впрочем, ничего особенного, и давайте не будем в это углубляться.

За окнами стемнело. Где-то неподалеку наигрывали на мандолине.

После ужина Петя вызвался сыграть на гитаре. Фаня сняла со стены гитару и подала ему. Так на даче у одесского нэпмана зазвучал замечательный гимн всех трудящихся «Интернационал», с чувством исполненный товарищем Бруком. Все сидевшие за столом тотчас же поднялись, словно их оторвало от стульев, а глава семьи, Яков Кац, почему-то сорвал с головы шапку. Мило и незаметно прошелестел этот вечер на даче, с обильной едой, шутками и пением «Интернационала»…

Ах, встречи и расставания, и снова встречи! И леса эти волшебные — с ума сойти! Впрочем, не будем утомлять читателя описанием незабываемых мгновений, когда два любящих сердца сливаются в одно большое, а слетающие с небес птицы несут на своих крыльях радость, и пронзительно кричат своими птичьими голосами!

…Итак, не будем повторяться, а перейдем-ка лучше к следующему персонажу, Перецу Маргулису, который, — надо же! — случился о ту пору в окрестностях Пашутовки. Признаться, у меня душа не лежала к этому еврейскому поэту, уж очень он был мне неприятен — острый подбородок выпирал, кадык торчал, волосы слиплись на затылке, словом, наглец да и только! Хотя и печатал стихи в «Ройте велт»! Но не лежала у меня душа к нему, и все тут! Увы, именно он и разбил счастье Пети Брука. Ибо, не успел он явиться в Пашутовку, как влюбился в Фаню Кац. Как-то он прочел ей стихотворение про огонь, гром, и еще что-то такое, а после сказал ей приятные слова, отчего Фаня смутилась, а у него самого кадык так и задергался от радости. Петя же едва не задохнулся от отчаяния. И хоть сердце его было разбито, он тоже написал стихи. Вот они:

Фаня Яковлевна Кац

Девушка красивая.

Буду я ее любить

Все равно, насильно!

Такие вот стихи!

Над головой бедняги жужжала муха, Петя чувствовал беспокойное томление. Где-то играл оркестр, гремел бас, плакала скрипка — пронзительная и вечная боль нашей Пашутовки… Не выдержало сердце отвергнутого Пети, встрепенулось, как флаг на ветру…

Завечерело, лес заблестел золотисто, а вскоре и совсем стемнело. Снедаемый тоской, Петя отправился искать Фаню. Но увы, девушка давно исчезла в лесу с Маргулисом. И пока наш Петя бродил в поисках любимой, он повстречал Дашку, служанку семьи Кац. Встретил и, страшно обрадовавшись, взял да рассказал ей про свою печаль. И вот возник между ними доверительный разговор, и затянулся допоздна, до самой ночи.

В окнах давно погасли огни, наступил час, когда евреи, кряхтя от усталости, с наслаждением ложились на пышно взбитые перины. А Петя, дымя дешевым куревом, втолковывал Дашке, что надо немедленно уничтожить всех врагов, в особенности же интеллигентов, которые сидят на шее трудового народа. Настала пора! Он сам поедет в Кремль, пойдет к товарищу Рыкову и скажет ему:

— Лексей Иваныч, я проливал кровь за нашу великую республику, голодал, а буржуйские дочки продолжают портить нам жизнь, и если они такие гладкие и розовые, то это капли нашей крови, и их ротики бантиком — это тоже наши слезы. И вы, Лексей Иваныч, — возбужденно кричал Петя Дашке в ухо, — вы и знать не знаете всех этих поэтов-интеллигентов, потому что на самом деле они смеются над нами, а сами только и мечтают, как бы сбежать к белым генералам. И теперь вы, друг наших бойцов, только дайте приказ, и мы их всех порубаем саблями…

Выплеснув на бедную шиксу все свои обиды, Петя неожиданно обнял ее и прижал к себе.

— Ты хорошая девушка, — сказал он ей, — потому что ты дочь простого и угнетенного народа, и стихов не пишешь…

— Все мужчины обманщики! — испугалась Дашка, пытаясь оттолкнуть от себя мужественного Петьку, но осела на мягкую землю. И все снова запело вокруг в этот удивительный вечер…

Как-то Петя, слоняясь в одиночестве, забрел в лес и присел на пенек. Под ногами трещали сухие ветки, звезды с холодным любопытством выглядывали из-за верхушек угрюмо молчавших сосен. И вдруг Петя увидел Фаню и ее проклятого дружка. Они сидели рядышком, тесно прижавшись друг к другу. Наливаясь бессильной злобой, Петя скрежетал зубами. Ему теперь только и осталось, что представить себе картины, одну пострашнее другой. Вот, например, из чащобы вываливается огромный медведь и загрызает мерзавца Маргулиса с его кадыком. Не помня себя, Петя спешит к любимой, поднимает ее, лишившуюся от страха чувств, на руки и бережно несет через леса и озера к необитаемому острову в открытом море. А это — остров счастья, купающийся в золоте солнечных лучей, ласкающих сердце, а кругом льются сладкие, чудные песни…

— Ласточка ты моя! — шепчет Петя в полном изнеможении.

Плавно покачиваются под ночным ветерком верхушки деревьев, погасли радужные мечты, рыдает сердце нашего героя, — но нет медведей в лесах Пашутовки!..


1927

В моем Бердичеве

динокая звезда застряла в подоле осеннего неба, сверкая, словно заброшенный ввысь драгоценный камень из заморских стран.

Я шел по Бердичеву, и звезда, не отпуская, плыла надо мной. На душе было тревожно, я был полон дурных предчувствий.

Я проехал много еврейских местечек, но видел везде одно и то же, — нищету и запустение. Казалось, что пустота вползла в мою душу и стала ее частью…

Дети из местечек и небольших городков, подрастая, покидали родные места. Они разъезжались кто куда, теряясь в больших городах, и одному Господу Богу ведомо, сколько приходилось им страдать от нужды и лишений, и сколько погибло во время погромов. Были и такие, что отрекались от самих себя и бежали от еврейства. Пробил, видно, час, настал конец еврейскому местечку, и мне было больно глядеть на это безропотное его умирание…

Но, приехав в Бердичев, я сказал себе: «Вот оно, это единственное место в стране Советов, где мы, евреи, еще сможем прожить…»

Так я размышлял, слоняясь по серым улицам, и странная эта звезда еще долго висела надо мной, а потом вдруг подмигнула и упала…

Я жадно ловил речь прохожих и обмирал со страху: нет, не слышно еврейской речи на улицах Бердичева, — горланят ребята в красных галстуках, шумно гуляют веселые парочки, яростно спорят о политических событиях прохожие. Но все это, увы, звучит на другом языке… Нет больше евреев на улицах Бердичева! Ой, Бог Авраама! Неужто ты допустишь, чтобы народ твой пропал? Выходит, я один из последних евреев, бредущих по улицам этого города!

И тогда горячая обида обожгла меня — я не мог, не желал постигнуть этого разумом!..

И вдруг меня пронзило: звезда, что следовала за мной — она ведь не мерцала, а дрожала, преисполненная материнской жалости к своему растерявшемуся сыну…

Сердце мое сильно застучало, и я прибавил шагу, поспешив туда, где ярко сверкали огни, и вышел на самую большую, самую главную улицу в Бердичеве — улицу Карла Маркса. Здесь не было ни одного окошка, где бы не горел свет, хотя на других улицах было темно, и мгла плотно накрыла дома и крыши и все пространство от земли до самого неба. Засвистел ветер, понесся по улицам, и вскоре закружился настоящий вихрь, сломав привычные силуэты. Впереди и позади меня бежали шуты, смешно кривлялись и строили рожи. Ветер рвал и разносил в клочья их петушиное оперение и все, что попадалось на пути, а после снова слеплял вместе в бесформенные расплывчатые предметы. Бежали шуты, летели ведьмы, ветер выл, и сделалось жутко…

Неожиданно по обе стороны от меня выросли двое крепких парней.

— Как тебя звать, уважаемый?! — стараясь перекричать шум ветра, заорал мне в ухо один из них.

Изголодавшийся по родной речи я, чуть было не захлебнулся от радости и закричал:

— Беньямин я! Беньямин, сын ребе Исроэла-Алтера, братцы-разбойники!

«Наконец! — вздохнул я с облегчением, — слава Богу, еще дышит наш язык в Бердичеве, еще скрипит на своем велосипеде колесо нашей истории!»

— Так ты еврей?

— Еврей, еврей! — закивал я.

— Давай его сюда, Соломон! — обрадовался второй парень.

И они, подхватив меня под руки, поволокли неизвестно куда, а рядом, то отставая, то перегоняя нас, бежали шуты.

Теперь, когда все былое растаяло в далеком тумане, я иногда спрашиваю себя: «Неужто все это так и было? Неужто на самом деле было оно, путешествие Беньямина Четвертого[44]?..» Но ведь все то, о чем я рассказываю в этом, да и в предыдущих рассказах, — ведь это настоящие, невыдуманные истории!..

Итак, изрядно побегав по улицам, мы наконец толкнулись в какую-то дверь. Поднявшись по скрипучим расшатанным лестницам, мы вошли в большую комнату. Яркий свет брызнул нам в глаза. В комнате горели лампы, длинные столы, накрытые белой скатертью, были уставлены всевозможной снедью. Выстроились в ряд сдобные халы, алели вина, сверкали бокалы Меж столами деловито сновали проворные пышнотелые молодухи. Несколько оробевших мужчин молча сидели в углу в ожидании подмоги. И когда наша тройка неожиданно ввалилась в комнату, мужчины, вздохнув с облегчением, радостно приветствовали нас:

— Ура! Десятого нашли!

Пока я осматривался, пытаясь освоиться в этом новом для меня пространстве, в середине комнаты поставили хупу[45], затолкнули туда невесту, жених произнес то, что и надлежит говорить в таких случаях, а красивый бородатый еврей прочел ктубу[46]. Наконец на пальце невесты сверкнуло кольцо. Красивый бородатый еврей замер, словно перед атакой, затих миньян[47], смолкли женщины. Стало совсем тихо, слышалось только сопенье и вздохи. И тогда ребе начал:

— Достопочтенные евреи! — произнес он первые слова. — Откроюсь вам, что мне грустно в эту минуту. Грустно оттого, что все мы помним те времена, когда наш Бердичев был для нас таким же городом, как благословенный Иерусалим для Галилеи. И что же мы видим теперь? Разве у вас не болит сердце, оттого что на наших глазах гибнет еврейство? Еврей забывает, что он еврей, и вот, вы видите, что в Бердичеве уже не хватает людей для миньяна! Как не заплачут глаза!..

Но, уважаемые читатели, хоть ребе и был достоин всяческого почитания, однако ж кто его слушал! Гости и хозяева прервали его, закричали, зашумели, поздравляя молодых, и стали садиться за столы. Звенели бокалы, искрилось вино, сверкали драгоценные камни на дамских пальчиках…

Сорокалетние красотки, бесстыже покачивая бедрами, подмигивали мужчинам и дарили им многообещающие улыбки. Сознаюсь, мне эта крикливая вульгарность была не по душе, но вино сделало свое дело и затуманило голову. Музыка заиграла фокстрот, и гости, вскочив, с мест, бросились танцевать. Парочки дергались и раскачивались, то откровенно наползая друг на друга, то, отрываясь на мгновенье, с новой страстью прижимались друг к другу. Я глядел на это и не верил своим глазам: «Что же это такое? Неужто весь этот срам происходит в еврейском доме?» Сердце мое застонало от боли, и этот дом с пляшущими фигурками показался мне вдруг вместилищем бесноватых, мерзким вертепом. Миньян в страхе жался в углу, тихонько подвывая: «Ой, вавой, что же это с тобой сталось, дочь Иакова!»

Вдруг я неожиданно для самого себя — не знаю, что это на меня нашло — вырвался на середину комнаты и визгливо закричал:

— Ша, евреи! Стойте!

Музыканты остановились, все застыли, я увидел выхваченные резким светом рваные линии предметов и людей.

Передо мной в бесстыжей наготе своей кружился балаган, где испуганные шуты, прильнув со страху друг к дружке, покачивали головами, повернув ко мне свои искаженные лица. А я еще громче закричал:

— Евреи! Я вас всех обманул! Ваша свадьба недействительна, потому что я не еврей, и имя мое не еврейское, никакого миньяна у вас не было!..

Но я основательно перебрал и едва держался на ногах. Все засмеялись, музыканты заиграли, и парочки снова задвигались, прилипнув друг к дружке. Тогда я тоже задвигался в такт музыке. Потом мы снова пили, и, помнится, потные возбужденные дамочки волокли меня в темный и тесный коридор…

Когда под утро мы со вчерашним моим знакомцем, Соломоном, покинули этот дом, на улице равнодушно сочился осенний рассвет. Над землей низко нависли темные облака. Прохожие евреи торопились по своим делам.

— Сволочи! — в сердцах произнес мой спутник. — Вчера до них докричаться нельзя было, а сегодня вон их сколько…

Он все еще находился под винными парами, не удержался и упал на слякотную землю, а на его лице застыло огорчительное недоумение.

Грусть широким крылом простерлась над городом Бердичевом, накрыв его со всеми его старыми крышами и доживавшими свой век деревьями Неужто во всем этом большом мире не найдется места для маленького человека, которому нужно всего лишь легкое прикосновение счастья!..


1927

Между Пурим и Песах

ни между Пурим[48] и Песах[49] всегда были связаны с приятными волнениями. Местечко и его обитателей было не узнать — работа кипела в руках, еврейский дом менялся на глазах. Первого апреля даже петухи, и те решительно приосанивались, и, вышагивая вдоль заборов, важно покачивали золотыми гребешками. Они кричали в эти дни по-особому, с нагловатой удалью. Хозяйки целый день суетились не покладая рук — мыли и скребли, доводя до невозможного блеска любой предмет, попадавшийся им в руки. Вставало весеннее солнце, и в каждой семье просыпались новые радостные надежды…

В тот день окна домов были широко распахнуты, из окон неслись разноголосые звуки, перекликаясь на улице и сбиваясь в один протяжный гул… Где-то стучала швейная машинка, и склонившаяся над ней женщина пела еврейскую песню:

Давай помиримся, купи мне фунт сладостей,

Приди в субботний вечер и люби меня…

По улице, дробно перебирая копытами, резво бежал Пистон — лошадка извозчика Гедальи. Стук копыт сообщал разомлевшему под солнышком городку о прибытии важной персоны — товарища Лаврова Иван Семеныча, возвратившегося из служебной поездки.

Гедалья едва касался кончиком кнута взмыленной спины коня, и тот радостно ржал, играя пышным хвостом и оставляя под собой кучу того, что и должен был оставлять хорошо потрудившийся коняга.

Время от времени какой-нибудь заскучавший еврей вытягивал тощую шею, любопытствуя, — кто ж это едет? — но тотчас же вжимал ее в костлявые плечи.

— A-а, мешумад[50]! — ронял он равнодушно.

Стоял четвертый час пополудни. Городок, пригретый солнцем, припорошенный свежей пылью, был безмятежно тих в этот чудный день месяца нисан[51].

Лошадка бежала, дрожки катились, на улицах мелькали лавки, разместившиеся в старых деревянных вагончиках на колесах. Сидя на дрожках, Иван Семеныч внимательно, по-хозяйски оглядывал свои владения. Ибо он и был хозяином в этом городке.

Наконец возница натянул вожжи, лошадь остановилась и послушно замерла у ворот дома Лаврова. Где-то по-прежнему мерно стучала швейная машинка, и тот же голос пел:

Ну помирись же со мною, пожалуйста,

Ласкай мои волосы своими прохладными пальцами!..

Лавров соскочил с сиденья, бросил вознице монету и поспешил в дом, где его ждала жена, Шошана Моисеевна. Лавров торопился к ней, — ему не терпелось прижать ее к себе, обнять ее упругое тело, сводившее его с ума… Радость охватывала его при мысли, что вот он сейчас войдет в дом, и малыш будет прыгать вокруг него, теребить его за рукав и требовать игрушек… А вот и он, Володька, гоняет по комнате колесо, а деревенская девушка Варька, его няня, сидит у окна и вяжет носки.

Увидев отца, мальчик бросился к нему, и колесо, завертевшись на месте, налетело на стул. Лавров обнял сына, а Варька молча протянула ему конверт. На бледном лице ее мелькнула беспокойная улыбка, и носок, который она вязала, повис в ее упавшей руке.

— Вот, Шошана Моисеевна велела вам передать… она уже три дня как уехала…

Солнце скользило по голым ветвям за окном и ласкало розовые цветочки на стенах. Лавров почувствовал дурноту, сердце его, сорвавшись, полетело вниз, а колени стали ватными…

«…расстанемся, Ваня! Потому что наши старики правы. Трудно, очень трудно жить еврею с неевреем! Постарайся меня понять и не кори себя, ибо нет на тебе вины… Все это время я задыхалась, мне было нечем дышать! А я всю жизнь так мечтала быть рядом со своими, слышать родную речь, еврейские песни… И так тоскливо становилось на исходе дня, когда на желтые листья ложились вечерние тени… Мне стоило услышать родной напев, как оцепеневшая душа моя была готова взлететь, и я чувствовала, что кровь сочится из сердца за каждое сотворенное в мире зло! Но ни одна еврейская женщина за все это время, что мы прожили вместе с тобой, ни разу не проводила меня добрым взглядом, потому что кто я была для нее? Мешумедет[52]! Как и ты сам, Ваня! Но беда в том, что было б лучше, если б ты был вовсе чужим, чем половинкой, сыном еврейской матери… Помнишь, как ты рассказывал мне, что мальчишки бросали в тебя камни и кричали вдогонку „жид!“? Ты ненавидел тогда свои глаза, потому что они всегда тебя выдавали. А однажды, когда тебя повели в синагогу, ты боялся, что еврей завернет тебя в таллит[53] и унесет в пещеру!.. И ты со страху спрятался тогда в углу и тихо плакал… Твои губы иногда произносили во сне еврейские слова, запомнившиеся тебе от матери. Но поутру, проснувшись, ты по-прежнему ненавидел евреев. Ты не приемлешь нашей жизни, ты хуже чужого, потому что ты боишься себя! Каково же мне, скажи, ответь мне, если я погибаю от боли и нежности к своим, если вся моя душа, вся моя кровь и плоть, все напоено еврейством, и я не мыслю себе жизни без этого!.. Ответь мне, мой милый, как мне жить? Одно я знаю, что больше так не могу…»

И много других выстраданных слов писала ему его Сусанка своим ровным учительским почерком… Пошатываясь, Лавров вышел из дома. Блики вечернего солнца пронзали уличную пыль, рисуя на камнях причудливые узоры. Но примчавшийся ветер сгреб эту пыль, швырнул ее вверх, превратив в темное облако, и растряс его. И уже густой слой пыли накрыл весь городок и похоронил под собой и его, Лаврова. Потому что ушла, ушла от него Сусанка, любимая черноокая женщина. Вот она стоит перед ним, живая и теплая, горделиво красуясь в своем новом синем платье с длинными лентами. Она прижалась к нему и, показывая на лунку у шеи, велит: «Поцелуй, но только один раз! Ой, сумасшедший, я ведь сказала, один раз!..»

Кончился день, солнце уплыло, стих ветер. Стучала швейная машинка, и тот же голос назойливо повторял:

Девочка моя, сердце мое! Помирись со мной…

Я поцелую тебя горячо-горячо…

Из синагоги слышались нестройные хриплые голоса вечерней молитвы. В это время Лавров увидел мать. И сразу же пелена застлала ему глаза, заметались тени, громко звучал какой-то очень знакомый тоскливый напев. Впереди чернел лес, тени раскачивались, и старые евреи бормотали на своем языке:

— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход, и теперь, и всегда!..

«Отняли, увели эти евреи Сусанку!.. — стучало у него в голове, — есть в них какая-то сила, их умирающий мир многое может!..»

И вдруг он испуганно отшатнулся. За ним неотступно кто-то следовал.

— Товарищ Лавров, что вы решили насчет моего сына? — спросил его голос за спиной. Лавров ничего не ответил и ускорил шаг.

— Товарищ Лавров… У него большая семья…

Это был один из постоянных просителей, от которых его тошнило. Еврей держал в руках шапку и подобострастно глядел на него. Лавров пошел еще быстрее, он уже почти бежал, все дальше и дальше, врезаясь в густой синий туман. Наконец он оказался за чертой города. На небе высыпали звезды, где-то далеко мигали огоньки, трепетали тени… А вот и деревянный мост над рекой! Лавров устремился в ту сторону, где, навалившись друг на друга, чернели холмы. Это место пользовалось дурной славой, его называли «гнилая балка». Лаяли собаки, доносились далекие крики, долетали обрывки песни — о бедовом казачине, променявшем жену на понюшку табака.

— Товарищ Лавров… — снова услышал он позади себя, и его обуяла слепая ярость.

«Ну почему, почему они не оставляют меня в покое? — стучало у него в голове. — Почему они не дают мне жить, что им от меня надо?..»

А еврей, вежливо покашливая, напоминал о себе. Повернувшись к нему всем туловищем, Лавров неожиданно закричал на него в отчаянном исступлении:

— Убирайся! Убирайся к черту! Нет у меня никакой работы, нет!

Но мучитель его, не отставая, лез за ним на холм, заламывая руки, молил:

— Но они голодают… погибают… товарищ Лавров… Вы же обещали… помогите им!..

В небе блеснула кромка луны, и вскоре луна выплыла вся целиком, и повисла, похожая на блестящую металлическую тарелку. Тотчас же на нее со всех сторон залаяли собаки, ночные звуки сделались громче. И вдруг еврей визгливо закричал:

— Говоришь, работы у тебя нет? Так знай: я видел, как ты сейчас ходил в синагогу на вечернюю молитву! Ты думаешь, тебе можно туда ходить? Так вот, я всем об этом скажу, я буду кричать, напишу письмо Калинину… Пусть знает, что ответственный работник Лавров таскается в синагогу и тайно молится! Вот! Мешумад!

Лавров схватил его за горло и сдавил сильными пальцами. Жидкая колючая бородка еврея царапала ему руку, он извивался, хрипел, но выбрызгивал это проклятое слово «мешумад». Лавров уже сам хрипел и рычал как зверь, и душил что было сил этот ненавистный ему крикливый народ, отнявший у него любимую жену, его жизнь!.. Вдруг он почувствовал, что еврей бессильно повис у него в руках, словно это была тряпичная кукла, и ноги его бились и стучали одна об другую, как стучала в тот день эта швейная машинка…

Давай помиримся, хватит быть чужими,

Купи мне золотое кольцо…

Человек перестал хрипеть, обмяк и затих. Разжав пальцы, Лавров с силой швырнул тело в расщелину, где поднималось весеннее половодье, грозившее снести мост и затопить «гнилую балку». А со стороны реки, навстречу ему, поплыла его еврейская мать. Она была в длинном белом платье, с распущенными волосами, из глаз ее текла кровь, и она горестно и гневно шептала слова молитвы… Не помня себя, Лавров закричал и побежал прочь от нее, с холма вниз. Ветер толкал и бил его в спину, мать смотрела на него с изумлением, отчаянием и страхом… Вокруг кричали, выли, и стонала мелодия, словно кто-то очень желал, чтобы весь мир услышал эти слова:

— Ай-я-яй! Береги наш уход и приход!

И теперь, и всегда! Ай-я-яй!..

Лавров добрел до дома и толкнул дверь. Сын бегал по комнате и радостно кричал: «первый апрель, никому не верь!» Чайник важно пыхтел на покрытом белой скатертью столе. Шошана медленно приблизилась к мужу и вдруг порывисто обняла его. Он почувствовал сквозь тонкую ткань платья ее нежную упругую грудь. Дверь в спальню была открыта, а в глубине комнаты белела кровать.

— Варька, — повернулась Шошана к девушке, — подай Иван Семенычу горячего чаю… Помойся с дороги, Ваня! Что это ты какой-то сам не свой?

Там, за окном, чернела ночь…


1927

Мама

ынок опустел, а торговки не расходились и продолжали зазывать покупателя. Побледнел закат, потянуло холодом, и над ветхими крышами нависли клочковатые облака. Притихли омытые пролившимся дождем улицы моего городка, с водосточных труб сбегали последние струйки воды, и дождевые капли, лениво отрываясь от карнизов, шлепались в лужи.

На душе было пусто, кончалась пятница, затихали последние звуки, застрявшие в воздухе. Из торговых рядов послышались визгливые голоса — это ругались женщины.

— Чтоб ты подохла! — громко кричала одна. — Холера на твою голову, проклятая!

Неподалеку от нее одиноко стояла старушка. По-видимому, она заняла чужое место, чем и вызвала гнев своих товарок. Расшумевшиеся женщины долго не унимались, хотя их голоса, не успев отзвучать, тотчас же замирали, как если бы никто и не кричал. Так стремительный дождь, налетая на ветви, раскачиваемые ветром, разбивается в брызги да водяную пыль…

Я подошел к прилавку. Старушка сжалась над своей корзиной, вцепившись в нее бугристыми пальцами. В ее слезящихся глазах застыло выражение вины и беззащитности… А сердце мое, качнувшись, чуть было не выпрыгнуло из груди. Это была моя мать. Не в силах унять волнение, я пробормотал что-то насчет стакана семечек, которыми она торговала. Мама с поспешной готовностью отсыпала в карман моего пальто полный стакан с горкой, и вдруг, подняв на меня глаза, застыла.

— Мамочка… — только и смог я вымолвить. Всплеснув руками, она стала торопливо поправлять на голове платок. Торговый ряд затаился. Тетки, все как по команде, словно в рот воды набрали…

На разбитых улицах бегала сопливая босоногая еврейская детвора. Смеркалось. Шурша крыльями, метнулись первые летучие мыши. Ветер угомонился, и внезапно упавшая тишина забила все щели и дыры.

В воздухе пахло свежевымытыми полами, стоял густой дразнящий аромат субботних блюд, готовых к подаче на стол. В окнах зажглись свечи — это Суббота[54] распахнула глаза, — а ну, как ее там встречать собираются!..

— Вот ты и приехал! Наконец-то! — торопливо повторяла мама, и в ее сухих глазах стоял лихорадочный блеск. Она шла быстро, огибая разлившиеся лужи. Корзинка с товаром, которую она держала в руке, плавно покачивалась на ходу, и горка яблок и семечек то сползала вперед, то отползала назад…

Прошло десять лет без малого с тех пор, как я покинул родные места, и теперь их убогая бедность поразила меня. Но горше всего мне было увидеть мать, постаревшую до неузнаваемости. Острая жалость пронзила мне душу. Я нежно взял ее за локоть…

— Все меняется, мама, меняемся и мы сами… так уж устроен мир… — произнес я сбивчиво. В смятении я машинально сунул в карман руку и, вынув горсть семечек, стал их быстро грызть. Тоненькая полоска черно-белой шелухи бежала за мной, проваливаясь в слякотную землю.

— Голда выросла, писаная красавица, книги все время читает… — сообщала мне на ходу мама семейные новости.

В нашей комнате, которую мама снимала на верхнем этаже полуразвалившегося домика портного Эзриэля, все было как прежде, ничего не изменилось. Со стен из черных рамок привычно глядели знакомые, давно поблекшие фотографии Переца[55], Шолома Аша[56] и Бялика. На полках хромой этажерки стояли Мишна[57] и популярные отрывки из Гемары[58], выходившие в издательстве вдовы и братьев Ромм. А вот и Ахад-ха-ам[59], Мапу, — все старые знакомцы, поколение за поколением…

Мама преобразилась, с нее слетела робость, она захлопотала и зачем-то стала шумно переставлять вещи с места на место, хотя все давно уже было переставлено, убрано, и пол, вымытый к субботе, блестел, как зеркальный. Моя подросшая сестра возилась с самоваром, и я с приятным удивлением обнаружил, что она на самом деле превратилась в прехорошенькую барышню. Не удержавшись, я сказал ей об этом. Отвыкшая от меня Голда сконфузилась, а щеки ее, раздувавшие самовар, стали совсем пунцовые.

Мама вышла к соседке занять пару яиц. Порывшись в своей корзине, она выбрала битые яблоки — себе и Голде на ужин. И мы сели за стол. Яйца она положила на мою тарелку. Я нехотя ел, поглядывая на бледные лики наших классиков, висевших на стене. За столом стало тихо, тихо было в доме и вокруг него, и я вдруг почувствовал дурноту. Я резко встал из-за стола. Мать и сестра с удивлением посмотрели на меня.

— Выйду немного прогуляюсь, — сказал я, улыбнувшись через силу, и поспешил на улицу. Подставив лицо остужающей прохладе, я почувствовал облегчение. С небесных высот на меня равнодушно взирали холодные звезды, а от вечера Субботы осталась тень. Она украдкой перебегала от одного дома к другому, словно несчастный попрошайка, выстаивавший у чужого порога…

Я не заметил, как оказался у «Клуба кустарей», как его называли в мое время. В окнах горели огни, слышались голоса, и я шел туда. Народу было много, в одной комнате репетировали пьесу Гордина «Безумец», толкались и в других комнатах: видно было, что здесь всегда шумно.

А вот и мой старый знакомец, фотограф Шмуэль Нахман. Помнится, он и в мои времена был известен в наших краях как местный краснобай, и обычно, когда он что-то рассказывал, вокруг него собирались люди. Вот и теперь его окружили и слушают, и я подсел к их компании.

— …поезд плетется, как хромая лошадка, — продолжает он свой рассказ, — народу тьма, в вагоне не пройти, столько там понаставлено мешков, узлов, — стоит дым, шум, а всего-то и разговоров, что о евреях… сами понимаете, времена Петлюры…

Фотограф замолчал на мгновение, словно вспоминая, как это было, а слушатели плотнее обступили его.

— Сижу я, значит, в углу вагона, — продолжает он, — а какой-то гой хвастает своими геройствами. «Стоим, говорит, мы в какой-то деревне, в Галиции, а наш главный подходит ко мне: „Давай, Тарасов, на мельницу съездим, там какой-то жид окопался…“ Примчались мы с ним на мельницу, а там и вправду жид сидит и по секретному телефону что-то по-австрийски лопочет. „Ах ты, жид пархатый, — говорю я ему, — вот я, к примеру, солдат Тарасов, да и вся наша русская армия тут голодает и страдает от холода, и мы бьемся за царя и отечество. А ты, шкура вражеская, топчешь нашу землю своими подлыми ногами…“ Словом, выдал я ему все, что накопилось на душе. А он, поганец, от испуга коленками задергал, затараторил что-то на своем языке. Я вынул саблю и безо всяких жалостей ударил его в горло, мать его, и народ, и мельницу…

— Мельницу? — переспросил кто-то фотографа это, почему-то более всего поразившее его, слово. Но фотограф, не обратив на него внимания, продолжил:

— Я сразу взмок со страху и думаю: „Ну все, узнают меня по разговору, и тогда конец мне!“»

— А поезд, как назло, не столько шел, сколько стоял. И растянулась эта ночь, пока на небе не погасли последние звезды и легкий рассветный ветерок не пробежал по полям. Наконец доползли до станции Харулин. Я сразу вскочил, заторопился к выходу — куда там! Галдеж, мешки, — разве пройти через это столпотворение! Но — молчу, молчу! И дергаюсь на месте, как недорезанная курица… В это время уже совсем рассвело, и одно только могу вам сказать, что ни в одном хлеву не могло быть такого смрада, как в этом вагоне… Ой, братцы, плохо было! Совсем плохо!..

«Плохо?» — эхом отозвался тот чудак, что ловил последнее слово рассказчика. Глупый был, что ли? Неужто не понимал, что, конечно же, было плохо, да еще как!

…И снова тоска сдавила мне горло. А фотограф продолжал:

— И вот уже второй звонок, а я застрял: ни повернуться, ни пройти, и вдруг я возьми да заори: «Станция Харулин! Дайте же выйти!»

— Еврей! Еврей! — прокатилось вокруг. И вдруг Тарасов раздвигает людей и подходит ко мне: «А ну-ка, пошли отсюда!» — говорит он мне с противной ухмылкой. И я понял, что пришел мой последний час. У него в руке был пистолет, и он погнал меня перед собой, тыча им в спину. «Вылезай!» — велел он, вытолкнул меня из вагона и прыгнул за мной. Но пистолет не опускал. Потом он загнал меня в овраг и вдруг сказал по-еврейски: «Ступай, дурак, домой да помалкивай! Думаешь, в вагоне кроме тебя евреев не было? Небось все молчали, только тебе, дураку, надо было себя показать!» И в ту минуту, когда колокол зазвонил в третий раз, Тарасов выстрелил в воздух и побежал обратно… Такой вот сипур[60] о некоем Тарасове, большом любителе пошутить!.. Я потом таких шутников немало перевидал в жизни…

Послонявшись по клубу, я вышел на улицу. Стояла спокойная прохладная ночь, и с неба на землю глядели все те же равнодушные звезды.

— Господи! — запрокинул я голову в полном отчаянии. — Господи, помоги и прости меня!..

Я вернулся домой. Мать и сестра спали, тусклый свет керосиновой лампы рождал косые расплывчатые тени, пахло жареными семечками. На столе стоял несъеденный мною скудный ужин, на кушетке белела приготовленная для меня постель.

«Я снова ухожу, мама!» — горестно прошептал я, присев на постель. Мама спала, обмотав голову теплым платком. Наши классики безучастно взирали на нас со стены…

Я вышел на улицу, и ноги понесли меня прочь, к вокзалу, туда, где меня ждало избавление. Позади, в городке, хрипло залаяли собаки, прорвав тишину. Я достал из кармана горсть семечек. Но запах их вдруг сделался мне невыносим, и я, со злостью вывернув карман, высыпал их на землю. А после бегом пустился к станции, затоптав в грязных лужах последний подарок мамы.


1929

Машиах Бен-Давид

егодня мало кто помнит, как в нашей стране одно за другим исчезали еврейские местечки, словно их и не было! Те евреи, которым удалось спастись во время погромов, были сметены с лица земли другой бурей. Марш пятилеток шагал по улочкам моего детства из дома в дом… Порою местами неожиданно вспыхивала зеленым светом пробившаяся из-под мертвой земли трава, и эти яркие пятна, казалось, беззвучно кричали о сиротстве разрушенных мест…

Вначале в большой мир из местечек потянулась молодежь. Легионы комсомольцев с горящими глазами разлетелись по необъятным просторам СССР, вливаясь в ряды ее строителей. Вослед им двинулись старики, и вот тогда-то, вконец опустев, местечки покрылись пылью забвения. Разъехались все, кто куда, а за ними поплыл по течению и я. Мои губы шептали слова прощания годам детства и юности, и длинная череда воспоминаний долго бежала за мной. Она и теперь не отпускает меня, до боли сжимая мне горло, и я знаю, что так будет всегда, до конца моих дней…

Помню, как собирали субботние лампы, таллит и тфиллин, старинные книги и домашний скарб и укладывали их в картонки и ящики. Ибо отныне этим вещам предстоял длинный путь к незнакомым местам. Вместе с ними, тоскливо оглядываясь на родные места, шагали к вокзалам вереницы лавок и синагог. В дороге путников догоняла осень, земля выталкивала из себя сладковато-гнилые запахи, и теплый густой туман низко стлался над полями. Налетал ветер, в который раз равнодушно перелистывая книгу истории нашего народа.

Большие города встречали нас настороженно. Потоки беженцев затопили улицы и рынки столицы, и за городской чертой рождались новые районы. В одном из них обрел приют и я, поселившись в крохотной комнате с двумя странными существами, — ребом Исаром Пинхасом и Шлэймеле Малкиелем. А пока суд да дело, накатила и отшумела осень, а там и зима подоспела, настоящая северная зима с синими обжигающими морозами…

…Я выхожу во двор, сажусь на пенек и с любопытством гляжу на окружающий меня мир. На рассвете Гавриловка затянута сизым дымчатым сумраком, ветер треплет взлохмаченные верхушки сосен, тучи наползают друг на друга, и на земле становится темно и бесприютно. Под утро реб Исар отправляется на утреннюю молитву. Он держится молодцевато, лицо его гладко выбрито, а статные плечи скрадывают добрый десяток лет из его пятидесяти. Увы, реб Исар слепой, он осторожно идет с палкой-поводырем, тщательно ощупывая твердые бугры корневищ, достающих до самого полотна железной дороги. Вот вскрикнул свисток паровоза, в небе мигнул зеленый глаз светофора… По двору одиноко слоняется изголодавшийся пес, над головой, истошно крича, пролетает стая ворон… Мир велик и равнодушен…

Я возвращаюсь в нашу обитель. В комнате, как всегда в это время, склонившись за столом над бумагами, сидит чудаковатый Шлэймеле. Он бледен, но в глазах его столько огня, что кажется — вот-вот полыхнет и сожжет бумагу перед ним! Увидев меня, Шлэймеле молча протягивает мне исписанный листок, требуя взглядом, чтобы я его прочитал. Ничего не поделаешь, я вынужден подчиниться! При тусклом свете припозднившегося утра я пытаюсь постичь смысл ночных видений моего одержимого соседа, называющего себя «Машиах Бен-Давид». Итак, вот одно из его «откровений»:

«Сумма силы жизни ограничена шестью днями сотворения мира. Количество силы жизни вечно, нельзя ни добавить и ни убавить. Ум человеческий — высшая ступень силы жизни — неравно распределен между народами, живущими на земле… ТЫ выбрал нас из всех народов, и плохо будет тому еврею, кто отступится от своих. Я, Шлэймеле Малкиель, Машиах Бен-Давид, я приду и спасу свой народ!..»

«Я приду и спасу!..» — бормочет он в исступлении и стремительно выходит из комнаты. Я вижу, как он торопливо семенит по узкой заледеневшей дорожке. Справа от нее тянется ряд облезлых, доживающих век кустов, а слева затаился загадочный зимний лес…

В комнату входит хозяйская дочка, Катюша, высокая девушка с болезненным румянцем на лице. Она, как всегда, пришла прибрать нашу комнату, и, конечно же, первый ее вопрос был о ребе Исаре. И я думаю тогда, что странная дружба связала этих двоих, — молодую девушку, пораженную тяжелым недугом, и завершившего полный круг жизни слепого человека!..

Итак, покончив с утренними делами, я отправляюсь в Москву. Я тогда работал в строительном тресте в Сокольниках, где подымали один из крупнейших в Европе автозаводов. Весь тот зимний сезон я добросовестно пропахал в бригаде Вани Аканова. А через два года, когда завод был построен, наш «командир» Ваня получил орден. И ежедневно возвращаясь с работы за полночь, я валюсь без сил на свою кровать. Реб Исар по-детски всхлипывает во сне, Шлэймеле не спит и лежит молча. Крики лесных обитателей, долетев до дверей нашего дома, обрываются на пороге.

На хозяйской половине дома надрывно кашляет Катя. Исар просыпается, прислушивается, потом встает с постели. Должно быть, его большому телу тесно пространство нашей каморки… Стараясь ступать бесшумно, он на цыпочках заходит в Катину комнату со стаканом воды. «Попей, милая, легче будет!» — заботливо шепчет он. И правда, кашель смолкает, и синяя ночь по-прежнему равнодушно заполняет наше пристанище. Уже сквозь сон я слышу благодарный голос девушки: — «Посиди со мной, Исар Матвеич!.. Какая у тебя теплая рука…» Катя еще что-то бормочет успокоенным голосом, но я засыпаю.

Спозаранку меня будит резкий голос:

— Исар, сын Тувьи, ответь мне: еврей ты или нет?

— Еврей, еврей! — отмахивается от него Исар и снова засыпает.

— Какой же ответ дашь ты, ветвь от древа Израилева, Машиаху, когда он спросит тебя?.. Ответь мне, отравленный блудом!..

Махнув наконец на него, как на прокаженного, старик открыл дверь и вышел.

На улице стояло тихое, снежное утро, редкий прохожий мелькнув, растворялся в молочном тумане…

Шлэймеле вскоре вернулся и лег, натянув на голову одеяло. В окне домика напротив зажегся свет, и чернобородый еврей закачался с молитвенником в руке, и вместе с ним качалась его тень. Я поспешно оделся и заторопился в город на работу. Вагон был, как всегда, набит невыспавшимися рабочими и молочницами.

А в начале весны болезнь поразила и меня, и я с месяц провалялся в больнице Семашко. Когда я выписался, весна была в разгаре, каждый уголок моей души пел и был полон радостных предчувствий. Самым близким мне другом стал пенек в саду возле нашего дома, где я просидел много часов, вслушиваясь в предрассветные звуки… Лед, сковавший реку, заметно потемнел, возникшие на нем трещины обещали скорое половодье. В мокром саду уже проклюнулись первые несмелые ростки. Солнце, как заботливая молодая мать, неутомимо кружило над лесом, раскинувшимся вблизи нашего дома.

Вдоль рельсов прошли реб Исар и Катюша — она провожает его в синагогу и бережно поддерживает за локоть, чтобы он — не дай бог! — не споткнулся о толстые связки корней, путавшихся под ногами. По лицу девушки было видно, что болезнь ее обострилась. А легкий ветерок разносил весеннюю радость, одаривая ею весь мир. Мимо меня задумчиво просеменила курица, а в нашем окошке мелькнуло свирепое лицо бедняги Шлэймеле, с ненавистью смотревшего на парочку…

Через несколько дней реб Исар женился на Катюше и перебрался в ее комнату. В доме по этому случаю устроили вечеринку, из города приехала дочь слепого, слушательница курсов Коммунистической академии Рахиль Пинхас. Федоровна, наша хозяйка, приготовила угощение, и гости, как и принято на свадьбе, пили вино и ели блины с мясом. Рахиль, худенькая девушка с усталыми глазами, произнесла такой тост:

— Товарищи! Перед вами мой слепой отец и его жена Катерина. Проклятые деникинцы замучили отца и лишили его глаз. Они забыли, что за нами стояла Советская власть и Красная Армия, проливавшая кровь за наших советских людей… Вот он, мой отец, один из них, со своей женой Катериной…

Так примерно говорила Рахиль, и слезы блестели в ее утомленных глазах. Реб Исар, слегка захмелевший, выглядел счастливым. Он запел известную в наших краях песню:

Может быть, вы видели или слышали, что было в Каменеце?

Полюбил парень девушку…

Пришел Яша к Ривке, стал в дверях, а в сердце пылает огонь!

Если ты не пойдешь за меня, Ривка, истаю, как свеча…

Молодая, преданно глядя на своего избранника, то и дело покашливала и подносила к губам платок. Шлэймеле был заметно раздражен и что-то сердито сказал жениху.

Настал Песах, вода в реке вздулась и понеслась, загребая куски талого льда. В тот вечер мы втроем — реб Пинхас, Шлэймеле и я — отправились в синагогу. Здесь я как бы заново увидел забытую картину, и задвинутые в уголок души воспоминания разом ожили. Знакомые светильники, святой ковчег, морщинистые старики… Каждый угол молитвенного дома, каждая вещь, — все говорило со мной на языке моего детства. Шлэймеле — много ли ему надо — впал в полный экстаз. Лицо его было так бледно, что мне подумалось, — наверное, такие лица были у наших пророков… Я вышел на улицу.

Прошел поезд — казалось, что его стучащие колеса хотят донести до нас шум целой страны. Потом тишина снова сомкнулась над Гавриловкой, я шел вдоль беснующейся реки, и, завороженный таинственной красотой ночи, испытывал непонятное волнение. Наконец мои друзья вышли из синагоги, и на улице загремел голос несгибаемого чудака Шлэймеле:

— Ты спишь с чужой женщиной! Какой ответ ты будешь держать перед Всевышним?! — гневно кричал взвинченный святоша. Реб Пинхас с достоинством ответил:

— Я скажу ему: «Глаза мои Ты взял, и я не могу видеть лицо Твое…» Шлэймеле, отведи меня домой!

— Нет у тебя никакого дома! — заорал старик. Внезапно он потянул Исара к отвесному берегу и с силой столкнул его в воду. Я услышал громкий всплеск от падения большого тела. Не помня себя, я помчался туда. К счастью, Исар, бывший когда-то отличным пловцом, успел добраться до берега. Он сильно дрожал, но не произносил ни слова.

— Ненормальный! — крикнул я. — Скорее домой, реб Исар, вам надо переодеться!

А этот безумец, Шлэймеле, не останавливаясь, понесся вперед, даже не пытаясь оглянуться. Над нами горели тысячи звезд, шумел ветер, ревнитель устоев кричал в воздух:

— Адонай!..[61]

Река торопила куски льда, ибо и у них была своя дорога, по которой они неслись, толкая друг друга.


1934

Загрузка...