Часть I

Животные суть не что иное, как прообразы наших добродетелей и пороков, блуждающие перед нашим взором призраки наших душ.

В. Гюго

Глава первая

В пропаже любимой собаки егерь Венька Егоров винил тетеревов, жену, табунок косуль, выскочивший из кустов на взгорке… и даже небесную канцелярию. Стоял март. До свету егерь вышел во двор. Взъерошенный солнечными лучами снег за ночь смерзся и хрустел под ногами. Послышалось, будто в дальних холмах за речкой пару раз взбулькнул тетерев.

Это петушиное чуффыканье отзвонкнулось в Венькином сердце ребячьей радостью. Будто ему косачи слали вешнюю весточку с обтаявших бугров: «Мы живы. Нас не задушила лисица, не побил сокол. Мы не окочурились под ледяной коркой в снежных лунках. Нам хватило в трескучие морозы березовых почек. Чуф-ф-фа-ах!..»

В вольере повизгивала, скребла сетку-рабицу рыжая восточносибирская лайка по кличке Ласка. Статная, остромордая, с умными ореховыми глазами, в белых носочках и с белым жабо на груди Ласка слыла красавицей. Взгляд знатока не нашел бы изъянов в слегка удлиненном мускулистом корпусе, глубокой грудной клетке с округлыми ребрами, развитом крупе, длинных конечностях с хорошо выраженными углами скакательных суставов. Банкиры, приезжавшие зимой на охоту, предлагали ему за лайку «Жигули» седьмой модели.

Венька открыл вольер, Ласка рыжей молнией выметнулась на снег, околесила двор, прыгнула хозяину на грудь.

Собачья радость передалась и егерю. Сильное тридцатилетнее тело просило движения. Захотелось вот так же скакать по двору, валяться у забора в снегу.

Сдерживая себя, Венька степенно собрался. Взял карабин, патроны, нож, термос. Выходя, на пороге кухни столкнулся с Танчурой. Жена, сонная, в запахнутом халате, удивленно округлила глаза:

— Куда эт-т ты в такую ранищу?

— Сбегаю, на бугры погляжу. Вчера под вечер кто-то там стрелял.

— Не лень тебе.

Лыжи сами скользили по насту. Над холмами вставало солнце, слепило глаза. Чудно взблескивал пластинчатый иней на поникших метелках полыни, на кустах, ледяными искрами сыпался с берез. Эта первозданная белизна, не изрытая, не загаженная, как в селе, веселила душу егеря. Каждый следок, накоп, царапина говорили о жизни таинственной и простой. Вот под березой темнеет в снегу вмятинка от упавшего с верхушки кома снега. Ворона ли ястреб сел вчера на ветку и сбил снег. На косогоре меж редких кустов вьются тропы заячьих следов. Тут ушастые справляли свои подлунные свадьбы…

Ласка тычется носом в заячьи следы, мелькает в кустах, возвращается с вываленным языком, улыбка во всю лисью мордашку, глаза блестят: «Ну-у, косые, обнаглели… Чего встал, хозяин, давай хоть одного спымаем… а!?»

Венька потрепал лайку за шиворот, чувствуя ладонью снег, набившийся в загривок: «Мы же с тобой не бракуши!»

И надо было Ласке набежать на залегших в чащобнике косуль. Венька сначала услышал, как завизжала, залилась Ласка. Высверкивая белыми зеркальцами, вытягивая грациозно шеи, козы запрыгали по глубокому снегу. Ласка шаровой молнией катилась следом. Венька выбежал на пригорок. Косули, вскидываясь и будто ныряя, вытянулись в цепочку. Сзади, поотстав, гналась собака.

«Пять штук было осенью, пять и осталось, — порадовался егерь, глядя вслед уходившим к буграм козам. — Три матки еще пяток принесут. Лепота!.. Ласка приурезала. Промнется, прибежит…»

Он продрался через кусты к косульим лежкам. Постоял. Три округлые вмятины в снегу с подтаявшими краями были рядом, две других метрах в пяти обочь. Лежки напоминали гнезда огромных птиц. В клочке шерсти, повисшем на сучке, в розоватом пятне с краю лежки егерю виделась милая сердцу трепетная тайна. Представил, как они стояли здесь под соснами, топыря ушки, топтались, хрустели снегом, потом легли, утыкаясь мордочкой в теплый собственный пах…

«А розоватое пятно? Оцарапала бедро о сухой сук? А может, кровь от браконьерской пули?…» — раздумался егерь. Вспомнил, как зимой к нему приехали те самые банкиры, что предлагали за Ласку «Жигули». У них были лицензии на отстрел двух косуль. Перед их приездом раздался похожий на окрик начальничий звонок из Самары: встретить по высшему разряду. Он и баньку им нажарил с вениками березовыми. Соленьями, вареньями деревенскими угощал. Кабанятиной. Мог он конечно им этот табунок, как на ладошке, выставить, но посовестился. Всю зиму он их стерег, приглядывал. С осени в кормушки сена завез. Соль на горе, на камнях, чтобы снегом не занесло, разложил. В крещенские морозы прорубь в метровом льду для водопоя пробил, чтобы они не ходили к роднику, где браконьеры могли подкараулить. Все гадал, придут не придут на водопой в его прорубь. Когда первый раз увидел следы, радовался будто ребенок.

Увел он тогда городских охотников от косуль в другой край. До темна кружил. Двух зайцев убили. И довольные были. Правда, больше не приезжали… «За Белый Ручей погнала, — определил он по удалявшемуся лаю. — Промнется, по следу найдет».

Он поднялся на холмы. Вспугнул пригревшихся на солнце двух косачей. Попил чаю. Придремал в затишье на обтаявшем склоне. Сходил к дальним барсучьим норам. Изрытый склон тоже обтаял, но и в норах, и в обнорках торчали кругляши снега. Сидя на корточках над норой, подумал, как просто и мудро устроено все в природе. Тут снег, грязь, а там в кромешной темени уютно спят звери. Наверху рвут землю морозы, метет, а там тепло, сухо.

От холмов в долину пали дрожливые тени. Егерь скатился к деревьям, где были косульи лежки. Прислушался. Рокотал на селе трактор, рвала остывающую тишину музыка. Взлаивала собака. Сколько раз Ласка вот так же убегала и за зайцами, и за косулями. Через полчаса, через час всегда возвращалась, а тут как ключ на дно.

Бросил на следы рукавицы и побрел домой. Тешил по дороге себя надеждой, что Ласка домой убежала. Но двор был пуст. Поспрашивал Танчуру, соседей, никто не видел.

— Намерзнется, прибежит, — посмеивалась жена. — Иди, я тебе твоих любимых беляшей нажарила. Ну что ты, как маленький. По мне бы так убиваться, небось, не стал бы. Садись, остынут!

Кружа по кухне, молодая жена цепляла егеря то плечом, то бедром. Когда он сел, привалилась сзади к его лопаткам тугими грудями:

— Вень, пойдем поваляемся, пошалим.

— Не, Тань, я щас к Ивану Михалчу в Чесноковку съезжу. Может, она туда пришла. Она же у него недели две тогда жила…

— Во-о, собака ему милее жены, — откачнулась Танчура. — Езжай и хоть совсем не приезжай.

Из Чесноковки егерь вернулся заполночь. Глядь, в передней на диване подушка и одеяло белеют. Танчура обиделась, отселила. Постелил, лег, но сон не шел. Лезла в голову всякая несусветица. То мерещилось, как Ласка в полынью под снегом обвалилась, барахтается… Задремал, привиделось, будто стоит он на лисьем переходе, а Ласка заливается, лисовина гонит. Вот он рыжий по кустам мелькает. Прицелился: бот! Лисовин кубарем. Подошел, Ласка лежит в крови, вытянулась…

Всю ночь промучился. Затемно опять на лыжи и в холмы побежал. Если по следу вернулась, около рукавиц ляжет и будет лежать. Рукавицы валялись побелевшие от инея. Ласки не было.

Ласку егерь взял месячным щенком, не больше рукавицы. И она, вихляясь рыжим тельцем, пуская лужицы, зашлепала прямо в сердце к егерю. Со щенком Венька вел себя строго. Трепал за ухо, подшлепывал. Ласка скоро признала в нем вожака. По голосу научилась определять настроение хозяина. Когда Венька ворчал, громко топал, хлопал дверями, Ласка растворялась. Но когда хозяин садился на бревна в огороде, она была тут как тут. Клала ему на колено голову. Смотрела в лицо своими бойкими ореховыми глазами. Вздыхала вслед за хозяином.

— Ну, хитрюшка… Ну, красавица.

В ответ Ласка двигала бровями, будто силилась понять, что говорит хозяин.

Егерь не переставал удивляться собачьей сообразительности. Еще никаких сборов, ни ружья, ничего, а она уже от радости нарезает круги по двору. Лает, скребет лапой ворота: чего ты там вошкаешься, хозяин, мочи нет тебя ждать.

Ласка по белке шла, шла и по зайцу. Но особенно любила гонять лис. Отрезала от нор и гоняла до тех пор, пока не выставляла под выстрел.

«Только что не говорит», — изумлялись мужики. Как-то тольяттинские охотники промазали по зайчонку-листопаднику, которого выгнала на них Ласка. «Она остановилась, презрительно поглядела на нас, плюнула и убежала», — как рассказывали сами стрелки. Через час принесла им задушенного зайца и бросила у машины.

Ну не было второй такой собаки ни у кого.

Не вернулась она ни через день, ни через два, ни через неделю. Венька всех знакомых охотников по три раза обзвонил. Села вокруг объездил. К бабке Даниловской гадать смотался. Банку меда отвез. Пригадала, что жива. Найдется. После визита к бабке егерь вроде как повеселел. Немного есть стал. Но лицом все равно был темен.

Танчура и ругалась, и плакала. По ночам звала из спальни. Но Венька, подогнув колени, жался на диване. Будто жена была виновата в пропаже Ласки.

Глава вторая

… Ласка летела за косулями. Перед самой мордой мелькали белые зеркальца, напрягавшиеся в беге точеные ляжки. В глаза летела из-под копыт снежная крошка. От разгоряченных козьих тел пряно пахло потом и страхом. Дикие инстинкты ярым пламенем полыхали в каждой напрягшейся в беге клеточке. Догнать, нырнуть под брюхо, полоснуть клыками. Опрокинуть, впиться в напрягшуюся узкую шею. И рвать, рвать обезумевшую от ужаса трепетную плоть, захлебываться пульсирующей кровью.

Козы пробивали наст узкими копытцами, запинались.

Выскочив на обдуваемый ветрами склон, до самого ковыля вылизанный ветрами, косули рассыпались в стороны, легко оторвались от собаки.

Ласка, вывалив язык, села на склоне, несколько раз тявкнула вслед козам. В погоне она не замечала, где, через какие поляны и перелески бежала. Лайка огляделась и легко потрусила к деревьям, почти в противоположную сторону от того места, где ее ждал егерь.

К вечеру, намаявшаяся и растерянная, она выбежала к незнакомому темневшему между двух лесопосадок шоссе. За дорогой сквозь черные ветви лучились огни деревни, слышался лай и голоса. Ласка обрадовалась и со всех лап бросилась в село. Обнюхалась со встречным гончаком и, боясь остаться одной, следом за ним забежала во двор.

Хозяин гончака вдвоем с сынишкой попытались поймать ее, но Ласка прыгнула через забор. Всю ночь она металась по улицам, искала свой дом. Утром убежала в лесную полосу. Опять кружила по перелескам, взбегала на холмы. Принюхивалась к следам лисовина, пометившего полынок желтым знаком. С присвистом втягивала в себя остро пахнущие пером запахи от крестиков-следов, оставленных стаей куропаток. Инстинкт и голод погнали к темневшим в поле стогам соломы. Спустилась в ложбинку и вдруг остановилась, упираясь лапами, как перед обрывом. Шерсть на загривке встала дыбом. Вдоль низины тянулся глубокий разлапистый след. От него исходил запах дикого сильного зверя, предка, которого так яростно ненавидят и панически боятся собаки.

Глава третья

По осени еще, в ноябре, волк и волчица залегли на дневку в густых бурьянах, на дне пересохшего расходившегося широким руслом к озеру оврага. Обвалившийся из-за бугра с неба рев и грохот заставил зверей взметнуться и броситься в разные стороны.

На беду в вертолете сидели охотники. На грязном полу мелко дрожали от вибрации, сочились кровью две горбатые тушки подсвинков. Крик пилота: «Волки!» заставил охотничков побросать стаканы и кинуться к оружию: «Где!?» «Да вон же под нами!» «Стреляйте, какого х…!»

Волчица на махах понеслась к желтой стене камыша, окоймлявшего озеро. Толкавшиеся у раскрытой дверцы полупьяные охотники в слезах, надутых ветром от винтов, стреляли по ней из ружей и карабинов. Волчице оставалось до камышей метров семь, когда заряд картечи перерубил ей хребет…

Волк, как лежал головой к распадку, так и бросился вверх. Загремевшие сзади выстрелы добавили ему ходу. Метров через пятьсот овраг суживался. Обрывистые кручи смущали зверя. Но инстинкт подсказывал ему, что лучше уходить оврагом, чем по открытой степи. Зверь, было, замедлил бег, когда сверху стал быстро накатываться страшный рокот. Он очутился в ловушке. С боков желтели глиной обрывистые стены, сверху налетала, обрушивалась смерть. Волк в страхе бросался на стены, глина осыпалась под лапами, и он раз за разом съезжал на дно. Зеленая ревущая птица зависла над ним. Из открытой дверцы загремели выстрелы. Волк опять запрыгал по дну оврага, ныряя в промоины. Вертолет летел над ним, повторяя извивы оврага. Стрелки у дверцы кричали, материли пилота: «Возьми немного в сторону!» Тот уводил машину в сторону — стрелять мешал край оврага. Но как только в дверце показывался бегущий зверь, открывалась густая пальба. Все это смахивало на убийство в вольере. Зверю некуда было деваться.

Пилот, молодой и азартный, прижимал вертолет к самой земле. Вихри от винта трепали бурьян на склонах, мели палые листья: «Ну, волчок, серый бочок!.. Ну, волчок, погоди…» — сквозь зубы приговаривал пилот. Выстрелы, гремевшие из салона, возбуждали его. Сосредоточившийся на том, как бы не зацепиться за обрыв и не нырнуть в овраг, пилот проморгал момент, когда волк вдруг развернулся и побежал вниз к озеру. Пока он разворачивал свою стальную жабу, зверь стрелой летел под уклон. Бурая шкура сливалась с копившимися на дне сумерками. Стрелки заметили его, когда волк уже достиг устья. Выметнулся на открытое место. Брюхатая ревущая птица догнала, зависла над ним. Застучали выстрелы.

— Дайте, я сам! — Окрик Большого Босса заставил остальных попятиться от двери. Седой толстый мужичок в новеньком камуфляже и жокейской кепке припал на колено, высунул ствол наружу, прицелился.

Первый заряд картечи взметнул землю со снегом слева от отпрыгнувшего зверя. После второго выстрела волк кувыркнулся через спину, будто у него из-под лап на всем ходу выдернули землю.

— Круто!

— Вы ему, Виктор Степаныч, полбашки снесли! Вот это выстрел!» — наперебой, округляя от натуги глаза, кричали, хлопали по плечам Босса, как равного, охотнички.

— А вы как думали. Босс, подрагивая от волнения растянутыми в улыбке губами, радовался удачному выстрелу, как мальчишка.

Обвисая лопастями, вертолет опустился в пяти метрах от зверя. Заряд картечи перебил ему левую переднюю лапу, одна свинцовая горошина вскользь ударила в затылочную кость, прошла под шкурой, оглушив его, и выскочила за ухом.

Сквозь страшную боль в голове волк слышал, как оборвался грохот, приблизились голоса. Зверь затаился, сжался в могучий ком боли и ярости.

— Ну-у, волчок, серый бочок! — Торопясь опередить остальных, пилот первым выпрыгнул из кабины и с лопаткой в руке бросился к волку. Пьяный от азарта погони, он не обратил внимания на плотно прижатые уши зверя.

— Добле…! — сунул лопаткой волку в бок. Страшный рывок заставил его разжать руку и плюхнуться на зад. Волк хватил за черен лопатки, расщепив его, как лучину.

Вид убегавшего волка вернул пилоту голос. Он схватил лопатку и, матерясь, побежал за подранком.

— «Куда-а!», «Стой!», «Падай!», «Ложись!»… — посыпались вслед ему крики схватившихся за ружья стрелков.

— Мудила, падай! Падай, застрелят! — громче всех орал Босс. Он несколько раз вскидывал ружье и опять опускал. Растрепанная фигура «мудилы» оказывалась на линии огня по волку. Когда пилот запыхался и сообразил отбежать в сторону, кто с колена, кто стоя открыли в угон суматошную пальбу. Зверь скрылся в камышах. Несколько человек в горячках сунулись, было, следом, но продраться сквозь стену трехметрового камыша было невозможно.

Пилот, выдабриваясь перед Боссом, долго елозил вертолетом над озером. Вихри от винтов раздували камыш, будто шерсть на теле гигантского животного. Он бы «вытропил» забившегося под кочку подранка, если бы не скорые ноябрьские сумерки. Спасая истекающего кровью зверя, они накрыли парящее на морозе озеро. Луч прожектора белесым столбом вяз в воздухе.

Обессилевший волк вжимался в грязь, дрожал всем телом. Лапа, перебитая выше первого сустава, повисла на сухожильях. Отмирала долго и мучительно. Трехлапый исхудал и ослаб. Голод погнал его ближе к человеческому жилью. Иногда засветло он выходил на свалки, пугая конкурентов-бомжей.

Бескормица толкала волка на самые отчаянные шаги. Так выждав в камышах на том самом озере, когда рыбак насверлил во льду лунки, расставил жерлицы с живцами и ушел, волк выбежал на лед. Схватил короткое удилище зубами и потащил в сторону до тех пор, пока крючок с живцом не выскочил из лунки. Скусил ловко живца, схватил другую жерлицу. На льду запрыгал полуметровый щуренок. Волк схватил его поперек и тут же сожрал. Наутро рыбак долго топтался вокруг валявшихся на гладком льду жерлиц, но так и не понял, кто его обидел. Метельными безлунными ночами, обарывая страх перед возможной засадой, волк ковылял на колхозный скотомогильник. Так он дотянул до весны.

В марте во время гона Трехлапый прибился к залетной волчьей свадьбе. В драке за волчицу вожак крепко порвал его. Волк неделю отлеживался в стоге соломы. Зализывал раны. Лай Ласки, призывные крики и выстрелы егеря подняли Трехлапого с лежки. Худой, клокастый, весь в соломе Трехлапый заковылял по долине. На его след и наткнулась Ласка.

Наступила ночь. После дневной оттепели морозило. В лунном свете провально чернели на белом обтаявшие южные склоны холмов. Волк, как и егерь, слышал по утрам бульканье тетеревов. Он заковылял на холм. В стеклянном воздухе чуткие волчьи ноздри ловили живые запахи земли, оброненного тетеревиного пера. Но сторожкие птицы улетали ночевать в лес на березы.

Лунный свет будил у волка неизъяснимые желания. Трехлапый сел на холме, задрал морду кверху. В желтоватых глазах дробинками взблеснула луна. Из горла вырвался низкий стонущий крик. Волк сидел, распустив по земле широкий хвост, держа навесу обрубок лапы. Сиплые крики переросли в тягучий вой. Приопущенная нижняя челюсть подрагивала от напряжения. С желтых клыков капала слюна. Эхо далекой стаей отзывалось из холмов, разлеталось по лесу, стекало по долине в село.

Этот вой, будто бешеное помело, разметал дворняжек по подворотням, и там, чувствуя за спиной конуру, хозяина, они заходились злобным лаем.

В этом вое не звучали отчаяние и боль. У людей бывалых, кого волчий вой застал ночью в лесу ли, степи, мурашками осыпало спину. Пальцы невольно сжимали ружейные стволы, а в сердце просыпалась гордость за этого одинокого зверя, отчаянно всей ночной вселенной объявлявшего: я выжил, я бросаю вызов жизни и смерти.

Пестрый от пробившегося сквозь ветки лунного луча взбулькнул на березе сторожевой тетерев. В дубняке свинья задрала на ветер грязное седое рыло, принюхалась, хрюкнула. Кабаны-сеголетки перестали чавкать, сбились вокруг матки, тревожно похрюкивая. Запрядала ушами брюхатая зайчиха, но с лежки не вскочила — далеко.

От волчьего воя хвост у Ласки завернулся между ног под брюхо. Но двухлетняя сука не ощутила того ледянящего страха перед волком, как забившиеся в подворотни дворняги. По голосу она учуяла: воет кобель. В ее молодом теле в ту пору бродила самая могучая сила — инстинкт продолжения рода.

Ветерок, тянувший из долины, донес до волка исходивший от Ласки запах, и волчья песнь оборвалась на полуноте. Трехлапый заковылял на этот самый желанный для него зазывный запах.

Когда до Ласки донеслось похрустывание снега под бегущими лапами, шерсть на ее загривке вздыбилась. Трехлапый остановился в двух прыжках от суки. Ласка зарычала, волк отступил, завилял хвостом и вдруг, как чумной кобелишко, опрокинулся на спину, затряс лапами. Пополз к Ласке на брюхе, всем своим видом выражая щенячью радость от встречи. Ласка взбежала повыше, склонив голову и отвалив на сторону калач хвоста, с недоумением глядела на ползущего к ней, гримасничавшего кавалера. Когда он подполз, благосклонно позволила себя обнюхать. В лунном свете лезвием взблеснула волчья улыбка.

С той ночи Трехлапый и Ласка не расставались. Ощущение могучей дикой силы притягивало ее к волку. Трехлапый же от общения с молодой веселой сукой будто обрел вторую молодость.

Дружно накатила весна. По ночам низко с присвистом крыльев тянули косяки уток. Снег оседал, отступал с бугров в низины. Заворочались, зазмеились, загудели овраги. Повылезали из нор суслики, кроты. Загагакала, закрякала на озерах и речках перелетная дичь. Проще стало с добычей.

Трехлапый изощрялся в охотничьих приемах. Однажды Ласка издали наблюдала, как Трехлапый в затоне на мелководье будто сошел с ума. Он высоко подпрыгивал, падал на спину в фонтанах брызг. Бестолково колотил по воде лапами. Табунок крякашей, привлеченный волчьей акробатикой, тянул шеи, плыл к нему. Молодой бойкий селезень оказался совсем близко. Трехлапый взметнулся серой молнией, изумрудный красавец закричал, забил крыльями, перехваченный поперек страшными челюстями…

После пиршества они лежали на солнечном склоне, приминая желтые одуванчики. Ласка вытянулась перед обожателем, вылизывая ему с морды пух. Из долины тянул ветерок. Над холмами колоколили жаворонки. Под солнечными лучами звери дремали, чутко ловя долетавшие от дальнего села рокот машин, голоса. Когда они уходили к ручью, на лежку слетались скворцы. Выдергивали клювами влипшие в землю клочья линялой шерсти, тащили в гнезда.

Волк с каждым днем набирался сил. Бока круглились, шерсть блестела на солнце. Безалаберным щенком он прижимался мордой к земле, приглашая Ласку к игре. Припадая на култышку, носился за ней по проталинам, расшвыривая грязь и топча одуванчики. Соития с сукой, ее любовь полнили волчье сердце безмерной дерзостью. Волк все чаще подолгу стерег глазами темневшие за распадком холмики барсучьих нор.

Волк вспомнил о существовании в отроге долины старого могучего барсука. Раньше Трехлапый не раз подходил к барсучьим норам. Обнюхивал отполированные брюхом матерого зверя лазы. Из теплой глубины норы пряно и густо пахло барсуком. Волк помечал территорию и бежал дальше. Глубоко вдавленные во влажную землю следы, широкий шаг упреждал Трехлапого о силе и свирепости хозяина норы.

Много лет назад барсучонок впервые выбрался из-под земли на белый свет. Пустой сверкающий мир слепил щенка, заставлял прижиматься атласным брюшком к палой листве. Барсучок грел худенькие бочка на солнышке, когда полая вода сорвала речную плотину, разлилась по пойме и затопила взгорок, где жила барсучья семья. Ошпаренный ледяной водой, он вскарабкался на вывернутую ураганом осину, и его понесло вниз по старице. Осину кружило, ударяло о деревья. Над мокрым, намертво впившимся когтями в кору барсучонком кружили и орали вороны, норовя клюнуть в голову. Он задирал вверх грязное рыльце и клацал зубешками, вороны взмывали вверх, обдавая зверька всплесками холода от взмахов крыльев. И не было для него на свете зверя страшнее орущей вороны…

Осину прибило к бобриной плотине. По мокрым ветвям он перебрался на сушу. На солнечном склоне холма вырыл себе нору. Настало время, и он привел самку. И по весне, топча желтоглазые одуванчики, по склону закувыркались похожие на крохотных поросят барсучата. По осени они подросли и вырыли себе норы на соседнем бугре.

В конце ноября, когда земля каменела от мороза и ледяной ветер трепал обмерзшие бурьяны, семья сладко спала глубоко под землей выше водоносного слоя в теплых гнездах из палых листьев и мха.

Барсук спал, лежа на животе, прикрыв голову передними лапами. В забытьи сквозь толстый слой земли до него вдруг донесся стальной звон и грохот, этот грохот приближался, нарастал и вдруг стих у зева норы. Скоро он учуял ядовитый запах выхлопов и окончательно проснулся. До него донеслись человеческие голоса, крики, смех. Земля хрустела и дрожала, раздираемая гигантской лапой с выбеленными до блеска стальными зубьями. Грохот, рев и смрад с каждым ударом лапы все приближался к гнезду на дне норы. Барсук метнулся в боковой отнорок. Но прежде чем выскочить на поверхность, приостановился, привыкая глазами к свету. Кто-то топтался и кашлял у самой норы. Он опять скользнул вниз. В гнездо уже сыпалась сверху земля. Барсук взбегал в разные отнорки, которые вели наружу, но они либо были забиты камнями, либо около них стояли люди. Он кинулся в дальний отнорок, который прорыл уже осенью из зарослей чилиги. Через него он выскочил на поверхность. Бросился бежать, кургузый, жирный, неуклюжий… Как ни был он испуган, но уловил запах самки, раньше его успевшей выскочить через этот же неприметный отнорок. Уже ночью, когда грохочущее, изрыгающее вонь стальное животное, злобно высверкивая страшными белыми огнями, укатило, он нашел по следу самку. Только на третью ночь они насмелились подойти к своим бывшим норам. Среди огромных ям и куч нашли темные лужицы замерзшей крови, которая пахла их детенышами, и навсегда ушли из тех мест. Изломали когти, в кровь разодрали лапы, пытаясь рыть нору в мерзлой земле. Всю зиму мерзли, спасаясь от холода в ометах соломы. И тогда барсук понял, что самое страшное — это скрежет и грохот стальной лапы над норой.

Весной они вырыли новую нору с семью отнорками, и опять по склону забегали шустрые любопытные барсучки. Здесь, вдали от хищного людского глаза, все шло своим извечным чередом. Выросшие барсуки уходили на другие холмы. Заводили свое потомство. Не в пример людям наш барсук жил со своей самкой без измен и сцен ревности. Оба зверя ощущали себя как бы продолжением друг друга. А разве можно вредить части самого себя?

Однажды в сумерках перед вечерней охотой самка выползла из норы. Вскоре глухо бумкнул выстрел. В нору к барсуку донеслись крики и стоны раненой самки. Он выскочил наружу. Самка кувыркалась, пятная траву кровью. От дальних деревьев к ней бежал человек. В лунном свете в руках поблескивал ствол ружья.

Барсук бросился к самке. Человеку же показалось что зверь бежит на него. Он в испуге вскинул ружье. Тем временем барсук схватил зубами самку и волоком затащил в нору.

Всю зиму самка болела и к весне, когда уже начали таять снега, сдохла. Барсук остался один.

… Зарождавшаяся в Ласке новая жизнь будила в ней дикий голод. Мышей и сусликов, которых ловил Трехлапый, Ласка проглатывала мгновенно. Разгрызала и съедала суслиные головы. Она все чаще порывалась уйти в деревню. Трехлапый догонял ее, теснил к холмам. И опять они часами нежились на подветренных склонах. Ласка взлаивала в дреме, сучила лапами. Голод мучил ее все жестче.

В предутренних сумерках на восходе солнца Трехлапый уковылял в долину. Подкрался с подветренной стороны от барсучьей норы и залег в бурьянах. Он видел, как из-под земли вынырнула узкорылая белесая голова с темными полосами вдоль морды. Барсук сторожко и долго оглядывал окрестности, прислушивался. Волку хорошо было видно, как темная глыбистая туша выбралась на поверхность, заковыляла к зарослям торна. По дороге барсук ковырял рылом землю. Лопал личинок, придавил лапой лягушку, зачавкал.

Волк прокрался к серевшим барсучьим накопам, отрезая жертве путь к норе. Залег в ложбинке. Несколько раз тявкнул. Барсук вскинул голову и замер. Он не уловил, откуда донесся этот звук смертельной опасности. Волк тявкнул еще раз. Барсук, подкидывая зад, помчался к норе. На бегу он не заметил, как шевельнулись метелки бурьяна, когда волк подался назад, оседая на задние лапы. Трехлапый готовился броситься на жертву со спины и впиться в загривок. Запах опасности ударил барсуку в ноздри, когда его отделяло от засады расстояние в один прыжок. Барсук только и успел развернуться навстречу врагу, вскинул рыло, разинул в налипших белых личинках пасть, зашипел. Волк прыгнул на изготовившегося врага, но оскользнулся и, чертя обрубком лапы по влажной земле, ткнулся мордой в землю перед барсуком. Худой и голодный после зимней спячки зверь среагировал мгновенно. Его мощные челюсти сомкнулись на шее волка. Трехлапый протащил впившегося в шею зверя вперед, пытаясь сбросить. Но барсук не отпускал. Густая шерсть и толстая шкура пока защищали волка от клыков. Волк возил барсука по земле. Пятился назад, бросался в стороны. Барсук чуял, если он даст напавшему вырваться, тот загрызет. Ужас и ярость превратили его челюсти в стальной капкан. Передавленные шейные артерии лишали волка сил. Белые всплески в его глазах сменились тоскливой теменью.

Ласка с холма углядела эту схватку. На крутяке перекувыркнувшись через голову, она скатилась вниз. С ходу бросилась на барсука. Хватнула за ляжку.

Барсук с испугу разжал челюсти, огрызнулся на суку, Ласка отскочила. Барсук метнулся к норе. Трехлапый кинулся наперерез сбоку. Ударил грудью. Барсук опрокинулся, выказав беловатое, мокрое от росы брюхо. Трехлапый извернулся, уходя от страшных когтей, и ударил барсука клыками по горлу. Вгрызся, ломая хрящ и уже не чуя, как когти врага раздирают ему бок.

Барсучья кровь на взрытой земле смешалась с волчьей. Рядом прыгала, заходилась лаем Ласка.

Барсук долго дергался в предсмертной агонии, волк победно вскинул испачканную кровью морду, приглашая суку отпробовать горячей крови.

Рокот трактора со стороны озера заставил зверей насторожиться. Трехлапый пятясь, волоком оттащил барсука в бурьяны.

Они отбежали вверх по долине. Затаились в бурьянах. Трактор пророкотал по низине и скрылся за бугром. Сука долго вылизывала Трехпалому разодранный бок. Когда они вернулись к добыче, над бурьянами взвилась стая ворон, успевшая выклевать мертвому зверю глаз. Нахватавшись мяса, пара отлеживалась тут же в бурьянах, ночью ходили на водопой к озеру. Иногда днем, мучимые жаждой, спускались к ручью в овражек. Уходили в холмы. Сука старательно зализывала раны на боку и морде Трехпалого. Зверь сладко жмурился, подставлял раненые места.

На селе рокотали трактора. Ветром доносило голоса. Трехлапый, обеспокоенный шумом, норовил увести суку подальше. Ласка же все чаще вспоминала хозяйский голос, двор. Ею овладевало беспокойство. Они кружили и кружили в окрестностях сел. Как-то набежали на вытаявшие из снега рукавицы. Волк далеко обошел их стороной. Ласка подбежала. Долго обнюхивала, виляла хвостом. Потом легла около. Трехлапый побежал, было, дальше, но скоро вернулся. Култыхая, приблизился к суке. От рукавиц слабо пахло человеком. Волк отбежал. Подчиняясь его зовущему взгляду, сука затрусила следом.

Глава четвертая

… Волчья свадьба гналась за Лаской. Серые тени окружали собаку с трех сторон. Гнали прочь от жилья к лесу. Егерь бежал наперерез стае. Вяз в снегу, задыхался… Оскаленные кровавые пасти, желтое пламя глаз. Они взяли ее в кольцо. Ласка, жалкая, вся в крови, ползла, утопая в снегу, к нему. Из прекрасных ореховых глаз ее текли слезы. Венька схватился за ружье, висевшее на плече. Но ружье куда-то пропало. Он вытянул из-за голенища унта охотничий нож и бросился в стаю. Страшно закричал. Тени сбились в кучу. Рык, визг. Один из зверей бросился на егеря. Ударил в бок. Венька очнулся весь в холодном поту.

— Дурой сделаешь. — Танчура еще раз толкнула его в бок. — Очнись ты. Скоро со своей сукой рехнешься. Все бока мне проширял. Чо наснилось?

— Да так. Спи, ничо.

— Спи… Орешь, как бешеный. Дай-ка сюда одеяло. Все в ноги сбил. Гнался что-ли кто за тобой?

— Ага, гнались. — Так и пролежал до света, ворочался: «В самом деле, волчья свадьба набежит, порвут, как грелку. Лежу тут, а ее, может, погрызли… Или машиной сбило. Валяется где-нибудь, кровью истекает…»

Днем куда ни шел, что бы ни делал, все о ней думалось. На свои заботы, на людей Венька стал глядеть будто с вышки какой. «И чего они, как мураши, суетятся? — впервые с удивлением размышлял егерь. — Вот взять, к примеру, Ласку. Вырастил ее, выкормил, натаскал по зверю, а она взяла и убежала, не спросилась. Так ведь легко можно потерять все, что у нас есть. Дом там, одежду, голубей, деньги, жену. Кажется, что это мое навсегда. Еще гребем, побольше, послаще. А тот, кто нам все это выделил напрокат, смотрит, небось, сверху и смеется… Вон Шурик Аракчеев «Жигули» в лотерею выиграл. Плясал вприсядку. А через год на этой «лотерейке» на полной скорости под мост улетел, со смертельным исходом…»

Мысли, как пчелы гудели, роились, жалили. Выходило, все зряшное: «суета сует и ловля ветра».

Танчура ничего этого не могла понять, ревновала, злилась. И от ее бестолочи становилось еще горше. Егерь брал ружье, надевал лыжи, шел в холмы к рукавицам. На подходе сердце замирало: «Подойду, а там ее следы…» Следов радом с рукавицами было полно. Мыши, вороны, лиса подходила. Всякие, кроме Ласкиных.

Спускаясь в долину, егерь наткнулся на волчий след. Аж мурашками под свитером покрылся: сон в руку… «Щас гон, один прошел и другие накатятся». До сумерек лазил по перелескам, звал, стрелял: «Волки звери сторожкие. Услышат выстрелы, обойдут стороной… А где она, в какой теперь стороне, тварина белолапая?…»

Дома не давала покоя Танчура. Врастопырку верхом садилась ему на колени. Указательным пальцем гладила складку над переносьем:

— Вень, ну чо ты такой хмурый. Ну чмокни свою жену в губки, расслабься. — Чмокал, вздыхал.

— Ну-у, Венчик, — капризно морщила рот Танчура. — С душой поцелуй… Пошали со мной.

— Тань, подожди, идет кто-то. — Ссадил жену с колен, встал.

— Нет там никого. Все по своей сучке ненаглядной тоскуешь, — порохом вспыхнула Танчура. — По мне бы не стал так убиваться. Думаешь, я ничего не вижу? От тюрьмы на мне женился. Теперь морду воротишь! Не по Ласке, по этой стерве своей тоскуешь.

— Ну все, договорилась. — Венька остановился у порога. — Опять маман твоя сюда шляется. Ноги ее чтоб тут не было!

— Щас! Слушаюсь! — Танчура вскочила, завихлялась сытым жарким телом. — Ходила и будет ходить. Она мне мать родная!.. Стерва эта тебя бросила!..

— На зону чуть-чуть меня не засобачила твоя мать.

Венька оделся, хлопнул дверью. Танчура кричала в след злое. Во дворе постоял на ветерке. Через забор виднелись далекие холмы. Иссиня черные кулиги перелесков сливались с подступавшими из долины сумерками.

От тюрьмы женился… Позорище… И полезло из памяти то, чего он так боялся ворошить, тревожить. Оберегал, как оберегают заживающую до кости рассаженную топором руку или ногу.

Думал, зарубцевалась, а тронула вот, боль аж в печенках отдается.

… Сразу после армии устроился Венька шофером в сельпо на автолавке товары по селам развозить. Послали его как-то на выездную торговлю в дальнее село, в народе его Тот Свет прозвали. Продавцом поехала Танчура. Дорога неблизкая, ля-ля, тополя. Девчонка над Венькиными байками по кабине от хохота катается. Глаза большущие серые блестят. Румянец на лице полыхает. Грудь под свитерком торчком, сосочки кнопками на пульте управления. И столько в ней радости, энергии, Венька диву дался, как это он раньше ее не замечал.

Так и ехали. У продавщицы горлышко белое, нежное, каемочку черного свитерка хохоток колышет. Коленки белые из-под задравшейся юбчонки семафорят. Тут как на грех дорога на подъемник пошла. Венька на пониженную передачу переключился. Рука с рычага передачи нечаянно Танчуре на коленку соскользнула. Продавщица смеяться перестала, напружинилась. А ручонка шаловливая коленку гладит, выше интересуется. Пальцы, грубые, с заусенцами, атласную кожицу на бедре царапают тихонечко. Сидит девчонка не шелохнется, перед собой смотрит. Коленки сжала, лицо жаром окинуло, ноздри раздуваются. Тем временем щекотные пальцы до каемочки трусиков доползли. Ну а молчание, как учили, знак согласия. Вертанул Венька руль, автолавка через кювет и в лесопасадку. Встал за деревья, чтобы с дороги не видно было. Двигатель заглушил. Танчура к нему на шею кинулась, как пламя. Целовал, мял дрожливое тело. До трусиков с каемочкой раздел. Дрожит продавщица, глазища закатывает, дышит со всхлипами, а коленки намертво сжала: «Нет, нет и нет!.. Женись на мне, тогда все твое!»

«Красавица моя, ласточка. Ну раздвинь коленочки. Ничо я те плохого не сделаю, — чуть не плакал Венька. — А завтра же пойдем распишемся. Ну-ну же». Вырвалась, спрыгнула Танчура из кабины. Стоит на палой листве босая, голая. Ладошкой прикрывается. Разорванные трусишки на одной ноге болтаются. Грудь торчком. Парок от нее явственно так дымится. Куда утерпеть тут солдату, два года представлявшему в казарме по ночам, как да что, монах и тот бы осатанел. Кинулся Венька на нее зверем, повалил на мерзлую землю. Поцелуем забил кричащий рот. И тут же сам ойкнул от боли. Впилась Тунчура ему в губу, чуть не насквозь прокусила. Тогда-то и опомнился. Пока ехали на Тот Свет, губу распухшую пальцами трогал. В Танчурину сторону не глядел: «Поторговали, называется, товарами первой необходимости…»

На обратном пути Танчура попросила остановиться. Достала из пакета водку, закуску.

— За рулем не пью, — обиженно отвернулся к боковому стеклу Венька. — Хочешь, одна пей. Припала Танчура к нему горячим телом. Дотянулась губами до уха:

— Прости меня, Веня, все щас у нас будет хорошо. — И скоро полетел из тесной кабины автолавки в осенние сумерки тонкий девичий крик, скорехонько перерастающий в женский.

На другое утро в гараже к Веньке подошел седоватый незнакомый сержант милиции, взял под локоть:

— Ты, Вениамин Александрович, вчера на Тот Свет ездил?

— Было дело, — не почуял беды Венька.

— Проедем со мной на минутку. Деятеля одного опознать надо…

— Какого?

— Там увидишь.

Посадили его в милицейский УАЗик:

— А руки у тебя в чем, в крови что-ли. Ну-ка вытяни!

— Да ни в чем.

Ладони выставил, наручники клацнули. Привезли в райпрокуратуру. При виде Веньки прокурор провел пятерней по мужественному смуглому лицу, будто сдирал казенную маску. В его пристальных красноватых глазах тлело сочувствие. Евгений Петрович Курьяков знал, как с такими отморозками разговаривать.

— Что ж ты, дурила, уговорить ее не мог?

— Кого? — Венька потрогал вспухшую верхнюю губу.

— Акиншину Татьяну Викторовну.

— Она же совершеннолетняя, — растерялся Венька.

— Думаешь за изнасилование совершеннолетней срок не получишь?

— Брехня! Не насиловал я ее, — враз осевшим голосом крикнул Венька. — У нее спросите. — Боль от въевшихся в кость наручников пугала.

— А вот гражданка Акиншина в своем заявлении пишет, что ты сорвал с нее одежду. Она бросилась бежать. Ты догнал повалил на землю и изнасиловал. Ведь так все было? — спрашивал он вроде как сочувственно и оттого делалось еще стыднее.

— Да никто ее не насиловал, — корчился от стыда Венька. — Она меня за губу укусила, я бросил.

— Что значит, бросил!? Совершил половой акт и отбросил девушку, как тряпку! — напрягаясь жилами на толстой шее, вдруг закричал на Веньку прокурор.

— Ты животное! Закатаю тебя лет на пятнадцать на строгий режим! Хвостом тут вертит! Сама-а-а. Когда сама, заявления в загс подают, а не в прокуратуру!

— Она сама… Ехали назад. Достала водку… — барахтался, будто в ледяной полынье, в словах Венька.

— Я уже это слышал! — обрезал прокурор. — Признаешь, что в кабине автомашины, несмотря на ее сопротивление, ты раздел гражданку Акиншину с целью совершить половой акт?

— Она не сопротивлялась, она сама. — Рот у Веньки пересох, и оттого слова вываливались из губ и будто падали под ноги, не долетая до волосатого прокурорского уха.

— Откуда у нее тогда синяки на предплечьях, не скажешь?

— Это уж потом она сама… а это сначала…

— Подтверждаешь, что в кабине раздел ее до трусов. Да или нет?

— Ну, подтверждаю.

— Так-то лучше. Она вырвалась из твоих рук, выскочила из кабины. Ты понимал, Егоров, что девушка не хотела совершать с тобой половой акт или как вы говорите, «заниматься любовью». Ты понимал это, Егоров?

«Выездная торговля, с выездом на зону на пятнадцать лет строгого режима», — все затмевая, пламенем полыхало в Венькином сознании. В языках этого чудовищного пламени сохли губы, горело лицо.

— Я думал… думал, она играет, — пытался сбить, загасить он это стыдное вонючее пламя.

— Ты повалил ее голую на грязную землю. Ты так играл? Ты искалечил жизнь девушки, опозорил ее в глазах всего района! — Прокурор все сильнее самовозбуждался от благородного крика. Ах как сладко казнить виновного. — Девушка защищалась от тебя, как могла. Даже укусила тебя. Но ты сильный. По-до-нок! Если бы на ее месте оказалась моя дочь, я бы тебя вот этими руками задушил!..

Венька хотел было сказать, как Танчура, спрыгнув из кабины, показала ему язык. И про бутылку, которую они прежде выпили. Ее можно найти в кювете. На ней отпечатки пальцев Танчуры… Но вспыхнувшая в нем ответная ярость на Танчуру затмила Венькин разум: «Прости меня, все щас у нас будет хорошо». «Тварь, сука, нарочно подстроила с этой бутылкой!.. И этот орущий мужик в галстуке… Западня. Вам так хочется? Нате»:

— Да я повалил ее на землю. Изнасиловал! — Кричал и чувствовал, как летит в разверзшуюся перед ним бездну.

И прокурор с привычной всякий раз вновь переживаемой радостью смотрел со своей высотки на дрожавшие мосластые руки, изуродованное криком лицо, сломленного насильника.

Но почему его налитые злобой глаза смотрят так прямо?… Никто, даже убийцы не смотрели так прямо и яростно в узкое прокурорское переносье…

— Доволен! Где подписать? Я все признаю. Довольны? — корчился, тряс сцепленными сталью руками Венька. — С-су-ка-а!

Дверь будто распахнулась от этого крика.

До конца жизни Венька будет помнить, как в сумерки кабинета влетел, плеская белыми крыльями, ангел. И как он превратился в Танчуру с растрепанными волосами, а белые крылья опали полами плаща. Она еще не произнесла ни слова, но он почему-то знал, что спасен. Танчура бросилась к Веньке, упала перед ним на колени, стала целовать затекшие в наручниках кисти:

— Прости, прости меня подлую! Это все мать. Она выпытала… Она… Я не хотела, боялась, что ты… Я сама… Люблю его… Сейчас напишу, что я… сама… Что надо, чтобы вы его выпустили!? — Она подняла на прокурора мокрые глаза.

— Что сама! Что ты сама? — вздуваясь жилами, страшно закричал прокурор. Сдавил побелевшими пальцами пепельницу. Его высотка, на которую он ухлопал всю жизнь, бежала трещинами. — Кто тебя сюда звал! Что ты сама?!

— Сама я, — опешила от его крика Танчура. — Сама… Сама я под него легла. С охотой. Люблю я его! Отпускайте!

Глава пятая

В ту ночь прокурор Курьяков долго не мог заснуть. Под похрапывание жены он вспоминал, как испугался давеча вечером. Ему показалось, что в кабинет влетела огромная птица с темной головой и сломанными белыми крыльями. Закричала, рухнула на пол… «Никакая это не любовь, — усмехался он в темноте, подтыкая под спину одеяло. — Влюбленные не пишут заявлений об изнасиловании. Как она визжала: «Я сама под него легла». Молоденькая похотливая сучка. Решала, что лучше не отдавать его под суд, а женить на себе».

Такое рассуждение его несколько успокоило. Курьяков давно возводил в своей душе эдакую подлую башню. Стройматериала для нее оказалось в достатке. При расследовании каждого преступления, особенно убийств и изнасилований, он погружался в самые темные глубины человеческих душ. За долгие годы он воздвиг эту Башню из глыб чужой злобы, обломков лжи, подлости, коварства, алчности, трусости, предательства…

За стенами своей Башни он укрывался от угрызений совести, душевных метаний. Зачем рвать душу из-за негодяев и подонков? Выискивать в них зерна добра? Все это ни к чему, если знать, что человек изначально низок и подл.

С годами ему стало нравиться скрываться в своей Подлой Башне. С ее высоты он без зависти взирал на бывших однокашников, которые служили на высоких должностях. Равнодушно реагировал на богатство и славу. Если хорошо копнуть, думал он, можно будет добыть еще гору стройматериала для Подлой Башни.

С высоты ее Курьяков взирал и на обвиняемых. Все знали, на суде Ширхан, — такую ему дали кличку, — почти всегда просит максимальный срок. Исключение он делал только для стариков и подростков.

В его Подлой Башне были три склепа. В первом, затянутом паутиной времени, на поясном ремне висел иссохший скелет шестнадцатилетнего подростка. Тогда молодому следователю Курьякову поручили дело о краже малокалиберных винтовок из спортивного центра. Вор обнаружил себя сам. Стрельнул из краденой мелкашки в проезжавший «Москвич». Пулька пробила колесо. С азартом борзой Курьяков насел на парнишку. Тот не выдержал и повесился… Время источило черты лица юного самоубийцы, унесло его голос. В склепе остался призрак, мумия, укор.

В другом склепе Курьяков хранил память о седеньком старичке с челюстью старой лошади. На допросах Лошадиная Челюсть моргал дитячьими глазками и шамкал:

— Приехал ко мне в гости племяш. Сели за стол. И она, моя краля, села. Вина не хватило. Послали они меня в сельмаг. Денег племяш дал еще на две бутылки. Я заметил, как она под столом коленкой к нему прижималась. Прихожу, все настежь, полные сенцы курей. В избу зашел: они, гулюшки, на кровати в обнимку спят. Наигрались и заснули. Одеялка завернулась, у ей зад блестит голый, раздвоенный. У меня от этого ее зада все в глазах помутилось. Выскочил от греха наружу А тут в глаза топор кинулся. Токо-токо я его наточил, курей рубить. Этот топор прямо ко мне в руку и прыгнул…

Лошадиная Челюсть знал, что уходит на зону «под крышку», до конца жизни, но держался без страха. Курьяков про себя восхищался его бесстрашием. С годами, когда он время от времени заглядывал в склеп, его уважение к Лошадиной Челюсти усиливалось.

В свое время эти два типа: Юная Мумия и Лошадиная Челюсть — чуть не разрушили его Башню. Теперь вот эта девица, лишенная девственности. Как она кричала. Вжимаясь лицом в подушку и чувствуя, как отросшая за день щетина царапает ткань, он в сотый раз помимо воли вспоминал эти мгновения. Ее молитвенно запрокинутое к своему насильнику лицо. Глаза. Эти глаза прожигали стены его Подлой Башни, и подушку Негде было от них укрыться.

Этот ее взгляд пронзал, высвечивал третий склеп, куда Курьяков не желал бы входить до самой своей смерти.

Маясь без сна, он вдруг почувствовал, как жестоко завидует тому мосластому парню в наручниках… Душу бы дьяволу запродал, только бы раз в жизни какая-нибудь женщина вот так бросилась защищать его, Женьку Курьякова. Плакала, ползала на коленях, целовала руки… Прокурор вздохнул, повернулся набок. В тишине отчетливо скрипнула дверь, обнажая вход в третий склеп. От этого тягучего, похожего на стон звука плечи осыпало мурашками, прежде чем понял, что скрипнула кровать. Он мысленно отпрянул от этого, третьего склепа своей памяти. Сжал пальцы в кулаки и приказал себе не «входить» в него.

Глава шестая

Трехлапый и Ласка, обожравшись барсучьего мяса, днями валялись на буграх. Полусонные, вяло пасли глазами, как над бурьянами, где валялся обглоданный барсук, черными лохмотьями плескались вороны. Пугнуть бы дармоедов, но истома в хребте и лапах, глаза слипаются. Сил хватает зевнуть с подвизгом и опять мордой в зазеленевшую травку… Вороньи крики ветерком относит, шмели гудят. Журавли сверху из-под самых реденьких облаков протрубят, благодать, покой. И чего это все Трехлапому не лежится? Лезет, лижется. Ласка встала, отошла в сторону и опять повалилась на теплую траву Она теперь сторонится Трехлапого. Все чаще убегает к рукавицам, ложится около них. Вспоминает хозяина, его сильную руку, как брал ее за загривок, встряхивал. Кормил с рук.

После барсучатины Трехлапый домогался ее с новой силой. Ласка дыбила на загривке шерсть, скалилась, всем видом говоря: не лезь. Раз даже не в шутку хватанула Трехлапого за бок. Долго терлась мордой о траву, убирая с губ жесткую волчью шерсть.

Ласку тянуло в долину, откуда доносило ветром рокот моторов, собачий лай, музыку. Она садилась и, прядая ушами, подолгу вслушивалась в эти звуки. За недели, проведенные на воле вместе с Трехлапым, в ней проснулись извечные инстинкты, обострился слух. Она теперь различала, скребется под землей крот или мышь. Слышала, как на березе в гнезде сорока переворачивает яйца. Ей по крови пришлась эта дикая, звериная жизнь с опасностями, охотой за добычей. Еду надо было добывать не из хозяйской миски, а скрадывать, преследовать, вывалив язык, раскапывать суслиные норы. В лунные ночи подползать к тетеревиному току. Вжимаясь подрагивающим телом в жесткий ковыль, глядеть, как фырчат и наскакивают друг на друга косачи, обдавая сладким запахом пера. Изловчившись в прыжке, подминать под себя бешено колотящего по морде крыльями петуха, испытывая ярость и торжество.

Ласку уже не пугали хруст и сопенье кабаньего стада. Приближение кабанов она научилась улавливать по острому запаху вонючей белой грязи. Держась за Трехлапым, она обходила стадо стороной. Но когда, бывало, ветер наносил запах волка, в ночи раздавалось боевое похрюкивание огромной черной самки.

За рекой над обрывом было гнездо беркутов. Пробегая берегом, Ласка обнюхивала внизу под гнездом зверушечьи черепа, рыбьи головы и даже черепашьи панцири. Птица подняв высоко в небо черепаху, бросала ее на камни. Когда огромная темная тень беркута скользила по склону рядом с Трехлапым, он вскидывался, скалил желтые клыки.

Однажды в молодости, зимой, беркут в голодной ярости пал на спину волку. Одной лапой лихая птица впилась зверю в холку, другой облапила когтями морду. Беркут вырвал бы волку глаза, если бы тот не метнулся под дерево. Низкой ветвью хищника сбило с волчьей спины… На морде волка через нос и около левого глаза остались незарастающие шерстью белые бороздки. Кто мог знать, что зверь и беркут встретятся еще раз.

В то утро на рассвете Трехлапый с Лаской, мокрые от росы, поднимались из лощины в холмы. И вдруг пресную тишь пронизал тонкий крик, так похожий на вопль человеческого детеныша. Крик несся из-за ближнего холма. Кто-то охотился на территории Трехлапого. Ласка кинулась вслед за волком. Вымахнув на бугор, звери увидели, как расшеперив огромные крылья и судорожно подергивая ими, беркут прижимал к земле здоровенного, перепачканного болотной грязью русака. Заяц, опрокинувшись на спину, истошно кричал, сучил лапами. Беркут смаху бил зайца клювом. Сжавшись в комок, русак вдруг ударил врага задними лапами. Будто продброшенный кверху пружиной, хищник не взвился для нового нападения, а пал в траву. Топыря крылья, беркут проковылял несколько шагов, клюнул вывалившиеся из разваленного заячьими когтями живота волочащиеся внутренности и лег на распластанные крылья, недоуменно поводя ржаво-бурой головой с лаковым от заячьей крови клювом.

Когда беркут ткнулся головой в ковыль и затрепетал в предсмертной агонии, Трехлапый бросился к нему и в одно мгновение оторвал голову. Вгрызся во внутренности. Вскинулся, повернув к Ласке кровавую, облепленную пухом морду с медными горящими глазами.

Ласка вяло полизала кровь и отошла, барсучатина была куда вкуснее.

На другой день головой царя птиц с припорошенными пылью глазами играли у норы лисята. Игольно острыми зубенками щепили изогнутый клюв, смаху пробивавший череп матерого лисовина.

Глава седьмая

Тоска по Ласке когтила сердце егеря. Куда бы ни шел, ни ехал, все о ней думал.

По дому все делал, как обычно. На работу ходил. Здоровался, смеялся. Танчуре слова ласковые говорил. Но все как-будто по инерции, на автопилоте. Радость же, как квас из разбитой бутылки по песку, разлилась, и назад ее никак не собрать. Вроде уж и Ласка не так дорога сделалась и Танчура надоела со своими приставаниями хуже горькой редьки. Голуби, даже голуби, в коих Венька души не чаял, не радовали. Посыпать им зерна два раза уж забывал. Гнездилась в Венькином сердце непонятная остуда к жизни. Руки, как плети падали: «Все есть суета сует и ловля ветра».

Танчура к бабке долговской поехала:

— Может, порчу навели?

— Нетути на ем, милая, никакой порчи, милая, нетути, — успокоила ее бабка. — Вошью тоска гложет. Чой-то ему, золотая моя, в этой жисти не хватаить. Не додаешь, видно, ему чой-то, — прямо в Танчурину душу востро глядела обугленная кочерга вострыми глазами. Шамкала дальше такое, отчего знобко делалось на душе, будто там на донце ковшика с водой плавал Венька — навзничь, голый и неживой. — След у его какой-то черный через всю сердцу пролег. Вода какай-та нехорошая в его жисти встретится. Черная.

— А след-то этот, чей, бабушка, чей? Бабский? — с ненавистью ела глазами Танчура пепельный бабкин затылок.

— Да хто ж, его, золотая моя, знаить, чей. Вестимо, женский. Брызгай ему водицей этой на грудя, можа, рассосется…

Вечером Танчура подкараулила, когда Венька снял рубашку, плеснула с ладошки на грудь заговоренной водой.

— Ты чего-эт? Я так с холоду, замерз.

— Шалю.

— Лучше бы из ведра, шалунья.

— Садись есть. Суп будешь?

— Ничего не хочу.

— Ну и не больно надо. Обидчивые все какие!

Венька надел опять рубашку, куртку и дверью хлопнул. Танчура посмотрела в окно, как муж вышагивал за ворота и направился в сторону гаража райузла связи.

«Можа, рассосется», — передразнила Танчура бабку. Заревела в голос.

Домой егерь вернулся заполночь. Растопырился в дверях, руками в косяки уперся — портрет в раме. Без шапки, глаза стеклянные, коленки в грязи.

— Ну что встал, закрывай дверь, по полу дует. — Танчура, сонная, испуганная, поджимала то одну, то другую босую ногу.

— Чо выламываешься? В сенях разуйся, не волоки грязь.

— Да ты, ты одного ее когтя не стоишь, вот кто ты! — пьяно по слогам выговорил егерь и ничком, плашмя рухнул на пол. Танчура перешагнула через мужа, ушла на кухню, глотала слезы: «К сучке прировнял. Когтя не стою… Нажрался. Денег и так нет… Из-под двери дует. Простудится…»

Вернулась. Вместе с носками стянула полные грязи туфли. Перевернула мужа на спину. Плача, волоком затащила тело в комнату. Взяла, скрестила ему безвольные руки на груди. Испугалась: «Что ж я дура, как покойнику». Взяла одну руку, подложила под затылок, другую согнула в локте, уперла в бок. Прыснула: «Господи, как тряпошный…» И тут ее, как тогда в кабинете прокурора, вдруг накрыла волна жалости: «Упал бы вот так на дороге. Темень, машина бы переехала…»

Ночью Танчура то и дело просыпалась: «Не дышит!?» Через секунду различала тихое посапывание, ворочалась. В голову лезли нехорошие мысли: «Красивый. Бабы взглядами насквозь проедают… Через сердце черный след… Та же Натаха. Нажилась со своим алкашом. Зачем из города вернулась? Жалеет, небось, что Веньку не дождалась… Меры надо принимать, пока не поздно…»

Наутро Танчура достала из шкафчика упаковку презервативов, хотела кинуть в мусорное ведро, но передумала. Сунула на дно чемодана под постельное белье. Слазила в погреб за соленой капустой. Нацедила рассолу. Разжилась у соседки бутылкой водки.

Венька забрел на кухню, и как лбом о косяк, все похмелье вылетело. Танчура в новом халате, улыбается как ни в чем не бывало:

— Помер штоль кто иль война? — Венька оперся о косяк. Переводил взгляд то на жену, то на бутылку. — Гости кто должны подойти?

— Вень, зачем нам гости? Нам и без гостей с тобой хорошо, голова, небось, болит, полечись, — щебетала, рделась румянцем Танчура. — Вижу, болеешь…

— Наговорила штоль вино-то?

— Наговорила, наговорила. — Танчура приобняла мужа, зашептала, прихватывая губками ухо: — Заговорила, чтоб ты любил меня всю жизнь. И чтобы мы родили мальчика и девочку.

— Сразу двоих штоль?

— Можно по одному. Бессовестный такой.

— Ты извини за вчерашнее, Тань, нажрался, ничо не помню.

— Поцелуй меня.

Под вечер Танчура еще раз удивила Веньку:

— Поехали в лес Ласку поищем.

— Поехали. — «Что с ней сделалось?», подивился Венька. — На заправку щас съезжу, а то в баках почти сухо.

Егерь залил бензин, добавил в картер масла. Прибрался в кабине, в салоне. Свою «буханку», переоборудованную из машины «Скорой помощи», он берег. Выехали за село на закате. По сухому, выбеленному колесами асфальту поднялись до Ключа. Венька одним глазом поглядывал на дорогу, другим косил на жену: «Губы накрасила. Говорил, тренировочные штаны надень, она колготки черные натянула. Юбку, плащ новый, будто не Ласку искать, а на день рожденья к кому. Вчера дверью хлопала, а сегодня бутылку выставила… Вот и пойми ты бабскую натуру…»

За Ключом свернул на наезженную тракторами просеку, по которой зимой волоком таскали ометы соломы, остановил машину на склоне.

— Ты посиди, я сбегаю посмотрю, может, к рукавицам подходила.

— Некультурный ты, Вень, помоги жене вылезть, тут высоко.

Танчурин низкий с хрипотцой голос заставил Веньку проглотить готовое сорваться с губ: «Чать, не Наина Ельцина, спрыгнешь».

Танчура, перегнувшись сверху с сиденья, обняла мужа за шею и прыгнула, повалив его в снег.

— Ты что, — попытался подняться Венька. Но Танчура закрыла ему рот поцелуем. Потом, щекоча губами щеку, зашептала:

— Вень, я тебя так хочу. Ты такой весь мощный… Так соскучилась. Веня, милый…

Он чувствовал, как снег леденит затылок и как, упираясь в него, мелко дрожат у жены коленки.

— Постой, Тань, щас.

Когда встали, Венька рванул дверцу пассажирского салона. Бросил на боковую лавку спальный мешок.

— Иди скорей, — втянул Танчуру за руку в салон. Повалил на спальник.

— Ой, Вень тут так узко, не уместимся. Да не тяни ты так сильно. Порвешь колготки новые. Сама я, сама… Постой, не лезь, я с другой ноги колготку сниму. «Ладно, ладно», чо я тебе, проститутка какая?… Ну что ты злишься?

— Да я не злюсь. — Венька прижался щекой к горячему лицу жены. Краем глаза увидел валявшийся на грязном полу домкрат с масляно поблескивавшим стержнем. В памяти вдруг мелькнуло, как там в лесополосе повалил ее на мерзлую землю. Она царапалась, укусила за губу. «А вот теперь сама», — эта мысль почему-то обозлила. Он грубо раздвинул жене ноги и сильным толчком вошел в нее. Танчура закричала, выгибаясь дугой навстречу движениям мужа:

— Еще, еще! Так, да, так! Еще!..

Танчура стонала, елозила на засаленном спальнике, и звуки ее голоса гасли в железной коробке.

Солнце, багровея, просвечивало сквозь черные, набухшие дерева. Закатный луч позолотил пыльное стекло, скользнул в салон УАЗа, обнажив лоскутки грязных шторок на окнах, огрызки кукурузных початков, железки, ведра. В последние минуты заката как всегда засвиристели, защебетали птицы, любовью и радостью воспевая уходящий божий день.

Домой они вернулись в сумерках.

— Вень, мне так понравилось, — зашептала ему на ухо Танчура, когда они легли в кровать. — Я даже не думала, что так бывает.

Венька погладил жену по спине, вздохнул:

— К рукавицам-то я так и не спустился. Может, следы там…

— Тебе собака дороже жены. — Танчура повернулась спиной. — Нечуткий ты какой-то. Я ему про любовь, а он все про сучку свою, как чурбак.

— Ладно, Танюш, не обижайся.

— Я не обижаюсь. Все! Не лезь ко мне. Спи.

Венька тоже отвернулся. Во сне ему привиделся тот самый домкрат, что валялся в УАЗе. Масляный, с выдвинутым штоком, дымясь паром, домкрат лез к ним в постель. Шток при этом ритмично, будто дразня, двигался в чугунном теле. Венька отпихивал его ногами. Домкрат вздыхал по-человечьи и лез к Танчуре. Венька сталкивал его с кровати на пол, а он все разрастался в размерах, пыхтел и лез, пачкая белье мазутом. Венька закричал и очнулся. Пригляделся к простыням — чистые, боясь еще сонным сознанием, привстал на локте и отшатнулся. В темноте на коврике чернел тот самый домкрат. По спине побежали мурашки. Весь сон сразу слетел. Пригляделся, черная продолговатая коробка от Танчуриных бигуди валяется: «Гадство, приснится же… К чему бы это?…»

Утром вышел во двор и остолбенел. От сарая, виляя хвостом, к нему бежала Ласка. Вихлялась всем телом, де, прости, хозяин. Гладкая, веселая, шерсть блестит.

— Ласка-а, Ласкуха, тварь такая, где тебя столько времени носило? — Венька присел на корточки, схватил собачью морду в ладони. Ласка вырвалась, прыгнула на хозяина, повалила в снег. Венька задрыгал калошами на босу ногу.

Вскочил, забежал в дом:

— Таня, Танчурочка! Ласка нашлась! Выхожу, она по двору… Ко мне кинулась, гладкая…

— Да ты что!? — Танчура села в постели. И как тогда в кабинете прокурора, она показалась ему удивительно красивой. Она будто светилась: и глаза, и волосы, и голые плечи.

— Честное слово. Выхожу, она, тварь, как ни в чем не бывало по двору бегает. Кинулась, соскучилась зараза, — дрогнул у Веньки голос. — Тань, у нас пельмени мороженые остались?

— В сенях на полке, где банки трехлитровые. А зачем они тебе?

— Ласке. Угостить.

— Орел, додумался, собаку пельменями кормить, — возвысила голос Танчура. — Совсем чеканулся. Может, ее с собой в постель еще положишь!

— Ты чо, Тань? — будто наткнувшись на стену опешил егерь. Перед ним на скомканной постели сидела женщина с вскосмаченными, нависавшими на лицо волосами, на красном лице наискось через щеку белел рубец от наволочки. — Ты, может, Тань, головой обо что ударилась!

До сумерек Венька толокся во дворе. Прибирался в свинарнике. Настелил свежей соломы. Вычистил кормушки у голубей. Ласка ходила за хозяином как нитка за иголкой.

— Ну расскажи, где тебя носило, — присаживался перед собакой на корточки егерь. — Что видела, что слышала?

Ласка смешно двигала бровями, будто силилась понять, что он от нее хочет. Смотрела блестящими ореховыми глазами прямо в душу.

Венька вышел в огород, черневший вытаявшими грядками. Сел на бревна, привалился спиной к изгороди. Все у него по жизни случилось, как у людей. Жена, дом, свинья супоросая, машина, работа непыльная, друганы…

Прижмуривал глаза, и покачивалось над черными грядками злое Танчурино лицо с рубцом от наволочки: «Орел, додумался собаку пельменями кормить!..»

В съеденных сумерками холмах гудели овраги. Этот вешний гул бередил душу, подобно накатной полой воде, тащил клочья памяти, вымывал корневища полузабытых страданий.

… Вот они с Танчурой ночью после свадьбы остались одни. Скрипит, чуть шевельнись, полутораспальная кровать с панцирной сеткой, провисла под тяжестью их тел. Из-за двери в горницу доносятся пьяные голоса, звяк стаканов. С тонким присвистом сонно дышит молодая жена. Вот только выгибалась под Венькой дугой, кусала ладонь, которой он зажимал ей рот, чтобы там, за дверью, стонов ее не слышали. И вот уже спит. Венька прижался голой спиной к ледяной стене. Бугрился ком сбитого в ноги одеяла. С мальчишечьим любопытством вгляделся в проступившее из темноты женское тело. Танчура спала на спине, бессовестно раскинув белые ноги. Он въелся взглядом в уходившую темным острием в промежность полынью. Он так и подумал: «Полынью…»

«Э-эх, вый-ду на-а у-у-ули-цу гля-ну на село-о, дев-ки гу-ля-яют и мне ве-се-ло!..» — ловко выводил, радовался в горнице пьяный голос.

Ветерком из форточки шевельнуло белую длинную до пола штору, на миг погластилось, будто стоит за шторой она, Натка, его первая любовь, росинка зоревая, крылышко ласточкино, сука блудная…

Встать бы с бревен, зайти в дом, но гул с холмов переместился куда-то под сердце.

Жестокий поток памяти подхватывает, несет его туда, где он в солдатской форме, в голубой беретке, вышагивает к вокзалу. Увольнительная «по поводу приезда сестры».

На перроне не заметил, как она подкралась и, как тогда на лугу, обхватила его сзади, прижалась к спине выдохнула: «Венька, я так соскучилась!»

Друган, первогодок из местных, дал ему ключи от квартиры умершей бабушки. Эти ключи лежали в нагрудном кармане вместе с увольнительной. Слякотный день с сырым пронизывающим ветром превратился в столетнее ожидание ночи. Они с Наташкой сидели в кафе. Покупали в магазинах продукты, воображая себя мужем и женой, а вечер все не наступал. Когда они разыскивали квартиру, Виталька сжимал в ладони ключи, чувствуя, как зубчики впиваются в кожу: «Только бы открылся замок. Только бы нам туда зайти».

— Дай, я отомкну, — попросила Наташка.

Он разлепил пальцы, тряхнул рукой, прилипший к ладони ключ упал ей в ладошку. Они вошли на цыпочках, будто боясь разбудить спящего. Венька прикрыл дверь, привалился спиной к ней, обнял Наташку. Так они стояли, вжимаясь друг в друга, чувствуя пуговицы и рубцы одежды. Глаза привыкли к темноте, и Венька, глядя через плечо девушки, различал дверной проем, разбавленную уличным фонарем глубину комнаты, нагромождения пахнущих пылью глыб, в которых угадывались очертания стола, шифоньера в углу, этажерки с книгами. Дух старческой квартиры, вобравший в себя покой одиночества и покорность смерти, повеял из темной глубины чужого убежища. Они ничего не поняли, сильнее вжались друг в друга. Кровь толчками шумела в ушах, торопила…

Он чувствовал подбородком ее гладко зачесанные волосы. Оба вздрогнули, когда из комнаты донесся странный, похожий на стон звук.

Венька разжал руки и включил свет. Из высокого трюмо в почерневшей деревянной оправе сквозь покрытое мелким серым ворсом пыли глянули на них два юных пришельца с лучившимися от счастья глазами.

Они были бесстрашны и голодны. Им не было дела до старушки, чье сухое птичье тело когда-то двигалось здесь по комнате.

Они открыли все форточки, балконную дверь. Вымыли полы и стерли пыль с мебели. Нашли на полке шифоньера ровно сложенные, проглаженные простыни.

Наташка встряхивала простыни за уголки, и белая ткань, выгибаясь, куполом надувалась над кроватью, будто ласковое птичье крыло простиралась по постели.

Оробевшие, они долго лежали, затаив дыхание, на белом прохладном крыле, не касаясь друг друга, инстинктивно чувствуя разверзшуюся перед ними бездну, в которую им предстояло броситься. Страдать и радоваться. Похожее затишье бывает в природе перед тем, как взъярятся молнии и падет ливень.

… Холодными пальцами они срывали друг с друга одежду. Больно, до крови целовались.

Сквозь бешеный шум крови Венька слышал ее шепот:

— Венечка, я сама. Я сама помогу тебе. Не спеши, мой хороший, я вся до последней кровиночки твоя… Ой, больно. Веня, милый, подожди, я повернусь…

Стискивая зубы, чтобы не застонать, он послушно исполнял все, что она от него желала, шепча и лаская.

— Не спеши, не спеши, сюда… так… — И он послушно шел за ней, будто по краю темного сладкого обрыва, замирая, задыхаясь от счастья и чувствуя, как на лицо ему откуда-то сыплется горячий черемуховый цвет. И когда она вжалась влажными губами в ухо и выдохнула: «Не могу больше», он изо всех сил прижал ее к себе и бросился с обрыва. Она закричала низким безумным голосом.

Когда они, блестя телами, мокрые, будто искупанные, распростерлись обессилено рядом, скомканная простыня уже никак не походила на белое крыло.

— Мы родим с тобой мальчика и девочку, — тихо касаясь его рукой, сказала тогда Наташка. — Погодков растить легче. Да, Вень?

И тогда в углу раздался сухой смешок того, кто подслушивал и знал про них все наперед.

— Ой, кто это? — прижалась к нему Наташка. — Вень, я боюсь, не пугай.

— Черт, да это мебель рассыхается, трещит.

Она привстала на колени, тряхнула головой, как трясут, чтобы вылить из уха воду после игры в пятнашки, и сказала:

— Вень, давай поменяемся. Я тебе свое сердечко отдам, а ты мне свое… Тогда ты меня никогда не разлюбишь.

Ему оставалось служить полгода, когда утром принесли то письмо: «… Вениамин, прости меня, подлую, я выхожу замуж…» Он прочел его и даже не очень огорчился. Будто чей голос шепнул на ухо: «Ну и хрен с ней!» Сунул в карман, побежал на построение. После обеда уединился в туалете, дощатом сарайчике. Еще раз перечел, разорвал на клочья и горстью швырнул в ромбовидное очко. Нагнув голову, глядел, как кружась падают в яму обрывки письма и вместе с ними их с Наташкой узорчатый дом с камином, белоголовые сыновья-погодки, яблоньки у крыльца, большой лобастый пес…

Ночью, стоя в карауле, он то плакал злыми слезами, то, до боли оттерев скулы, пристально вглядывался в темноту, не мелькнет ли на счастье какой-нибудь нарушитель, чтобы всадить в ночного пришельца весь автоматный магазин. Но пришелец не поторопился разделить с ним горе. И тогда тот же голос, что подсказал днем в туалете циничный совет, зашептал: «Ты, ты сам можешь запросто выйти из вот этой оболочки, одетой в камуфляжку. Это не больно, ведь пока ты жив, ее нет, придет она, тебя не будет, ха-ха…»

… У смерти был глубокий угольный зрачок, выглядывавший из вытертой до бела геометрически круглой стальной глазницы.

«Никогда. Больше никогда в жизни… Сука!.. Обменяться сердцами… Только твое получишь с маленькой дырочкой, — с хохотком, обращая все как бы в шутку, лез в уши, в душу услужливый голос».

Три раза смертоносный зрачок поднимался от плеча к лицу. «Это как таблетка от зубной боли, — зудел в ухе комариный писк. — Горячая свинцовая таблетка. Ее даже не придется запивать водой. Сразу пройдет боль, что не дает вздохнуть полной грудью… Откуда в мороз комар? — Содрогаясь от страха, Венька решил закрыться от своей смерти ее смертью. — Ее больше нет. Она умерла. Погибла, — сказал он себе в ту ночь. И черный зрачок в белесой глазнице взлетел к плечу, уставился на обломок сизоватой луны в разломе туч.

«… Она ехала на попутных «Жигулях» на железнодорожную станцию, в двадцати километрах от села. Машина врезалась во встречный КамАЗ, — придумывал он. — И водитель, и она погибли мгновенно. И теперь она лежит в земле на деревенском кладбище в дальнем углу, где зеленеют молодые сосны. Ее нет. Она умерла…»

Утром он сбегал в деревню на почту. На бланке написал телеграмму: «Выражаю соболезнование связи трагической гибелью вашей дочери Натальи Вениамин».

Кончиком авторучки пересчитал слова. Их было девять. Скомкал бланк в кулаке и вышел на улицу. Ее смерть материализовалась на разлинованном казенном бланке в девяти словах. Боль поутихла.

Венька очнулся от воспоминаний. Потрепал настывшей рукой жавшуюся к ногам Ласку. С юной отвагой ревели овраги. Этот, то относимый ветерком, то накатывающийся овражный гул манил в сырую грязную темень. Захотелось шагнуть за село прямиком на этот гул. Вязнуть жадно в по-вдовьи чмокающей пашне. Не чуя ног после трясины, вышагивать по ковыльной целине. Спотыкаться о невидимые накопы нор. Вздрагивать от вспархивающих из-под ног сонных жаворонков. А невидимая в темени Ласка то убегала бы, то догоняла и тыкалась мордой в ногу.

Когда он лег в постель, гул оврагов еще жил в нем. Венька молча повернул Танчуру на спину, молча и зло овладел ею. Тогда гул отдалился, и он уснул.

Глава восьмая

Трехлапый метался в холмах. Грязный, ребрастый, с обвисшим, в репьях хвостом, по Ласкиному следу он несколько раз добегал до околицы, но страх гнал его назад. Он возвращался на лежку, отполированную Ласкиными боками. Ложился, клал морду на землю. Тяжко всем телом вздыхал. От влипших в землю ее шерстинок пахло сукой. Ветерок ерошил седую шерсть на загривке. Издали он походил на выбеленный дождями и солнцем продолговатый валун. В сумеречной звериной памяти проступала белолапая сука с блестящими веселыми глазами. Дуновенья ветерка напоминали зверю ее нежный язык, так часто вылизывавший его морду, глаза, уши. Пухла, саднила в горле ярая тоска. Он вскидывал морду кверху, но шум машин, музыка, долетавшие из долины, заставляли его давиться рвущимся наружу воем.

Тогда, после убийства волчицы с вертолета, ночью, с перебитой, мотавшейся на сухожилье лапой, он приковылял на то место, где ее добили выстрелом в голову. Истоптанный бурьян держал запах волчицы, пропитавшей землю кровью. Здесь же валялись отблескивающие в лунном свете вонючие бутылки, ошметки колбасы, пугающе шуршали на ветру пустые пакеты. Он приходил к кровавым бурьянам каждую ночь. Скреб лапами темную от крови землю. Искал волчицу окрест. Его вой оседал в камышах, заставляя настороженно покрякивать в полынье двух селезней-подранков. Буран похоронил все запахи. Волк ушел на дальнее жнивье, сделал лежку в стогу. Морозы не дали ране гноиться…

Теперь же инстинкт подсказывал Трехпалому, что после соития с сукой появится потомство. Надо будет выкармливать и сторожить помет. Учить щенят охоте… Но сука тоже исчезла, и Трехлапый опять остался один. Второй раз в жизни волка естественная поступь бытия обрывалась, гасила в нем инстинкт самосохранения.

Из ночной темени зверь глядел на огни раскинувшегося в долине села. Каждой своей клеткой он осязал опасность, которую излучал чудовищный, разлегшийся у реки зверь, таращившийся сотнями ужасных сверкающих зенок с жутко горящими редкими уличными фонарями. Этот зверь скрежетал стальными сочленениями. Рычал, грохал, выл, изрыгал чудовищные запахи. Волчий хвост поджимался, страх гнал Трехпалого назад в холмы. Но где-то там, в чреве этого чудовища, сгинула белолапая сука. И оттого черная громада низкого ночного неба, холмы источали беспредельную пустоту. И она была сильнее страха смерти, понуждала, толкала его за Лаской. Волк зашел с подветренной стороны села и вдоль огородов ковыляющим призраком затрусил в село, обегая черные проталины грядок. Он часто останавливался, обнюхивал песьи метки на углах изгородей, втягивал чуткими ноздрями запахи следов, оставленных людьми и животными. Под утро он наткнулся на следы Ласки. Трехпалый пересек огород. Остановился, обратившись вслух. От сараев пахнуло едким запахом свиного навоза и мочи, птичьим пером. По подтаявшему снежному сугробу он вскарабкался на крышу сарая. Хрустнул под лапами мерзлый рубероид. Внизу очнулась, захрюкала свинья, всгагакались гуси. Но волной ударивший со двора запах Ласки придал волку храбрости. Он прыгнул во двор. В тот же момент из соломы выметнулся темный ком, пронесся по двору, вылетел в подворотню. Густой волчий запах будто удар пинка забил соседского кобелишку под крыльцо, и только там он зашелся задавленным криком. «Дрыхнете, а тут волки! Волки!..» — истошно визжал пес. И тут же из подворотен, от собачьих будок покатилась волна собачьей ярости. Шавки и осипшие за зиму цепняки ярились, готовые разорвать в клочья наглого вражину. Но ни одна из собак, заходясь в ярости, не выскочила из подворотни.

Ласка спросонья тоже взлаяла, но, учуяв запах Трехлапого, осеклась. Они дружелюбно обнюхались. Через минуту, будто вспомнив о своих обязанностях охранять дом, Ласка оскалилась и опять ушла на свою лежку в соломе. Трехлапый поковылял следом, прилег поодаль, чуял запахи суки, говорившие ему о зарождающемся в ее чреве потомстве. Спокойствие самки передалось и волку. Даже когда в соседнем дворе хлопнула дверь и раздался сонный человечий голос, а следом визг ретивого кобелишки, волк скосил глаза на Ласку. Он знал, что самка раньше чувствует опасность и реагирует на нее. Но Ласка даже не подняла головы. Обиженный хозяйским рукоприкладством, кобелишка стих. Трехлапый, умиротворенный присутствием суки, угрелся и задремал. Утром Танчура, встав доить корову, включила фонарь над крыльцом. Свет ударил по волку, как сноп дроби. Огромным прыжком он перемахнул через изгородь и умчался в холмы.

С тех пор каждую ночь соседский пес заходился в лае. Ему вторила вся собачья рать. Молчала одна Ласка. Целыми днями она валялась на соломе, подставляя солнцу вздувшиеся бока. Брюхо у нее обвисло. Сосцы набухли и торчали из шерсти. Она сторонилась ковырявшейся в соломе свиньи. Не лаяла, как раньше, на приходивших к егерю охотников.

Ночные набеги Трехлапого ее не волновали. Она обвыклась с Трехлапым, но близко к себе не подпускала. Сугроб, по которому волк запрыгивал на сарай, съело солнцем. Тогда он нашел в заборе собачий лаз и заползал через него. Под утро, как только в доме сквозь оконные стекла доносилось шевеление, Трехлапый уходил огородом в степь. Ложился в бурьян. Искал пробивавшиеся из земли зеленые иголки травы, скаля зубы, выгрызал травинки. За ухом, где череп процарапала картечь, давила мозг тягучая ломота. Он ложился набок и, угнув голову, пытался соскрести пухнувшую на голове шишку здоровой лапой. Трехлапый терял силы. Шерсть на нем висела шмотьями. В глазах стояло марево. Земля металась под ногами. Волк падал. Но по ночам неодолимая сила гнала его к Ласке. Трехлапый на животе вползал через собачий лаз в заборе, оставляя на досках клочья шерсти, и ложился поодаль от Ласки. На рассвете его несколько раз видели пастухи и ехавшие на утреннюю дойку доярки, но никто не обратил внимания. Мало ли собак по селу мотается.

Днями волк лежал в бурьянах на меже поля. Здесь на него и наткнулся топавший с тетеревиного тока смертный бракуша Женек Столиков. Тетеревятник стер сапогами ноги и шел босиком. Потому-то Трехлапый и не услышал его. Женька, увидев в бурьяне зверя, поставил сапоги, сдернул с плеча вертикалку и с десяти шагов разрядил стволы в Трехлапого. Сноп тетеревиной дроби почти в упор нанес страшную рану в боку. Волк пополз было от убийцы, но свалился набок, засучил лапами, ломая сохлые былки, осыпая на себя, будто иней, белесое полынье семя.

Женек подождал, пока прижатые волчьи уши тряпошно обвисли, подошел к добыче, подивился: «Волк, откуда взялся? Может, бешеный…» Достал из рюкзака целлофановый мешок. Засунул неожиданно легкую тушу волка. Оттащил добычу подальше от дорожной колеи и пошмурлил домой, за транспортом. Дорогой вспомнил, как раньше, при советской власти, за убитого волка давали денежную премию и барана от колхоза, на чьей территории был убит хищник.

Предколхоза посмеялся над Женьком:

— Барана тебе, да мы их сами хуже волков перевели.

Егерь же подробно выспросил, где Женька убил волка, нехорошо усмехнулся, посулил:

— Хренов волчатник, ох отучу я тебя по тетеревиным токам шастать!..

Когда Женек мчался на мотоцикле в холмы, в нем еще ворочались, кололи эти: «Волчатник хренов…»

«… Да пуганые мы. Хозяин нашелся, — про себя доругивался Женек с егерем. — Лисы душат этих тетеревов — ничего, а человеку… сразу «волчатник хренов». Дурак, сунулся к нему…»

Стратегически Женек спланировал обснимать со зверя шкуру и загнать кому-нибудь, нефтяникам: «Хоть заряды за эту падаль оправдаю…» Но когда вытряхнул зверя из мешка, сдирать клокастую, в репьях шкуру расхотелось. С минуту он стоял над волком, разглядывая прилипшее к окровавленному волчьему боку, играющее на солнце изумрудное тетеревиное перо. Носком сапога сковырнул перо, вдавил его в землю, плюнул и укатил. К вечеру того же дня Женек, вдугаря пьяный, на том же мотоцикле помчался на станцию встречать сестру. Залетел под встречный лесовоз и скончался на месте. В неподъемном из сырых сосновых досок гробу Женька закопали в землю. А через пару дней через зазоры между досками в Женькову домовину пожаловали могильные черви и устроили пир.

В то же время на меже в бурьянах вороны устроили на останках Трехлапого горластый собантуй. Разнесенные ветром клочья волчьей шерсти пошли на гнезда полевкам. За лето суховеи, вздымавшие с пашни тучи пыли, засыпали волчий скелет. Так растворился в Ветлянских холмах последний здешний волк. Но природа как будто бы не терпит пустоты. Пройдет время и опустевшую волчью нишу заполнят бродячие собаки. Природа озаботится и вооружит их еще большей свирепостью, хитростью и бесстрашием, чем волков.

Глава девятая

Благо есть с кого дикой природе брать пример. С кого? Да с браконьера. Нет на земле хитрее и ненасытнее хищника, чем этот «санитар природы». Он тоже претерпел мутацию. Теперь это не диковатый абориген с шомпольной одностволкой и сапожным ножиком за голенищем. Нынешний двуногий «хычник» оснащен военными карабинами, помповыми ружьями с оптикой, приборами ночного видения, рациями, японскими снегоходами, джипами и комком соли вместо сердца. Кроме себя, ему никого и ничего не жалко. И не боится он никого, кроме себя, тоже. Случись, прищемят ему пушистый хвост, тотчас выпорхнут из сизоватой стали толстомордых сейфов серенькие чековые книжки, засучит языками наемная совесть: «Пострадал мой клиент… Превысили закон в его отношении… Возместить моральный ущерб…» И еще выше, в кабинете через стену от бога провернутся шестеренки, сожмутся пружинки, замкнутся контакты и колыхнет телефонную мембрану на гербовом телефоне голос из поднебесья: «… Слушай, Эдуард Константинович, у тебя там толковый парень работает (имярек). Разворотистый, энергичный. Ты какого о нем мнения, а? «И тонкое ухо Константиновича в мгновение расшифрует всю соль и перец, закодированную в этом «а?».

И тогда провернутся шестеренки другого диаметра, сожмутся пружинки… и вогнется барабанная перепонка от рыка в мембране: «Какого вы там к мужику прицепились! Ну и что трех лосей!.. Гвалт на всю страну подняли. Газетчиков этих зачем? Как хотите! Никакого уголовного дела! Плевать, что все знают. Ты чо? Тебе русским языком говорю. Нет там никакого состава преступления. Нет!.. Он деньги на закупку двенадцати благородных оленей переводит в виде спонсорской помощи, а мы его под суд?! Соображай!..»

И наш хычник в героях. А то что он стельной лосихе брюхо разрывными пулями изорвал и теленок на бегу из нее вывалился, так это в спонсорской сумме всего лишний нолик.

В немалых количествах водятся бракуши статью пожиже и чином пониже, но те отчаяннее и злее. Началось, к примеру, распыление льда на Ветлянском водохранилище, они тут как тут. По берегам сидят, ждут, как волки.

В совестливые времена при рыбьем нересте в церковные колокола не звонили, мосты соломой застилали, опять же, стуком колес мечущую икру рыбу не потревожить. А ловить, боже упаси. Отнерестится, порожнюю тогда и лови. Теперь лед толком не распылился, кинулись на воду. Концы сетей в полкилометра, с пауками, с закидушками, с острогами, кто с чем, как на пожаре. Умей рыба зевать в голос, до небес бы над водохранилищем крик вздымался: «Люди добрые, пустите хоть икру отметать!»

Венька вторую неделю на воде ночует. С областного общества охотников ребята приехали, с инспекции рыбохраны. Протоколов мешок насоставляли. Сети браконьерские кошкой, как ботву в огороде, соскребали. На берегу бензином обливали и кучами жгли. Чуть отвернись, норовят из огня сетки выдернуть и опять в воду. Как с ума посходили. Лещ недуром пошел. Час-полтора сеть постоит и грузнет, набивается в каждую ячею.

Попробуй тут порядок навести, сам можешь свободно в гости к ракам уйти.

Вечером вдоль берега Венька на катере идет, костерки как волчьи глаза из темени мерцают. Ткнешься носом в берег около такого волчьего глаза, шагу ступить не успеешь, навстречу хозяева бегут, стакан с водкой в одной руке, будто нож сверкает, в другой огурчик озябший пупырчатый:

— Вениамин Ляксандрыч, от чистого рыбацкого сердца!.. Какие мы браконьеры? Свежим воздухом дышим на природе. Удочки вот, на ушицу… с нами похлебать…

Не люди, а воск, милота родниковая. Но в глазах сощуренных искорки колючие, азартные: «Эх ты, инспектор, пес казенный, плавник-чешуя, не поймаешь ни х…»

Вот и попробуй из таких склизких налимов уху сварить.

А дома Танчура войну на семейной глади развязала:

— Как твоя зазноба прикатила, сразу у тя рейды начались.

— Какая еще зазноба? — не сразу догадался Венька.

— Не прикидывайся, Натаха насовсем прикатила, будто не знаешь. Прикидывается!..

Это «Натаха прикатила», как окуневые иголки впились, пухли и ныли под сердцем. Много о чем думалось, но больше мучила загадка: «Насовсем-то почему?…»

Тут погода испортилась. Дождь со снегом вперемешку. На воду вышли в сумерках. «Прогресс» на двух моторах крался вдоль тальников, похрюкивал. За ветровым стеклом на доске ежился Генка Рассохин с областной инспекции. Все браконьеры от Ульяновска до Астрахани знают Рассоху, что деньгами не купишь и под стволом не сморгнет. Отчаянный, верткий, как угорь. И брал Рассоха бракуш не отвагой, глазами брал. Глянет человеку в душу из-под долгих ресниц, будто весть радостную принесет. И самый отпетый бракуша стишает. Ведет инспектор допрос протокольный, а глазами будто утешает, де, мы-то с тобой друганы, знаем: ерунда это все, муть донная… И самые лютые бракуши вроде как под наркозом послушно все исполняют, а потом руками всплескивают: нас сколько было… Мы бы его, как котенка в ведре, утопили… Протокол на себя подписали… И вроде бы тверезые. Ну, Геннадий Федорыч, ну, Рассоха! С годами в этой неравной войне на воде рассохинские глаза от частых взрывов злобы и ненависти будто припудрило серым пеплом. И редко какой состарившийся на воде двуногий хычник не пригибался законопослушно под рассохинским взглядом.

Сидит Рассоха, будто ястребок на ветке, голову в капюшоне от встречного ветерка прячет. Рядом с ним Славик Неретин, лейтенант из райотдела милиции. В форме, при табельном оружии. Неделю, как из Чечни вернулся. Недовольный, что в рейд отправили. Зуб у него разболелся. Все за борт слюной цикает.

Дождь в снег откристаллизовался. Белая стена на черной глади встала. Ни неба, ни берега. Но Венька водоем, как свою ладонь, знает. Вдоль кустов скользит катер, мотором похрюкивает. Рассохин махнул, подальше, мол, от берега прими, а то пенья-коренья. Кошку стальную за борт на шнуре бросил. Тянется за катером, скребет по дну кошачья лапа. Сеть попадется, непременно зацепит.

Пять минут не прошло — дерг, есть. Сеть поймали. Вытаскивать не стали.

— Сдай чуть назад, — зашипел инспектор. — Кошку выпутаю. — Пока, перегнувшись за борт, в ледяной воде возился, руки настудил. Сунул кисти в куртку подмышки. Голову угнул. — Давайте хозяев на живца возьмем.

Отошли метров на двести, ткнулись в кусты. Ласка, было, на берег выпрыгнула. Зашуршала в тальнике. Венька пискнул мышью, прыгнула на катер. Прижалась к Венькиным ногам. Сама вся в тальник нацелилась. Ушки навострила. Ондатра возится у берега, хрустит — рака поймала. Мышь в когтях у совы запищала… Круговорот еды в природе.

Когда заряд снега стишает, проглядывает багровый глаз костерка на берегу. Хозяева сетей греются. Им там у огня-то благодать. А тут в мокрой стальной посудине крючишься. И от мутной полой воды поднимается в душе злоба на тех, у костра. Могли бы в теплой квартире, у телека, чаек попивать, а они в такую страсть на черную воду вышли. Что бы там ни говорили, а самая азартная охота есть охота на человека. Не было бы их, не было бы и этой охоты на живца.

Крючатся, дремлют в катере охотники. Хлопья снега, кажется, все печенки-селезенки присыпали. И никогда он не растает, и никогда рассвет не придет. Ласка брюхатая в ногах у Веньки угрелась. Даже сквозь резину сапог от ее бока тепло чувствуется: «Зря я ее взял, скоро щениться ей», — вяло жалеет егерь.

Вскочила Ласка. Венька глаз один приоткрыл — на воде огонек от фонарика плавает.

— Гады, по-темному хотят сняться. — Венька кнопку стартера ущупал. Будто спросонок, захрюкали моторы. Вскинулся на носу продрогший ястребок, закрутил головой:

— Давай, Вень, полный вперед без света. Вплотную подойдем, сразу фару врубай. Я к ним в лодку прыгну, шланг с бензобака выдерну. А ты, — Рассохин наклонился к Славику, — кричи: «Руки вверх, я работник милиции. Стреляю без предупреждения!»

Венька тихохонько отпятил катер от ветел, развернул. Сколько раз он участвовал в таких рейдах. И всегда в момент перед броском сохнут губы, колотится сердце. В каждой клеточке возникает восхитительная отвага. Глаза обретают кошачью зоркость.

Вон лещ за бортом лопатой вывернулся, хвост черный раздвоенный выставил напоказ. Впереди в свете фонарика зеркальные осколки в воду сыплются — сеть достают. Минут пять подождали, чтобы сеть побольше выбрали и-и-и… Н-на! — рукоять газа на себя до упора. Взревел зверюгой катер, прыгнул, так что Ласка задом на ветровое стекло посунулась. Жались, мокли, мерзли ради этих мгновений «Н-н-аа!»

Катер задрал кверху морду, черноту над водой заглатывает, кипящим белым хвостом гладь сзади взбухает. Черный, безумный, страшный, как будто откуда-то из туч обрушился.

Как вытянутыми пальцами, шваркнул в глаза рыбачкам с катера прожектор. Венька скинул обороты, развернул катер борт в борт. Те проморгаться не успели, Рассохин уже у них в лодке, за ним Ласка перепрыгнула, зашлась лаем.

— Сто-о-я-ать! Ни с места! — заорал спросонья Славик.

В лодке, как разглядел Венька, оказалось четверо. Один сразу кинулся багром от катера отталкиваться. Венька ухватился рукой за борт лодки. В полуметре от себя отчетливо разглядел ощеренный злой рот с блестящими верхними зубами, под ноль стриженый лоб из под-ушанки. Трое в лодке Рассоху окружили, подмяли.

— Брось багор! — Лейтенант кинулся к борту, оскользнулся, съехал на дно катера. Рука с пистолетом кверху задрана. — Стрелять буду!

На лодке мат, крики:

— Падла, цапнула! Пошла! Дай ей колотушкой! — И рык, и визг. Матерщина. — Ты что за глотку, бля! Ты кто такой! За борт его!

В свете прожектора фигурка в серенькой штормовке вывернулась из-под кучи тел. Отскочила в нос лодки:

— Стой, хуже будет! Стой! — Но двое в развевающихся за спиной черных целлофановых накидках как коршуны метнулись к нему. Инспектор прыгнул им навстречу. Замелькали кулаки.

Краем глаза Венька видел, как двое других стояли на корме, перед ними прыгала, заходилась лаем Ласка. Один из них норовил пнуть собаку, другой замахивался багром. Славик пару раз стрельнул из пистолета в воздух.

— Не трожь собаку! — закричал Венька, успел удивиться, откуда на правой руке взялась рваная красная перчатка. На лодке подмяли Рассохина и будто плясали от радости. Вякнула утробно Ласка — багром достали.

«Ну-у, гады! — Мозг работал восхитительно легко. Будто алмазом по стеклу прорезалось решение. — Ну, гады, не икайте». Венька дал катеру задний ход.

— Ку-у-уда? Они его уконтропят! — заорал Славик, решив, что Венька уходит.

Катер подался назад, будто зверь перед прыжком. Развернулся тупой мордой на лодку. Взревел моторами. Мгновение он почти не двигался, привставая на передних лапах. Сноп прожектора задрался в небо.

Будто кто-то невидимый замахнулся гигантской белой дубиной. Через несколько секунд раздался глухой удар, скрежет железа о железо. Дубина пала на воду. Стало видно, как катер, ударив лодку в борт, толкал ее перед собой. И борт лодки, скрежеща, задирался все выше. Люди там падали, хватались за что ни попадя. И вдруг лодка разом исчезла. На ее месте в то же мгновение, пузырясь, вывернулась кверху округлым белым брюхом икряная рыбина. Из чрева ее одна за другой вынырнули на поверхность эдакие икринки размером с человечью голову. Зафыркали, заматерились:

— Козлы! С ума посходили!

— Вы чо, уроды. Людей топите!

— Совсем оху… ли! — орали, матерились, а сами гребли к катеру.

— Геннадий, ты где? — Венька нагнулся через борт. Из темноты вынырнула Ласка, заколотила по воде лапами, обдавая брызгами хозяина. Он схватил собаку за загривок, ойкнул от боли в руке. Подскочивший Славик помог втащить Ласку.

— Руку-то хоть дайте. Чуть зубы не выбил. — Кое-как перевалили через борт Рассохина. Инспектор повалился спиной на дно катера, задрал кверху ноги. Из болотников, будто из опрокинутых ведер, хлынула вода. — Хотел нырнуть, снять, жалко стало.

— Ну вы чо, уроды! Вытаскивайте нас. Судорогой сводит! Захлебываемся же! — Из темноты возникла рука, ухватилась за край борта. — Додумались!

— Дерьмо не тонет, — клацнул зубами инспектор. — Четверо на одного. Пошли, Вень, к берегу, пусть вплавь добираются.

— Оставление в опасности для жизни и неоказание помощи: от трех до пяти лет общего режима, — выкрикнула с воды голова в мокрой лыжной шапочке, поднялась над бортом и опять погрузилась в забортную тень.

Одного за другим браконьеров втащили в катер. Вид у всех был небравый. Ручьями стекала вода.

— А где четвертый ваш? — Венька посветил прожектором на воду. Белыми ошметками плавала вывалившаяся из лодки мертвая рыба.

— Нас трое было, — сказал и закашлялся мужик в белой шапочке.

— Как? Он же багром от катера отталкивался. — Венька поднес к глазам окровавленную руку. — Пальцы мне чуть не отрубил.

— Ну уроды. Это вам в зачет! — матерился стриженый широкий мужик в одном сапоге, держась за борт, потряхивая в воздухе ослепительно белой ногой.

— Сильно крутой? — не попадая зуб на зуб, придвинулся к нему Рассохин. — Остынь, а то щас вплавь отправлю!

— Отправь, наживи горе!

— Прекрати, Виктор. Хватит, в другом месте будем с ними разговаривать, — крикнул, закашлялся тот, в светлой шапочке. Славик нагнулся к сидевшему на руле Веньке:

— Слышь, вон тот в шапочке, вроде как Курьяков?

— Кто-о?

— Прокурор!

— Он браконьер-то, не мы. — Венька кружанул катер вокруг лодки — никого. Заложил широкий круг. Чернота, гладь.

— Может, он в сеть запутался? Славик, ты не видел?

— Говорят, не было, значит, не было, нам-то что, — буркнул лейтенант.

Ласка уселась на носу и стерегла каждое движение своих врагов. Стоило кому из браконьеров пошевелиться, как она злобно взвизгивала, припадала на передние лапы, норовя броситься.

Тем временем рассвело. На воде заиграли розоватые отражения облаков. В этих отсветах мокрые, с ввалившимися глазами бракуши походили на оживших утопленников. На свежем ветерке при движении катера всех колотило крупной дрожью.

На берегу отжались, натянули на себя все, что было сухого. Развели жаркий костер.

Рассохин тоже надел все сухое. Но его так колотило, что он не мог держать авторучку. Отдал протокол Веньке.

— Давай, мужики, разойдемся миром, — веско выговорил все время молчавший, державшийся около прокурора осанистый лысый мужичок. — Вы у нас лодку потопили. Самих чуть к ракам не отправили. Ну зачем протокол?

— Фамилия, должность, — перебил Рассохин. Левый глаз его выглядывал, как из норы, из-под рассеченной козырьком нависшей брови. Другой — ореховый и блестящий на этот раз сверкал злобой.

— Не уговаривай, Иван Константинович, ребята себе срок зарабатывают. — Прокурор в куртке с чужого плеча выглядел бомжеватым подростком. Он тоже дрожал и стучал зубами, оттого слова получились рваные, не солидные. — Мы вышли полыбачить улочками. Зацепили чужую сеть. Намотали на винт. Стали распутывать. Вы наетели. Чуть не утопили. Нанесли матеальный ущеб и ущеб здоовью. — Он замолчал. Сцепил скулы, пытаясь унять дрожь и не стучать зубами.

— А что ж вы, рыбаки, с удочками убивать меня кинулись? — зло одной стороной рта усмехнулся Рассохин. — Во-о, чуть глаз не выбили.

— Вы сами оскользнулись и о борт ударились, — поспешно сказал прокурор.

— Ну и вы сами с лодки попадали, — в ответ сверкнул из норы глазом Рассохин, — у меня десять свидетелей покажут, как вы сети ставили. Ясно?!

Венька встретился глазами с прокурором. Ему было неловко за этого дрожащего, откусывающего слова человека.

По взгляду он понял, что человек, которого он, Венька, опрокинул в ледяную воду, заставил барахтаться и стучать зубами, не забудет и не простит до смертного часа.

— Не дрейфьте, мужики, — ободрил сотоварищей Рассохин, когда браконьеры уехали. Они выпили для сугрева водки. — Это для вас тут районный прокурор царь и бог. А я с самим областным чай пью.

— Сколько у тя, Вениамин, зарплата? — спросил, держась за припухшую щеку, лейтенант. — Сколько-о-о?!

— Четыреста пятьдесят, — буркнул Венька. — На бензин еще двести.

— За такие копейки под пули. — Славик, разом охмелев, посунулся к костру. — Да мы в Чечне в зоне боевых действий за день больше получали.

— Геннадий Федорч, я этого четвертого на расстоянии руки как тебя, — перебил егерь. — Ну натуральный зэка. Славик, ну ты же видел?

— Да трое их было, вроде.

— Мужики, не мог он. До берега ему ни за что не доплыть.

— Раз сами говорят, трое их было, значит трое, — веско выговорил Рассохин. — Тебе-то что.

— Я его, как тебя, видел.

— Закусывай, Вень, вон салом. Пьянеешь ты быстро.

— Мы его утопили?

— Ну утопили, так утопили. На, закусывай.

Глава десятая

После рейда Венька заехал на работу. Его кабинет на двоих с охотоведом находился на втором этаже здания райадминистрации. Он поднимался по лестнице, придерживая другой рукой, как букетик гвоздик, красную от проступившей сквозь бинт крови кисть. Отвернулся к перилам, пропуская спускавшуюся навстречу молодую женщину в блестящем плаще.

Еще до того, как она сказала в спину «Вень, здравствуй!», отчего-то как там, на водохранилище в момент перед броском катера, пересохли губы и заколотилось сердце.

— Драссте. — Он, не оглянувшись шагнул выше. «Она умерла. «Примите соболезнование связи трагической гибелью вашей дочери Натальи». Ее закопали в землю, засыпали песком, где сосны», — заныл в ухо тот самый армейский комар, что три года назад на посту у складов зудел ему про свинцовые таблетки.

— Ты меня, Вень, не узнаешь? — подняв к нему лицо, спросила женщина.

— Ты откуда? — прижимая к груди руку, как чужую, спросил он.

— Из Плесецка, Вень. — Из-под кожаной черной кепки с узким козырьком обрезанно горела рыжая челка с белой прядью. Картинно обведенные фиолетовые глаза уходили остриями к ушам. В пол-лица кроваво-нагло блестели губы.

Ее взгляд из фиолетовых бойниц упал на окровавленный бинт. Женщина ойкнула:

— Больно, да? — И лакированная маска на ее лице разбежалась трещинками сострадания. Расширенные серые глаза сияли сочувствием и радостью.

— Вень, а чем ты так сильно?

— Бандитская пуля. — Он улыбнулся во все небритое закопченое у костра лицо той гагаринской улыбкой, что она так любила: «Жива она, она жива». Он ухватился здоровой рукой за перила, будто боясь взлететь к побеленному потолку. Обрадовался, как может обрадоваться человек, долгие годы считавший себя убийцей и вдруг встретивший свою жертву живой и веселой.

Они спустились с лестницы, отошли к окну. Большие серые глаза будто целовали его небритое лицо.

— Прости меня, — бесцветным голосом сказала она. — Нашу с тобой любовь я всю изваляла в грязи. Прости!

— Я что. Я ничего. Брось… Жизнь… — Венька спрятал раненую руку под полу куртки. — Говорят, ты к нам насовсем?

— Да. Петра из армии, — она провела пальцем по стеклу сверху в нижний угол рамы, — убрали. Приходила вот на работу устраиваться. В садик воспитательницей. Ты, говорят, на молодой женился. — Не дождавшись ответа, тряхнула челкой. — Детей твоих буду воспитывать. У тебя дети есть, Вениамин Александрович? — На серые ясные глаза пала тень фиолетовых ресниц.

Венька взбежал по лестнице. Толкнул дверь в кабинет. Охотовед, мужчина лет сорока, сидевший за столом, поднял от бумаг голову, прицельно посмотрел на егеря:

— Откуда ты такой веселый, станишник? По лебедям ездили? — И засмеялся.

— С рейда. На Ветлянке были.

— Скажешь, и руку там тебе испортили. Ты зря улыбаешься. — Александр Иванович подвинул телефонный аппарат на край стола. — Тебя с утра два прокурора ищут, обзвонились.

— Ну, Александр Иванович. Сегодня первое апреля, что-ли?

— Ага, декабрь щас тебе будет. — Охотовед рад был возможности отвлечься от своих бумажек. — Танчура твоя раз десять звонила. Курьяков тоже раза три уж звонил. Говорит, как появишься, чтоб срочно с ним связался. Что, кого из крутых зацепили?

— Да еще не знаю.

— Чо ты так цветешь? Она те задаст. Звони! А рука-то чо? Кость цела?

— Я и так щас домой поеду. Протоколы вот возьму.

Во дворе Венька прижал рукой кинувшуюся навстречу Ласку. Чмокнул в холодный нос. Лайка отскочила, фыркнула недовольная необычным для хозяина проявлением чувств.

— Где был? — С порога Танчура ожгла мужа злыми красными глазами.

— На работе. — На лице его еще держалась шалая улыбка.

— Чего ты врешь! — выкрикнула Танчура. — Я тебе на работу сто раз звонила.

— Тань, я в рейде был.

— Врешь и самому аж смешно. Я всю ночь не спала, а он лыбится. — Губы у Танчуры некрасиво кривились, дрожали. Она всхлипнула: — Как дура жду его…

— Тань, ну что ты волну гонишь? В рейде на Ветлянке были. Хочешь, Рассохину позвони, спроси.

— Рассохин твой такой же бабник. Еще кому расскажи, в рейде. А где же рыба? Ты из рейда всегда рыбу привозил. Где?

От вида ее румяного, блестящего от слез злого лица, у Веньки заныла раненая рука.

— Дай, я хоть разденусь, а!

— Ой, где эт тебе так руку?

— Комар укусил.

— Мотаешься по ночам, где ни попадя. Лезешь. Больше всех тебе надо. Тебя, дурака, и посылают.

— Да пошла ты, — вгорячах Венька, сдергивая рукав, зацепил рану. — С порога. Пожрать бы чо дала.

— Где мотался, там пусть тебя и кормят! — В приоткрытую дверь было видно, как Танчура упала лицом в подушку, содрогалась всем телом.

«Как она испугалась, когда увидела руку. Глаза какие стали…»

— будто волной прихлынула давешняя встреча с Натальей, и это мгновенное воспоминание смыло всю злость на Танчуру Он прошел в комнату, присел на кровать, погладил жену по голове:

— А чо поесть-то?

— Голубцы на плите, отозвалась Танчура. — Старалась пораньше.

— Класс. Молодчина. — Венька чмокнул ее в ухо.

Танчура вскинула к мужу мятое зареванное лицо с прилипшей к брови пушинкой:

— Я пока тебя ждала, два раза разогревала.

— Слушай, а чо эт у тебя все лицо в веснушках? — Венька еще раз чмокнул в щеку. — Какие-то веснушки крупные.

— Вень, я рыбы соленой хочу, — по ребячьи надула губы Танчура.

— Где ж тебе ее возьму?

— В гараже там с осени вяленая на проволоке.

— Поем и схожу.

— Я щас хочу. Трудно тебе сбегать.

— Я со вчерашнего дня толком не ел. Приспичило тебе!

— Ты чо, совсем слепой! — Глаза Танчуры опять взялись гневом.

— Соленого хочу. Беременная я!

Венька выскочил в гараж. Долго стоял в темноте. Бетон сквозь резину подошвы леденил голые ступни. Звенели, дробились в сознании два голоса: «На молодой женился… Буду детей твоих воспитывать». «Беременная я!»…

Глава одиннадцатая

— Вениамин Александрович, загляни ко мне в гости на минутку. — Голос прокурора в трубке струился мягче бархата. — Посоветоваться надо. Утром мы так и не решили…

«Подонок, я тебя бы вот этими руками задушил!..» — вспомнил Венька, как орал на него тогда этот же голос. «Нет теперь ты меня в наручники не возьмешь.» Достал из сейфа служебный «Макарова». Проверил обойму Сунул его в кобуру. Подержал куртку в руке и опять повесил на вешалку: «Не буду торопиться. Ему надо, не мне». Три с половиной года на егерской должности превратили его в другого человека.

… Вскоре после свадьбы он поехал в рейс. Часа два пролежал на снегу под сломавшимся газоном. Заболел менингитом. Едва выкарабкался. А тут и подвернулась эта не денежная, но «физически легкая» работа.

— Иди, соглашайся, я рыбу люблю. Дома больше будешь, — уговаривала Танчура.

Егерская служба приоткрыла ему дверь в скрытую от посторонних глаз звериную и человечью жизнь.

До егерской должности Венька природой особо никогда и не интересовался. А тут как в родник заглянул. Рядом с людьми, будто в пятом измерении, существует другой мир, чистый, естественный, тихий. Струится из глубин жизни. Венька поначалу с детским удивлением оглядывался в зимнем лесу. Снег, мороз. Пустота. Все умерло. Глядь, под дубами на снегу что-то чернеется. Сердце екнуло — зверь! Подошел, огромные комья дерна вывернуты с листвой, с кореньями. Кругом все ископычено. Будто нечистая сила всю ночь клад под дубами искала — не нашла. С расстройства ударилась оземь. Обернулась кабаньим выводком и забурилась куда-нибудь в чащобник, в камыши день коротать.

В охотку Венька в лесу солонцы для лосей обустраивал, кормушки. Тетеревиные тока отыскивал. Скрадки делал. Все ему было в новинку, как первый раз в первый класс.

Весенней ночью в полнолуние тускло блестят прошлогодним ковылем холмы. До рассвета еще пропасть времени, а на тетеревином току чуффыканье, темные всполохи, будто тяжелые трепещущие фонтаны из-под земли взметываются: фр-р-ф, ф-ф-р-ыы-ы…

Первые лучи солнца добавляли жару на эту косо лежащую ковыльную сковородку. Бордовые, налитые яростью гребни косачей и белые в черном обрамлении зеркальца расшеперенных хвостов взметывались над косогором, сшибались, отскакивали. Пригнув головы к земле, нацелив друг на друга клювы, как пьяные мушкетеры шпаги, косачи разили друг дружку.

А в бурьяне вытягивала шейку, всквохтывала не сверкающая красотой и бриллиантами миледи, а серенькая курица. «Ведь глянуть не на что, — поражался, разглядывая сквозь ветки скрадка тетерок Венька. — Ни кожи, ни рожи, а эти придурки с трех ночи за нее бьются…»

В другой раз сидел с удочками рано утром на реке, услышал плеск за поворотом. Притаился за кустами. Глядь, косуля. Легкая, рыжеватая на солнце, как пламя в тишине, она двигалась по мелководью вдоль берега с подволоком, шлепая по воде копытцами, будто расшалившийся ребенок босыми ножками. Она прошла так близко, что до Веньки долетели брызги и он разглядел на ее мокрой мордашке улыбку.

Однажды он чуть не наступил в высокой траве на только что родившегося лосенка. Еще мокрый теленок лежал, вытянув по траве шею, сливаясь с травой. Не успел Венька оглядеться, как раздался треск, из-за кустов, пугая храпом, надвинулась лосиха. Егерю показалось, что его лицо опалил яростный огонь из звериных ноздрей. Злобно прижатые уши и грозные хрипы он понял без переводчика. «Ухожу, Марья Ивановна, ухожу. — Венька вскинул руки, попятился. — Не беспокойтесь, извините за вторжение, извините.» С тех пор он так и звал эту лосиху с белесым, будто известью измазанным правым ухом, Марья Ивановна.

Он начал много читать о природе.

По ночам в свете настольной лампы Сабанеев, Пришвин, Арсеньев, Моуэт, Лоренц, Гржимек разговаривали с ним как с посвященным в тайны жизни зверей и птиц. Он поражался, как это зайчиха бросает новорожденного зайчонка. И любая другая зайчиха, пробегая, обязательно покормит его. Венька заполночь засиживался за книгами. Ворчанье Танчуры плавно переходило в сонное посапыванье. Темнота за кругом света настольной лампы превращалась то в тайгу, то в плоские очертания канадской тундры. Из-за холма выглядывал натуралист и этнограф Фарли Мак-Гилл Моуэт и рассказывал Веньке про повадки канадских волков. «Как это так волки разговаривают?» — поражался егерь. «Я тоже не верил, — улыбался со страниц книги Фарли. — Но местный эскимос Утек даже умудрялся переводить мне разговоры волков. Воем волк сообщал соседу: идут олени. В каком направлении. Где находятся сейчас. В другой раз Утек, — торопился Фарли Мак — Гилл, — перевел разговор волка и волчицы. Волк, ушедший за добычей, воем говорил волчице, что охота идет плохо, придется задержаться до полудня». Именно так все потом и происходило…

Старенький с бородкой Михал Михалыч Пришвин будто внука вел Веньку по лесам и степям — показывал чудный мир природы. Известный русский охотовед Леонид Павлович Сабанеев через пространство и время длиной в сто двадцать пять лет с покровительственной усмешкой рассказывал молодому егерю о повадках зверей, старинных способах охоты на них.

В свои двадцать семь егерь по книжным страницам, будто через узкий лаз, пробирался в густые леса, дикие степи. Вместе с авторами наблюдал жизнь зверей и птиц, охотился.

Писатель Владимир Клавдиевич Арсеньев прежде, чем умереть от крупозного воспаления легких 4 сентября 1930 года во Владивостоке, успел познакомить и его, ветлянского егеря со своим проводником гольдом Дерсу Узала. Охотник гольд выходил к Веньке из лесной тьмы, выкрикивал: «Стреляй не надо! Моя люди!..» Чем дальше шел за ним Венька по лесам, переправлялся через речки, тем сильнее проникался любовью к бесхитростному мудрому старику. И уже не Арсеньеву, а ему, Веньке, когда он бросил кусочек мяса в огонь, Дерсу выговаривал: «Как его можно напрасно жечь!.. Сюда другой люди ходи кушай. В огонь мясо бросай, его там пропади». «Кто сюда другой придет?» — спрашивал его Венька. «Как кто? — удивлялся гольд. — Енот ходи, барсук или ворона; ворона нет — мышь ходи, мышь нет — муравей ходи. В тайге много разный люди есть…»

«А мы? Разве мы муравья вспомним, пожалеем? Самого Дерсу не пожалели убили, гады!» — Венька горевал о тихом бескорыстном дикаре, как о близком человеке. Брал ружье, Ласку, уходил в холмы. Знакомство с великими людьми, так мудро и просто умевшими рассказать о своей любви ко всему живому, побудило егеря пристальнее вглядеться в птичью и звериную жизнь. Ворона-люди, кабан-люди, мышь-люди, как называл их гольд Дерсу, жили простой естественной жизнью. Добывали себе пищу, выращивали потомство. Отчаянно боролись за жизнь. Лиса охотилась за зайцем без винтовки с оптическим прицелом. Волки гнали косуль не на японских снегоходах «Ямахах», а на своих четырех. Резали лапы о ледяной наст, упускали добычу.

Раз егерь стал свидетелем редчайшего случая. Здоровенный филин закогтил зайца. Зверек заметался по оврагу, неся на себе крылатого смертельного всадника. Филин на ходу одной лапой впился в спину зайца, другой, пытаясь удержать жертву, на ходу вцепился за ветку. Заяц прыгнул и разорвал птицу надвое… Половина филина повисла на кусте, другая кровавым комом перьев застыла в сугробе. Венька, наткнувшись на следы этого поединка, долго потом размышлял: «Не так ли и у людей? Грабитель лезет в квартиру, а хозяйка бьет его чугунной сковородкой по темечку…»

Параллельно этой звериной жизни егерь открывал для себя с неожиданной стороны и людей.

Работая шофером, Венька и знать не знал про касту охотников, про их причуды. Теперь же весной, осенью, зимой к нему почти каждые выходные приезжали из города охотники на уток, тетеревов, зайцев, иногда лосей, кабанов. Приезду гостей предшествовали телефонные звонки областного начальства: «Ты там, Вениамин Александрович, расстарайся по высшему разряду. Хорошие ребята, банкиры, помогут нам угодья обустроить.»

«Хорошие ребята» прикатывали на заокеанских джипах, сверкающих никелем, черной теменью стекол. Рослые, румяные, громогласные. Венька поначалу поражался их железобетонной уверенности. Они вели себя так, будто все вокруг принадлежало им, и если что и не принадлежало, то только потому, что это им не нужно. Легкая охотничья одежда на гагачьем пуху, дорогие ружья, невиданная еда, французские коньяки, сигареты в деревянных коробках, золоченые зажигалки. Им не хватало только первобытного азарта охоты, с опасностью, выстрелами, кровью, чьей-то смертью. Они покупали и это.

Венька поначалу терялся перед этими румяными танками. Памятуя о звонке начальства, вместе с их шестерками суетился. Но скоро стал замечать, как на той же кабаньей охоте в чащобнике румяные хозяева вселенной с готовностью кивали на каждое Венькино слово. Оставшись на номере, воровато оглядывались, выискивая взглядом дерево, куда влезть от кабана. Другие, покивав на Венькино предупреждение стоять на номере бесшумно, нарочно хрустели снегом, сморкались, чтобы зверь, не дай бог, не вышел на них.

И когда один из боссов, пахнущий на морозе дорогим коньяком, возбужденный после выстрелов и крови, крикнул Веньке: «Ну-ка по-молодецки принеси сигареты», егерь подошел к нему вплотную, чуть не касаясь носом его лица, тихо процедил: «Ты шестеркам своим приказывай, понял!»

Тот заиграл глазами, рассмеялся:

— Понял, командир. Выпить будешь?

Зверь, сбитый с толку выстрелами со всех сторон, случалось, выходил на них, они палили наудалую. Загонщики зарывались в снег, прятались за пни, боялись: застрелят. Часто подранок уходил, и местные охотники, матеря «лесорубов», как они прозвали городских стрелков, за то, что те пулями срубали сучья, добивали зверя.

Иногда они привозили женщин, красивых, в богатых шубах. По жизни Венька таких и не видел. Поначалу ему хотелось как-то оградить, уберечь их, красивых и веселых, от этих кабанов. Но только поначалу. В ночных оргиях эти девицы, голые, выбегали из жаркой бани на снег. Матерились, визжали. На глазах у всех совокуплялись. Попарно и всей компанией. Тащили и егеря.

Венька брезговал. Уходил с заимки в ночной лес. Задрав голову, подолгу глядел сквозь опушенные инеем ветви на звезды, остывал от этого содома.

Приезжали к нему и другие охотники. Немногословные, коротко стриженные ребята. Тоже на дорогих машинах, с хорошими ружьями. У этих были жесткие вприщур глаза, быстрые, выверенные движения. Егерь замечал, как они постоянно задирали друг друга. Наперегонки бешено гоняли на новеньких «десятках». Стреляли на спор по бутылкам. Приставали к Веньке:

— Научи нас классно стрелять. «Девятку» задарим. — Пили до упаду.

«Приехал на стрелку, никогда не выходи из машины первый, жди пока тот вылезет, — услышал однажды Венька пьяный разговор этих за столом. — Выходишь, сразу смещайся на одну линию с ним. Если что, стрелять по тебе через него придется… Условный знак для своих снайперов отработай четко. Помнишь, тогда около проходной автозавода Диминых шестерок наваляли, как дров? Они тогда на стрелке обо всем договорились. А у этого пенька репа зачесалась. Он забыл, что условный знак такой: почесать затылок. Ну и почесал. А эти думали сигналит. Как начали из автоматов поливать. Пятерых завалили…»

Что банкиры, что «гонщики», как звал их про себя егерь, не подчинялись никаким законам. Они признавали только силу, которая была сильнее их самих. И тогда, вспоминая свой арест, Венька решил для себя: «Никогда больше не дам надеть на себя наручники».

В пьяных застольях они совали ему визитки, обещали златые горы. Венька начинал понимать, как его предшественник на смешную егерскую зарплату сумел построить лучший в селе особняк, купить «Ниву».

От него требовали одного — хорошей охоты. Выгонять на номера лосей, кабанов, лис…

Как-то раз в загон попали редкие для этих мест два оленя, самец с самкой. Олениха ушла стороной, олень выскочил на номер. Напуганный первыми выстрелами, помчался вдоль номеров. По зверю отстрелялись почти все. Когда егерь вышел на просеку, олень, еще живой, бился на снегу. Охотники стояли кучкой.

— Рога мне, я его завалил, — возбужденно сверкал очками черный худой фирмач в голубоватом камуфляжном костюме.

— По охотничьим правилам, Андрей Викторович, утку, кто добил, тому она достается, — смеялся краснощекий одышливый банкир в кожаной шапке с наушниками. — А копытный зверь, кто первый его ранил, тому принадлежит. Так что рога мои.

Когда Венька подошел к оленю, тот вскинул на хруст шагов голову. Смотрел на приближающегося егеря. Из огромных, как блюдца, глаз текли слезы.

— Раз твой, добивай, — велел он банкиру. Тот, дрожа руками, жал на спусковой крючок, забыв сдвинуть кнопку предохранителя. Пуля взрыла снег под брюхом у подранка. Олень трудно встал на колени, будто моля о пощаде. Венька, матерясь, выстрелил в голову.

Эти оленьи глаза долго мучили егеря в снах. Олень тяжко вставал на колени. Венька стрелял, олень падал набок и бился в снегу, и опять вставал, кричал Танчуриным голосом: «Прости меня!..»

Очнувшись, егерь крутился с боку на бок, сто раз перебирал в памяти мгновения той охоты, когда олень выскочил из зарослей и метнулся в противоположную от стрелков сторону. Тогда он несколько раз выстрелил в деревья перед животным. Щелчки от ударов пуль в мерзлые стволы напугали зверя, и он помчался вдоль линии стрелков…

Приходил в снах и Дерсу Узала. Робко вставал у порога, качал головой: «Зачем его люди так мучить. Твоя нехорошо…»

Может, с тех пор и закралась в сознание мысль: «Я же их предаю, оленей этих, кабанов. Знаю места кормежек, переходы в лесу…»

Он невольно сравнивал поведение зверей и охотников. Директор химического концерна, рыжий под два метра детина, смаху выплескивающий в себя чайный стакан французского коньяка, как-то подвернул в щиколотке ногу о поваленное дерево, как он материл всех! По-щенячьи подвизгивал, слезы из глаз градом катились. Ну будто ему эту ногу под корень вырвало. А лось с пробитыми навылет пулей легкими, разбрызгивая на обе стороны следа кровь, полдня уходил от охотников без единого стона. Раненый в сердце секач бросился на догнавший его снегоход, опрокинул трехсоткилограммовую машину. Ранил охотника и умер.

После того оленя Венька и стал уводить охотников от зверя. Начальство завозмущалось.

— А где я им возьму? Все повыбили, расколотили. Нету!.. — безбожно врал егерь. Изменилось и его отношение к людям. Он как бы отстранился от них и никого близко не подпускал. Его стали уважать за неподкупность, отчаянную смелость. Но не любили. Он был непохож на всех них.


После звонка прокурора он думал про чудившуюся в его словах ловушку. Под пиджак подвесил кобуру с пистолетом, попробовал, удобно ли доставать: «Если что, не дамся».

За окном зашумел мотор. Егерь выглянул в окно. У ворот стояла белая прокурорская «Нива». Володя, прокурорский шофер, мотнул Веньке головой: «Поехали, шеф прислал».

Курьяков встретил егеря на пороге кабинета. Одет прокурор был в серый толстый свитер, линялые джинсы. Он приобнял Веньку за плечи, провел к дивану:

— С тех пор никак не согреюсь. — Достал из холодильника узорчатый флакон со стеклянной пробкой. Крикнул: — Таня, ко мне никого не пускай. Я занят. — Плеснул коньяк в два широченных квадратных стакана. Протянул Веньке. — Ты ведь не за рулем. Знатный коньячок.

На мужественном лице прокурора не пропадала веселая улыбка, но глаза смотрели на егеря вприщур, будто спрашивали. «Хорошо, что он не делает вид, будто забыл про то, на водоеме», — подумал егерь, но вслух сказал пустое:

— Зачем дорогой коньяк и в такие бадейки?

— Во-о! Я, когда первый раз увидел, тоже так подумал, — дружески засмеялся Курьяков, как будто перед ним сидел не егерь, едва не утопивший в ледяной воде, а друг закадычный. — Мы как-то с иностранцами тут охотились. Один француз угощал нас коньяком вот из таких стаканов. Я тоже спросил, зачем? Он мне показал. — Прокурор круговыми движениями руки покрутил стакан. Золотая жидкость свилась до дна остреньким водоворотом. Прокурор широко раскрыл рот и выпил. Прикрыл глаза, подождал. — Так вот этот француз через переводчика растолковал, что коньяк в стакане надо винтом закручивать, тогда он и вовнутрь пойдет, как по резьбе. Лучше омоет горло. Вкус сильнее будет… Умеют проклятые империалисты из каждого момента максимум наслаждения выжимать.

Венька крутнул коньяк, выпил. Сделалось уютно и радостно. Скованность рассосалась.

— По-честному, Евгений Петрович, сетки-то ваши ведь были? — впрямую спросил он.

— Конечно, Вениамин Александрович, наши. Понравился коньячок? Еще по граммульке, — просто ответил Курьяков. И это опять понравилось егерю.

Выпили и по второй, и по третьей. Веньке вдруг показалось, что Курьяков его самого раскручивает, как золотисто-коричневый коньяк в стакане, чтобы легче было заглотить. За дверью раздавался голос секретарши: «Евгений Петрович занят. Сегодня принять не сможет. Завтра придите!»

Венька почувствовал, как где-то в груди повыше сердца взъерошилась гордая птаха: «В кабинете с прокурором пью французский коньяк. Для всех занят, а мне лимончик подает… Л-л-ле-пота-а! Щенка будущего от Ласки просит. Глазастый, углядел, что толстая».

Когда Венька уходил, прокурор долго жал ему руку:

— Забыто?!

— Куда, Евгений Петрович, из лодки четвертый человек делся? — как тогда на допросе, глядя Курьякову в переносицу, неожиданно для себя спросил егерь. — Я же его как вас вот сейчас видел. Он мне багром руку рассадит до кости.

— Забудь, Вениамин Александрович. — Веньке показалось, что прокурор посмотрел на него, как тогда, свысока, с той самой башни, с которой три года назад кричат: «Вот этими самыми руками бы задушил!» — Показалось тебе. Вень. А багром это я нечаянно зацепил. От катера отталкивался и зацепил. Извини! — И усмехнулся.

От этой усмешки егерь по дороге домой несколько раз сплевывал под ноги. Коньяк отдавал горчинкой, если не сказать, клопом.

Глава двенадцатая

Под утро Ласка ощенилась тремя кутятами. Она вся дрожала мелкой накатной дрожью. Но при этом ощущала невиданную легкость во всем теле. Даже тянущая боль от тяжкого удара в живот, тогда в лодке, отпустила. Сука лежала, освобожденно растянувшись на соломе, прислушивалась к попискиванию в ногах. Осторожно встала. Советы женской консультации ей компенсировал инстинкт. У лап влажно поблескивали три осклизлых голышика. Один из них шевелился. Ласка лизнула его. Подсасывающим движением языка и губ подцепила плодную оболочку. Нос ее наморщился, зубы оскалились, будто лайка собиралась ловить на теле новорожденного блох… Осторожно прокусила оболочку, начала всасывать, заглатывая и ее, и плаценту, как тысячи лет до нее делали это дикие предки. Постепенно ее движения языком становились все осторожнее, мягче, пока конец пуповины не открутился, как кончик сосиски. Ласка облизала мордочку детеныша, ушные раковинки, тельце. Перешла к другому. Лайкой вдруг овладело беспокойство. Она стала лизать быстро и нервно. Подсовывать нос под брюшко детеныша, норовя перевернуть его. Щенок не шевелился. Чем сильнее она его лизала, тем жарче полыхало желание впиться в недвижное тельце зубами. Ласка в недоумении отпрянула. Откуда ей было знать, что у нее, говоря по-ученому, «возник конфликт между рефлексом ухода за пометом и желанием сожрать мертвого детеныша»…

Когда егерь вышел поутру на крыльцо, Ласка не бросилась, как обычно, к хозяину. Лишь повернула в его сторону голову, забила по соломе хвостом. «Окуталась…» — Егерь сбежал с крыльца. Ласка глядела на хозяина прекрасными влажными глазами, улыбалась. У брюха в промежножье копошился серый комок.

— Ласка, Ласкушка, проститутка ты, проститутка. — Венька присел над собакой, гладил. — Хвались, каких ублюдков принесла. — Он взял щенка в руки, перевернул брюшком вверх, поморщился: «Сучка!» Слепенький мышастого цвета кутенок возил в воздухе лапками с розовыми подушечками. Тонкий щенячий запах напомнил егерю детство. Как он тоже весной, будто на крыльях влетел во двор, придерживая за пазухой первого своего в жизни кутенка, выменянного на китайский фонарик.

Новорожденная сучка была скуластая, с остренькой мордочкой и странным толстым хвостом. Кутенок попискивал, изгибаясь тельцем. Ласка забеспокоилась, встала. Егерь увидел на соломе два скукоженных трупика. Кольнуло: «Дурак я тогда в рейд ее взял… Помяли, видно в лодке… В газетку завернуть и прокурору на стол. Мол, вот просил — на, бери!..»

Тепло крохотного звериного тельца уже смешалось с теплом его пальцев, определив некую связь между ними. Венька принес из сеней старую фуфайку. Выбил пыль. Разрыл в стогу подобие конуры, положил туда на подстилку новорожденную. Пока возился, само собой подвернулась на ум и кличка: Найда. Это было четвертое слово в его жизни: «ма-ма», «ба-ба», «пить», «Найда». А соседку, хозяйку дворняжки, он лет до пяти так и звал «Найдина мать».

Дня через три после рождения Найды егерь вспомнил про оставленные у озера рукавицы. Поехал заодно и на уток поглядеть. Рукавицы лежали на месте, полинялые, сжуренные, по краям опушенные землей. Когда он встряхнул одну, на травку посыпались нежно-розовые мышата.

Не успел отойти, как над ними закружились вороны, будто караулили. Отошел метров на двадцать, глянул под ноги и про ворон забыл. На окаменевшем суглинке немо кричали два следа. В одном он узнал Ласкин с обломанным когтем на левой передней, другой, глубокий, трехлапый. «Так вот кто у мамы папа. Ясно теперь, в кого эта Найда такая скуластая и хвост палкой, — сразу как-то вспышкой все понял Венька. — И никогда у нее хвост в кольцо не завернется, разогнул ей хвост папаня трехлапый. Я ведь в огороде тоже его след видел, а не расчухал… Понятно, отчего по ночам собаки разрывались на части, лаяли, а Ласка молчала… Не побоялся… приходил. Волки, они не предают, не то что люди… Эх, Наташка, Наташка, как бы мы с тобой душа в душу жили… Я бы тоже хоть в тюрьму, хоть к бандитам в самую страсть за тобой бы полез…»

Сзади сдавленно заперхала ворона, будто мышонком подавилась, а может, смеялась над его мыслями. Венька, таясь, стянул с плеча ружье. С разворотом навскидку выстрелил из обоих стволов. Одна из ворон, подрагивая, замерла на месте, другая серым комом закувыркалась от рукавиц прочь. Егерь, не оглядываясь, заторопился к машине… «Воспоминания о ней надо, как рукавицы выбросить. У нее своя семья, у меня своя. Танчура на сносях. Родит сына. Буду с ним на охоту ходить…» — уговаривал себя егерь. Разворачивая УАЗик, краем глаза увидел, как раненая ворона, волоча по земле крыло, прыгала к кустам. И первый раз все годы признался себе, что он тоже виноват перед Натальей…


Беременность Танчура переносила трудно. Лицо ее обнесло пигментными пятнами. Губы распухли. Под глазами круги. Волосы сосульками. Особенно она стала нервничать и донимать Веньку с тех пор, как перестала ходить на работу. В магазине ей самой приходилось таскать ящики с водкой, плиты мерзлой рыбы, муку. И он заставил ее взять декретный отпуск. Теперь Танчура целыми днями слонялась из угла в угол. Торчала у телевизора.

— Где тебя носит? — с порога подступила она к Веньке. — Вторую неделю в квартире дустом воняет. Всю меня выворачивает, а ты хоть бы хны.

— Да я, Тань, уж везде сто раз проверял, нигде ничего нет. — Венька плюхнулся в кресло. — Проветривай чаще.

— Лишь бы чо сказать, — обиделась жена. — Не видишь, мне от сквозняков и так и нос, и рот заложило. Не жалко тебе меня. — Танчура подошла к креслу, прижалась животом к мужу: — Вень, ты меня не бросишь, а?

«Орбит без сахара предохранит надежно ваши зубы от кариеса. Восстановит кислотно-щелочной баланс!» — дурным голосом орал из телевизора обормот с зубной щеткой.

— Тань, не выдумывай. — Венька посадил жену на колени, гладил, целовал в щеку.

— А ты свиньям дал?

— Щас, картошки запарю, — с радостью, что нашелся повод, бежал запаривать картошку. Искал, что бы еще сделать. В голубятне прибрал, корму посыпал. Полюбовался, как чернохвостый красавец вертун молодую голубку крылом обнимает, теснит в уголок. Весна. Солнце. Над скворечником на тополе шум, гам.

Пух кружится, одеяла-подушки летят. Черные, будто в смоле выкупанные, скворцы блестят на солнце, воробьев выселяют без предоставления жилплощади. Будут знать, как самозахватом заниматься.

Кочет на забор взгромоздился. Гребень помороженный набок, как красная лыжная шапочка. Хвостана зеленоватыми изумрудами сверкает. Черный ворот с красным галстуком-бабочкой под клювом. Ну чем не новый русский? Крылья расшеперил, пасть раззявил и во всю ивановскую бахвалится: «Ку-плюре-е-еку-у-у!» Под забором в золе куры купаются, подначивают: «Ко-ко-ку-пи, кко-око-пи, ко-ко-пи, к-ко-кой!»

«Ку-плю-ре-е-еку-у-у!» — выгибает полукружьем шею, из перьев лезет, отморозок.

«Х-р-ре, х-р-ре-ен, хр-ен!» — тычется рылом в дверь супоросая свинья. «Дж-и, джи-ип, джип,» — обрывисто поддразнивают из соседнего двора головастые индоутки.

«Рас-ко-ря-ка-а! Ку-пи хряка-а!» — плещет крыльями в дальнем дворе у оврага пьяный от вешнего духа и квохтанья одноглазый конкурент-соперник.

Найда, щуря от солнца прорезавшиеся глазенки, выползла из соломы наружу. Растопырила лапки, уставилась на изумрудное чудо, тявкнула и, поджав толстый хвостишко, упятилась в конуру.

— Ишь ты, шельма. — Венька взял щенка на руки. Пальцами приподнял губешки. Прикус хороший, подумал, ровесники с сыном будут. В один год родится… Шапку снял: солнце голову греет. Дышится легко. Праздник, праздник воскресения весеннего накатился!

В дом зашел — взрывы, крики. На экране пламя, люди в камуфляже мечутся, стреляют. Танчура вперед посунулась, рот приоткрыла. Венька раз-другой окликнул — ноль внимания.

— Ты бы хоть, Тань, боевики эти не смотрела, — дернулся Венька. — У тебя состояние должно быть спокойное, тихое. А там стрельба, кровища. К крокодилам в бассейн живьем скидывают, циркуляркой людей на части распускают… Ребенку тоже все эта информация негативная передается.

— Чего ж он тебе сквозь мое пузо видит? — сразу подняла крик Танчура. — Тебя и днями, и ночами дома нет. Сижу, как проклятая. Хоть телевизор. Во! Откуда на свитере волосок длинный? По бабам шляешься!..

— Опять лыко-мочало. — Венька схватился за шапку.

«Я тебя засранца из-под земли достану и яйцы отстрелю!» — несся ему в спину из телевизора гнусавый голос переводчика.

Глава тринадцатая

Из глубины соломенной норы она вглядывалась желтыми глазками в страшного врага. Для Найды двор представлялся как один злой и хитрый зверь. Днем и ночью этот зверь подкарауливал. Стоило Найде выбраться из норы, как подкрадывался к ней и откуда-то сверху пребольно долбил клювом в спину. В другой раз, ковыляя по двору, Найда упала в его разинутую полную вонючей воды пасть… Зверь весь щетинился клювами, когтями, копытами, клыками.

Стоило ей выбраться из норы, двор норовил ударить, укусить, затоптать.

Тепло и сытно было в конуре, у набрякших, сочившихся молоком сосцов Ласки. От обильной пищи Найда походила на лохматый хвостатый мячик. Скоро двор-зверюга в глазах щенка стал распадаться на части. Изумрудный горластый кусок будил Найду своими дурацкими криками утром. И все норовил клюнуть, и Найда ушмыгивала от петуха в конуру, облизывалась. Ей нестерпимо хотелось вцепиться зубами в ногу или в изумрудный хвост. Огромная белесая гора, от поступи которой вздрагивала земля, при виде Найды нагибала рогатую голову, раздувала ноздри, во все стороны летела пыль и мякина. И щенок улепетывал.

Но самым злым обидчиком Найды сделался длинный серый зверек с желтым пятном на мордочке. При первой встрече Найда посунулась было к нему, приняв зверя за другого щенка. Но желтомордый зашипел, вздыбил шерсть, и потом Найда долго зализывала на носу солоноватую царапину.

С кем она справлялась, так это с матерью. Нападала на Ласку из засады, грызла за лапы, пока та не падала набок, и тогда Найда впивалась в сосцы, захлебывалась молоком.

При хрусте шагов страшно пахнущего вожака Найда забивалась в нору и пристально смотрела, как Ласка бежала к нему навстречу, виляя хвостом, опрокидывалась на спину, являя любовь и покорность.

Вожак садился перед конурой на корточки, протягивал воняющую бензином лапу, хватал Найду за загривок. Она рычала, скалилась, но что-то мешало ей впиться зубами в эту жесткую лапу.

К осени враги Найды будто усохли в размерах. Она уже пару раз устраивала засаду на петуха, и его сабельный хвост гляделся теперь огрызком веника. Желтомордая тварь, оцарапавшая его нос, при встрече опрометью взлетала на забор и сверкала сверху круглыми глазами и шипела, шипела.

Венька замечал, как Найда, подрастая, все больше сбивалась по виду на волка. Скулы сделались широкими, морда островатая. Промеж коротких серых ушек бугрился широкий покатый лоб. Толстая волчья шея переходила в костистый нескладный корпус. У нее был висловатый зад и прямой пушистый хвост. Он не завивался в колечко, как у Ласки, а поленом поджимался между ног. Толстая короткая шея понуждала ее поворачиваться всем корпусом по-волчьи.

Отличала Найду по колено белая правая передняя лапа, будто она наступила в миску со смеганой.

«Надо же, — дивился всякий раз Венька. — У Трехлапого правая передняя была оторвана. А у дочери эта лапа белая… Ничего мы еще о природе не знаем…»

Найду все сильнее будоражили запахи от кур, поросят, теленка. Они все пахли по-разному. Но над всеми их запахами торжествовал главный, усвоенный Найдой от серых предков запах добычи. И видно, этот запах никто, кроме нее, не чуял, иначе бы вся эта скотобаза не разгуливала по двору так вольготно.

В кустах, за сараями, у кучи кирпичей от старой печки у Найды из-под носа как-то с кудахтаньем выскочила курица. Кроме запаха мокрой кирпичной гари, щенок учувствовал запах куриного помета. В зарослях крапивы между обломками кирпича белели округлые белые голыши, пахли курицей. Найда лизнула один из голышей, он покатился, Найда придавила его лапой. Голыш вдруг смялся, потекла на траву желтоватая жидкость. Найда принюхалась, лизнула.

С того дня яйценоскость егерских и соседских кур пошла на убыль. Первый визит яичной гурманки в курятник вызвал страшный переполох. Куры заметались, взвихривая пыль и перья. Найда выскочила наружу, поджимая хвост. С тех пор она залезала в курятник рано утром, когда несушки и петух высыпали во двор. Взяв яйцо в пасть Найда уносила его к куче кирпича и там выпивала. Сначала она жевала яйцо, сглатывала белок с желтком, а скорлупу выплевывала. Позже научилась продавливать клыками в скорлупке дырочки и через них высасывать содержимое. Сначала было яйцо, потом курица. Пеструю хохлатку Найда подкараулила в огороде. Принесла и бросила у соломенного логова, гордясь добычей.

В руках хозяина истерзанная курица вдруг странным образом ожила и бросилась на Найду. Начала больно лупить ее по морде крыльями. Найда попробовала ухватить озверевшую курицу, но птица била так, что в глазах вспыхивали искры. Найда позорно бежала.

— Волчья сыть, додумалась! Гляди у меня! — кричал вслед хозяин.

В огороде за сараями Найда долго возила мордочкой по траве, стирая прилипший пух. Хозяин был с курами заодно.

Серая и бесшумная, будто нечистый дух, Найда продолжала сокрушать окрестные курятники. Зубами выдергивала клинушки в запертых на цепочки дверях курятников. Протискивалась в узкие оконца. Даже прокапывала соломенные крыши. По селу пошел слух, будто яйца крадут голодные выблядки Наськи-одноночки. Тайна раскрылась осенью, когда егерь около кирпичей в побитой морозом крапиве наткнулся на белое от скорлупок поле. Сходил за лопатой, присыпал скорлупки суглинком. Вернувшись, положил у крыльца сырое яйцо. Из окна видел, как подошла Ласка обнюхала яйцо и отошла. Подбежавшая следом Найда ловко захватила яйцо в пасть и затрусила в огород. Когда егерь вышел следом, Найды около кирпичей уже не было, белело яйцо. Венька взял его в руку и поразился легкости. Разглядел маленькую дырочку:

— Высосала тварюга. И ведь нигде ни разу не попалась. Ну, погоди! Тань, у нас есть горчичный порошок? — спросил он у жены.

— Зачем эт тебе?

Егерь развел в теплой воде желтоватый порошок. Шприцем закачал раствор в пустое яйцо. Залепил дырочку хлебным мякишем и опять выложил на крыльцо. Обгоняя Ласку, Найда подскочила к крыльцу и, так же захватив яйцо, затрусила в огород. Венька выбежал следом.

— Как ребенок с собачонками потешаешься. Дверь вон в свинарнике не закрывается второй месяц, не наладишь! — бурчала Танчура.

Когда он выглянул в огород, заминированное горчицей яйцо валялось нетронутым…

«Во-о, волчья сыть, нюх у тварины, — егерь подержал на ладони яйцо, опять положил на землю. — Все равно кто-нибудь попадется…»

Во дворе он присел на корточки перед Лаской долго гладил ее, приговаривал:

— Умница, охотница моя. — Найда стояла поодаль, мерцала желтым зрачком. Не управился он зайти в дом, как во дворе поднялся визг, рык. Найда трепала мать, так что по двору летели клочья шерсти. Сбитая с ног матерью на землю, Найда встряхнулась и как ни в чем не бывало потрусила в огород.

«Как человек, тварина, ревнует, — подивился егерь. — Скорей бы чернотроп. Поглядеть, как она на охоте себя покажет.»

Но Найда показала себя до охоты. Как-то днем пугнула жавшихся от холодного ветра в затишье за сараями телятишек. А тут как на грех катил по улице на новом «Жигуле» сильно известный районный журналист Глеб Канавин, краснолицый, моложавый, преисполненный значимости. Одной рукой баранку пошевеливал, в другой держал сигарету. И как бы со стороны на себя любовался: вот едет он, Глеб Канавин, и о том, что он сейчас придумывает на ходу, через день прочитают тысячи три подписчиков его газеты. А придумывал Глеб заголовок для своего очередного шедевра… о погибающем от порубок сосняке. И почти уже вытанцовывался этот заголовок и даже в рифму: «О чем шумит зеленый бор, когда повис над ним топор».

Распаленные же Найдой телятишки из точки «А» и «Жигуль», кативший из точки «Б», встретились за углом посреди дороги как раз в точке «С».

Из голубой глубины капота прянула кверху слюнявая телячья морда с бешеными глазами. Глеб ударил туфлей по тормозам. Пегая, в репьях и сохлом навозе туша перекатилась с капота под бампер. Утробно мыкнула и угалопила, салютуя задранным хвостом. За телком умчалась и Найда.

Глеб глядел вслед телку и собаке, пока они не скрылись в лощине, и зеленый бор, над которым повис топор, относило ветерком на задний план. Вдавленный капот навевал более острую тему: «… Да наваять эссе о бродячих собаках, какой они вред наносят населению, — глядя на суродованный капот, мыслил Канавин. — А заголовок будет звучать примерно так: «Собака бродит, страх наводит». Нет это не то, подрагивающими пальцами Глеб прикурил новую сигарету. — «Бродячие псы — это не враки». Во-о: «Это вовсе не враки! Тысяча бед от бродячей собаки». Для обывателя годится. Главное, где взять фактуру? Поговорить с егерем. У глав сельских администраций сцедить информацию. Кто их должен отстреливать?… Сам бы грохнул… Найти хозяина. Предъявить счет за капот.»

Глеб включил двигатель и покатил дальше. Правая рука на баранке, в левой сигарета:

«Это ребята, правда, не враки, — мурлыкал себе под нос молодой классик Ветлянской районки «Знамя труда». — Правда, не враки, не враки — мчится телок от бродячей собаки…»

Мог ли он знать, что шесть лет спустя он станет собкором московской центральной газеты и эта распалившая телят собака принесет ему мировую известность.

Глава четырнадцатая

По чернотропу егерь взял на охоту и Найду. Стоял ноябрь. Мокрые от растаявшего инея верхушки сосен блестели на солнце. В тени же под деревьями кусты и перья папортника светились морозным серебром, палая листва, будто прожаренная на сковородке, жестко шуршала под лапами бежавших впереди собак.

Венька, вымокнув по пояс в траве, краем леса вышел на бугры к старым лисьим норам. Ласка скоро взяла след, закричала, заколоколила. И сразу в разных концах леса покатилось эхо. Найда метнулась следом за матерью. Егерь взахлеб хватнул грудью холодный воздух: «Без голоса, тварь, пошла, по-волчьи…» Сколько раз он представлял, как Найда на виду у всех на большой поляне остановит, закружит подраненого секача. В клубах пара со вздыбленным загривком зверь будет взрывать снег, бросаться на нее…

Он почему-то никогда не представлял, как Найда будет ходить по зайцу или по лисе.

Ласкин голос то пропадал, то звенел вдали. «Старая лиса попалась, по оврагу ныряет, со следа сбить хочет, — догадался егерь. — На открытую местность в поле она не пойдет, краем через перешеек будет прорываться в большой лес». Он сдернул с плеча ружье и, держа его в одной руке, нагибаясь под ветки, побежал наперерез. Останавливался, прислушивался к лаю и опять бежал. В узком редколесье, куда должна была выскочить лиса, стал у толстого дуба, отдышался, повел стволами, проверяя сектор обстрела.

— Ай-аяй-а-й-ай, а-ай… — голосила, накатывалась по живому следу Ласка.

Этот азартный с подвизгом лай срывал с человека под деревом тонкую пленку цивилизации. И вот уже не дитя космического века развлечения ради притих с удобным бескурковым ружьем, а низколобый босой предок в шкуре прижался лопатками к дереву. В озябшие подушечки пальцев впились острые края камня, от которого через спину к правой руке протянулся ремень пращи.

За рекой в ледяной темени пещеры у костра попискивает его дитеныш. Чтобы он выжил в холода, нужны теплые мягкие шкуры… Лай еще ближе. Тело охотника напряглось, слилось со стволом дерева и только суженные глаза из под лохматых волос бегают из стороны в сторону. Все обретает не виданную доселе яркость и выпуклость. Кажется, он видит не только ржавую шапку муравейника, но и заснувших под ней мурашей, переломленную ураганом осину с черной сердцевиной, куст шиповника, осыпанный красными каплями ягод. Слышен быстрый шорох листвы под лапами. Мелькнула между кустами рыжина, высунулась острая мордочка с черными подпалинами на скулах и раскаленным угольком острого язычка. Она принюхивается, опустив мордочку, и не видит, как от дуба качнется человеческая фигура, свистнет ли нацеленный в нее камень, или отыщет налипшие на передней лопатке репьи медная искорка мушки, какая разница. Она бросится в сторону, но сил достанет лишь зарыться мордочкой в листву и, лежа на боку, короткими машками лап грести палую листву. Охотник кинется к добыче, схватит ее за задние ноги, вскинет кверху. Золотистый мех полыхнет на солнце, вырвет из горла счастливый рык.

Он освежует добычу тут же в кустах. Привычно удивится, разглядывая будто свитую из красных веревок тушку с оскаленной пастью и тонким голым хвостом. Отшвырнет ее в куст шиповника. И не увидит, как высоко в небе кругами уже ходят вороны…

Так было, есть и еще долго будет…

Взгляд егеря поймал за кустами серый промельк. Вскинул стволы. Палец на спусковом крючке начал нежное смертоносное движение: «Но почему серая…» — успел подумать егерь, и это мгновение спасло Найде жизнь. Она выскочила из-за куста, белея своей правой передней, с улыбкой во всю раззявленную пасть.

— Тварина, что ты наделала, — одними губами беззвучно закричал егерь. Замахнулся ружьем. — Застрелю, тварина!

Швырнул в нее сучком. Найда схватила сук зубами и принялась носиться кругами.

— Пошла, пошла отсюда, — ярился Венька, все еще надеясь, что набежит лиса. Минут через пять выскочила Ласка. Морда опущена, хвост набок.

«Обиделась, — догадался егерь. — Все из-за тебя», — он замахнулся ружьем на Найду. Та постояла, глядя на егеря желтоватыми глазами и пропала. Венька шел по просеке, гребя листву сапогами, когда услышал тонкий с привизгом лай Найды. Лай был не гонный, с одного места.

«Ежа, дура, катает, — понял егерь. — Всю осень в огороде облаивала, кололась, не впрок, дурище! Хотя какие ежи, ноябрь месяц? Может белку? — Он развернулся и пошел на лай. Скоро подала голос и Ласка.

«Не рысь ли облаивают?» — Венька на ходу перезарядил стволы крупной дробью, побежал. Листва шуршала под сапогами на весь лес. Когда до скрытых чащобником собак оставалось метров семьдесят, егерь услышал рычанье, хрипы. На полянке у вывернутого корневища осины, припадая на передние лапы, рычали и подпрыгивали обе собаки. Загнанный в яму под корни здоровенный лисовин, отбивался, клацал оскаленными зубами. Углядев хозяина, Найда поднырнула под корневище — рыже-серый клубок покатился по листве. На глазах у егеря в одну минуту Найда перехватила лисовина за горло, и все было кончено. Когда собаки успокоились, Венька представил, как все было. Лисовин, чтобы сбить Ласку со следа, запрыгнул на поваленную, упиравшуюся вершиной на другие деревья осину. Взбежал по стволу вверх. Ласка его потеряла. Найда учуяла верхним чутьем, облаяла. Когда же лисовин услышал приближающиеся шаги, он спрыгнул на землю и собаки загнали его под корневище…

Пройдет много-много лет. Шапку, сшитую из лисовина, сожрет моль. Забудется и эта странная охота. Однажды в осенних слякотных сумерках сделается на душе у старого охотника зябко и бесприютно. Он включит в темном доме свет, подойдет к зеркалу. Из запорошенных пылью серебряной глубины уставятся на него старческие в красных прожилках глаза. Обессиливающая боль в паху заставит почувствовать его подранком, когда тот слышит шорох листвы под ногами охотника, но нет сил улететь, уползти. И тогда он явственно ощутит присутствие страшной старухи с косой вместо охотничьего ружья в темном дальнем углу и поймет, каково было лисовину под корневищем осины.

Глава пятнадцатая

По вечерам Танчура ждала, пока муж уснет, уходила в другую комнату, чтобы остаться с Ним наедине. Ее все время неудержимо тянуло в Нему. На девятом месяце беременности она вдруг стала испытывать то же самое, что может чувствовать женщина, охваченная страстью к мужчине, веселому, болтливому, порочному.

Утром проснувшись, она сразу начинала думать о Нем. Ждала, когда муж хлопнет калиткой, и сразу шла к Нему. Вместе с Ним она убегала от мафии. На длинных авто мчалась по крутым горным дорогам… Хлопал над головой парус, и яхта, черпая бортом воду, разворачивалась и уносила ее к синему горизонту… Она брала интервью у папы римского, охотилась на белых акул, шалила в постели с французским принцем. Целовалась и дралась с пьяными ковбоями в борделях.

Он открыл перед ней жизнь, полную страстей, интриг, любви и ненависти… И ничего не требовал взамен, разве что утром протереть экран от пыли бархоткой. Она даже стала говорить и думать, как Он.

Венька диву давался, когда Танчура вдруг говорила про соседку: «Эта вонючая жаба совсем сбрендила…» или «Кинескопы телевизоров — презервативы реальности».

Как-то в постели вдруг зашептала:

— Дорогой, ты не хочешь поласкать мою киску?…

— Кошку что-ли с собой положила? — вскинулся егерь.

— Какой ты глупышка, мой дорогой. Мою киску, вот здесь…

— Тань, ты сперва роди, а потом уж будем… кошек…

— Яркие эмоции матери моему ребенку будут только на пользу, — отвечала Танчура оскорбленно. — Мой сын еще и плод цивилизации, блин!

Самое большее наслаждение Танчура испытывала, когда Венька вместе с ней садился у телевизора. Как будто она сводила вместе мужа и любовника. И всем троим было приятно.

В тот раз она уговорила мужа вместе посмотреть «классный фильмец».

Венька принес с кухни бокал с чаем, Танчура умостилась на диване, подложив под поясницу подушку.

С первых же кадров Виталька и про чай забыл. На экране через ядовитую зеленую лужайку перед замком выскочил лохматый босой мужик. На одной руке у него болтались наручники. Вслед ему гремели выстрелы. По сторонам от беглеца взметывались вырванные пулями клочья.

— Стрелки хреновы! Он же перед ними как на столе, и попасть не могут, — возмутился Венька.

— Расслабься, отдыхай душой и телом. — Танчура подалась вперед. — Это Сильвестр Сталоне.

— Лапшу на уши вешают, а я отдыхай.

Беглец тем временем взбежал по ступенькам замка, и тут его ранили. Оставляя на белом мраморе кровавую полосу, он вполз за дверь.

— Вишь, попали, — оживилась Танчура. — Дай отхлебнуть. Смотри-смотри! Он им не позволит тушить сигареты о задницу.

На зеленую поляну, как из решета, высыпались полицейские. Все в черной красивой форме с автоматами. Бросились к двери. И тут в замке раздался звон стекла. Из окна высунулся беглец. Он держал за волосы плачущую девочку лет пятнадцати в прозрачной ночной рубашке и тыкал ей в висок пистолетом.

— Эй, вы ублюдки сраные, прочь от двери! — орал он. — Хоть один шагнет за порог, и я продырявлю голову наследнице Джона Фергюсена. Он вас вряд ли похвалит!

Пока он кричал, снайпер в безрукавке и красных наушниках-глушителях целился в террориста. В оптическом прицеле крупным планом показали лицо девочки с налитыми ужасом глазами. По щекам ее текли слезы.

— Вень, я боюсь. Обними меня.

— Давай выключим. Может, на другом канале комедия.

— Не надо, интересно, убьют его или нет, — остановила Танчура. Венька обнял жену, снайпер опустил винтовку…

Девочка оказалась единственной дочерью сталелитейного магната. Богатого папашку находят где-то в Европе. Он бросает все дела, и реактивный самолет вспарывает бирюзовое небо над океаном… Девочке становится плохо с сердцем. У нее врожденный порок. Террорист трогательно ухаживает за ней. Когда он спешит по галерее за шприцем, снайпер еще раз ранит его. Из последних сил раненый ползет к девочке. Окровавленными руками делает ей укол. Девочка приходит в себя. Полные страдания глаза раненого обращены к ней:

— Джейн, я причинил тебе боль. Я хотел спасти свою дырявую шкуру, но на этот раз мне не повезло. Прости меня, Джейн. Помоги мне, девочка, уйти из этой вселенской помойки.

Дочь миллионера поднимает с пола пистолет, берет его обеими руками.

— Ой, он толкается, — Танчура прижала ладони к животу. — Неужто она его застрелит?!

— Да выключи ты…

— Постой!

На экране террорист подплывал в луже крови, хрипел:

— Пристрели меня, Джейн, пожалуйста. Ты сделаешь это, Джейн, умоляю!

Под ударами снаружи падает дверь, полицейские врываются в комнату. Джейн вскидывает пистолет к своему виску. Черный ствол упирается в пульсирующую голубенькую жилку:

— Эй вы! — кричит она. — Если кто сделает шаг, я продырявлю себе голову! Проваливайте, я вас сюда не звала!

Полицейские, толкаясь, пятятся за дверь. Примчавшийся на лимузине миллиардер вбегает в комнату следом, хочет заключить юное чадо в объятья, но его ждет участь полицейских.

— Не подходи, папа! — кричит ему дочь. — У меня сводит палец на спусковом крючке. Нам нужен врач, вертолет и деньги. Ты понял, отец: деньги, вертолет и врач! Если он умрет от потери крови, я покончу с собой!..

Венька скосил глаза на Танчуру. Она держала растопыренные пальцы на животе, цветастый халат под ними подергивался и вздрагивал.

Он положил ладонь на живот жены. Тугие требовательные толчки отдавались в ладонь. И вдруг он почувствовал, что задыхается от необъяснимого перехватившего горло ужаса.

— Ему просто хочется уже побегать, — хихикнула Танчура. — Смотри, опять снайпер целится…

Венька нажал кнопку дистанционки — экран погас.

— Ты чего! Вруби быстро! — вскинулась Танчура. — Заботливый папаша. Не тебе рожать… Он теперь всегда вечером стал ножками толкаться.

— Я чувствую, как ему страшно.

— Он чувствует. Я, мать, в себе не чувствую, а он учуял! Дай сюда дистанционку.

Венька встал и молча вышел во двор, подбежала Ласка, за ней Найда. Виляли хвостами, ластились. На спины им падал первый снежок.

— На охоту скоро!

Ласка запрыгала, разлаялась. Найда, расставив передние лапы и подняв голову, пристально смотрела в лицо хозяину. На секунду мелькнула дикая мысль, что она почему-то знает, что пережил он там у телевизора.

Падали первые крупные снежинки. С холмов дул холодный ветер.

Мысль об охоте вернула Веньке хорошее настроение: «Только бы нормального ребенка родила. Сына. Подрастет, вместе будем на охоту ходить. И Найда как раз…» Немигающий прямой взгляд ее сбил егеря с мысли.

— Поглядим, что из тебя получится, — сказал он вслух. Ласка, прихватив рукав куртки, тянула его к гаражу за лыжами…

Глава шестнадцатая

Ночью Танчура растолкала мужа.

— Вень, иди машину заводи, я рожаю.

— Может, так что. Ведь мы считали через две недели, — в полусне забормотал егерь.

— Воды уж сошли. Иди скорей!

В калошах на босу ногу егерь выскочил во двор, вечером еще двор был черный от грязи. Теперь все сделалось белым бело. Открыл гараж. Щелкнул выключателем. В режущем свете в глаза бросился черневший у колеса домкрат с маслянистым штоком и рубчатой головкой: «Вот только ездили Ласку искать и уж «Воды сошли». Откуда, зачем сошли?»

За селом мела поземка. В свете фар казалось, будто УАЗик плыл по белесому текучему морю. Танчура отказалась лечь в салоне. Боком сидела в кабине, приваливаясь на кожух двигателя, постанывала. Дорогу перемело. УАЗ потряхивало на сугробах. «Не сесть бы на брюхо у мостика в лощине, небось снегом набило… — урывками думал егерь. — Воды сошли. Может, и хорошо что сошли-то, а может, нет».

Рыхлый снежок в лощине УАЗ прорезал сходу. Танчура жалобно поскуливала. Венька невесть почему чувствовал себя виноватым, гнал машину.

На крыльце роддома, черного обветшалого барака, намело сугроб. Венька разгреб ногой снег. И только теперь хватился: он же в калошах на босу ногу. Долго жал кнопку звонка. Стучал в дверь ногой. Если бы не красноватый свет в окошках, можно было подумать, что этот черный старый дом давно пуст и холоден. Казалось, на всей этой стылой, присыпанной снегом, земле никому не было дела до мечущегося на крыльце человека, подгоняемого тонким повизгиванием из кабины.

Дверь отворила сонная медсестра Венька завел жену в коридорчик.

— Хоть бы снег с валенок смахнули. Как в сарай заходят, — просипела сестра, сжимая у горла внакидку халат.

Венька обрадованный, что достучался, обмахнул рукавицей Танчурины валенки, и медсестра увела ее по коридору.

— Раньше обеда не надоедай, — обернулась она к нему и опять с хрустом зевнула. — И не напивайся. А то приходют тут и начинают кочевряжиться.

Венька поглядел на поблескивающие на линолеуме следы от Танчуриных валенок. Оттого, что он переложил ответственность за Танчуру на чужих людей, явилось ощущение прямо детской легкости. В кабине сбросил калоши. Задрал ступни на горячий кожух двигателя. Сделалось тепло, повело в дрему: легко так воздушно думалось: «Родится сын… Помощник, вдвоем будем голубей водить… А если, спаси бог, какой-нибудь калека родится или ненормальный?…» Дрема сразу слетела. Завел двигатель, поехал домой. Приткнул машину радиатором к воротам. Попил чаю и уснул, как убитый.

Рожала Танчура тяжело. Плод занял косое положение. Случилось выпадение ручки. Дежурный врач, недавний выпускник мединститута, еще не привыкший к величанию Игорем Викторовичем, растерялся. Посчитал выпавшую ручку за ножку. Заторопился вправлять. Ладно, рядом вовремя оказалась та самая заспанная медсестра Лариса, принимавшая роды у половины района. Она «поздоровалась» за выпавшую ручку, и врач, ругнувшись про себя, вспомнил, что их тоже на каком-то коллоквиуме учили «здороваться», чтобы определить, ручка это или ножка. Даже вспомнил, что при подвижной головке надо сместить головку вверх и заправить ручку за головку. Но эту процедуру уже сноровисто проделала медсестра.

При схватках Танчура кричала, широко разевая рот, низким звериным криком. По-птичьи округляя глаза, с мольбой обегала ими стоявших около нее людей. Игорь Викторович избегал встречаться с роженицей взглядом. Не успели вправить ручку, как выпала пуповина. Врач совсем растерялся. Он до ломоты в скулах сжимал зубы, пытаясь вернуть хладнокровие. В глаза лез безобразным комом вздувшийся живот роженицы, с красной полоской, оставленной резинкой от трусов. Роженица запрокидывала голову. В крике разевала рот так широко, что показывался маленький язычок в гортани. Врач едва удерживался, чтобы не броситься из операционной вон, выскочить на крыльцо. Поймать какую-нибудь попутку и скрыться навсегда.

Дрожавшими пальцами он попытался определить, есть ли пульсация в пуповине. Но не чувствовал. Это могло означать только одно, ребенок мертв.

Танчура то кричала, то ругалась по-мужски грубо. Кусала угол простыни и вдруг стихла. Ее блестящее потом лицо вдруг просветлело.

— Господи, — проговорила она тихо и внятно. — Господи, Джейн, не убивай его! Не надо! Надо убить меня, а его спасти…

Медсестра, видя как нервничает врач, знаком отозвала его в коридорчик:

— Не переживайте вы так, Игорь Викторович. Их много, а вы у нас один. Они всегда так орут, матерятся, особенно доярки. Хлеще мужиков. Щас все вправим. Баба здоровая, вытолкнет.

— Пульсация в пуповине, Лариса Ивановна, не прослушивается.

— Да вы что! — Медсестра бросилась к роженице. Еще через минуту она накручивала диск телефона…

Венька проснулся от протяжного воя. Показалось, кто-то кричит длинно и тягуче. И как тогда перед экраном телевизора его окатило волной ужаса. Кинулся к окну. На снегу у ворот сидела Найда и, вскидывая морду кверху, выла. «С Танчурой что-то…» Венька кое-как оделся. И бросив двери раскрытыми, на бешеной скорости погнал УАЗик к роддому. Он издали увидел: во всех окнах роддома пылал свет. На его звонок дверь открылась тут же. Будто там стояли и ждали. Встретила его все та же медсестра.

— Родила?

— Знаешь, где Черное озеро? — отрывисто выкрикнула она. — Лети туда, золотой мой. Там хирург Климов. Какие-то кидухи ли закидухи уехал проверять. Вези его сюда скорее. Скажи, надо срочно, скорее кесарево сечение делать! Крайне срочно, а то плохо дело!

Ревущим болидом УАЗ пронесся по белым улицам, вылетел на мост. На подъеме столб света фар взвился в шевелящееся снегом небо. Выскочив на крутой берег, Венька сразу заметил вдали красные глазки стопсигнала. Прямиком через луг погнал машину.

«А то плохо дело! А то плохо… Дело плохо!..» — Нога вдавливала акселератор в резиновый полик до упора.

«Чего плохо-то? Сама ли? Ребенок?» — Машину швыряло в окаменевших колеях, подкидывало на смерзшихся комьях осоки. Через несколько минут Венька был около зарывшейся в снег «Нивы». У машины топтался мужик в унтах и лохматой шапке. При свете фар егерь узнал хирурга Климова. Распахнул дверцу:

— Садись, поехали!

— Чо случилось?

— Поехали, жена рожает. Плохо!

— Рожает, это хорошо. — Хирург стянул шапку, помотал лохматой головой. — Тебя прямо бог послал. Вишь, на базу мертво сел. Аж мокрый весь. Ковыряюсь. Дерни и поедем!

— Какой дернем! Садись скорей! Там жена помирает!

— Да это тебя так, припугнули. Что ж я машину посреди степи брошу!

— Ладно, щас я те дерну! Щас я те ее вытолкну! — УАЗ взревел, дернулся назад и вдруг резко рванулся на «Ниву».

— Ты чего! Да ты!.. — Хирург замахнулся шапкой, метнулся к УАЗу, на ходу распахнул дверцу. — Стой, дурила!

— Садись! — заорал Венька. — Садись, а то щас кабину с капотом сравняю. Садись!!!

— Не гони ты так. У меня сейчас весь ливер оторвется. — Одной рукой хирург вцепился в ручку, другой упирался в крышу кабины. На спуске к мосту не утерпел, закричал: — Тормози! На пониженную, на пониженную! Мудила! Под мост улетим. — Но Венька будто не слышал. Если бы он попытался сбросить скорость, затормозить, машину бы снесло с моста. Они же пролетели на бешеной скорости.

Занимался серенький рассвет, когда ребенка извлекли на свет с помощью кесарева сечения. Медсестра перекрестила новорожденного, пришлепнула по попке. Ребенок раззявил старческий ротишко, пискнул.

Хирург вышел на крыльцо, взлохмаченный, крикнул Веньке:

— Слышь, охотник родился!

Венька глянул на его мокрое от пота веселое лицо. Ткнулся лбом в руль и заплакал.

Глава семнадцатая

До обеда они с хирургом вытаскивали из промоины «Ниву». Извозились в грязи. Замерзли. Выпили спирта, закусили снежком. Домой Венька заявился под вечер. В доме было уже полно народу. Подошла Венькина мать. Приехала сестра с мужем.

Егерь крепко удивился, увидев за столом сверкающий череп тестя, а рядом с ним, губы гузкой, тещу. Тетрадный листок с заявлением об изнасиловании Танчуры превратил дом зятя в минное поле, на которое боялась ступать теща, подбившая дочь на такое…

Лицо тещи являло собой карту боевых действий ее канительного супруга, гармониста, забияки и браконьера. Скорбные подковки морщин в уголках губ отмечали вербовку непутевого супруга на строительство Байкало-Амурской магистрали, куда он умчался, оставив жену на сносях. По злым стрелкам у глаз можно было перечесть разбитые ветреным супругом женские сердца. Выцветшие глаза и седые волосы свидетельствовали о днях, когда муж вернулся с БАМа на одной ноге, другую выше колена он оставил там, в вечной мерзлоте.

Тогда-то он и получил кличку широко известного в криминальных кругах восемнадцатого века одноногого пирата Джона Сильвера. Молодежь по незнанию иной раз так и величала: Сильвер Федорович.

Во времена средневековых нравов болтаться бы ему на корабельной рее, теперь же за несусветное браконьерство Сильвер как инвалид отделывался увещеваниями и штрафами.

Сколько раз ловил его Венька и на воде, и в лесу. Танчура стояла за отца стеной. А ночная кукушка, она похлеще Кони и Плевако, вместе взятых.

Своим рождением внук как бы проложил тропу мира в том минном поле. Венька обнимался с тестем. Пили за здоровье и внука, и роженицы.

Сильвер притопывал парадным протезом в пол, выкрикивал:

— Тук, тук, тук, тук. У меня родился внук. Вовка, Вовка, светлая головка!

Застолье звенело, пило и жевало, гудело на разные голоса, радовалось. Но волна этой пьяной радости не могла докатиться ни до красного сморщенного старичка, сыто отвалившегося от материнского соска, ни до самой роженицы, счастливой и пустой.

Рядом со столом крутилась и трехлетняя дочка Венькиной сестры, Аленка. Она вместе с притихшим застольем слушала, как Венька рассказывал про рост и про вес в три пятьсот. Аленка совсем, как бабушка, всплеснула руками:

— Господи, тли пятьсот. Навелно, чисто сало!.. — Она с обиженным личиком глядела на хохотавших гостей: — Дядь Веня сказал «тли пятьсот», никто не засмеялся.

Разошлись гости заполночь. Венька закрыл ворота на засов. Постоял, около голубятни. Глухо во сне раза два буркнул голубь. Зашуршало перо. И опять мир сковала немота. Но теперь он, этот мир, был иным. В нем объявился еще один человек, его, Венькин СЫН. Тонюсенький такой язычок пламени на ветру жизни.

Егерь вспомнил, как он проснулся ночью от собачьего воя. Как мчал на УАЗике по заснеженному лугу на озеро: «Врюхался бы в какую-нибудь родниковую мочажину или Климов куда-нибудь в другое место уехал… Как он сказал: «Еще бы десять минут, и ребенок бы задохнулся в утробе матери»…

Хрустя снежком, подбежала Ласка, ткнулась в ноги. Егерь присел на корточки, погладил собаку.

— Опоздай на десять минут, и не было бы в живых моего сыночка. — Венька отер глаза. — А где Найда? Найда!

Она вышла из тени сарая, остановилась в нескольких шагах от хозяина.

— Найда, Найдочка, золотая моя. Эт ведь ты меня ночью разбудила. Дрых бы. Утром бы проснулся. И все: поздняк метаться.

Он сходил на веранду, вынес большой кус мяса, разрубил надвое, бросил собакам. Ушел в дом. Не включая света, разделся. Долго сидел в темноте. Потом лег. Уходил хмель. На душе сделалось пусто и одиноко.

— Наташка, ну почему это все у нас не с тобой вышло?… — прошептал егерь. Уткнулся лицом в подушку. Приснилось, как он летним вечером заходит в какой-то незнакомый двор. Вдоль дорожки-яблони. Дом бревенчатый, желтый, с резными наличниками. Веранда светится свежим деревом. На крыльце Наталья с ребенком на руках. Халатик на ней длинный с пояском. Смеется: «А вот и папаня наш приехал!» Бежит к нему, целует. А он, Венька сторонится: «Погоди, испачкаешься. Щас умоюсь…» И такая радость, аж сердце зашлось. Очнулся, долго лежал обессиленный. За окнами было еще темно, невесть чего подумалось: «Хуже нет умирать под утро…»

Танчуру с сыном Венька привез из роддома через две недели. Мальца назвали Вовкой.

Когда егерь в первый раз увидел личико крохотного старца с круглыми глазками и беззубым ротишкой, то не учувствовал никакого притяжения.

— Правда, ведь он красивый, наш сыночек, — ворковала Танчура. — Смотри, как он на тебя смотрит. Сынок, это па-па, это твой папочка. Он же все понимает. Потрогай, какие у него шелковистые волосики. Потрогай. Вот тут у него родничок, осторожнее, не нажимай.

Венька погладил пушок на темени. Головка была пугающе мягкой, теплой.

Загрузка...