В Аринск лучше приезжать поездом. Если по шоссе, — трудно поверить, что попал в город: улицы окраинной слободки уставлены избами, хоть и под шифером, с пристроенными террасками, а на всем свободном пространстве вдоль дороги — жадно окученные ряды картошки. Иной вид, когда сойдешь с электрички: за вокзалом откроется асфальтированная площадь, с автобусными остановками, с очередью на стоянке такси; дальний край площади подпирает пышный, с колоннами фасад Дома культуры, а правее вполне современно разрезают небо на дольки новые девятиэтажки. И сразу можно увидеть высокую ограду текстильной фабрики, старинной еще, темно-кирпичной кладки, и наискосок от фабричного угла — скверик, вернее, кусты боярышника под двумя тополями, и за кустами — памятник Славке Широкову.
По обе стороны памятника поставлены скамейки. На них всегда кто-нибудь сидит — ждет электричку или так просто — пенсионер или молодая мать с коляской-люлькой на высоких рессорах. Прошлым маем здесь даже принимали в пионеры, и на тот случай скамейки временно унесли; на их месте выстроились ребятишки в белых форменках и синих пилотках, бил барабан, и в скверике сделалось торжественно и красиво. Мальчишки и девчонки поднимали руки в салюте, давали клятву, а Славка серьезно глядел с высоты, одобряя.
Впрочем, он не всегда выглядит серьезным. К вечеру, когда солнце опускается за вокзальную башню с часами, на гипсовое лицо ложатся острые тени, и оно, до этого темное, покрывается бронзовым отсветом. И тогда кажется, что Широков улыбается.
Мысль поставить памятник исходила от горкома комсомола, об этом писали в газете. Но никто из аринцев не знает, каким был Славка, и поэтому в городе не скажут, похоже ли он вылеплен; только на аэродроме, в полку, где служил Широков, если туда съездить на автобусе, уверенно подтвердят: похож, очень похож. Из полка и скульптора прислали, солдата-одногодичника, он перед самым призывом окончил художественный институт и Широкова застал в живых да еще пользовался фотокарточкой из личного дела — для точности.
В школе, ближайшей к вокзалу, есть теперь дружина имени Широкова, в школьном музее Славке отведен особый стенд, и пионервожатые на сборах часто вспоминают его последний полет. Прохожие, если спросить, или те, кто сидит на скамейках за кустами боярышника, тоже вспомнят, расскажут; только о полете и на памятнике написано, можно прочитать самому. А что предшествовало полету и каким был последний день в короткой Славкиной жизни — этого не услышишь ни от кого. Могли бы прибавить кое-что к известному в городе, когда в кинотеатре «Встречный» — он подальше от вокзала, на главной улице, — проходила премьера фильма, который снимали здесь, под Аринском, на аэродроме. На премьере выступал режиссер, вспоминал, как проходили съемки, представлял артистов; тогда было самое время прозвучать фамилии Широков. Но не прозвучала.
Вот и стоит памятник на привокзальной площади, и о Широкове можно узнать, в сущности, лишь то, что немногими словами выбито на камне. Правда, если задержаться в скверике, вглядеться в темное, из крашеного гипса лицо, то можно решить, что он не обижается, Славка. То ли на самом деле был равнодушным к тому, что о нем скажут, то ли таким сдержанным изобразил его скульптор-солдат.
Аринск тоже не обижается. Ему достаточно, чтобы помнить Широкова. А если кто знает другое — это его дело, его печаль. И как найти, где у другого начало, где конец? Тут уж появятся иные люди, а город помнит только Славку. Только его одного.
Все шло не как хотелось еще до отъезда. Отпуск эскадрилье дали раньше намеченного, и доктор сказал, что Ане осталось до родильного дома не больше трех недель, и сама Аня раньше о Москве не говорила ни слова, а тут начала приставать к Антону: поезжай да поезжай, успеешь.
Ему бы сразу отрезать, но — так уж случалось, когда Аня ждала первую дочку, Саньку, и вторую, Марину, — встречаясь с ее покрасневшими, словно припухшими от слез глазами, Антон терялся, мотал головой, чтобы не сказать лишнего, и уходил на крыльцо — курить. Только перед самым поездом, вернее, за три часа, уже торопясь к попутной машине, не удержался: увидел, что Аня сочиняет добавку к составленному прежде списку, и выхватил бумагу:
— Думаешь, я все пять дней так и стану из «Детского мира» в ГУМ бегать?
В поезде перечитал список: теплая шапка Саньке, шубейка для Марины, если попадется, и тюль на занавески, и туфли Ане, и ей же сапоги на меху. Антон знал, как хотелось жене новые сапоги. Старые истоптались, в них она теперь ходила за водой, а на смену никак не достать ни в городе, ни в гарнизонном магазине. Толстые у Ани икры, что ни примеряла — не налезает.
Он смотрел в вагонное окно, где по мшистой равнине плыли, отставая, низкорослые лески, и думал, что теперь вся надежда на сестру Томку, «москвичку», как не то с завистью, не то с презрением именовала Аня золовку. Томка дошлая, бодрил себя Антон, знает, где чего дают. И повеселел, перевел размышления на другое, из-за чего, может, и решился поехать, оставить Аню перед самыми родами на попечение соседки.
Мотоцикл — вот почему он согласился ехать, мотоцикл он хотел купить. Не новый, на новый бы недостало денег, а подержанный, пусть даже старый. Ничего, что старый, он бы все по винтику перебрал и поправил, главное, чтобы прикопленное не разошлось на жизнь, на семью. А пока он прикопил. Еще, возможно, Томка одолжит; но самое основное, думал он, у мужа сестры, Толика, давно имелась «Ява-350», и уж он-то укажет, как вернее приобрести аппарат…
В купе собрались одни мужчины: морской лейтенант и два гражданских дядьки командировочного вида. Моряк предложил проведать ресторан, пока народу не набилось, командированные пошли, а Антон остался. Просидишь пятерку, а ее потом и не хватит. Но в опустевшем купе стало вдруг одиноко, захотелось пива — Антон знал, что в мурманском поезде всегда продают «Рижское». Не просто по названию, а прямиком из того города, Риги.
Он тяжко вздохнул и полез на свою верхнюю полку — спать.
Всегда спал в поездах как убитый, а теперь глаза не закрывались, он лежал, злясь, что нельзя погасить тоскливую синюю лампочку под потолком. Вагон был последний в составе, его шибко бросало, колеса стучали сбивчиво, не успевая перебирать стыки рельсов, и мысли выходили тоже сбивчивые, неясно смыкавшие прошлое и теперешнее.
Вспоминалось: дом в Пензе, в конце Московской, у самых путей, и отец, еще не сняв замасленную тужурку (он тогда водил паровозы), пробует ладонью печь — хорошо ли вытоплена; отец всегда так делал, возвратившись из поездки, слова еще не сказав… И сразу Антону представлялся он сам, идущий с аэродрома к своему «сборно-щелевому» в Ужемье; недавно пристроил крыльцо на светлых столбиках, и дом стал отличен от других, короткими рядами наставленных по обе стороны Сокольского тракта; но крыльцо что, оно не греет, а надо бы завалинку соорудить, пока лето, обнести дом выгородкой из досок и привезти со станции шлаку для засыпки. Антон и собирался этим заняться до отпуска, по воскресеньям, а в отпуск, в обещанный сентябрь, поохотиться, да вот не получилось, придется плотничать за здорово живешь, когда вся эскадрилья разлетится по курортам. И еще эта придуманная Аней поездка, тоже трата времени, если б, конечно, не свое, не надежда на мотоцикл…
Мысли о зиме, о доме далеко не простирались; снова вспоминался отец — только что переучился на тепловозного машиниста, прячет в комод свидетельство, подмигивает: «Мы, Сухаревы, с любой машиной сладим, у нас весь род — механики!» Ему бы, отцу, с инженером полка поговорить, думал Антон, потолковать, когда приключилась эта история с колесом на «ноль седьмой» — не отыгрался бы предками, своей железнодорожной безупречностью; тут не за себя, за других надо отвечать.
Шли полеты, и колесо, как обнаружилось, следовало заменить. Антон и собирался этим заняться, потому что Серега Ветошкин, техник самолета, желторотый еще, не сладил бы без присмотра, так сам же инженер и угнал его, Антона, на стоянку, где никак не могли справиться с чужой, не его звена, «ноль первой». Серега тем временем сменил колесо и, ясно, напортачил. Истребитель слетал, приземлился, колесо — к черту, машину развернуло поперек полосы, а следом, в короткой очереди, заходили на посадку сразу три самолета, и быть бы беде, не успей летчик на аварийной убраться с бетонки…
Может, и не пришлось бы завалинку к дому прилаживать, не случись такое. Вполне мог Антону выйти перевод, хоть и недалеко, в соседний полк, да со звена на эскадрилью, и в том гарнизоне четыре каменных дома, могли жилье потолковее подбросить — все-таки двое детей, а теперь уж, считай, трое. И сам же инженер полка рекомендовал на повышение, а как ему влындили за лихую посадочку, за балет на одном колесе, он в свою очередь такого наговорил Антону, что теперь о переводе и не заикайся. Будто сам не крутился возле «ноль седьмой», когда Ветошкин начал орудовать без разрешения, будто не положено инженеру подмечать, что на полетах творится.
Раньше ругал Антона только за одно — что бросил институт после третьего курса. Но тут какая обида? Иному со стороны покажется вроде и похвала, вроде инженер ставит техника звена Сухарева с собой на одну доску, равняет; да и то перестал привязываться — остались так, мелкие уколы: «З-з-а-очник!» Это после того как битый час беседовали и инженер так и не дознался, почему Антон решил остаться с незаконченным высшим.
А как ему объяснишь, академику? Отцу, когда прошлый год ездили всей семьей в Пензу, тому было проще растолковать. Да, бросил. Какая учеба — в одиночку корпеть над задачами? До иного допрешь, а главное, может, останется неизвестным — какой у тебя тогда диплом? И успеется еще. Кто учится на заочном, только для того и старается, чтобы из полка смыться. А ему зачем, ему нравится возле самолетов. И аэродромы везде одинаковые, видел.
Аня сидела рядом, поддакивала. Антон не мешал. Ему давно была известна ее тактика: муж выучится, а она что, так при корытах и останется? Пусть уж все поровну, раз у нее только торговый техникум. Недаром любила погромче повторять, разговаривая с соседкой на кухне, чтобы он слышал: «От замужней женщины немного требуется — в комната прибрано, дети умыты и чтоб сама не крокодил!»
«Ишь храбрая, выпроводила, — думал Антон, ворочаясь на вагонной полке. — И сапожки приписала. На импортные небось надеется… От Томки зависит. Вот ведь как: не хочешь просить, а попросишь. Хоть и старший брат, самому полагается помогать. Вот как выходит! Неудачная, по всему, дорога…»
В том, что поездка действительно не удалась, Антон убедился скоро, как только появился в Москве у сестры.
Жила она в Грохольском переулке, в новом доме. Родители Толика разменяли свои три комнаты, себе взяли однокомнатную квартиру в Бескудникове, а молодым досталась хоть и небольшая, но двухкомнатная. Антон здесь уже бывал проездом, ничего выдающегося в квартире не обнаружил и еще посетовал, что второй этаж, внизу магазин, всю ночь грохочут ящиками и подкатывают грузовики — он бы так жить не стал. Тамара в ответ только махнула рукой — братец никогда ни в чем достоинств не находит, а Толик подвел к окну и вроде как в оправдание показал та пристройку к магазинному дворику — гараж там для инвалидных колясок, и в нем Толику разрешили держать мотоцикл. Мнение зятя много значило для Антона, и он сказал: «Ладно, живите».
Теперь квартира ему понравилась. В первой, проходной, комнате появился гарнитур, недорогой, правда, расхожий, во красивый, а еще — чудной аквариум с рыбками, он висел на стене, один бок скошен книзу, и с пола, от насосика с электромотором в просвеченное лампой зелено-голубое подводное царство тянулись резиновые трубки.
— Это кому? Лельке? — крикнул Антон про аквариум, потому что сестра была в кухне.
— Да нет, Толик себе со скуки соорудил, пока я в экспедиции была. Лелька у бабушки, ее там в детсад отдали.
— А «Ява»? — настороженно спросил Антон, — Или уже не занимается?
— Занимается. Чего ему еще делать?
— И тебя катает?
Сестра не отозвалась. Антон тогда еще не сообразил, что так вот безответно обрывается уже не первый его разговор с Томкой и что беседует она больше на расстоянии, словно пряча глаза, — то из кухни, то из дальней комнатки, спальни. Вообще, как она сказала, день у нее оказался свободный, дали отгул, можно, конечно, по дому кое-что сделать, только ведь и брат тоже не каждый месяц является, полагалось бы рядом побыть. Но он ничего подозрительного не обнаружил, когда приехал с вокзала и когда плескался в ванне, непривычной ему, ездившему каждую субботу в баню, переменял военную форму на трикотажный тренировочный костюм. Только вечером, когда Толик возвратился с работы, когда сели за стол и выпили по первой рюмке, со свиданьицем, и Антон потянулся налить по второй, он вдруг заметил, что Томка встала и ушла, а Толик, ероша волосы, — тут и замечать было нечего, — отодвинул рюмку и кисло сказал:
— Ты давай один, неохота сегодня.
Сестра долго пропадала на кухне, потом явилась с горячей сковородкой, но сама есть не стала, и Толик, в сущности, тоже не стал, только расковырял котлету вилкой. Антон попробовал развеселить хозяев, рассказал, как весной ездил на охоту и провалился по шею в бочажину, еле выбрался, а потом хлопнул еще одну стопку — за процветание семьи родичей, но из торжественного ужина в честь его приезда явно ничего не выходило, и он смирился, поплелся за Толиком к телевизору.
В десять легли спать. Антону постелили в проходной комнате на диван-кровати. Матрац был поролоновый, жесткий, но простыня скользко отдавала чистотой, растянуться на ней было приятно, и Антон не заметил, улеглись ли хозяева, — тотчас уснул.
Проснулся он невзначай, будто его толкнули, и не сразу понял, где находится. Рядом медленно плыли оранжево-золотистые рыбы, и водоросли неестественно зеленого цвета делили их на пары и тройки, а в стороне толпились пузырьки воздуха, словно кто-то невидимый сердился и дул на рыб. Антон наконец сообразил, что видит аквариум, и в нем горит лампа, даже ночью горит, чтобы рыбы не заблудились среди водорослей. Он перевел взгляд на стеклянную дверь балкона — там темнела листва, а за ней, будто в другом аквариуме, с невидимыми стенками, светился фонарь. «Ишь как тут ночь расцвечивают, в Москве», — с осуждением подумал Антон и вдруг услышал у себя над головой приглушенный голос. Понял, что это из-за двери, из спаленки, и приподнялся на подушке.
— Он же проснется, тише, — укорял голос Толика.
— Ну и пусть! — оборвала Томка. — Все равно узнает. Я не боюсь.
— Храбрая что-то стала… А о Лельке подумала?
— Подумала! Побудет у твоих, а потом я ее заберу.
— Ты меня сначала спроси, может, я еще не отдам.
— Суд определит…
Стало вдруг тихо, и, как Антон ни напрягался, больше ничего не услышал. Он в изнеможении опустил голову на подушку, чувствуя, как затекла шея.
Долетевшее сквозь дверь сразу не поразило его, он даже подумал, что это неприлично — лежать ночью с открытыми глазами и подслушивать, о чем говорят в постели муж и жена. И тут наконец до него дошло, что разговор идет как раз о том, чтобы им не быть мужем и женой — сестре и зятю, и разговор такой у них, быть может, уже не первый, — возможно, ставят последние точки, и обсуждать, собственно, нечего, вот и повторяют говоренное вчера и позавчера, чтобы помучить друг друга.
«Вовремя явился, — оценил Антон свое положение. — Со списочком и за мотоциклом… Вот дураки!»
В небе за окном чуть пробивался рассвет, тихо бормотал моторчик в углу, и рыбы, как днем, плыли и плыли в лучах лампы, но комната, с расставленными кое-как стульями, с чемоданом в углу, со съехавшим с дивана одеялом, упорно хранила ночной, нереальный вид, и от этого услышанное и понятое в его тревожной сути все-таки не представлялось Антону таким уж определенно свершившимся, словно он проснулся и вспоминает неприятный сон, но если опять заснуть, то все пройдет, хоть и будет помниться, оставит след.
Он натянул одеяло и повернулся на другой бок. Во дворе к магазину подъехала машина, шофер никак не мог подать задним ходом к дверям, и кто-то негромко подсказывал ему: «Лево, лево». Мотор наконец умолк, стали кидать ящики, звуки раздавались размеренно, похожие на хлопки, и глаза сами закрывались, потянуло в дрему. Оттого Антон и не разобрал, когда за дверью снова заговорили, не расслышал первых фраз. Опять приподнялся над подушкой, но теперь это и не требовалось — спор Томки с Толиком шел в полный голос.
— Я люблю его, слышишь! Люблю! И он меня…
— А что же раньше было? За меня-то зачем пошла? Чтобы московскую прописку получить?
— Негодяй!.. До чего же ты ничего не понимаешь!
Томка заплакала. Антону стало не по себе. Посветлевшее небо почти совсем вернуло комнате дневные очертания, а всхлипывания сестры за тонкой стенкой окончательно убедили, что все происходящее не сон и что на ближайшие дни, по крайней мере, уже не вернешь ни спокойно-доверительных отношений с родичами, ни уверенности в разрешении собственных забот. Больше того, с рассветом в его собственную, Сухарева, жизнь входила новая и трудная забота, от которой можно было и отмахнуться, но он бы никогда не позволил себе такого.
Слова Толика о прописке больно ужалили, как жалило обычно Антона все, что требовало от него действий, которые он по своей воле посчитал бы неправильными. Зятя он не только уважал, но и любил ненавязчивой мужской любовью и как мужа считал наивысшим возможным для Томки жизненным шансом. Но то, что расторжения брака требовал не он, Толик, а Томка, бросало тень и на него, Антона, вообще на весь сухаревский род, ибо уличало его в неверности. Главное же — ставилось под сомнение жившее в многочисленных, рассеянных по России семьях Сухаревых убеждение, что, несмотря на метро, спутники, сборные дома, транзисторы и прочие новшества века, принимать решения, выходящие за пределы обыденного меню, должен и м о ж е т лишь мужчина, муж, а женщина в роду Сухаревых имеет право лишь на одно решение — чьей женой стать раз и навсегда.
Антон гордился, что он Сухарев, и Томка, бросая вызов Толику, бросала вызов и ему, Антону. Захотелось встать, открыть дверь в спальню и оборвать сестру, чтобы не блажила. Так бы он оборвал свою Аню и с сестрой так поступал, командуя в большом и малом, когда они росли вместе, и лишь годы, проведенные врозь, Томкина нынешняя жизнь и присутствие Толика мешали поступить так, как Антон хотел, как считал правильным. И на грех еще, за стеной опять все утихло, даже Томкины всхлипывания — оставалось лежать, смотреть в совсем уже заголубевшее за балконом небо и думать, перебирать в памяти прошлое, выискивать, что же могло привести к этой вздорной, бессонно-тревожной ночи.
В первый после училища отпуск Антон заявился, как водится, домой, в Пензу. С Аней он уже зарегистрировался, она была в положении, располневшая и пугливая, гулять выходила только во двор, в крохотный цветничок под окнами, а остальное время шепталась со свекровью, еще по письмам Антона, еще по фотокарточкам с лаской признавшей невестку и теперь прочно взявшей ее под свое опытное покровительство. Антон носился по городу, разыскивал школьных приятелей и возвращался домой, по понятиям сухаревской семьи, поздно, то есть когда вечер переваливал за десять часов. Однажды, сидя в такое время в кухне и доедая согретый матерью ужин, он вдруг спросил, словно бы спохватившись: «А Томка где?» Мать отвернулась от плиты, удивив Антона виноватостью взгляда: «Так ведь ухажер у нее, Антоша. Взрослая у нас Томочка, пора ей».
Сестра была на четыре года моложе Антона да еще три училищных он, в сущности, не видел ее — вот она и представлялась девчонкой. Но, когда внес вслед за медленно шествовавшей Аней чемоданы, когда расцеловался с матерью и с отцом, взору его предстала худенькая девица с высоко взбитой прической, в белой кофточке и такой короткой юбчонке, что Антон мысленно охнул и подумал, как это отец терпит. Потом-то выяснилось, что отец ничего не терпит, не раз уж, еще когда Томка училась в девятом и в десятом, выбрасывал на помойку коробочки с тушью, щеточки и кисточки, но после десятого Томка устроилась ученицей в парикмахерскую, быстро выбилась в мастера и при очередной схватке за свою парфюмерию заявила отцу, что, если он еще прикоснется к какой-либо вещи на столике под трюмо, она выкинет из угла в сенях все его напильники, дрели и молотки, потому что гребень и ножницы — такие же инструменты, и пусть он больше не пристает со своими представлениями о красоте, ибо ее профессия — мода, и делать людей по-современному красивыми можно, лишь будучи современной самой. Отцу, поскольку он уважал всякое ремесло, оставалось лишь трахнуть об пол тарелку, а то, что нет ничего красивее для девушки, чем коса, и что юбка должна хотя бы прикрывать колени, он уже доказывал своему напарнику в поездке, где-нибудь под Рузаевкой.
Мать, объяснив все это Антону, грустно подытожила: «С тех пор почти что не разговаривают. Беда…»
Томка в ту Антонову побывку взяла в разговорах с ним тон насмешливо-покровительственный. Советовала, в какой сходить кинотеатр, какую купить электробритву и еще — чтоб не заглядывался на девиц, гуляющих по Московской. Антону хотелось цыкнуть на нее. Девчонкой она росла, побаиваясь его подзатыльников, и никогда бы не позволила себе так разговаривать с ним. Теперь же Томкина поблескивающая лаком прическа и длинные, свисающие чуть ли не до плеч серьги смущали его, он вяло отшучивался и предпочитал в долгие разговоры с Томкой не вступать.
Вот кавалер ее оказался простым и понятным. Он уже захаживал и в дом к Сухаревым, а познакомившись с ним, Антон сам стал звать его и даже свел с отцом — прежде Толик Гущин приглашался, лишь когда глава семейства отсутствовал.
Толик ростом был под стать Антону, такой же высокий, лишь поуже в плечах, солдатская форма сидела на нем мешковато, но до «дембиля» ему осталось недолго, и он то и дело повторял, с каким наслаждением облачится в гражданский костюм.
Служил Толик в комендантском взводе артиллерийского училища, и поначалу это было не совсем понятно, поскольку до армии он работал в телевизионной мастерской, почти что окончил техникум, и, по идее, ему должна была достаться служба более интеллектуальная. Вскоре открылось, что он и находился прежде в училищном учебном центре, готовил радиолокационную аппаратуру к занятиям, пока не надерзил ротному и тот в сердцах не сослал его в Пензу — стоять в проходной училища, караулить склады или еще что. Тут его Томка и подцепила.
Это, конечно, Антон так говорил — «подцепила». Сестра, смеясь, рассказывала, как Толик, тогда еще незнакомый, заплатил за билет в троллейбусе, потому что у нее не оказалось мелочи, и сошел следом на остановке, а она возьми да и заведи его в парикмахерскую — отдать долг. Потом-то он уж сам стал приходить, Толик. Напротив парикмахерской сквер есть и лавочка, вот он на лавочке и сидел, а она возилась с клиентками и видела его через окно. Сколько у него увольнений было, столько раз он и приходил, пока она не вышла спросить, что ему нужно. Он робко так ответил: «Вас», — и стал дожидаться, когда у нее кончится смена, вовремя вернуться в казарму опоздал.
Томке нравилось об этом вспоминать. Антону уже надоело слушать, а она нет-нет да и возвращалась к троллейбусу и лавочке. И еще любила переводить разговор на Москву, на то, что Толик — москвич и как он прилично зарабатывал в своем телеателье, жаль только, в техникуме диплома не защитил.
Сам ухажер в такие минуты больше молчал, поглядывал на Томку, словно бы разрешая ей говорить что угодно, лишь бы ему подольше оставаться подле нее. Наедине с Антоном был разговорчивее, рассказал про отца, моссоветовского работника, добавил, что тот болеет часто, скоро на пенсию уйдет, и про мать — учительницу, как ее ученики любят: она скучные предметы преподает — алгебру, геометрию, но сколько раз возвращалась домой с цветами, а уж как праздники, так почтовый ящик битком набит поздравлениями. Толик помог Антону перекрыть рубероидом крышу на дровяном сарае, вместе они допилили все плахи, что там лежали, несколько раз ходили на футбол, и, когда пришла пора отправляться к новому месту службы — на Север, в Ужемье, у Антона было такое чувство, словно он расстается с закадычным другом, а не с ухажером сестры-холостячки.
Аня благополучно родила, а вскоре пришло письмо из Москвы, в котором Томка радостно сообщала, что ее фамилия теперь не Сухарева, а Гущина, и работает она не просто в парикмахерской, а в салоне, и ее взяли без звука, хотя и был ужасно трудный конкурс. Аня, прочитав письмо, сказала, что Томка врет, никакого конкурса не было, просто дала взятку, потому что в Москве парикмахеры, слава богу, сколько получают, особенно женские, и желающих делать прическу — вагон, без конкурса сядут, но Антон цыкнул, чтобы она прекратила болтать; ему было приятно, что Толик теперь его родственник, а где Томка работает и кем — ее дело.
Месяца через два пришло еще одно письмо, и теперь Томка уведомляла, что переменила профессию: уже не парикмахер, а ученик мастера-гримера и работает на самой что ни на есть настоящей киностудии. Конечно, писала она, получился некоторый проигрыш в материальном положении (тут Аня сказала: «Некоторый! Рублей сто в месяц потеряла, дура»), и разряд мастера можно получить только через полгода, но дальше все будет зависеть от нее самой — можно расти до гримера-художника, и тогда фамилию твою станут писать в титрах фильма рядом с артистами, с оператором и режиссером — главное, у нее есть то, что она хотела, и с дороги своей ни за что не свернет.
Чем занимаются на киностудиях, Антон представлял смутно. Ему казалось, что студия напоминает фотоателье, какие бывают в городах на больших улицах, — там стоят аппараты на треногах и перед ними артисты разыгрывают сцены, которые потом каким-то образом складываются в кинокартины. Что делает при этом режиссер, он никогда не задумывался. Его интриговала лишь должность директора, фамилию которого уважительно писали отдельно, во весь экран, и фамилия во всех фильмах значилась разная — получалось, что на киностудиях либо очень много директоров, либо они часто меняются.
Через год Антон оказался проездом в Москве и убедился, что Толик против новой профессии жены не возражает, а Томка просто млела от важности. Перекрасила волосы в черный цвет, коротко остриглась и без конца рассказывала, какие картины где начали снимать, кто из режиссеров чего стоит и почему некоторые боятся цвета, предпочитают кино черно-белое. При этом она называла фамилии и имена так непринужденно, словно Антон был обязан знать всех режиссеров так же хорошо, как летчиков своей эскадрильи. А он и одного-двух знать не хотел, и польза от Томкиных рассказов состояла лишь в том, что теперь ему стало ясно, как снимают фильмы: не только в «павильонах», то есть на студии, а еще и «на натуре». И не во дворе студии или где поближе, а где покрасивее, хоть за тридевять земель. Томкин декабрьский загар, например, объяснялся тем, что она только-только явилась из «экспедиции», из Сухуми.
До сих пор Антон полагал, что экспедиции бывают только у геологов и полярников. Спросил у Толика, не много ли два месяца жене пропадать, могут, наверное, придумать и подольше, но тот не понял смысла вопроса, промолчал; он, как и прежде, таял при одном взгляде на Томку, и Антон отстал от него.
Так и пошел год за годом. В Ужемье приходили письма, и Антон даже видел в клубе одну картину про заводскую молодежь, о съемках которой уже сообщала сестра, и знал, что она работала в группе, готовившей фильм. Одна экспедиция, в Одессу, у Томки длилась целых пять месяцев, но Толик, судя по всему, разлуку вытерпел, и под крылом у бабки, его матери, преспокойно росла их дочь Лелька, родившаяся как-то невзначай.
Ничего, ну ни капельки, не предвещало, что в семье могла появиться трещина. В письме, полученном за месяц до того, как Антону отправиться в Москву, оказалась фотография. Кто снимал, неизвестно, но получилось здорово: на опушке леса стоит Толикова «Ява», а сам он перед ней — в кожанке и круглом шлеме, держит на руках Томку, а та счастливо смеется, видно, болтает ногами, размахивает своим шлемом, и в нем полно ромашек и еще каких-то полевых цветов…
Но ведь были, были же сказанные час или сколько там времени назад Томкины слова «люблю его» (не Толика), «суд решит» (про Лельку). Были! И, вспоминая их, перебирая прошлое в памяти, Антон почему-то дольше всего видел перед собой фотографию, где Толик держит жену на руках и они оба смеются, — видел и удивлялся непрочности жизни, казалось бы, такой удачливой, полной любви.
Ему вдруг стало обидно. Не за Толика, которого отвергали во имя какого-то другого человека, и не за Томку, не сумевшую сохранить то, что она сама же создавала с такой энергией и расчетом, а за самую жизнь с лесной опушкой, где стояла «Ява», с букетом ромашек в круглом, как глобус, мотоциклетном шлеме. И тут же Антон вспомнил отца, вечно настороженного, вечно что-то проверяющего, предостерегающего семейство, соседей, сослуживцев, и, быть может, впервые — во всяком случае, впервые так отчетливо — Антону стало понятно, почему отец был таким: он ценил как самое высшее достояние все, что создавалось трудом, прилаживалось, притиралось, проверялось временем, и ему становилось горько, если даже самая малость, чепуха, разрушалась, теряла смысл. Для отца е с т ь стоило дороже б у д е т, и всякое обновление он признавал лишь как приумножение существующего, а не разрыв с ним.
Вероятно, приди это на ум Антону в другое время, он бы назвал отца консерватором, но в маятную, бессонную ночь получилось иначе — он определил отца как х о з я и н а жизни, хозяина рачительного и строгого, а значит, и достойного уважения. И следом открылось, что и он сам, Антон, тоже такой на службе и в семье, и в этом нет ничего плохого, напротив — хорошо, если ты повсюду чувствуешь себя хозяином, а не случайным, нанятым работником. Потому-то у него и с Аней порядок, просто невозможно представить, чтобы она ревела ночью, как Томка, и потому он не спит сейчас и думает, как поступить…
Небо наливалось синевой. Потух фонарь, ненужно светивший сквозь листву, по асфальту зашаркала метла. Потом проехала машина, за ней другая, шумно вспорхнули голуби, и несколько раз тявкнула собака.
В спаленке послышались неясные шорохи, и вдруг дверь распахнулась, через комнату прошагал Толик. Он был, вероятно, уже одет, уже не по-утреннему — в трусах и шлепанцах, — каблуки ботинок явственно простучали по полу. В ванной зашумела вода, потом недолго жужжала бритва. Толик пошел на кухню и что-то там делал, явно не собираясь появляться в комнатах.
Антон ждал, что выйдет и Томка — надо же готовить завтрак, — но в спальне было тихо, и он, подождав еще минут пять, встал и зашлепал босыми ногами в кухню.
Толик сидел за столом и намазывал масло на хлеб. На плите кипел чайник. Толик поднялся и, не глядя на стоявшего в дверях Антона, налил в чашку кипятка. Антон сел за стол, скрестив руки, поеживаясь не то от холода, не то от странного, непривычного озноба.
— Так что, всерьез разводитесь? — спросил он хриплым, ночным голосом.
— Ага.
— И давно катавасия началась?
— Закрой дверь, — сказал Толик. — И не ори.
— Я не ору… Дураки. Вот дураки! А кто он?
— Режиссер. У них на студии. Оболенцев — фамилия.
— Обо-лен-цев… Ишь какой! Думаешь, серьезно?
— Не знаю. Я теперь ничего не знаю.
— Глупости, — справившись с дрожью, бодро сказал Антон. — Небось за тебя по любви вышла. Чепуха времени-то, как поженились, не могло выветриться.
— «Анну Каренину» проходил? — спросил Толик. — Ничего, брат, не попишешь.
— Тоже, придумал! То литература, а здесь обыкновенно. Дурь ты из Томки не выбил, хоть и муж, не поставил себя. Сказал бы, что никаких — и все. — Антон для вящей убедительности ударил кулаком по столу. — И все!
— Тише ты, — сказал Толик и встал. Кусок хлеба, на который он намазывал масло, остался лежать на столе нетронутым, только чашка была пуста. — Я пробовал… все пробовал. — Голос у Толика задрожал, и казалось, он сейчас расплачется. — Я, знаешь, как думаю: если женщина нашла другого человека, то уж молчи, сам виноват. Не сумел быть для нее лучше всех.
— Да глупости это, глупости! Кто же может быть лучше тебя? Может, она как раз тебе не годится!
— Вот видишь, — оборвал Толик. — Тоже причина.
Он снял с вешалки мотоциклетный шлем и, не попрощавшись, ушел.
Антон стал жевать оставленный Толиком кусок — растерянно, не чувствуя себя способным что-либо решить. Вернулся в комнату, лег на смятую простыню и стал смотреть на влезавший в окно дальний кусок крыши, огороженный низкими перильцами. Заметил про себя, что крышу пора красить, вспомнил свой «сборно-щелевой» и подумал, что хорошо, у них шифер на кровле, вечная, в общем, штука. Потом ему привиделась Аня, как она сейчас возится с девочками, а сама, наверное, думает о списке. Ей, конечно, кажется, что муж едет уже на метро в «Детский мир» или в ГУМ, а ему — вон каково…
Томка затеребила его, и он повернулся к ней, привстал на локте.
— У меня смена с двенадцати, — быстро заговорила сестра, — так что приду поздно. Обед сам себе разогрей. В холодильнике суп и котлеты. Чао!
Томка была уже у двери в коридор, когда Антон спохватился:
— Постой, слышишь! Котлеты… я найду. А ты что это с Толиком? Рехнулась?
Он потом вспоминал, как было дальше, и решил, что никогда еще не видел сестру такой. Ее лицо, выглаженное гримом, такое приятно розовое, вдруг померкло, и весело разлетающиеся бровки сдвинулись, точно от нестерпимой боли. И поза у Томки была такой, словно она собиралась затопать ногами, закричать в голос. Только вышло у нее по-другому — коротко и устало:
— Ты еще будешь встревать!
Хлопнула дверь. Антон только и успел бросить: «А ты как думала!»
Несколько минут он сидел на диване, уныло разглядывая свои босые ноги, соринки на полу. Слова сестры все-таки попали в точку: он ведь и вправду не знал толком ничего. Мог вообще не приехать. Получил бы письмо, так, мол, и так, а потом — сердись, возражай сколько влезет, опять же в письменном виде… Но затем подумалось другое, как ночью, что здесь он или в Ужемье — не имеет значения и ни в какие причины разлада вдаваться не следует. Томка попросту не имеет права сделать то, что затеяла. Сухаревы так не поступают — вот в чем главное. И она это знает, Томка, только не может пересилить себя, потому что Сухарева, а Толик не в силах ей помочь, потому что он не Сухарев, а Гущин… Тоже называется — глава семейства! Знать бы раньше, так ему бы и жениться запретить. И вообще всем таким. Не можешь — не лезь! Сиди читай «Анну Каренину»…
От этих мыслей Антону стало легче, вернее, понятнее, как теперь быть. Он чувствовал себя словно на аэродроме, когда его, занятого другим делом, звали на самолетную стоянку, когда там что-то не ладилось. И как на аэродроме, сердясь, что должен делать он, именно он, и гордясь, что без него не могут обойтись, Антон стал торопливо одеваться, бормоча:
— Ну ладно, родственнички, я тоже того… не прохлаждаться приехал. Уж не взыщите… времени мало. Вы мне не можете толком пособить, так я вам… Еще спасибо скажете, дураки. Вот дураки!
Кирилла Оболенцева на студии все считали удачливым. Он не выделялся среди других режиссеров его возраста ни особенным умом, ни талантом, ни даже тем, что называют пробивной силой, однако сразу же по окончании режиссерских курсов, ни дня еще, собственно, не проработав в кино, получил постановку и с большим опережением плана перевел на экран немудрящую историю несостоявшейся любви пожилого завуча школы и молоденькой учительницы — рассказ, занявший в «Неделе» всего две страницы. Неожиданно фильм отправили в Венецию, и он там, к еще большему удивлению всех на студии, получил приз, не главный, но все-таки приз, и фамилия Оболенцева замелькала в газетах. Правда, при этом опускали, что премия была от католической церкви («за воссоздание на экране атмосферы целомудренности в отношениях мужчины и женщины»), важно, что картина поддержала авторитет отечественного кинематографа.
Руководитель делегации, ездившей на фестиваль, на вечере в Доме кино торжественно передал Кириллу серебряную статуэтку — награду. Пришлось потратиться на банкет для друзей и еще не очень знакомой студийной элиты, а потом, с ходу, запустили новую его постановку — про династию волжских капитанов.
С ранней весны до поздней осени он прожил на воде — на буксирах, баржах, белых «пассажирах», проторчал в шлюзах и возле плотин. В дым разругался со сценаристами, ибо каждую сцену, каждый диалог поворачивал по-своему, не так, как хотелось им, — и картина получилась, главк принял ее на «ура». В рецензиях, правда, говорилось больше о важности темы, чем о ее воплощении, и публика не ломилась в кинотеатры, где шли «Волгари», однако с Оболенцевым на студии обращались уже как с надежным производственником, и вскоре дирекция прямо-таки настояла, чтобы он побыстрее снова начал снимать: год шел тяжелый, два фильма грозили застрять в производстве, и Кириллу предстояло спасать план, прогрессивку и премиальные. Третью свою ленту он должен был сдать непременно к Новому году, хотя запускали его в режиссерскую разработку в феврале.
— Старик, ты сошел с ума, — говорил ему в коридоре Коробкин, директор его второй картины. — Ты же можешь диктовать теперь, понимаешь? У тебя полно зимней натуры, а снег скоро растает. Пойди и скажи, что отказываешься. Пусть добавят срок.
— Срок добавляют уголовникам, — смеялся в ответ Кирилл. — А я свободный человек. Возьму и переделаю зиму на лето.
— Переделаешь! Я читал эту бодягу — там два больших эпизода в Арктике!
— Эйзенштейн снимал Ледовое побоище в жару и ни Чистых прудах.
— Так то Эйзенштейн…
Кирилл опять засмеялся. Он и вправду не боялся предстоящей работы. Кстати, надеялся, что директором у него будет именно Коробкин, паникер и привереда, пока не доходило до дела, и первый пройдоха, когда обстоятельства брали за горло, — еще из той, старой породы кинодиректоров, для которых не существовало слова «нет».
Уж если чего и опасался Оболенцев, так это сценария. Работа над «Волгарями» многому научила его, он знал теперь, что никакими мизансценами и перестановками в монтаже, никакими операторскими ухищрениями не восполнишь того, что должно существовать в самом начале пути фильма к экрану, — той, может быть, простой, но волнующей всех мысли, которая и дает право на то, чтобы кинофильм не просто снимался, а родился, как рождается стихотворение. А в том сценарии, который он начал перекраивать в сцены и кадры, снабжать пометками метража, положенных шумов и реквизита, никакой мысли, чрезвычайно необходимой человечеству, не обнаруживалось.
Приходили соображения, как развить сюжет, укрупнить образы, однако все это было из разряда той элементарной работы, которую следовало выполнить автору сценария и редактору. Да и не меняло это, в сущности, ничего. Хотя автор был и маститый — Валентин Городецкий, и сценарий он написал по биографии великого, недавно ушедшего из жизни авиаконструктора, самое интересное в этой биографии лежало за пределами информации, доступной открытой печати. Ставка делалась на впечатляющую силу техники — самолетов равных типов, сборочных цехов заводов, на бесконечные взлеты, посадки, тревожное мигание лампочек и рев двигателей. Вот в чем бы остеречь Коробкину, а он про натуру! Натуру и вправду можно выдумать какую хочешь, конструктор не обидится…
Кирилл несколько раз ездил в Переделкино к Городецкому: пытался уговорить его уйти подальше от биографии, уменьшить количество типов самолетов, которые создавал герой фильма, выделить что-то главное, к примеру, драматические отношения конструктора с сыном-летчиком, но Городецкий отшучивался, делал вид, что не понимает Кирилла, и все переводил разговор на свою новую пьесу, которую начали репетировать во МХАТе. Кирилл слушал и с горечью думал о том, как, в сущности, ему было хорошо с теми двумя мальчишками, молодыми актерами, сочинившими сценарий «Волгарей». Ссорились, ругались, он их даже ссадил с теплохода в Кинешме, чтобы не мешали снимать, но ведь и они, и он хотели тогда одного — лучшего для картины, просто не знали, как этого достичь.
Однажды вечером, когда Городецкий пошел провожать его к машине, он сказал:
— Валентин Емельянович, а не стоит ли всю эту нашу историю смонтировать из хроники? Раз мы не намерены открыть что-то новое в художественном смысле… дать свой образ эпохи. Пусть будет правдиво по сути, публицистично, что ли…
— Слушайте… — Городецкий остановился, и Кириллу показалось, что даже в темноте он различает, каким озлобленным стало лицо писателя. — Слушайте, если вам не нравится сценарий, зачем вы взялись за него? Я-то свое написал, на студии довольны, но еще неизвестно, как получится на экране. И я не докучаю, не просил показать мне, что вы там снимали прежде. Если бы вам удалось в этих… как их — «Волгарях» — создать «образ эпохи», уж, наверное, я бы услышал, кто-нибудь затянул бы меня в кино.
Городецкий снова пошел вперед, и мокрый снег громко чавкал у него под ногами. Теперь Оболенцеву казалось, что писатель саркастически усмехается, как мог усмехаться богач, ссудивший деньги в ненадежные руки. И стало страшно. За себя, за сценарий. Городецкий — сильный человек, начнет мутить воду, скажет, не сработался с режиссером, и его послушают. И, уже держась за дверцу машины, Кирилл торопливо сказал:
— Вы не так поняли. Я просто о том, что можно кое-что придумать. Если не хотите по линии сына, можно про зама генерального. В целом все останется…
— Ну вот и дерзайте, молодой человек! — Теперь уже Городецкий явно усмехался. — Ваша очередь!
С тех пор они встретились всего один раз — так, по чепухе, когда Городецкий приезжал на студию по каким-то своим другим делам, но разговор у переделкинской калитки Кирилл воспринял как разрешение делать со сценарием что он захочет. Решил, что писателю просто лень возвращаться к сделанному, он дает карт-бланш.
Коробкин нашел консультанта для картины — генерала, аэродинамика и член-корра, трудами которого вот уже сорок лет пользовались все, кто проектировал и строил самолеты. В тесной квартирке на Ленинградском проспекте, с обитыми сафьяном креслами, с коричневой таксой на яро блестевшем полу, Оболенцеву вдруг стало покойно, он приготовился к интересной беседе, но генерал, грузно усевшийся напротив, огорошил его первыми же словами: сценарий он прочел, даже угадал, про кого тут говорится, он хорошо знал этого человека, был его другом, однако консультировать фильм отказывается наотрез, и не надо его уговаривать, потому что, познакомившись со сценарием, он только лишний раз убедился, что искусству не дано, не по силам рассказать людям, не связанным с техникой, кто такие инженеры, в чем суть их работы.
— Инженеры, — вещал генерал, поглаживая седой бобрик, — могут всё. Они могут перекачать воду из Атлантического в Тихий океан. Но прежде обязательно — именно потому, что они инженеры, — зададут себе два вопроса: зачем это нужно и сколько это будет стоить? Понимаете? У инженеров — я имею в виду не просто получивших диплом, а обладающих на него правом — даже сны упорядоченные. Инженер не ответит на ваш вопрос «да», «нет», он скажет: «Надо посчитать». В одиночку или с целым КБ, на логарифмической линейке или на ЭВМ — не имеет значения. И от того, что считает инженер и как быстро, зависят его масштаб как специалиста и результаты его труда… А вы вот здесь, — генерал потряс тетрадкой сценария, — вы здесь описываете, как руководитель крупного коллектива проектировщиков, выдающийся инженер современности грубо, бестактно отчитывает свою секретаршу, и полагаете, что проливаете свет на его работу. Ну, допустим, так будет на экране… И что же? Зритель увидит сердитого человека, но не увидит инженера, не будет знать, как он с ч и т а е т…
— Она безответно влюблена в него, секретарша, — попытался защитить творение сценариста Оболенцев. — Это же истина: как человек ругает, какими словами, за что, находит выражение его характер, определяется душевное состояние в данный момент.
— Состояние! — усмехнулся генерал. — Но скажите, какое отношение имеет душевное состояние конструктора, расчетчика к решению технической проблемы, которая стоит перед ними? Тут речь может идти лишь о работоспособности героя, да-с!
— Он сидит над чертежами, и у него не получается.
— Что не получается? Что именно, я вас спрашиваю? Не удается уложиться в заданный объем, добиться нужной прочности конструкции? Мы, дорогой товарищ, часто бились вместе с Николаем… ну, с вашим героем, над разными проблемами, я ему помогал. Но вы думаете, сто вариантов рождались тогда потому, что был плох первый? Не-е-т! Ник… ваш герой и за первый получил бы орден, он был божьей милостью инженер. Все дело в том, что этот вариант почему-то его не устраивал. Не меня, не черта и дьявола, а его! Он был честолюбив — вот почему набирались сотни вариантов. Он был честолюбив, как рекордсмен мира, и норовил повыше поставить планку — выше всех. Но зато, перепрыгнув, достигал сразу всего. Его машины разнились одна от другой не по двум-трем показателям, а по десятку, они всякий раз потрясали авиацию!
— Вот видите, — ободрился Оболенцев, — вы сказали «был честолюбив». Про инженера. А честолюбие — это не техническая характеристика, это черта характера, и она проявляется не только в работе, но и в чем-то обыденном, домашнем, ее можно показать, выразить…
— Увы, мой друг. — Генерал посмотрел с сожалением и даже отмахнулся, словно его старались втянуть-в зряшное дело. — Честолюбие вашего героя пряталось в ворохах записей, блокнотов, тетрадей. Женился он на тихой, заурядной, между нами говоря, женщине, на людях появлялся неохотно и больше молчал. Да и внешне был малозаметен: по году ходил в одном и том же костюме, в одном и том же галстуке…
Коричневая такса, простучав по паркету коготками, ткнулась в ноги Оболенцеву, и он погладил ее. Было тихо в квартире, пахло чем-то незнакомым, устоявшимся, как убеждения старика, что сидел напротив, — в бледно-зеленой генеральской рубашке с погончиками, так идущей к его седине, к жестким, тщательно подстриженным усикам. «Наш разговор, — подумал Оболенцев, — похож на экзамен; член-корр доказал несостоятельность приготовишки экзаменуемого, и такса советует сдаваться. Эх, Городецкого бы сюда!» И, уже решив, что хватит беседовать, что Коробкин получит на орехи за такого консультанта, спросил для закругления разговора, для окончательного выяснения того, что встреча была обоюдно напрасной:
— А как вам показалась история с сыном? Тут ведь нет технических проблем. Отцы — всегда отцы.
— Насчет отцов и сыновей, — улыбнулся генерал, — я, увы, не специалист. Бездетен. Но если вы имеете в виду прообраз, то Митьку я носил на руках, крикун, помню, был изрядный… И рос он у меня на глазах. То, что вы тут про него написали, простите, — абсолютная чепуха.
— Это не я, сценарист.
— Ну, не знаю. Все равно. Митька действительно служил в войсках, потом окончил школу испытателей, а сейчас преспокойно летает, недавно Героя получил. Отец, правильно, не хотел, чтобы он был летчиком. Но не потому, что боялся за его жизнь. Скорее всего, отцу хотелось, чтобы сын перенял его конструкторский опыт, знания, продолжил бы дело. Это естественно… Но главное не в том. Вы делаете…
— Сценарист, — снова поправил Оболенцев.
— Все равно. Вы делаете упор не на растущей разнице профессиональных интересов этих двух людей, не на разном ритме их жизни, а просто на гибели сына-летчика. И еще хотите выразить этим не столько семейную трагедию, а обобщенно, одним махом, главную-де трудность на пути развития авиации! Нет слов, нынешнее положение авиации в мире, в судьбах человечества стоило многих жизней. Но когда говорят так, забывают, что терять первых, расплачиваться ими за успехи идущих вслед было уделом и морского, и железнодорожного и, если хотите, автомобильного транспорта. Гибнут врачи, монтажники, водолазы, оленеводы, буровики. И вы наверняка не скажете, что смерть — их профессиональный удел, что ею и только ею меряется выстраданное, созданное, сделанное. А тут, когда речь идет об авиации, вы, ну… ваш сценарист возводите катастрофу в ранг неизбежного, делаете ее эдаким крестом, на котором непременно нужно распять человечество, прежде чем оно взмоет в небо…
— А Чкалов? А Гагарин?..
— Это не довод, — спокойно возразил генерал. — Надо понять, что авиация все время, в каждый период своего развития летает при определенном уровне надежности ее техники. Так же, впрочем, как ездят поезда, автомобили. В любой момент можно посчитать — заранее посчитать, сколько самолетов из наличного мирового парка…
— И вы, конечно, «посчитали», — перебил Оболенцев, радуясь, что хоть чем-то может поддеть старика.
— Посчитал, — спокойно отозвался тот и потянулся к бумагам, стопками загромождавшим письменный стол. — Как раз читая ваш сценарий, прикинул — для любопытства. Так вот, на несколько миллионов километров налета мировой авиации приходится сейчас одна катастрофа. В переводе на количество унесенных ею жизней — это в сотни раз меньше того, что происходит на автодорогах… Вот и судите: если бы вы снимали фильм о шоферах, ну, шоферах такси, скажем, ввели бы вы в сюжет аварию как непременную данность в жизни ваших героев?
— Значит, вы вообще отрицаете возможность серьезных неполадок на самолете, трагический исход полета?
— Ну что вы! Я же сказал: на несколько миллионов километров налета всей мировой авиации — одна машина. Немного. И это надо объяснить зрителям. Иначе могут подумать: зачем вообще летать, зачем забираться еще выше, в космос? Прогресс техники, я полагаю, даже отдаленно не напоминает стремление прошибить лбом стену… Уровень надежности, о котором я говорил, продержится еще, вероятно, лет пятнадцать, двадцать, видимых путей в корне изменить положение пока нет, и это учитывается, применяется целый комплекс мер… Словом, авария — проблема никак не нравственная, а техническая, тут никто не стоит перед выбором.
— А планка? Вы говорили о планке рекордсмена, которую надо ставить повыше. Не исключая авиации. Кто-то же должен…
— Я говорил и другое: поднимая планку, надо посчитать, сколько это будет стоить. Один из общественных инстинктов человечества — жить по средствам, разумно. И инженеры — исполнители воли сией!
Оболенцев ушел от генерала, от насмешливо лающей таксы в еще большем смятении, чем от Городецкого, тогда, в последний их разговор. И дело было не в том, он понимал, не в том, что эти двое, пожилые, много понимающие люди, тянули его в противоположные стороны: один — снимать фильм как есть, по буковке сценария, а другой — вообще бросить затею. Кирилл чувствовал, что ему, взрослому и тоже что-то понимающему человеку, ради одного фильма — одного! — предлагалось пересмотреть до основания все то, что он знал, чему верил, из чего исходил. И, злясь на самоуверенных стариков, на себя, на выпавшую ему долю, решил лишь одно: фильм начнется не его фамилией, а маркой студии, и это на студии выбрали в авторы Городецкого, так что есть кому ответить и помимо него.
Взял путевку в Болшево, киношный дом отдыха, и просидел две недели, почти не вставая из-за стола. Кое-что получилось: в сценарии появился заметный персонаж — зам генерального конструктора, его однокашник и, быть может, более талантливый как инженер, но неудачник или человек, не захотевший отдать всего себя созданию самолетов. Напряженнее стало действие, но в целом оно катилось все по той же хронологической дорожке — год такой-то, за ним другой, и еще, еще. Уже в Москве, перечитав начисто переписанный режиссерский сценарий, Кирилл в сердцах запустил им в угол, рухнул на диван и долго лежал, накрыв голову подушкой.
А редакторы сценарий хвалили, подходила пора начинать пробы актеров, выбирать натуру, и постепенно драматургические муки стали забываться, самым важным теперь были самолеты. Где их взять, стародавние, вымершие металлические птицы? Слава богу, Коробкин, как и хотелось Оболенцеву, стал директором и добыл консультантом на картину другого генерала — строевого, влиятельного, и уже можно было что-то планировать, рассчитывая на помощь музея авиационной академии, а главное, иметь в своем распоряжении целый аэродром недалеко от столицы и там все лето снимать, снимать… И как все оказалось удобно: военный городок возле аэродрома сверхсовременный — пятиэтажные дома, обсаженные березками. Дом офицеров со стеклянными кубами раздевалки и кафе, а за городком — Древна, тихая глубокая река, уходящая в обширный лес, и ниже по течению реки — Успенское, село, давшее название и авиационному городку, со старой, заколоченной уже лет тридцать церковью, с избами по двум улицам, крест-накрест перечеркнувшим косогор.
Утром снимали полеты или проходы актеров у жилых домов (в одном из них Оболенцев поселил сына своего главного героя — летчика-истребителя), после обеда перебирались в лес, где зам генерального разгуливал с фоторужьем, — считалось, что за тысячу километров отсюда, в Беловежской пуще, во время отпуска предавался своей истинной любви не к металлическим, а живым, из перьев, птицам, а заодно мучился из-за неясности отношений с молодой вдовушкой — лесничихой Настей.
Оболенцев потерял счет времени. Все до одного редкие выходные дни уезжал в Москву и сидел в монтажной, начерно подбирая готовые эпизоды, а в будни вставал в серый еще рассвет, наскоро окунался в холодной, как родник, Древне и хватался за пухлую тетрадь, куда с вечера записывал все, что намеревался сделать за день. Если предстояли съемки в сумерки, под ночь, он бродил по гарнизону, высматривая, что еще можно прихватить в картину из реальной авиационной жизни — что-нибудь эдакое, не высмотренное другими режиссерами, не разнесенное по экранам, или сидел у лейтенантов-летчиков в общежитии, а потом спохватывался и принимался репетировать с актерами.
Исполнители всех ролей подобрались удачно. Кириллу не нравился лишь один, игравший сына героя фильма, того самого Митьку, о котором говорил привередливый член-корр и против гибели которого по ходу фильма возражал. Катастрофы в режиссерском сценарии не осталось, но даже если бы она и существовала, не эпизод гибели самолета беспокоил Оболенцева — это сняли бы комбинаторы, — а то, что ему предшествовало.
Актер, утвержденный на роль летчика, недавно окончил Щукинское училище, шел в гору у себя в театре и был внешне, как казалось в Москве на кинопробах, олицетворением современного молодого человека: красивенький, с умными глазами и той независимой манерой держаться, которая услужливо обещает, что этот человек в любой ситуации поведет себя неожиданно и интересно. Однако здесь, на аэродроме, все в актере выглядело до странности фальшиво: одетый в военную форму, он отчетливо выделялся среди летчиков, приходивших поглазеть на съемки, хотя и форма на нем была не новенькая, ношеная, как и у них, и подстричь его Оболенцев велел не гримерам, а в пропахшей «шипром» гарнизонной парикмахерской. Не то выражение лица? Торопливость? Мелочность затаенных желаний? Трудно было понять. И вот уж кто действительно обещал неожиданное, так не актер, а эти загорелые, с усмешечками офицеры. Они держались, быть может, скованно с людьми, занятыми малопонятной им работой, но за неуклюжей их стеснительностью чувствовалась отрешенность избранных, проступало умение, доступное не каждому, — летать.
Оболенцев отчаялся добиться от актера вот такого «двойного дна» в манере держаться, решил: пусть будет таким, как есть; не каждый зритель видел живого б о е в о г о летчика. Но актер еще и просто плохо играл, ему начисто не давалась первая же его сцена — в спортивном городке, когда он должен был изобразить, как сын генерального, такой же упрямый, как отец, пытается взять на штанге вес себе не под силу — лишь бы переплюнуть замкомэска, своего ненавистника. Началось с того, что актер не смог поднять и полсотни килограммов, подумали даже сделать штангу бутафорской, заказать ее в Москве, но потом Оболенцев решил, чтобы не терять времени, найти дублера, снимать «сына», толкающего штангу, со спины. Ничего страшного, кино недаром именовали «иллюзионом» — в нем все держится на подменах, кусочках несуществующего целого, на разорванной перспективе… Вот только не в этом, не в этом, ругал себя Оболенцев, скрывалась суть происходившего! Торопливые, самонадеянные пробы актеров — пусть; в конце концов, не подошел только один. Надо же — в полку обнаружился его почти двойник — копия и ростом и цветом волос, и уж он-то был точно на роль, мог бы сыграть, вполне мог бы справиться и даже встретился раньше, правда, мельком, остался неразгляденным, когда летал специально для картины, изображая полет «сына»…
Его фамилия была Широков, старший лейтенант, но все в полку звали просто Славиком. Он и впрямь отвечал этому затверженно-ласкательному обращению — непохоже на других летчиков говорливый, притягивающий к себе не только охотой, но и умением мгновенно погрузиться в чужие дела, как в свои. С первого же подхода к штанге взял вес семьдесят килограммов, предлагал и больше, и не просто так поднял — как может любой сильный человек, поплевав на ладони и крякнув для облегчения, — а со всеми тонкостями тяжелой атлетики, в толчке, с приседанием, с четким взлетом прямых мускулистых рук. И что-то произошло сразу на площадке, что-то пронеслось и развеялось добрым ветром — и пошел дубль за дублем, только успевай подавать команду: «Мотор!»
Оболенцев продержал Славика на съемках три дня, хотя и снимал всего час, и майор Фигурнов, командир эскадрильи, не на шутку разволновался, пришел спросить, не довольно ли отвлекать летчика от службы.
— А искусство? — смеясь, отшучивался Кирилл. — Мы ведь вас, авиацию, прославляем. Вы должны нам помогать!
— Оно так, — мялся Фигурнов. — Только мы ведь не в одиночку летаем. Парой, звеном… А нет Широкова — кто заменит. Вчера я летал и позавчера, а налет не мне — ему нужен.
Потом, разговорившись с Фигурновым во время случайной встречи, Оболенцев выяснил, что майор боялся не только за «налет» Широкова, он вообще не признавал иных занятий, кроме тех, которые человек был обязан выполнять по своей профессии. Фигурнов, оказывается, еще с курсантских времен, еще с тех пор, когда никем и ничем не командовал, не мог терпеть самодеятельности, всех этих, как он говорил, балалаечников, аккордеонистов и бегунов; его удивляло, как это люди, избрав себе дело всерьез и надолго, добиваются еще чего-то, ездят на смотры и соревнования и, не достигая даже десятой доли того, на что способны настоящие артисты и чемпионы, радуются, считают, что осчастливили человечество своим жиденьким пением, своим четвертым местом на районных соревнованиях, а их дело, где никого другого, кроме них, не имеется, ждет и страдает от этого.
— Ну, вы крутовато берете! — возразил Оболенцев. — Есть сколько угодно примеров, когда люди успевали отличиться во многих областях. Про Уточкина слышали? А Экзюпери? Авиатор и писатель с мировым именем.
— Может, оно и так, — сказал Фигурнов, — только тому, кто на теперешних самолетах летает, лучше не отвлекаться. Навыки нужны уникальные, их ни боксом, ни пением не приобретешь. Одно небо помогает. А Широков… Широков, скажу я вам, пилотяга особый, с талантом. Талант легче всего…
— Испортить? — завершил фразу Оболенцев. — Ладно, обещаю вам больше Славика не требовать. Выкрутимся. Но только уж на полеты вы его нам давайте, раз он такой, особый. В искусстве, знаете, что самое главное? Талант!
Разговор происходил в сумерки. Они стояли под деревьями, на траву падал свет из окон столовой, хлопали двери, темными силуэтами проходили мимо летчики, исчезали с глаз, будто и вправду хоронились от мира для сегодняшних ночных или завтрашних дневных полетов, и Оболенцеву вдруг показалось, что промелькнул и тот генерал, член-корр, который так настойчиво возводил в феномен свою инженерную науку, так же настойчиво, как Фигурнов — летное дело. Подумалось, что они, эти двое, даже похожи внешне — стражи у ворот, которые так берегли; нет, скорее не внешне похожи, не голосом и ростом, не лобастыми головами, а сосредоточенностью на одном — мысли, понятии, и это делало их не только одинаково устрашающе сильными, но и равно до смешного слабыми, потому что генерал говорил, говорил, а фильм все равно снимается, и Фигурнов тоже развивал свои материи, а Славик уже на пленке, и пленка в лаборатории, и ничего уже не изменишь — так было и так будет, жалобных книг на такой случай не придумано…
С того вечера Оболенцев с особой заботой пожимал руку Фигурнову, будто бы тот чему-то научил его, в чем-то помог. Бог с ним, со Славиком Широковым, пусть летает! И член-корр пусть раздумывает, как перекачать воду из Атлантического океана в Тихий. Пошли другие сцены, без самолетов и людей в форме, съемки покатились сами собой, и стало совсем легко, просто, как на той, самой первой его картине, когда он снимал в день, по пятьдесят, по семьдесят полезных метров — он, тот самый Оболенцев, которого считали удачливым и которому, как он сам порой считал, завидовали.
В середине августа позвонили со студии, сказали, что будут смотреть его материал. День был солнечный, с белыми островками облаков на ослепительном небе, надо было бы снимать и без него, со вторым режиссером, но он, удивляясь своему великодушию, дал группе отгул и помчался в Москву — возбужденный, нетерпеливый, словно бы призванный получить уже объявленную награду.
По лестницам, по коридорам шагал прямой, загорелый, и шнуровка на вороте мохнатой, с короткими рукавами, вроде бы из полотенца сшитой, рубашки, была распущена — как у футболиста, только что забившего красивый гол.
В душном просмотровом зале уже собрался народ. Кирилл, проходя от ряда к ряду, целовал женщинам руки, весело здоровался с мужчинами и всех приглашал к себе в Успенское. Шумно, правда, самолеты все время над головой, но зато Древна — ох, что за река! И лес, и рано поспевшая малина… Когда погас свет, он еще громко объяснял, с какого вокзала и на какой электричке лучше ехать.
Материал ему самому понравился. Особенно сцена зама генерального с вдовушкой — снимали на настоящем сеновале, и полная иллюзия светлой лунной ночи получилась; особенно здорово, как Настя скатывается с копны, бежит к загону с зубрами. Потом придется съездить в пущу, подснять зубров, но теперь есть один длиннющий кусок — от объятия с пожилым любителем птиц через росистую поляну, сквозь кусты, цепляющиеся за платье Насти. Ничего не скажешь — хорошо. И еще сцена в спортивном городке. Молодец, Славик, помог… Полеты так себе, ничего выдающегося, кроме взлета истребителя с пороховыми ускорителями. Опять же Славик летал. Эффектно, куда там, только ведь в монтаже вылетит, как пить дать вылетит, пусть это снимают для журнала «Наука и техника» номер такой-то…
Он даже не стал записывать, что говорили. Это впечатляет, то свидетельствует о возросшем мастерстве Оболенцева. Ура и всем привет. Но когда грузно поднялся и вышел в проход директор студии, Кирилл сразу понял, что обсуждение до сих пор шло совсем не так, как ему полагалось идти. И еще показалось, что заговорил не директор, такой, в общем, наперед известный по суждениям, а маститый автор сценария.
Кирилл даже обернулся, покрутился в кресле, ища, нет ли в зальчике Городецкого. Нет, его не было, но дух, железный дух, вызвавший к жизни сценарий-биографию, сценарий-календарь, витал здесь и вещал устами директора. Оболенцев, видите ли, снял половину картины, и теперь со всей очевидностью можно сказать, что она пошла совсем не туда, куда нацеливал режиссера уважаемый В. Е. Городецкий. Он ведь замышлял фильм не как сентиментальную драму, не как перепевы тысячу раз виденных любовных сцен, куцых эпизодов из заводской и армейской жизни, а как эпическое полотно, демонстрирующее на примере жизни одного выдающегося человека технический гений всего нашего народа, историю его борьбы за превосходство в воздухе. А что мы видим? Мы это видим? Разве суета вокруг истребителя на фронте убеждает, что данный самолет был грозой «мессершмиттов», «хейнкелей», «фокке-вульфов»? А конструкторское бюро? Разве хиханьки да хаханьки у чертежных досок убедят зрителя, что перед ним проходят поколения лучших представителей нашей инженерной мысли?
Голос директора то удрученно спадал, то взрывался негодованием. По его словам, выходило, что в материале нет ни одного приличного кадра. «Странно, — подумал Оболенцев, — директор же всегда неплохо ко мне относился. Откуда такая ненависть?»
Потом говорил главный редактор студии. Он был новый, Оболенцев его мало знал, и тот, конечно, его тоже, но это не помешало главному редактору столь же настойчиво обвинить режиссера в неоправданном отходе от основной мысли сценария, от предложенной автором стилистики картины. Особо была отмечена необоснованная трактовка сцен, а то и полная их трансформация в угоду сомнительным кинематографическим находкам. Тут Оболенцев не выдержал и громко сказал:
— Но режиссерский сценарий был принят. И подписан, между прочим, вами!
— Мало какие бумаги подписываются! — хмуро отозвался редактор. И тоном обиды почему-то на него, Оболенцева, добавил: — Вы знаете, я тогда лишь один день был в своей должности.
— Представляю, что станется, когда прослужите год! — не сказал — крикнул в ответ Кирилл.
Но не помогло, ничего не помогло. Ни эти возгласы, ни получасовая оборонительная речь. При общем согласии даже тех, кто поначалу хвалил материал, решили дать режиссеру подумать и обязать его в ближайшее время выступить перед сценарно-редакционной коллегией с предложениями, как, не нарушая съемочного плана, вернуться в лоно сценария «а ля Городецкий».
Так, конечно, он про себя сформулировал, Оболенцев. Ему в этот момент виделась дачная калитка в Переделкине, каша из песка и тающего снега под ногами, неясные вздохи ветра и бодрые, такие бодрые слова сценариста: «Ну вот и дерзайте, молодой человек, я свое сделал!» Что же происходит теперь? Удовлетворяется тщеславие лауреата? Но разве бы ему повредила хорошая, пусть не совсем по его замыслу картина? Или он боится, что режиссер потребует половину денег за сценарий? Но ведь об этом в речи не было, да и потом тысячу раз можно договориться. Эх, знал бы Городецкий, что говорил тот усатенький член-корр…
Но главное, Оболенцев вдруг почувствовал, что ему самому не так уж важно, каким именно будет фильм. Он ведь и к Городецкому прежде приставал и что-то приглушал, что-то раздвигал в сюжете потому, что, думалось, выйдет лучше, будет нравиться в с е м и станут хвалить. Странно, как он не угодил! Ходом-то пошел верным…
У окна Коробкин удрученно тер виски ладонями.
— Фантастика, — шепелявил он сквозь таблетку валидола. — Я же тридцать лет в кино. Кира! У тебя такой материал, такой материал! Что им нужно, а? Что им нужно?
— Кому это «им»?
— Ну… вот… им. — Коробкин устало показал на отворенную дверь опустевшего просмотрового зала.
— Ты что-то путаешь, Матвей, — сказал Оболенцев, закуривая, не глядя на Коробкина. — Теперь это нужно нам. Так и запомни. Давай звони в Успенское, у нас есть еще два отгула, и пусть народ покупается. Я останусь в Москве. Помозгую. А ты завтра с утра пораньте жми к генералу, и пусть он лопнет, но обеспечит ту съемку, помнишь, от которой мы отказались. Ну, как самолеты отправляются на фронт. С бомбежкой… Когда заводят мотор истребителя и он тащит весь состав. Вспомнил? Ну вот. Машина где? У подъезда?!
— Постой, Кира! Можно же уладить, договориться. Кроме студии есть еще главк!
— Думаешь, Городецкий не знает, где находится твой главк? Не хнычь, старина. Чао!
Кирилл смотрел в переднее стекло машины невидящим взглядом. В сознании отпечатывались только разноцветные глаза светофоров: желтый, красный, зеленый, снова желтый. Надо скорее кончать в Успенском и снимать авиационный завод. Побольше завода. До войны, во время войны, после… Макс — оператор дай бог, снимет так, что конвейер зазвучит, как драма!
С Максимом Таниным он делал все свои картины. Бывало, они крепко ссорились, но всегда по делу, и это, в общем, не мешало их ровной, уже испытанной дружбе: он даже считал Макса своим талисманом, пугался мысли, что когда-нибудь придется снимать с другим оператором. Вот и теперь, вспомнившись, Танин успокоил, а успокоив, вновь вернул к прежним волнениям. Ведь это он, Макс, когда-то сказал, на первой или второй их совместной съемке: «Старик, ты слишком легко соглашаешься!» Сказал и, скорее всего, забыл, во всяком случае, никогда не повторял этих слов, но фраза врезалась Оболенцеву в память, как год его рождения, как номер школы, в которой он проучился все десять положенных лет.
Он побрел в подъезд, говоря себе: «Ты легко соглашаешься». На лестнице шел ремонт, ступени еще не отмыли от известки, и он подумал, что надо бы получше вытереть ноги, но тряпка возле двери куда-то пропала, пришлось войти в маленькую прихожую, печатая на полу белые следы.
Ему было безразлично, что следы и что воздух в квартирке затхлый оттого, что мать, опекавшая его жилье, гостила у брата, в Керчи, а в ее отсутствие некому было отворять окна. Скинул башмаки и растянулся на тахте, нырнув головой под подушку.
Лежать было неудобно. Он отбросил подушку, а потом сел и не то сказал вслух, не то с яростью подумал, обращаясь к отсутствующему Танину, как недавно говорил Коробкину: «Ничего я не соглашаюсь! Просто меняю решение. Мудрость в том, чтобы знать много решений и выбрать лучшее. Да-с!»
В носках он прошел в кухню и похлопал дверцами стенных ящиков, хотя знал, что там ничего нет; открыл и закрыл давно выключенный холодильник и подумал, что надо сходить в магазин, — очень хотелось есть. И уже надел один ботинок и собирался надеть другой, как зазвонил телефон.
Он так и пошел в одном ботинке к письменному столу, оставляя странный, как инвалид, белый след, и взял трубку, прижал к уху.
Ему почему-то подумалось, что это Макс, хотя тот остался в Успенском, и он усмехнулся еще до того, как услышал женский голос:
— Это ты? Как хорошо, что ты в Москве! Знаешь, я сегодня сказала Толику, что ухожу от него… Ты рад?
Где это было? В Куйбышеве? Нет, нет в Жигулях… именно там. «Зея», двухпалубный теплоход, на котором все лето плавала группа, снимавшая «Волгарей», зашла в бухту под Молодецким курганом: искали место, где бы доснять сцену первой встречи героя и героини, — нужен был луг с травой по пояс, с цветами и хорошо бы с березами по краю, в общем, с лесом. Это капитан подсказал идти в Жигули. По берегу бухты действительно, насколько хватало взгляда, тянулась высокая, некошеная трава и стояли березы, еще молодые, невысокие, и все — в солнце, и на небе — мечта Макса — белоснежные острова облаков.
Снимали с раннего утра до вечера, и, собственно, надо было отплывать, ждал Ярославль; но так было хорошо в тихой бухте, так удачливо и покойно, что он велел капитану не торопиться, если можно, постоять на якоре до рассвета.
На проходивших мимо буксирах, наверное, удивлялись, что это делает двухпалубник под курганом — вроде и не туристский, музыки не слышно, на туристском бы до хрипа орали динамики. Все равно, думали, какая-нибудь экскурсия, отдыхающие. А в каютах на «Зее» один за другим гасли огни. Это прежде так казалось — безмятежный вечерок проведем, глядя на Молодецкий курган, Стеньку Разина вспомним; но убрали камеру, осветительные приборы, развесили костюмы, поужинали, и оказалось — скорее бы добраться до коек, с шести ведь все на ногах. Только в верхнем коридоре, где каюты первого класса, слышались шаги, нет-нет да и хлопала дверь.
Он тогда еще подумал, что это актеры колобродят, снимавшиеся в Куйбышеве; у них действительно тут был выходной, видел — купались до обеда и после… А он работал. Слегка даже раскипятился — героиня никак не хотела делать, что ему было нужно. А нужно проще, проще, она же дочь бакенщика. Может, потому и не ложился? Все переживал ту минуту, когда наконец добился своего, сломал кривляку. Потом-то и пошло, сто полезных метров в картину…
Фырчал вентилятор, обдавая волнами теплого воздуха. Он включил транзистор, но на всех волнах говорили, убеждали, опровергали, советовали, а музыки не было. Ему же хотелось музыки. Он встал и вышел из каюты.
На серой, в полсвета освещенной палубе было пусто, он потоптался у борта и вернулся в коридор; хотел уже взяться за ручку, даже приказал себе лечь спать, непременно лечь спать, как одна из полированных дверей, дальняя, распахнулась, и из нее странно, почти падая назад, показалась Тамара Гущина. Она бы, может, и упала бы, но сильные руки Осоцкого, актера, исполнявшего в картине главную роль, схватили ее за плечи и потянули обратно в каюту; дверь захлопнулась.
Почему он остался стоять, так и не взялся за медный грибок ручки? Потому что это была она, Тамара? Ему ведь, собственно, от нее ничего не было нужно. Ну, замечал, как она смотрит на него, ну, временами казалось, что специально попадается на глаза, хочет заговорить. Он же ни разу не поддался; по правде сказать, не одна Гущина т а к смотрела. Да и не важны ему были никакие взгляды, ему важна была тогда только картина, только она. Лишь чуть-чуть отвлекаясь от работы, он замечал Тамару и один раз даже собирался поговорить. Что-то трогательное было в ее худенькой фигурке, какую-то отрешенную грусть часто выражало ее лицо. В жаре, в сутолоке сборов, отъездов и приездов, среди мятых джинсов, выгоревших сарафанов, трусов, купальников она выглядела случайно забредшей на «Зею» — всегда в наглаженном платье, причесанная волосок к волоску. Тамара словно бы протестовала против всего, что делается вокруг, хотя и работала не хуже других, клеила усы и бороды, намазывала грим, подправляла, причесывала — ее не приходилось ждать. А может, и не протестовала, думалось иногда ему, просто давала понять, что достойна большего, чем имеет?
Успеху Тамары у мужчин могла позавидовать любая женщина в группе. Даже Макс, мирный отец и муж, и тот однажды признался, что видел Гущину во сне. Его ассистент Жора, тот прямо места себе не находил, когда она была рядом; за ней, как тень, ходил зам директора; маленький кривоногий пиротехник чуть не остался в Саратове, но явился с букетом роз, подозрительно похожих на те, что росли на клумбах городского сквера, а московский поэт, сочинявший слова к песне о Волге и приезжавший на «Зею» вдохновиться, все три дня, что был на теплоходе, сочинял длиннющую оду Тамаре и потом громко, нараспев читал за ужином в столовой.
Вот бы на легкий, на смешливый характер все эти ухаживания, думал Оболенцев, каким нескончаемо прекрасным, наверное, показалось Тамаре лето, какой рекой счастья запомнилась Волга. А у Гущиной все грустней становились глаза, и сама она выглядела еще более наглаженной, причесанной. Точно приближалось время одной ей известного парада, и она ждала его и готовилась к нему.
Только иногда изменяла себе. Кирилл замечал: она стоит вечером где-нибудь на корме с замом Коробкина, и до него доносился беспечно-громкий, такой неподобающий Тамаре смех. В Куйбышеве он видел, что она поехала на катере с пиротехником на другой берег Волги, видимо, купаться на песчаный остров, и на ней был крохотный, вызывающе минимальный купальник — собственно, две желтые полоски. А еще раньше, проходя по причалу, он посмотрел в иллюминатор одной из самых нижних, общих кают и как-то сразу в компании, устроившей пирушку, в звоне гитары, в нестройном пении различил ее — возбужденную, с горячими глазами, будто бы не замечающую руку ассистента Жорки, простертую по стенке дивана, возле ее плеча.
Ну и пусть. Мало ли что делают люди в свободное от работы время. Его дело — картина, он обязан думать только о ней. Гущина взрослая, у нее есть муж и, кажется, дочка; сама о себе позаботится… Но никак не выходила из памяти волосатая, бугристая грудь пиротехника, и сам он, торжествующе вцепившийся в румпель подвесного мотора, и рука Жорки, и смех, доносящийся с кормы, — такие оскорбительные для той, обычной Тамары, молчаливой и грустной, словно бы случайно попавшей на «Зею».
Ну и пусть, ну и пусть. Дел у него много — ругаться со сценаристами, актеры делают все время не то, и Коробкин, вечный жлоб, сыплет тысячами, а потом, когда не надо, экономит копейки… Дел много, ух как много! Кирилл бы забыл все, что думал про Гущину, вот только однажды вышел ночью на палубу, очень поздно, и увидел ее. Она стояла, навалившись грудью на решетчатое ограждение палубы, и плечи ее вздрагивали. Он подумал, она высматривает что-то на воде, вероятно, оттого и вздрагивают плечи, но услышал в сонной тишине всхлипывания, тяжелые вздохи, а потом уж никаких сомнений не осталось, что Тамара плачет.
Наверное, следовало подойти, что-то сказать. Быть может, обнять за плечи — дружески, не так, как, наверное, хотелось бы Жорке. Протянуть платок и поговорить шепотом о каких-нибудь пустяках, пока бы она не успокоилась. Но он не подходил, не протягивал платок, не говорил. Его вдруг поразила пришедшая на ум мысль, казалось, такая тонкая и верная, и он все произносил ее про себя и удивлялся, как верно, как точно думает.
Он решил, что был неправ, полагая, что Гущиной претит всеобщее мужское внимание, что оно не для нее. Иначе зачем зам, зачем пиротехник, зачем Жора? Но ей нужно не по кусочкам внимание и заискивание всех, а безумство одного. Да, одного! Вот почему она грустная и такая ухоженная всегда. Она ждет, ждет, а вместо этого ей суют украденные на сквере розы, везут купаться на песчаный остров и готовы положить руку на плечо, когда уже все вокруг хорошо выпили и это не имеет никакого значения.
Тамара плакала, а он стоял и думал. Ему очень хотелось ей помочь, сотворить каким-то чудом того, кто подойдет сейчас к ней, вынет из кармана платок и сотрет слезы. Но где он, где этот рыцарь? Не самому же играть его роль?
Он повернулся и пошел прочь, тихо ступая и веря, что ступает тихо, и она не догадалась, что он был здесь, видел, как она плачет, и размышлял о том, как ей помочь.
Вот отчего он не взялся за надраенный грибок ручки там, в Жигулях, после долгой съемки на жаре, хотя и приказал себе лечь спать тотчас, немедленно. Вспомнил, как прежде думал о Тамаре, и еще больше уверился в своей правоте, но теперь ему захотелось другого — не сотворить чудом доброго и отважного ухажера, а чтобы Тамару оставили в покое. Или всё или ничего…
Он даже пожалел, что не зашагал сразу к распахнувшейся вдруг двери, не вызволил Тамару из цепких рук Осоцкого — она ведь явно вырывалась, пыталась удрать от актера. Тогда еще можно было вмешаться, а теперь поздно. Не войдешь же, не скажешь: отпустите ее. Тут не съемка, и он уже не командир; тут право на отдых.
И он взялся наконец за медную ручку. Но та, дальняя, дверь снова распахнулась, по полированной стене полыхнул, отражаясь на обе стороны коридора, желтый свет, и он услышал голос Тамары и голос Осоцкого. Ей уже было явно невмоготу, впору звать на помощь, но лапищи актера крепко держали ее за плечи, и она никак не могла переступить через порог.
Кирилл в два прыжка оказался у растворенной двери и заглянул в каюту. Сразу стало тихо. Осоцкий опустил одну руку, как бы сдаваясь.
В глубине каюты почему-то сразу бросился в глаза столик под окном, уставленный бутылками, с колбасой на буфетных тарелках, с недоеденными кусками хлеба. На диване в углу сидел старик Макаров, бакенщик по картине, любимый с детства актер Кирилла, а напротив — в домашнем халатике, распахнувшемся на груди, и всегда-то толстая, а теперь словно бы расплывшаяся на полдивана администраторша Паня. Старик Макаров, сильно выпивший, смотрел хмуро и безразлично, а Паня — хитро и заискивающе. Она и нарушила первой молчание:
— Кирилл Константинович, миленький, к нам, пожалуйста, просим! Чем бог послал.
— Может, правда? — нерешительно поддержал Осоцкий и опустил другую руку.
Тамара стояла совсем близко, и Оболенцеву казалось, что он слышит запах ее волос. Получалось, что они вроде бы делят ее с Осоцким.
— В другой раз, — сказал он и подтолкнул Тамару в сторону, притворяя дверь.
— О-они г-гребают… — глухо донесся голос старика Макарова, словно бы играющего роль. — И-им с нами противно!
Теперь вокруг было тихо, так тихо, что слышалось шуршание шагов по мягкому ковру коридора. Тамара шла рядом, опустив голову, и он не знал, как теперь поступить. Они уже поравнялись с его каютой, и тут она остановилась, закрыла ладонями лицо и заплакала, вздрагивая плечами, как тогда, на палубе ночью, и всхлипывала все громче, почти навзрыд. Он вконец не знал, что с ней делать, и поспешно, прямо в панике, дернул за медный грибок, пропуская ее к себе, под теплые волны вежливо фырчащего вентилятора.
— Ты что, не слышишь? Я сегодня сказала мужу, что ухожу от него. Как будто знала, что ты в Москве.
— Но… мне нужно в Успенское, — соврал он и обрадовался, что ложь вышла только наполовину; можно ведь и уехать и остаться, на студии не требовали немедленно ответа о переделках. И повторил твердо: — Мне сегодня же нужно в Успенское. Рано утром — съемка.
— Но я все равно сказала Толику, что ухожу. Ты рад?..
Она стояла посередине каюты, и он подтолкнул ее, чтобы села, и достал платок — вытереть слезы, но мешали руки, ее руки, закрывавшие лицо, и он опустился на корточки перед ней, не зная, как же все-таки поступить. Поднялся, налил в стакан боржома и протянул, но она не отпускала рук, а он стоял с протянутым стаканом, молчаливо прося.
Сколько же он так стоял и о чем тогда думал? Помнится только, как она вдруг опустила руки и подняла голову. Лицо ее было мокрое, красное, а он не замечал ничего, видел только большие, широко открытые глаза. Удивительно, как серьезно они на него смотрели. В них не было ничего, что привело их обоих сюда, в каюту, как будто Тамара хотела одного — увериться, что это он перед ней, он, а не кто другой. И вдруг засмеялась негромко. Так негромко и счастливо, что у нее опять навернулись слезы, и схватила стакан, жадно выпила и снова стала смотреть, и теперь уже глаза ее не были серьезными, они видели, что это он, действительно он стоит перед ней, и она снова засмеялась, уже без слез.
Господи, неужели от простого узнавания можно так счастливо смеяться? Только-то всего… и что теперь? Он сделал шаг по узкому пространству каюты, рванул, опуская, деревянное жалюзи на окне.
— Чтобы Осоцкий снова не привязался, — сказал, оправдываясь не то перед ней, не то перед самим собой. — Так ведь лучше? А то снова э т о начнется. Я э т о г о не люблю… Черт знает что творится иногда в экспедициях… Можно подумать, что ради э т о г о некоторые идут работать в кино…
Он говорил, а она молчала. Лишь следила за ним взглядом и, казалось, не слышит его слов. А он не знал, что еще сказать и что сделать с собой, большим, нелепо торчащим между двумя диванами в холщовых чехлах. И как-то само собой вышло, что он сел рядом с ней. Стенка шкафа оказалась близко, ему было трудно поместиться, Тамара подвинулась чуть-чуть, и он почувствовал, что касается ее.
Его удивило, что вблизи она совсем не щуплая, как обычно казалось, и, будто бы проверяя, что не ошибся, прильнул к ней плечом и снова подумал, что она совсем другая, чем казалась.
— Кого же ты все время ждала? — спросил он, почти не слыша своего голоса. — Я замечал, ты все время кого-то ждала.
— Тебя, — сказала она.
Он не знал, как относятся к позднему возвращению соседей те, кто располагался на самой первой палубе, собственно, даже в трюме, бесплацкартном помещении, где койки выстроены в два этажа и между ними нет ни дверей, ни перегородок. А Тамара, по своему низшему положению в группе, жила именно там. Уже рассвело, по палубе грохотал ведром вахтенный матрос, и лучше всего было сделать вид, что никто не проводил ночь ни в чьих каютах, просто заговорились, загляделись на летнее, рано заголубевшее небо, и вот, пожалуйте, — на ногах. Взял Тамару за руку и повел по трапу наверх, в рулевую. Оставил возле широкого окна, за которым сначала полого, а потом круче и круче вздымался склон Молодецкого кургана, а сам пошел к капитану. Спросонья тот никак не мог понять, чего он от него хочет, а он хотел — в полную противоположность тому, на чем настаивал накануне, — чтобы «Зея» поскорее снималась с якоря и шла в Ярославль.
За два месяца путешествия с киногруппой капитан разучился чему-либо удивляться, и через полчаса теплоход уже разрезал наискосок Волжское водохранилище, раскланиваясь со встречными судами белым флагом-отмашкой.
Вечером в каюту легонько постучали, и Оболенцев не удивился, что это была Тамара. Так произошло и на второй день, и на третий, только в Ярославле, когда началась недельная суматоха со съемками старых, еще дореволюционных пристаней, ярмарки с массовкой в пятьсот человек, он не видел ее после работы, даже не вспомнил ни разу. Потом до самой Москвы с утра до вечера сидел в монтажной, по-походному устроенной в кормовом ресторанном зале, и только в Химках, на широком асфальте причала, вдруг заметил Тамару с плащом через руку, с голубым чемоданом у ног. Она ждала других, чтобы сесть в студийный автобус, а он уже распахнул дверцу «Волги», и ему стало вдруг неловко, будто наобещал три короба, а держать слово не хочет.
К счастью, мимо несла свое рыхлое тело администраторша Паня, и Кирилл противно-заботливым (для себя противным) голосом осведомился, не по пути ли ей с ним. Паня радостно заохала, полезла в машину, и тогда он, краснея, спросил Тамару:
— Мне на Комсомольский. Может, и вам по дороге?
В машине он нес всякую чушь — как плохо летом, если окна квартиры выходят на улицу, что в Америке нет понятия «обгон», там кто едет медленно обязан становиться в правый ряд, и что график работы такси не согласован с московским ритмом жизни и машины днем стоят, хотя вечером — нарасхват. Говорил не переставая, а сам думал, что зря повез Тамару. Э т о надо решительно оставлять в прошлом, с э т и м нельзя возвращаться из экспедиции домой.
Паню ссадили у Белорусского, повернули в сторону проспекта Мира, и он уже ничего не говорил, только думал, хорошо ли, что молчит, не заподозрит ли шофер в его молчании что-либо особенное.
Доехали быстро. Машина свернула к новому дому, и он даже выскочил, галантно распахнул дверцу. Тамара с минуту стояла, бросая взгляды то на него, то на окна дома, куда-то невысоко, на второй или третий этаж, а потом что-то сказала, вернее, просто пошевелила губами и пошла к подъезду следом за шофером, который нес чемодан. Оболенцев смотрел на нее и почему-то удивлялся, что она кажется худенькой, хотя на самом деле другая, и еще подумал, что при таком расставании э т о не кончилось, все еще впереди.
Дома он первым делом позвонил матери, сказал, что придет вечером, и открыл в ванной кран.
Шум воды, низкий и властный голос матери вернули ему привычное состояние подчиненности, зависимости от заведенного порядка вещей, и он перестал думать о Тамаре. Знал, что трагически потерявшая мужа, когда ее единственному сыну было всего полгода, в одиночку выходившая его, выучившая, мать и теперь, когда сыну уже тридцать пять, не собирается отдавать его в покровительство ни одной, даже самой распрекрасной женщине. Четыре года назад случилась, правда, осечка, из-за которой они жили теперь отдельно, но из прошлого Нина Львовна извлекла хороший урок и ошибиться еще раз вряд ли бы согласилась.
После окончания ГИТИСа Оболенцев стал работать режиссером-стажером в театре. Стоящего дела ему не поручали: возился с инсценировкой повести из «Юности» для молодежного состава, но в середине работы чахлые еще куски посмотрело художественное руководство театра, и было решено, что тема вещи устарела. Дали другую пьесу — опять для молодых актеров, и он довел репетиции до конца, всем нравилось, только что-то стряслось с планом, воткнули две ранее не предусмотренные премьеры и о его спектакле просто забыли. Почти год он ничего не делал, ни с кем не встречался, не дружил, пока Марьяна, почти незнакомая, видевшая его лишь на собраниях, не утянула однажды из прокуренной комнаты литчасти к себе на Усачевку, в восьмиметровую комнатуху в каком-то полуразвалившемся флигеле. Она пригласила, собственно, завлита, но тот в последнюю минуту отстал.
Был первый день масленицы. Марьяна напекла блинов, поставила на стол бутылку водки и банку соленых огурцов. У нее тоже неважны были дела: старше Кирилла тремя выпусками актерского факультета, Марьяна блеснула только в одной роди, на которую ее и взяли в театр, а потом удача не выпадала, постепенно она отошла на второй план, ей давали играть только во время летних гастролей, когда актрисы основного состава охотно уступают спектакли.
От водки, от тесноты стало жарко. Кирилл снял пиджак, потом стянул и галстук, перебивая Марьяну, начал тоже жаловаться на жизнь, а потом рассказывать, как бы хотел все перестроить в театре, и она принялась рассказывать, о чем мечтает по ночам здесь, в восьмиметровке с промерзшим углом, и даже прочла в полный голос монолог Марии Стюарт, выученный «просто так», для себя. Ему показалось, что это не свое, из Пастернака: «К смерти приговоренной, что ей пища и кров, рвы, форты, бастионы, пламя рефлекторов?» — но он ничего не сказал, попросил прочесть еще раз и поправлял, как на репетиции. Потом они счастливо засмеялись и удивились, как это до сих пор близко не познакомились, хотя работают рядом.
Он остался у нее ночевать и половину следующего дня проходил по улицам, не зная, как вернуться домой и что сказать матери. Но, оказывается, ничего не надо было придумывать. Перед тем как он явился, к нему заходил приятель и, узнав, что его не было всю ночь, наплел из мужской солидарности про день рождения за городом, куда всех пригласили так поздно и так неожиданно, что обижаться и волноваться Нине Львовне не следует. И он бы, рассказывающий, к превеликому удовольствию, тоже поехал, если бы не задержался после спектакля, а адрес ему, к сожалению, не сообщили.
Нина Львовна, как ни странно, поверила и огорошила сына вопросом: «Где это было? В Тарасовке, у Крашенинникова?» Вначале он бормотал невразумительное, но постепенно, сообразив, что мать кто-то уже одарил спасительной ложью, стал разыгрывать «предлагаемые обстоятельства», как когда-то в институте, на занятиях.
Для вранья был полный простор. Каждый вечер, усаживая его за ужин, мать требовала полного отчета за прошедший день и составила себе довольно полное представление о труппе и жизни театра. Теперь она знала даже, кто был как одет на мифическом дне рождения и как выглядит неведомая Кириллу дача Крашенинникова снаружи и внутри. Она только ничего не знала о Марьяне. А он бывал теперь у нее почти каждый день.
На счастье, Марьяне предложили сниматься. Роль не ахти какая, но она была много занята, и смены всё ночные, так что Кирилл являлся домой еще до полуночи, проводив Марьяну до проходной Мосфильма. Потом стало хуже. Прошел слух, что флигель, в котором жила Марьяна, скоро снесут, и она так же решительно, как весной притащила его к себе на блины, за один вечер уговорила пойти в загс. Собственно, даже не уговорила, просто заметила, что на двоих дали бы не комнату в общей квартире, а наверняка что-нибудь отдельное, и он сам же подхватил ее мысль, сказал (себе) что хватит прятаться и (ей) что надо пойти и расписаться. Сказал и сразу начал давать задний ход, перечислять «хотя» и «если», но Марьяне, уже раскусившей его характер, оставалось лишь терпеливо выслушивать витиеватые соображения, а утром позвонить и сказать, чтобы он приезжал, она уже тут, в загсе, и ждет его.
Флигелек с восьмиметровкой скоро снесли; вселение в новый дом задерживалось, и Марьяна жила у подруги, а он — дома, терзаясь мыслью, что мать обнаружит в паспорте печать.
Им дали превосходную однокомнатную квартирку на Комсомольском проспекте. Перевезли туда Марьянины чемоданы и два стула (остальное, решили, должно быть новым, из магазина), не успели поахать по поводу того, что из одного окна видна Москва-река, и парк за ней, и «чертово колесо», как Марьяна надела пальто и велела одеться ему — ехать к Нине Львовне, повиниться. Она и первой вошла в квартиру, и первой заговорила, и ей, а не сыну Нина Львовна строго ответила: «К чему все это? Я давно знаю». И потребовала себе вторые ключи от квартиры на Комсомольском. Марьяна покорно отдала и даже театрально поклонилась, как бы воочию признавая старшинство свекрови в их маленькой семье.
Любил ли он по-настоящему Марьяну? Ему казалось, что любил, потому что любить для него означало подчиняться, уступать, мириться с чужим мнением, даже если оно и неверно, и находить в этом усладу творящего доброту. Так он любил свою строгую мать. Так же любил и Марьяну, только делать это в отношении ее было в тысячу раз приятнее, ибо, ища собственную выгоду, даже самую маленькую, житейскую, Марьяна все оборачивала так, будто он поступал по собственному желанию. Теперь у него было как бы две матери. Но с первой он и в тридцать пять оставался мальчиком, а со второй, будь даже семнадцатилетним, мог называть себя мужчиной.
Дела в театре по-прежнему обстояли неважно, но Марьяна теперь, часто снимаясь на разных студиях (ее заметили), завела кое-какие знакомства, и Кирилл будто сам собой оказался на режиссерских курсах, да еще попал в группу к Великому Мастеру, без имени которого не обходился ни один учебник по истории кино.
Он довольно твердо стоял на ногах после двух, хоть и неудачных, но с в о и х театральных постановок да еще учился с охотой, и на курсах его прочили в молодые кинодарования. И дома, в общем, все шло нормально, если не считать бдительного ока Нины Львовны, по возможности не оставлявшей молодых без присмотра. Вернее, его одного. Марьяна как-то уж часто стала уезжать, порой ему казалось, что даже охотно, и не торопилась возвращаться; он замечал — старалась прихватить на съемках лишний денек. Только это его и заботило, даже ощущение собственного великодушия (он же сам разрешает жене уезжать) не заглушало опасений, что в отношениях с Марьяной пропала привычная ясность.
Однажды, проходя мимо кинотеатра, он мысленно увидел на афише свою фамилию и остановился, несколько пораженный простотой осенившей его мысли. Скоро курсам конец, и будут деньги, а значит, не надо ничего опасаться. Просто Марьяна должна посидеть с годик дома. Никаких съемок, театр — к черту, пусть родит ребенка. Они оба заработались, вот и все.
Он обрадовался, заспешил домой. Поднимался через две ступеньки, заливисто позвонил в дверь и, суетясь, стал отпирать своими ключами, словно за молчаливой дверью все равно кто-то был, хоть его и не встречали. И именно тогда, в тот, казалось, до предела осчастлививший день, еще не сняв пальто, нашел в кухне на столе записку:
«Я уволилась из театра. Пригласили постоянно в Новосибирск, и самолет — сегодня. В аэропорт не приезжай. Тебе со мной хорошо, я знаю, но ты вполне можешь существовать при одной мамочке. А вот смогу ли я без тебя — посмотрим. Целую. М.»
Он все-таки кинулся к телефону, с трудом дозвонился до аэрофлотовской справочной. Оказалось, что в Новосибирск самолет уже улетел; был еще один — ночью, но вряд ли Марьяна после такого решения смогла бы торчать в аэропорту, конечно же улетела.
За окном начинались сумерки; снег посинел, на нем черными пятнышками виднелись фигурки мальчишек, гоняющих шайбу. Кириллу хотелось спуститься во двор и рассказать мальчишкам, что с ним случилось. Казалось, только они бы и поняли… в самом деле, только они. Ведь не было злости на Марьяну, он чувствовал, и жизнь вовсе не казалась разбитой — одолевало только чувство обиды, почти детской: как будто подарили что-то, а потом отняли, навсегда. И нет никакого желания сопротивляться: ты-то тут при чем?
Марьяна приехала через год — разводиться. Она выглядела помолодевшей и довольной, сказала, что ей вовсю дают играть и что у нее есть муж, тоже актер, из их театра. «Муж? — удивился он. — А кто же я?» Марьяна сощурилась, как умела делать только она, словно ей это нужно, чтобы поверней ответить: «Ты ответчик на бракоразводном процессе». А потом потрепала по щеке, как тоже умела делать только она, будто внушая истину: «Вырасти, еще успеешь».
От Марьяны осталась не только квартира, но и множество вещей, которые Кирилл сам, наверное, не догадался бы купить, — зеркало на стене в черной резной раме, часы с гирями, подставки для цветов, глиняные вазы. И, возвратившись из Химок после долгого плавания на «Зее», а точнее, из Грохольского переулка, где жила Тамара Гущина, сидя в ванной и намыливая загорелую грудь, он вдруг вспомнил, что губка — Марьянина, кто-то привез ей на Югославии. Ему вдруг представилось, что Марьяна никуда не уезжала, она здесь, в кухне, и даже почудился чистый, отшлифованный на репетициях голос: «Ты долго будешь плескаться? Все остынет!»
Он на секунду замер, будто ожидая повторения, но услышал только шаги за стеной, на лестнице, звонкое шлепанье капель из крана, и забултыхался в воде, прогоняя л и ш н и е звуки, снова представил, как из кухни доносятся слова, те же, только сказанные другим человеком — Тамарой…
Ничего не получилось. Он знал почему — так фальшиво. Тамара не может приказать: «Ты долго еще?» Приказать может он, а она — попросить; в этом и состоит разница. Все переменилось, и теперь он в той роли, которую взяла на себя Марьяна (или не могла не взять) в тот вечер на масленой неделе.
Он знал, что поступил искренне, когда привел Тамару в свою «восьмиметровку» на «Зее», ему действительно хотелось ее защитить, сберечь для кого-то одного. Разве он виноват, что этим одним оказался он сам? И к тому же она ему нравилась. Человек же он, в конце концов! Вот только не надо было приглашать ее в легковуху, добралась бы в автобусе — багаж невелик. А там муж, дочка… Забылось бы все, как жара в Волгограде, как дожди в Горьком, как быстрая, расписанная под старинную карусель в Ярославле. Но он пригласил ехать с ним… нет, приказал, и в этом все дело. А ей ничего не осталось, как подчиниться.
Несколько дней он избегал встречаться с Тамарой на студии, круто сворачивал, завидев ее в конце коридора. Потом пошли павильоны, она опять была рядом, и он ожидал, что все-таки подкараулит, заговорит — ей же надо было выполнять приказ. Но она не подошла, не заговорила.
«Волгарей» сдали, группы не стало. Говорили, что Гущина на той картине, что почти вся снималась в Серпухове, — бездна натуры в городе и под городом, павильонов почти нет. Оболенцев радовался, что так все образовалось, и уже начал возиться со сценарием Городецкого, почти не выходил из дому. Квартирку на Комсомольском навещал только Макс, когда его освобождали от домашних дел, и они по нескольку часов просиживали за шахматами, пока воздух в комнате не становился сизым от табачного дыма.
Так было и в тот день. Макс ушел. Оболенцев приоткрыл балконную дверь и направился в кухню, размышляя, жарить ли котлеты, три дня лежавшие в морозильнике, или обойтись на ужин яичницей, как услышал стук. Он сначала не понял, откуда это, но повторилось опять, и он понял, что стучат в дверь. Звонок вроде был исправен, Макс звонил, и теперь он удивился, почему же стучат, и слегка заволновался, хотел спросить, кто там, но подумал, что глупо пугаться взрослому мужчине, и повернул замок, правда, вытянутой рукой, как бы остерегаясь.
Дверь отошла, открывая сумрак в глубине, яркий свет падал сбоку, от невидимой лампочки, и потому представившееся было похоже на театр, во всяком случае, выглядело не совсем реально: на лестнице, прислонившись к дверному косяку, стояла Тамара.
Он не знал, что сказать, и только подумал, что на улице дождь, а плащ на ней сухой, и это означает, что Тамара долго стояла, не решалась позвонить, быть может, она столкнулась с Максом, и это ненужно, нехорошо. Он и хотел спросить о Максе, но передумал, почему-то вспомнил, что уже половина двенадцатого, и поправил себя: нет, позже, наверное. Оттого и вышел таким глупым, непонятным его вопрос:
— Ты? А как же муж?
Она не удивилась, ответила все так же, прислонясь к косяку, словно устала, выбилась из сил:
— Я же в Серпухове.
И он сказал:
— Ах да, я и забыл.
Она наконец отделилась от стены, выпрямилась, точно сделала все, что хотела, и собирается уходить, и он подумал, что все сейчас похоже, как было в Химках; только тогда он собирался уезжать, а Тамара стояла, ожидая, и действительно надо было уехать, она бы добралась домой сама, а теперь нельзя отправить ее, теперь уж никак нельзя. Сделал шаг вперед и обнял ее, как в первый раз, там, на «Зее», когда они сидели рядом на диване, и подхватил под колени, слыша твердое шуршание болоньи, и понес в комнату, опустил на тахту.
Было почему-то приятно видеть ее такой — распростертой на простыне в плаще, в туфлях, он даже засмеялся и спросил, любит ли она яичницу, и пошел на кухню, загремел сковородкой. А когда вспыхнул венчик газа, зашипело масло и совсем уже не было пути назад, радостно сказал себе: «Теперь я не приказывал, она сама, сама…»
Это стало правилом, их правилом: когда она приходила, то стучала в дверь, а не звонила. Но как ни долгой была экспедиция в Серпухове, она кончилась. Только раз, сказав мужу, что у нее ночная съемка, Тамара осталась у него до утра, а так все больше бывала днем. Вычистила и выскоблила квартиру и даже несколько раз готовила обед — ему хватало его на завтра и еще на день.
Он ел борщ или отбивные, сидя один в кухне, и размышлял о том, как это выходило, что Тамару не застал у него ни Макс, ни кто другой из друзей и — что уж совсем поразительно — мать. И не удивился, когда Нина Львовна, открыв однажды дверь своим ключом и опустив на пол тяжелую сумку с провизией, еще с порога, еще задыхаясь после лестницы на пятый этаж, сказала:
— Не понимаю, чем тебя привлекает этот пошлый адюльтер… Женщина, которая бывает у тебя, сейчас покупала в магазине детские колготки… Ты что, не способен иметь своего ребенка? Если тебе, конечно, хочется… Но, я думаю, самое важное сейчас для тебя — картина.
Мать ушла на кухню, а он все стоял на том месте, где настигли ее слова, — у телевизора, он собирался посмотреть хоккей. Значит, мать выследила Тамару. Видимо, не раз подкарауливала у подъезда, провожала, как сыщик, до троллейбусной остановки. Значит, когда-то она, невидимая, провожала и его на Усачевку, к Марьяне. Недремлющее око. В детстве берегла его от кори, от сквозняков, в школе — чтобы не научили курить. А теперь от чего?
Он не ответил себе. Включил телевизор и, когда на экране возникли игроки, крикнул матери:
— Не беспокойся! Через неделю я уезжаю выбирать натуру! Прелестное сельцо нашел Макс, и аэродром рядом… — И уже для себя, уже увлекшись игрой, добавил про шайбу, чуть-чуть не влетевшую в ворота: — Эх, черт!
— Что же ты молчишь? Я все рассказала Толику. Ты рад?
— Да… конечно. Но мне нужно возвращаться в Успенское. Что?
— Ничего. Я слушаю.
— А где же ты… теперь будешь?
— Как где?
— Ах да… разумеется… Ты приезжай. Я оставлю тебе ключи.
На том месте, где остановился автобус, от шоссе ответвлялись две дороги. Одна — свеженький грейдер с неглубокими кюветами — вела к низким длинным сараям на опушке леса, похоже, коровникам; другая — разъезженный проселок, — изгибаясь, тянулась к домам Успенского, вернее, к одному угольному дому; краем проселок касался картофельников, наполовину захвативших выжженный солнцем пустырь.
Антон пошел по проселку.
Широкая лужа с темной водой преградила было дорогу, но дальше, за ракитой, уже открылась улица и в конце ее, за высокими кронами тополей, — обшарпанная колоколенка без креста и серая стена церкви за решетчатой, еле видимой сквозь кусты оградой.
После пятой или шестой усадьбы опять встретилась лужа, шире и темнее прежней, и надо было либо переходить на другую сторону улицы, либо красться по глинистой, круто скошенной бровке возле плетня. Антон взял чемоданчик под мышку и, цепляясь за колья, пошел вперед.
Он уже оказался посередине лужи, но ботинок вдруг соскользнул, полетели брызги, и он повис на кольях, боясь, что выпадет прижатый к боку чемоданчик, и радуясь крепости плетня.
За плетнем виднелись ухоженные гряды с капустой, рядком вздымались высокие, уже расцветшие мальвы, и подле них с тяпкой в руках стояла старушка, одетая во все черное, только платок на голове был белый и повязан низко, козыречком от солнца.
— Тебе чего? — спросила она. — Иль, может, так, прохожий?
— Прохожий, — подтвердил Антон, нашаривая ногой скользкую бровку. — А вообще, где бы остановиться ищу. На денек. Крайний случай — на два.
— Я б сдала, у меня завсегда дачники живут. Да вот неделю как сговорилась. Лейтенант с аэродрома. Весь дом снял, и чтоб его непременно молоком снабжать. Мои-то постоянные на остаток лета в Крым направились, я и не возражала. Лейтенанту. Сама-то в пристроечке, зять мне уже два года как пристроечку соорудил. Он в Москве, зять. И дочка. Редко бывают.
— А может, соседи пустят? — спросил Антон и двинулся осторожно вбок, стараясь не выронить чемодан. — У соседей нельзя остановиться?
— Отчего нельзя! На день-то. — Старушка кинула тяпку на землю и пошла к калитке. — На день и у меня можно обосноваться, — прибавила она. — Пущу. Лейтенант и деньги вперед заплатил, а носа не кажет. Чую, и теперь не появится. Иди! Сам-то, гляжу, в форме — на аэродром, что ль, служить приехал?
Она повела Антона в просторные сени и показала умывальник в углу — можно умыться с дороги, а потом впустила в дом, собственно, в большую избу с голландкой вместо русской печи посередине и невысокими перегородками, создававшими в углу небольшую комнатку с окном. Здесь, в комнатке, где стояла койка, застеленная серым байковым одеялом, Антону и было предложено располагаться, но он прежде прошелся по остальному пространству дома, потрогал плоско отесанные бревна стен, оглядел широкую лавку и стол перед ней, железную кровать с медными шарами на спинках, горшки с геранью на подоконниках и киот в углу с большими иконами, желтые ризы на которых ярко блестели из-под стекла даже в тени, в полусумраке. Хотел выяснить, не мешает ли божница постоянным дачникам, но решил: чего доброго, обидит хозяйку. К тому же бабка была куда как приветлива, вызвалась принести молока, и, когда появилась снова, Антон спросил — уже из комнатки, вешая китель на гвоздь:
— А кино у вас тут снимают?
— Третий месяц. Больше все на аэродроме, а живут в селе, автобусом ездят. Мне тоже артистов пустить предлагали, и деньги хорошие, да уж говорила, занято у меня, не смогла…
— И теперь на аэродроме?
— Тут они, на Древне, река так наша прозывается. Я в магазин бегала, а оттуда видно, с косогора, на берегу они. Бывало, дым пускают, сегодня что-то оставили. А лампы все одно большие жгут. При солнце-то! Да тебе на что артисты? Ты отдыхай с дороги…
Антон снял галстук и сел на койку, потом лег навзничь, не доставая головой до подушки, смотрел в дощатый потолок. Ему подумалось, что не в Москву бы стоило приехать в отпуск, на несчастные пять дней, а сюда, в это Успенское. Дома, на севере, тоже вроде деревенское житье, но тут как-то уж отменно спокойно, словно бы ты родился в этих краях и бегал босиком на неведомую пока Древну, наверняка глубокую, с зелеными плотиками кувшинок, с наклоненными старыми осокорями, с которых хорошо удить рыбу… Вот уж поистине нет худа без добра. Не затей Томка свой дурацкий развод с Толиком, он бы и знать не знал, что на свете есть такое село Успенское, не посмеивался над дачниками, смывшимися из такой-то благодати в затоптанный, жаркий Крым.
И как еще повезло, что нашел сюда дорогу! Это поначалу казалось просто: решил вмешаться в семейные дела родичей, восстановить порядок, так дальше Мосгорсправки и шагать некуда, все объяснят, все расскажут. Ан нет…
Справочный киоск отыскался быстро, стоял у самого входа в «Детский мир». Антон все-таки решил, раз уж выбрался в город, сунуться в универмаг, вроде увериться, справится ли с поручениями жены сам, без Томки, если она так и будет вертеть носом и вообще если все задуманное сорвется. Решил — и поднялся по ступеням. Толпа тотчас внесла его в зал, где продавали игрушки, и он долго кружил возле прилавков с куклами и медведями, разноцветными мячами и пирамидами, пока людское движение не увлекло его в отдел надувных крокодилов и туристских палаток, и он, злясь, ледоколом пошел навстречу идущим, галдящим, несущим, что-то высматривающим, встал на эскалатор и нашел-таки ряды вешалок, пощупал плащики на подстежке из искусственного меха и попросил показать, где получше, но продавщица не слушала, смеясь, что-то выясняла у напарницы, что-то явно не имевшее отношения к продаже детского верхнего платья, и он плюнул на свою затею, кинулся обратно, к выходу.
Тут-то ему и попался киоск, где давали справки. Он спросил, как проехать на киностудию, но оказалось, надо еще знать на какую, их в Москве четыре, а он не знал, какая ему нужна. Хорошо, вспомнилось название станции метро, где выходила Томка, едучи на работу. Так он получил бумагу с адресом. Путь снова, как назло, предстоял неблизкий, в бумажке значилось три пересадки, да еще такси стояло рядом, зеленело фонариком, дразня, и он залез в него совсем уже сердитый и всю дорогу мысленно ругал сестру, давая себе клятву, что обязательно запишет, сколько выбьет счетчик, а потом сдерет с нее в тройном размере.
Но не записал, забыл. Уж когда подъехали, когда таксист сказал, что вот она, киностудия, Антон вообще все на свете забыл, только и думал, как же теперь быть, кому звонить, у кого спрашивать режиссера Оболенцева.
У себя в полку он не раз слышал, что при семейных разладах обращаются в парторганизацию или в политотдел, там разбирают жалобу и восстанавливают согласие между супругами. Партбюро, конечно, имелось и на студии, но было неясно, состоит ли в партии зловредный режиссер, и потом — кто, собственно, он, Антон Сухарев, в данном случае, чего лезет, когда муж гримера Гущиной жив и здоров и никуда заявления не подавал; может, Гущин согласен расторгнуть брак, что по закону, в общем-то, не возбраняется?
Такси давно уехало, к тротуару подкатывали другие машины, из них вылезали мужчины и женщины, шли к дверям студийной проходной, и, возможно, среди них был даже сам Оболенцев, а Антон все стоял, покуривая, следя за строго-равнодушными стрелками часов на фонарном столбе. Сказал себе, что, как только наступит половина двенадцатого, обязательно решит, что делать, скорее всего плюнет и уедет, но определенно решит, и вдруг за пять минут до назначенного срока подумал, что зря дрейфит, напридумывал черт знает что — он ведь и не собирался никому жаловаться; знал еще в Грохольском, в пустой, будто покинутой навсегда жильцами квартире, знал, что не намерен жаловаться. Просто подойдет к Оболенцеву и скажет… ну там на «вы» или на «ты» — значит, так, скажет: с этой минуты ни встреч, ни телефонных звонков, ясно? В общем, даже неважно, какие подвернутся слова, их не нужно приготовлять заранее, главное — тон, каким он их произнесет. А будет говорить, как бы заговорил на его месте отец, машинист Сухарев, и как братья его, дядья Томке сказали бы, и любой из ее двоюродных братьев, достигший совершеннолетия, — тоном абсолютной уверенности, что не может и не должно возникать никаких Оболенцевых, раз есть Толик, раз она его выбрала и назвалась женой; потому что метро, сборные дома, спутники и магнитофоны ничего не значат, никакой новый век не создадут, если у людей не будет свято то, что множит их род и благодаря чему появляются на свет главным образом работники, а не свистуны и тунеядцы.
Пришедшее на ум очень понравилось Антону, последние слова он договаривал себе, уже входя в проходную, и только предостерегающая солидность усатого охранника заставила снова вернуться к вопросу, кому звонить и у кого спрашивать режиссера Оболенцева, — миновать без пропуска вахтера, ясно, было нельзя.
Телефон на исцарапанной, исписанной стене с любопытством поглядывал на Антона кружком в дырочках, а он смотрел на него с тоской и ненавистью, пока сзади кто-то не налетел, не дернул за плечо и не сказал громко: «Вы что? Я же велела быть в половине одиннадцатого!»
Невысокое существо в брючках, в желтой косынке схватило Антона за руку и поволокло мимо усатого, через пустой по-летнему гардероб, потом — полутемным коридором, протолкнуло в щель огромных, как у ангара, ворот и снова потащило — мимо фанерных щитов, под пыльные, свисавшие откуда-то сверху холсты, и вдруг вывело на яркий до боли в глазах голубоватый свет, чуть подернутый дымком, и в этом свете обнаружился зал не то кафе, не то ресторана, и за столиками сидели, а позади, на возвышении, негромко наигрывал джаз, и на паркетном пятачке топтались пары; вся левая сторона ресторана представляла собой сплошное высокое окно, а за ним, вернее, за тюлевыми занавесками виднелись высокие дома, похоже, с Нового Арбата. Было удивительно видеть эти дома здесь, совсем на другом конце города, и Антон все думал, как же получается, что они видны из окон ресторана, а потом понял — это фотографии, большие фотографии, только ловко сделанные и прикрытые тюлем, и засмеялся, еще не отцепившись от невысокого существа в брючках, еще не решив, куда и зачем его привели. И тут на весь ресторан разнесся зычный голос: «Сто-о-оп! Плохо. Все плохо!» Музыка умолкла, пары перестали топтаться, все, кто был вокруг, стали смотреть вправо, и оттуда, немного переждав, тот же голос властно спросил: «Кого вы привели? Вы соображаете, кого привели?»
Антон сразу почувствовал, что это было сказано о нем, потому что ощущал на себе взгляды всех, кто был вокруг, а еще потому, что рядом вырос человек в вельветовых брюках, в рубахе, усыпанной красным горошком, и рукава у него были закатаны так решительно, будто он приготовился схватиться на кулаки.
«Вы хоть чуть-чуть соображаете, кого вы привели?» — грозно переспросил подошедший, и Антон подумал, что это, наверное, режиссер, и еще — отчего-то смущаясь, как будто мысли его могли услышать, — что это и есть Оболенцев.
Существо в косынке, однако, не сробело и, по-прежнему не выпуская руки Антона, дерзко отрапортовало: «Как кого, Илья Борисович? Танцующего лейтенанта, как вам хотелось. Широкое русское лицо и рост выше среднего?»
Про рост свой Антон хорошо знал — на парад в училище ходил правофланговым батальона, а вот что лицо широкое — не задумывался. Но сейчас проверять было некогда, потому что тот, в вельветовых штанах, побагровел, затопал ногой и заорал: «Как точно! Как удивительно точно! А что у него на погонах? Вы что, не видите, что он старший лейтенант и еще авиатор? А мне нужны кра-с-ные, понимаете, красные общевойсковые петлицы, мне надо снять его кру-п-но! Или вы до сих пор не усвоили, что я снимаю цве-т-ную картину?»
Брови режиссера горестно изогнулись, он мелко изорвал какую-то бумажку, бросил обрывки на пол и снова заорал — уже кому-то в сторону: «Семен, Семен! Ну вот теперь скажи, могу я работать в таких условиях?» Семен не отозвался, да этот, в рубашке с закатанными рукавами, и не ждал ответа, поплелся в угол ресторана, туда, где высилась поднятая на высокой треноге кинокамера.
Девушка в желтом платочке тихо спросила не то себя, не то Антона: «А разве не с вами я вчера договаривалась?» И когда он ответим, что нет, не с ним, опрометью кинулась прочь.
Яркий свет в кафе вдруг погас. Все словно бы слиняло — цвет, звуки, — и только запахло резче — жженым углем. Вокруг медленно, но, показалось, тревожно заходили люди; что они собирались делать, было неясно, и Антон решил, что настало самое время смыться. Пошел туда, где исчезла та, в косынке, шагнул влево, вправо и неожиданно быстро оказался у щели в больших, как у ангара, воротах. Дальше был коридор. По стене рядком стояли металлические креслица, и на них расселось человек десять странно отличных по одежде людей. Некоторые были в рабочих комбинезонах, простоватые на вид, и тут же — в отутюженных костюмах, с неестественно розовыми лицами; все жадно курили, переговаривались, и Антон тоже решил постоять, покурить, обдумать, как поступить дальше.
«Что, старлейт, турнули? Не подошел в артисты?» — посмеиваясь, сказал сидевший с краю парень, и Антон понял, что лицо у него такое розовое от грима. Разговаривать не хотелось, парень чем-то не нравился, наверное, своим галстуком-бабочкой вроде кошачьего бантика, и Антон только буркнул: «А я и не напрашивался». Другой, в комбинезоне, с нормальным, не в гриме, лицом, заступился: «Сонька виновата, помреж. Вечно путает!» Издалека поддержали: «А ничего ей Илья врезал! Я его буду снимать кру-п-но! Вы что, не знали, что я снимаю цве-т-ную картину?» Все засмеялись — так похоже передразнивал говоривший, и Антон, расхрабрившись, спросил того, в комбинезоне: «А как фамилия режиссера? Не Оболенцев?»
Почему-то опять засмеялись, заговорили, и он понял, что Оболенцеву рановато так покрикивать, как покрикивал этот Илья Борисович. Фамилии он его точно не уловил, показалось только — знакомая фамилия, встречал в журнале. Да и шут с ней, с фамилией, главное, что это не Оболенцев, а то вот поди поговори с таким… И тут же вынырнула Соня, та самая, в платочке, что привела сюда Антона, и, уже не глядя на него, зашикала на парней, которые в гриме, — начинается съемка, и креслица у стены опустели, правда, не совсем, потому что парни в комбинезонах, в клетчатых рубашках, все с большими рукавицами, как у грузчиков, продолжали курить, только один, похоже, бригадир, ушел, и тогда Антон, торопясь, не зная, к кому именно обращаться, и потому сразу всех спросил: «Ребята, а Оболенцева как мне разыскать? Очень нужен…»
Ответили разом — и вот беда, что его нет на студий, он в экспедиции, а где точно, бог его знает. И уже вроде всё, лопнула затея, можно уходить, но тот парень, что заступился за Антона, когда приставал галстук-бабочка, сказал, что Митька наверняка знает, Митька, который давеча ездил в группу Оболенцева чинить камеру, и следом исчез за высокими дверями-воротами, а потом появился и растолковал, что ехать надо до города Аринска («Ну, где этих фабрик полно, текстильных, на всю Россию ситец делают»), а потом автобусом, и даже номер сообщил и с какого вокзала отправляться, какой лучше электричкой.
Теперь впрямь можно было идти. И он двинулся уже, Антон, по коридору, но остановился, опасливо прижался к стене, потому что вдали, в темноватом пространстве — коридор был без окон — показалась Томка. И неизвестно, что делать, что говорить ей, и чувство охватило такое, будто он залез к сестре в сумку или распечатал адресованное ей письмо. Вот чего он не учел — что сестра здесь, на студии, на работе, и он может встретиться с ней. Попался, заступник?
Женщина подошла ближе, теперь на нее падал свет от лампы, и — о радость! — оказалась не Томкой. Антон шмыгнул мимо, торопясь, зашагал дальше, туда, где должна была находиться раздевалка.
Уже и свет дневной голубел за углом, уже шаг остался до этого света, все — дошел, и тут он нос к носу столкнулся с Томкой. Странно, ее держал под руку Илья Борисович, только он уже был не в вельветовых штанах, а в черном костюме, с галстуком-бабочкой, и лицо у него ярко розовело от грима. Но сказал он громко и так же чуть удлиняя слова, как прежде, когда ругал своего помрежа Соню: «Смо-т-рите, Томочка, ваш брат ищет Оболе-н-цева, а следует искать меня! Ведь это ко мне вы уходите от своего мужа, пра-в-да? Вам же все равно, лишь бы ре-жи-ссер!» Томка засмеялась, согласно кивала, и тотчас громко заиграла музыка — польку; Илья Борисович подхватил Томку, и они закружились среди десятка или больше танцующих пар, и вокруг почему-то была вовсе не раздевалка с пустыми по-летнему вешалками, а тот ресторан или кафе, куда по ошибке привела Антона шустрая Соня, только за окнами виднелись не дома на Новом Арбате, а залы «Детского мира» с горами игрушек, и среди танцующих Антон заметил продавщицу, которая не хотела показать что-нибудь получше плащиков на подстежке. Он пытался крикнуть девчонке, что узнал, запомнил и вполне еще может вернуться, записать ее поведение в жалобную книгу, но слова не выходили, как он ни старался, не звучали. Наверное, потому, что сильно бил барабан: бум, бум, бум!..
— А что ж молочка не попробовал? — послышался за перегородкой голос хозяйки, и Антон проснулся так же мгновенно, как и заснул. — Не такое уж холодное молочко, а я ведь из погреба достала. Да ты попей, все равно попей, дружок. Вот и хлебец свеженький.
— Ладно, бабуся. Я мигом, — отозвался Антон, испытывая неловкость, что задремал одетым, даже не достав головой до подушки, и начал расстегивать пуговицы на рубашке.
Он вышел в горницу переодетый в синий тренировочный костюм. Хозяйка стояла возле стола, пока он пил молоко, отрезала ломти от желто-серого кирпича и говорила, чтобы он, если пойдет прогуляться, не задерживался — вместе пообедают, она вчера щей мясных сварила, упрели щи, хороши будут. Антон кивал головой, но разговор не поддерживал, удивлялся только, как быстро старая женщина прониклась к нему добром — незнакомому, всего час назад, а может, и меньше, появившемуся за плетнем ее огорода, но потом подумал, что бабке просто одиноко — дачники, к которым она привыкла, уехали в Крым, а дочь с зятем глаз не кажут.
Надо было бы ответить хозяйке, подтвердить, что он ценит ее заботу и постарается, сколько проживет в Успенском, скрасить ее одиночество, только говорить все равно не хотелось. Рядом с мыслями о бабке, о ее дачниках и дочке с зятем, как бы в продолжение сна, текли другие мысли, требовали серьезности и сосредоточенности — о режиссере Оболенцеве, о том, что пора идти его разыскивать и все сказать, вернее, решительно потребовать…
Узнав на студии про Успенское, Антон не поехал сразу на вокзал, решил, что глупо отправляться в незнакомое место на ночь глядя, с тремя пересадками, как велела выданная ему в справочном киоске бумажка, и вернулся на Грохольский.
Его удивило, что Томка оказалась дома и была совсем не такая, как утром, — в фартуке, надетом на старенький сарафан, в шлепанцах и с лица грустная, вроде даже заплаканная. Во всяком случае, она то и дело лезла под фартук, доставала платочек и прижимала к носу. Ходила по квартире, распахивала шкафы, вытаскивала вороха грязного белья и относила в ванную, где вовсю шумела вода. Томка грохотала тазом, как-то уж очень безнадежно хлюпала, полоская, и Антон, жалея ее, даже подошел к двери ванной, спросил: «Ну ты что?» Она ответила, не разогнувшись и совсем не грустно: «Отстань!» — и он поплелся на балкон, уселся там и попробовал читать Толиков «Справочник радиолюбителя».
Внимания хватило всего на несколько строчек, думалось совсем не о радио, а о том, что у сестры все-таки хватает сухаревского житейского благородства — не может уйти от мужа, не наведя порядок в доме, который завтра станет ей чужим, и, перестирав белье, перегладив, еще, наверное, примется мыть, убирать комнаты. Антон даже немного погордился Томкой, предположил, что Оболенцев не знает ее такой, да и, скорее всего, не нужна она ему такая, работящая, ему надо только, чтобы она, разодевшись, ездила с ним в Дом кино и по ресторанам и чтобы все завидовали, какая с ним красивая женщина… И еще он думал, как жаль, что не появляется Толик. Сейчас им обоим и взять бы Томку в оборот, убедить, что она делает глупость, — когда стирает, Томка обыкновенная пензенская девчонка, дурь сейчас из нее легче выбить, и ни с каким Оболенцевым говорить не придется, сама отошьет.
Антон вспоминал Аню и радовался, что у него с ней ничего такого не случалось, и тревожился, чтобы у нее не началось преждевременно, пока он в отъезде, и все ждал зятя — до сумерек, но тот так и не появился, видно, остался ночевать у родителей.
Томка прогнала его с балкона — развешала белье, и он немного посидел у телевизора, а потом она позвала в кухню ужинать, но сама есть не стала, исчезла за дверью спальни. Он встал первым и сам позавтракал, а потом подошел к двери и позвал сестру — с надеждой позвал, думая, может, что и переменилось за ночь, ехать не придется, и Томка отозвалась — странным показалось, каким отозвалась голосом, будто и не спала, будто в теперь, говоря, утирала нос платочком. И он, сердясь, что надежды не сбываются, сказал про давнего кореша: встретил, мол, вчера случайно и тот позвал к себе в Электросталь, там он живет, кореш, так что пусть она, Томка, не беспокоится, он на денек исчезнет, от силы на два, и сестра сказала: хорошо, поезжай, ей все равно. И он поехал на вокзал и все думал, что уже не злится на сестру, а жалеет ее, попавшую в такое положение.
Жалость кольнула Антона и теперь, в Успенском, когда он допил молоко и сказал хозяйке, что пойдет прогуляться, и только на улице, прошагав изрядно по солнцу, смог прогнать расслабляющее чувство сострадания к сестре, перевести мысли на Оболенцева.
Сделать это было не просто. Вчера поначалу режиссер представлялся пожилым, с седыми волосами, но еще молодящимся человеком, сманившим уже не одну замужнюю женщину и потому страшно уверенным в себе, но только до первого слова разоблачения, только первого слова правды, которое готовился адресовать ему Антон. Однако неожиданная встреча с Ильей Борисовичем, крикуном в вельветовых брюках, сбила воображение, образ Оболенцева, придуманный во всех деталях, потускнел, развеялся, от него осталась, в сущности, одна фамилия, да и она вызывала в воображении всего лишь ощущение округлости, гладкости, неуязвимости, и одна только эта гладкость злила теперь Антона, вяло вызывала на бой.
Возле церкви улица сужалась; напротив церковных ворот, наглухо запертых ржавыми замками, высилось невысокое здание с вывеской «Клуб», и на всем пространстве перед ним зеленый покров травы, неприхотливого спорыша и подорожника, был вытоптан до мягкой серой пыли. За клубом виднелась стена не то машинного сарая, не то кузни. Вряд ли там могла идти съемка, и Антон свернул вдоль ограды храма, мимо густых кустов сирени, пошел по крепко выбитой стежке к старым березам, чувствовалось, растущим на обрыве, за ними должен был оказаться спуск к реке.
И он дошел до берез и невольно остановился, обхватив шершавый ствол, словно боялся сорваться с неожиданно открывшейся крутизны.
У самых ног песчаная, в осыпях стена падала на узкий, в густых шапках осокорей берег Древны; река была в тени, и от этого вода в неторопливых извивах казалась неподвижно глубокой; гривка осоки оторочивала противоположный берег, за ней в синей, лиловой, белой пестроте цветов полого стлался луг, постепенно выбираясь на солнце, а дальше, резким переходом в изумруд, в неровный бархат колеблемых ветром стеблей, тянулось овсяное поле, местами перерезанное картофельниками, кое-где уставленное ветлами, пока вдали, совсем; вдали не начинался лес, сначала невысокий, наверно, лещинник, а потом виднелись сосны, и их стволы отсвечивали оранжевым золотом. Лес простирался слева и справа, река словно бы вытекала из него, дугой касалась обрыва и снова исчезала в холодно-темной зелени. Если же смотреть прямо, дали ничего не мешало дойти до самого горизонта, до белых башен облаков, как бы подпиравших синий свод неба, и там, в самом конце видимого пространства, еле различались дома какой-то деревни и два самолета, в строю пары срезавшие верхушки облаков.
Возле берез кто-то врыл скамейку, можно было сесть на нее, потемневшую от дождей, изрезанную ножами, но Антон испугался наплывавшей на него благости, успокоения, как прежде жалости к Томке, и быстро зашагал вдоль обрыва, мимо поворотившей под прямым углом церковной ограды.
Тропка сузилась, ее прикрывали с краев тяжелые листья лопухов, осаждала рослая крапива, да к тому же теперь приходилось шагать по кладбищу, среди старых, заброшенных могил с покосившимися каменными крестами; в стороне промелькнул черным, нестираемым блеском гранитный памятник, и из-за тонких стволов ольхи выглянул бронзовый ангел, как бы стремившийся улететь вслед Антону, сорваться наконец с высокой колонны; и уж совсем по пояс в траве, среди ступенчатых цветков иван-чая, пришлось пробираться, когда тропа начала сползать к обрыву, пока не показались беспорядочные ступени, вытоптанные по обнаженным корням; потом тропа заскользила, и надо было бежать что есть сил, чтобы не упасть, пока под ногами не ощутилась ровность речного берега.
Антон шагал еще долго и уже начал ругать себя, что, наверное, выбрал не ту сторону, следовало направиться вверх по течению, но тотчас впереди послышался гул работающего двигателя, и было непохоже, что это трактор на поле, за косогором, скорее всего, работал дизель, и его однотонное фырчанье временами перекрывал стрекот не то мотоцикла, не то подвесного мотора.
Послышались голоса, ветлы расступились, и впереди открылось устье оврага, выходившего к Древне. Река тут разливалась пошире, и оттого свободно было на ней двум лодкам с моторами (они, значит, и тарахтели). Голый край берега стелился тоже попросторнее — у самой воды лежали тонкие, из трубок, рельсы, и на них стояла тележка с кинокамерой; вдоль рельсов выстроились осветительные приборы на высоких ножках, и от них змеились кабели к отчаянно заехавшей в овраг автомашине с дизель-генератором (его гул и слышался). И просторно было людям, стоявшим, сидевшим на траве или бродившим среди всей этой техники, такой нелепой, показалось Антону, среди тихой дремы кустов, деревьев и воды.
Он решил не торопиться, присел на склоне, возле черного круга кострища. После вчерашней, ошеломившей его встречи с Ильей Борисовичем, после фальшивого ресторана с фальшивым Новым Арбатом за окнами многое из происходившего на берегу сразу показалось понятным. Например, что снимали двух актеров в лодке, а они изображали охотников, потому что из-за борта торчали двустволки и на носу была посажена легавая, в рыжих пятнах собака; лодке предстояло плыть вдоль берега, и параллельно ей должна была двигаться камера на тележке.
Актеры в ватниках, в высоких резиновых сапогах хорошо различались среди толпившихся возле лодки. И еще — кинооператор в голубых шортах. Он сидел на тележке и все целился камерой, а его помощники возили тележку взад и вперед, мерили траву рулеткой и подносили черный аппаратик актерам к самому носу, словно бы те перед съемкой должны были чего-то нанюхаться. Отличались от других и здоровяки в плавках, с надетыми на руки рукавицами, вроде как у грузчиков, — они что-то подкручивали на осветительных приборах, перекликались. Наверное, где-то суетился и помреж, такой же шустрый, как Соня, помощница Ильи Борисовича, но вот где тут был Оболенцев, Антон вообразить никак не мог.
Уже хотел перебраться поближе к камере, постараться услышать, как кто-нибудь обратится к режиссеру, но тут на смену умолкшему вдруг дизелю в приятно наплывшую тишину врезалось тарахтение мотоцикла, и, еще не видя машины, только по мягкому звуку, Антон определил, что это «Ява-350», его мечта. Привстал, чтобы увидеть счастливчика, но тут же снова сел, потому что мотоцикл показался на краю оврага, смело перевалил через бугор и стал съезжать вниз, казалось не только не снизив скорость, а даже прибавив ее. Хищно взвизгнули тормоза, намертво схватывая колеса со светлыми ободами, и мотоцикл остановился на черном круге кострища, будто точно посаженный самолет, сразу за «Т».
«Силен!» — восхищенно подумал Антон и только теперь посмотрел на ездока. Тот был в хромовых сапогах и зеленых бриджах и еще — в кожаной куртке, не иначе как с аэродрома, наверное, прямо с полетов и завернул; не хватало только шлемофона, вместо него на голове приехавшего красовался мотоциклетный шлем, белый, почти сплошь покрытый переводными картинками, из которых первой Антону бросилась в глаза длинноногая блондинка в купальнике и желто-оранжевая бабочка, правда, у бабочки виднелось лишь одно крыло.
Мотоциклист откинул подножку, устроился в седле, как на стуле, свесив ноги на одну сторону, и стал снимать шлем и очки — медленно, будто ожидая внимания, будто говоря своим видом: вот я, приехал, радуйтесь. И Антону подумалось, что он не чужой здесь, среди киношной братии, хотя и смотрел на возню возле камеры без интереса, даже с равнодушием.
На берегу возникло движение, мотоциклисту махали руками, а потом оттуда быстрым шагом пошел человек в джинсах и голубой рубахе, расстегнутой ниже обычного, чтобы из-под нее щеголевато выглядывала, молочной белизны майка. Он шагал прямо, этот человек, высоко держа аккуратную голову, и сине-голубой его наряд удивительно шел к светлым волосам, к загорелому, чуть тронутому улыбкой лицу.
Антон невольно сравнил подходившего с мотоциклистом. Без шлема и очков летчик не выглядел уж таким юнцом, как показалось спервоначала, но его голова с заметно торчащими ушами, с выпуклым лбом все равно не оставляла надежд на солидность; да еще невеликий росток, большой красногубый рот и вздернутый нос… Вот только глаза — темные, заметно лукавые, словно бы притягивали, обещали нечто интересное, что может сказать или сделать один только этот парень. А подходивший был сама степенность, хоть и не дать ему много свыше тридцати; он вот и улыбался, и сам шел к летчику, однако настоял на своем превосходстве, не поздоровался первым, протянул руку после того, как мотоциклист поприветствовал его.
Они заговорили оживленно, как старые знакомые, и подошедший все трогал мотоцикл за руль, за треснувший плексигласовый ветровой щиток, но Антон не понимал произносимых ими слов, в сущности, даже не слышал их. Какое-то чувство, похожее на неловкость, а может, и на стыд, сорвало его с места, заставило отойти в сторону, шага на три от мотоцикла, и стоять неподвижно, как в строю.
Хорошо, деревенские девчонки с корзинками, полными малины, спустились по оврагу и остановились рядом, а то бы все обратили внимание, как ошалело он отскочил, еще бы смеялись… Но Антон ничего сначала не мог с собой поделать, потому что шел по берегу и искал встречи с Оболонцевым, высматривал его среди хлопотавших возле лодки и не находил, а тут, как только летчик поздоровался, сказал: «Привет, Кирилл Константинович», сразу стало ясно, что вот он перед ним, Оболенцев, в шаге всего, нет, меньше, можно рукой дотянуться. Ведь точно же, еще на студии, когда возле больших дверей-ворот он расспрашивал рабочих, как найти режиссера, все говорили: «Кирилл Константинович» или просто «Кирилл», «Кира», а он не обратил на это внимания, ему бы только запомнить, как ехать в Успенское…
«Айда», — тихо сказала девчонка, жуя травинку, а ее подружка ответила: «Не, поглядим». И только тогда он очнулся, взял себя в руки, понимая, что теперь не волен ни волноваться, ни отступать. Шагнул на старое место и непринужденно растянулся на траве, как будто и не собирался вставать, вытащил из заднего кармана сигареты и закурил, поглядывая то на Оболенцева, то на летчика, судя по разговору, носившего имя Владислав или Вячеслав, потому что откликался на уменьшительное «Славик».
— Брось, брось, Славик, не прибедняйся, — твердил Оболенцев. — У тебя натура артистическая! Порепетировали, и сыграл бы. Не боги горшки обжигают.
— Не боги, но мастера. Это, между прочим, Твардовский сказал.
— Не прячься за литературу, ты человек дела… Кстати, знаешь, здорово взлет твой с ускорителями получился. Я хочу еще к нему подснять — как бьет огонь, и крупнее самолет снизу. Повторишь?
— Прикажут, и повторю. Вам-то здорово, а на меня командир до сих пор дуется. В полк тогда инспектор приехал, ребята на классность сдавали, а вы со своими ускорителями. Я на глаза командиру попался, он и говорит: давай шуруй. Ну, я и шуранул. А он увидал, что вы с двух камер на пленку шпарите, — значит, очень нужно, в картину попадет, и спохватился: почему не он сам полетел, мне честь отдал?
— Да летчика же на экране не видно!
— Неважно. Можно зафиксировать вначале, где артисты перечисляются: «В воздушных съемках участвовали такие-то и такие-то». Он умрет от зависти, командир, если его там не будет.
— Ага! И от инспектора чтобы не отрывали и в титрах напишите! Нет уж, я до главкома дойду, лишь бы ты один и летал у меня. В картину, знаешь, еще много полетов придется добавлять, так что вместе начали, вместе и закончим.
— Шли вместе, нашли двести: мне кошелек, вам деньги… А что это вы, Кирилл Константинович, без толку время изводите?
— Моторы… Вон те, на лодках, подвели. Надо проезд по реке снимать. В одной лодке актеры, на другой — камера. И ни черта не выходит! То один глохнет, то второй. Решили с берега, с рельсов, все — движение… Слушай, Славик! — Оболенцев вдруг оживился. — А ты, часом, в моторах не смыслишь? Это ж как на мотоцикле. Да еще ты летчик, человек технический, а?
— На занятия надо. Всего на час в Успенское сгонять отпросился. И потом — не дело летчика гайки крутить. Так он еще, чего доброго, начнет думать, что техника может отказать. А летчик должен верить в технику. Стрелки показывают, лампочки не горят — и порядок! Мы верим самолету, как вы кинопленке.
— Развел философию! Пленка, между прочим, часто бывает с браком. Приходится переснимать.
— А у нас пан или пропал. Поступайте в летчики, Кирилл Константинович, милое дело…
— Фу ты, заладил! Моторишки по одной лошадиной силе, за час все и снимем. А я на себя возьму, что ты задержался. Ну?
Оболенцев смотрел выжидательно, просяще, но летчик не проявлял готовности отозваться. Поглядывал мимо плеча режиссера на медленно подходившего к ним человека в голубых шортах, как уже определил Антон, оператора, и вдруг весело заорал:
— Заступитесь, Максим Давыдович! Совращают изменить воинскому долгу! Мне в полк, а тут просят на лодке покататься! Занятие ли для летчика первого класса?
Сказанное ушастым не понравилось Антону. Зная авиационную жизнь, он готов был верить, что мотоциклист принадлежит к тем немногим летчикам полка, которые летают очень уж здорово, иначе не послали бы участвовать в съемках. И все же гонор его, независимая манера держаться не нравились, как не понравился сразу обклеенный переводными картинками шлем. В конце концов, мог бы пропустить свои занятия, раз просят помочь!
Антон представил, как мотоциклист сейчас укатит и через полчаса будет сидеть в классе, листать рабочую тетрадь с записями, вытверженными наизусть: упражнение такое-то, порядок выполнения, меры безопасности, действия в особых случаях. И в классе будет душно, кто-нибудь из летчиков станет заводить посторонние разговоры, а комэск цыкнет на него, и все снова уткнутся в тетради, в плановые таблицы, будут втайне, под столом поглядывать на часы. А тут хорошо, на берегу, интересно, и ничего бы не случилось без томления в классе, без тренажа; слетал бы завтра — в зону или на перехват, эка невидаль!
Антон чуть откинулся, оперся на локоть, ожидая, чем кончится разговор. То, за чем он явился на берег Древны, отошло, не тревожило, вроде отложенное на поздний срок, и уже не раздражал вид Оболенцева — человека, занятого делом, болеющего за него и потому достойного если не похвалы, то хотя бы снисхождения.
— Бодяга — с тележки снимать, — хмуро водя сандалией по пеплу кострища, сказал оператор. — Два дерева на фоне — тоже мне движение! Пусть гребут веслами, что ли. А, Кирилл? Тут не река, а диво, стоит подальше проехать…
— Ну да, на веслах! — взорвался Оболенцев. — Выплывали расписные… А потом встык пойдут кадры, как самолет взлетает с пороховыми ускорителями! И мне скажут, что я не ощущаю особенностей нашей эпохи, тяну в деревенщину и патриархальщину. Как про сцену на сеновале. И ты еще сам, Макс, добавишь, что я же согласился, что вообще быстро соглашаюсь… Нет моторов — надо с рельсов! Потянем лодки веревкой, а звук моторов подложим потом.
— Ну и подкладывай. Я с тележки снимать не буду.
— Нет, будешь!
— Нет, не буду! — Оператор достал пачку сигарет и наклонился к Антону: — Разрешите прикурить.
Антон увидел два своих отражения в темных стеклах очков, приблизившихся к нему. Ему нравился этот полноватый дядя в голубых шортах, и хотя он не совсем понимал, чего хочет Максим Давыдович, в чем не соглашался с Оболенцевым, но чувствовал себя на его стороне.
— Что… что, если я попробую? С моторами, — сказал он, все еще глядя на свое отражение в темных очках. — Может, заведу?
— А умеете?
— Заведу, — так, значит, умею.
— Ну чего ж вы сидите? Ради бога!
— Что? Что? — требовал объяснений Оболенцев, но оператор не ответил, потащил Антона к лодкам.
— Помощь неожиданно пришла со стороны! — шутейно воскликнул летчик, и следом взревел его мотоцикл. — Жизнь путников, висевшая на волоске, была вне опасности!
У самого берега Антон обернулся, успел еще схватить взглядом маленькую фигурку в круглом шлеме и два колеса, чуть ли не на метр подпрыгнувшие над краем оврага. «Вот это машина! — с завистью подумал он. — Мне бы такую…»
Моторы, подвешенные к длинным, сколоченным из некрашеных досок лодкам, оказались барахляные — с вмятинами на бачках, в толстой коросте грязи и смазки.
Прошлый свой приезд в Пензу Антон с отцом и его напарником ездил на Суру рыбалить, и у отцова напарника тоже был мотор, но только не такой, как эти, — здоровенный, «Москва», и ухоженный. Антон все возился с тем мотором — не потому, что плохо работал, просто нравилась ладная, сильная машина, и теперь, прикасаясь к исшарпанному железу деревенских подвесушек, испытывал что-то вроде жалости к ним, мысленно сокрушался, что нельзя их разобрать где-нибудь в сарае, на верстаке, наладить по-хорошему. Он знал, от него ждали не качества, а лишь скорого результата работы, и, пока не принесли из грузовика с дизель-генератором ключи, обтирал мотор тряпкой, незаметно вникая в конструкцию и прикидывая, чем можно помочь.
— Представляете, наняли лодки честь по чести, с хозяевами. Им не только за аренду деньги будут заплачены, но и за присутствие на съемке. Так одного председатель колхоза отправил сено возить, а другой выиграл по лотерее холодильник и так вчера надрался, что добудиться не могли! Вот, полюбуйтесь, прислали взамен себя специалистов!..
Это сказал Оболенцев. Он сидел на корточках у самой воды и показывал на двух мальцов, с уважением взиравших на Антона из лодки. Одному, непрерывно ковырявшему в носу, подходило лет восемь, другой — в военной фуражке без ремешка — выглядел постарше.
— Случается… — нехотя отозвался Антон. — Дело крестьянское.
Ему было неприятно, что оператор, притащивший его к лодкам, тотчас ушел и теперь рядом все время торчит Оболенцев. Он ведь вызвался помочь в с е м, а не одному режиссеру, да еще одновременно с заботой, как наладить моторы, пришла мысль и не отпускала: а что, если бросить ветошь и сказать прямо этому чистенькому киноначальнику, что хотел от него, ради чего приехал? И Антон все останавливал себя, убеждал: глупо, несерьезно и глупо. Только когда принесли гаечные ключи, заметил, не оборачиваясь и погрубее, постарался, чтоб погрубее:
— А что ж своего механика с дизеля не используете? Не хвор и помочь.
— Лихтвагенщика? — переспросил Оболенцев, видимо называя дизелиста по-своему, по-киношному. — А ведь и верно! Не сообразили. Впрочем, он бы не пошел. Рабочая аристократия! — И засмеялся, как бы прощая себе промашку.
Антон завел первый мотор и, прислушавшись к его всхлипу на последних, скоро оборвавшихся тактах, вывернул свечу и хорошенько почистил ее, а потом и контакты прерывателя. Пущенный снова, мотор взвыл словно бы с двойной силой, волны от винта с пеной заколотились о берег, и Оболенцев вскочил, замахал руками:
— Актеры! Готовы актеры? Съемка!
Но он поспешил, режиссер. Со второй стрекоталкой пришлось повозиться, пока она заработала надежно. Антон поменял моторы, поставил первый на лодку, где предстояло расположиться охотникам и рябому пойнтеру, а сам устроился возле другого, похуже, крепко обхватив ручку румпеля и ожидая, когда Оболенцев скажет трогаться в путь.
У мотора были изрядно сношены кольца, он предполагал, что машина рано или поздно забастует, но все обошлось. Почти два часа лодки носились по Древне — по стрежню и в заводях, подминая плотные листья кувшинок, пролетали под нависшими над водой ветлами, шли навстречу друг другу — и все это время моторы работали безотказно, разве что пришлось подливать смесь в бачки. И уже два раза Максим Давыдович заявлял, что хватит зря тратить пленку, и Оболенцев наконец согласился, сказал: «Ладно, считаем, сняли» — и актеров отправили разгримировываться, и уже мало осталось народу на берегу, дизель, так тот давно укатил, и рельсы убрали, и тележку, но сам же оператор, отдав камеру помощнику и отправив его восвояси, сказал Антону:
— А мы с вами еще прокатимся. Пейзажики тут можно завтра поснимать. С утра, когда солнце поинтересней. Вы с утра свободны?
Оператор спросил раз и другой, пока Антон отозвался. Он и вправду не слышал, что тот говорил, потому что смотрел на опустевший берег, по которому шел прямо, гордо подняв голову, режиссер Оболенцев. Очень похоже было, как он шел днем, только тогда к нему, к Антону, вернее, к мотоциклисту, но все равно и к нему, а теперь прочь, к автобусу, четко видневшемуся на юру, на обрезе оврага, как раз в том месте, где совершил свой лихой прыжок ушастый Славка.
— Завтра? — наконец отозвался Антон и вздохнул. — Придется прийти завтра.
Он вернулся с реки в сумерках. Проплыли километра три, до того места, где река вырывалась из лесу на обширную равнину, и решили поворачивать, но тут мотор, верой и правдой служивший весь день, забастовал; оператор с мальчишкой — хозяином лодки — попеременно гребли почти до самого Успенского, пока Антон не завел тарахтелку.
Только забота о замученном неумелым обращением моторе и отводила его от беспокойных мыслей о себе, о потерянном дне и о том, что так вот можно проканителиться и неделю, хотя в Ужемье Аня ждет и надеется, и что вообще вся эта затея со спасением Томкиной семьи — блажь, несолидное занятие для солидного человека. Уж лучше таскаться по магазинам в поисках зимних пальто для детей и сапог с широким голенищем. Но когда распрощался на изволоке с оператором, когда шел по мягкому песку окольного переулка, мыкался, не в силах разобрать, где же дом с нанятым ночлегом, — тогда все это и нахлынуло. Даже сон вспомнился — душный, дневной, и как Томка танцевала с Ильей Борисовичем в раздевалке.
Антон хмуро добрел до калитки, не обрадовался, что отыскался палисадничек с георгинами, и только возле крыльца остановился с иными мыслями и заботами.
У самых ступенек, загородив путь, стоял упертый на подножку мотоцикл, и даже в густой темноте было не спутать — «Ява», та самая, что давеча съехала по оврагу и стояла потом на черном круге кострища; вон и щербатинка на краю плексигласового щитка, только бегущей от нее трещины не разглядеть. Вот, значит, какой лейтенант снял дом и не приезжал, пока ему, Антону, не понадобилось переночевать в Успенском! Одну ночь всего, завтра он поговорит с Оболенцевым и уедет — а сейчас-то как?
Он потрогал гладкую кожу седла и прокашлялся, будто уже теперь, на дворе, готовясь не то к оправдательной, не то к просительной речи, и шагнул на крыльцо.
В сенях было темно, он не сразу попал к двери, сшиб со стены что-то жестяное, длинное, вроде корыта, и под грохот, охваченный неловкостью, ввалился в избу, на кольнувший глаза свет.
Славка, стоявший у окна в белой майке, с офицерской рубашкой в руках, видно только что снятой, и хозяйка, хлопотавшая у стола, разом обернулись к двери, и по лицам их было заметно, что они не очень готовы к его появлению.
Антон, выжидая, шаркал ногами, словно вытирал с них несуществующую грязь, и думал: «Славка, ладно, мог не узнать, но старуха-то что, сама пригласила, можно было устроиться и в другом месте. И уже решил, что надо быстрее собрать вещи и уйти, только сначала сказать, что пришел за вещами, может, соврать даже, что пригласили в другой дом, но тут мотоциклист, не хозяйка, первым нарушил неловкое молчание:
— А, это ты, спаситель киношников! Заходи, чего мнешься! — И, обращаясь к хозяйке, насмешливо прибавил: — Сколько же он вам, бабуся, посулил, что вы меня уплотнить решили?
— Ой, — всплеснула руками старуха, — опомнись! И копейки не взяла еще. Вижу — тоже офицер, молоденький, на день просится, чего ж не пустить, когда тебя, голубь, неделю видом не видать? Дом жилой дух любит.
Славка пролез в узкую щель между столом и лавкой, зачерпнул половником щей из чугунка и начал есть, громко прихлебывая. Потом потянулся за хлебом и, отрезая ломоть, спросил:
— Как это на день остановился? А форму за перегородкой развесил? Небось служить к нам приехал? Почему же на день?
— Сами тут служи́те, — насупившись, вставил Антон. Он все еще стоял у двери, не зная, как поступить.
— Ага, не служить… — Славка снова начал есть и вдруг определил: — Тогда ты шпион!
— Кто-о? — удивилась хозяйка.
— А что, натурально может быть и шпион. Агент иностранной державы. Бродит по окрестностям энскою гарнизона, для маскировки втерся в доверие к киношникам. И форма старшего лейтенанта ВВС — тоже для отвода глаз. Зовите-ка, бабуся, милицию! Будем исполнять свой гражданский долг.
— Ладно болтать-то. — Антон наконец отклеился от притолоки и шагнул за занавеску.
Делать в отгородке было нечего, и он снова вышел в горницу, быстрыми движениями причесывая волосы, чтобы как-то занять себя, чтобы не выглядеть при летчике просящим, приниженным. Его почему-то обозлило, что мотоциклист аппетитно хлебает щи, хотя, по всему, должен был поужинать в летной столовой. И уже не по необходимости, а наперекор Славке решил, что останется ночевать, не отступится и без приглашения сядет за стол — бабка не обидится, а ушастый — черт с ним, главное — не поддаваться на его задиристые речи.
Лавка у стола была одна, сесть пришлось рядом с летчиком, и хозяйка тотчас поставила перед ним тарелку. Вот только неудобно было ожидать новых нападок Славки сбоку, вроде вне поля обстрела; лучше бы сидеть напротив, чтобы виден был его большой лоб и колючие глаза.
Но щи доели молча, и, лишь когда хозяйка разлила по стаканам молоко, Славка сказал, вздохнув:
— Ужасно охота поймать шпиона.
— М-м… Переводись в пограничники. Овчарку на помощь дадут.
— Не могу, рожден летать… Да я и не в государственном плане стараюсь. В личном! Потребовалось исчезнуть из общежития, и — нате, снова рядом брат по оружию… И еще вот эта, — он показал в угол, на иконы, — мать-богородица, заступница России, следит, как бы я чего дурного не выкинул. Лихо, да, было придумано? Сидит себе человек в избе один, а всё под контролем. Не греши!
— И верно, неплохо, — согласился Антон и наставительно прибавил: — Жажда одиночества, я читал, — признак душевного нездоровья.
— Одиночества? Я не одиночества хочу, а уединения. Разница? И не грешить, а чтобы делать добро.
Пока они говорили, хозяйка убирала со стола, неслышно исчезала за дверью и снова возвращалась. Теперь она стерла тряпкой со стола и, прижав к сухонькой груди последнее, что оставалось, — кринку, обиженно сощурилась.
— Слышу, иконки мои задеваете. Просила ведь тебя, Вячеслав… Зять вон тоже сулил за большие деньги продать в Москве, а я не далась. Со мной в дом вошли, до смерти и останутся! — Она повернулась к киоту и хотела перекреститься, но удержалась, вместо того приложила кончик платка к носу и всхлипнула.
Славка вскочил с лавки, обнял старуху за плечи.
— Что вы! Точненько соблюдаем конституцию! Право каждого на свободу совести. Верьте и не кручиньтесь, дорогая Марья Даниловна! Мы просто на историческую тему беседовали. Успенское, название вашего села, не от «успенья» ли богородицы происходит?
— Точно, — обрадовалась старуха. — Точно, голубь. В честь преставления божьей матери храм у нас освящен, оттого и село прозвали. Праздник еще был двадцать восьмого августа, успенщина. Его повсюду по деревням праздновали, осенинами называлось, конец уборки, несколько дней гуляли, а в нашем селе — особо, потому что храмовой праздник, престольный.
— Вот, значит, как! — Славка заговорщически подмигнул Антону. — А ваш новый жилец утверждает, что название от слова «успеть» — сделать вовремя. В этом селе, наоборот, выходит, ничего не успеть, кроме как «успеть», умереть то есть.
— Чего, не поняла?
— Ничего, бабуся, я так. Спать ступайте, время позднее.
Старуха согласно вздохнула, глянула в угол, на иконы, и побрела к двери. Антон недовольно спросил:
— Чего ты к ней привязался?
— Я? Да она сама, не видел? Приемчик у нее такой: чуть что — на богомолье разговор переводить. Я заметил.
— А тут бы и промолчал. Историк!
— Ну, брат, понятия о вежливости у нас, видать, с тобой разные. Небось под ее крышей устроились. Да и чуток потрафить не страшно. Сколько их, богомолок, осталось? Небось свои, тоже в трудовом процессе участвуют. Церковь тут, заметил, еле держится. Ее в тридцать втором году закрыли, склад устроили, а лет пять и вовсе пустая стоит, вот-вот стропила рухнут. Там не только двери заколотили, на воротах ограды два замка повесили, чтобы, часом, кирпич на кого не свалился.
— Лучше бы совсем разобрали, а из кирпича клуб построили. А то рядом стоит и вроде сарайчик, если с колокольней равнять.
— Пустой расход! В клуб только на колхозные собрания и являются. Сядь на автобус — и через полчаса в Аринске. А там не то что кино — театр драматический есть, филармонию открывать собираются. Не будь между городом и селом аэродрома, так новые кварталы определенно в эту сторону погнали. Глядишь, и не стало бы Успенского. Дачный пригород… Так что давай к нам служить, моторист, — неожиданно заключил Славка. — Гарнизончика такого по всей стране не сыщешь!
— У меня свое место имеется. — Антон поднялся с лавки и чиркнул спичкой, закуривая. — На Севере я. Ужемье — может, слыхал?
— Ха! Ленинградский округ? Я чуть было в те края не загудел, когда из Германии переводили. Там у вас еще Теплые горы есть, да? Адью, служите себе на здоровье, мы мороза боимся… А теперь что, в отпуске?
— Ага. Дело тут небольшое оказалось.
— Значит, точно, завтра уедешь?
— Уеду, наслаждайся себе одиночеством.
— Не одиночеством, а уединением, — поправил Славка и подошел к окну. Склонился над тесно сдвинутыми цветочными горшками и ткнул стеклянные створки, растворяя пошире. И будто бы от этого его движения стал вдруг слышен говор на улице и где-то подальше позывные «Маяка», отбивавшие очередные полчаса. — Слушай, старик, — позвал Славка, не оборачиваясь и в задумчивости, не вязавшейся с прежним его напористым говорком, — по-твоему, какая женщина лучше: с правилами или с направлением?
— Чего-о?
— Ну в старину так говорили, в прошлом веке. С направлением, она за свободную любовь была и вообще. А с правилами — домостроя держалась. Выдали замуж — и молчи.
— Не знаю.
— И я не знаю. Вроде на первое время лучше с направлением, а потом, конечно, с правилами.
— Морочишь ты голову, — сказал Антон и двинулся к своей отгородке. И уже с расстояния, приподняв рукой занавеску, прибавил: — Жениться, что ль, задумал? Поди, и избу для того снял? В гарнизоне-то квартиру небось обещают-обещают, а когда дадут! Сам два года на частной жил, понимаю.
— Вот еще! — обиделся Славка. — Я так, теоретически.
Он вышел в сени, и Антон уже в одиночестве, в тишине разбирал постель, раздевался. За дверью глухо слышались голоса, и он удивился, что хозяйка еще не спит. Но оказалось, Славка разговаривал не с хозяйкой. Он вошел и объяснил, что режиссер Оболенцев, из киногруппы, которая снимает в Успенском в на аэродроме, прислал записку, сообщает, что договорился с командиром полка и завтра ему, Славке, предстоит кувыркаться на самолете в зоне, чтобы его могли поснимать с другого самолета, со спарки.
Славка объяснял так, словно всю жизнь только и получал записки от режиссеров и летал исключительно для киносъемок — шурша простынями, громко роняя сапоги на пол, а потом скрипя пружинами старого, видно, матраса. Он и умолк вдруг, не собираясь развивать тему, но Антон позвал его, озабоченно приподнявшись в темноте, сдвинув одеяло:
— Как «завтра»? Завтра, оператор сказал, они еще на реке будут. Послезавтра, наверное?
— Может, и послезавтра, — спокойно согласился Славка. — У них семь пятниц на неделе, у киношников. Чудной народ. Удивляюсь, как вообще дело свое доводят до конца, фильмы на экраны выпускают. Придут, камеру поставят — и начинается! То того нет, то другого; один говорит, так надо снимать, другой свое выставляет. Полдня канителятся, пока с первым кадром сладят… А этот, Оболенцев, вообще чудик. Сто раз примеряется, пока на пустяк решится. Я с ускорителями должен был для них взлететь, чтоб засняли. Обычное дело, а он мне сорок раз показывал, где камеры стоят и чего они будут делать. Мне-то что? Я по газам — и пошел; кроме как по полосе, взлетать негде. Так он, видишь, наставлял еще… А теперь записка. Это значит, чтоб с духом собрался. Полагает, мне впервой. Наивняк! Как скажет отец-командир, так я и сделаю.
— Он днем и в картине тебя сниматься уговорил? Как артиста?
— Да я уж и снимался. Штангу поднимал, дублером. Ну, сняли меня, пошел в курилку. Сидим, травим. Я училищную байку рассказал, наверное, знаешь, как в столовой старшина спрашивает новичков: «Наелись?» И один за всех басит: «Не-ет!» Старшина сейчас: «Как фамилия?» И опять голос: «Наелись…» — Славка засмеялся и продолжил: — Оболенцев тут как тут, с блокнотиком: дай, говорит, спишу. Ну, я по новой рассказал и обедать отправился. Потом иду мимо ДОСа[1], где они снимали, и он меня заметил. Иди, говорит, сюда на минутку, помощь требуется. Я подошел, а он, оказывается, актера, под летчика загримированного, заставляет мою байку юмористически произнести, да тот никак не может.
— А ты что?
— Я говорю, ерунда это, про старшину. Можно посмешнее вспомнить. И про инструктора своего рассказал, еще аэроклубовского, как тот в воздухе орал: «Много думаешь, Широков, жить надо!» Это я, значит, Широков… А у меня никак заход на посадку чисто не получался. Лучше бы, матерюсь про себя, сказал, что с ручкой делать, с педалями, а он — «жить»! — Славка помолчал, повозился и прибавил: — А вообще, жаль того парня, актера, который летчика играет. Оболенцеву не нравится, кричит, а у того пуще не выходит. Говорил, сменить его хочет, да поздно. Много переснимать. А может, и можно заменить. Не знаю.
— Ну вот в давай. Спишут с летной, не надо будет штурманом на КП идти. Киноартист! Еще и портреты в киосках продавать будут. Как Смоктуновского.
— Да я вообще сыграл бы, — не принял насмешки Славка. — В школе драмкружком увлекался и в училище. На аккордеоне пиликаю. Смог бы, наверное… определенно смог.
— Завидная храбрость! — сердито бросил Антон. — От «смог бы» до «сделал», знаешь, сколько верст? И сколько людей между этими словами всю жизнь болтаются, уверенные, будто своего достигли? Ты не из их ли числа? А? Чего молчишь?
Он ждал ответа, но за перегородкой было тихо, словно Вячеслав и не лежал там на широкой, с медными шарами кровати. Только шелест листьев долетал из палисадника да отбили полчаса позывные. А дальше случилось так, что Антон не успел ничего понять, приготовиться. Заскрипели пружины, прошлепали по полу босые ноги, отдернулась занавеска, и в отгородке обнаружился Славка. Секунду постоял в головах у Антона, сел на койку, и на фоне бледно-синего окна очертилась его крупная голова, угловатые, сильно мускулистые плечи.
— Слышь, — проговорил Славка шепотом. — Ты верно чувствуешь. А главное, завтра уедешь, разойдемся навсегда. Так вот послушай… Только не перебивай. Ладно?
Так бывает в поезде. Люди садятся на разных станциях, на разных выходят и если разговорятся в купейной полутьме, то не сдерживают себя. Точно исповедуются, выкладывают такое, чего бы и близкому другу не рассказали. А все потому, замечал Антон, что знают: скоро возьму чемодан и сойду в незначительном городе, его и названия-то не запомнишь, или собеседник первым сойдет, вот и не встретимся больше, а все ж поговорили, облегчилась душа.
Ощущение чего-то поездного, случайного возникло у Антона сразу, как только Славка начал говорить, и не проходило, потому что рассказ пошел поначалу сбивчиво, даже трудно было понять, про что он. И никакого вопроса к Антону, ничего такого, что требовало бы его посторонней, независимой рассудительности. Так — жил-был парень в Туле, играл в школьном оркестре и в драмкружке, собирал марки (только отечественные, советского периода), а потом узнал, что его приятель, кореш, можно сказать, записался в аэроклуб, и ему тоже пришлось, тому парню, записаться — как же иначе? И даже не нравилось поначалу, он вообще-то подумывал податься после школы в медицинский, но как-то незаметно начал летать, и у него пошло, даже лучше, чем у других, и, когда приятеля, который первым записался, отстранили от полетов за полной непригодностью, он только сделал вид, что тоже уйдет из аэроклуба, за компанию, — словом, ради дружбы написал рапорт, но знал, что не отпустят, и чуточку гордился этим. С корешем, в общем, так и расстались — мало времени оставалось на совместное времяпрепровождение. И девчонка знакомая — та, с которой прежде на танцы и в кино, даже, казалось, в загс, — та девчонка тоже скоро исчезла с горизонта. Не нашла ничего умнее, как твердить при каждой встрече: «Не хочу, чтобы ты был летчиком. Опасно, боюсь». Конечно, все это ерунда — школьная любовь, записочки, поцелуи на лестнице, но почему-то слова той девчонки больно задели парня. Она ведь особенно точно выразила свои мысли, когда он уже из училища приехал, в отпуск. Другая бы пока что висла на руке, поглядывала на фуражку с голубым околышем, гордилась, а она — вон как… И не напугали слова ее будущего аса, его ничего теперь не могло бы испугать, потому что он уверовал в свою единственную дорожку в жизни и точнехонько шел к ней. Просто понял, что, быть ему с этой девчонкой или с другой, определяет одно: как она относится к его будущему, насколько заинтересована в нем. Без этого ни черта не выйдет…
Славка замолчал и поежился, потер плечи накрест сложенными руками. Повернулся, хотел прикрыть окно, откуда долетал зябкий холодок, но передумал.
— Слушай, — сказал Антон. — Очень длинно. И надо ли такое ночью сообщать? Завтра поговорим.
— Да нет, погоди. — Славка разгладил складки одеяла. — Погоди, наспишься. Я не стану подробно, история у парня обычная… Окончил по первому разряду, служить поехал в Германию. Два года — и старший лейтенант, старший летчик. Дважды старший — чего еще? Живи, как говорил мой аэроклубовский инструктор. Он и жил, тот парень, охранял передовые рубежи социалистического содружества. И вся разница с курсачами, с которыми вместе из училища приехал, что раньше класс получил и что у них комнатки с тюлевыми занавесочками, жены с полетов ждут, кой у кого и детишки уже, а он все в общежитии, холостяк… Тоже, если подумать, не очень примечательно: двадцать пять — не старость. Но как-то уж неудачно все шло у парня по женской части, вот что требуется заметить. И не то, чтоб желающих на него не было, с одной представительницей нашей передовой молодежи почти что свадьба наметилась, да хорошо, он, еще до того как она белое платье и фату приготовила, отбой дал… Фальшь, понимаешь, в своем положении почувствовал. Ну, когда шуры-муры — ладно. Разошлись, как в море корабли, и никто не в обиде. А тут — на всю жизнь вместе, и он все думал: интересно ли ей не настоящее его, а будущее, нужен ли он ей не только нынешний, но и любой, может, списанный с летной работы, может, искалеченный, а может, и летающий под завязку, до честной полковничьей отставки, и целый день нет его, и чтоб ждать и тревожиться, но виду не подавать, потому что такая уж у него судьба, а значит, и у нее…
— Ты, брат, таблицу умножения открываешь, — сказал Антон и зевнул. — Все так и женятся.
— Да нет, я не про то. — Славка схватил Антона за руку и долго не отпускал. — Ты послушай, что дальше! Послужил парень в Германии, и, как водится, перевели его на Родину, во внутренний округ. И никаких особых перемен — та же, в общем, бетонка, то же общежитие, может, похуже только — простыни реже меняют, и вода в графинах желтая. Но так он себя всего неделю чувствовал, тот парень. А потом идет однажды по городку, и навстречу ему молодая женщина с сумкой — в магазин, видно, ходила. Сумка тяжелая, она ее все из руки в руку перехватывала, и это как раз произошло, когда они поравнялись. Она посмотрела на него — когда в другую руку сумку брала — даже чуточку приостановилась, а он так просто и замер на месте. Он остановился, еще когда только заметил ее впереди, потому что понял, что вот наконец и идет та женщина, про которую он все время прежде думал, которую ждал и с которой сравнивал всех других. Он даже не понял, нет, его просто озарило, что вот она-то и будет его всегда ждать и не скажет, что ей это трудно. И всюду пойдет за ним, и всегда, даже когда он будет неправ, возьмет его сторону… Ему все это мгновенно стало ясно, тому парню, а главное, она сама подтвердила, что он не ошибся. Ну, когда перекладывала сумку из руки в руку. Так посмотрела, что у него уж никаких сомнений не оставалось…
— Лучше бы он помог ей сумку дотащить, — усмехнулся Антон.
— Да, следовало, конечно, помочь. Но, понимаешь, все у них сразу пошло как-то поверх жизни, суеты всякой — с сумками, с разными там словами, вздохами… Скажешь: любовь? А он вот, тот парень, даже не вспомнил ни разу этого слова. Просто знал, что она есть на свете, существует, и ему этого было достаточно. Прежде-то и на свидания бегал, и ревновал, а теперь ему было все равно. Главное, что она нашлась… Ну, потом они познакомились. В гарнизоне-то одном разве не найдешь случая заговорить, а потом и еще встретиться, и еще…
— Слушай, — перебил Антон, — а ты ведь про себя рассказываешь! Жениться, что ли, собрался? Так не темни… разрешаю. И давай спать, а?
— Женись… — грустно отозвался Славка и поежился, снова потер плечи ладонями. — В этом ли дело! Раз два человека друг друга нашли, они поженятся. И неважно когда. Тот парень хоть сто лет мог ждать.
— Так она что, замужняя?
— Ага, — вздохнул Славка. — Ты верно догадался. Скажу больше — жена замкомэска, и как раз той эскадрильи, где служил парень… Но не в этом дело, не в этом! Не о том я рассказываю. Плохо ей было, той женщине, понимаешь? Не сложилось у нее ничего с замкомэска. Она учительница, русский и литературу преподает, а он, знаешь, из тех ротных педагогов: «Я сам двадцать лет в театре не был и вам не советую…» Вылетела-то за него девчонкой после курортного знакомства. От тетки поскорее хотела уйти, у которой воспитывалась. У тетки дочь горбатая. Пока маленькие девчонки были — ничего, а подросли — ревность. Ну вот, вышла замуж и поняла, что зря. Да как тут главе семейства объяснишь? И еще ребенок мертвый родился… больше врачи не велят. А муж ревнует к каждому встречному, взъелся на нее; он и попивать стал, раза два руку прикладывал…
— Стой! — не сказал, почти выкрикнул Антон и сел на койку. — Стой, жалобщик! Увести хочешь? Чужую жену увести?
— Подожди, дослушай…
— Что подожди? Чужую, точно? Не-е-т! Не получишь моего одобрения! Эк, вас, субчиков, развелось… — Антон яростно заметался на койке, смял подушку, близко при двинулся к Славкиному лицу. — Теорий наизобретали! Предназначена на всю жизнь!.. А что ж для вас всё чужие бабы предназначены, чего своих не ищете? На готовенькое тянет, на проверенное? Что обед сварить сумеет, что тюль на окна повесит? А каково твоему замкомэска, подумал? И как ты с ним в паре полетишь, если война?
— Да подожди ты! — Славка оттолкнул Антона. — Подожди, бешеный! У самого, что ль… отбили?
— Неважно! Есть примеры.
— В кино или по телевизору передавали? — Славка мгновенно изменил тон, говорил теперь насмешливо и зло. — А самому небось жену замполит порекомендовал? С расчетом на крепкую боеготовность?
— Не остри. Одумайся, пока не поздно.
Славка встал, зачем-то выглянул в окно, в седые предутренние сумерки.
— Чудик ты, чудик, — сказал он, оборачиваясь, и уже не зло, а с сожалением. Помолчал и добавил твердо: — А избу-то утром очисти. Я снял, моя жилплощадь!
Антон проснулся от тарахтения будильника. Славка уже одевался, топал по полу, стараясь ловчее попасть в сапог, и, на удивление, так несхоже с тем, что произошло ночью, тихонько напевал. Он вышел и уже не вернулся — на улице взревел мотоцикл и быстро затих вдали.
Хозяйка возилась в сенях. Антон поздоровался с ней, но спросить молока постеснялся, не евши отправился со двора искать школу, где находилась «база» киногруппы.
Когда лежал без сна, рассерженный Славкой, все думалось об одном: как до странности однолинейно выстроились последние дни; словно бы в мире никто ничем другим не занимался, кроме разводов. И Антон обижался на себя за то, что поддался этой однолинейности, в сущности, сам выбрал ее. Похоже, забыл про Аню и что надо многое успеть в Москве, а потом побыстрее уехать. Но теперь, ясным днем, мысли так далеко не разбегались. Антон ощущал одну только решимость покончить с д е л о м. Точно ему приказали, и он всего лишь должен выполнить приказ и доложить, а там что будет, то и будет. И знал, почему так получалось: из-за Славки, из-за его ночной исповеди и последних, упрямых слов. На них ведь нечем было ответить. Славка ч у ж о й, волен поступать, как ему вздумается.
«Скажу Оболенцеву и уеду, — твердил себе Антон, шагая пустынной улицей. — И пусть сами решают. Мое дело предупредить!»
Школа располагалась недалеко от церкви — самого приметного ориентира в Успенском. Кирпичное здание в один этаж, с облупленными, давно не беленными колоннами по фасаду, плотно затеняли высокие, старые деревья. Возможно, давным-давно это был помещичий дом, а может, специально, с постройки школа, но сейчас, летом, судя по разноцветному белью на веревках, по разнообразным, на время прилаженным к окнам занавескам, — общежитие.
По двору тут и там стояли автомашины, желтели свежими досками наспех сколоченные сараи и просторный навес. Под навесом и обнаружился единственный человек — старичишка сторож в окружении стаи дворняг. Собаки залаяли на Антона, но сторож отогнал их палкой; ему, видно, было скучно, хотелось поговорить, однако сообщить он смог только, что еще рано, «поднимутся в семь, потому как дюже поздно ложатся», и порекомендовал позавтракать пока в дорожной столовой.
Антон побрел обратно, через все село, и по другую сторону шоссе обнаружил стоянку тракторов, грейдеров и асфальтовых катков, а еще — барак и толпившихся у входа рабочих. Но и тут не открылось, пришлось ждать да еще пропускать вперед хозяев столовой, так что завтрак закончился, когда на часах Антона уже шел девятый час.
Он пожадничал, взял две порции каши, надулся сверх меры чаем, и на пригретой солнцем дороге его потянуло в сон. Он с трудом поборол соблазн, чтобы не свернуть в калитку Даниловны, добрать часок из того ночного времени, которое Славка разбазарил на неприятный даже в воспоминании разговор.
На базе, под деревьями, сон, однако, мигом отлетел. Из машин, прежде заставлявших двор, остался один только «ЗИЛ» с откинутым бортом, и людей тоже не было, не считая двух парней, грузивших в кузов знакомые Антону рельсы и тележку на маленьких колесах — для кинокамеры. Не было и старичка сторожа, пришлось обращаться к парням, но они, занятые делом, отвечали сбивчиво; ясно было одно: съемка сегодня не на реке.
Борт грузовика закрыли, мотор заработал, и Антон еле успел подтянуться, вскочить в кузов. Парни не спросили, кто он и зачем поехал, — обменивались короткими, только им понятными замечаниями насчет какого-то пожара, ругали художников, тянувших канитель целый месяц и вдруг проснувшихся, досадливо говорили, что если на завтра назначен аэродром, то нечего пороть горячку, потому что на пожаре не управиться и за три дня.
Разговор быстро оборвался: за крайними домами потянулся разбитый проселок, но шоферу не хотелось снижать скорость, и грузовик начало нещадно мотать.
Сквозь тучу пыли Антон различал ржаное поле на косогоре, а по другую сторону — лес, тянувшийся, по всей видимости, берегом Древны. Лес скоро кончился, и река открылась в плавных своих извивах, а за увалом показался брод и стадо пестрых коров возле него.
Дорога чуть отвернула, слева стал возникать постепенно густеющий осинник, а справа по-прежнему стлалось поле, теперь в черных бороздах зяби, а потом дикое, с бело-розовыми островками тысячелистника, и там, в поле, если не считать автомашин, обнаружилось что-то похожее на самолет.
Когда подъехали, Антон определил, что не ошибся: в поле действительно стоял истребитель, только не современный, а винтовой, еще времен войны, с красными звездами на фюзеляже и киле. Самолет был ненастоящий — наметанный глаз сразу отличал выточенные из дерева колеса, тоже деревянные стойки шасси и раскидистый трехлопастный винт. На плоскости, по капоту и за кабиной строчкой зияли пробоины, как будто по истребителю сыпанули из пулемета, а из-под колес и костыля тянулись назад грубо заметные следы. Кто-то, видно, сильно старался создать впечатление, будто самолет недавно приземлился здесь, в поле у Древны, но поверить этому могли лишь, пожалуй, богатые фантазией мальчишки.
Неподалеку остановилась машина с приделанным в кузове странным, похожим на качели краном; его тяжелое коромысло оканчивалось площадочкой с креслицами, там была укреплена кинокамера, и ею целился в самолет знакомый по речному плаванию Максим Давыдович. Он негромко командовал, и его то опускали до самой земли, то быстро вздымали — наверное, со второй этаж, а то плавно вели вбок. Потом на кран взобрался Оболенцев — такой же чистенький, как вчера на реке, только брюки на нем были палевые, а рубашка белая, и на голове красовалась узенькая, в клеточку, кепка. Режиссер объяснял, показывая с высоты рукой, но оператору не нравилось, он бегал возле истребителя, суетился, даже подлез под фюзеляж и стал требовать, чтобы его снова пустили на кран.
Сквозь открытую дверь автобуса виднелся человек в синем комбинезоне, с кожаным шлемом в руке. Сидел, покорно задрав подбородок, и высокая девушка в сарафане быстрыми движениями гримировала его. Антону тотчас вспомнилась Томка и д е л о, и он подумал, что опять попал некстати и вся польза от почти двухдневного пребывания в Успенском состоит в том, что прежде он совсем не представлял, чем занимается сестра на киностудии, а теперь знает.
Неподалеку от автобуса, за грузовиком, хохоча, перебрасываясь шутками, переодевались несколько солдат. Судя по значкам на петлицах брошенных на траву кителей, они были здешние, с аэродрома. Некоторые стояли босиком, другие успели натянуть серо-зеленые брюки, сапоги с широкими голенищами или застегивали белые пуговицы на мундирах, но двое уже стояли в полном параде — перепоясанные, в пилотках, одергивали непривычную, не очень по размеру одежду, и были н е м ц а м и, настоящими пехотинцами вермахта, один даже подсучил рукава, и на плече у него болтался почти новенький «эмпэ сорок», автомат с пистолетной рукоятью и злобно торчащим рожком магазина.
По мере того как облачались в чужую форму остальные, смех и шутки смолкали. Солдаты присмирели, заметно смущаясь своего вида, и только команда старшего, наверное, сержанта — строиться в одну шеренгу — несколько поддержала привычный им дух.
Подошла женщина в соломенной шляпе и велела вести строй в поле, за самолет, и тут Антон обернулся и увидел, что стоит не один. Рядом собралась стайка ребят, прежде толпившихся возле крана, было и несколько взрослых, и еще на дороге остановилась подвода, где рядком сидели бабы в одинаковых белых платках, и все — дети, взрослые, бабы на подводе — молча и одинаково тревожно провожали взглядом затопавших в ногу солдат.
Радиомегафон донес призывный голос Оболенцева, и Антон заторопился туда, где находился прежде, — к истребителю.
Из-за веревочного ограждения, которым оттеснили зрителей от самолета, было видно, как Оболенцев давал указания артисту в синем комбинезоне и летном шлеме, и тот то закрывал, то открывал «фонарь» кабины, выбирался на плоскость и спрыгивал на землю. У него это получалось неловко. Оболенцев гонял его раз десять, пока артист не смог уверенно продолжить свои действия — бегать вдоль пробитой пулями плоскости, заглядывать под фюзеляж, что-то поджигать, пока так, условно.
Каждый раз за артистом, как железка за магнитом, следовала площадка крана, где у кинокамеры сидел оператор с помощником, и Оболенцев все спрашивал у Максима Давыдовича: «Ну как?» — а тот невнятно огрызался, но потом и у него стало получаться, один раз он даже сказал: «Можно снимать».
Но снимать не начали. Наверное, с час тянулась та же волынка: солдаты, одетые в немецкое, бежали цепью по косогору, и режиссер с оператором согласовывали, когда следует начинать летчику вылезать из кабины, и не выходило. То «немцы» добегали до самолета, когда он только выбирался на плоскость, то сильно отставали.
Укатила подвода с бабами, потом и ребятишки потянулись к Древне — купаться, только самые терпеливые дождались, когда вдобавок к беготне уставших, еле волочивших ноги солдат подожгли дымовую шашку. Едкий дым окутал самолет, сполз под ветром, и Максим Давыдович стал кричать, чтобы повернули кран, иначе он задохнется.
Солнце нещадно жгло. Антон стянул рубашку и уселся на траву в тени грузовика. Уже подумывал, не пойти ли и ему искупаться, и вдруг мегафон знакомым режиссерским голосом прокричал: «Внимание, съемка!» — и подал команду солдатам, чтобы приготовились и бежали, как было срепетировано, а затем тише, намного тише прозвучал приказ: «Мотор!»
Антон не знал, что за мотор должен сейчас заработать, но понял, что настала наконец пора, и, боясь пропустить важное, встал и поразился происшедшей перемене.
Кран, веревочное ограждение, толпа людей и автомашины на солнцепеке — все осталось прежним, а вот самолет, выкрашенный в зеленое, с красными звездами на боку, с простреленной во многих местах обшивкой, представился иным: казалось, он действительно только что приземлился, всего минуту назад пропахал костылем косматую траву, и трехлопастный винт вот-вот замер, дрогнув в последний раз. Летчику, решительно сдвинувшему «фонарь» кабины, теперь, наверное, стал слышен треск кузнечиков, такой мирный, такой непривычный после долгого рева мотора. А может, он и не слышал никаких кузнечиков, летчик. Скорее всего, не слышал, потому что тревожно озирался, стоя на плоскости, и даже схватился за кобуру пистолета, расстегнул, а потом нагнулся в кабину и, нашарив нужное там, выпрямился, спрыгнул на землю. Он явно был в замешательстве, правда, всего секунду, всего миг, необходимый ему, чтобы вернее что-то решить. И он решил, и видно было, что в руках у него ракетница и он хочет выстрелить в горловину бензобака.
Пробка не поддавалась. Он с трудом отвернул ее и оглянулся, окинул взглядом самолет. Ему наверняка жалко стало свою машину, хоть и израненную, неспособную сейчас лететь, но все-таки целую, еще готовую вылечиться и снова подняться в небо. Он даже опустил руку с ракетницей, летчик, и, возможно, вздохнул тяжело, вспомнив, как самолет надежно нес его среди облаков. И не только его, но и пушки и пулеметы, и они стреляли в другие машины, с крестами на крыльях, и, быть может, до того, как появились на обшивке ровные швы пробоин, летчик успел наделать пробоин в других самолетах, тех, с крестами, даже наверняка успел, потому что на такой машине многое можно сделать, если умеешь.
И все же настала пора. Он поднял тяжелую ракетницу и уже мог спустить курок, но тут над ровной линией косогора, на фоне белесого неба, возникла цепь солдат. Они видели, что самолет садится, или им кто сообщил — неважно, плохо то, что они развернулись по всем правилам, цепью, их был целый взвод, и крайние забирали в стороны, торопясь охватить самолет с боков.
Летчик заметил солдат. Наверняка понял, что, захоти они, его бы уже сразил их автоматный огонь — метров за пятьдесят, за семьдесят достали бы. Но он не отступил ни на шаг, летчик. Наоборот, постарался поточнее устроить ствол ракетницы в горловине и выстрелил ракетой в бак…
В общем-то, сделав такое, не отскочишь. Возможно, потому летчик и не побежал от солдат. Знал, что не достанется им живым после взрыва, который сам устроил. Но инстинкт все же сорвал его с места, когда грохнуло, когда обдало огнем то место самолета, где был бак. Могло бы и посильнее рвануть, но бензина, наверное, осталось уже немного.
Черный дым повалил, заклубился и, подхваченный ветром, стал растекаться, словно бы старался скрыть самолет от солдат. На время не стало видно и летчика, даже почудилось, что он уже побежал прочь, но ветер опять налетел порывом, снес дым на сторону, и летчик опять обнаружился — с пистолетом в руке стоял за фюзеляжем и целился в набегавших, совсем уже близких солдат.
Бухнул первый выстрел, добавив к огню, лизавшему зеленую плоскость, такой же поразительный в своей реальности звук. Летчик выстрелил еще раз, и теперь ему отозвался немецкий автомат, а за ним другой, третий. Солдаты находились совсем уже рядом, человек шесть. И только когда один из них — плотно сбитый, с удобно закатанными рукавами мундира — рухнул внезапно, выронив тяжелый автомат, летчик бросился бежать.
Солдаты продолжали палить по беглецу, но уже не все — некоторые, торопясь, отстегивали саперные лопатки, забрасывали землей пламя на самолете. Им это было очень важно — погасить огонь, потому что стреляли уже только двое, с колена, и вот только не попадали никак в петляющую по полю фигурку, пока она наконец не исчезла — то ли просто в траве, то ли в какой-то яме…
Дым повалил сильнее, и солдаты старались вовсю, чтобы сбить пламя, но их кто-то отогнал, закричал громко, так громко, что, казалось, в мире нет ничего сильнее его голоса, и они послушались, побежали прочь от самолета, на ходу пристегивая лопатки, с трудом, устало забрасывая на спину автоматы.
Это хорошо, что их прогнали вовремя. Потому что возле самолета опять показался летчик, и теперь вблизи, раз уж они добежали до истребителя, им ничего не стоило его убить.
Он сначала не знал, что делать, летчик, но тот же громкий голос приказал и ему, и он сначала неуверенно, остерегаясь подступить к горящему самолету, все-таки влез на плоскость и, прикрывая локтем лицо от дыма, юркнул в кабину. На секунду дым отнесло ветром, и он показался во весь рост. Вылез на плоскость, спрыгнул и подошел к тому месту, где раньше был сам, а теперь пылал костер, здоровенный костер, и зачем-то снова поднес туда свою ракетницу, хотя уже ничего не надо было поджигать, и бросил ее, отскочил, заметался на фоне пламени, вдруг охватившего фюзеляж. А немецкие солдаты снова бежали на него цепью, только быстрее, чтем раньше, проворней, и он не успел обойти хвост, пришлось стрелять отсюда, из этого пекла, как бы загнанному в огненный угол.
Теперь, правда, вышло удачнее: упал не один, а два солдата, и Антон мысленно пожелал, чтобы летчику удалось уложить и третьего, но летчик уже не стал стрелять — побежал.
Солдаты отстегивали лопатки, швыряли землю и прицельно, с колена сыпали очереди уже не двое, а четверо, и попали скорее — летчик пробежал всего метров двадцать и упал на белый ковер тысячелистника, словно бы специально расстеленный для него в жесткой, выгоревшей траве, всего-то и остался один рывок до проселочной дороги, до гривки кустов за ней…
Антон почувствовал, как у него вдруг вспотели ладони. Ветер нес дым прямо в лицо, но он не отвернулся. Сколько раз читал про войну, сколько слышал о ней, сколько раз видел в кино и по телевидению, но не ожидал, что она такая. Страшная, говорил он себе, глядя на горящий самолет. И не потому, что могут убить. Просто можно не успеть сделать то, что тебе приказали или ты сам хочешь и что, впрочем, одно и то же, потому что, если ты на войне, тебе не столь уж важно, убьют тебя или нет, тебе главное — у с п е т ь.
Он думал так и тер потные ладони о штаны и, будто просыпаясь, будто еще не веря, что бодрствует, услышал громкий и протяжный, усиленный мегафоном голос Оболенцева: «Сто-о-оп! Сняли!»
— Молодой человек! Антон! Я… правильно вас назвал?
— Правильно.
— Хочу извиниться. Уговаривал покататься по реке, а сам… Видите: вечная наша суматоха.
Максим Давыдович, оператор, сидел под огромным зонтом, рукоять которого была воткнута в землю, и, держа на голых коленях тарелку, аппетитно ел. Как только объявили перерыв, к съемочной площадке подъехал автобус. Две женщины в белых халатах выволокли термосы, груды тарелок, буханки хлеба, и все стали подходить к ним, а потом устраивались где попало, лишь бы не пролить борщ. Антон бродил среди машин, среди обедающих в надежде наткнуться на Оболенцева, но тот вдруг исчез, как провалился.
— Ну, скажите, Антон, — опять позвал оператор, отставляя в сторону пустую тарелку. — Как вам показался пожарчик?
Антону хотелось есть. Он с вожделением смотрел на столовские термосы, не зная, можно ли и ему присоединиться, или это только для киношников, да еще не прошла злость на пропавшего Оболенцева, и он ответил рассеянно:
— Ничего.
— Как это «ничего»? Если брака не будет, мы такой эпизодик сгрохаем — все ахнут. Это же только кусочек! А вообще будет и полет, и как летчика сбивают, и он вынужден сесть на вражеской территории, а самолет у него новейший, недавно созданный, его никак нельзя отдать немцам. Летчик поджигает истребитель и успевает скрыться. Ползет, раненный, по лесу два дня и возвращается к своим. Понимаете? Самолет он сжег, но все-таки приносит конструктору важные сведения — как машина вела себя в первом настоящем бою.
— А что ж ее не прикрывали, эту машину, раз она опытная? — нехотя перебил Антон. — Поди, целая эскадрилья должна была сопровождать.
— Сопровождали. Но знаете, война. — Оператор сокрушенно вздохнул, как будто сам был участником рассказанной им истории. — Только суть не в этом. Весь эпизод будет как бы воспоминанием одного нашего героя теперь, в наши дни. Он уже в летах, готовится испытывать новый реактивный истребитель, смотрит на пламя спички, которую подносит к сигарете конструктор, его старый друг, и вспоминает. Пламя спички разрастается во весь экран, и вдруг становится видно, что это горит самолет… Понимаете, как нам важно было сегодня, чтобы хорошо горело! О, тут гвоздь всей сцены! К счастью, ветер раздул, эти чертовы пиротехники чуть было все не испортили. Заметили: актер пальнул из ракетницы — и ничего выдающегося, пшик.
— Так и не надо было из ракетницы, — по-прежнему мрачно, не увлекаясь заботами оператора, отозвался Антон. — Если у машины пробоины на капоте, так, считай, ей обязательно масляный радиатор у мотора продырявили. Под самолетом бы лужа натекла. Только брось спичку. Масло, видели, как горит?
— Масло?.. — Максим Давыдович удивленно поскреб в затылке. — А вы откуда это знаете? Вы летчик, Антон?
— Техник. На поршневых не работал, да и понять несложно. Каждый бы вам сказал.
— Ой! — взвизгнул оператор. — А ведь так бы лучше вышло! Лучше! Вы где, тут на аэродроме служите?
— Приезжий.
— Ой-ей-ей! Вот бы вас консультантом взять! Я же говорил Коробкину, что вы находка. Как вчера с лодками помогли! И теперь бы… А вам заплатили за вчерашнее? Вот жлобы! Но я им задам… я… — И вдруг выкрикнул: — Паня! Паня, бросьте свои кастрюли, идите сюда!
Та, которую звал оператор, однако, не появилась, даже ее отозвалась. Но он тотчас забыл о ней, смотрел куда-то мимо Антона, и Антон обернулся и увидел рядом, совсем рядом Оболенцева.
Его удивило, как выглядел режиссер, два часа назад такой аккуратный, разряженный. Белая рубашка посерела от пыли, измялась, а палевые брюки, прежде как новые, со стрелками, украшало большое черное пятно. Только платок, которым Оболенцев утомленно вытирал лоб, непонятно хранил крахмальную белизну. Было похоже, не артист в комбинезоне и не солдаты в немецкой форме бегали только что по жаре, возле горящего самолета, а он, Оболенцев, и не за одного себя, а за всех, разом волоча автоматы, саперные лопатки, пистолет летчика и его ракетницу.
Оператор, однако, как казалось Антону, даже обрадовался устало-приниженному виду режиссера, заорал так же громко, как минуту назад звал какую-то Паню:
— Кира! Наш консультант ни фига не понимает. Ракетница! Кто сказал, что надо поджигать ракетницей? Масло, понимаешь, масло должно натечь под самолетом. Лужа! Брось спичку — и все. Мы же договорились — огонь. Сразу много огня! Но эти жлобы… ты знаешь, они не заплатили Антону за вчерашнее. А это он сказал про масло. И был все время тут. Могли сделать иначе!
— Какой Антон? Что ты кипятишься?
— Вот, вот какой! — Оператор схватил Антона за плечо и подтолкнул к режиссеру. — Ты неблагодарный, Кира! Он вчера нас выручил с лодками и был здесь все время, с утра. Понимаешь? Он техник, авиационный техник и все знает… И в отпуске сейчас, вполне можно заключить договор!
Антону было неловко стоять, чувствуя пальцы Максима Давыдовича, еще державшие его за плечо, но хуже всего — вот так, между людьми, один из которых возвышал его, но был совсем не нужен, и другим, который не проявлял к нему никакого интереса, но был сейчас важнее всего. И еще это строгое молчание Оболенцева, его изучающий взгляд. Словно он что-то знал и забыл и теперь вспоминал — мучительно, долго.
— А, — сказал он наконец. — Чего уж теперь. Сгорело.
— Да! — Максим Давыдович выпустил Антоново плечо и довольно потер ладони. — Огонек получился знатный. Я думал, ты сдрейфишь, Кира, снова гнать актера в кабину. Но ты молодец. Высший класс!
— Молодец… — зло оживился Оболенцев. — А знаешь, что с нашим летчиком? Рванул на реку и сидит в воде, ни за что вылезать не хочет. А ему завтра сниматься.
— Сниматься завтра Славику Широкову. Или ты думаешь, что мы, кроме полетов, еще успеем? Дудки! Меня вынесут из самолета, как труп. Я знаю! Но сегодня ты молодец, Кира. Я думал, что ты меня не услышишь… Смотрю, в первом дубле чепуха, вместо пожара — сигарету вроде закурили, ну, две. Так могла и зазря декорация сгореть… А видел, как солдаты перепугались, когда ты на них гаркнул? И актер обалдел, ничего не понимает. Я за ним камеру веду, а из кабины, гляжу, дым валит. Ну, думаю, не влезет. А ты опять медным голосом — он и полез, бедняга!
Максим Давидович довольно похохатывал, словно втайне осчастливил людей и теперь радуется, что получилось, не помешали. Оболенцев недовольно произнес:
— Хватит тебе, Макс. Обошлось, и ладно.
— Это точно, что обошлось. На Киевской студии, помнишь, актриса сгорела? Тоже надо было режиссеру решиться. Погнал в горящий барак, на последний дублик, а стропила и рухнули… Считай, Кира, ты сегодня тюрьмы миновал!
Оператор скрестил пальцы решеткой и опять захихикал.
— Между прочим, сам подначил, — стесненно и как бы оправдываясь, сказал Оболенцев. — Не крикни ты, я бы ни за что не решился. Выходит, ты главный был бы ответчик, если что. Совратил.
— Э-э, нет! Мы только соучастники. Ты хозяин, тебе и отвечать… Вы, режиссеры, авторы всего.
Антон слушал разговор рассеянно, еще стоя там, куда подтолкнул его Максим Давидович, переживал неловкость. Да и слова, которые говорили при нем, не укладывались в сознание: если на съемке произошло что-то опасное, противозаконное, то почему это обсуждают так спокойно, словно для виду препираются, кому первому выйти в дверь. И почему их никто не одернул прежде — народу ведь вон сколько участвовало, понимать должны, что можно, а что нельзя. Но главное, своим разговором эти двое портили впечатление, которое осталось у Антона от съемки, — будто вправду побывал на войне. И, как бы защищая это свое чувство и отстраняясь от не нужно услышанного, Антон вздохнул поглубже и выпалил, одновременно заливаясь краской:
— Кирилл Константинович, мне надо с вами поговорить.
— Со мной? — переспросил Оболенцев. — Ну говорите. Насчет оплаты за вчерашнее? Я распоряжусь.
— Да нет… я же так, просто помог. Мне… отдельно надо поговорить!
И, не зная сам, что делает, Антон схватил Оболенцева за руку и потянул прочь, к дороге, подальше от речистого оператора, от автомашин, крана, сгоревшего самолета — всего того, что невидимыми щупальцами притягивало его к себе и мешало хоть ненадолго уединиться с режиссером, хоть на минуту, — сказать, что кроме картины, которую тот снимет, есть на свете еще нечто важное, и от этого все равно не уйти.
Оболенцев не упирался, Антон выпустил его руку, но знал, что режиссер идет за ним, и все думал, много ли они прошли, не станут ли слышны их слова другим. Только почувствовав под ногами гладкую ложбинку дорожной колеи, он остановился.
— Я приехал поговорить насчет Тамары. — Что еще сказать, он не знал. Смотрел на Оболенцева, ожидая, что тот переспросит, поддержит разговор, но режиссер стоял молча. — Я насчет Тамары, — снова проговорил Антон и удивился, что не чувствует к Оболенцеву ни злости, ни обиды, хочется только поскорее высказаться, словно ответить урок — чтобы поставили отметку и отпустили.
— А вы кто? — спросил Оболенцев.
— Моя фамилия Сухарев, Антон Сухарев. Я на Севере служу…
— Вы, значит, брат ее, — сказал Оболенцев и нахмурился. — Живете в Заужемье или Приужемье, да? Она рассказывала.
— Просто в Ужемье. Но это неважно, Кирилл Константинович. Про Тамару надо поговорить. Нельзя же так…
— Нет! — вдруг выкрикнул Оболенцев, и Антон испугался, что их услышат. — Не сейчас. Я занят, понимаете, занят! У меня съемка, вы же видите.
— Но я недолго. Второй день жду.
— Нет! Вечером, ночью, когда угодно, только не сейчас. — Оболенцев решительно повернулся и зашагал обратно к машине. Внезапно остановился, властно взглянул: — И чтобы больше я вас не видел на площадке, ясно?
— П-почему же? — не понял Антон. — Земля не купленная… А дело у нас серьезное, сами знаете.
— Вот поэтому и скройтесь. Если сами не уйдете, прикажу увести!
Он пошел быстрым шагом, Оболенцев, и было глупо кричать ему вслед. Вот бы догнать и дать по шее — другое дело. При всех. Чтоб с катушек долой, чтоб рубашечку беленькую вконец измарал…
— Слабо, между прочим! — все же крикнул Антон. — Вот возьму и не уйду!
Оболенцев не обернулся.
«Ну, сука, погоди, — бормотал Антон, задыхаясь от обиды, — ну, шалавый…» А сам шагал по дороге и не понимал, что шагает, что выполнил приказ, которого, в сущности, мог и не выполнять. Только миновав с полкилометра и немного успокоившись, решил — фиг с ним, с этим неврастеником. Сам виноват, не то место выбрал да и время.
Он уже собрался свернуть к берегу Древны, искупаться, но за спиной затарахтело, заныл мотоциклетный сигнал, пришлось отвернуть от дороги.
Красная «Ява», пыля, проскочила мимо. По шлему, по кожаной куртке Антон узнал в седоке Славку. Мотоцикл сбавил ход, но не остановился. Славка обернулся, изловчась, махнул рукой и что-то крикнул. Антон не разобрал что, но, показалось, обидное — вроде оболенцевского, недавнего.
И, торопясь, будто мог еще успеть, он нагнулся, поднял с земли камень и, натужившись, швырнул в дальнее, уже пыльное облачко.
— Ишь разъездились… Х-х-озяева!..
Возле сплошной стены дома, с одним лишь окном в дальнем конце, был врыт в землю стол с лавками по бокам, и весь его заставляли пустые бутылки. Издалека, от калитки, не сразу поймешь, что тут происходило. Четыре мужика толковали целый час, могли и надраться.
Только подойдя ближе, Антон разобрал, что бутылки — из-под «Боржоми»; в одной еще осталось, и ему смертно захотелось пить.
Он покосился на босую девчонку в коротком, уже не по росту платье, снимавшую с веревки белье, и сказал себе, что пить все равно не попросит, а девчонка хорошо бы ушла — лишняя. Но Оболенцев словно почуял или специально так постарался — первым делом подставил стакан:
— Наливайте, пока есть. Свеженький, московский…
Режиссер успел переодеться в чистую тенниску, сидел, прислонясь к бревенчатой стене, и не выглядел таким усталым, как днем, на проселке.
Пришлось налить и выпить. Глупо сразу, с первых слов задираться, хоть и обида была и осталась. Столько ведь ждал! Сто раз исходил берег реки и все село, отобедал в дорожной столовой, пока группа не вернулась со съемки. На базе объяснили, где живет режиссер, оказалось, возле клуба, но еще долго не появлялся «рафик», его, оболенцевский, а подкатил — так с целой компанией, до самых сумерек этот вот теплый «Боржоми» дули…
Антон поставил стакан на стол и снова покосился на девчонку, снимавшую белье, — ушла бы поскорей.
— А вы, я вижу, в полном параде, — сказал Оболенцев. — Для важности или уезжать собрались?
— Уезжать, — сказал Антон, хотя облачился в военную форму именно для важности. Ждал, ждал, слушая грачиный крик над колокольней, репетировал про себя, что скажет, и уж когда прогнали стадо, когда вместо режиссера протерлась в калитку черно-пегая корова, побежал в избу к Марье Даниловне и переоделся. Подумалось, так будет верней.
Тогда еще обрадовался, что не застал Славку. После встречи на дороге просто и видеть его не мог. А уж перевоспитывать сразу двух ухажеров совсем не было сил.
— Форма вам идет, — сказал Оболенцев и плеснул себе в стакан. Он, похоже, смущался от настойчивости собеседника, все же явившегося для разговора, пренебрегшего тем, что случилось полдня назад, и осторожно нащупывал, как вести беседу дальше.
— На форму не обижаюсь, — глухо сказал Антон и поглядел на крыльцо, по которому, загородившись грудой белья, поднималась так мешавшая ему девчонка-свидетельница.
— Вы простите за резкость, — сказал Оболенцев. — Ну, днем. Не мог иначе — работа. Вот теперь…
— Теперь уж чего откладывать, Кирилл Константинович! Слушайте, чего скажу. — Антон поглубже вздохнул и вывел: — Жила-была у меня сестренка. И все вроде в норме, а вот вы появились — и нехорошо дела пошли. Мягко говоря, нехорошо… — Он видел, как отделился от стены Оболенцев, как нахмурился вдруг, и, чтобы не перебил, сделал предостерегающий жест: — Слушайте, слушайте! Два дня я тут проболтался, этого разговора ожидал. А скажу коротко. Значит, так: чтоб ни звонков, ни встреч с моей сестрой никаких больше не было. Никаких! Грозить не собираюсь, только управу найду. Понятно? Не в лесу живем!
Он встал и подумал, как вдруг все может меняться. Так же приказывал днем Оболенцев, а теперь он ему. И как просто все оказалось. Жалко, Толика нет, поглядел бы. И Томка и Аня. Против правды не попрешь, закон среди людей, слава богу, еще существует! Теперь конец, можно уходить. Услышать от режиссера согласное слово — и можно возвращаться в Москву…
Но он почему-то молчал, Оболенцев. Потянулся под лавку, достал из ящика новую бутылку и никак не мог открыть, так дрожали у него руки. Еле налил. И пил, пил так, что у него тяжело, медленно перекатывался кадык. Поставил стакан на стол и посмотрел на Антона возбужденно и будто радостно. Ошалел, что ли?
— Вот… Вот, стало быть, вы с чем! Антон, дорогой, да я ведь тоже этого хочу… Вот не знал! Оттого и набросился на вас днем. Думал, уговаривать приехали. Уж простите!.. Ну, случилось у нас с Тамарой, не совладали с собой. Взрослые ведь люди. Но я никогда не предлагал ей уйти от мужа. Понимаете? Даже наоборот… Она сама, поверьте, сама так решила! Вам не со мной, с ней надо поговорить. Я — пожалуйста… я ни на что не претендую!
— Как не претендую? — не понял Антон. — Она и дочку собиралась забрать, Лельку.
— Вот еще! Зачем мне чужой ребенок? У меня с картиной не ладится, надо работать, а Тамара с разводом своим… Ей вот и деться теперь некуда, пришлось ключи от своей квартиры дать… Но видите — я здесь! А должен находиться в Москве — думать, решать, организовывать. Разве не ясно? Я стараюсь не усугублять. И вы мне помогите. Договорились, Антон? Вы серьезный, понимающий. Для меня сейчас самое важное — картина, а все так перепуталось, так усложнилось. Поможете?
Антон почувствовал прикосновение Оболенцева и отдернул руку, а тот не заметил, придвинулся ближе и говорил, говорил без умолку, почти уже невидимый в темноте, — о Волге, и как там снимали фильм, и про Химки, про речной вокзал, как он непростительно повел себя, и ничего не понять толком, одно выходит: не ругать его надо, не стыдить, а откуда-то вызволить.
— Ладно, — сказал Антон и поднялся из-за стола. — Ладно, Кирилл Константинович. Не надо мне ваших объяснений. Хорошо, что одинаково порешили, а время излечит.
Он шел к калитке и удивлялся, почему так жарко. Вроде и вечер поздний уже, и холодок с реки, туманом тянет, а жарко. Ну прямо как вылет разом всего полка готовили. Чудеса!
А во дворике Марии Даниловны, тоже не мед, встретил его знакомый мотоцикл.
Желтый свет из открытых окон падал в палисадник, на еще не расцветшие кусты георгинов, занавески были раздвинуты, и в горнице можно было разглядеть двоих — Славку и незнакомую женщину, светловолосую, в красном платье.
Могла, конечно, хозяйкина дочь приехать — старуха говорила про дочь, — но сейчас Антон палец бы дал отрубить: это другая женщина. От разговора с Оболенцевым, что ли, от настроенности на о д н о он был уверен — в избе она, та самая, которую намеревался спасти от мужа Славка, И Антон застыл в тени крыльца, взволнованный своей догадкой, не зная, как поступить дальше.
Всю дорогу от режиссера — короткую, в тихой темноте — он старался ощутить хоть нотку радости, которая должна была увенчать его долгое и трудное заступничество за сестру. Но не было радости. И не потому, что, как оказалось, заступничества не требовалось; тревогу за Томку, он ясно понимал, сменила обида за нее и даже за себя, за весь сухаревский род. Томка плохо сделала, связавшись с Оболенцевым, чего уж говорить, но то, что в итоге ее еще и отвергли, получалось хуже всего. Как ей отныне прикажете жить? И что вообще Сухаревым делать, если они, выходит, л е з у т?..
«А теперь эта, в окне, — думал Антон. — Глупенькая, не знает еще ничего…»
Было грустно так думать, но — он верил — надо, потому что вдруг открылось: в этих историях с разбитыми семьями больше всего страдают женщины, горше всего, оказывается, им. И, подумав так, Антон вспомнил все сначала, с приезда в Москву, и удивился результату своих рассуждений, вернее, итогу двух странных, путаных дней. Выходило, что Толик, бледный, расстроенный, пьющий на кухне пустой чай, был прав: он сам виноват, что оказался для Томки хуже Оболенцева. И неизвестный замкомэска со здешнего аэродрома — тоже… А Славка ничего такого не знает, и этому не научишь, надо самому понять.
Антон вздохнул, словно освобождаясь от тяжелой ноши, и нарочито громко затопал по крыльцу, шумно отворил дверь. Пусть слышат, что он идет, и пусть делают что хотят, он только соберет чемодан и уедет. Привет, скажет, кролики, или лучше по-томкиному: «Чао!»
Он намеревался сразу нырнуть налево, в отгородку, но Славка завопил с радостью, словно ждал-ждал и никак не мог дождаться:
— Моторист! Ты еще бродишь? Ничего себе делишек напридумывал! То-то я днем удивился: заботы у человека, а он по полю разгуливает! Кричал, спрашивал, чего бродишь, а ты не услыхал. Хотел вернуться, подвезти…
— На своих двоих управимся, — оборвал Антон и шагнул за занавеску.
Собирать, в общем, было нечего. Тренировочный костюм он сунул в чемодан прежде, когда забегал переодеться, оставалось сдернуть со спинки кровати полотенце да взять с тумбочки футляр с бритвой. Теперь можно и объявить это самое «чао».
— Э-э, нет! — Славка загородил проход, сорвал фуражку. — А чайку? Неужто погребуешь? На дорожку полагается. — И опять завопил, как зарезанный: — Света-а, он упирается, помогай!
Сердясь и смущаясь, Антон вошел в горницу. Пришлось пожать слабую Светланину руку и назваться самому, а Славку отпихнуть, чтобы не щелкал каблуками, не ерничал: «Пилот-с Вячеслав Широков». Вот уж точно, одурел от счастья!
Антон еще раньше, с порога заметил в избе перемену, а теперь разглядел ясно. Дощатый, немудрящий хозяйкин стол был покрыт розовой скатертью, и на ней в окружении стаканов и чашек стоял самовар. Имелась еще неначатая коробка конфет и вазочка с сахаром, однако главным украшением стола служило ведро, до отказа набитое флоксами и гладиолусами. Антон вспомнил, что такие цветы у хозяйки в палисаднике не росли, как не нашлось, верно, у нее и вазы, а это означало, что днем в Успенское Славка и приезжал за букетом, собирал по усадьбам охапку.
Цветы источали слабый запах и здорово подходили к розовой скатерти, но еще больше, пожалуй, к красному платью Светланы, и одно удивляло Антона — как это платье оставалось таким свежим, отглаженным, если новая жилица приехала на Славкиной тарахтелке. Сам мотоциклист расхаживал в пыльных сапогах, в военной рубашке, галстук только сдернул.
— На съемке, поди, целый день проторчал? — спросил Славка и принялся нацеживать из самовара в граненый стакан. — Мутное дело! Смотришь, смотришь, а в результате — пшик. Ни сюжета тебе, ни идейной зарядки.
— Как смотреть, — возразил Антон, насторожившись под взглядом Светланы. — Сегодня любопытно было. Самолет жгли.
— Жгли, жгли, а потом из картины и выбросят. Мне их второй режиссер рассказывал: мучаются, снимают, а потом, когда пленку склеивают, самое интересное летит в корзину. Ради лаконичности.
— И все-таки Антон прав, — сказала Светлана. — Я вот Осоцкого, какой он в жизни, только в «Советском экране» видела. А тут — пожалуйста, разгуливает по городку, даже в военторг заходил. А когда в летной форме, на съемках — прямо красавец.
— Ну и что? — не согласился Славка. — Что про летчика, глядя на него, узнаешь? Красоты в небе не спрашивают! — И повернулся к Антону: — А ты, старик, пьешь без сахара. Может, у хозяйки хлеба спросить? Тебе, готовься, всю ночь на шоссе автобус поджидать. Они тут после девяти по вольному расписанию ходят.
— Ой, — сказала Светлана. — Ехать в Москву? Так до Аринска в лучшем случае сорок минут, да электрички вдруг не будет, и еще два с половиной часа. Когда же явитесь?
— Ничего, — успокоил Славка. — Он северянин. Слышала, как на своих двоих любит? Ночи теплые, может и прямиком в столицу, по-пехотному. Да, старик?
Антон промолчал. Он успел взглянуть на часы, прикинуть. Конечно, мог в лучшем случае появиться на Грохольском часам к четырем утра. Да впору и на вокзале переждать, на скамейке, мало уж до нормального времени останется.
— Пешком! Скажешь тоже, Славик, — опять забеспокоилась Светлана и быстро глянула вбок и вверх, будто кроме произнесенных слов у нее оставались другие и она их проговаривала про себя.
Антон заметил, что Светлана взглядывала так уже не раз и тогда на мгновение чуть-чуть косила. Но это не портило ее, даже шло, сразу запоминалось как особенное. Наверное, потому и хотелось смотреть на нее — на припухлые щеки, по-детски розовые, на невысокий лоб, от которого вверх, неестественным водопадом текли волосы — такие густые, что их приходилось сдерживать изогнутым, похожим на маленький кокошник гребешком. И отчего-то верилось, что Светлана добрая. Антон даже подумал, что она бы взяла его сторону, вздумай он настоять еще на одной, второй здесь своей ночевке, и, представив такое, украдкой посмотрел на широкую кровать под образами, на медные навершия спинок и усмехнулся мысленно: ничего себе, если так, — он за перегородкой, а они на кровати, в первую свою брачную ночь…
— Нет, — сказал он. — Автобус придет. Я везучий.
— Видала? — восхитился Славка. — Северянин! Амундсен!
— А вы в Карелии служите? — спросила Светлана. — Песня есть: «Долго будет Карелия сниться».
— Не совсем, — сказал Антон. — Не совсем в Карелии… Я выйду, пожалуй, курну.
Это было похоже на бегство. Он вдруг подумал, что нужен этим двум, что вовремя оказался у них на пути. Славка недаром сделал вид, будто никакой размолвки не произошло, заставил сесть за стол. Иначе как ему держаться с учительницей, что делать в первые, самые трудные часы ее свободы? Ни цветы, ни розовая скатерть тут не помогали. Только третий человек помогал, посторонний. Его присутствие придавало случившемуся благопристойный, вполне заурядный вид.
Антону представилось, как уже сейчас, поздним вечером, по военному городку, по ДОСам пополз слушок, что Широков увез чужую жену. Быть может, это случилось, когда замкомэска, Светланин муж, находился на дежурстве, а теперь явился домой, в постылую прежде, а тут вроде ограбленную квартиру и, что вполне вероятно, побежал к командиру полка или к замполиту жаловаться, и те уже, гневаясь, придумывают слова, которые скажут старшему лейтенанту Широкову, когда он завтра утром предстанет перед их очами. Ой-ей-ей, какие слова! Если бы в городке любовь разводил, еще бы потерпели: поуговаривали, повоспитывали, может, даже признали бы его право на учительницу, перевели только в другое место для отвода глаз. А так спасу не жди, так, выходит, Широков неуправляемый — что хочет, получается, может творить…
И уж совсем плохо, подумал Антон, если объявят тревогу, а Славки не будет; он, конечно же, никому не сказал, где проведет сегодняшнюю ночь.
Выходило, что надо вернуться в горницу; вернуться и сказать, просто как опытному, семейному человеку посоветовать Славке и Светлане, чтобы не увлекались, не рвали так резко с прошлым, остереглись. Но сил возвратиться к столу, как и сидеть за ним, не было. Все равно что наябедничать человеку на него самого. Предать, точнее. И они еще так подходили друг к другу! Точно со школы прямо расписались, точно замкомэска никто и в глаза не видал…
«Сводник ты, сводник! — обругал себя Антон. — Вот бы Оболенцеву сейчас заявиться. И Томке. Посмотрели бы, полюбовались».
Впереди, за пространством улицы, густо блестели звезды. Сильнее других, крыльями мельницы, чуть повернутыми вбок, проступали голубые точки Ориона. И Антон вдруг вспомнил, что созвездие точно так же виделось с того крыльца, которое он пристроил к своему финскому домику в Ужемье. Стало еще хуже на душе; представилась Аня, ее покрасневшие, будто набрякшие от слез глаза, и в них укор: «Эх ты! То одно, то другое… Я-то тебя зачем послала?»
Хлопнула дверь. Пришлось посторониться, пропустить на ступени Славку, а потом и Светлану, что-то объяснявшую мужу, или как там его теперь называть:
— В РОНО, конечно, сначала в РОНО, потом уж в Москву. Приеду, расскажу. Не сутки же мне с теткой беседовать…
Славка приговаривал «да, да», и по его движениям угадывалось, что он надевает свой круглый шлем, бело проступавший в темноте. Спустил с подножки мотоцикл и повел к калитке, а когда оказался в пятне, света, падавшего из крайнего окна, остановился.
— Ну что ж, моторист, прощай, — сказал он и поправил пряжку на подбородке. — Привет Карелии.
— Ой, Славик, — сказала Светлана, — а вдруг Антон меня не послушает.
— Все зависит от силы красноречия, — засмеялся Славка и прибавил: — Слышь, путешественник, Светлана Алексеевна полагает, что тебе не резон в такую темень на шоссе тащиться. Оставайся, ответь на заботу.
— Ну, Антон? — подхватила Светлана. — Утром только в РОНО забежим, мне директор школы заявление об увольнении не подписал. Поговорим с инспектором — и сразу на станцию. Какой смысл ночью мучиться неизвестно где?
— Соглашайся, старик, — сказал Славка. — У Светланы Алексеевны еще и к тетке щепетильное дело есть. Поддержишь дорогой морально. Человек человеку — слышал? — друг и товарищ.
Он уже выводил мотоцикл на улицу, и только тут Антон спохватился, сбежал с крыльца.
— Стой, — позвал негромко. — А ты это что? Куда?
— Как куда? В гарнизон.
— Нет, ты правда уезжаешь?
— Дурак… — Славка вдруг надавил ногой на стартер, словно не хотел продолжать разговор, и уже в грохоте мотора Антон скорее угадал, чем услышал его слова: — О чем ты думаешь… Ну и дурак!
Потом, лежа в темноте, отделенный от Светланы тонкой, не доходящей до потолка перегородкой, Антон вспомнил эту фразу — «О чем ты думаешь?» — и ему было стыдно. Он ведь действительно имел в виду кровать с медными шарами на спинках, именно из-за нее решил уехать, хотя верил, что нужен им, этим двоим.
— Антон, — вдруг позвала Светлана, и он обрадовался ее голосу, что она тоже не спит. — А вы давно Славика знаете?
— Я… да нет. Два дня всего… Я тут по делу, случайно.
— Случайно? А я думала, вы давние приятели. Когда ехала сюда на автобусе, мне оттого и нестрашно было, что вы тут. Славик сказал: он тебя встретит.
— Так вы на автобусе приехали? Сами?
— У Славиковой эскадрильи предполетная подготовка, он никак не мог. А я хотела… ну, чтобы дома никого не было. Все уж было сказано раньше, договорились, только я все равно не хотела… ну, при нем уходить. Но Славик успел. Выхожу из автобуса, а он несется по шоссе. Через лужу, правда, еле перебрались. Надо было взять еще левее, к дальнему забору. Хорошо Славику, что пешком, что на мотоцикле. На мотоцикле даже лучше. Ни капельки не забрызгал!
— Да, он умеет, — сказал Антон и, помолчав, прибавил: — Он очень любит вас.
На секунду за перегородкой стало тихо, потом раздался недоуменный смешок.
— Любит? — переспросила Светлана и уже без усмешки, ровным голосом произнесла: — Что вы, Антон! У нас такого ничего не было… До любви ли мне сейчас! С прежней бы рассчитаться…
Снова стало тихо в избе. Тишина длилась, как звук, будто накапливалась для чего-то, пока Антон не спросил:
— А цветы? — Он почувствовал, что говорит глупость, но не находил сил промолчать, расстаться со своей версией событий, которая так убедительно сложилась с прошлой ночи, когда за перегородкой звучал не Светланин, а Славкин голос. — Цветы разве ничего не значат?
— Так это ж хозяйкины! — уверенно возразила Светлана. — Как ее — Марьей Даниловной зовут? Слава сказал, кто-то цветы купить у нее хочет, завтра придут. Пока только на стол поставил. Не все ли равно, где им до утра стоять?
— Слушайте вы его…
— Ой, Антон, верно же! Вы действительно ничего не знаете… Мы со Славиком и не дружили толком. Встречались, разговаривали — кто в гарнизоне не встречается, не разговаривает? Да еще с учительницей — у меня в классе малыши со всего полка были, как по заказу.
— Кроме Славкиного.
— Ну да. — Светлана пропустила его иронию мимо ушей. — Слава — холостяк. Мы разве что в волейбол вместе играли, так получалось. Но это давно, когда еще у меня с Рындиным… ну, с мужем, более или менее ровно шло. Конечно, они в одной эскадрилье, вместе на полеты, вместе с полетов — это тоже кое-что значит. Но поверьте, — ни-ни, ничего лишнего, я бы так не смогла. — Она замолчала, о чем-то, видимо, думала, и Антон молчал, считая себя уже не вправе вопросами вызывать продолжение исповеди, такой непохожей на ночной рассказ Широкова здесь же, в этой избе. — А последний месяц, — снова начала Светлана, — я точно в тумане жила. Мы уже развелись с Рындиным, официально, по всем правилам, а он все меня не отпускал. Представляете?
— Развелись? — переспросил Антон и почувствовал, что краснеет. — В загсе? Законно?
— Ну да. Живем в разных комнатах, двери за собой притворяем — чужие вроде. Но все-то он твердил: подожди, мне комнату командир обещал; я уеду, не ты… А какая комната, кто ему ее даст? Дом новый когда еще построят, без крыши стоит, в нынешнюю-то квартиру вселили, когда я в положении была… Согласитесь: шикарно учительнице — с боку припека ВВС — двухкомнатную на одну оставлять…
— Наверное, надеялся, что склеится снова у вас, — все-таки вставил Антон. — Можно понять.
— Конечно, надеялся. Он и женился так — а вдруг… Посмотрим, мол, увидим. Будто печать в паспорте души на век соединяет. Ну да бог с ним… Я что говорю? Развелись, а живем вместе, и тянется, тянется то, чему давно конец пришел. Мне-то ладно, каникулы, в школу ходить не надо, а ему? Собирается на полеты — лица на нем нет. Я же видела. Разве можно, думала, в таком состоянии летать? И в гарнизоне шушукаются. В магазин приду, глаза стыдно на людей поднять. И куда деться — не знаю… Я у тетки воспитывалась, а теперь из квартиры у нее в Москве выписана, да и характер у тетки не сладкий, может, даже больше у дочери ее, моей кузины… Я, признаться, к Рындину кинулась, чтобы с ними расстаться… — Светлана снова помолчала и, как почудилось Антону, достала носовой платок и снова сунула под подушку. — Ну вот, такие дела. И вдруг приходит третьего дня Славик Широков и говорит: «В Успенском светелку тебе нанял, собирайся!» Я знала, какой он добрый, приветливый, а тут даже не поняла, о чем он. «Какую еще светелку?» — спрашиваю. А он: «Жить, Светлана Алексеевна! Жить тебе пора начать по-человечески. Собирай вещички». Я, признаться, и без него думала в деревню перебраться, давно думала, да уж говорила, Рындин просил подождать. Не могла в одиночку переступить его просьбу, хотя знала, что надо, обязательно надо, добром это не кончится… Потому и перед Широковым сопротивлялась, что-то ненужное во мне еще сидело. «А школа? — говорю. — Как в школу ходить? Далеко». А Славик: «Гарнизонная школа теперь не про тебя писана. Ты тут, — говорит, — мимо ДОСов ходючи, доблестного замкомэска Рындина совсем с летной работы спишешь. Попробуем тебя, — говорит, — трудоустроить в другом месте, желательно в столице, поскольку ты как молодой специалист положенный срок в провинции уже отмолотила». Он такой, Славик, любит пошутить, но, в общем, верно сказал. Я и о том, чтобы работу сменить, тоже думала — надо с Рындиным разъехаться, чтобы и не встречаться совсем… Словом, спасибо Славику. И заявление директору школы подала, и сюда вот укатила. Не знаю, как дальше пойдет, но у меня хоть камень с души свалился. — Она глубоко, тяжко вздохнула. — А вы говорите — цветы…
Светлана надолго замолчала. Молча лежал и Антон, не зная, как воспримется то, что вертелось у него на языке. А ему хотелось сказать, что он все-таки прежде был прав, что не все так в этой истории, как рассказывала учительница… Ладно, пусть по ее выходит с цветами, пусть старуха продаст их утром в Аринске, хотя они и не ее, гладиолусы, — пусть. Но избу — тут уж увольте, сама хозяйка сказала, — Славка снял не третьего дня, как думала Светлана, а месяц назад, аккурат, видно, в тот день, когда замкомэска пришлось отправиться в загс за разводом. И тогда получается: Славке нужен был этот день развода, он ждал его и хотел побыстрее отделить Светлану от ее прошлого — прошлого, в котором не было его, мотоциклиста. В общем, думал Антон, нет в этой истории святой абсолютной широковской бескорыстности, на которой так настаивала учительница, — настаивала в ущерб себе, не желая принять даже просто так, к сведению, милое для всякой женщины при любых обстоятельствах упоминание о том, что ее кто-то любит, заботится о ней не по велению общественного долга, или великодушия, или сострадания, а совсем по другой причине, выделяющей ее, эту женщину, из миллиона ей подобных, ставящей выше всех других…
Все это Антону очень хотелось сказать вслух, пока он не сообразил, что все-таки складывает события как-то не так и что мысли, бродящие в голове, — не для Светланы.
Вспомнилось, как налетел на Славку ночью, не дал договорить, и оттого ничего не понял, не узнал толком, и как стоял на крыльце, как блестел на черном небе Орион, звездная мельница, и как думал про Аню, жену, и про кровать с медными шарами, которая тут, в избе, и что сам вроде сводника, а потом вот случился учительницын рассказ — жалостный такой, и все обернулось наоборот. Теперь получалось и отчего-то задевало, что они со Славкой словно из одного отделения «Скорой помощи», ходатаи по одному делу. Однако зацепил самолюбие, кольнул острой булавкой, догадался Антон, не этот довод — что вместе, что одинаковые, а то, что Широков в своих делах и намерениях все же выходил вперед, будто бы действовал с бо́льшим правом…
И Антон вдруг понял, что, правда, совсем не обязательно убеждать Светлану, будто цветы в ведре не на продажу, а ей, и что изба снята месяц назад — тоже ей, чтоб не мучилась так долго, и если не получилось ей раньше приехать, так в этом Широков не виноват, — наверное, не мог иначе. Ведь даже если не долг двигал Славкой, не великодушие и сострадание, а что-то его, личное, так в этом личном было куда больше долга, и сострадания, и великодушия, чем если бы они присутствовали порознь, потому что Широкова занимал, заставлял действовать не только вот этот трудный, унизительный период в жизни Светланы, не столько он, сколько вся ее остальная жизнь, а быть может, и ее будущих детей и внуков…
И еще что важно, думал Антон, так это то, что Светлана не признавала ничего личного в поступке Широкова. Да, это важно, потому что доказывает, что он действовал бескорыстно, не требовал — хотя бы пока не требовал — ничего взамен, ничего не получал для себя, и вот этим — точно! — выходил вперед в таком сходном с его, Антоном, деле.
Подумалось, что возьми захоти потом когда-нибудь, зимой, в дежурном звене или при гостях рассказать Славкину историю, и расскажешь — вот, мол, какие еще рыцари есть на свете, а про свою, про Томку и Толика, про себя, так лучше молчать. Тут ведь только принцип, только он один… Что-то тяжелое, неприятное поднималось в душе Антона, когда приходили на ум свои заботы, свое путешествие в Успенское — вроде снова пил теплый, невкусный боржом, что так заботливо подливал ему недавно в стакан говорливый режиссер…
За перегородкой слышалось тихое, ровное дыхание — Светлана, видно, уснула. Антон стал думать о дочках — о Марине и Саньке, — как они там сейчас, и о полковом докторе, смотрит ли он за Аней, и принялся высчитывать, сколько дней жене было назначено до роддома и сколько осталось, но сбился, начал сызнова, так и уснул.
Ах как легко, как славно дышалось Кириллу Оболенцеву в то утро! Он встал рано и побежал на Древну купаться. Кусты и трава были в густой росе, воздух за ночь захолодел, но он быстро разделся и, не раздумывая, кинулся в воду.
Тело обожгло, будто бы сдавило со всех сторон тяжестью, и он на секунду замер, жадно вздохнул и поплыл к другому берегу.
Кувшинки с тугими, едва раскрывшимися бутонами пахли свежо и чисто, и он сорвал несколько штук, лег на спину и, прижимая к груди плотные листья с длинными плетями стеблей, поплыл, работая одними ногами. Озноба уже не ощущалось, теперь кожа горела, точно сильно растертая полотенцем, а голову приятно холодило тугое сопротивление воды.
Всегда бы так, думал он, глядя в высокое небо. Пришел офицерик, и стало легко. Такой серьезный офицерик и такой настойчивый. Вот бы два дня назад нашелся, когда состоялась торжественно-глупая передача ключей от квартиры! Уже тогда стало бы легко. Э т о ведь кончилось, давно кончилось, однако надо было, оказывается, появиться хмурому офицерику, чтобы кончилось совсем… Он так же серьезно объяснится со своей сестрой, и все останутся довольны. Ей даже ключи не придется возвращать, можно поставить другие замки.
Кувшинки он бросил на траву, там, где одевался. Но по дороге к дому сорвал цветок кипрея и церемонно вручил хозяйке, жарившей для него яичницу.
— Да ну вас, — смутилась хозяйка. — Еще бы цвет, а от этих по огороду не знаем, куда деваться.
Кирилл быстро поел и все не мог дождаться «рафика» — ехать на аэродром. Вообще-то, было еще рано, должны были приехать к восьми, но ему сегодня так все хотелось скорей, так хотелось! Благо занятие нашлось — глазеть на суету возле церкви, напротив дома, а то бы не знал, куда себя деть.
Еще когда брился, привычно разглядывая чужие, выцветшие фотокарточки над комодом, услышал тарахтение трактора, лязг гусениц и удивился: тракторы до сих пор селом не ездили, а этот еще в такую рань. И выглянул, узнал по желтому цвету машину дорожного отряда и опять удивился, а потом уж и просто стал смотреть, водя бритвой по щекам, — трактор остановился рядом, возле церковной ограды.
Вскоре подъехали два самосвала, и какие-то люди, погремев ржавыми замками на воротах, прошли за ограду и принялись сдирать ломиками доски, накрест приколоченные к большим дверям на паперти.
Среди ходивших по заросшему крапивой и дудником церковному двору Оболенцев различил председателя колхоза и по коротким, уверенным фразам, которыми тот перебрасывался с рабочими, определил, что начали дело, безоговорочно решенное.
Исчезли в темном проеме дверей, некоторое время никого не было видно, а потом председатель и еще трое с ним вышли, а наверху, на колокольне, за березовым деревцем, чудом прилепившимся к ветхому карнизу, появилась голова, за ней другая.
— Э, не балуй! — крикнул председатель. — Провалишься, черт!
Сверху не отвечали. На двор, в крапиву, что-то шлепнулось, и Оболенцеву пришлось высунуться из окна, чтобы разглядеть: бросили с колокольни веревку.
— Не балуй, — снова остерег председатель.
Наверху засмеялись, потом чистый, молодой голос ответил:
— Как красиво звучит — погиб при исполнении служебных обязанностей!
Мотор трактора заработал громче, двое рабочих в больших рукавицах стянули трос с барабана лебедки и перекинули через ограду. Кто-то быстро привязал его конец к веревке, и трос поплыл вверх, на колокольню.
Оболенцев заметил, как стремительно выбежала за калитку хозяйка, как замерла, задрав голову, приставив к глазам ладонь. Потом и дочь ее выбежала, встала рядом — босая, в коротком, не по росту уже платье. В стороне собралось несколько старух, они тоже смотрели на ползущий вверх трос. Пожалуй, скорее с любопытством, чем со страхом.
Шикарно, по-московски, взвизгнули тормоза «рафика», хозяйка с дочерью испуганно отпрянули, и тотчас послышался предостерегающий голос председателя:
— Шофер, а шофер! А ну не ездить тут! Слышь, не ездить!
Оболенцева это замечание почему-то рассмешило: опасно, так перекрыли бы дорогу, поставили фанеру с надписью. Мастера!
Он схватил кепку, бинокль, просунул руку в браслет часов и выбежал из дому.
В «рафике» царило угрюмое — по раннему утру — молчание. Администраторша Паня пыталась развязать узел на тесемках соломенной шляпы помрежа Наденьки, Макс — тот просто спал, опустив подбородок на грудь, а его ассистент Жора безуспешно чиркал зажигалкой и лишь мельком вскинул на Оболенцева красные от вечернего перепоя глаза.
— Эй, — сказал Оболенцев. — Люди! Вы что? Поглядите, что в мире творится!
— Мы опаздываем, — прошепелявила Паня, вцепившись зубами в узел.
— Позвольте прикурить, — сказал Жорка. — Зажигалочку вашу, Кирилл Константинович, «ронсон».
— Да вы посмотрите! — настаивал Оболенцев. — Церковь собираются ломать. А? Представляете, Успенское — и без церкви. Его уж и селом нельзя будет называть. Деревня, раз без церкви.
— Ой, — сказала помреж Надя. — А как же ее сломают? Взорвут?
— Да вон — тросом. Закрепят трос на колокольне и дернут трактором. Ветхая колоколенка, полвека не ремонтирована, так, поди, и посыплется! Надо же — новость…
— Вы все, Кирилл Константинович, последним узнаете, — сказала Паня. — Сторож на базе три дня пристает с вашей новостью. — Она наконец развязала узел и смотрела торжествующе. — Дорожникам нужен кирпич, так председатель договорился, что они в виде платы за него снесут колокольню и разберут кровлю. А еще ограду сломают. Из оставшегося туземцы намерены создать лучший в мире клуб…
— Может, мы все-таки поедем? — внезапно раздался голос оператора, и Оболенцев обрадованно обернулся к нему:
— Проснулся, Максимушка! Плохо спал или по предписанию врача добираешь? Дай я посчитаю пульс.
Машина тронулась, гул мотора перекрыл тарахтение трактора, колокольня быстро скрылась за деревьями, и Оболенцев забыл о ней, стал приставать к Максу, будто и вправду хотел посчитать его пульс. Танин лениво отбивался, потом пересел подальше, и оставалось только смотреть на него, делающего вид, что дремлет.
Мысль о том, что оператор через какой-нибудь час залезет в кабину МИГа с двойным управлением, в «спарку», и поднимется в небо, радостно волновала Оболенцева. Он немного завидовал приятелю и представил себя на его месте: как бы держался сейчас он сам? Молчал? Сидел с закрытыми глазами? А о чем думал?
Он знал, что Максу прежде, когда они еще не были знакомы, приходилось снимать в воздухе. Однажды с вертолета в тайге, а по другому фильму — в Арктике. Про вертолет Макс рассказывал мало, только что очень шумно и негде закрепить камеру, а вот про полеты надо льдами на Ан-2 у него был целый воз историй. И как летчики, разыгрывая его, попросили поуправлять самолетом и он насмерть перепугался, ощутив в руках — сам, один! — овальный штурвал; и как командир удивлялся, что его не укачивает, и по сему случаю стал гонять тюленей на льдинах, пока Макс не рухнул на пол и не заявил, что умирает; и как он уговорил экипаж рвануть под Первое мая из Амдермы в Москву, и погоды не было, а возле Сыктывкара их так тряхануло молнией, что он потом два года ни за что не хотел летать и даже в дальнюю Алма-Ату, в экспедицию, поехал поездом.
Суть же всех этих Максовых рассказов сводилась к одному: рожденный ползать летать не должен, и лично он способен находиться в самолете лишь при одном условии — если небо будет созерцать через объектив кинокамеры. Но вчера в штабе полка, когда говорили с командиром о сегодняшнем полете, он держался молодцом. Командир, тот явно нервничал: свалились ему на голову эти съемщики! Раньше ладно: фотографировали с земли, путались под ногами на полетах, городок, ДОСы будоражили — так теперь подымай их в небо! В бумаге от командующего, которая недавно пришла в полк, было, конечно, все это указано — обеспечить, и полет был указан, но, судя по всему, командир полка (его фамилия была Понизовский, подполковник) явно надеялся, что полет как-нибудь оттянется, отложится, а там, глядишь, и отменится совсем. Он даже намекнул, нельзя ли научить кого-нибудь из летчиков фотографировать, или из Дома офицеров взять одного сержанта — сила, как стенды оформляет. Тогда-то Макс ему и отрезал: «Ну, если так, то мы лучше летчика из своих найдем. Вы нам самолет дайте». И нечего Понизовскому делать — черти́ на бумаге схемы, показывай на карте, где зона, и чтобы поближе к Аринску, чтобы над самым городом — тут уж Макс, а за ним Оболенцев не отступали. И подполковник совсем сдался, только одно и твердил: «Но последнее слово за доктором, как пан доктор скажет!»
Вот уж и пан! Доктор оказался добряком, с невоенными какими-то кудряшками на голове, хоть и в погонах. И Коробкин, директор картины, молодец, еще прежде, за неделю, свел доктора с Максом и прежде еще с начальником парашютно-десантной службы договорился, и тот два дня мучил Макса подробностями обращения с катапультируемым сиденьем — как покидать самолет, если что случится. Нет, Понизовскому абсолютно нечем было крыть вчера, и если он снова закивал на доктора, то лишь в надежде, что оператора удастся отстранить от полета перед самой посадкой в истребитель.
«Ну, это мы еще посмотрим!» — сказал себе Оболенцев так вызывающе, точно сам собирался лететь, точно его, а не Макса, состояние должны будут сейчас проверить в последний раз.
«Рафик» остановился у двухэтажного здания, над крышей которого возвышалась стеклянная башенка, а рядом с ней тянулись к небу металлические хлысты антенн. Оболенцев знал, что наверху расположен командный пункт, а низ служит своеобразной раздевалкой — тут хранились противоперегрузочные костюмы, маски, подающие летчикам кислород для дыхания на высоте, здесь же находилось и всякое оборудование для их проверки, отчего здание, включая и КП штурманов наведения, именовалось высотным домиком. Оболенцев чувствовал, что домик романтически фокусирует многое из того, что происходит перед полетами, и, выбравшись из машины, разминая затекшие ноги, первым делом прошелся вдоль фасада, поискал, нет ли интересной точки для съемки, и, кажется, нашел — от угла, так чтобы виднелась стеклянная будка на крыше и антенны, а дальше — площадка, где истребители заправляются топливом, но увидел, что Макс исчез в дверях, и побежал следом.
Внутри было прохладно. Цементный пол отчетливо разносил звуки шагов. В дверях кабинета доктора стоял командир эскадрильи Фигурнов и улыбался. Оболенцев удивился, почему он здесь — вчера вечером, когда окончательно договаривались о полете с Понизовским, было решено, что с Максом полетит на «спарке» Рындин, опытный заместитель Фигурнова, а другой самолет — тот, который станут снимать, — поведет (не без нажима Оболенцева) Славик Широков. Командир полка тогда сразу же отослал Фигурнова, сказал, что ему нечего зря забивать голову, и указания давал молчаливому, неспособному, казалось, произнести фразу, содержащую больше двух слов, Рындину.
— А где ваш разговорчивый зам? — спросил Оболенцев и с приятностью почувствовал, как утонула его рука в лапище Фигурнова.
— Замена. Полечу сам. Вы не возражаете?
— Я? Ради бога… Только не верится: так вдруг в авиации плановую таблицу полетов не меняют.
— Верно, — все еще улыбаясь, согласился Фигурнов. — Да не может Рындин. Дела у него… дома дела. В общем, так командир приказал.
— Есть! — сказал Оболенцев и вытянулся, приставил руку к козырьку клетчатой своей кепочки. — Кинематографическая общественность с пониманием относится к личным делам летчиков полка и смело вверяет в ваши руки, товарищ комэск, жизнь выдающегося оператора современности Максима Танина!
— Эй, — донесся вдруг голос Макса. — Мешаешь медицине. Не пустят меня в самолет, и будешь виноват…
Оболенцев сделал вид, что смутился, прижал палец к губам, шутливо зашикал на Фигурнова. Нет, он положительно не знал сегодня, куда деть внезапно нахлынувшую энергию, желание смеяться, говорить, двигаться. Ему сейчас нравилось все — и здоровяк Фигурнов, такой застенчивый с виду, хотя слыл в полку самым твердым, даже крутым командиром, и кудряшки доктора, его стетоскоп, трубкой-щупальцем приникший к руке Макса, и эта рука, послушно распростертая на столе, загорелая, но все равно пухлая и нерабочая, словно у избалованного, закормленного ребенка. И когда доктор сказал, что давление у Макса преотличнейшее, как у космонавта, Оболенцев прямо возликовал и тут же не смог скрыть огорчения из-за того, что пульс у Макса мог быть и пореже, но опять шумно обрадовался, потому что доктор (ах, какой милый человек!) объяснил, что перед полетом на боевом самолете частый пульс — явление вполне терпимое, потому что человек (Макс, толстый Макс, лучший оператор мира) не может, конечно, не испытывать сейчас повышенных эмоций, а его сердечно-сосудистая система не может на них не реагировать.
Ура! Пожалуйте, товарищ Танин, одеваться!
Дальняя, просторная комната оказалась похожей на предбанник. Такие же шкафчики вдоль стен, только на каждом высится картонная коробка, будто для шляп. И в роли банщика — солдат. Серьезный, как профессор. Нисколько не оробел от присутствия Фигурнова и еще посоветовался с ним, на кого из летчиков похожи товарищ… ну вот, которым лететь. И однако, беда: ни на кого Макс не похож, перекормленные дети могут становиться кинооператорами, а летчиками-истребителями — никогда.
Оболенцев испугался: из-за такой мелочи, из-за того, что Максу не найдется подходящего комбинезона, сорвется съемка. Отчаянно завертел головой, будто ища поддержки, и только теперь заметил Широкова. Славка стоял у окна и улыбался. Что они все сегодня разулыбались? Фигурнов — ладно, приветствовал так, здоровался, а этот? «Нет, есть что-то в Славке от волчонка, — подумал Оболенцев, — что-то у него всегда свое на уме!»
— Золина костюм подойдет, — вдруг сказал Широков солдату. — Давай Золина.
И точно! Тютелька в тютельку. И уж все забылось, и уж опять Оболенцеву хорошо. Даже смех разбирает, какой нелепый Макс в трусах рядом с литым Фигурновым, рядом с гимнастической худобой Славки. Да пусть, теперь неважно — нежные Максовы формы быстро скрылись под шелковой рубахой, цвета утреннего неба кальсоны плотно облегли толстые ляжки. И давай лезь, голубчик, в костюм, хорошо, солдат помогает, кряхти, мучайся, раз тебе выпало профессиональное счастье слетать на МИГе!
Лицо Макса залила краска, но глаза вдруг погрустнели, когда солдат повернул его и что-то стал стягивать сзади, застегивать. Костюм слабо отливал серебром и был очень красив. Сбоку, пониже кармана, по ноге Макса свисала трубка. В самолете ее присоединят к специальной системе, и, когда во время эволюции самолета тело оператора, привыкшее к одной лишь земной силе тяжести, примутся раздирать иные силы, в тонкую оболочку костюма поступит воздух, костюм обнимет со всех сторон несчастное тело, сдавит его и таким путем защитит от зловредных сил, от притаившихся в них еще со времен черной школьной доски масс и ускорений.
Из картонной коробки над шкафчиком милого Золина, одолжившего Максу такой замечательный костюм, солдат вытащил кислородную маску, шлемофон и защитный, как у мотоциклистов, шлем с большим темным козырьком. Примерили, и Макс стал похож на космонавта, заулыбался, не то представив себя уже летящим в воздухе, не то решив, что в такой амуниции не пропадешь.
И, как товарищи по космическому кораблю, по какому-нибудь там «Союзу» или «Аполлону», его обступили Фигурнов и Широков, тоже в костюмах, тоже в шлемах. Хлопали Макса по плечам, что-то говорили ему, а Оболенцев смотрел на них и обещал себе, что обязательно придет сюда, в высотный домик, попросит одеть и его так, хотя бы только одеть, и пусть фотограф группы снимет — на память.
Ему вдруг стало удивительно близко и понятно то, что произошло два дня назад на студии, когда смотрели, а точнее, ругали снятый для картины материал. Прежде, после уговоров и назиданий, он ведь согласился «вернуться в лоно сценария» только внешне, формально. А теперь почувствовал себя так, точно был соавтором Городецкого. Действительно, думал Оболенцев, это интересно и впечатляюще — идти в фильме не от разных там переживаний, споров и столкновений персонажей, от любви и нелюбви, а вот от этих костюмов, шлемов и трубок, свисающих с бедра, от стеклянной будки на крыше высотного домика и тонко звенящих антенн, от стоянок, рулежек, КП и бетонных плит взлетной полосы, от самолетов, турбин и радиолокаторов. Время комнатных историй, встреч в полуночных электричках и кроватей со смятыми простынями прошло. Ну… не прошло, но не в этом суть. Она — в человеке, садящемся в самолет. Или в электровоз. Или — идущем к мартену. Хомо сапиенс, глядящий не внутрь себя, а в эпоху…
Мысли так стремительно неслись в голове Оболенцева, так возбуждали, подзадоривали на какие-то другие, столь же напористые и стремительные, что он даже пожалел, что надо уходить из высотного домика. «Как жаль, — все же успел подумать он, — как жаль, что я начал снимать, не потолкавшись хотя бы с месяц на аэродроме. Как на «Волгарях»…»
Тогда, уже под конец работы, команда буксира, все лето изображавшего для фильма старый, идущий на слом пароходик, устроила прощальный банкет с изобилием водки и паюсной икры собственного приготовления, и подвыпивший механик, припадая на правую, раненную еще в Сталинграде ногу, повел его к себе в машинное отделение, стал показывать, что там и зачем. И Кирилл поразился, как красива медь паровой машины, как загадочно светится шлак в топке, и пожалел, с болью непоправимой утраты пожалел, что не удосужился спуститься под пол рулевой рубки, в которой провел столько часов с мегафоном в руках, что не затащил Макса с камерой к отполированным, масляно блестящим шатунам, не придумал сцены, происходящей в тесноте машинного отделения. Здесь, он понял, даже самые простые слова обрели бы двойной, тройной смысл…
Но сейчас у него был именно такой сценарий — с «шатунами». И он решил: все, сцену с вдовушкой, со всеми этими тисканиями на сеновале — к черту, в корзину. И пусть подполковник Понизовский готовится к новым волнениям, а Коробкин с консультантом пишут новую бумагу командующему: сегодня только первая съемка с полетами, а будет их пять, десять, двадцать, сколько надо, но главными в картине действительно будут самолеты. Старые и новые, предвоенные и военные, винтовые и реактивные. И тогда посмотрим, что скажут на студии, тогда уж им н е ч е г о будет сказать!
Оказалось, что из высотного домика есть еще выход — прямо под брезентовый навес, под которым, как на санаторном пляже, рядком стояли раскладушки. Славка сразу улегся, Макс храбро последовал его примеру, только никак не мог устроиться в стеснявшем его костюме, а Фигурнов только присел и посмотрел на часы. Появился Жорка с кофром для камеры и тоже уселся на раскладушку, а потом вытащил камеру и стал приставать к Максу — спрашивал, сколько тому потребуется кассет, но Макс, казалось, не слышал ничего в мире.
Тень под навесом приглушала цвет, даже костюмы летчиков из серебристых стали серыми. Лента бетонной дороги бежала к ангарам, и там стоял расстыкованный, о вынутым двигателем самолет. Он был похож на ополовиненную, никак не могущую напиться лошадь Мюнхаузена. Дальше стеной стоял лес, темно-зеленая полоска его сужалась в конце взлетно-посадочной полосы, а потом снова росла, и вместе с ней увеличивалось в размерах все другое: рубленые домики каптерок на той стороне аэродрома, капониры, строй истребителей в брезентовых чехлах, ровная строчка огней подхода и, наконец, бело-черная, в клетку, башенка СКП — стартового командного пункта.
Тут и там виднелись машины и — почти точками — люди, а все вместе оставляло впечатление строгого простора, словно бы единственного места, где небо сливается с землей.
— Славик, — позвал Оболенцев. — Ты что сегодня вечером делаешь? Приходи в гости, а? Церковь в Успенском ломают, посмотришь…
Он сам не знал, зачем зовет летчика, только чувствовал, что ему не хватит дня насладиться аэродромом, и, забегая вперед, хотел продлить удовольствие — хотя бы в разговорах о том, что сегодня произойдет.
— Не могу, Кирилл Константинович! — Славка лежа сводил и разводил ноги, точно бегун перед стартом. — Сегодня не могу. Личная жизнь.
— Личная жизнь? Ты же холостяк! Измени расписание, только и всего. Макс, может, он тебя послушает? — Оператор не отозвался, как не отозвался и на вопросы своего ассистента, и Оболенцев повернулся к Фигурнову: — Слушайте, что это у вас все вдруг занялись личными делами?
Но Фигурнов словно бы не услышал вопроса. Посмотрел на часы, заметил:
— Вам, пожалуй, на СКП пора. Сейчас разведчик погоды пойдет, а мы по таблице — через десять минут…
Ехать не хотелось, хоть и так важно было находиться рядом с Понизовским. Оболенцев боялся, что самолеты загонят куда-нибудь подальше, а надо снимать над Аринском, да еще и пониже, чтобы в кадре читался город… Полет в бесплотном пространстве — кому он нужен? Так и комбинаторы снять могут!
Он выскочил из машины и сразу увидел изумрудную «Волгу», показалось, нездешнюю. Очень уж важно сидел в ней солдат-шофер и два офицера стояли рядом. Потом перед Оболенцевым вырос полковник — щеголеватый даже в форме, в сущности, такой же, как у всех тут, но все равно будто особенный, и первым назвался — из штаба округа — и протянул руку, улыбаясь.
У полковника было узкое, остроносое лицо и с ним, твердым и целеустремленным, не вязались добрые серые глаза и значок летчика первого класса — полковник скорее мог назваться прокурором, следователем, работником госбезопасности — кем-то стоящим над всеми профессиями, выясняющим только одно — правильно ли делают люди то, что им положено, и не поступают ли так, как запрещено. И тут же Оболенцев понял, что, наверное, полковник не такой, как он о нем думает, но все-таки он думает правильно, и это оттого, что стало ясно: штабист здесь не по обычным своим делам, а из-за него, Оболенцева. Вернее, потому, что на аэродроме должны состояться воздушные съемки. А еще вернее — полковника заботит, что на боевом, самом современном самолете полетит гражданский, ничему не обученный, по правде говоря, человек, и этот самолет будет находиться близко, очень близко от другого самолета. И хотя на таких самолетах можно летать еще ближе друг к другу, но это — летчикам, а не гражданскому человеку, да еще такому, который, того и гляди, начнет приставать к Фигурнову: ближе, ближе, ближе…
Наверное, вид у Оболенцева был встревоженный от набежавших мыслей, потому что полковник спросил:
— За товарища опасаетесь?
И тут с ракетным хлопком сорвался со старта истребитель. Гул двигателя навалился волной, лопнул на части и будто бы стал отставать от уходившей в небо машины. Пришедшее на смену грохоту ровное гудение быстро таяло, но все равно говорить было трудно, и полковник рукой указал Оболенцеву на ступени, ведущие вверх, в стеклянный куб.
На месте руководителя полетов, в креслице перед пультом с переключателями, шкалами, лампочками, сидел сам Понизовский. С микрофоном в руке, он еще провожал взглядом взлетевший самолет и не поднялся, даже не обернулся на вошедшего полковника. Зато сверх меры, как показалось Оболенцеву, вытянулись майор с красной повязкой руководителя полетов и какой-то старший лейтенант, наверное, дежурный метеоролог, и еще капитан, и солдат-планшетист, и еще какой-то солдат. Кирилл отошел в сторонку, размотал ремешок на бинокле и быстро нашарил стоянку централизованной заправки, неподалеку от которой недавно находился сам и где теперь были Макс, Славка и Фигурнов.
Он, на удивление, сразу наткнулся на Макса, а потом на Жорку, с камерой в обнимку. Жорку тотчас оттеснил человек в комбинезоне и подтолкнул Макса к красной стремянке, приставленной к самолету. Оболенцев посмотрел левее и увидел Славку, улыбающегося во весь рот, на такой же стремянке; он как-то сразу утонул в кабине, и над ней склонился еще один синий комбинезон. Макса тоже было уже не видно, Жорка передал технику кинокамеру, а тот словно бы опустил ее куда-то вниз, в самолет. Техника перекрыл серый силуэт, и Оболенцев понял, что это Фигурнов садится на свое место впереди Макса, и тут же отметил про себя, что «фонарь», прозрачный колпак, на «спарке» общий на обе кабины и сейчас, поднятый, напоминает навес, что ли, а на самолете Славки, настоящем, одноместном, откинут вперед, точно капот у малолитражки.
Оболенцева тронули за плечо. Сзади стоял майор с красной повязкой. Он молчал, но было и так ясно: Оболенцеву, постороннему на СКП, пользоваться биноклем нельзя.
— Пусть смотрит, не приставайте!
Это сказал полковник. Но Кирилл уже успел залиться краской. Стал быстро сматывать ремешок бинокля, как будто тем самым можно было запечатать окуляры, лишить их прозрачности. Черт… Как похож этот противный майор на того… братца Тамары. Тот тоже вчера смотрел не мигая: «Значит, так…» Но все равно, думал Оболенцев, все равно стало легко. И здесь будет легко. Приезжий полковник как-никак заступился. Сам!
И, гордо выпрямляясь, всматриваясь в серое озеро бетонки, Оболенцев услышал из динамика на пульте:
— Я ноль второй, разрешите выруливать?
Танин потом рассказывал, что его страшно поразило, как «фонарь», когда его закрыли, вдруг отделил кабину от остального мира. К самолету подъехал автомобильчик-фургон с аккумулятором, подключили кабель, и что-то тихонько запело, а потом послышался ровный напористый гул. Совсем даже не громкий, если сравнить его с тем, который прямо оглушает, когда ты на земле, возле самолета. Убрали колодки, и машина покатилась, но тут же, видимо, для пробы, Фигурнов притормозил, и самолет вздрогнул, точно с обидой, и мертво застыл; это длилось всего секунду — остановка, однако Танин со всей отчетливостью ощутил, какая страшная силища заключена в двигателе, как охотно она несет самолет вперед и в каком злобном нетерпении даже на миг умеряет его бег.
Он думал об этом и ощупывал камеру, лежавшую у него на коленях, а самолет катился куда-то вперед, кажется, развернулся, и та самая безмерная сила, которая так удивила Танина, потащила машину дальше, все дальше, и он уже хотел оглядеться, понять, что происходит, но вдруг истребитель словно воткнулся во что-то мягкое, в какую-то вату, и Танин, как был склоненным над камерой, так и полетел вперед. Нет, не полетел, удержали ремни, которыми он был привязан к креслу, но голова все-таки достала до чего-то твердого, металлического — переносицу пронзила резкая боль.
— Ох, — сказал он, — о-хо-хо…
— Что, Максим Давыдович? — поинтересовались наушники голосом Фигурнова.
— Ударился.
— А-а… Между прочим, я объяснял: следите за моментом выключения форсажа.
— Я слежу, — пободрее отозвался Танин.
— Чего уж теперь, все кончилось. А где Широков, видите? Справа и ниже. Видите?
Нет, он ни черта не видел сначала, Танин. Небо и небо. Белесо-голубое, как застиранная майка. Но потом вдруг стало ясно, что внизу земля — он различал зелень травы, темные неправильные фигуры лесов и изломанную нитку реки. И только теперь ему стало ясно, что взлетели и самолет находится довольно высоко, — нельзя было различить ни людей, ни машин, ничего мелкого. И он удивился, как быстро произошел взлет, чудовищно быстро, точно их с Фигурновым выстрелили из пушки.
— А мы не высоко? — спросил Танин как бы самого себя, потому что не видел того, к кому обращался, только ларингофоны подрагивали на ошейничке, обхватившем горло. — Аринск-то где?
— Ну вот, опять вы все забыли, Максим Давыдович! Действуем по программе… Разворот — и идем со снижением на Аринск… Там вы снимете…
Голос у Фигурнова был добрый, как у няньки. Даже убаюкивал немного. Ну да, подумал Танин, конечно, со снижением, и над городом оба самолета делают вираж, и я снимаю. Потом опять разворот, и, когда опять окажемся над городом, я снимаю опять. Мне разрешено снимать три раза.
Он поднял камеру, и сердце у него екнуло: неудобно. На земле казалось удобно, а тут — нет. Вот только так, если откинуть голову до упора о вершину бронеспинки, ничего; но в сторону много не повернешься, только если Фигурнов поможет самолетом, повернет, как надо, самолет…
Танин возился, прилаживался, намертво привязанный ремнями, с двумя шлемами на голове, и в тот момент, когда резиновый ободок приник наконец к глазнице, вдруг увидел в прямоугольнике кадра самолет. Даже вздрогнул — так неожиданно это случилось. И улыбнулся — уже, точно, сам себе, не Фигурнову: так не видел Славкин самолет, а с аппаратом в руках — пожалуйста. Тоже, братцы, профессию имеем, не как-нибудь!
Долго держать камеру на весу было неловко, и он опустил ее на колени, но теперь уже взгляд не отрывался от невесомо скользящего в пространстве самолета с ярко-красными цифрами на фюзеляже — «1» и «7». Виделся даже Широков — под плексигласовым колпаком, словно бы слившийся с машиной, словно он был частью хищно удлиненного фюзеляжа с острым обтекателем впереди.
— Приготовиться!
Танин снова поднял камеру, но теперь «семнадцатую» пришлось искать. Славка ушел вперед, но в кадре оказался шикарно — над городом хорошо виделись дома вдоль улиц, дворы, какой-то скверик, корпуса фабрики. Теперь его только не потерять, думал Танин, только не потерять…
— Делаем вираж! — приказал Фигурнов, и Танин понял, что это сказано не ему — Славке.
«Семнадцатая» тотчас начала красиво заваливаться набок. Ох, как красиво, подумал Танин, и включил камеру. Только бы пленка шла хорошо, только бы не засалатила камера! Ага, и фабрика теперь по-другому — трубы, трубы было видно… Но что же Фигурнов? «Семнадцатая» выровнялась, опять невесомо пошла вперед. Ах да, была же команда: «Конец виража». Ну ладно, повторим еще раз.
Танин положил камеру на колени, но тотчас снова вскинул ее. Как жаль, что неудобно, думал он, и пытался прицелиться в «семнадцатую». Неужели не получится, ох, неужели…
А самолеты, казалось ему, делали чудеса. Снова набрали высоту, поравнялись, и «спарка» вдруг мягко провалилась, нырнула под «семнадцатую» и оказалась с другой стороны от нее. Разворот — и опять пошли рядом, и Танин смутился вдруг, вспомнил, что это же для него истребители перестраивались так, он сам же просил, чтобы лучше было по солнцу, чтобы лучи не попадали в объектив. «Но я, кажется, снял, — говорил он сам себе, — кажется, ухватил, когда ныряли под Славкин самолет. Не может быть, чтобы не уловил!»
А внизу снова был Аринск, и Фигурнов скомандовал Широкову, и Танин снимал и снимал, не обращая внимания на слова в наушниках, а теперь вспомнил и про это, про разговоры. Как ему объяснили, он сам сможет переговариваться только со своим летчиком, но будет слышать других. Пусть, ему не мешало, даже интересно. Он снимает, а они говорят, Фигурнов командует, и Славка радостно, похоже, что радостно, отвечает: «Поря-я-док!» И еще с аэродрома спрашивают: «Ноль второй, как дела?» И Фигурнов басит: «Осталось последний раз». Там молчат, на земле, а потом наставляют: «Добро. Последний раз и идите домой. Сразу идите домой!»
Хорошо, думал Танин, пойдем. Мы сразу пойдем, но у нас остался еще третий заход. Мы снимем и сразу пойдем домой.
Самолеты опять неслись со снижением. Танин знал, что уже надо приготовиться. Знал, что включит камеру, как только услышит Фигурнова. И вдруг услышал Славкин голос:
— Я семнадцатый… Остановился двигатель…
Кому это он? Танин ждал, что Фигурнов вот-вот скомандует, и держал камеру на весу. Но опять раздался другой голос, тот, с земли:
— Семнадцатый, высота?
— Пятьсот… Близко город… В кабине дым…
Танин чувствовал, что еще секунда — и он ничего не успеет. Включил камеру и выгнулся весь, сколько позволяли ремни, чтобы не выпустить «семнадцатую» из кадра. А в наушниках уже неслось без пауз:
— Семнадцатый, высота?
— Триста. Дым… дым в кабине.
— Я ноль второй. Вижу огонь на семнадцатом… Он горит!
— Катапультируйся, семнадцатый! Прыгай! Приказываю прыгать!
— Город… — не соглашался Славка. — Подо мной город!
И тут — Танин даже удивился, как ему стало удобно снимать, — спарка словно бы удвоила скорость, почти поравнялась с «семнадцатой». Фигурнов, странно молчавший про съемки Фигурнов, будто бы проснулся и, как опытный ассистент оператора, управляющий краном, накренил самолет. Даже рукам стало удобнее, подумал Танин. Вот только земля очень близко, так ведь можно и врезаться в нее, точненько в дома можно вмазать, в улицы, в эту фабрику с трубами. И привет!
Его вдруг кинуло в сиденье, обжало костюмом, он почувствовал, что пошли вверх, круто вверх, и в прямоугольнике кадра успело только мелькнуть что-то красное и сразу черное — столбом, словно от горящей нефти.
Но это было всего мгновение. Дальше пошло небо — далекое, голубое, тихое…
«Все-таки он не зря приехал, — подумал Оболенцев о полковнике из штаба округа. — Все-таки им хлопотно с нами». И даже посочувствовал мысленно полковнику, когда тот наклонился к Понизовскому, велел передать, чтобы самолеты не задерживались, сразу шли домой. «Ответственность, — подумал Оболенцев. — Груз ответственности что-нибудь да значит».
А за широкими стеклами СКП было так покойно, никто не собирался взлетать. Зеленая трава и серый бетон. Кирилл смотрел вдаль и не понял, отчего рядом задвигались, заволновались и вдруг застыли. И почему полковник протянул вперед руку, как бы пытаясь выхватить микрофон у Понизовского. В это же надо было вникнуть: «Пятьсот… Близко город. В кабине дым…» И Оболенцев дернул за рукав майора с красной повязкой, вместо которого за пультом сидел все время Понизовский, а теперь и того сменил приезжий.
— У кого… дым?
— У Широкова, не слышите, что ли?
Да, конечно, думал Оболенцев, я слышу. Полковник говорил «семнадцатый». Это Широков, Славка, и я приглашал его вечером в гости. А теперь под ним город… Почему же так было легко утром на реке, думал Кирилл. Разве можно, чтобы сначала легко, а потом вот так?
Внезапная боль пронзила его. Как два дня назад, когда позвонила Тамара. Но он не думал о причине этой боли, только чувствовал ее. И как прежде, быстро спохватился, нашел выход, спасительную версию, почему ему худо. «Теперь нам не дадут снимать, — думал он. — Теперь уж не дадут. Никогда». И навалился на стол с пультом, почти прижался к Понизовскому.
Он выпрямился, лишь когда полковник отшвырнул микрофон, когда все уже стояли в молчаливом ожидании. А потом полковник сказал:
— Инженера ко мне. И срочно отправить людей к месту падения.
Встали рано, но в Аринске были в десять, а может, в начале одиннадцатого: бегали смотреть на рухнувшую, сдернутую тросом колокольню, да еще час, наверное, про-завтракали и автобус ждали — Антон раз пять ругнул себя за то, что связался со Светланой. Один бы он, точно, садился теперь в метро, ехал дальше. Он и в РОНО, в плоский одноэтажный дом, вошел первым и по узкому извилистому коридору шел впереди, как будто ему требовалось найти инспектора, не Светлане. Она почувствовала, что он злится, и притихла; только когда заметила нужную табличку на двери, виновато произнесла: «Здесь».
В комнате, заставленной столами, сидели мужчина в желтой тенниске и строгая женщина с высокой прической. Женщина и сказала, не подняв головы, что нужного им человека нет, и еще — «Подождите». Светлана присела на краешек стула, а Антон остался стоять, теребя ручку своего чемодана.
Маленькие, как в деревенских избах, окна в комнате были открыты, за ними ярко отражала солнце немощеная улица и кричали мальчишки. Если прислушаться, можно было уловить далекий самолетный гул, но Антон не прислушивался.
— Может, в другой раз? — спросил он у Светланы и понял, что делает ей больно. Она только посмотрела в ответ — виновато и просяще.
Тогда-то и хлопнуло вдали. Антон еще подумал, что мальчишки разбили о камень электрическую лампочку. Он сам пацаном их бил ради этого звука. Но теперь, кажется, перед тем был еще какой-то звук, как будто рев даже, громкое гудение, но он точно не уловил.
Мужчина посмотрел в окно, а женщина так и не оторвалась от бумаг.
Мальчишки уже не кричали, только улица по-прежнему яростно отражала жаркое не по-утреннему солнце.
А минуты шли, томительные минуты ожидания. И что-то загудело опять, но по-другому, отчетливо было слышно, что это беспрерывно, надрываясь, стонет автомобильный гудок, а потом мимо окон, полыхая красными боками, промчались подряд две пожарные машины.
Светлана посмотрела на Антона, и он в ответ пожал плечами.
Зазвонил телефон, и мужчина — его стол стоял ближе к окну — взял трубку и долго слушал, потом удивленно и даже с восторгом спросил: «Да ну? За канавой? А фабрика — ничего?» Еще послушал и сказал: «Привет, заходи». Положил трубку и повернулся к женщине с высокой прической:
— Представляете, самолет сейчас разбился. За канавой. Чуть во двор фабрики не угодил.
А женщина, все так же не поднимая головы, сказала:
— Я всегда говорила, что они много летают. Днем, ночью. Вот и долетались!
И тут закричала Светлана. Антон даже испугался, заметив, как она изменилась в лице.
— Это он! Он!
Антон кинулся за ней следом — по узкому, изогнутому коридорчику и думал, что только он один понял, кого Светлана имела в виду — своего бывшего мужа. И ч т о имела в виду. Еще в училище, когда возвращались со стажировки, Антон услышал в вагоне, как рослый, охочий до спора дядька грозил кому-то, что назло, в отместку пустит свой самосвал с моста в реку, а сам из кабины не выпрыгнет. Он и реку похваливал, какая она у них глубокая, и все повторял одни и те же фразы, заикаясь, захлебываясь словами, — ну псих, форменный псих… Рындина, конечно, не поставишь с ним рядом, только ведь и самолет не самосвал: тут только ошибись, и все само собой обернется.
У выхода Светлана чуть не столкнулась о какой-то женщиной, а Антон с разбегу даже обнял ее за плечи, чтобы не сбить, и удивился, что в руках у женщины полные ведра, что она идет спокойно от колонки домой, когда… когда случилось такое. И тут же увидел такси. Машина ехала медленно, колыхаясь на разбитых колеях, и зеленоватый огонек за ветровым стеклом тоже колыхался, будто пританцовывал. Антон выбежал наперерез, замахал чемоданом, но шофер выглянул, предупредил:
— Я московский, если в Москву — поеду.
— В Москву, в Москву, — твердил Антон. — Только потом. А теперь прямо… Несчастье, понимаешь, шеф, несчастье! Я заплачу. Сколько скажешь, столько заплачу! Шеф! — И вытащил бумажник и удивился сам, какой он толстый от денег, и вспомнил, что большая часть их тут — на мотоцикл…
Шофер снисходительно молчал, и Антон грубо, он понимал, втолкнул Светлану на заднее сиденье и влез в машину сам, подгоняя шофера ехать, хотя и не представлял, где находится фабрика, и какая именно, и что значит «канава», которую упомянул говоривший по телефону.
Светлана молча плакала, крупные слезы катились по щекам, и она не догадывалась их вытирать.
Немощеная улица кончилась, колеса запрыгали на булыжнике, и такси поехало быстрее. По сторонам тянулись бревенчатые дома, на тротуарах люди собирались кучками, куда-то показывали. Шофер притормозил, справился, так ли они едут, и оказалось правильно; миновали плотину с темной, глубокой водой, за ней уже виднелся только кирпич, темно-красный кирпич фабричных зданий, еще старой, наверное, царской постройки.
За фабрикой сочно зеленел луг, дальше угадывалось опять что-то вроде реки, а может, и та самая канава. Показался и мост через нее с деревянными перилами и рядом автомобили — два милицейских и грузовик. Пожарные машины краснели за мостом, возле низкорослого леска. И еще было много людей у моста, целая толпа. Антон понял, что дальше никого не пускают, и если такси подъедет к мосту, то и его не пустят. Попросил шофера остановиться и пошел дальше пешком один.
Его вдруг озаботило, какая узкая дорога под ногами, типичная гать, только покрытая землей и мусором; значит, луг заболочен, и таксисту некуда будет деться, если приедут следом. Как тесно, думал Антон, луг широкий, а как тесно!
Его пропустили за мост. Он даже удивился, как просто пропустили его солдаты с малиновыми погонами внутренних войск, и решил, что это потому, что на нем авиационная форма, подумали, что он с аэродрома. Он свой, и ему можно… Что можно? Увидеть своими глазами? А зачем?
Он чувствовал, что шагает все медленнее, словно бы отдаляя свидание с этим леском впереди, с несколькими раскидистыми соснами и невысоким подлеском, с пожарными машинами, шлангами, змеящимися от них, с голубоватым дымком над обгорелой хвоей, с этой резкой, такой знакомой ему керосиновой вонью.
Отчего-то вспомнилась картинка в учебнике ботаники: две сосны, одна с тонким высоким стволом, а другая низкая, с просторной кудрявой кроной, и объяснение, что в лесу сосна тянется к свету и вырастает длинной, тонконогой, а растущей на опушке света хватает, вот она и не стремится вверх, сразу широко протягивает ветви… Этим, впереди, света хватало, подумал Антон, вот они и не стали расти; особенно вон та, толстая… Он подходил и все смотрел на косо срубленный ствол, наверное, в двух метрах от земли, и его удивляло, что дерево все-таки выдержало такой страшный удар — не вывалилось из земли с корнем, а только сломалось, ощетинившись кверху острыми смолисто-желтыми щепками.
Но так все время нельзя — смотреть только на дерево, он понимал, что нельзя, и наконец оторвал взгляд от сосны, миновал пожарную машину, касаясь рукой теплого темно-красного борта, и подумал, что знает, что́ увидит сейчас: так уже было в Ужемье, когда разбился замполит. Истребители разбиваются, в общем, одинаково, а ему, Антону, тогда пришлось первому наткнуться на злое, проклятое место… Вот и тут похоже: дымящиеся, искореженные куски белого металла — стали и алюминия, и все разбросано ровным слоем, точно проехал бульдозер и все разровнял по взрыхленной земле. И эта вонь, керосиновая вонь. Просто душит, даже вода из пожарных шлангов не помогает.
Два солдата с малиновыми погонами внутренних войск стояли возле сосны — не той, на которую так долго смотрел Антон, а целой, и перешептывались, показывали вверх, на опаленные огнем ветки. Антон подошел к ним и понял, что там, наверху, — самое страшное… Надо лезть. Он, Антон, тогда тоже лазил с солдатами и фуражку принес, когда уже был гроб, — его фуражку, замполита. Целехонькую. В высотном домике осталась.
Солдат вокруг стало больше, уже не с малиновыми, а с голубыми погонами — эти, значит, уже с аэродрома. Делать приехавшим пока ничего не приказывали, и они стояли кучками, боязливо оглядывая крошево металла, обгорелый подлесок, мешали пожарным. Антон подумал, что солдаты должны были приехать на грузовике, и забеспокоился — как же такси, могли столкнуть впопыхах с дороги, и тогда вытаскивай его полдня… Хотел посмотреть в ту сторону, где была легковушка-такси, но мешали красные бока пожарных машин, и он снова стал размышлять о том, что солдатам придется лезть на сосну, иначе нельзя…
Капитан-авиатор в начищенных на удивление сапогах оказался рядом, и Антон спросил как бы мельком, словно целую вечность служил с этим аккуратистом:
— Сколько лет ему было… ну, замкомэска?
— Какому замкомэска? — спросил капитан, и лицо его было строгим и обиженным, точно его преднамеренно хотели ввести в заблуждение.
— Ну, вот этому, — показал Антон на землю, на дымящийся металл, а потом на сосну.
— Замкомэска! Не успел дослужиться. Старший летчик. Широков фамилия. Славик Широков.
— Как? — спросил Антон и почувствовал, что у него внутри все сжалось в комок и вдруг разнеслось в стороны, неизвестно куда, оставив только пустоту, противную, словно разлитый вокруг керосиновый запах. — Как Широков?
— Увы, — сказал капитан. — Вон и номер его машины остался — семнадцатый… Над самым Аринском двигатель остановился, а он, вишь, куда дотянул, не задел никого!
— Не может быть!
— Отчего же не может, вон же, говорю, как назло, помер остался, весь целиком — семнадцатый. Он на семнадцатой машине летал, Широков, и на КП успел доложить, что падает, что ничего уж сделать не может… А Рындин, его замкомэска, сегодня не летал, я его сам недавно видел.
Вот уж наверняка не надо было торопиться с этой вестью, но Антон бежал, задыхаясь, по гати, через мост, мимо милицейских машин, сквозь толпу и опять по гати, И все это время перед его глазами метался, прыгал, застилая все вокруг, дюралевый лист с рваными краями, о большими, четко выведенными киноварью цифрами: «1» и «7».
Семнадцать, семнадцать… Такси, чтобы разъехаться о аэродромным грузовиком, сдало задним ходом и теперь стояло в конце мощенной булыжником улицы, у краснокирпичного здания фабрики. Метров на пятьсот отъехало, наверное, и Антон вконец запыхался, когда добежал, когда рухнул, просто рухнул на сиденье. И еще не поехали, еще шофер не включил скорость, как Светлана спросила — шепотом, но это было хуже крика там, в РОНО:
— Ну что?.. Он?
— Слава, — сказал Антон и почувствовал, как жжет ему глаза, прямо, как кислотой, жжет. — Слава Широков…
Они добрались до Москвы в пятом часу. Антон велел таксисту прежде ехать на Метростроевскую, где жила Светланина тетка, думал, сам сразу поедет дальше, но спохватился, дал шоферу трояк, кроме положенного, и повел Светлану в подъезд. Он держал ее за локоть даже в просторном лифте, словно она была тяжело больна, и косился в зеркало, на свое и ее отражение, и думал, что она и впрямь больная — всю дорогу не проронила ни слова.
Квартира была коммунальной, со множеством звонков и табличек на двери. Открыла им горбатенькая сестра Светланы, будто бы и не удивившись появлению незнакомого офицера, только многозначительно поджала и без того тонкие, бескровные губы. Потом появилась тетка, тоже тонкогубая, но она хоть поздоровалась. Антон вконец сробел, оказавшись в неестественно чисто прибранных комнатах, вернее, в одной, когда-то перегороженной, и все тревожно поглядывал на большую картину, изображавшую лунную ночь на реке, на бронзовые подсвечники в виде львов, сидящих на задних лапах, и стеклянный шкаф, набитый фарфоровыми чашками.
Светлана пошепталась с теткой и легла на кушетку, лицом к стене, а тетка принялась подробно расспрашивать Антона, кто он и как оказалось, что он объявился у нее в доме вместе со Светланой. Сначала Антон врал не очень понятное даже ему самому, то и дело оглядывался на Светлану, но старая женщина спокойно и методично, точно следователь, вывела его на дорожку правды, и он рассказал все, что знал про Широкова, и как Светлана оказалась в Успенском, и как разбился самолет — за городом, хотя мог упасть на дома и погубить очень многих.
Горбатенькая собрала чай, Антон по инерции рассказывал уже и про свою жизнь, про Ужемье и про дочек, Саньку и Марину, и что Ане, жене, скоро рожать. Светланина тетка сходила в другую комнату и принесла оранжево-зеленый плед, укрыла им племянницу, и Антон подумал, как хорошо, что Светлана уснула. На столе стояла вазочка с вареньем, он один съел его почти все, хотел попросить еще чая, рассказать заодно и про сестру и как он ловко справился с Оболенцевым, но вдруг застеснялся и начал прощаться.
В Грохольском Антон объявился в девятом часу. Томка, с распущенными волосами, в домашнем халатике и шлепанцах, набросилась на него, как только он переступил через порог:
— Явился, братец! Ну, знаешь… Лучше бы уж и не приезжал! На сколько, сказал, в свою Электросталь уедешь? На день, от силы на два? А теперь который?
Толик стоял в дверях комнаты, улыбался:
— Ладно, не кори его. Пусть лучше спляшет.
— Как это не кори? Я волнуюсь, Анька там без него рожает, так он еще по корешам отправился! По бабам, а не по корешам!
— Да ладно, покажи лучше телеграмму, — настаивал Толик и не утерпел, сам вынес из комнаты листок: — На, читай.
«АНЯ РОДИЛА ДЕВОЧКУ РОДЫ ПРОШЛИ ХОРОШО РЕЗОЛЮЦИЯ».
Буквы сливались, и Антон все перечитывал телеграмму, радуясь тому, как четко, жирно было напечатано слово «ХОРОШО».
— А кто это — Резолюция? — спросил Толик. — Или что?
— Соседка, — сказал Антон. — Ее зовут Люция, а мужа — Резо, сокращенно, правда; полностью — Реваз. Вот она и подписывается так, вместе оба имени и его первым. Для выражения чувств. — Помолчал и растерянно прибавил: — Но почему же девочка?
— Потому что бракодел! — донесся из кухни Томкин голос. — Даже запомнить толком не можешь, когда жене родить… Три недели осталось! А еще в политехническом учился!
Сестра быстро накрыла на стол, поставила среди тарелок початую бутылку водки — ту самую, из которой пили за Антонов приезд. Прикончили ее быстро, и Антон, разгоряченный, вспотевший, вдруг почувствовал, как зверски устал. Так бы и заснул прямо на стуле. Но Томка, молодец, быстро постелила на диване, и, прежде чем свалиться на скользкую простыню, он успел спросить у Толика — на балконе, когда курили:
— Старик, а у вас что, не пойму, — лады?
— Как видишь.
— А что ж тогда прежде? Бой местного значения?
— Да нет. На полный серьез… Я уж решил — все. Черт его знает как мне на другой день в голову пришло. Вернулся домой и прямо с порога говорю ей: «Значит, так. Ты сейчас сядешь и напишешь заявление, что уходишь с киностудии».
— А она что?
— Да она какая-то прямо не своя была. Взяла тетрадку и говорит: «Диктуй». Я и продиктовал: прошу, мол, уволить по собственному желанию…
— А потом что?
— Потом реветь начала. Весь вечер ревела и все приговаривала… ну, что любит меня, что лучше меня никого нет и не может быть…
— А заявление отдала?
— Сразу. Сегодня, говорит, и бегунок весь заполнила.
Антон молчал. Ему снова привиделся дюралевый лист с рваными краями. Огненные цифры прорывали душную темноту: семнадцать, семнадцать… И стало вдруг обидно, он не понимал, отчего обидно, и наконец вспомнил — вот так же он почувствовал себя, когда добежал до такси возле фабрики, когда Светлана спросила шепотом: «Ну что?.. Он?» — вот отчего так жгло глаза, словно кислотой, — от обиды. За Славку, за то, что у него могло быть впереди. И за Светлану и за то, что и у нее могло быть впереди.
Говорить с Толиком сделалось неинтересно, и он сказал, сплевывая на окурок, гася его:
— Ладно, живите.
На другой день была суббота, и они втроем объехали штук шесть универмагов и все купили, что было в Анином списке: и шубейку Марине, и теплую шапку Саньке, и тюль на занавески, и много еще всего. Антон не скупился, тратил деньги вовсю, хоть и не сказал сестре и зятю, что это из заначки, из прикопленного на мотоцикл.
Только вот сапог Ане не нашлось. Были в обувном на Куусинена отечественные, и голенище широкое, по мерке, но Томка не захотела брать, сказала, достанет через знакомую импортные, скорее всего, французские, и пришлет посылкой.
Успели днем завернуть и на вокзал, потомились в очереди к окошку военного коменданта, и Антону повезло, достался все же один-единственный, последний билет на мурманский поезд.
В тот же день он уехал. Вернее, на следующий, ночью: в час и две минуты. И когда поезд вот-вот должен был тронуться, когда проводница загоняла пассажиров в тамбур, сунул Томке бумажку.
— Телефон там записан, — сказал он вместо прощальных слов. — Позвони и, если что, помоги.
Томка стояла рядом с Толиком, чуть впереди, махала рукой. Она ничего не ответила Антону, только кивнула, как бывало в детстве; он ведь не просил — он был просто старший брат, и его полагалось слушаться.
Фильм Оболенцева вышел на экраны в марте. Но еще зимой, сразу после премьеры в Доме кино, газеты стали давать рецензии, а по телевидению, на кинопанораме, показывали самого Оболенцева, и он рассказывал, какие задачи ставил перед собой, и как их решал, и почему «Распаханное небо» считает важным этапом в своей творческой биографии. Потом в кинотеатрах было битком, и появилось сообщение, что фильму присуждена премия.
Почти каждый день на студии Кириллу давали пачку писем от зрителей, и он тут же, в тесной редакторской комнате, мельком просматривал их, шутил, что зря он не актриса, вот бы актрисе такую популярность и столько поклонников, и просил пожалеть его, не заставлять отвечать на вопросы и приветы киноманов.
Только одно письмо прочитал внимательно, сунул в карман и быстро ушел. Впрочем, он зря сделал из письма тайну. Любому, кто посмотрел на конверт, ничего бы не сказал обратный адрес — какое-то Ужемье, номер войсковой части и фамилия: Сухарев А. Н. Ничего особенного не сказали бы постороннему и строчки на вырванном из школьной тетради листке:
«Посмотрел вашу картину, Кирилл Константинович. Спасибо, что пропагандируете нашу профессию. Но пишу-то я вообще не для того. У вас в картине много наснято полетов, и особенно, как проходит удачное испытание нового истребителя. Красиво получилось. Вот только, если присмотреться, на экране все время самолет с номером «07», а потом «17» и опять «07».
Кирилл Константинович, «семнадцатый» — это ведь Славы Широкова самолет, вы, значит, его в тот последний день и снимали. Но зачем же тогда в картину вставили? Он ведь всерьез падал, Широков, по-настоящему. Зачем же вы так, а?»
Ответа на свое письмо Антон не получил. Он с тех пор вообще ничего не слышал про Оболенцева, хотя и мог кое-что узнать. Томка теперь работала в парикмахерском салоне, и к ней по старой памяти заходили причесываться подруги с киностудии. Они рассказывали, что Оболенцев со студии не уволился, но и снимать ничего не снимает. Вернулся в театр, где работал еще до режиссерских курсов, и с успехом поставил подряд два спектакля.
А еще говорили, что Оболенцев написал пьесу и тоже сам хочет ее ставить. Как называется пьеса и про что она, никто не знал. Кирилла видели в Аринске еще раз — после того, как он приезжал на премьеру своего фильма в кинотеатр «Встречный». Он долго стоял возле памятника в вокзальном скверике, хмурился, уходил и появлялся снова, как будто хотел что-то спросить у Славика Широкова.
Была поздняя весна, кусты боярышника оделись листвой. Рядом, на скамейках, сидели люди. Они отрывались от газет, от детских колясок, участливо поглядывали в сторону Оболенцева.
Он уехал двенадцатичасовой электричкой, самой удобной: после Купавны у нее всего одна остановка.
1972—1974
Посыльный передал, что меня вызывает командир; я ответил: «Хорошо, иду» — и почему-то вспомнил отчима: тот сердился, когда его вызывали — завгар, диспетчер или в профком. Вот ты работаешь, говорил отчим, и все вроде бы зависит от тебя самого, а раз вызывают, раз кто-то может вызвать, значит, ты пешка, зря стараешься.
Я шел и думал: «Зачем?»
Тогда еще не истек мой первый месяц в дивизионе. Другие офицеры тоже, правда, не вышли в ветераны, новую технику приняли только-только, перед самым моим приездом, и еще побаивались ее — свеженькую, с острым запахом заводской краски. В тот год так случалось со многими: служил человек артиллеристом или в авиации, ни о чем другом не задумывался, и бах — ракетчик. Только Евсеев, командир дивизиона, ничем не обнаруживал перемены в своей судьбе: говорили, он и прежде был такой, с виду его будто бы ничто и никогда не задевает. Ну и мне с моим дипломом чего теряться? «Эпоха становления» даже нравилась. Кругом суета, тут мучаются, там переживают, а у меня одна забота — сказануть при Евсееве что-нибудь эдакое, понаучнее, пусть помнит, что инженер у него не из переученных пушкарей, — первого законного выпуска.
И вдруг заболел один техник. Вот в то самое утро, когда его повезли в госпиталь, Евсеев и вызвал меня.
Он стоял в своей любимой позе — прислонившись спиной к подоконнику, папиросный дым чуть застил его лобастую, уже тронутую сединой голову.
— Слушай, Корниенко, — сказал. — Не нравится мне, как ты работаешь!
От неожиданности я покраснел и переступил с ноги на ногу. Сам не знаю почему, — когда себя неловко чувствую, начинаю топтаться.
— Так из тебя инженер не получится, — добавил Евсеев.
Я покраснел сильнее и опять задвигал ногами. Даже вспоминать неловко — будто собирался танцевать. Но командир что говорил? Инженер не получится. Это когда я почти что месяц инженером в дивизионе! Затанцуешь.
— Ты как профессор. Операторы не знают, что за чем включать, — давай Корниенко. Технику лень самому разобраться — опять Корниенко. Прибежишь, дух не переведешь и — пожалте, лекция. Говоришь, говоришь… а надо сесть да показать!
— Разрешите, товарищ подполковник, — не выдержал я. — Вы же сами говорили, что моя основная обязанность…
— Помню: учить людей. Ну и учи… С толком! Не разделяй знания и навыки. Так, кажется, по педагогике вам преподавали?
Я растерянно смотрел в окно. При чем тут педагогика? В училище многому учили. Выходит, зря.
У входа в казарму, по ту сторону узкого скверика остановился командирский газик. Из кабины вылез шофер Лацемидзе — без пилотки, с расстегнутым воротом, одернул несвежую, в пятнах гимнастерку, заулыбался и что-то закричал проходившему мимо солдату.
— Так вот, — продолжал Евсеев, — для пользы дела садись-ка ты, братец, на место заболевшего техника. Прямых обязанностей я с тебя не снимаю, но и за приемники, за передатчики спрошу на полную железку. А потом другой аппаратурой займешься. Станешь всюду с закрытыми глазами мараковать — цены тебе не будет…
Подул ветер, и створки окна захлопнулись, пригасили шелест тополей. Евсеев снова растворил окно и заметил свою машину. Громко позвал:
— Лацемидзе, у тебя все в порядке? Скоро поедем.
Что ответил шофер, я не расслышал, и позавидовал ему: залезет на пропахшее бензином сиденье, раскроет какой-нибудь замусоленный, зачитанный детектив и будет читать, ожидая командира, а тот придет и не скажет, хороший Лацемидзе водитель или плохой, — просто куда ехать и долго ли снова ждать.
— Ты что? — спросил Евсеев.
— Я? Ничего…
— Ну, раз ничего, тогда шагай.
В кабину, где отныне мне полагалось работать, я пришел после обеда. Сложил горкой инструкции, подпер голову руками и так сидел, глядя в угол. Вспомнилось: актовый зал, строй в ниточку, и начальник курса торжественным голосом выкликает нас по очереди, а у стола, застланного зеленым сукном, стоит генерал — невысокий, серьезный такой, со множеством орденских ленточек на кителе — и вручает дипломы. До буквы К далеко, но каждый раз, когда к столу идет очередной выпускник, мне страшно хочется переступить, еле удерживаюсь, чтобы не нарушить заученную ровность строя, а когда по алфавиту настает моя очередь, с трудом отрываю ноги от пола, подхожу к генералу и, вместо того чтобы взять диплом левой рукой, как наставляли, беру правой. Генерал протягивает мне руку, и я никак не могу сообразить, что надо сделать, чтобы не ответить на рукопожатие левой. Проходит целая вечность, пока я перекладываю синюю книжицу и коробочку со значком из руки в руку, а генерал негромко подбадривает: «Диплом инженера получают один раз в жизни, но все же не стоит так волноваться».
Действительно, не стоит, думал я теперь. Какой диплом, какая наука? Вот инструкции, надо вызубрить порядок регулировки, и Евсеев будет доволен. Чрезвычайно просто!.. А потом и вовсе перейти в операторы, вон на место того, когда отслужит, — Жерехова. Сопит, сердечный, протирает панели и не ведает, какое счастье ему привалило: практика, каждый день практика!
Солдат будто почувствовал, что мысли мои коснулись его персоны, робко спросил:
— А вы, товарищ лейтенант, заместо нашего техники будете работать или так посидеть пришли?
Это уж было слишком, совсем не вытерпеть.
— Я «так» никогда не сижу! И «заместо» твоего техника тоже, вообще говоря, положено кому-то работать, Или думаешь с новым почином выступить: оператор работает за себя и за техника?
Жерехов смотрит испуганно.
— Какой почин? Я ни с каким почином не выступал…
Мне стало неловко — он-то при чем?
— Ну ладно, прости… Показывай, что тут у вас и как, начнем разбираться. А то, глядишь, другие расчеты обгонят. Вы ведь вроде шли впереди?
— Шли…
Я начал осматривать блоки; увидел замененную деталь и поразился, как тщательно выполнена замена. Я считал себя классным радиолюбителем, но даже в том приемничке, с которым возился целый год и который за качество монтажа попал на окружную выставку, провода были заделаны хуже.
— Это ты или техник? — спросил я у Жерехова.
— Техник, — ответил он равнодушно. — Но больше я таким делом занимаюсь.
В кабине стало тихо. Я уныло листал инструкцию. Взгляд скользил по перечню действий, но вместо нужного значения слов на разные лады читалось: «Чтобы быть инженером, надо: а) Работать техником; б) Научиться изящно заделывать концы проводов, как это делает рядовой Жерехов…» Еле дождался конца рабочего дня. А тут еще в дверь заглянул капитан Корт, секретарь парторганизации дивизиона и мой сосед по квартире, спросил, помню ли я, что сегодня собрание и что мне как инженеру надо выступить, а я, конечно, забыл, бог знает что на душе творилось, но ответил, что помню, а насчет выступления не обещаю.
— Ну, это ты брось, — сказал Корт и ушел.
Мы обычно собирались в ленинской комнате; парторганизация в то время была небольшая, и все умещались за двумя столами, составленными углом. У меня было привычное место — там, где соединялись столы, а теперь я ушел на самый дальний конец; сидел хмурый, безучастно смотрел на кумачовые плакаты. Хорошо еще, не выбрали в президиум — просто неприлично было бы с такой физиономией сидеть в президиуме, да еще когда обсуждались сроки готовности к боевому дежурству. В перерыве Корт сказал:
— Так я записываю?
— Не надо… я не буду выступать.
— Ты что, заболел?
— Да.
Устраиваясь на своем месте, я заметил, как Корт, поглядывая на меня, что-то сказал Евсееву. Тот выслушал, посмотрел в мою сторону и неожиданно подмигнул. Он всегда умеет, наш командир, выкинуть такое, что не предвидишь заранее, и мне ничего не оставалось, как улыбнуться в ответ. Не от радости и счастья, разумеется; улыбка получилась такая, будто я секунду назад сжевал кислое яблоко.
Когда пришел домой, Андрейка, сын, уже спал. Стараясь не шуметь, я расстегнул ремень, портупею и стянул гимнастерку. Лида — это моя жена — молча ходила из комнаты в кухню и обратно, собирала ужин. Она всегда молчит, пока не накормит меня. В общем, это хорошо: постепенно переходишь на домашние рельсы, служебные заботы отходят на задний план, не мешаются с житейскими делами.
Теперь молчание было вдвойне приятным. В открытое окно доносились звуки радио, — наверное, от Савельевых, что живут этажом выше, у них никогда не выключают радио. Звуки долетали разрозненные, то затихали, то усиливались, будто приемник носили по комнате, и я вспомнил, как отвечал на экзамене об эффекте Доплера — изменении частоты колебаний с изменением расстояния. Экзамен был зимой, стояли сильные холода, и я чуть не отморозил ухо, когда бежал из общежития в училище; загадал: если выдержу, не опустив ушей у шапки, значит, сдам.
— Садись, инженер, — сказала Лида и поставила на стол тарелку с помидорами.
Есть не хотелось. В голове кругами ходили слова длиннющей речи, обращенной неизвестно к кому. Наконец я не выдержал, встал из-за стола и начал укладываться спать. Лида удивленно спросила:
— Что с тобой, инженер?
— Неужели у меня нет имени? Напоминаю: меня зовут Ни-ко-лай!
— Злиться можешь в одиночестве, — сказала Лида и ушла на кухню.
Я погасил свет и лег на кровать лицом к стене. Скоро Лида вернулась и легла тоже — обидчиво, стараясь не касаться меня.
От ковра на стене веяло душной теплотой; пробили часы на Спасской башне, и радио у Савельевых умолкло. Лида уже давно спала. Я лежал с открытыми глазами, прислушивался к звукам, долетавшим с близкого к дому шоссе, считал проезжавшие в ночи машины. Но сон все равно не шел. За окном посветлело; я решил встать и пойти побродить по росе в яблоневом саду — там, за крайней улицей нашего военного городка. И показалось, что я уже в саду, уже слышны голоса птиц, проснувшихся на заре, и видна вылезающая из-за дальнего леса раскаленная краюха солнца, и следы мои тянутся по белесой от росы траве — ровные, отчетливые, потому что я не так уж плох, как думает Евсеев, и вовсе не разделяю знаний и навыков. Просто у меня еще не было возможности показать себя. Но я покажу, покажу…
Когда проснулся, часы на тумбочке показывали, что до утреннего построения осталось пятнадцать минут. Я стал быстро одеваться. Лиды и Андрейки дома не было — обидевшись, жена ушла гулять с сыном пораньше. Возможно, в тот самый сад, в который я собирался сам на рассвете.
Не знаю, правда ли, что утро вечера мудренее, — от вчерашних мыслей остались смутная тревога и единственное желание, чтобы никто не трогал и можно было спокойно заниматься делом — нравящимся или ненравящимся, не имеет значения. Так, во всяком случае, мне хотелось отныне жить.
Офицеры были уже в сборе. У входа в казарму стояли, выстроившись, солдаты и сержанты. Солнце высветлило их лица, выгладило складки на гимнастерках, и они казались какими-то особенно бодрыми, чистыми, довольными.
Корт налетел на меня.
— Ты сегодня техников проверяешь, да? Не забудь сказать, если что выявится, я план по решению собрания готовлю. — Он заглянул в записную книжицу и ткнул в нее авторучкой: — И еще ты должен к вечеру сдать мне план по военно-технической пропаганде. Понял?
— Это вопросы к коммунисту Корниенко или к инженеру под той же фамилией? — мрачно сострил я.
— А-а, не дури! Конечно, к инженеру.
— Тогда, кстати, кто будет проверять техника по передатчикам?
— Зачем же проверять? Ты сам теперь этим делом занимаешься, Евсеев здорово придумал. Действительно, кто, кроме тебя, справится с двумя должностями?
Я не знал, что ответить: получалось, будто мой перевод в техники не ссылка, а почетное повышение. Корт, во всяком случае, так и определил: «Кто, кроме тебя, справится с двумя должностями?» Но мне-то Евсеев долбил только про одну сторону: чтобы я сел на место техника. Универсальное, черт возьми, решение!
Подъехали грузовики, и все стали садиться. Жерехов, увидев меня, заулыбался и услужливо уступил свое место на передней скамье. Всю дорогу до позиции техники и солдаты громко переговаривались, но я не вникал в смысл их слов; вопреки утверждению Корта, старался удержать в мыслях прежнее: обиду на командира. Он принял решение, и я тоже. Баш на баш.
Жерехов открыл дверцу кабины и пропустил меня вперед; я поднялся на высокий порог одним рывком — постарался, чтобы на глазах у солдата вышло половчее. Чуть подождал, осмотрелся, хотел приказать операторам, чем заняться в первую очередь, но в светлом проеме показалась коротко стриженная голова лейтенанта Гонцова, техника из другой кабины. С явной усмешкой обращаясь ко мне на «вы» — мы были в равных званиях и почти однолетки, — Гонцов спросил:
— Сказали, проверять будете. Может, сейчас начнем? А то мне в наряд заступать.
Я поглядел на него с досадой — выбрал время! — протиснулся мимо Жерехова и спрыгнул на землю.
Солнце стояло еще невысоко; дальний лес, прикрытый плотными облаками, казался совсем темным, а широкое пространство луга перед ним, наоборот, желто светлело, и оттуда, с недавнего покоса, доносился запах подсыхающего сена. И так же покойно, как выглядело все вокруг, под шиферным навесом тарахтел дизель — однотонно, с почти бесплотным выхлопом, словно убаюкивал сам себя.
Гонцов прошел в дальний угол своей кабины и вопросительно уставился на меня. Губы его сомкнулись в тонкую линию, лицо выражало нетерпение и досаду. Других техников и операторов в кабине не было.
— Кто на склад ушел, а кто в наряде, — пояснил Гонцов, демонстрируя завидную способность отвечать на вопросы, которые ему не задают.
Я мучительно соображал, с чего следует начать. Проверять знание инструкции? Но для кабины аппаратуры наведения я их и сам толком не знал. Правда, третьего дня у Гонцова забарахлил усилитель. Исправлять пришлось мне, я невольно запомнил несколько параграфов, так что можно начать с них. А потом?
Решил проверить параметры — характеристики аппаратуры. Вообще говоря, главная задача всех, кто работает в кабинах, — держать параметры в заданной норме, не больше и не меньше, чем указано в инструкциях, только тогда ракета попадает в цель.
— Может, с параметров начнем? — спросил Гонцов, как бы снова перехватывая мысли.
Он уверенно, хотя и не очень быстро, включил тумблеры, задвигал рукоятками. По экрану осциллографа побежал ярко-зеленый луч. Я сделал его четким и подогнал по масштабу. Гонцов принялся подключать цепи.
Импульсы на экране меняли форму, плыли то важно, размеренно, словно речные баржи, то вдруг скользили с быстротой гоночных лодок. Меня всегда завораживают эти изумрудные кривые. Пусть разбудят ночью, и я расскажу нехитрую механику их появления, но просто так, на экране, они мне кажутся сигналами из какого-то таинственного мира, оттуда, где люди марсианской наружности изъясняются одними лишь математическими знаками — радикал, синус, косинус, интеграл. Вот и теперь я с удовольствием рассматривал импульсы, особенно тот, идеальный по форме, что пришел от усилителя, который я сам исправлял. Гонцов тем временем раскрыл инструкцию и пододвинул поближе. Вот, мол, все работает, а домашние инсценировки экзаменов, право же, ни к чему. Я встретился с ним взглядом и подумал, что он определенно мог сказать: «Инсценировки экзаменов».
— Нет, так не пойдет, — воспротивился я. — Выключайте все и закрывайте инструкцию.
Гонцов недовольно повел плечами. Я накинулся на чего с вопросом, который знал, — порядок проверки усилителя. Он поднял глаза к потолку, опять сжал губы в ниточку. Надолго стало тихо. Я вспомнил: когда возился с усилителем, Гонцов или уходил курить, или чистил отверткой ногти. Занятый работой, я не придавал этому значения, да и помощь мне не требовалась, но теперь понял, что Гонцову тогда все было попросту неинтересно.
— Так, не знаете, — со злорадством сказал я. — А этот блок как проверить?
Гонцов торопливо заговорил. Я не очень твердо помнил нужную страницу инструкции, но по выражению лица техника чувствовал, что и он не уверен в правильности своих слов. Его выдавали в руки — он шарил пальцами по краю гимнастерки, словно искал шпаргалку. Наконец умолк и хмуро уставился на меня.
— Все, — сказал я. — Придется доложить командиру. — Спрыгнул с порога кабины и пошел к курилке.
Гонцов, однако, быстро догнал меня, уселся рядом на скамье, возле врытой в землю бочки с водой. Он явно ждал, не изменю ли я своего решения.
С луга, с недавнего покоса все так же сонно тянуло запахом сена; дизель электростанции выключили, и стало слышно, как чирикают воробьи. Гонцов не выдержал:
— А может, повремените докладывать? Я выучу… И потом, у меня сегодня именины.
Так и сказал: именины, а не день рождения, и я подумал, что его, наверное, крестили. И может, имя ему, редкое теперь, — Егор — дали в церкви. А дома мать говорила: святой Егорий скоро, ты именинник. Вот чертовщина! Святой Егорий — и ракетчик.
— А вас крестили? — спросил я.
— Что?
— Крестили, спрашиваю?
— Нет, — сказал Гонцов. — Я детдомовский.
Неподалеку солдаты перематывали катушки с кабелем, их терпеливо подбадривал сержант. Я прислушивался к его голосу и думал о том, что действительно не стоит докладывать командиру — рано еще.
— Ладно, — сказал. — Учите как следует.
— Законненько! — с радостью подхватил Гонцов. — От начала и до конца, потом в обратном порядке!
Тень его упала на воду в бочке — буро-зеленую, как в болоте, и снова там отразились облака и небо; цвет их был неестественный, приглушенный, словно увиденный сквозь дымчатые очки, и я вдруг подумал со страхом и болью, что фокус вообще-то не в том, что Гонцов не знает, а в том, что проверяющим был я. Законненько… А что, если бы поменяться ролями?
Швырнул окурок в бочку, в отражение облака, и встал со скамейки. Пора было возвращаться в с в о ю кабину, к Жерехову.
Отошел июль, день за днем укорачивался август, деревья желтели, и вечерами над городком, вскрикивая, тянули долгие стаи черных птиц. Но мы с летом не прощались. Для нас оно должно было кончиться не дождями, не палой листвой, а стрельбами, первыми боевыми стрельбами. Вот только их никак не назначали, будто забыли про евсеевский дивизион. Когда командира спрашивали, скоро ли поедем, он отшучивался, но по глазам угадывалось, что ожидание истомило даже его.
Однажды в воскресенье я взял у соседа ножовку, молоток и починил валявшийся в сарае стол. Поставил в угол комнаты, между диваном и кроватью, покрыл скатеркой, а сверху положил кусок текстолита. Еще через неделю на столе появились ящички с деталями, паяльник и настоящее шасси от телевизора «Знамя» — все это я купил, съездив в город, в порядке осуществления своей мечты — собрать телевизор с дальним приемом. У меня было припасено несколько схем из журнала «Радио», я хотел объединить их вместе и удивить сослуживцев чудо-аппаратом.
Каждый свободный вечер сидел теперь за своим столом. На коленях у меня устраивался Андрейка, тянулся к разноцветным сопротивлениям и конденсаторам, а я, стараясь не обжечь его паяльником, потихоньку монтировал детали.
Лида однажды спросила:
— Что-то ты довольный, инженер. Не злишься… — И, не дожидаясь ответа, напомнила: — Лежал ночью, отвернувшись к стене, а мне было страшно. Казалось, произошло что-то непоправимое, но я боялась, спросить — что. А теперь все время улыбаешься. Странно.
— Я действительно думал, что жизнь не задалась. Как тебе сказать?.. Меня Евсеев в техники перевел. Ну, не совсем, а перевел. Понимаешь?
— Где уж мне, — обидчиво отозвалась жена. — Целый день с Андреем да на кухне. Не смотри так. К празднику, говорят, ателье откроют, пойду работать.
— В ателье? Работать? Пой-де-ешь! — запел я, радуясь отличному, как мне показалось, предложению Лиды. Она ведь окончила техникум легкой промышленности, работала в Энске в самом большом ателье. Конечно, здесь будет не то, но я уже представлял, как она примеряет заказчицам пальто и платья у больших, ярко освещенных зеркал, и думал, что хорошо бы кусты посадить возле донов, с осени, — сирень там, жасмин, черемуху, и чтобы весной — все в цвету… Что вам е щ е тогда будет нужно, товарищ Корниенко? Чтобы не повторился м у д р ы й разговор с Евсеевым? А он и не повторится. Такие разговоры между дельными людьми случаются всего один раз, потому что важен ведь не разговор, а вывод, да. Инженер-лейтенанта Корниенко отныне голыми руками не возьмешь!
Ну а потом — стрельбы, приказ получили шестого сентября.
Эх, если бы не писать дальше, тут бы и поставить точку! Я не стремлюсь в писатели, в мою задачу не входит живописать характеры, сталкивать их и разводить, хитроумно воссоздавать на бумаге будто бы реальную действительность. Да и хватило бы морали на рассказ, на повесть? Мне вообще кажется, что все случившееся касается меня одного; если бы не желание получше разобраться в себе, в своем прошлом, а значит, и в будущем, я бы не стал копаться в событиях того лета и осени. Только это и придает мне храбрости двигать свои записки дальше.
Так вот, стрельбы. Мы оставили свой городок и целым эшелоном, как во время войны, приехали на полигон. Здесь еще стояла по-летнему яростная жара. Пыльная степь с редкой травой плоско убегала во все стороны, и верилось, что за горизонтом, до края земли, ничего другого нет, та же степь.
Мы работали в душных кабинах, обливаясь потом. Вентиляторы натужно гудели, будто обещали, что вот-вот остановятся и тогда наша электроника разом выйдет из строя, сгорит, как сгорают у фотографов лампы-вспышки. Техник все еще был в госпитале, и мне приходилось, как и прежде, заменять его. Но я даже радовался длительной тяжести двух должностей. Теперь хотелось доказать Евсееву не то, что он напрасно унизил меня, инженера, а то, что я могу хорошо работать всюду.
Корт спросил:
— Ты что все время улыбаешься? «Москвича» по лотерее выиграл?
— Произошло нечто более значительное, товарищ капитан. В тяжких учебных буднях я обретаю уверенность и стойкость истинного бойца.
— Ишь ты, — удивился Корт, — как торжественно!
И будто кто поймал меня на слове — в тот же день объявили тревогу.
Когда завыла сирена, я занял место в кабине одним из первых. Рядом деловито возились операторы. Подали команду о предбоевой проверке, я уже принялся за дело и вдруг услышал, как кто-то подошел к двери, как подковки сапог цокнули о металлическую скобу. Наверное, проверяющий. Я встал, набрал побольше воздуха, чтобы доложить, но слова сами собой застряли в горле. Конечно, я не надеялся, что наблюдать за нашей работой придет сам генерал. Но и такого не ожидал: проверяющий — лейтенант-коротышка, да еще с таким знакомым лицом! Дробышев, Венька Дробышев, с которым я четыре года прозанимался в училище.
Мы с Дробышевым не любили друг друга. На третьем курсе меня назначили командиром отделения, и — так вышло — я здорово его прижал. Венька числился отличником, но все ребята знали, что похвальные отметки он добывает с помощью шпаргалок. Делал он их мастерски — крохотные, испещренные бисерными буквами и, видимо, такие понятные, что ему хватало нескольких взглядов из-под полы, чтобы без запинки вывести длиннющую формулу. Прошлому командиру отделения было все равно, так даже общий балл получался выше, и я бы, наверное, молчал, полагая, что в сущности тут вопрос застарелой вузовской традиции: кто их не писал — шпаргалки? Но однажды, когда мы готовились к экзамену в большой аудитории, Венька сам вызвал меня на бой. Я-то отличником не был, у меня никогда не получалось учиться на круглые пятерки, даже в школе, — может, оттого, что старался побольше понять и выдолбить надолго, а времени всегда не хватает. Вот и тогда разобрался до буквы, до последнего коэффициента в нуднейшей системе уравнений, и ребята попросили повторить, собрались кучкой возле доски, только Дробышев остался за столом, склоненный над своей ювелирной работой — изготовлял он «шпаги» открыто. А вывод был действительно трудный, его-то уж не спишешь на бумажный клочок; я позвал и Веньку к доске, но он рассмеялся в ответ, а потом, потягиваясь и зевая, сказал, что только дураки забивают память ненужной писаниной и телефонами знакомых, и еще добавил, что мозговые клетки не восстанавливаются. Ребята молчали, поглядывали на нас. И тут я неожиданно для самого себя произнес: «Иди лучше, поздно будет. Я твои шпаргалки все равно уничтожу». Венька все же не подошел к доске, и как-то это все забылось, но через час примерно я оказался возле его стола, когда он вышел в коридор, и вспомнил, что говорил прежде: замирая, открыл первую попавшуюся на глаза тетрадь и увидел там предмет нашего раздора. Сгреб всю пачку в карман и спустил в уборной… Венька, однако, промолчал, хотя я видел, каким бледным стало его лицо, — экзамен был на следующий день. Он получил первую свою тройку и только прошипел при встрече: «Ну, погоди же!..» Писал ли он шпаргалки по-прежнему, я не знал, но остальные полтора года учебы мы, в сущности, не разговаривали. И вот теперь — надо же! — сошлись, как на узком мостике.
Дробышев тоже узнал меня, но удивление не тронуло его пухлого, обгоревшего на солнце лица. Что он, специально выбрал кабину, где я работал? Ухмыльнулся и сделал от порога шаг вперед.
— Значит, ты? — спросил я вместо доклада.
— Я, — согласился он и вытащил из кармана часы «Молния» на цепочке. — Не доверяешь?
— Отчего же. Ты, значит, здесь служишь?
— Ага. Нашлось теплое местечко.
— Ты, я вижу, не изменился, — сказал я. — Лучше…
— Лучше начинал бы, — перебил Венька. — Времечко, оно бежит себе.
Я спохватился: действительно, нашел, когда беседовать. Отвернулся к шкафу с аппаратурой и стал смотреть на сигнальные лампочки. И вдруг мне показалось, что в настройке системы должна обнаружиться ошибка. Помнилось, прежде импульс был на пределе. А сейчас? Взял отвертку и начал поворачивать регулировочный шлиц, хотя делать это теперь ни в коем случае не разрешалось. Не разрешалось, а я вертел отверткой… Взгляд мой встретился со взглядом Жерехова, он молчаливо укорял: «Что с вами?» Спохватившись, я крутнул шлиц обратно и оглянулся на Веньку. Тот сидел на табурете возле столика, закинув ногу на ногу. Перед ним лежал самодельный блокнот — общая тетрадь, разрезанная пополам.
— Так-так, командир, — сказал Венька. — Двигай дальше. Ты, я вижу, неплохо инструкцию усвоил.
Меня кольнуло это «командир»; в училище ребята так звали скорее из уважения, чем по уставу, и Венька вспомнил давнее, несомненно, для того, чтобы подчеркнуть перемену в наших положениях.
— А кстати, чего это ты за техника вкалываешь? — ангельским тоном спросил он и покачал свои часы на указательном пальце. — Не справился или должности не нашлось?
Я все еще держал в руках отвертку; черт знает что ею натворил из-за нежданной встречи, а теперь этот вопрос — специально рассчитанный, чтобы побольнее задеть.
— Техник заболел. В госпитале.
— Бедняга, — сказал Дробышев, и по тону его голоса было нетрудно уловить, что «бедняга» относится не к технику, а ко мне, и что я оказался на новой должности конечно же по неспособности быть кем-то иным.
Но теперь я промолчал. Дробышев положил часы на стол и что-то писал в своей разрезанной надвое тетрадке. Только изредка, не глядя на меня, бросал каким-то деревянным голосом: «Так, так… Хорошо… Преотличнейше!»
В динамике щелкнуло, я быстро доложил о готовности кабины. Не успел договорить фразы, как посыпались доклады других, и то, что я успел первым, заставило меня улыбнуться — все-таки здорово получилось, что первый, Дробышеву нечего будет сказать. Конечно, ненужной регулировкой я дело подпортил, но не страшно, раз успел.
Прошло еще немного времени, и снаружи кто-то позвал Веньку.
— Иду, — ответил он и не тронулся с места. Морщил лоб и что-то строчил в блокноте.
Его еще раз позвали. Наконец он встал, в упор посмотрел на меня:
— Вот так, командир! — и выскочил из кабины.
Нас собрали в солдатском клубе — тесном, с земляным полом, с белеными стропилами, низко нависшими над рядами скамеек. Я сел в четвертом ряду. Впереди расположились командир, Корт и замполит, дальше теснились незнакомые спины и по-разному стриженные затылки офицеров с полигона.
Раздалась команда — и все встали. Вошел генерал. Он разрешил сесть и медленно пошел к невысокой сцене, где стояла тумбочка, покрытая куском кумача. Генерал положил на тумбочку кожаную папку, открыл ее и стал перебирать бумаги. Наконец поднял голову и начал говорить, не обращая внимания на документы, которые только что внимательно перебирал и которые лежали теперь поверх кожаной папки. Из слов его выходило, что мы, то есть наше подразделение, достойны похвалы; за довольно короткий срок сложная, новая техника в общем освоена неплохо, мы вполне уложились в нормативы.
Мне почудилось, что в эту минуту по клубу пронесся негромкий шум. Даже не шум, а просто движение. Наверняка каждый из наших офицеров двинулся, что-то шепнул соседу или просто облегченно вздохнул. Всегда приятно слышать, что работа сделана неплохо, а мы ведь старались. Кто больше, кто меньше — на круг получалось прилично. Генерал уловил шумок и сделал паузу; оглядел ряды и взял со столика свои бумаги. Потом вытащил из кармана очки и поднес к глазам. Он не надел их, а лишь взглянул через стеклышки на документы, отвел руку и протянул: «Но однако…»
И вот тут-то началось; я сразу понял, что такое «разбор». Досталось всем: Евсееву, замполиту, Корту, ну, всем, кто занимал хоть какой-нибудь командный пост. Только меня генерал почему-то не упомянул. Покончив с разбором общих действий, принялся за частности: перешел к техникам, к операторам. Тут он чаще подносил к глазам очки, заглядывал в записи, — видно, на листах были замечания проверяющих. Генерал перебрал по фамилиям почти всех техников, а меня снова не упомянул. Я разволновался, не переставая, водил рантом сапога по земляному полу. Наверное, подумал, генерал не называет меня потому, что я инженер и техника заменяю временно, а потом все же решил, что, раз я первым уложился по времени, генерал приберегает меня под конец, чтобы поставить в пример. Надо же кого-то поставить в пример, иначе какой же разбор? От нетерпения я быстрее задвигал ногой, и на полу образовалась канавка с загнутыми, как у молодого месяца, краями. И вдруг услышал, что генерал говорит обо мне.
— А на ком мне, товарищи офицеры, хочется остановиться особо, так это на инженер-лейтенанте Корниенко. — Мне показалось, генерал произнес мое звание таким тоном, словно оно было чем-то позорным. — Мо-ло-дой чело-век, недавно окончил высшее инженерное училище. Кстати, он здесь?
Я встал. Множество лиц обернулось ко мне. На всех было написано ожидание.
— Мо-ло-дой че-ло-век, — с расстановкой повторил генерал, — недавно окончил высшее инженерное училище! Но вы посмотрите, товарищи офицеры, сколько замечаний по его работе пришлось сделать проверяющему…
Слова, составлявшие длиннющий список моих недостатков, больно хлестали по ушам: «не знает», «недостаточно овладел», «плохо освоил», «с трудом разбирается». Казалось, все самые обидные обвинения, какие только можно себе вообразить, имелись тут.
— Я не берусь объяснять, чем это вызвано, — заключил генерал. — Но вам, товарищ лейтенант, надо всерьез задуматься над выбранной профессией. Так относиться к делу нельзя. Вас партия и правительство не в бирюльки послали играть, а служить в зенитно-ракетных частях Войск ПВО страны — важнейшего вида наших Вооруженных Сил!
Последние слова генерала донеслись до меня как сквозь вату, ноги обмякли, словно оттопали десятка два километров, я мечтал только об одном — скорее сесть. Но генерал все говорил, говорил. Многие из смотревших на меня отвернулись. Я бессознательно обводил взглядом лица, которые еще были обращены ко мне, словно просил о заступничестве. И тут увидел Дробышева — он ехидно поглядывал из конца первого ряда.
Стало нестерпимо жарко, захотелось крикнуть, что все сказанное неправда, ведь это оценки Дробышева читал генерал, а тот чепуховую в общем оплошность раздул в целую аттестацию.
Наконец генерал разрешил мне сесть. Скоро разбор закончился. Офицеры повалили из клуба, щурясь на солнечном свету, таком резком после клубного полумрака. У выхода я столкнулся с Евсеевым. Вначале командир посмотрел на меня, словно бы на незнакомого, потом с усилием протянул:
— Нехорошо, брат, получилось, а?
— Товарищ подполковник, — заговорил я, глотая слова от обиды и волнения. — Меня мой однокашник проверял…
— Ну и что? — перебил Евсеев. — Не оправдывайся. Нехорошо так нехорошо. Надо быть самокритичным.
— Вы все же поймите, товарищ подполковник, меня же мой однокашник… — снова начал я и умолк. Вдруг расхотелось говорить. Разве объяснишь все, что произошло когда-то между мной и Дробышевым в училище, и то, что было в кабине? Да еще в нескольких словах. А Евсеев тоже не очень старался продолжить беседу.
Как провел остаток дня — не помню. Ужинать не пошел, соврал Корту, что надо на почту, и отправился в ближайший степной городок, благо подвернулась попутная машина. Ехал и думал: «Только бы подальше сейчас от палаток, от знакомых лиц! Позор, какой позор!..» Больше всего почему-то беспокоило, что я один выслушивал замечания генерала стоя. «В конце концов, и другие оказались не ангелами, было за что поругать. Но я…»
В ушах, как записанный на магнитофонную пленку, звучал чуть приглушенный голос генерала: «Мо-ло-дой че-ло-век…» И тут же вспоминался Венька, его смешок во время проверки, дурацкие возгласы: «Хорошо, превосходнейше…»
Возле окраинных домов, не останавливая машины, я спрыгнул из кузова. По пути к центру, к базару, надо было миновать улицу, застроенную одинаковыми, как вагоны поезда, финскими домиками; кажется, здесь жили те, кто постоянно работал на полигоне. Монотонность квартала нарушалась только пестротой освещенных окон — занавески были разного цвета. Я смотрел на окна, и это отвлекало от грустных мыслей.
На углу неширокого проулка, возле изгороди из тонкого штакетника, пришлось остановиться. Куда идти — прямо или направо? Окна углового дома были темны. Тень его, отброшенная луной, встававшей со стороны базара, достигала моих ног. Сбоку хлопнула дверь.
— Хватит тебе возиться, опоздаем, — сказал кто-то и чиркнул спичкой.
Другой отозвался:
— Сейчас, только сапоги почищу. Англичане говорят: с нечищеными сапогами не сделаешь карьеры.
Довольный смешок завершил сказанное. Мне бы идти дальше, а я стоял, чувствуя, как часто колотится сердце. Ведь тот, кто собирался чистить сапоги, был Дробышев — я сразу узнал его голос!
Другой, тот, что курил, потоптался на месте и, видно, от скуки, чтобы скоротать ожидание, сказал:
— Говоришь, карьеры не сделать… А мне, знаешь, жалко стало сегодня того… ну, того парня, которого генерал на разборе драил. Вот уж кому теперь не до карьеры, хоть во взводные переводись, склады там охранять или по интендантской части…
— Ха-ха, склады! — отозвался Дробышев. — Еще как и при ракетах послужит! Генерал влындил, а потом свой командир добавит, они там, в частях, командиры, ого-го-го как не любят, когда их подводят. Помытарит с полгодика, повоспитывает и приведет в чувство. Главное — в чувство привести!
— Можно подумать, что он тебе чем-то насолил. Сам на его месте как бы себя чувствовал?
— Чего мне — сам… Я на его место не попаду. А вот он, между прочим, как раз и насолил мне, тот парень, подругу отбил…
Я ловил долетавшие до меня слова и чувствовал, как странное, почти болезненное волнение охватывает меня. Надо же — приехал на полигон и встретил Веньку; ушел из расположения дивизиона, в степь, в какой-то богом забытый поселок — и снова он, больше того — разговаривает с дружком не о ком-нибудь, а обо мне. Сон, прямо бредовый сон! От напряжения, что ли, оттого, что хотелось подавить волнение, я крепко сжал штакетину, потерял равновесие и чуть было ее не сломал; забор скрипнул и пошатнулся.
— Эй, кто там? — крикнул Венька и, не получив ответа, пояснил: — Ветер… Да, так вот о подруге. Чувиха была что надо, я планы имел, а он взял и отбил…
Дальше все опять напоминало сон. Венька говорил о какой-то компании, которая собиралась в клубе строителей, о том, как он танцевал в клубе с Лидой и будто бы все знали, что он с ней жених и невеста, а потом, дескать, появился я и гнусными — он так и сказал — гнусными интригами радушия, растоптал его, Дробышева, светлое чувство. Вообще-то, он правда был родом из Энска, Венька, жил неподалеку от техникума, в котором училась Лида, но на танцы в клуб строителей мы ходили всем классный отделением, и я не помнил, не мог вспомнить, чтобы кто-то связывал вместе его и Лидино имя, он с ней даже ни разу — по крайней мере на моих глазах — не танцевал. И уж кого называли женихом и невестой, так это меня с ней, мы поженились скоро, через два месяца после нашего знакомства, а когда я был на втором курсе, уже родился Андрейка… Нет, он врал, нагло врал, Дробышев, но зачем?
— Вот и суди, — долетали до меня Венькины слова, — жалеть мне его или радоваться. Лично я заодно с генералом — справедливость должна восторжествовать. — Он рассмеялся и бросил щетку куда-то в угол крыльца.
Его приятель промолчал. Вдвоем они пошли прямо на меня — это потому, что, как оказалось, я все время стоял возле калитки.
— Кто-то пришел, — сказал Венька. — Эй, кто там? — И, узнав меня, с удивлением переспросил: — Ты? — Мне показалось, что он испугался, однако быстро овладел собой, затараторил: — В гости пришел, командир? А мы, вот беда, уходим, видишь, уже собрались. Может, с нами, а? За компанию? С девочками познакомим — первый сорт девочки, развеешься от служебных невзгод.
Я отступил от калитки — будто отстраняясь, будто желая показать, что не хочу иметь с ним что-либо общее. Что-то трудное, копившееся весь день, искало выхода и наконец нашло.
— Ты подлец, — сказал я. — Ты законченный подлец, Дробышев!
— Ну-ну, ребята, без этого, — сказал Венькин приятель и вышел за ограду. Он, видно, сообразил, что разговор только что шел обо мне. — Нашли место счеты сводить!
— Да, да, без личностей, — вставил Венька, обрадованный поддержкой. — Я этого не люблю!
— А шкодить любишь? За спиной шкодить, исподтишка, а потом хвастаться, что за справедливость? Мелкая ты душа!
— Я… мелкая? А сам, не помнишь?
Лицо Дробышева придвинулось ко мне, а руки, наверно измазанные сапожной ваксой, потянулись к моему вороту. Приятель его двинул плечом, вставая посередине, как бы разнимая нас, но это не помогло — Дробышев все тянулся ко мне, наступал. И с быстротой молнии я представил себе, как через секунду мы с ним деремся, катаемся по земле, и пуговицы у гимнастерок с хрустом отрываются, летят в стороны, а на другой день Евсеев смотрит на меня и опять с грустью в голосе говорит: «Нехорошо получилось» или что-то вроде этого, и мне уже нечего, совершенно нечего ему возразить.
— Не подходи! — закричал я. — Слышишь, не подходи!
Подул ветер, и калитка заскрипела, как бы подчеркивая тяжесть наступившей тишины. Я повернулся и пошел — сначала медленно, потом быстрее, словно вот этим, быстротой шага, можно было искупить вторичный за сегодняшний день позор, новое торжество Веньки и скрип, такой насмешливо-размеренный скрип калитки.
За рядами финских домиков потянулась главная улица городка, потом открылась базарная площадь — опустелая, пахнущая сеном и арбузами.
Я прошагал базар и вышел в степь.
Луна здесь светила, казалось, ярче; глухо стрекотали цикады, их перебивал доносимый ветром сонный лай собак. Я не смотрел на часы и некоторое время шел по разъезженной дороге, потом опустился на твердую, иссушенную землю. Ненависть к Дробышеву еще кипела во мне, но не прошло и тесное, будто железный обруч, усилие воли, которым я сковал себя, смирил, предотвращая драку. Мешанина чувств угнетала, было жаль себя, больно оттого, что нельзя, как в детстве, разреветься, излить тоску открытым признанием своей слабости перед неподвластным тебе миром. Что-то похожее, вспомнилось, было и после разговора с Евсеевым у него в кабинете, после моего бесславного перемещения в техники. Унижение? Тогда я тоже почувствовал, что унижен. И стерпел? Пожалуй, да. Только там было легче, там все искупала дисциплина. Там дело касалось с л у ж б ы, и ты должен был это выдержать, снести, думал я, потому что сам, по своей воле надел погоны и, значит, взвалил на плечи такое, что не уложится, не может уложиться в обычные отношения людей. А с Венькой иначе. Венька только воспользовался службой, служба тут ни при чем. Он хотел тебя унизить и добился своего. И ты, в сущности, ничего не сделал против, стерпел, дважды стерпел: на разборе и у калитки…
Я говорил сам с собой и вспоминал голоса возле финского домика, когда Венька чистил сапоги, и спрашивал себя, что он думает сейчас обо мне, Венькин сослуживец, что думает вообще о людях, если они могут терпеть то, что вытерпел я. И генерал… Что сейчас делает генерал? Вспоминает меня? «Молодой человек, недавно окончил высшее инженерное училище…» Нет, зачем обо мне вспоминать генералу, вовсе не надо. А Евсеев сказал: «Нехорошо».
В вышине, просвеченной лунным светом, пророкотал самолет. Зеленый навигационный огонь плыл по небу, похожий на метеор. Я знал, что летит свой, но как просторно, подумалось, небо, как легко оказаться в нем чужому самолету… Нет, конечно, не так-то легко, если есть наш дивизион и все другие. Если есть… И если техник Корниенко, инженер Корниенко — все равно — не станет по-дурацки лезть с отверткой когда не следует, куда не следует, потому что без него, Корниенко, все-таки нет дивизиона, как без дивизиона — полка. И… при чем же тогда Дробышев?
Мысли трудно сцеплялись. Я отводил одни, отбрасывал как неверные и повторял другие, так и сяк определяя то, что казалось незыблемо прочным, неподвластным никому, кроме меня самого. И странно: все оставалось прежним вокруг — трещали цикады, так же плоско стлалась к темному горизонту земля, — все было таким же и иным. Что-то ломалось во мне, я чувствовал, что-то не прошло сегодня даром, потому что я вдруг показался себе вроде бы старше, вроде бы прошел год или пять лет; что-то вернулось из прошлого, окрепнув в сто раз, — мое обычное, то, что всегда давало силы, существовало помимо Веньки и его дружка, помимо генерала; казалось даже, что теперь нетрудно вытерпеть все сначала, даже стыд от своей неловкости, незнания, неумения, потому что — теперь я знал! — за вычетом стыда все-таки что-то останется — м о е.
Вот только Евсеев… Я снова вспомнил, как он сказал: «Нехорошо», и подумал, что сейчас вполне самокритичен, как он всегда требует, как считает постоянно нужным, а в моей самокритике, возможно, нет никакого смысла, потому что Евсеев вправе попросить в дивизион другого инженера, факт!.. Вот, оказывается, что самое трудное — то, что не зависит от тебя, — нужен ты или нет.
Наверное, была уже глубокая ночь, когда я добрался до своей палатки. Все спали, только Корт услышал, что я вожусь возле койки, и проворчал:
— Шляешься где-то, а завтра, говорят, работа будет… Ложись!
Утром, на построении, Евсеев действительно объявил, что нам предстоят боевые стрельбы.
На этот раз в нашу кабину пришел другой проверяющий — немолодой уже капитан со строгим лицом. Я обрадовался: раскусили, значит, Дробышева, но тут же подумал, что прошло слишком мало времени, да и вообще никто не обязан вступаться за меня. Могли случайно прислать нового проверяющего, а может, порядок такой. И все-таки было заметно, что капитан следит за всем особо придирчиво, хоть и не говорит ни слова. Сначала было тяжко работать, ощущая на себе его настороженный взгляд, но команды, целая лавина команд из динамика, заставили забыть обо всем п о с т о р о н н е м. Я старался вовсю.
Да, они прошли как во сне, они были суровы и прекрасны, первые стрельбы.
Яркое пламя вспыхнуло, всклубилось, и ракета сорвалась с пусковой установки; сначала за ней тянулся оранжево-черный шлейф, потом он исчез. Секунда, другая… Еще вспышка, и там, в вышине, где прежде была цель, — короткий рокот разрыва.
Осталось одно лишь сероватое облачко дыма, будто отчет, будто напоминание: ракета выполнила все, что ей приказали люди.
Мы вернулись с полигона. Отстранив на ходу детскую коляску, которую кто-то оставил в подъезде, я взбежал на второй этаж и постучал в дверь, знакомую до последнего кусочка облупившейся краски. И сразу услышал голос Андрейки — он играл в коридоре.
— Мама, к нам кто-то просится!
Руки у Лиды были по локоть в муке, и на щеке мука, я шагнул вперед, и она прижалась ко мне, пряча руки за спиной, чтобы не испачкать. Андрейка теребил за брюки, приговаривая: «Папка, папка приехал». Надо было что-то говорить, а я все стоял молча, и Лида стояла, и руки у нее были растопырены, потому что она все время помнила о муке.
В коридор вышла соседка, жена Корта, и набросилась на меня: а где ее муж? Как будто это я посылаю офицеров в командировки и назначаю срочную работу. К счастью, внизу хлопнула парадная дверь, и по ступеням затопали тяжелые сапоги Корта.
— Слышите? — сказал я и потащил свое семейство в комнату.
— Приехал, — сказала наконец Лида и стала вытирать руки передником.
— Приехал, — подтвердил я и пошел по комнате вокруг стола.
Потрогал зачем-то книги на полке, недоделанный свой телевизор, коврик с зайцами над кроватью сына. Наверное, у меня был глупый вид: улыбался и все повторял: «Приехал, приехал». И Лида тоже улыбалась, а потом убежала на кухню — у нее ведь пеклись пироги.
Потом мы обедали, играли все втроем в Андрейкины игрушки. Наступил вечер. Мы уложили сына спать и уселись с Лидой на диване. В форточку дул ветерок, и я радовался, что нет уже проклятой полигонной жары. Лида ни о чем служебном меня не расспрашивала. Она молодец, знает, что, если можно, сам расскажу. Вообще-то, про разбор я хотел ей рассказать, не мог не рассказать, но она начала вдруг говорить про кинофильм, который на днях показывали в Доме офицеров, и я стал слушать. Как всегда, играло радио наверху у Савельевых — эстрадный концерт, и мне уже совсем не хотелось вспоминать про Веньку, про свой позор, и снова думать, как же теперь быть. Показалось даже, что все это приснилось, придумалось.
Но так было только вечером. Утром, шагая на службу, я думал о том, что, в сущности, на происшедшее со мной еще никто не прореагировал — ни Евсеев, ни замполит. Словно бы оттягивали время, чтобы заняться пообстоятельней, когда приедем домой. И еще были начальники постарше. Им-то придется поинтересоваться, кто из нас и как отличился на полигоне.
Толком не собравшись с мыслями, с ходу, я наткнулся на командира — он что-то внушал своему шоферу Лацемидзе.
— А, инженер, — сказал Евсеев. — Ты мне нужен. Забери отчетность и мигом в штаб. С утра телефон оборвали.
Через десять минут я сидел в евсеевском газике и смотрел, как стелется под колеса серый бетон шоссе. Потом в штабе полка ходил по кабинетам, занимался делами, которые поручил Евсеев, и все прислушивался, не говорят ли что обо мне и о злополучной полигонной истории. Нет, ничего. Это было удивительно. Даже начальник штаба и тот ничего не сказал, хотя расспрашивал меня о подробностях стрельб и вообще о нашей жизни на полигоне.
Не может быть, сомневался я, не начальник штаба, так уж в политотделе обязательно спросят. Но и там никто не проронил ни слова. Успокоился я только в библиотеке, стал рассматривать книги на полках, отбирать, что выписать в нашу дивизионную передвижку, и вдруг услышал, как открылась дверь и кто-то спросил, нет ли меня. Посыльный, наверное. Библиотекарь меня окликнула, и я вышел из-за стеллажей. Оказалось, вызывал инженер-майор Бунчуков.
Я шел по лестнице и думал, что вот теперь-то и начнется то, чего боялся. Ведь не случайно не зашел к главному инженеру полка, у меня даже были к нему кое-какие дела. Решил, что на этот раз обойдусь. А он вот узнал, что я в штабе, и требует к себе. На стружку зовет, определенно стружку снимать…
Бунчуков был один в продутой сквозняком комнате. Теребя кончик черного казацкого чуба, он что-то писал в похожей на бухгалтерский гроссбух «секретной» тетради.
— А-а, ты, — протянул Бунчуков миролюбиво и этим сразу же озадачил. — Я что позвал — тебе, знаешь, завтра занятия проводить. И учти, кроме ваших будут офицеры из других подразделений.
Последние слова Бунчуков произнес, снова уткнувшись в свои записи, — будто ничего особенного не сказал. А я-то хорошо знал, что значит: «Будут офицеры из других подразделений». Это когда разбирают наиболее сложные теоретические вопросы. Такие занятия всегда проводил сам Бунчуков или другие, помладше, но особенно хорошо подкованные. Один раз и мне доверили, но это было еще до полигона.
— Мне проводить? Так ведь я теперь…
— Ты про полигон? — поднял голову Бунчуков. — Знаем, как же. Но ты ничего, проводи…
До поздней ночи я просидел над своими училищными конспектами. Лида и Андрейка спали. Настольная лампа бросала желтоватый отсвет на стол, комната тонула во мраке, и мне казалось, что я готовлюсь к экзамену.
На другой день я выводил графики на доске нашего самого просторного класса. Офицеры прилежно записывали мои слова; особенно внимателен был Евсеев — сидел за первым столом и крепко сжимал своими большими, по-крестьянски корявыми пальцами крохотную авторучку. Я искоса посматривал на командира и, когда видел, что он долго не записывает, смотрит, хмурясь, на доску, снова повторял. Специально для него — похоже, оправдывался или старался задобрить.
Мои молчаливые мольбы как будто подействовали на Евсеева — он так и не сказал мне ничего. И замполит не вспоминал, и Корт молчал, даже дома, когда мы выходили с ним в коридор покурить. Мне очень хотелось расспросить Корта, но я боялся, что наш разговор невзначай услышит Лида. А через несколько дней я, как мне показалось, стал догадываться о причинах всеобщего «заговора молчания».
Тогда, помню, выдался ветреный день. Мы стояли с Евсеевым на краю позиции. К нам подходили офицеры, слушали, что говорил командир, спрашивали, кому что надо. Обычно Евсеев во все вникал, а тут, смотрю, говорит: «С инженером решите». Со мной, значит. Потом другому: «Что вы ко мне с таким делом? На то инженер есть». И спокойно так ушел.
Я смотрел вслед командиру, на его сутулую спину, и вдруг осенило: он мой авторитет спасает! Ну, не мой лично, Корниенко, а моей должности… И про полигон никто не напомнил тоже, конечно, по его, Евсеева, наущению. А чтобы убедительнее получалось, он даже то, что сам обычно делал, сплавляет мне, и обязательно у всех на виду. Пусть, мол, знают, что он, командир дивизиона, мне как-никак доверяет…
И еще вспомнился штаб, Бунчуков. Выходит, назначив меня проводить занятия, он тоже спасал авторитет, только теперь уже всей своей инженерной епархии.
На душе было погано, как у совестливого школьника, который не выучил урока, а ему все равно поставили пятерку. Но что было делать? Дивизион готовился к экзаменам на классность, и я целый день крутился так, что к вечеру ноги наливались свинцом. Даже телевизор забросил. Приду домой, поужинаю, с Андрейкой поиграю и — спать. Лида не очень сердилась, что я ей уделяю мало внимания. Она шила шторы для детского сада. Скоро сад должен был открыться, и наши женщины вовсю помогали его оборудовать. Мы с сыном засыпали под стрекотание швейной машинки. Не знаю, как ему, а мне нравилось: будто лежишь на полке в вагоне поезда и колеса стучат, стучат…
В те дни мне все в дивизионе напоминало училище: конец семестра, сессия… Я тогда, бывало, больше другим объяснял, чем сам учил; наверно, это у меня от матери, наследственное — она учительница. И теперь объяснял, учил; настоял, чтобы точнее следили за графиком нарядов и все были бы в равном положении, договорился с комсоргом Володей Дубинским, и мы устроили специальное собрание. Я выступил с докладом: что еще нам мешает? В прениях говорили — мало учебных пособий. На другой день я сколотил бригаду — изготовлять пособия. Дубинский, серьезный человек, поначалу обиделся: без бюро, стихийно. А я рассмеялся в ответ: какое теперь бюро, раз идея овладела массами? Дубинский тоже засмеялся — понял, сам взялся за паяльник. С ним разве что Жерехов мог поспорить, мой коллега по кабине, где я недавно заменял техника. Жерехов придумал и сам изготовил пульт для тренировки операторов. В бою ведь все решают секунды, действия расчетов должны быть доведены буквально до автоматизма, а для этого нужны постоянные тренировки. Но вот какое получается противоречие: надо тренироваться на технике и ее же беречь, у нее ресурс, определенное время работы. Зато с пультом Жерехова возись сколько хочешь. Конечно, он не заменял весь ракетный комплекс, только частичку его, но и это нам было большим подспорьем.
Бунчуков, когда узнал, тотчас приехал. Щелкал тумблерами, спрашивал, что к чему, и срисовывал схемы, чтобы передать в другие подразделения. Мы с Жереховым объясняли. Пусть делают — не жалко!
Потом принялись за новый тренажер. Идею его предложил уже сам Володя Дубинский. Машина должна быть сложной, и над ней корпела вся наша бригада. Я сделал расчеты, а Дубинский и Жерехов стали главными монтажниками. Время поджимало, и я решил сагитировать в помощники еще кое-кого из техников.
Так вышло, что я начал разговор, когда Корт к вечеру собрал офицеров, чтобы посоветоваться накоротке по текущим делам. Я говорил, собственно, с теми, кто был мне нужен, а получилось, что слушали все. Наверное, я увлекся; помню, когда кончил свою речь, кто-то в шутку даже захлопал в ладоши.
Евсеев сидел за столом недалеко от меня, а рядом с ним стоял Корт и все еще держал перед носом свою потертую книжицу. Когда я умолк, он наклонился к Евсееву.
— Вот бы кому — секретарем, — сказал негромко, а Евсеев ничего не ответил, только пристально посмотрел в мою сторону. Корт еще раз наклонился и добавил: — Ему, видите, легче на главном направлении действовать…
Он не договорил. Похоже, разговор у них шел давно в все понятно с полуслова. А Евсеев по-прежнему ничего не сказал и продолжал смотреть на меня.
Я это все заметил и слышал, что говорил Корт, но как-то не придал значения его словам, только подумал: что значит «на главном направлении»? И не успел найти ответ, потому что меня стали спрашивать про тренажер, я объяснял, а потом предложил пойти в тот класс, где мы устроили свою мастерскую.
Когда проходил мимо Евсеева, посмотрел на него. Командир встретился со мной взглядом и вдруг усмехнулся. Совсем как тогда, в своем кабинете, когда посылал работать вместо заболевшего техника. Только на этот раз в его взгляде не было настороженности, он будто говорил: «А ты парень ничего, соображаешь!»
Я бы, может, потом и не вспомнил обо всем этом, если бы не жена Корта, Анна Сергеевна. Я уважал ее, рассудительную и справедливую женщину, она немало лет провела с мужем в дальних гарнизонах, в самых что ни на есть захолустьях, но не увяла, не ожесточилась, даже наоборот, приобрела особенную, постоянную покладистость. И вот увидел Анну Сергеевну непривычно рассерженной.
Поздно вечером услышал, как на кухне кто-то грохочет кастрюлями. Вошел и удивился: Анна Сергеевна. В такой-то час! Заметив меня, она еще раз переставила кастрюлю с полки на полку и сердито спросила:
— Чего бродишь? Спать пора.
— Читаю.
— Ишь ты, читает! А мой бы враз уснул. Да, вишь, — уроки не приготовлены. Школьник!
Я улыбнулся: Корт и — школьник; даже представил его за школьной партой — смешно…
Анна Сергеевна снова двинула кастрюли, а я сказал:
— Учиться нелегко.
— Куда уж! — Анна Сергеевна обернулась, уперла руки в бока. — А как же ты, милый, инженерский значок получил? Семи пядей во лбу, что ли?
— Я, собственно, в другом смысле…
— То-то, в другом. Трудно, если как надо жизнь не устроена. Ты небось, учившись, только и знал, что в тетрадки глядеть да в рот учителям. А мой сегодня после службы в штаб мотался, на семинар секретарей. Пришел, обеда толком не проглотил и — за книжки. И вчера вернулся бог весть когда. Тоже, говорит, дела: отчетный доклад к перевыборному собранию. Да снова за конспекты! Мудрено ли чахотку схватить? Скажи, мудрено?
Я наконец понял, отчего она сердита: Корту надо заниматься, начался учебный год в заочном институте, а у него, естественно, времени нет. Ночами сидит. Вот жена и негодует. Но что же делать? Конечно, времени у Корта меньше, чем у других. Да он ведь учиться поступил не из прихоти. Это необходимо, совершенно необходимо, такая уж у нас техника. А Корту не довелось получить систематическую подготовку. И не ему, в сущности, одному…
Анна Сергеевна не дождалась моих слов, снова заговорила:
— Я не против — учись, сама подбивала. Только жизнь надо прежде наладить. Что он у вас — незаменимый? И служба, и занятия, и еще секретарем? Больше некому?
— Такого авторитетного больше нет.
— Ишь ты! — всплеснула руками Анна Сергеевна. — Так ведь когда его восемь лет назад первый раз выбрали, у него авторитета, как у тебя было… — Она осеклась, почувствовав, что сказала обидное для меня, и перевела на другое: — Ты бы предложил на собрании, а? Может, подумают насчет другого секретаря? Хоть на один срок. Моему бы только разгон взять…
— Хорошо, скажу, — пообещал я.
Анна Сергеевна стояла, отвернувшись к темному, без огоньков, окну. Я потоптался еще с минуту в кухне и пошел к себе.
Половицы в коридоре перекрещивал лучик света. Он выбивался из щели неплотно прикрытой двери, и я подумал: а ведь Корту был слышен наш разговор; вдруг у него на сей счет иное мнение? Негромко постучал в дверь и вошел.
Корт сидел за письменным столом, как всегда дома, — в полосатой тельняшке.
— Ну, все обмозговали, адвокаты? — Он обернулся, заговорил громко, но, видимо, вспомнил, что рядом в комнатке, отгороженной шторой, спят его дочки, и перешел на шепот: — Как все просто у вас получается!
— А может, и правда попросить тебе самоотвод, если опять выдвинут?
Корт неопределенно покачал головой.
— Ты с командиром говорил? — настаивал я.
— О чем?
— Да что тебе трудно.
— А ты откуда знаешь, что трудно?
— Ну, жена твоя рассказала.
— Ах, жена… Женам, конечно, все всегда известно. А кто будет вместо меня, Аня не говорила?
Тут-то я и вспомнил разговор Корта с Евсеевым в классе. Корт сказал тогда, указывая на меня: «Вот бы кому — секретарем». Придумал! Мне — секретарем… Не случайно Евсеев промолчал. Но поискать и вправду надо. Вон на столе задачник, курс дифференциального исчисления. Ох, как мы сидели над ними в училище! И верно Анна Сергеевна сказала, что у нас тогда ничего другого на уме не было. А Корт — командир стартовой батареи, у него служба, семья…
Да что математика! Сколько еще наук ему предстоит одолеть: теоретическая механика, физика, химия, а потом специальные предметы. И все одному, вот так, сидя до глубокой ночи за столом.
— Ну, так что сам-то думаешь? — спросил я Корта.
— Придется, видно, попросить, чтобы освободили.
— Вот и мы про то. А ты — адвокаты! И потом… может, я тебе в занятиях чем помогу?
Корт устало взглянул на часы:
— Конечно, поможешь. Одному век не разобраться. Только не сейчас. Ступай, ложись спать.
В дверях я столкнулся с Анной Сергеевной. Она взглянула на меня так, словно я уже выполнил данное ей обещание. Но мне от этого взгляда стало тревожно. Слишком уж все гладко выходило в наших разговорах.
Собрание состоялось через несколько дней. Корт выступал с докладом. Он стоял возле стола в ленинской комнате и читал скороговоркой свои записи. Интересно получилось: когда отмечал положительные стороны нашей работы, говорил негромко, а перешел к недостаткам, и голос так загрохотал, что задрожало стекло в окне. Я посмотрел на Евсеева — он согласно кивал головой в такт словам Корта. Я подумал, что Евсеев, наверное, помогал составлять доклад, но в ту же минуту досталось и ему — мол, не всегда как надо опирается на партийную организацию. Я снова посмотрел на Евсеева и увидал, что он по-прежнему утвердительно кивает. Только краснее стал, и от этого заметнее проступила седина в его жестких, коротко остриженных волосах.
Вспомнил Корт и о полигоне, сказал про выводы комиссии. Мне здорово попало. Не было Венькиных выражений, но Корт говорил, что я, в общем-то, еще не нашел себя. Что ж, ничего не попишешь — я вспомнил, как проверял Гонцова; Корт описал это, словно сам был тогда с нами в кабине.
Ну а потом начались прения. Выступали без регламента. И на чем все сошлись, так это на том, что дивизион хоть и вошел в строй довольно быстро, но похвастаться перед другими нам пока нечем. В резолюцию вписали длинный перечень задач — что делать и как.
Оставался второй пункт повестки дня — перевыборы. Парторганизация у нас была в то время небольшая, бюро при таком составе выбирать не полагается, просто секретаря и заместителя. Кто-то сразу предложил: Корта. Я тотчас поднял руку.
— В принципе я тоже за него, но вот какое дело. Мы соседи по квартире, и я вижу то, что, может, другим неизвестно. Вижу, как занимается Корт в институте и как ему трудно. Любому на его месте было бы не сладко, а тут, сами понимаете, то на комсомольском собрании надо побывать, то побеседовать с кем или на семинар в политотдел вызовут… Словом, много времени нужно. А первый курс самый сложный. Вот почему я предлагаю не заносить Корта в список.
— А что товарищ Корт сам думает? — перебил меня капитан, представитель политотдела. — Тут его первое слово.
Все повернулись к Корту. Он поднялся с трудом, с лицом хмурым и озабоченным.
— Нелегкое, конечно, дело — учиться… Ну так что ж, легкого в жизни мало. Как собрание решит… — И тяжело опустился на стул.
Стало тихо. Я смотрел на Корта. Странно, дома говорил одно, а тут другое. И Анна Сергеевна… Наверное, передумал. А скорее, не хочет оказаться вроде дезертира, Ну и характер! Эх, я-то поспешил…
В это время взял слово замполит Вешняков; он высоко держал свою красивую голову и каждое слово выговаривал громко, твердо, будто читал лекцию.
— Не обязательно жить в одной квартире с Кортом, чтобы знать, что ему приходится засиживаться по ночам. Я тоже учился в академии в его возрасте, понимаю, как ему нелегко. И потому поддерживаю Корниенко, думаю, действительно надо пойти навстречу товарищу Корту. Учеба — это важно, и пусть не обидится на меня товарищ Корт, но при всех его положительных качествах ему, как секретарю, как раз и не хватало прочных и разносторонних знаний. Правда, к чести его, он умел опираться на знающих специалистов. Корниенко, в частности, ему много помогал. Вот я и думаю, если учесть, что Корту трудно теперь исполнять обязанности секретаря и надо выдвинуть другого человека, то почему им не может быть Корниенко? Человек молодой, энергичный, знающий инженер, ему и карты в руки. А Корта — это я вношу второе предложение — следует избрать заместителем, чтобы было кому поддержать молодого секретаря.
Вешняков сел, а я растерянно посмотрел на Евсеева, тот что-то сказал представителю политотдела и потом взглянул на меня. Представитель политотдела, капитан, тоже повернулся в мою сторону, что-то ответил Евсееву и снова кивнул. И — гул голосов; я пытался разобрать: «за» или «против» моей кандидатуры, и потому забыл сказать о самоотводе, о котором было подумал, когда Вешняков назвал мою фамилию. А тут еще вспомнил, как Корт тогда, в классе, говорил про меня командиру и тот ничего не сказал в ответ… Я с тревогой ждал, что будет дальше.
— Дать Корту поучиться!
— Конечно, сейчас в секретари специалист нужен.
— Корниенко, как приехал с полигона, доказал, что может работать.
Последняя фраза больно задела; хотелось встать и объяснить, что я ничего не доказывал, что всегда стараюсь одинаково, но председатель уже подводил итог:
— Другие предложения есть? Принято.
Потом, когда подсчитали бюллетени, оказалось, что против меня один и против Корта один голос — он, видимо, как и я, вычеркнул сам себя.
Меня поздравляли, хлопали по плечу. Кое-кто уже одевался, уходил домой — внизу, в подъезде, громко бухала дверь.
В коридоре был полумрак, горела одна лампа вдали, и там, в желтом скупом свете, виднелась фигура Евсеева — он дошел до своего кабинета, достал ключи, отпер дверь и исчез за нею. Меня вдруг потянуло к командиру: он ведь один не сказал мне ничего после выборов, только он не поздравил, и я не мог уйти, не поговорив с ним. Наверняка, подумал, он специально промолчал, Евсеев, он все делал нарочно, на все у него был свой расчет…
Окно в кабинете было растворено, Евсеев стоял, опершись спиной на высокий подоконник, словно не замечая, как холодно в комнате. Какое-то мгновение лицо его сохраняло выражение глубокой задумчивости, но ее быстро согнала усталая улыбка:
— А-а, секретарь. Заходи, садись.
Я вошел, но не сел. Взял со стола карандаш и прочел слова на нем: «Деловой. 2М». И подумал, что раньше никогда не входил просто так к командиру и не брал с его стола карандаш.
— Ну что, дел прибавилось? — спросил Евсеев. — Так? — Я кивнул. — И ты пришел узнать, почему выбрали тебя, а не другого? Так? — Я снова кивнул. — Верят тебе, голуба душа, вот что могу ответить. — Евсеев помолчал, чиркнул спичкой. — Никаких ты еще высот не достиг, даже больше — оскандалился на полигоне, скажем теперь прямо, но — верят. И знаешь почему? Есть у тебя любовь к службе, армейский ты человек… Каждый ведь дело по себе выбирает — на скрипке играть, мосты строить или там — моряком. А ты вот военную дорожку выбрал, переживаешь, если тебя с нее сбивают… любишь, значит. Ее, между прочим, не просто любить — нашу профессию, это, знаешь, я бы сказал так: выведут в осеннее поле, на слякоть и дождь, и прикажут — ляг и ползи. А далеко ли, долго ползти — молчок. Ползи!.. Вот что такое военное дело… Ракеты, конечно, ракетами, но то поле, с грязью и дождем, обязательно остается, да! Но как же, спросишь, его тогда любить — военное дело? Трудно, соглашусь. Трудно!.. А вот любят же, сколько людей любит — со времен Петра, с тысяча восемьсот двенадцатого года. Что-то, понимаешь, есть в нем такое, в военном деле, помимо формы, помимо парадов и жалования, какую-то оно особую дает возможность человеку первым проявить себя… В доблести, что ли, или в силе, в чести — потому что, случись самое трудное, самое опасное для России, и всех других мужчин позовут — кто строил мосты, и станки, и на скрипке, а ты уже будешь действовать раньше них, ты будешь в походе или в бою… — Евсеев замолчал, похоже нащупывая, возвращая убежавшую от него мысль, потом с жаром продолжил: — Ты, по-моему, такой. По крайней мере, есть у тебя это… Скажешь, лет мало? Да нам в Сталинграде меньше, по двадцать многим было, и ничего, батареями командовали. Корт опытнее тебя? Да, только не тот у него опыт, что требуется нынче — не на здравом смысле опыт должен теперь основываться, не на старозаветной житейской мудрости — то, мол, хорошо, потому что деды наши так поступали, то плохо, раз они такого не терпели, — а на зна-ни-ях, понимаешь? На математике, черт побери! А у тебя знаний — хоть отбавляй, тебе только смотреть, чтобы в мелочах не захлебнуться. И что осечки случались — неважно, исправишься. Даже скорей исправишься, потому что отныне — тоже все понимают — тебе промахиваться никак нельзя!.. — Евсеев стал яростно давить окурок в пепельнице и как бы в довершение своей речи бросил: — Вот так, инженер или секретарь, не знаю уж, как тебя с сегодняшнего дня величать!
Я смотрел на него и молчал. У меня ведь не было отца, вернее, я совсем не знал его. Был отчим, умер недавно. Человек хороший, работящий, механик в большом автохозяйстве, он относился ко мне, скорее, как знакомый, как добрый сосед, и я отвечал ему тем же. А сейчас, впервые за долгие годы, почувствовал, что слушаю Евсеева не как командира или старшего товарища, а как отца. Что-то такое было в его словах, что мог сказать лишь отец, только он…
От волнения я затоптался на месте, хотел сказать, что понял, вот это понял, отцовское, но в голову лезло что-то иное, не свое, что-то трескучее и вытверженное, казалось, заранее, на все случаи жизни — мол, оправдаю доверие, докажу делом, честным трудом, не пожалею сил. Но, слава богу, не успел излиться — в коридоре послышались шаги, дверь распахнулась, и появился Вешняков.
Замполит был, как всегда, подчеркнуто сосредоточен, начал говорить Евсееву, что пора всерьез потолковать насчет руководителей политзанятий, а мне — что меняются часто руководители и хорошо бы с конспектами разобраться, лавируют некоторые, планы занятий пишут, а конспектов хороших нет. Евсеев, слушая, кивал головой, проверил, заперты ли ящики стола, и снял с вешалки фуражку.
— Хорошо, — сказал, — потолкуем. — И мне: — А ты, Корниенко, берись-ка без раскачки за дело.
Тон его был совсем другой, чем прежде, когда мы были с ним вдвоем, и я почувствовал, что теперь со мной говорит не отец, не старший товарищ, а уставший за день, но от этого не менее жесткий и требовательный командир.
Я распрощался с Евсеевым и замполитом на углу своей улицы; они пошли дальше, а я с минуту стоял, глядя им вслед. Потом зашагал, стараясь ступать так же твердо, как Евсеев, и даже немного сгорбился, как он, будто нес на плечах что-то тяжелое и старался не повредить.
Тренировки сделали свое дело, времени на подготовку комплекса стало уходить меньше, но до сто́ящих показателей нам было еще далеко. Я пришел к Евсееву и положил перед ним график; для наглядности нарисовал его Андрейкиными цветными карандашами, линии ползли по листу и обрывались в тщетной надежде соединиться друг с другом. Каждая цветная черта в масштабе означала время подготовки отдельной кабины, а если учесть, что ряд элементов системы готовится друг за другом, последовательно, то получалось, что мы много времени тратим даром именно из-за того, что проверка кабин не увязывается по времени.
Евсеев долго смотрел на график.
— Черт возьми, а ведь верно! Слушай, Корниенко, это ты как инженер или как секретарь предлагаешь?
О, я теперь уже не мог остановиться; составлял расписание занятий и прибавил себе часов, но Евсеев нахмурился, во многих местах перечеркнул «Корниенко» и написал фамилии техников. Я засомневался — правильно ли, все-таки я инженер, и моя задача учить людей. А он вслух, громко пересчитал, сколько раз упоминалась моя фамилия, ч сказал, что хватит.
Вообще-то, он оказался прав. Знания техников так росли быстрее, я убеждался в этом каждый раз, когда мы мудрили с аппаратурой. Секрет был прост: одно дело — сидеть на занятиях и слушать, другое — готовиться и учить самому.
Так шли дни, мне казалось — один лучше другого.
Как-то вечером я чуть раньше обычного пришел домой. Лида была на кухне; Андрейка и дочки Корта возились на полу в коридоре с игрушечным грузовиком.
Я походил по комнате, посмотрел в окно — на двор, перекрещенный веревками с сохнущим бельем, и, не найдя себе занятия, вышел на лестницу, посмотреть, нет ли чего в почтовом ящике. Оказалось, его забыли опустошить днем; там была целая пачка газет, свежий номер журнала «Радио» и очередной пакет Корту из его заочного института.
Чтобы разобрать почту, я вернулся к себе в комнату. Развернул пачку. Внутри оказался конверт. На нем был изображен букет незабудок, а по линейкам написаны наш адрес и слова: «Корниенко Лидии», Почерк на конверте показался знакомым. Ну да, Венька писал! Венька! Он и обратный адрес поставил: полигон. И номер воинской части…
За дверью послышался шум. Я быстро сунул письмо в пачку газет.
В комнату никто не вошел, — наверное, Андрейкин грузовик занесло на повороте. За окном было ветрено, белые простыни на веревках надулись, как паруса. Куда они плывут? Нет, о чем письмо? Наверное, Дробышев решил донять меня: злорадно рассказывает жене, как я тогда, вернее, как он тогда…
Я стал закуривать, но спичка не загоралась. Переломал штуки три и забросил коробок в угол. А может, Венька затеял новую кляузу? Вот гнида… Я же в училище для его блага старался; когда распределяли назначения, начальник курса меня спросил, куда его, Дробышева, направить, и я сказал — можно использовать на исследовательской работе, вот он и попал на полигон… Вроде специально, меня подкараулить! И потом, как он смеет писать замужней женщине? Просто неприлично. Невежливо… А почему бы и нет? Он тогда ночью своему приятелю говорил о Лиде. И может… может, Венька и не за училище мстил мне? Просто хочет унизить меня в глазах Лиды, чтобы…
Дальше думалось уж черт знает что; я вспомнил Отелло и хитроумные льстивые речи Яго. Только здесь все иначе: атака на Дездемону.
Простыни на дворе колыхались, как белые парламентерские флаги; они требовали переговоров. И эти незабудки на конверте — голубые, мещанские. Они, наверное, тоже требовали переговоров — чтобы Лида перешла на сторону Дробышева…
Дверь распахнулась, Андрейка позвал меня:
— Папа, отвинтилось.
Грузовик, как подбитая птица, привалился на один борт. Я стал навинчивать колесо на ось, но Андрейка потребовал, чтобы все было «по правилам». Пришлось достать ящик с инструментом и разложить рядком на полу молоток, клещи, ножовку и отвертку. Андрейка где-то видел, как шофер чинил машину и у него в чехле, конечно, были рядком натыканы ключи.
Мимо прошла Лида и задела меня краем фартука. Раньше я бы попытался схватить ее за фартук или просто сказал бы что-нибудь веселое, но тут промолчал. Лида мне показалась не то чужой, не то скрывающей какую-то тайну.
Она вышла из комнаты и сказала странным, ч у ж и м голосом:
— Мужчины, кончайте забавляться. Я накрываю на стол.
Колесо наконец встало на свое место. Мы собрали инструменты и пошли с Андрейкой в комнату.
Ужин был на столе. Пачки газет среди тарелок не было. Я покосился и увидел ее на этажерке поверх книг. Сел за стол и стал молча есть. Потом не выдержал и противным, перехваченным волнением голосом произнес:
— Да, Корту, наверное, нужны газеты. Пойду отдам.
В коридоре воровато развернул пачку. Письма не было. Я еще раз просмотрел пачку, развернул каждую газету в отдельности.
Письма не было.
Я отдал Корту его газеты, пакет из института и вернулся к себе. Лида, как ни в чем не бывало, предлагала Андрейке съесть еще две ложки, последних, — за маму и за папу.
Я снова сел и уткнулся в тарелку. «За маму и за папу!» А письма нет.
Если бы цвели ромашки, можно было погадать: спросить Лиду или нет? Но ведь это в шутку гадают, да и ромашки давно отцвели. После ужина я сидел на диване и терзался сомнениями. Сейчас я спрашиваю себя: отчего? Наверное, оттого, что застенчив. Оттого, что люблю Лиду и она для меня всех дороже.
Любовь с кулаками не отвоюешь, думал я, не выклянчишь. А если так, чего мне лезть с вопросами? Раз Лиде нужно держать от меня письмо в тайне, значит, она так хочет. И потом, я ведь так и не рассказал ей всего о полигоне, что там случилось. Тоже причина. Времени прошло изрядно, как тут объяснишь. Да и зачем? Служебные, в общем, дела.
Служебные… Так я себя уговаривал, но выходило не очень достоверно: Венька теперь залез в самую мою что ни на есть личную жизнь.
Сколько бы я еще так сидел — час, два, сколько бы дней терзался — не знаю. Только Лида, уложив Андрей-ку, вдруг щелкнула замком своей сумки и показала мне письмо.
Когда я поднял голову и посмотрел, лицо мое наверняка было чересчур удивленным — теперь уже оттого, что письмо ко всему оказалось не распечатанным. Мне казалось, что Лида обязательно должна была прочитать его, улучив минутку, тайком, на кухне. А тут — целехонько.
— Ты помнишь Дробышева? — спросила она.
Праздный вопрос. Я отвел взгляд и, помолчав, буркнул:
— Подвизался такой, к сожалению, в училище.
— Почему, к сожалению? Ты уже видел письмо?
— Видел.
— Ну… А я думала, что ты принес газеты и не заметил. Впрочем, все равно. Откроем?
Лида потянулась к столу и взяла ножницы. Отрезала краешек конверта, и к ней на юбку выпала фотография. Это было так неожиданно, что я невольно подался вперед. Лида уже взяла карточку и немного разочарованно рассмеялась. Заглянула в конверт и, ничего там не обнаружив, протянула карточку мне. Сердитый вздох вырвался у нее:
— Фу! Чего это он вздумал?
Фотография была мне знакома: Лида, еще совсем девочка, студентка техникума. Сидит, подперев голову, на обороте ее рукой написано: «В. Дробышеву. На память». Ни число, ни место, где совершен был дар, не указаны.
Я угрюмо молчал. Лида дотронулась до моего плеча:
— Что ты? Это я в Энске подарила, когда еще не знала тебя. Он пришел вместе с кем-то из ваших курсантов в общежитие. Тот курсант ухаживал за моей подругой. Вика, блондинка, высокая такая, помнишь? Ну, сидели, болтали. А у меня эта карточка на тумбочке стояла. Он пристал — подари. И еще надпись заставил сделать.
Я поднял глаза на Лиду. Теперь она чуточку волновалась; краска прилила к щекам, и дышала она чаще.
Некоторое время мы молчали. Слышалось, как посапывает во сне Андрейка. Я смотрел на деревянный переплет его кроватки и решал, что же сказать. Женатые меня поймут. Тяжело, когда видишь карточку жены, подаренную не тебе, даже если жена сама тебе ее показывает. Но тогда дело было не только в этом, я понимал, что происходящее — продолжение Венькиного нападения на меня. И все, в сущности, из-за того, что я когда-то не захотел покривить душой. Не велика ли цена?
По шоссе проехала машина и, ударившись на ухабе, грохотнула кузовом. Лида обняла меня за шею и так же ласково, как говорит с Андрейкой, спросила:
— Что же ты молчишь?
Конечно, надо было говорить. Рассказать про замученную солнцем степь и как мы работали на полигоне. Как началась проверка и я стал по-глупому вертеть шлиц. И что потом было в клубе. Про чуть было не начавшуюся драку и про самолет, который пролетел надо мной в степи.
Но… черт возьми! Получалось, как в шахматной игре: уже занес руку, чтобы сделать ход, и вдруг заметил ловушку — вражеская ладья собьет ферзя, и пронырливый слон, пританцовывая на черно-белой диагонали, учинит мат. Венька здорово придумал: если я не расскажу Лиде про его проделку сам, поможет карточка. Все равно зайдет разговор о нем, и даже пусть я буду ругать его при Лиде последними словами, позора мне еще раз не миновать. Генерал-то свое сказал!
Лида придвинулась ко мне, поцеловала в щеку. Один, другой раз и все повторяла: «Неужели сомневаешься?» А потом заплакала. Я стал ее успокаивать, она вдруг схватила карточку и долго рвала ее на мелкие кусочки, пока их держали пальцы.
Мы долго сидели молча. По шоссе еще раза два проезжала машина, и было слышно, как на ухабах раскатисто гремит ее пустой кузов.
Однажды на казарменный двор вкатил штабной газик и из него вылез инженер-майор Бунчуков. Потолковав немного со мной, он предложил поехать на позицию.
Часа три мы лазали по кабинам. Бунчуков молча копался в аппаратуре, огрехов не нашел и был, видно, доволен этим. Потом мы пошли в курилку, уселись, и Бунчуков спросил неожиданно, будто продолжая давний разговор:
— Ты, когда учился, о такой работе мечтал? Или хотел другого?
Я посмотрел на Бунчукова. Он мой начальник, он дает распоряжения и распекает, если что не так. Я, признаться, даже побаиваюсь его. А ведь на самом деле он такой же, как я, и окончил то же училище, только на несколько лет раньше. В сущности, мы могли бы быть приятелями.
— Откуда же мне было знать, что работа — это лазать по кабинам, а потом сидеть с начальством в курилке и разговаривать? — Тут мы оба с Бунчуковым засмеялись, и я продолжил: — В училище не представляешь конкретно, что придется делать. Но я хотел быть инженером-радистом и занимаюсь этим сполна. Тут и теорию не забудешь, и практики хватает.
— А люди? Ты знал, что тебе придется работать с людьми? Готовился к этому? — Бунчуков произнес это строго, будто спрашивал, выполнено ли его приказание.
Я подумал, что ошибся: никакого задушевного разговора мой собеседник затевать не собирался; обычный служебный разговор, только в необычной обстановке.
— Ракета — оружие коллективное, — сказал я. — Прописная истина!
— Верно, прописная, — задумчиво протянул Бунчуков, и тон его снова стал неслужебным. — Понимаешь, я часто думаю о нашем поколении. Мы пришли в армию инженерами… Но армия остается армией, в ней есть солдаты и офицеры. Люди, приходящие служить лишь потому, что этого требует закон, и те, кто обязан их учить, ими командовать. Хорошо командовать. И вот, понимаешь, о чем я думаю — нужен инженер и нужен командир. Новое и старое в одном лице… Знаешь, я еще мальчишкой решил стать инженером. Мне казалось, это самое широкое, самое всеобъемлющее применение человеческих знаний и возможностей.
— Так оно и есть.
— Да. Но если подумать о современном военном инженере, то получится, что у него возможности еще шире. Подчеркиваю: возможности, то есть то, что может быть реализовано, а может и остаться втуне… Вот ты, положим, здорово знаешь импульсные системы. А в каком-нибудь, скажем, импульсном отделе человеческой души хорошо разбираешься?.. Я вот езжу, смотрю и понимаю, что одной радиотехникой в нашем деле не обойдешься. У тебя почему-то проще — народ, что ли, в дивизионе подобрался. У соседей операторы хоть и знающие, а дело делают посредственно. Инженер крутится, день и ночь на работе, да только-только на троечку вытягивают.
— В чем же причина? Вы им что-нибудь советовали, предлагали?
— Ничего я им не предлагал. С теорией у них в порядке, а вот с людьми… — Бунчуков встал. — Говорю — тебе хорошо. У вас люди стоящие подобрались. А были бы похарактернее… — И заторопился: — Ладно, поеду. Прощай!
Он словно бы сглазил, Бунчуков: несколько месяцев в дивизионе не было серьезных нарушений дисциплины, и вдруг нате — лейтенант Гонцов не вышел на службу, он сидел на гауптвахте.
Произошло это так.
Через день, в субботу, я заступил в гарнизонный наряд. После развода перечитал для верности все имеющиеся в дежурке инструкции, потом раскрыл принесенную с собой книжку. Стрелки на стенных часах медленно ползли по циферблату, тихо напевало радио. Не дочитав главы, я спохватился: сижу, читаю, словно дома. Поправил ремень, непривычно оттянутый пистолетом, и приказал двум сержантам, назначенным в патруль, следовать за мной.
Мы медленно обошли весь городок. На груди у сержантов висели автоматы, и со стороны мы, наверное, выглядели очень воинственно, тем более что мимо текла мирная, субботняя жизнь: возле домов играли дети, много народу шло по улице, ведущей к Дому офицеров.
Мы вернулись в дежурку и с полчаса отогревались. Потом, к явному неудовольствию моих подчиненных, начавших слушать трансляцию концерта Райкина из Москвы, я встал и снова направился к двери.
На улице стало холоднее, мелкий дождь колюче хлестал в лицо. Мы походили по дальним окраинам городка и вышли к сельскому клубу. У нас в гарнизоне шутили, что клуб этот специально построили для укрепления связи армии с народом — он стоял как раз между городком и ближней деревней.
Прямоугольники света, падавшие из окон, манили к себе. Мы подошли ближе. Дверь распахнулась, и кто-то вышел на крыльцо. Постояв секунду, человек обернулся на шум наших шагов.
— А-а, патрули. Вовремя заявились. Там один из ваших… шибко куражится.
Сказал и пошел в темноту, посвистывая. Я направился к двери, сержанты тяжело топали следом.
В низком, скупо освещенном зале грохотала радиола, желающих танцевать было с избытком, лица у всех раскрасневшиеся от жары, довольные, и я усомнился, правду ли сказал тот человек на крыльце. Но вот танцующие переместились по кругу, и прямо на меня выплыл Гонцов. Он был заметно выпивши, ноги неважно слушались его; залихватски подхватив низенькую курносую девчонку, техник выделывал невероятнейшие па, налетая на другие пары, мешая им.
Откуда-то появился незнакомый майор в авиационной форме, подошел к Гонцову и крепко взял его за рукав. Сквозь топот и музыку донеслось: «Товарищ лейтенант, потрудитесь покинуть зал».
Гонцов сначала с удивлением, потом зло посмотрел на майора, дернул рукой, освобождаясь.
— Я повторяю, покиньте зал, — громче и тверже сказал майор.
Несколько шагов, и я тоже оказался рядом. Многие перестали танцевать, смыкали вокруг нас плотное кольцо.
— Сейчас же выполните приказание! — поддержал я майора. — Сейчас же!..
— А, и тты здесь, воспитатель, — хрипло отозвался Гонцов. — Аа я нне на сслужбе… Оотдыхаю, мможно ссказать…
То ли злость прибавила мне сил, то ли Гонцов заметил у входа сержантов, но я легко дотянул его до раздевалки. К счастью, вслед за танго грянул краковяк, и никто из посторонних не вышел вместе с нами.
Сержант достал с вешалки шинель Гонцова, и тот, пошатываясь, натянул ее. Мы вышли из клуба.
Дождь перестал, среди низких туч проглядывали редкие звезды. Гонцов шагал впереди меня. По тому, как он все тверже ставил ногу, я догадывался, что голова его трезвеет. О чем он думает сейчас? Сердится или раскаивается? Я не мог знать этого, но всю дорогу меня не оставляло беспокойство. А если бы объявили тревогу? Как бы он тогда следил за приборами в боевой кабине?.. Лучше бы этого не случилось — тревоги и он — такой… Но нет, раз было, значит, было. И хорошо, что я теперь знаю, что он может оказаться совсем не тем Гонцовым, которого я обычно встречал на службе. Тот не лучше, но и не хуже других выполнял предбоевые проверки, участвовал на полигоне в стрельбах. А этот… Этот ничего не может и не сможет…
«Тот и не тот, тот и не тот», — твердил я в такт шагам и вдруг вспомнил слова Бунчукова: «У вас люди подобрались… Вам легче…»
Легче! Я с силой толкнул дверь дежурки. Подошел к столу, на котором стояла зеленая коробка полевого телефона, и попросил телефонистку на коммутаторе соединить с квартирой Евсеева.
Ожидая, когда в трубке прекратятся гудки, я почему-то представил командира в пижаме, с газетой в руках, и мне стало жаль его — как-то он выслушает мой невеселый рассказ! Но Евсеев к телефону не подошел. Его жена объяснила, что он в казарме. Я быстро перезвонил, постарался объяснить суть дела как можно короче и спросил, что делать дальше. Евсеев сердито бросил: «Сейчас приду».
Трубка легла на место, а я так и остался стоять у стола. Один из сержантов вышел, другой стоял, внимательно разглядывая носки своих сапог. Гонцов сидел на топчане, Руки его были глубоко засунуты в карманы помятой, выпачканной глиной парадной шинели.
Потом дверь растворилась, и на пороге появился полковник, командир нашей части. В темноте прихожей за ним виднелся Евсеев — вот, оказывается, почему он оказался не дома! Я хотел доложить, но полковник сделал отрицательное движение рукой — не надо; он в упор смотрел на вскочившего при его появлении Гонцова.
— Пьянствуете?
— Никак нет, — тихо ответил Гонцов. — На танцы ходил.
— А что ж вас оттуда удалили? Да еще по инициативе старшего офицера? — Полковник, видно, уже все знал.
— Он неправ, товарищ полковник, этот майор. Я хоть и выпил, но ведь как-никак при погонах, а он в присутствии гражданского населения делает мне замечание, вместо того чтобы тихонько сказать. Ведь это авторитет армии подрывает.
Полковник повернулся к Евсееву.
— Фортель, оказывается, с философским обоснованием! — И снова к технику: — Вот что, Гонцов, с вашей философией мы потом разберемся, а пока я подвергаю вас аресту на двое суток.
Впервые, пока длилась эта сцена, я посмотрел на Евсеева. Когда на пороге появился полковник, у меня шевельнулось сомнение: не пересолил ли я? Ну, пусть Гонцов выпил, в конце концов, можно было спровадить его в общежитие, сказать ребятам, чтобы не выпускали. А теперь получилось, что виноват не Гонцов, а все подразделение: вон что у них происходит. Наверное, Евсеев проклинает меня…
Евсеев действительно выглядел необычно. Лицо его было злым и строгим. Но когда он перевел взгляд на меня, я не уловил ничего определенного. Посмотрел, и все. И когда полковник строго произнес приказ об аресте, Евсеев совсем не переменился, только еще сильнее покраснел.
Потом оба командира ушли, а я все думал, правильно ли поступил. Налагая взыскание, полковник сказал «я», а про философию — «мы» разберемся. Мы — это там, в штабе полка, в политотделе. Но «мы» — это и те, кто здесь: Евсеев, замполит, офицеры и я — секретарь парторганизации. Да, я — секретарь. А если бы я был только инженер?
Снова вспомнился разговор с Бунчуковым и то, о чем я думал по дороге из клуба в дежурку. Можно было, конечно, и не звонить Евсееву. Но что, если бы и вправду объявили тревогу? Ту, настоящую, ради которой мы существуем. Чего бы стоили самые тонкие настройки аппаратуры, если бы место техника Гонцова в кабине оказалось пустым?
Вот так и не появился в понедельник на занятиях техник-лейтенант Гонцов. Его место в кабине занял я, хотя мне и полагался отгул за воскресенье. Меня все еще мучили сомнения, и вечером, когда собирались уезжать с позиции, я спросил у Евсеева:
— Наверное, зря я вам позвонил вчера. Не думал, что полковник в казарме.
Командир смерил меня пристальным взглядом, будто видел впервые, и невесело усмехнулся.
— А я не знал, Корниенко, что ты очковтиратель.
Это было неожиданно, и я затоптался на месте.
— Вы меня не поняли… Я в том смысле, что, может, лучше было бы самим сначала разобраться…
— Лучше! Хуже! Как есть — так и есть. Полковник приехал проверить, как у нас досуг у солдат организован, вот заодно и с офицерским познакомился. Чего ж тут предварительно разбираться?
Возразить было нечего. Но, чувствуя, что разговор еще не окончен, после минутного молчания я снова спросил:
— А с самим Гонцовым как будем?
— Отсидит свое и пусть работает.
— Я про другое. Про философию.
— Ах, про это… Не знаю.
— Нет, правда, товарищ подполковник, — растерялся я, привыкший к точным евсеевским определениям.
— Да не знаю, говорю тебе. Это ведь не спьяну он намолол. Прорвалось то, что изнутри распирает. Возомнил, наверное, что раз при ракетах состоит — теперь ему сам черт не брат… Но дело, вероятно, не только в этом. Гложет что-то Гонцова, а что — не знаю. Давно уж следил, опасался, что сорвется. Так и случилось. И на будущее мы не гарантированы. Присмотреться надо, пожить…
На дороге затормозил газик. Из-под брезента блеснула улыбка Лацемидзе.
— Со мной поедешь? — спросил командир.
— Мне еще кое-что надо сделать.
Я соврал. На позиции оставаться было незачем, но хотелось побыть одному. Я смотрел на садившегося в машину Евсеева, как он умещает на сиденье свое грузное, немолодое тело. Подумалось: странно все-таки, случись что с аппаратурой, он наверняка отрезал бы: срочно исправить и доложить. А тут — присмотреться, пожить…
— Товарищ подполковник, а может, на собрании вопрос поставить? О его поведении. — Я сказал «его», чтобы Лацемидзе не понял, о ком идет речь. — Пропесочат — сразу вылечится.
Евсеев с неподдельным интересом взглянул на меня:
— Пропесочат, говоришь? Ишь шустрый. А гауптвахта, по-твоему, — санаторий? Садись-ка лучше в машину да поедем. Поостынуть тебе надо.
Он медленно вылез из машины и терпеливо ждал, пока я проберусь на заднее сиденье газика. Всю дорогу мы не произнесли ни слова. Лацемидзе, чувствуя, что у нас с командиром какие-то недомолвки, против обыкновения, тоже не раскрыл рта. Лишь на ухабах, когда ему удавалось удержать рывок машины, он начинал напевать какую-то переливчатую грузинскую мелодию.
Вечером, поужинав, я снова надел шинель и вышел из дому. Еще по дороге с позиции решил сходить в общежитие, где жили наши офицеры. Мне казалось, Евсеев преувеличивает и «болезнь» Гонцова, и трудности поставить ей диагноз. Просто распустился парень, думал я, холостяк, отсюда и время свободное, и деньги.
Общежитие встретило меня теплом. Не домашним, конечно, но все-таки теплом. Я здесь бывал и раньше, но больше мимоходом, а теперь пришел с определенной целью, и каждая мелочь, бросавшаяся в глаза, казалась необычайно значимой.
На второй этаж вела деревянная лестница. На площадке под самодельной картиной «Иван-царевич на сером волке» — место дежурной, но сама она отсутствовала. Хрипело радио: «Удар, еще удар! Ай-я-яй! Не использовать такую возможность!» Где-то на юге еще играли в футбол.
Я прошел по коридору, устланному зеленым половиком. Идти сразу в комнату, где жил Гонцов, показалось рискованно, ребята сразу заподозрят, что я пришел специально. Поэтому толкнул ближнюю дверь налево. В комнате горел свет, но никого не было. Аккуратно застланные кровати, над ними — маленькие коврики; на тумбочках — графины с водой и стопки книг.
— Вы кого ищете?
Я обернулся. В дверях стояла дежурная.
— Все ушли до Дома офицеров, — пояснила она дружелюбно. — Мероприятие у них. — Женщина вышла в коридор и включила свет. На крашенной в голубое стене висел лист бумаги. Дежурная приблизилась к нему и долго разглядывала строчки текста. — Во, нашла. Занятие университета культуры.
На лестничной площадке зазвонил телефон, и она убежала. Я пошел дальше. Дверь напротив последнего окна была чуть приоткрыта, слышались голоса:
— Хотите держать банчик?
— Небольшой — извольте… Угодно снять?
Я замер. Ничего себе университет культуры! Евсеев говорит, пожить надо, присмотреться, а тут вечерами преспокойно дуются в карты. Может, и выпивка Гонцова — не ЧП, а рядовой случай? Мне мать на всю жизнь в голову вбила: где карты, там и пьянство.
Я узнал голоса за дверью — Сеня Коробков и Володя Дубинский. Оба тишайшие и прилежнейшие на службе, но теперь Володя сыпал, как подгулявший купчик:
— Четверка, тузик, оба по десяти.
— Позвольте присовокупить девяточку.
— Черт побери, пароле!
Вот стервецы, подумал я, и слова-то какие знают. Неужели Гонцов научил? Он ведь когда-то беспризорничал.
— И пять рублей мазу, — слышалось из-за двери.
— Атанде, позвольте посмотреть, кажется, еще две тройки должны быть в колоде…
Хватит! Я толкнул дверь. Свет лампы в маленьком шелковом абажуре заливал те же, что и в соседней комнате, койки, те же коврики, тумбочки, графины и стопки книг. Только на столе было другое: по шершавой ковровой скатерти разметались новенькие карты. Я ожидал, что при моем появлении хозяева комнаты вскочат, станут их прятать, но они только повернули головы и удивленно смотрели на меня.
Я поздоровался. Голос у меня противно дрожал. Спросил, почему они не на лекции.
— Разве всем обязательно? — возразил Дубинский. — До сих пор было по желанию.
— Все-таки там про культурную жизнь расскажут, — сказал я, стараясь придать словам побольше язвительности. — Может, займетесь чем, получше этого. — Я показал на разбросанные по столу карты. — И денег до получки будет хватать.
Коробков вдруг расхохотался. Дубинский посмотрел на него и тоже стал смеяться так, будто его щекотали.
— Ох… надо же… не могу! — выдавил наконец Коробков. — Так это ж Гоголь…
— При чем тут Гоголь? — не понял я.
— Гоголя мы репетируем. В драмкружок записались и репетируем.
— «Игроки», пьеса есть такая у Николая Васильевича, — пояснил Дубинский. — Нам с Семеном самые шулерские роли достались, а мы только в дурака подкидного и можем. Приходится наизусть зубрить, без понятия: пароле, четверка.
— Трудненько, — вставил Коробков. — Третьего картежника пока не нашли, вот мы и учим только свое. А потом будем путаться. Может, почитаете нам по книжке? За третьего. — Он взял со стола книгу и протянул мне.
Я отказался: пришел по делу, а не роли репетировать. И будто невзначай спросил, где койка Гонцова. Коробков показал. Койка как койка, только на тумбочке книг нет. Показательно вообще-то. На танцах, видно, ему интересней.
После конфуза с картами заводить новый разговор не хотелось, я уже собрался закрыть за собой зверь, но взгляд зацепился за маленькую фотографию, приколотую к коврику над койкой Гонцова. Подошел ближе.
— Это Любка, — пояснил Дубинский.
— Официантка из столовой, — добавил Коробков.
Я и сам ее узнал — встречал на улицах нашего городка. Она всегда проходила, будто усмехаясь. Мне порой хотелось получше рассмотреть ее, но я отворачивался: говорили, крутит с каждым встречным, есть вроде у нее ребенок неизвестно где и неизвестно от кого. По совести, мне трудно было связать все это с той, которую я видел, но и опровергнуть, что говорили, — чем? Вот и шел мимо, как бы не замечая.
— А что у нее с Гонцовым?
— Блажь, — сказал Дубинский и стал собирать карты.
Я вспомнил фотографию, которую прислал Дробышев, и то, что рассказала о ней Лида. Может, и тут на такую же «память»?
— Добро пожаловать, господа, карты на столе, — просипел Коробков не своим голосом, снова входя в роль.
— Слышишь, Швохнев, карты, а? Сколько лет… — поддержал Володя Дубинский тоже не своим голосом.
Я почувствовал, что мешаю, и вышел.
Лида и Андрейка налетели в дверях и разом заговорили. Кое-как выяснил, что от тещи пришло письмо, она сообщала, что в Энске проездом будет старший брат Лиды, полярный летчик, — получил назначение на дальнюю зимовку, едет на два года и очень хочет повидать сестру, племянника и, если можно, меня.
— Ехать? — нетерпеливо спросила Лида.
Я рассмеялся, увидев, что Андрейка уже укладывает в чемодан свои игрушки. Конечно, надо ехать Лиде и Андрейке — мне-то нельзя.
— Только, чур, — сказал, — чтобы фотографий больше никому не дарить!
На другой день сходил на станцию за билетами. Думал, покажу их Лиде и она обрадуется, будет такая же веселая, как накануне. Но с ней что-то произошло. Сказала: «Не потеряй, сам отдашь проводнику» — и стала молча укладывать вещи.
И утром была хмурая, когда ехали к поезду, и на перроне стояла и смотрела вдаль, где у темной полоски леса сходились холодно блестевшие рельсы. Я старался ее развеселить, дурачился с Андрейкой, но Лида молчала. Только иногда, будто вспомнив чего-то, говорила: «Ты приберешь в комнате, ладно? И на этажерке, ладно?» Она повторила это раза три, и я шутливо пожаловался стоявшей возле вагонных ступенек проводнице: мол, жена срамит меня на людях, будто я без нее и чашку не смогу вымыть. Но Лида осталась серьезной. Когда загудел гудок, подставила щеку, чтобы я поцеловал, и быстро поднялась в тамбур. Андрейка замахал мне рукой, взмахнула разок и Лида и ушла в вагон.
Поезд тронулся. Я растерянно смотрел на проводницу, на двигавшийся мимо зеленый бок вагона. Что-то произошло у нас, не могла так уехать моя ласковая Лида. Но что?
«Но что, но что», — все быстрей повторяли колеса. «Но что…» — охнул последний вагон, и за путями, открылись дома, над ними косо шла вверх стая голубей. Кричали мальчишки, тонко тянул свою песенку рожок стрелочника.
Я хмуро зашагал со станции.
В тот день пришлось задержаться на работе, я вернулся домой поздно. Жена Корта просунула голову в дверь и участливо пригласила поужинать. Я отказался. Разогрел еду и поел в одиночестве. Потом вымыл тарелку и стал наводить в комнате нарушенный отъездом порядок.
Лида ухитрилась уговорить Андрейку не тащить в Энск весь воз его игрушек, они сиротливо грудились в углу. Я начал расставлять их — плюшевых медведей с разноцветными бантами на шее, пузатые паровозы и обтекаемые крейсера с красными полосками на трубах. Потом подошел к этажерке — Лида уж очень беспокоилась о порядке на ней. Поверх книг высилась пухлая горка старых газет, лежали квитанции об уплате за комнату и листки, на которых я сочинял радиосхемы. Я взял всю кипу бумаг разом, чтобы переложить на стол, и на пол упал конверт с неровно оборванными краями. Может, я бы не обратил на него внимания, если бы не этот край. Лида всегда аккуратно разрезает конверты ножницами, а сам я с детства приучал себя, тренируя волю, брать нож и им вскрывать письмо.
Я перевернул конверт. На меня глянули гроздья сиреневого букета и ринулись в атаку синие строчки знакомого дробышевского почерка. Снова на конверте красовалось: «Корниенко Лидии».
Признаться, я растерялся. Читать письмо без Лиды? Нехорошо. Но ведь пишет Дробышев, я должен знать, что он еще затеял! Положил письмо на стол и отошел к окну. Постоял, сел на диван. Надо же — второе письмо! Значит, между ними все-таки что-то есть? Мне хотелось побежать на станцию и помчаться вслед за Лидой. Или нет, просто уйти из дому. На холод, на ветер, чтобы не видеть ничего.
И тут я снова вспомнил слова Лиды: «И на этажерке…» Да, да! Она хотела, чтобы я посмотрел письмо и специально положила его под газеты. Схватил конверт, вытащил вчетверо сложенный тетрадный листок. Но что это? Написано рукой Лиды. А где же Венькины каракули?
«Родной мой, мне тяжело писать, но еще тяжелей было бы говорить. Да и времени не осталось совсем. Когда я получила от Дробышева это письмо, то поняла, что присланная им карточка была не случайна. Он мстит тебе — за что, не могу понять. Написал, что у тебя были неприятности, когда ты уезжал в командировку. Гадкий донос! Но сейчас я думаю не об этом. Плохо, плохо, что ты утаил от меня…
Я знаю, что у тебя строгая служба, ты не все можешь мне говорить. Я и не требую. Но знаю, что служат не автоматы, а люди. И их волнения не составляют военной тайны. А тебе было (следующее слово Лида жирно подчеркнула) трудно. И ты пережил это без меня. Как тогда, с карточкой. Знал что-то помимо меня и промолчал. А я ревела, как дура, и думала, что ты вправе подозревать бог знает что… Мне кажется, что любить — значит все поровну. Раз промолчишь, другой, третий, накопится постепенно «свое», и тогда зачем другой?
Я так не хочу. Подумай обо всем.
Письмо Дробышева я порвала и отвечать ему не буду. Целую тебя. Л.»
Я еще раз перечитал написанное и тяжко вздохнул. Письмо неприятно задело, получилось, что я еще и виноват. Самому достается и виноват… Вскочил, заходил по комнате. «Нет, Лида верно написала, — думал я, — любить — все поровну… И справедливо обиделась на меня, когда я в одиночку переживал свое перемещение в техники. Она, значит, всегда так думала, а я, дубина, до простой истины дохожу только сейчас!»
Щеки горели, как после трудного кросса, я опустился на диван, сидел, уставившись в пол. Негромко, по-соседски небрежно постучав в дверь, вошел Корт. Он был в сапогах, в бриджах и в тельняшке. Странная манера — носить под гимнастеркой тельняшку, я ему тысячу раз говорил, а он только посмеивается. Наверное, потому что — родом с юга, из Херсона, они там все считают себя наполовину моряками.
— Отдыхаешь, старина?
Я молчал, занятый своими мыслями, а Корт начал хвастаться, что решил все присланные ему из института задачи по аналитической геометрии. Подумаешь, когда-то и я решал…
— Эй! — Корт толкнул меня в плечо. — Ты что? Не успеешь оглянуться — вернется твоя благоверная. Да что же ты?
Он снова толкнул меня в плечо и снова безрезультатно. Потом решил пронять деловым разговором. Это ему удалось. Недаром соседи — изучил мой характер.
— Ты, говорят, общежитие посетил. Начал присматриваться к Гонцову?
— Посетил. Начал.
— Правильно. Все-таки он неспроста бузит. И официантка эта еще… Слыхал? Она не таким головы морочила.
Взгляд мой упал на Лидино письмо. Я ведь так и держал его в руках. Странно, что Корт не заметил. Он еще и еще говорил про Гонцова, вообще про холостяцкую жизнь, а я все глядел на конверт. Эх, знал бы Корт, что мне про самого себя сейчас приходится выяснять!
— Не просто у него, — сказал я.
— У кого?
— У… Гонцова.
— Вот и я говорю. Шут вас разберет, молодых. Эмоции из вас жизнь еще не выбила. — Корт засмеялся, довольный своей шуткой.
— И хорошо, что не выбила. И никогда не выбьет, — возразил я, снова вспомнив письмо Лиды и ее слова, что служат не автоматы, а люди.
— Конечно, хорошо, — согласился Корт. — Плохо другое, что у нас партийная прослойка невелика. Вот мы вчера с Евсеевым говорили…
— Вдвоем! — перебил я. — Меня, выходит, для проформы выбирали?
— А что, мне уж с командиром и поговорить нельзя?
— Ну ладно, ладно… Так что, Гонцова в партию предлагаешь принять?
— Эка хватил! Но подходящих у нас хватает, и не только офицеров. Ты молодой, еще не чувствуешь…
Я слушал Корта, и мне вспомнилось лето. Мы сидели с Жереховым в кабине. Я инженер, он простой оператор, а результаты работы комплекса в равной мере зависели от каждого.
— Конечно, и комсомольцы — сила, их только направлять надо, это Евсеев правильно говорит, — будто уговаривая себя в чем-то, сказал Корт. — Но мы ведь и то и другое делать можем.
— Что ты оправдываешься? — теперь уже я пошел в атаку, — Чего бояться? Мы же не механически записывать в партию собираемся. Вон Жерехова возьми. Это же мастер! Посмотришь, раньше всех на первый класс выйдет.
— Жерехов? Безусловно. Давай-ка завтра потолкуем. У командира. Вешняков тоже что-нибудь подскажет.
Я посмотрел на Корта, и он вдруг предстал передо мной в каком-то ином свете. Я, признаться, порой усмехался про себя, когда слышал его любимое «обмозговать», «потолковать», мне казалось это ненужной бюрократией. Но тут, может быть подготовленный раздумьями над Лидиным письмом, я почувствовал, что так Корт выражает свое умение по-настоящему, толково и дружно работать. И еще подумал, как великодушен Корт. Ведь это он первый завел разговор о том, чтобы мне быть секретарем, и голосовал за меня… Я лучше его разбираюсь в технике, потому что больше учился. Но как мне еще далеко до его умения жить, просто по-человечески жить!
— Мы обязательно поговорим завтра, — сказал я. — И знаешь, спасибо тебе…
— За что?
— За дружбу.
— Ох, — сказал Корт и встал. — Говорил я, что в вас, молодых, эмоций много. Подожди благодарить, может, еще ругаться станем. Ведь нам служить еще долго, а?
Он ушел, как всегда, с шумом затворив за собой дверь.
На улице лил дождь, ветер раскачивал фонарь перед домом, и свет его метался по краю окна, будто просился в тепло. А гудок дальнего поезда, прозвучавший в тишине, напротив, показался бодрым, словно машинист возвещал миру, что ему нипочем и ветер, и дождь — он приведет состав вовремя.
Я посмотрел на сложенный вчетверо листок Лидиного письма. Надо же, я до сих пор держал его в руках. Но теперь я знал, что делать, оделся и быстро спустился вниз.
Наша почта была уже закрыта, пришлось в темноте, по грязи, топать в соседнюю с городком деревню. Я ввалился на почту в черной от дождя шинели, телефонистка, не спрашивая, протянула мне бланк телеграммы.
Я сел за измазанный фиолетовыми чернилами стол и рядом со словом «куда» написал тещин адрес в Энске. Против «кому» — «Корниенко Лидии». А ниже по черным линейкам быстро вывел затвержденные дорогой строки:
«Прости меня отныне все поровну ведь нам служить долго целую Николай».
Я торопился, да и почерк у меня не очень разборчивый, и телефонистка, подчеркивая слова, строго переспросила:
— Что «ведь нам»?
— Служить долго, — пояснил я. И вконец озадачил девушку, повторив другие слова Корта: — У современной молодежи, знаете, эмоций много.
Дожди, лившие напролет целую неделю, перестали. Солнце временами выглядывало из-за облаков, словно хотело увериться, что на земле и вправду уже голая, поздняя осень. Но воздух был свежий, шинель грела хорошо, а яловые сапоги не боялись ступать в лужи. Я вообще люблю ходить пешком и, если есть время, готов дать лишний крюк. Вот так однажды и шагал дальней улицей городка в Дом офицеров — замполит договорился, что нам дадут там новые плакаты.
Внезапно меня окликнули. Я остановился. В догонявшей женщине узнал Любу, ту, что смотрела с фотографии над кроватью Гонцова. Она шла быстро, похоже, боялась, что я не подожду. В коротеньком пальто и темной косынке, концы которой были повязаны вокруг шеи, она совсем не походила на ту решительно-самостоятельную официантку из военторговской столовой, что лавировала между столиками с тяжелым подносом в руках. И выражение лица у нее было другое — задумчивое и боязливое.
— Простите. — Она перевела дух. — Простите, что я вас задержала. Мне сказали, вы новый секретарь парторганизации.
— Не очень новый, но верно, секретарь.
— Я про Гонцова хочу сказать. Вы его напрасно наказали.
— А я не наказывал. Взыскание наложил командир.
— Все равно. Он командир, а вы секретарь. Комиссар, по-старому.
— Комиссар — это у нас замполит, — пояснил я и сразу почувствовал, что сказал не то. Лицо Любы стало еще более задумчивым, она замолчала, готовая, казалось, повернуться и уйти прочь.
— Напрасно вы к словам придираетесь, — тихо произнесла она. — Я к вам совсем не по службе.
— Так, может, неудобно тут разговаривать, на дороге?
— Мне везде удобно, — усмехнулась она. — Это вам, наверное, на виду со мной стоять вроде бы неприлично. Я ведь разлучница, как женщины по гарнизону болтают.
— Ну, мало ли кто и что болтает. Давайте пройдемся, потолкуем начистоту.
— А я уже сказала: зря Гонцова наказали. Это я виновата. Он мне в загс идти предлагал, а я отказала. Вот он и напился.
Последние две фразы она сказала быстро-быстро, словно боялась, что через мгновение не сумеет произнести их. Я невольно любовался ею. Из-под платка выбивалась прядь золотисто-рыжих волос, и даже накрашенные губы не сердили меня, хотя я и не люблю, когда женщины красятся.
Вспомнился вдруг вечер в клубе, когда я задержал Гонцова, и сам он, потный, раскрасневшийся. Мысленно я поставил Гонцова — вот такого — рядом с Любой; картина получалась комичная, и я невольно усмехнулся.
— Вы чего? — нахмурилась Люба. — Не верите?
— Почему же, верю. Непонятно только, зачем Гонцов на танцы отправился. Ну, напился, предположим, с горя, а он еще — на танцы. И знаете, как танцевал? Как слон в посудном магазине.
— Слон! Скажете тоже… — Чуть заметная улыбка пробежала по губам Любы. — С горя-то обычно грустные песни поют, а он вот пошел на танцы, вроде в бой, вроде завоевать кого-нибудь. Да ну вас… я хотела по-строгому поговорить, а вы на шутку перевели.
Я взял ее под руку. Так мы и пошли по окраинной дороге к Дому офицеров. Там сели на скамейку за высокими, уже голыми кустами акации, и я услышал от Любы нехитрую историю ее жизни и любви к лейтенанту Гонцову — Егору, как она его называла.
Да, у нее родился ребенок от человека, оказавшегося подлецом, разочарование и злость потом на всех и вся, и вдруг — нежданно пришедшая любовь. Изверившаяся в себе и в мужчинах, она не знала, как теперь поступить, и мучила себя и Гонцова.
— Он ведь страшно ревнивый. — Она сказала об этом с гордостью, как женщина, которую любят по-настоящему.
Рассказывая, Люба то снимала с руки перчатку, то снова надевала ее. А я слушал и удивлялся: почему она поверяет все это мне, незнакомому человеку? Но когда перехватил ее чистый, полный мольбы взгляд, то понял, что так оно и должно быть, я д о л ж е н помочь ей и Гонцову, хотя в общем-то в таких делах инженер-лейтенант Корниенко полный профан… Выждал, когда Люба сделала паузу, и сказал:
— Гонцов свое получил, теперь ничего не изменишь. Но хотите я поговорю с ним о вас?
Она странно прореагировала на мои слова:
— Поговорите? О чем? Нет уж, мы сами как-нибудь разберемся!
— Тогда зачем же вы мне все рассказывали?
— Чтобы для вас не было неожиданностью, если еще что случится.
— Э-э, так не пойдет, — сказал я. — Похоже, вы меня запугиваете. И потом, зачем вам нужна вся эта драма? Поженитесь и живите в мире и согласии.
— Поженитесь! — Она снова сделала длинную паузу. — У вас есть закурить? — Я хотел сказать, что нет, но рука почему-то сама вытащила из кармана сигареты. Люба вопросительно посмотрела на меня: — А жить где? У меня же ребенок, в деревне он. А Егор в общежитии.
— Ничего, вы сначала поженитесь, остальное устроится. Дадут комнату.
— Думаете, дадут?
Она снова стала похожа на девочку, робкую и доверчивую, только глаза оставались по-взрослому сердитыми и настороженными.
— Выходите замуж за Гонцова, — сказал я. — Если любите, все будет хорошо… вы же сами знаете.
Она тихо, одними губами проговорила: «Спасибо» — и пошла по дорожке мимо голых, совсем уже облетевших тополей. Я смотрел ей вслед и думал о том, как трудно человеку побороть одиночество. А Люба внутренне одинока, факт. Но мне казалось, что теперь, после нашего разговора, ей будет легче.
С Гонцовым я разговаривать не стал. Увидел его на улице вместе с Любой и решил, что дело налаживается само собой. К тому же Гонцов стал приходить на службу в начищенных до блеска сапогах, с лица его исчезла презрительная гримаса, появившаяся было после гауптвахты. Он был постоянно радостно возбужден, словно ожидал чего-то чрезвычайно хорошего для себя.
О разговоре с Любой я рассказал одному Корту. Он молча взглянул на меня и задумался. Это было, когда мы возвращались после работы домой. Я слушал, как шуршит под ногами песок, и ждал, что Корт похвалит меня.
— Ты знаешь, Коля, — сказал наконец Корт. Он всегда называл меня Николай, а тут вдруг — Коля. Я насторожился. — Ты хороший инженер и чуткий человек. И в общем-то правильно рассуждаешь, что во всем нужно искать первопричину, первый пунктик. Но не кажется ли тебе, что для Гонцова все это еще полдела? Конечно, прояснись у него сердечные дела, он бы стал служить по-другому. Но как? Сразу на «отлично»? А откуда у него это возьмется?
— Охота пуще неволи!
— А умение? Ты думаешь, я не вижу, как ты с ним бьешься? Больше, чем с кем-либо другим. И все без толку. Ты все: «Выучите, Гонцов, подтянитесь, Гонцов, смотрите, как надо делать, Гонцов». Он помаленьку учится, подтягивается, делает. Но все — в порядке личного одолжения тебе. Тебе, понимаешь? Уговорщику. А ведь он о-фи-цер, профессией, а главное, законом обязанный человек…
Корт, видимо, не ожидал ответа, и я молчал. Что говорить, правильные слова, но как требовать инициативы, настойчивости, вдохновения, когда человек внутренне далек от этого? А далек почему? Потому что мысли заняты другим. Вот я и действую в этом направлении.
Однако утешить себя до конца не удалось. Мы уже подходили к дому, а слова, сказанные Кортом, еще звучали в ушах. И странное дело — мне казалось, что их говорит не Корт, а Евсеев. Отчего они, старые служаки, одинаково мыслят? Война их, что ли, объединила?
Об этом разговоре я вспомнил на другой день, когда остался вечером на позиции. У нас в одном из блоков появилась странная неполадка. Как мы ни регулировали — результаты получались неправильными. Техник возился, я, но все оставалось по-прежнему. Дело принимало худой оборот, и я решил, что не уйду домой, пока не найду неисправность. Снял шинель, достал из ящика отвертки и пробник. Часа два мудрил. То смотрел на схемы, то менял конденсаторы, сопротивления, то включал и выключал осциллограф.
Все оставалось без изменений: блок врал.
Я решил отдохнуть, сходить в другую кабину. По дороге подумал: там техник счастливец, у него в норме. От этой мысли я даже усмехнулся: счастливцем-то кого назвал? Гонцова. Наверное, он и в самом деле такой, вчера объявил, что женится на Любе. Даже с Евсеевым разговаривал, чтобы дали положенный на женитьбу кратковременный отпуск.
Гонцов сидел и городил колодец из спичек. Когда я залез в кабину, он вскочил и подчеркнуто приветливо засуетился.
— Ну как, исправили? — спросил, участливо заглядывая мне в глаза.
— Да нет.
— И из штаба не помогли?
— Я звонил Бунчукову. Он считает, что мы плохо регулируем.
— А что сами думаете?
— Я?
И тут внезапно пришла мысль: а не врет ли аппаратура в гонцовской кабине? То, что он твердит «наша в норме», еще не факт. Может, отсюда и идет ошибка? Кабины-то взаимосвязаны!
Гонцов пожал плечами; он явно был уязвлен моим предположением. Я даже подумал, что, кажется, дал маху. У Макаренко читал: доверие — самое главное. Может, отказаться от этой внезапной затеи? Но пока я думал, Гонцов уже включил аппаратуру. Стоял, высокий и нескладный, возле металлического шкафа и сердито смотрел на весело вспыхнувшие сигнальные лампы.
— Вот, смотрите. Нормально.
— Э, нет. Давайте по всем правилам!
Один за другим мы проверяли блоки. Все шло хорошо. И только под самый конец стрелка прибора показала, что напряжение — за допуском. Я постучал пальцем по стеклу над шкалой.
— Вот она, ваша «норма»!
От досады мне хотелось выругаться. Столько времени убито! Выходит, прав Корт: устройство сердечных дел у Гонцова ничего для дела не даст. Вылез из кабины и как можно крепче захлопнул за собой дверь: пусть Гонцов уловит в этом хотя бы часть моего раздражения.
Лида, уезжая, наказала питаться в столовой, но я там только завтракал и обедал. Ужин готовил сам и не спеша ел, положив перед собой книгу. Так было и в тот вечер. Убрав со стола посуду, подошел к столику, на котором высился недостроенный телевизор. Я давно уже не возился с ним, шасси покрылось слоем пыли, сопротивления и конденсаторы, когда-то, казалось, нетерпеливо ожидавшие своих мест в схеме, сгрудились в картонной коробке, как никудышный хлам. Я вытер тряпкой пыль, достал схемы и рассортировал детали, собирался включить паяльник. Но в дверь постучали. Я удивился: ко мне редко кто приходил, кроме Корта, а он на правах соседа заглядывал, по существу, не стучась.
Стук, негромкий и нерешительный, повторился. Потом дверь открылась, и я увидел Гонцова. Подумал: что-то случилось. Но Гонцов улыбнулся, и я решил, что дурные вести обычно так не сообщают. Гонцов помялся возле двери и нерешительно взялся за спинку стула, сел. Я выжидательно смотрел на него, а он молчал.
— Ну, как дела? — спросил я, чтобы разрядить атмосферу.
— Порядок, — ответил он и продолжал молчать.
Я разозлился: сам пришел и молчит.
— Чаю хочешь?
— Я недавно ужинал.
— А я хочу. С вареньем.
Когда вернулся из кухни, Гонцов сидел все в той же позе — вполоборота к телевизору. Я поставил на стол стаканы, сахарницу, вазочку с вареньем и взглянул на него в упор. А он все смотрел на телевизор. До меня вдруг дошло, что я впервые обратился к Гонцову на «ты» — домашняя обстановка, наверное, подействовала. Стало интересно: а как он обратится ко мне? Принес из кухни чайник, разлил чай и сел напротив него. И все ждал, как он начнет: на «ты» или на «вы»? А он сказал в третьем лице:
— По заводской схеме собирается или из головы?
Это он имел в виду телевизор.
— Из головы, — сказал я и прихлебнул чаю.
— А детали откуда?
— Покупаю.
В тишине комнаты громко слышалось, как позванивает о стакан чайная ложка, которой Гонцов размешивал сахар.
— И охота… — он помялся, наверное подыскивая местоимение «тебе» или «вам», но опять обошелся без него, — охота так вот: днем на работе — лампы да сопротивления, и дома — сопротивления да лампы.
— Люблю, вот и охота.
— Оно и видно, — вздохнул он. — Я поэтому и пришел.
Щеки Гонцова залились краской, он перевел взгляд на окно и так, не глядя на меня, продолжил:
— Стыдно мне вчера стало. Вы бились с аппаратурой, а неполадка у меня. Я, конечно, не знал, но, если бы лучше проверял, наверняка бы заметил… Когда Люба мне про ваш разговор рассказала, я, признаться, подумал, что для вас главное, чтобы я не мешался, не портил общего порядка. А вчера понял, что вы это — от души… Может, глупо, что пришел, только я понимаю, надо все по-новому начинать, а как — не знаю.
Он замолчал и снова начал помешивать чай. Я раздумывал, как ответить. События последних дней напоминали маленький водоворот — все неминуемо устремлялось в центр, к одному. Еще недавно казалось, что Корт прав: Гонцов конченый человек, а он сам пришел и вон что говорит. Чудно. Мне двадцать четыре года, мы почти ровесники, а он сидит и ждет, что я ему посоветую…
— Ты уже начал, Егор, — сказал я. — Свадьба-то когда?
Губы Гонцова дрогнули, взгляд смягчился.
— Через семнадцать дней. У Любы день рождения. Решили совместить.
— Ну вот женишься, заживешь как следует. А на службе, знаешь, почему у тебя дела неважно идут? Тебе она безразлична.
— Неправда. Я в училище охотно пошел. Добровольно.
— Ну и что? Училище знания дает, а к делу сам человек дорогу находит. Ты еще не нашел. Крутишь шлиц по инструкции, а что при этом происходит — тебя не волнует. Радио этого не любит.
— Что ж мне, в радиолюбители записываться? Поздно.
— А Корт?
— Что Корт?
— Ему не поздно, — усилитель на полупроводниках собрал. А у него, брат, двое детей и война за плечами. Артиллерист, с радио дела никогда не имел, а стал ракетчиком — и сиднем сидит за книжками. Раз пришел ко мне и говорит: помоги смонтировать какую-нибудь штуковину, пока я руками все эти токи смещения не потрогаю, ничего у меня не выйдет.
— Ну, мне-то еще и над книжками сидеть надо. — Гонцов повернулся к этажерке: — У вас вон их сколько.
— Одно другому не мешает. Я в воскресенье поеду в город, хочешь, паяльник тебе куплю? В подарок. Самый главный радиолюбительский инструмент. Я свой — вон лежит — еще в техникуме приобрел.
Взгляд на старую вещь всегда тянет за собой воспоминания. Я стал рассказывать, как занимался в школьном кружке, когда мы жили в Мурманске, как учился в ленинградском радиотехникуме, как собрал свой первый приемник. И про научное общество в училище вспомнил, и как защищал диплом — не просто по чертежам, а с собственной действующей конструкцией.
Мы выпили, наверное, с десяток стаканов чаю и съели все варенье. Гонцов ушел заметно повеселевший. На прощание он протянул мне руку, и я с удовольствием, крепко пожал ее.
Не успел закрыть входную дверь, как в коридор вышел Корт.
— Зачем это он пожаловал? — Брови Корта вопросительно изогнулись.
— Чай приходил пить. Варенье у нас вкусное.
— Я серьезно.
— Серьезно, вкусное. Зря ты не зашел.
— А я открыл ему дверь и решил не мешать. У него вид такой взъерошенный был, ужас. Я подумал, уж не на невесту ли пришел он жаловаться, ты ведь вроде за свата.
— А что, плохая должность?
— Ну, завел! Не хочешь говорить, не надо. Секретничай на здоровье… — Корт зевнул и ушел к себе.
Кажется, дня через два после этого я был вечером на ракетной позиции. Сумерки густели быстро, по-осеннему. Не знаю отчего, захотелось побывать в той кабине, где я когда-то начал осваивать обязанности техника. Там уже давно орудовал прежний хозяин, но он мне был сейчас не нужен. Я отворил дверь и поставил ногу на лесенку-скобу. В кабине сидел один Жерехов; перед ним на столике лежала книга, ярко освещенная лампой. Жерехов вскочил, вытянулся, но я замахал рукой: сиди, сиди. Отвернул обложку книги: «Геологическая радиотехника». Эту книжку я взял в библиотеке для себя, а Жерехов увидел и пристал: дайте почитать.
— Ишь ты, до семидесятой страницы добрался!
— Добрался, — согласно вздохнул Жерехов и покраснел. Смешной — всегда краснеет, когда ему приходится говорить о себе. Потом сказал: — Я, товарищ лейтенант, иной раз думаю, не податься ли мне после службы на инженера-радиста учиться? Как… вы.
— И раздумывать нечего.
— Как вы, — повторил Жерехов.
Наверное, нам обоим стало немного неловко, и мы замолчали. Я вспомнил разговор с Кортом и спросил:
— Слушай, Жерехов, а ты никогда не думал о вступлении в партию? Ты ведь парень сознательный, служишь хорошо.
Жерехов ответил быстро, словно ждал моего вопроса:
— Думал, давно думал. Уже несколько дней собираюсь рекомендацию у вас попросить.
Я не верил своим ушам: сам собирался! Будто слышал наш разговор с Кортом.
— А с тобой капитан Корт не разговаривал?
— Нет. А что?
Надо же, подумал я, как Корт все чувствует. Хотя нет, это ему Евсеев подсказал. Но все равно. Про эти в о з м о ж н о с т и, наверно, и говорил Бунчуков. Возможности, которые надо уметь осуществить.
Мне вспомнился полигон. Вот здесь, на таком же месте, я стоял и крутил отверткой шлиц, а рядом сидел Дробышев. И Жерехов умоляюще смотрел на меня, чтобы я не делал больше глупостей. И вот он просит у меня рекомендацию… Я знал, что Жерехов прежде хотел устроиться после службы на радиозавод или хотя бы в телевизионную мастерскую. Теперь его намерения изменились, мечтает стать инженером. Он вырос, Жерехов, вырос не без моего участия, но должен расти дальше, и за это снова буду отвечать я; и сколько времени ни пройдет, мне всегда придется быть чуточку лучше его, раз я в ответе… Что ж, пусть, мне нравилось такое соревнование.
На другой день достал хорошей бумаги и написал рекомендацию. Вторую дал Корт, оставалось получить рекомендацию от комсомольской организации. Мне так хотелось, чтобы это произошло поскорее, что я упросил Володю Дубинского разобрать вопрос на ближайшем собрании — оно должно было состояться скоро, через два дня.
На собрании я присутствовать не смог. Вечером возвратился с позиции, зашел в казарму и нос к носу столкнулся с Дубинским. Он смотрел хмуро и будто виновато, Я спросил, как прошло собрание.
— Ничего… Только вот с Жереховым воздержались.
— От чего воздержались? — не понял я.
— Рекомендацию дать воздержались. Выступавшие говорили — не готов еще Жерехов, заявление подал, чтобы выслужиться.
— И ты так говоришь?
— Конечно нет. Я разъяснял…
Мне стало душно, захотелось расстегнуть воротник гимнастерки. Я рванул верхнюю пуговицу.
— Но, дорогой комсорг, кому же тогда давать рекомендации, если Жерехов не готов? Не оратор, конечно, ну так дела у него… Помнишь тренажер? Что-то вы, братцы, не того! Не того!
— Я, что ли, предлагал? — отвернулся Дубинский. — А голосования не изменишь.
Замполит сидел в канцелярии и что-то писал; Евсеева не было, хотя его шинель и фуражка висели в углу на крючке. Я спросил:
— Слышали, что с Жереховым получилось?
— Да, чепуха какая-то, — Вешняков посмотрел строго и задумчиво. — Серьезный сигнал. Очень серьезный.
Прежде, на лестнице, сказанное Дубинским показалось только нелепостью, глупейшим стечением обстоятельств, а теперь, после слов замполита, мне стало ясно, что случай действительно тревожный. Кто-то в дивизионе, пусть даже в частности, в оценке одного человека идет не только против меня, но и против замполита, Корта, Дубинского и многих других, понимающих, добросовестных людей… Как же теперь? Гонцова, когда он забузил, можно было, в конце концов, заменить, а за всех комсомольцев руки не поднимешь.
В кабинет вошел Евсеев. Узнав, о чем мы толкуем, спросил меня:
— Ты, часом, не знаешь, нет ли у Жерехова врагов среди солдат? Ну, по личной части. Из-за девушки или еще из-за чего?
— Да нет, у него, по-моему, не только врагов, но и друзей особенных нет.
— Это плохо.
— Он тихоня, Жерехов. Как свободное время — сейчас за книжки. Радиотехникой он очень интересуется.
— Ну ладно, — сказал Евсеев. — Разбирайтесь.
В последующие дни я то и дело заводил разговор с солдатами — в перерывах между занятиями и когда работали на матчасти, на перекуре. И все клонил к рекомендации. Но что за наваждение? Мне все повторяли одно и то же: выслуживается Жерехов.
Было над чем призадуматься. Может, и вправду я ошибся в парне? Надо было решать, что-то делать. Но что?
День приезда Лиды и Андрейки выдался солнечный, безветренный, будто вернулась ранняя осень. Лишь скованная морозом, звеневшая под ногами земля напоминала, что уже конец ноября и на дворе хоть и бесснежная, но зима.
Я с тревогой ожидал встречи с женой. Как она поняла телеграмму? Но Лида подала мне с площадки вагона сына с такой доброй улыбкой, что страхи сразу прошли. Когда ехали на евсеевской машине домой, она, радостная, посвежевшая за время отсутствия, говорила без умолку. Рассказывала про брата, про каких-то белых медведей, которых он будет возить в самолете, про новые дома в Энске. Ей вторил сидевший у меня на коленях Андрейка — дудел в голубой, с золотыми полосками, горн. От каждого такого гудка Лацемидзе приходил в умиление, кричал что-то по-грузински Андрейке и вторил горну сигналом своего газика.
Лида спросила:
— А на службе как, инженер?
— Вроде бы в порядке.
— Почему же «вроде»? Опять что-то есть?
Она так ясно смотрела на меня, что невольно сорвалось:
— Закавыка с одним парнем вышла. Хочет в партию вступить, а ему в рекомендации отказали.
Лацемидзе вдруг обернулся ко мне. Я и не думал, что он прислушивается к нашему разговору.
— Это Фанин, его дела.
Я не понял, переспросил, но шофер не ответил — мы уже вкатили к нам во двор. Лида увидела кого-то из женщин и замахала рукой, моментально забыв про Жерехова и его неприятности, а Лацемидзе выскочил из машины, стал помогать выбираться нам с Андрейкой. Я сказал, чтобы Лида шла с сыном домой, и негромко попросил шофера:
— Давай подробнее про Фанина.
— Что подробнее, товарищ лейтенант? Все уже сказал. Это он устроил Жерехову.
— А что же ты на собрании молчал?
— Молчал! — Лацемидзе взмахнул руками, как птица крыльями. — Что говорить? Он ничего не делает, Фанин, а только слушают его. Сам не знаю почему. Жерехова не любит, и все должны не любить. У нас в деревне тоже такой Фанин есть. Лодырь, прощелыга, а ходит, улыбается, песни поет. И тоже ребята его слушают. Черт знает почему!
Я поднялся по лестнице и застал Лиду на площадке — она разговаривала с соседкой. В глубине квартиры пищали дети, гремела посуда.
Мы вошли в свою комнату, и я поставил на пол чемоданы. Лида облегченно вздохнула.
— Ну вот мы и дома! А у тебя чисто как! И на этажерке… — Она засмеялась: — Надо мне почаще письма оставлять. Да, кстати, что ты там в телеграмме написал: «Служить долго»? Вот возьмут и заключат договор о разоружении.
— А разве «служить» можно только в военной форме? Служить делу. Мы поедем с тобой в Сибирь, и я поступлю инженером на большой завод. А ты портниха — тебе везде дело найдется. О, мы послужим! Или нет, лучше я поступлю на космодром — буду управлять ракетами. Представляешь: бесконечность Вселенной, тихо мерцают звезды, и среди них ракета, устремленная к соседней Галактике. Ею управляет с Земли твой муж, Николай Корниенко!..
— А я что буду в этот момент делать?
— Ты?.. Заведовать ателье лунных и марсианских костюмов! На просмотрах новых моделей будешь пояснять: «Обратите внимание на герметичный шлем для высокой прически и очень модные с новолуния оборки из титановых сплавов».
Я расставил руки и прошелся по комнате, подражая походке манекенщиц.
— Выдумщик! — засмеялась Лида. — Но знаешь, если надо, я согласна служить долго. И вот так, как сейчас.
Я хотел сказать Лиде, какая она замечательная, но дверь отворилась и в комнату влетел Андрейка в сопровождении дочек Корта. Сын громко задудел в свою трубу, и я подумал, что ничего говорить не надо. Если музыка выражает человеческие чувства, то трубы как раз и трубят в знак самых счастливых минут.
Дома все хорошо, а на службе… Слова Лацемидзе не выходили из головы; я присматривался к Фанину на занятиях, но ничего особого не находил. Солдат как солдат, грубоват только, и смотрит всегда исподлобья. Он учился когда-то в военном училище, правда, его отчислили за неуспеваемость, но сейчас служебные обязанности выполнял неплохо, придраться было не к чему. Мало ли какие бывают характеры!
Масла в огонь подлил Володя Дубинский. Подошел ко мне утром, когда разгружали машину с новым учебным оборудованием, и сказал, что снова говорил насчет рекомендации, и ему показалось, что всех против Жерехова кто-то восстановил. Комсомольцы, по существу, это не опровергают, но кто — молчат.
Я ухмыльнулся. Выходит, Лацемидзе прав.
— А как же узнать? — спросил я, но Володя меня не слушал.
— Осторожней, осторожней! — закричал он и поспешил в подъезд.
Два солдата сняли с машины ящик и понесли; они шли медленно, сгибаясь под тяжестью ноши, у самой двери остановились и поставили ящик на землю. Я сначала не понял почему, а все было просто. Из подъезда вышли солдаты, которые только что отнесли самый увесистый груз, и один из тех, которые опустили ящик на землю — это был Фанин, — приказал:
— А ну, гуси, тараньте коробочку наверх!
Его напарник, солдат по фамилии Сторожев, рассмеялся:
— Трудитесь, первогодки, привыкайте к службе!
Солдаты покорно подхватили ящик и исчезли в подъезде, а Фанин и Сторожев неторопливо направились в курилку и, развалившись там на скамейках, задымили папиросами. Ветер доносил их громкие голоса, смех.
Я решительно зашагал к курилке.
Сторожев заметил меня и хотел встать, но, поглядев на приятеля, остался на месте. Однако и Фанин заметил меня, я уловил его нахмуренный, колко блеснувший взгляд. Но он тотчас же сделал вид, что разглядывает дома на другом конце казарменного плаца.
— Молодое пополнение тренируете?
То ли голос у меня не получился строгим, то ли слова были похожи на добрую шутку — солдаты так и остались на лавочке, а Фанин вдобавок перекинул ногу на ногу, будто хотел продемонстрировать свои плохо вычищенные сапоги. Сторожев осклабился:
— Опыт передали и отдыхаем.
— Отдыхаете? — переспросил я, и голос мой вдруг стал необычно резким. — Опыт передаете? А вам не кажется, что эта «передача» называется издевательством над товарищами? Встать, когда с вами разговаривает старший! — Сторожев вскочил со скамейки, встал и Фанин; они явно не рассчитывали на такой оборот дела. — Немедленно отправляйтесь на разгрузку!
Подошел Дубинский, за ним — старшина. Они встревоженно глядели на нас. Я сказал старшине, чтобы он проследил специально, как Фанин и Сторожев будут работать.
Все еще кипело во мне, даже руки дрожали. Я взглянул на Володю: понимает он, что мы одержали победу? Почти победу…
— Ну, — сказал, — первый узелок нашли, давай тянуть всю веревочку. Собирай-ка спешно свое бюро.
— Думаешь, это связано с Жереховым?
— Уверен.
Бюро прошло шумно; когда я рассказал, что услышал от Лацемидзе, про погрузку, «гусей» и все остальное, мне сначала возражали, но в целом мои слова будто бы распахнули ворота шлюза, и то, что обычно считалось обыденным, не подлежащим обсуждению, хлынуло через край. Говорили, что действительно в казарме все слушаются Фанина; он действует угрозами, своеобразным авторитетом — силач и к тому же «недоучившийся инженер», как сам себя именует. Сколотил компанию, Сторожев среди его приближенных первый, что вожак скажет — вмиг исполнят. Фанин ленив — и они ленятся, он учиться не хочет — и они свое неумение возводят в высший ранг доблести. Жерехова Фанин не терпел за самостоятельность, за сосредоточенность на чем-то своем, и, когда тот попросил рекомендацию, решил проверить свое влияние, свой авторитет — сказал дружкам, они раскричались на собрании, а другие, видно, посчитали за благо с Фаниным не связываться и воздержались при голосовании.
Я слушал и смотрел на Дубинского: он сидел красный то ли от смущения, то ли от обиды и что-то чертил в блокноте. «Разобрать бы тебя, секретарь, в партийном порядке за такое!» — в сердцах подумал я, но потом отбросил эту мысль. За что разбирать? Что не знал? Да нет, он знал, наверное, только не придал значения. Гвоздь в сапоге вылезет — и то какое-то время человек ходит, терпит. К тому же разбирать, давать выговоры — легче легкого.
Примерно в таком духе я и выступил. Фанинскую компанию решили пока не трогать; лучше дать ей бой на собрании, на глазах у всех.
Я с нетерпением ждал нового собрания. И опять, как и на первом, побывать на нем не пришлось: вызвали в штаб. Я сидел на совещании в кабинете Бунчукова, как на иголках; когда объявили перекур, кинулся звонить Дубинскому. В телефонной трубке, пока искали комсорга, тихо играло радио: «Средь шумного бала, случайно…» Наконец пение оборвал ликующий голос Володи:
— Корниенко? Дали!
Я радостно закричал:
— А ты говорил — не связано!
— Что связано?
— Все связано, — рассмеялся я в трубку, понимая, что по телефону мне все равно не растолковать Володе, что я имею в виду давешний его вопрос: связана ли разгрузка с рекомендацией. — Все свя-за-но! — еще раз прокричал я. — Диалектика, брат!
Летят, летят дни; только было воскресенье, а, глянь, — снова суббота, и событий — больших, малых, значительных, незначительных — в день по тысяче. Мы поставили перед собой задачу раньше положенных сроков закончить регламентные работы. Говоря обычным языком, это вроде профилактики нашей ракетной системы, все у нее пересматривается, проверяется. Евсеев радовался, как пошло дело, но вожжей из рук не выпускал; чуть что — прищурится и мне: «Сроки сроками, а очки не втирать!»
В самый разгар работы я нашел дома в почтовом ящике письмо. Конверт был простой, синий, без картинок; обратный адрес — из Энска, из моего училища, и тем же бисерным почерком фамилия: «Сурин». Я быстро вскрыл конверт.
«…Хотел написать еще давно, справиться, как вошли в строй, но сейчас — о другом. У нас на кафедре открылась вакансия адъюнкта. Мне как заместителю начальника кафедры и просто лично хотелось бы видеть в роли этого адъюнкта вас. Кроме человеческих симпатий к этому меня склоняют воспоминания о наших совместных занятиях импульсной техникой в научном кружке.
Думаю, что и вам это предложение придется по душе. Защитить диссертацию, стать ученым — заманчиво. Ради ускорения формальностей я направил к вам в часть отношение. Дело за вами. Подавайте рапорт!»
А пониже приписка:
«В училище каким-то образом стало известно о случившемся на полигоне. Однако пусть это не смущает, мнение о вас по-прежнему хорошее».
Я чиркнул взглядом по приписке и снова впился в первые строки письма.
Сурин читал у нас в училище один из основных курсов, а с классным отделением, где я был командиром, вел еще и практические занятия; потом я стал самым прилежным членом научного кружка, которым он руководил. Но чтобы стать ученым — не думал. И вот теперь Сурин приглашает в адъюнктуру.
Лампа под абажуром словно засветила ярче. Очертания предметов на минуту смазались, будто виделись через стекло бешено мчавшейся машины. Что-то сказала Лида; Андрейка подошел и стал теребить меня. Я ничего не слышал, не понимал. Что можно говорить, когда тебя приглашают в адъюнктуру!
Вон в шкафу — книги. Их будет много-много. И — тишина лаборатории, фантастические переплетения осциллограмм. Я открою новое, сконструирую, изобрету. Я буду знать теорию, как сейчас знаю свои инструкции. Нет, я двину теорию вперед!
— Ты сядешь, наконец, за стол? — Голос у Лиды требовательный, сердитый. — Второй раз греть ужин не буду.
Что я ел — не помню, все думал, думал, уткнувшись в одну точку — в корешок «Импульсной техники». Не так уж много послужил, и вдруг — нате, можешь стать ученым.
— Лид, а Лид, — позвал я жену. — Ты знаешь, какое я письмо получил? — Лида лишь на секунду обернулась ко мне, она была занята Андрейкиной физиономией, густо измазанной манной кашей. — Из нашего училища, от одного преподавателя. Приглашает в адъюнктуру. Хочешь вернуться в Энск?
— Где? Покажи.
Лида вскочила с места. Андрейка был доволен, теперь он без помех мог делать с кашей все, что ему угодно. А Лида быстро читала письмо.
— Надо же! Ты, наверное, у меня особенный, инженер. Хотя нет, ты у меня правильный. — Она секунду подумала. — Только тут приписка странная. О чем это?
Возможности такого вопроса я не учел и смутился. Ведь я так ничего и не сказал жене про историю с Дробышевым, а теперь бередить старую рану совсем уж не хотелось.
— Пустяки, случай один произошел в командировке. Недоразумение. — Я старался говорить спокойно, но выражение лица у меня, наверное, было неважное, потому что Лида участливо поддержала:
— Да ты не переживай, я верю, что ты ничего плохого не сделал.
Что правда, то правда. Но напоминание это почему-то испортило настроение. Эх, Дробышев, Дробышев, неужели ты и до училища добрался? Вот ведь какая штука — гордость: мне показалось, что Сурин просто решил мне помочь. Видно, думает, у меня здесь, в дивизионе, не ладится. Нет, этого я не хочу. В училище можно прийти только по полному праву, с поднятой головой. Да, только так.
После ужина я попробовал написать Сурину ответ, но ничего не вышло; хотел заняться телевизором — тоже получалось все вкривь и вкось. А на улице лил дождь, в комнате было холодно; я разделся и раньше обычного лег спать. Лида меня не тревожила, — наверное, унеслась мечтами в Энск.
Утром я справился у Евсеева, не приходила ли какая бумага насчет меня и нет ли у нас условий приема в адъюнктуру. Евсеев был занят и только отмахнулся: нет. На другой день я снова спросил. Командир с интересом, будто впервые, посмотрел на меня.
— Ты что, удирать собрался?
— Да нет, просто так, на будущее хотел почитать. Говорят, правила поступления изменились.
— То-то — на будущее. Заварил, понимаешь, кашу с досрочным регламентом и — в сторону?
— Так ведь выполнили уже, раньше всех.
— Выполнили! А мне из штаба позвонили: жди начальство. Посмотрят еще, как выполнили. После случая с Гонцовым не очень нам командир верит.
— Ну и пусть не верят, пусть смотрят. Будто вы не знаете, что порядок у нас?
— Ладно, ладно. Заслуг твоих не умаляю. А все-таки поговори с народом и сам посмотри. Марку будем держать!
После обеда действительно явилась целая комиссия — из нашего штаба и повыше. Были тут, конечно, командир полка и мой начальник по инженерной линии Бунчуков. Майор сразу отвел меня в сторону.
— Мы от соседей только что — неважно выглядят.
— А что случилось?
— Да новый инженер там…
Бунчуков не успел досказать, его позвали. А вскоре вместо спокойной проверки техники нам объявили учебную тревогу.
Когда под вой сирены я подбежал к гонцовской кабине, сам Гонцов еще только собирался влезть в нее, рядом нетерпеливо переминались с ноги на ногу операторы. «Задержались ребята», — с тревогой подумал я, пропуская вперед себя невысокого подполковника из проверяющих. Динамик уже разнес повелительные слова: «Включить станцию! Провести контроль функционирования!» — а все еще рассаживались по местам. Но неоновые лампочки на блоках засветились быстро, ровный гул вентиляции привычно заполнил кабину. Я настороженно следил за Гонцовым; мне очень хотелось сейчас, чтобы он смотрел на выключатели, на блоки аппаратуры с тем же выражением, с каким дома спрашивал меня! «Как же теперь быть?» Тогда в его взгляде я впервые не увидел равнодушия… И почему-то тотчас мелькнула мысль о Корте; он был недалеко отсюда, на стартовой позиции, — готовил ракету к «пуску». Гонцов и Корт, разные люди, а дело общее… И еще я представил, как в соседней кабине склонился к мерцающему экрану Дубинский, офицер наведения. Я зримо ощущал все, что он делал сейчас: руки лежат на штурвалах, «захватив» созданную имитатором отметку цели, Володя ждет сигнала на «пуск» ракеты. Но пока «цель» далеко, надо убедиться в исправности системы, проиграть пуск вхолостую. Да, вот яркая точка застыла внизу экрана и вдруг, словно по волшебству, трогается с места и плывет. Володя, мне подумалось, обязательно должен в эту минуту улыбнуться: ведь мыслимая кривая, выписанная точкой на экране, непременно должна быть такой, как положено, в этом я, инженер Николай Корниенко, уверен абсолютно. Даже сейчас, находясь в другой кабине, готов поклясться, что точка импульса идет у Дубинского как надо. А это значит — вся наша аппаратура в полной исправности и, когда «цель» приблизится, можно сразить ее без промаха.
Но наверное, улыбка быстро сошла с лица Дубинского: вместе с Евсеевым он уже начал выслушивать доклады техников. Я увидел, как Гонцов взял в руки микрофон, доложил: «Аппаратура к работе готова». Сейчас Евсеев скомандует: «Включить высокое! Готовить!..» Значит, и ракеты станут на подготовку. Дубинский нажмет очередную кнопку, а расчеты, руководимые Кортом, исчезнут в укрытии.
Азарт ладной, почти настоящей боевой работы так захватил меня, что я не сразу понял смысл слов Дубинского:
— Товарищ Гонцов, не в норме АРУ!
Щелчок припечатал сказанное. Тишина. Я не поверил динамику. Что же с регулировкой усиления? Утром ведь все проверил сам. Сбоку, словно напоминая о себе, шевельнулся проверяющий, и я понял: Гонцов и операторы позже других заняли места в кабине потому, что их задержал этот подполковник. Он, очевидно, поднимался в кабину и что-то намеренно повредил в аппаратуре, а теперь неисправность надо найти.
Но что же медлит Гонцов? Стоит, раздумывает. Шевелиться надо, Егор! Время, время, короткие тикалки-секунды! Я чуть было не сорвался с места — хотелось самому найти неисправность, помочь. Но надо было ждать, здесь проверяющий. И проверяет он сейчас не меня, а техника Гонцова, того самого Гонцова, которого я вел ночной дорогой из клуба в дежурку, с которым пил чай под оранжевым абажуром…
Сильные руки Гонцова вдруг выдвинули блок; одна задержалась, а другая, взметнувшись, сгребла со стола переходник. Пружинисто склонилась спина, техник выпрямился, повернулся к проверяющему и совсем не по-уставному сказал:
— Вот она, ваша закавыка!
Я смотрел на лампу, которую держал в руке Гонцов, и думал, что он все-таки больше такой, каким был за чаем, а не тот, прежний. А подполковник совсем не обиделся на неположенный доклад, просто приказал заменить лампу исправной. Гонцов снова доложил о готовности, и учение продолжалось. Ведь «цель» шла своим чередом, ей не было дела до «испортившейся» лампы, и радиолокаторы не дремали. Вот-вот…
— Есть цель!
Значит, «противник» уже в нашей зоне.
Если бы это был вражеский летчик, он, быть может, в эту минуту еще надеялся, что нам нечем задержать его. Но безжалостно сияли перед офицером наведения глазки сигнальных ламп, и уже ничем не заглушить голос Евсеева: «Цель уничтожить!»
В кабине все замерли, взгляды остановились.
В нарушение всех законов оптики каждый из нас отчетливо видел там, на стартовой позиции, ползущий к зениту острый нос ракеты. Наверно, рука Володи Дубинского, который подытоживал работу всего дивизиона — такова уж его должность, — на кнопке. Сколько сложнейшей аппаратуры, и в конце концов — кнопка. Простая, как у дверного звонка.
— Первая — пуск!..
«Цель» была уничтожена, но комиссия не унималась. Обстановка, которую она нам создавала, накалялась с каждой минутой. Пришли новые «цели». И хотя начались сильные радиопомехи, за Гонцова я больше не беспокоился, побежал в другую кабину — там молодой техник, ему могла потребоваться помощь. Рядом с ним и остался до конца «боя», который мы с честью выиграли. По крайней мере, приборы свидетельствовали о победе. Как инженер-радист, утверждаю, что они не ошибаются. Если, конечно, за ними смотреть в оба.
Было уже совсем темно, когда объявили отбой. Разбор был коротким — нам просто поставили оценку «хорошо». По совести говоря, могли бы и «отлично», но комиссию тоже надо понимать — что-то следует оставить и на будущее.
Офицеры, солдаты толпились в курилке. Кто-то спросил:
— Где лейтенант Корниенко? Зовут его.
И голос Бунчукова, оттуда, где урчали моторами машины:
— Корниенко-о!
Он стоял среди приезжих, Бунчуков; здесь же был Евсеев, в сумерках смутно виднелось его не то веселое, не то хитрое лицо.
— Вот он, — сказал Евсеев, — виновник торжества.
— Покажитесь, покажитесь. — Высокий генерал в папахе, заломленной, как у Чапаева, шагнул ко мне. — Молодцом вы показали себя сегодня, товарищ Корниенко, молодцом!
Он взял меня рукой за локоть, и от неожиданности, что ли, щеки у меня разгорелись, ноги по всегдашней дурацкой привычке задвигались. Я сказал:
— Эта похвала всему дивизиону, товарищ генерал.
— Да он, оказывается, скромник! — Генерал засмеялся, и все тоже засмеялись. — А рекорд выполнения регламентных работ кто организовал? Прямо скажу, не завидую корреспонденту, придется ему, видно, попыхтеть с вами. — Он повернулся к Евсееву. — Мне вчера из Москвы звонили, из редакции. Хотят прислать своего работника, чтобы написал очерк о лучшем нашем офицере. Портрет, так сказать, в словесных красках. Ну вот, приедет, станет расспрашивать, как вы, — он сделал ударение на слове «вы», — работаете, а в ответ услышит: нас целый дивизион!
И снова все засмеялись.
— Не надо стесняться успехов, — продолжил генерал уже серьезно. Руку мою он все еще не отпускал. — Успехами меряется жизнь. Чем же еще?.. Вы меньше года в дивизионе, казалось бы, совсем молодой инженер, а сколько успели! Считайте, что взяли первую высоту. И намечайте новую. Ну, скажем, предложите-ка сделать все подразделение отличным, да чтобы у каждого был высший профессиональный класс. Подходит, а? Сделаешь? — закончил он уже на «ты».
Много ли времени — секунда? Странно, за весь день я ни разу не вспомнил о лежавшем в кармане гимнастерки письме Сурина, а тут почти физически ощутил на груди синий конверт. Но молчал я все же не больше секунды.
— Сделаю!
Все стали рассаживаться по машинам. Бунчуков оттянул меня в сторону.
— Вот какие дела. — Он замялся. — Помнишь, мы как-то с тобой тут в курилке беседовали?.. Я, в общем, неправ был. Ну, насчет того, что у вас народ хороший подобрался. Командир тогда от вас приехал злющий. После гонцовской выпивки. А сегодня… Словом, я, конечно, понимаю… В общем, правильно тебе тогда доверие оказали. После полигона. И сейчас на тебя надежды возлагают. Но тут дело вот какое: меня на сборы вызывают, завтра еду, а у соседей аппаратуру надо налаживать — приказали в две недели. Так вот, придется туда поехать, помочь тамошнему инженеру. Опыт у тебя есть. Мне бы самому нужно, но, к несчастью, сборы. Просил оставить — не разрешили.
«Сколько слов, а дело простое», — подумал я. Раз надо, поеду, помогу. Наверное, только что из училища инженер, зеленый, сам когда-то таким был. Слава богу, Евсеев в командиры попался, быстро перекрасил.
— Отчего ж не поехать, — беспечно сказал я.
— Вот и отлично! — обрадовался Бунчуков. — С Евсеевым я уже договорился.
Инженера окликнули, он махнул мне рукой и побежал к машине. Передние два газика тронулись, за ними помчался последний, в который забрался Бунчуков. Шум моторов постепенно затихал, и только красные огоньки еще долго буравили темноту, будто сигналили: «Вот и отлично, вот и отлично».
Наутро я проснулся от странного ощущения: казалось, в мире стало светлее. Сон мигом пропал, я долго оглядывал комнату, наполненную непривычным и от этого загадочным светом. Снег, сообразил я наконец и вскочил с кровати. Выпал первый снег!
В окно по-новому глядел наш двор — на земле, на крышах домов, на ветках деревьев лежал безукоризненно белый снег; даже небо, затянутое тучами, и то казалось белым.
— Эй-й, вставайте! — закричал я. — Проспали все на свете! — Лида подняла с подушки заспанное лицо, вскочил на кровати Андрейка. — Вставайте, вставайте. Зима пришла!
Андрейка тотчас, еще в ночной рубашке, начал поиски санок. Скоро мы весело завтракали, вслух строя планы встречи со снегом. Вышли из дому втроем. Корт что-то задерживался, и я не стал его ждать. Посвистывая, зашагал по дороге на службу.
Я нарочно пошел кружным путем, вокруг городка, чтобы насладиться первым зимним утром. За яблоневым садом, густо запорошенным снегом, до самых синеющих на горизонте перелесков стлался белый ковер; черными комочками прыгали по снегу галки, по кустам суетились синичьи стаи, еще не привыкшие к зимнему убранству земли.
Вчера, когда я вернулся с работы, Лида собиралась спать, я не успел ей ничего рассказать про разговор с генералом, отрезавшим на какое-то время мою дорогу в адъюнктуру. И хорошо, что не рассказал, сегодня легче во всем разобраться, легче написать ответ Сурину. Я даже улыбнулся при мысли, что мне придется уговаривать преподавателя и Лиду повременить с диссертацией. Мне, желавшему этого в миллион раз больше их обоих! Лида, конечно, поймет. А Сурин? Как объяснить ему, что вчера я не сказал генералу ничего случайного. Как написать: инженер-лейтенант Корниенко радуется тому, что остается в дивизионе?
Снег гладко застелил дорогу — ни ямки не видно, ни набитой в распутицу колеи. Вот так и время, подумалось, выглаживает прошлое, память о нем. Но я-то помню, все помню. И как пришел в дивизион с глупой своей восторженностью, и как стоял летом в кабинете Евсеева, а он говорил, что надо поработать за техника. И полигон никогда не забуду, и свой позор. Сурин не случайно сделал приписку, в училище тоже не забывают, вот и выходит: надо остаться, надо доказать, что без всяких там приписок могу приехать в Энск.
У входа в казарму солдаты играли в снежки. Завидев меня, на секунду приосанились, но, как только я прошел мимо, снежки полетели снова. В стороне послышался голос командирского шофера Лацемидзе:
— Знаешь, что в жизни самое главное?
Что он затем сказал, я не расслышал — уже входил в подъезд. Но пока поднимался по лестнице и шел к кабинету Евсеева, все думал, как же понимает Лацемидзе это главное.
Евсеев стоял у окна. Везет же мне — когда я вхожу, обязательно стоит вот так; можно подумать, что за столом он никогда не сидит. Ответив на мое приветствие, снова повернулся к окну. Я забеспокоился — не случилось ли чего? Но, судя по тону, каким заговорил командир, опасения были напрасны: просто он был печальный, как бывает порой каждый, правда, такой Евсеев — впервые для меня.
— Вот снег выпал, — сказал. — Первый снег. Ты знаешь, инженер, у меня сегодня праздник. Двенадцатое декабря. Когда-то в этот день я приехал на фронт. Тогда тоже был снег… — Евсеев повернулся ко мне, заговорил отчетливее: — Скажешь — непонятно, первый день на фронте и — праздник? Да, тогда был жестокий бой, и мне, безусому лейтенанту, пришлось сразу командовать зенитной батареей. Мы тогда выстояли, поставили пушки в горизонт и сожгли четыре танка. Вот я и считаю этот день праздником. — Он замолчал и полез в карман за папиросами. — Жалко, что ты уезжаешь. Я думал, придешь сегодня ко мне в гости. Посидели бы.
Мне почему-то тоже стало грустно, и снова шевельнулось чувство, похожее на сыновнее. В эту минуту хотелось как-то утешить, даже приласкать Евсеева. Смешно, наверное. Что он мне такого сказал? А я все понял: праздник… Есть же полковые праздники, и может быть свой праздник у каждого солдата.
— Я приеду вечером, — сказал. — А поеду завтра.
— Завтра. — Евсеев усмехнулся: — Не надо откладывать на завтра, это хорошее правило.
— Тогда вернусь вечером.
— Скажут: гастролер. Посиди уж там недельку, разберись. А в гости еще придешь. Даже хорошо, что в другой раз. Что-то я сегодня расчувствовался. Старею, наверное.
— Ну, что вы, — сказал я и посмотрел на его виски. Они были совсем серебристые. Это я и раньше замечал, но сейчас седина особенно бросалась в глаза.
— Да, старею, — с каким-то упорством в голосе повторил Евсеев. — И в этом ничего удивительного нет. Вспомнил тот, первый бой. А сколько лет прошло? Скоро наше поколение уйдет, будете командовать вы, молодые. Хотелось бы только, чтобы не сплоховали. — Он вдруг улыбнулся. — Очень уж много сил вложили мы в него, наше дело, понимаешь?
Я кивнул и тоже улыбнулся. Некоторое время мы молчали.
— Знаешь, — сказал Евсеев, — я тут на днях ехал в машине и расфилософствовался с Лацемидзе о главном в нашем деле. Мне кажется, главное — это, чтобы ракеты всегда смотрели в зенит. Иносказательно, конечно. Но за что ни возьмись, этим все можно проверить, верно?
Я не успел ответить — дверь растворилась, и вошел замполит. Судя по выражению его лица, он, как всегда, был полон деловых мыслей. Мне стало жаль, что наша беседа с Евсеевым оборвалась, но тот как будто даже обрадовался появлению замполита, быстро ткнул окурок в пепельницу.
— Так поезжай, инженер. Лацемидзе тебя ждет. А мы пойдем Смотреть казарму.
Я пропустил их вперед — командира и замполита — и, уже закрывая дверь, услышал, что в кабинете зазвонил телефон. Евсеев скрылся за поворотом коридора, а я стоял в нерешительности: послушать или нет? Вошел в кабинет, снял трубку. Приглушенный расстоянием, в трубке звучал голос Бунчукова:
— Евсеев? Ах, это ты, Корниенко? Тебя-то мне и нужно. Едешь? Я тоже сейчас уезжаю. Просто хотел увериться, что все в порядке. Зайдешь там к командиру или сразу ищи инженера. Дробышев — фамилия. Ты его, наверное, знаешь, он тоже наше училище кончал…
Телефонная трубка стала тяжелой, как гиря. Что он говорит? «Ты его, наверное, знаешь?» А сам Бунчуков не знает, что мы с Венькой более чем знакомы? Я хотел возмутиться, но Бунчуков успел бросить: «Будь здоров», и частые гудки отбоя заколотились в трубке.
Еще с минуту я постоял возле стола и побрел из кабинета. Вот так штука! Выходит, добрались-таки до Дробышева, теперь хлебнет по-настоящему жизни, моей и других инженеров. Той самой, которой он так старательно избегал. Полезно, очень полезно. Вон, оказывается, у него уже ничего не выходит, помощь нужна… Но почему помогать должен именно я? Имел счастье этим заниматься в училище и получил, как он говорит, «сполна». Дудки! Все, что хотите, только не это. Я тоже человек, у меня есть самолюбие…
Так и шел по лестнице, размышляя: что же мне все-таки делать?
К подъезду казармы подлетел евсеевский газик. Лацемидзе услужливо распахнул дверцу.
— Хорошо, что вы едете, товарищ лейтенант, очень посоветоваться надо. Выбрали, понимаете, редактором стенгазеты. А как ее выпускать? Никогда не делал. А товарищ лейтенант Дубинский слушать не хочет, говорит, я шофером тоже не сразу стал. — Лацемидзе громко рассмеялся. — Правда, заголовок для передовой уже имеется. Сам товарищ командир научил. Не специально, конечно, просто разговор у нас один был. Но я думаю, он не обидится. Знаете, как назову передовицу? «Ракеты смотрят в зенит»!
С минуту я еще стоял, глядя в землю. Мне вспомнился отчим, как он говорил: уступать можно только один раз, потому что второй — это уже не уступка, это ты уже ведешь себя по-другому, как смирившийся человек; теперь с тобой что угодно можно сделать.
Я обошел машину, взялся рукой за откинутую дверцу. И вдруг стало так ясно, так понятно, что суть сейчас не в том, поеду я или нет, суть в том, что, если поеду, то в первый и последний раз. В следующий ко мне явится сам Дробышев. И ни Бунчуков, ни Евсеев, даже сам генерал не смогут ничего изменить.
— Так, говоришь, в зенит? — спросил я у Лацемидзе устраиваясь на сиденье.
— Ага, товарищ лейтенант, в зенит, — довольно подтвердил шофер.
— А ты быстро умеешь ездить?
— Оля-ля! Еще как!
Машина рванулась и, отбрасывая назад дома и деревья понеслась по дороге. Лацемидзе вдруг запел по-грузински. Я не понимал, о чем он поет, но мне было хорошо.
1961
Стол в хате был небольшой, как раз по размеру зеленой карты-двухверстки. Дорохов расстелил карту, расправил ладонями и сидел неподвижно, уставясь на цветные линии, кружки и ромбы. В их расположении он открывал новые зависимости, не приходившие ему в голову час назад, когда он разрисовывал карту, слушая хрипловатый басок комбата.
За спиной, возле печи, возилась старуха — передвигала чугуны, что-то бормотала. Дорохов поначалу прислушивался, потом перестал. Но сохранилось ощущение необычности происходящего: оказывается, рядом с ним, с его военными заботами, могла исполнять свое извечное дело пожилая женщина в белом платке. Он косил глазом в правый угол карты и находил прямые буквы слова «Брянск»; до города оставалось не так уж много: восемьдесят — сто километров.
Войне шел третий месяц, а танковая бригада, в которую Дорохов попал еще в июне, только вступала на поля битвы. И эта карта, расстеленная на деревенском столе, была первой, на которую он, командир роты, нанес обстановку, отчетливо понимая, что синий цвет означает не какого-то противника вообще, как было всегда раньше, а настоящего врага.
Их долго продержали на формировке. С завода, куда за неделю до начала войны приехали получать новые танки, тридцатьчетверки, было приказано двигаться не к границе, а в обратную сторону, под Воронеж, и там потекла будто бы прошлая, довоенная жизнь — с занятиями, стрельбами, проверками матчасти, разве что и занятий и стрельб стало в два раза больше, и в подразделениях все перемешалось — не поймешь, где свои, а где из других частей или совсем новички.
На окраине городка нарыли препятствий, наставили укреплений, и целыми днями, вздымая пыль, танки утюжили землю. Дорохову удалось добиться, чтобы при нем остались все его старые механики-водители, но в виде платы за это ему приходилось проводить в поле целые дни, от восхода до заката, помогая обучать курсантов танковых училищ, которыми пополнили роты.
Когда отправят на фронт — не говорили. Дорохов каждое утро с затаенной надеждой глядел на комбата, ожидая, когда тот объявит: «Все, хватит». Знал, конечно, — решает не комбат, но от кого еще мог услышать такое? И вот они здесь, в брянских лесах, таких просторных, таких мирно-зеленых, что, не будь перед глазами карты с синими и красными линиями, с кружками и ромбами, впору считать, что и войны никакой нет. Вот и приказ начинается словом «двигаться» — снова марш, как и день назад, когда шли по булыжному большаку от станции после разгрузки.
Дорохов вздохнул и сложил карту; прошелся по скрипучим половицам, по светлым пятнам от низкого, заходящего солнца и взялся за скобу двери.
Хозяйка, заметив, что постоялец уходит, засуетилась:
— Куда ты? Я вот наварила… И солдат бы своих позвал.
Есть Дорохову не хотелось, да и не время, но уйти просто так, сразу он не мог. Вспомнилось: старуха рассказывала, что оба сына ее в армии, — наверное, все думает, как они там, сыты ли. Все матери так думают.
— Не беспокойтесь, хозяюшка, — сказал он. — Вернемся, тогда…
Старуха секунду молчала, потом сняла с полки каравай хлеба; протянула Дорохову и быстро перекрестила:
— Храни тебя царица небесная…
До танков было недалеко, они стояли по другую сторону улицы, под высокими березами, еще и накрытые для маскировки ветками с темной, уже увядшей листвой. Несколько бойцов, собравшись в кружок, курили. Дорохов протянул каравай:
— Возьмите, пригодится.
Танкисты следили за ним взглядами, пока он шел вдоль строя машин. Из люка выглянул белоголовый боец в распахнутом комбинезоне, он улыбался широко и безмятежно, и Дорохов, сам не зная почему, тоже улыбнулся в ответ. Теперь он чувствовал, что хмурая настороженность, почти тревога, которая охватила его там, в хате, отступила, ему хотелось двигаться и говорить.
Следующий танк был с номером «3», сержанта Кожина, он и сам стоял на броне, раздвинув жухлые ветки, и Дорохов, все еще не прогоняя улыбки, спросил:
— Как дела, командир? Готов?
Слово «командир» Дорохов подчеркнул специально, и Кожину, еще недавно значившемуся в списках механиком-водителем, это явно понравилось. Он затоптался смущенно, не зная, то ли спрыгнуть на землю, то ли остаться наверху, раз Дорохов идет мимо.
Угловатый, молчаливо-сосредоточенный, Кожин был из тех, кто пришел в роту еще перед войной; до призыва работал на большом заводе где-то на Урале, а еще раньше беспризорничал, кочевал по детским колониям. Поначалу в нем странно уживались исполнительность и беспричинное своеволие, и Дорохову пришлось повозиться, пока в характере Кожина не стала преобладать спокойная деловитость человека, определившего наконец свое место в жизни. Когда заново формировались экипажи, Дорохов предложил повысить Кожина в должности. «Воевавших командиров танков у нас все равно нет, — говорил он комбату. — А за этого я спокоен: из пушки стреляет — дай бог, если что случится с машиной — тоже будет на высоте». Комбат согласился. Механиком-водителем в экипаж Кожину дали молоденького курсанта Спицына. Длинный, худющий и нескладный с виду, он на удивление быстро научился водить машину так, что ему завидовали старослужащие. Вообще «курсачами» Дорохов был доволен, вот только как теперь покажут себя? Своих-то, старичков, он знал по учениям. Хоть и не война, а все-таки…
Командиров взводов вызывать не пришлось. Они стояли поодаль — вечной неразлучной троицей, как и явились из танкового училища. Их, этих троих, отличал какой-то особый лоск в одежде, его не могли вытравить ни пыль танкодрома, ни теснота эшелонной теплушки. Вот и теперь они вытянулись перед Дороховым, туго перетянутые ремнями, в начищенных до блеска сапогах. «Служаки! — подумал Дорохов. — Нашего бы политрука еще сюда, тоже всегда был, как с картинки».
Где теперь политрук, Дорохов не знал: месяц назад снова послали на завод, за танками, и он не вернулся — эшелон разбомбили. Жив ли хоть? Если бы знать! Если бы знать и другое: где Клавдия с Сережкой? О них Дорохов тоже ничего не слышал с тех пор, как жена уехала за сыном в санаторий. В тот городок, где формировались, ему чудом переслали открытку-фотографию. Клава стояла, обняв Сережу, а сзади красовалась каменная ваза с цветами. Клава улыбалась. На обороте карточки она написала, что они ждут Дорохова в Крым и что все замечательно… Он посылал письма во все концы, телеграфировал. Клавдии нигде не было. Видно, как только началась война, она кинулась домой, в местечко подо Львовом, а там… может, там ее встретили немцы.
Фотографию Дорохов носил в кармане гимнастерки; вспомнив о ней, сразу становился задумчив и, если было возможно, уходил от людей. Сейчас он сделать этого не мог: командиры взводов стояли перед ним, и он должен был уточнить боевую задачу.
Прибежал посыльный, передал напоминание комбата: в двадцать ноль-ноль выступать, как договорено. Напоминание было лишним, Дорохов уже все успел сказать взводным: рота идет первой, глухим проселком, по направлению к деревушке Мариха, затерявшейся в лесах на краю небольшого островка пахотной земли. Пока было ясно, что это — обходный маневр, что так батальон, не навлекая на себя авиации, сможет перерезать шоссе, но, что придется делать потом, Дорохов ясно себе не представлял, как не представлял, возможно, и комбат, и может, потому напоминал, нервничал. Эта внезапно пришедшая мысль разозлила Дорохова, словно бы суетливость комбата бросала тень и на него, выставляла в плохом свете перед стоящими рядом командирами. И будто сердясь на них, будто эти трое были виноваты в том, что война именно такая, а не другая, он сказал хмуро:
— Вопросы потом. Дайте людям последние указания, и — по машинам.
К Марихе вышли в темноте, остановились на опушке, за огородами. Впереди, на фоне неба, недлинным рядом темнели избы, за ними тянулся луг, а дальше — берег узкой речки, может, просто ручья.
Оказалось, в деревеньке расположились остатки сильно изреженного стрелкового батальона, с боями отходившего от районного центра — он был километрах в двадцати западнее. Усталые пехотинцы радостно здоровались с танкистами, двигавшимися, на удивление, совсем в другую сторону, нежели они.
Неожиданно в темноте раздались слабые звуки моторов: где-то шли танки. Гул нарастал, и вскоре стал явным — танки ходили по дальней стороне поля. Высланная разведка донесла, что это немцы. Свернув с большака, они, видно, устраивались в лесу на ночь.
На нашей стороне никто не ложился. Танкисты собирались группами, переговаривались. Кожин сидел рядом со Спицыным, слушал, как тот удивленно рассуждал:
— Вот уж не знал, что так воевать начнем! Думал, с ходу — бах, бах! А тут прямо, как при Бородине, помнишь: «Потом нашли большое поле…» Только вместо кавалерии — танки.
— Какая разница? — сказал Кожин. — Земля-то одна.
— Одна… А может, их там, за полем, целая дивизия!
Кожин промолчал. Подошел Корнеев, командир танка, «шестерки».
— Сидите?
— Сидим, — ответил Спицын и, размахнувшись, запустил камешком в кусты. Камень прошуршал по листьям, и снова наступила тишина.
— А мы с машиной возились, — сказал Корнеев.
— Бастует? — спросил Спицын и опять поднял с земли камень.
— Да нет. На всякий случай.
— Значит, работяги у тебя в экипаже? Не то что мы?
— Вы тоже ничего, — рассмеялся Корнеев. Он пригнул нависавшую над плечом ветку лещины и зачем-то понюхал большой, дрогнувший у него в руке лист. — Орехов в этом году — сила! Ох, и люблю лесные орехи, мне и грецких не надо!
— Запоминай место, — сказал Спицын. — Отвоюемся, приедешь сюда орехи заготовлять.
— А что, и приеду. У меня мечта с самого детства: определиться по лесному делу. Житуха!
— А меня так в город тянет, — сказал Спицын. — Верно, оттого, что я в лесу вырос. Человеку всегда хочется, чего у него нет.
Кожин слушал разговор и думал о своем. Третьего дня Дорохов забрал из его экипажа наводчика, чтобы заменить кого-то, вышедшего из строя; Кожин, сказал, пока сам управится. Сам… Теперь, раз нет наводчика, придется стрелять самому. При этой мысли Кожин нахмурился и дернул себя за ремешок шлема, словно отгонял заботы.
Небо заволокло тучами, стал накрапывать дождик. Изредка над расположением немцев вспыхивали ракеты.
Кожин залез в танк, сидел на своем командирском месте, размышляя, как бы он поступил сейчас на месте командира батальона. Конечно, ночью глупо завязывать бой, и правильно, что они выжидают. А потом? Потом, на рассвете, надо выйти на шоссе и как следует ударить. Или посильнее нажать в обход поля… Впрочем, нет, так оттеснишь немцев к деревне, поставишь под удар пехоту. Сложное дело!
Он засветил переноску и вместе с заряжающим Насыровым осмотрел боекомплект, протер чистой ветошью прицел пушки. Снизу доносилось легкое посапывание Спицына — механик спал.
— Насыров, — тихо позвал Кожин. — Ты что, тоже засыпаешь?
— Нет. Я думаю.
— О чем?
— Много хороших ребят полегло. Три месяца…
— И что?
— Отомстить, думаю, надо…
Рассвет нехотя разгонял темноту: из леса тянуло сыростью. На высокой ели уселась ворона и громко закаркала, встревоженная неподвижно стоящими танками. Следом за ней заверещало, засуетилось сразу несколько птах. Кто-то снаружи позвал:
— Командира к старшему лейтенанту!
Кожин выбрался из машины и пошел сквозь кусты; за ним потянулись другие командиры экипажей. «Будут ставить задачу», — решил Кожин и ускорил шаг. Ему вдруг вспомнилось, как Спицын сказал, что за полем, возможно, целая дивизия немцев, но это предположение механика и тогда, и теперь ничего не меняло, не было никакого иного выбора, сколько ни думай. И следом Кожину почему-то пришло на память, как на формировке Спицына учили прыгать через гимнастического коня: Корнеев учил, ловкий Корнеев, а потом он, Кожин, вернее, они оба — прыгали и прыгали через обитую дерматином тушу, перелетали через нее, а у нескладного Спицына так ни разу и не вышло, хоть он и был курсантом. «Ничего, — мысленно утешил Кожин не то себя, не то оставшегося в танке Спицына. — Ничего».
Дорохов заговорил без предисловий, то и дело вскидывал руку, сердито и тревожно глядел на часы. Из его приказа получалась такая картина: за полем, на противоположной опушке группа немецких танков и колонна мотопехоты, остальные силы противника ночью продолжали двигаться по шоссе; выходит, немцы намереваются захватить Мариху и укрепиться в ней. План, принятый вместе с пехотным комбатом, был прост: силами роты Дорохова удерживать рубеж, если противник начнет атаковать, а в это время две другие танковые роты вклинятся между деревней и расположением немцев и попытаются их оттеснить, давая возможность пехоте занять прочную оборону.
Дорохов еще несколько минут говорил о сигналах и в конце предупредил, что боеприпасы подвезут неизвестно когда, поэтому следует экономить каждый снаряд. «Слышите, каждый!» — остерег он на прощание и распустил по машинам.
Тишину распорол свистящий звук — пролетев над строем танков, позади них, в лесу, с треском разорвалась мина. За ней ударила вторая, и еще, еще — постепенно разрывы слились в сплошной гул. И, словно подпевая этому гулу, словно с охотой и радостью включаясь в грохот разбуженного мира, зарокотал двигатель дороховского танка, потом зашумели другие машины.
Круто забирая влево, пошел номер седьмой, за ним — двенадцатый, командира взвода. Кожин посмотрел вправо и увидел, что, огибая деревню, тоже идут танки.
Поле покато снижалось к речке, и вскоре деревня исчезла из виду. Из люка идущего впереди танка высунулась голова Корнеева, потом он вылез из башни по пояс; Кожин открыл люк и тоже выглянул наружу. В лицо ударил влажный ветер. Извиваясь, строй скатывался к самому берегу, к неглубокой воде. Взводный передал по рации, чтобы танкисты не выглядывали из люков. Кожин опустился вниз.
Машина на секунду задержалась — водитель переключал скорость — и, накренясь на борт, грохоча, вползла на косогор.
Теперь танки уже не тянулись гуськом, они разворачивались, пыля, и застывали один за другим в длинной неровной цепи. Стволы пушек одинаково смотрели в поле, в желто-бурый его простор.
Кожин развернул башню и неожиданно увидел в прицел кресты на бортах приземистых, похоже, квадратных танков. Они шли вперед! Он быстро завращал поворотный механизм, стараясь удержать в перекрестии один из танков, но башня дернулась, и вместо танка в прицеле возник грузовик. Рядом с ним стоял другой, третий — целая колонна.
И, будто полил дождь, вдруг тяжело забарабанило по броне. «Из пулемета шпарят, сволочи, — донесся голос Насырова. Слышь, командир, из пулемета!» В ту же минуту рядом, совсем близко, ударил снаряд. Кожин зажмурил глаза — показалось, что все уже кончено. Но нет, танк стоял! «Вот что значит броня!» — радостно подумал Кожин и уже спокойно приказал Спицыну сменить место, чтобы немцы не пристрелялись.
Танк двинулся и снова остановился. Слышно было, как постепенно замолкает лязг гусениц. Внезапно грохнул выстрел тридцатьчетверки Дорохова, за ней открыли огонь другие. Выстрелы доносились справа и слева, это чем-то напоминало групповую стрельбу на полигоне. Кожин с бьющимся сердцем тоже нажал спуск.
— Даешь! — заорал Насыров. — Да-ешь!
— В случае чего не отставай от других, — приказал Кожин Спицыну и снова заработал рукоятками. Снаряд прошел верхом, угодил в сосну и переломил пополам желтый ствол, Кожин выругался и снова стал прицеливаться. Над грузовиками повалил густой черный дым, видно, кто-то попал в цистерну с соляркой.
А немецкие танки все ползли, угрюмо подрагивая хоботами орудий. Тридцатьчетверки открыли беглый огонь. Немцы отвечали неторопливо и зло.
Кожин выбрал крайний от леса танк и бил по нему, пока не попал в гусеницу. Он видел, как немцы хотели стронуть танк с места, но из этого ничего не вышло: гусеница скользнула вперед, обнажив толстые, бесцельно вращавшиеся катки. В танк попал еще один снаряд. Желтое пламя вырвалось из моторного отделения, и вскоре танк запылал целиком. Из люка стали выпрыгивать люди в черном, они припадали к земле, стараясь выползти из зоны огня.
И опять совсем рядом с танком Кожина разорвался снаряд. Вместе с взлетевшими в воздух комьями земли по броне заколотила россыпь пулеметной очереди. Одна за другой — видно, опомнились расчеты — шлепались мины. Тридцатьчетверки, увертываясь, маневрировали: то отходили назад, то снова выравнивались, сдвигаясь по склону вправо, следом за машиной Дорохова.
Кожин приготовился выпустить новый снаряд, но вдруг заметил, что оказавшийся впереди всех танк Корнеева неподвижен. Башня его, свернутая набок, поникла орудийным стволом к земле.
— Стой! — крикнул Кожин механику. — Заходи перед «шестеркой», видишь, застряли они!
Машина, переваливаясь на неровном склоне, подошла к корнеевскому танку и загородила его бортом. Кожин попробовал высунуться в башенный люк, но зацокавшие по броне пули заставили его захлопнуть крышку. Он сполз с сиденья и пробрался вниз, к десантному люку.
— Куда? — Насыров схватил его за рукав комбинезона. — Лучше я. Слышь, командир!
— Прикрывай пулеметом, а в случае чего — к орудию!
Последние слова Кожин произнес, уже лежа на земле. Озираясь, быстро работая локтями, он пополз к неподвижно стоявшему танку Корнеева. Это было недалеко, метров десять. От машины, покрытой рябинками — пулевыми выбоинами, тянуло гарью. «Уж не горят ли?» — подумал Кожин и, не в силах больше ползти, приподнялся, с размаху ухватившись за ствол пушки, вскочил на броню. Он знал, что ключ от башенного люка в правом кармане комбинезона, но рука почему-то попала в левый, он выдернул ее, ругаясь, полез в другой карман; ключ никак не попадал в скважину, а потом люк вдруг открылся, будто сам собой. Он заглянул внутрь башни, держась за крышку, как бы прикрывая ею округлое отверстие, и сразу же отшатнулся, выпрямляясь в полный рост, уже не думая, что стоит в открытую и его видят с немецких позиций. Потом снова наклонился к люку, дернул, волнуясь, за ремешок шлема, распуская наушники, — так, показалось, легче перенести мертвую застылость устремленного на него лица.
Мимо тенькнула, остерегая, пуля. Кожин с трудом отжал отяжелевшее, неподатливое тело Корнеева и протиснулся в люк. Что-то зеленое упало ему на лицо, защекотало, он никак не мог понять что, пока не сообразил: ветка лещины с гроздью бурых, в плотных облатках орехов. Сердито спихнул ветку на лоток со снарядами, стал трясти Корнеева, но тут же сказал себе, что напрасно, Корнеев мертв.
Кожин с ненавистью уставился на пробоину — она зияла в месте стыка башни с корпусом — и понял, что снаряд разорвался в танке.
На развороченной рации, спиной кверху, лежал заряжающий. Кожин перевалил его на спину и увидел, что лицо заряжающего залито кровью. «Что делать? Что же делать?» — пугала безнадежная мысль, и вдруг ее перебил стон. Кожин обернулся, полез вперед, радуясь, что это стонет механик-водитель и, значит, он жив.
Стащить раненого с сиденья оказалось нелегко. Кожин тужился, примеривался так и эдак и наконец совсем отпустил механика, чтобы передохнуть.
За броней, похоже, в метре всего, загрохотал идущий танк; взвыла и разорвалась неподалеку мина, ей в ответ часто забарабанил пулемет. «Немцы», — подумал Кожин и поспешно ухватился за раненого. Пыхтя, теряя силы, он все же стащил его с сиденья и снова оставил — потянул с места мертвого Корнеева, освобождая проход в башенный люк.
— Ну, что там? — неожиданно послышался снаружи голос Насырова, и, будто вызванный им, по танку ударил снаряд.
Кожин потерял равновесие, больно ударился плечом о казенник пушки, но механика из рук не выпустил. Башня все гуще наполнялась дымом, пот заливал глаза, в голове шумело, и не слыша своих слов, только ощущая их губами, он крикнул Насырову:
— Эй, ты жив? К верхнему люку. Скорей!
Вдвоем было легче; они бегом донесли корнеевского водителя до своей машины, как могли бережно, втащили внутрь.
Шум в голове быстро проходил, Кожин устроился на сиденье и начал осматриваться.
Танки роты по-прежнему стреляли. Немецкие машины тяжело пятились, стараясь уйти под защиту леса. От деревни по ним вела огонь наша батарея, вернее, две пушки с отброшенными назад щитами, с людьми-точками, сгрудившимися позади щитов.
Кожин включил рацию; в наушниках трещало, потом послышался голос Дорохова, какая-то команда и, кажется, скороговорка командира взвода. Надо было доложить о себе, получить указания, но Кожин вдруг подумал, что так потеряет время и отнимет его у других, и бросил затею. Он понимал, что противнику досталось, что бой уже переломился и теперь только надо побыстрее примкнуть к своим.
Лязг гусениц, тяжелое покачивание танка успокоили своей привычностью, и он приник к прицелу, мысленно хваля Спицына за то, что тот не виляет, ведет машину ровно. Вот только орудие впереди, тонкий хоботок ствола. Он заметил его, подумалось, слишком поздно и все же успел выстрелить. Попал или не попал — было трудно заметить, но тотчас забахало, загудело новыми разрывами на немецкой стороне, и Кожин понял, что это бьют с тыла две тридцатьчетверки, очевидно посланные комбатом из резерва на помощь Дорохову.
Выстрелы слышались все реже: чувствовалось, что обе стороны израсходовали боекомплект. Вскоре тридцатьчетверки совсем перестали стрелять, потянулись к опушке; до них было уже совсем близко, а Кожин все понукал Спицына:
— Прибавь! Слышь, говорю, догони!
Раненый механик-водитель с корнеевского танка был в сознании, но сам идти не мог. На руках его отнесли в кусты, где около небольшой палатки хлопотали врач и две молоденькие, совсем девчонки, медицинские сестры. Кожин удивился: раненых было много, человек двадцать, некоторые лежали на траве, ожидая очереди на перевязку, а те, кто посильнее, сидели на пеньках или стояли.
Их все-таки пропустили в палатку, видно, отличала танкистская форма — комбинезоны и ребристые шлемы, но медсестра тотчас вытолкала наружу, чтобы не мешали в тесноте, и получилось — надо ждать, может, механика скоро отпустят и его снова придется нести.
Ветки орешника качнулись, раздвинулись, и Кожин вдруг увидел Дорохова. Ротный направлялся к палатке, прижимая к щеке окровавленный платок.
— Вы поранены? — спросил Кожин.
— А, дурная пуля напоследок царапнула. — Дорохов отнял платок и удивленно посмотрел на него: — Так, чего доброго, и убьет.
— Как пить дать! — авторитетно вставил Насыров. Он сидел на корточках, а теперь встал и смотрел на Дорохова, чуть улыбаясь. — Война, товарищ старший лейтенант!
Кожин невпопад вставил:
— А мы замешкались там, в поле. Корнееву снаряд под самую башню угодил. Одного механика живого вытащили. — Он взмахнул рукой, показывая на палатку. — Одного!
— Я видел, как вы остановились, — сказал Дорохов. — Боялся, что отсекут…
Дорохов больше ничего не говорил, и Кожин смотрел исподлобья, терзаясь уже не тем, что принял решение заняться подбитым танком, когда рота отбивала атаку, а что доложить об этом довелось не по команде, не взводному сначала, а прямо Дорохову, и доклад вышел не уставный, глупый какой-то, похожий на жалобу. Да и сам Дорохов был непривычный с этим платком. Шел бы лучше на перевязку, раз так.
— А в танк он, Кожин, сам лазил, — сказал Насыров.
— Ладно тебе! — оборвал Кожин. — Помолчи.
— Сам, — повторил Насыров. — По корнеевской машине ка-ак даст снарядом… Я ничком, мигом под гусеницу, а он, товарищ командир, внутри был, оглох, наверное, совсем.
Дорохов отнял платок от лица.
— Жалко Корнеева…
— Под башню снаряд попал, — сказал Кожин, снова будто оправдываясь, хмуря лицо. — Самое слабое у танка место.
— Да, — сказал Дорохов. — В лоб — так, может, и ничего. Но вы, Кожин, молодец… Вообще-то, командиру надо было остаться в танке. Но раз вы так решили, это ничего, правильно.
Кожин слушал Дорохова по-прежнему хмуро, будто не понимая его, а Насыров улыбался, кивал в такт словам, и со стороны могло показаться, что хвалят его, Насырова, а Кожин или провинился, или вообще ни при чем.
Какой-то пехотинец, сидевший рядом — небритый, с торопливо забинтованной рукой, — встрял в разговор:
— Я, товарищ командир, не могу сказать, сколько ваших, в шлемах, полегло, а нашего брата хватает. Танки, те, ихние, и минометы как начали палить, а у нас окопы не приготовлены, полюшко кругом. Но все же спасибо вам, броне, загородили…
Дорохов, задумавшись, молчал. Глухо шелестели кусты, в палатке стонал раненый. Насыров спросил:
— А сколько времени теперь?
Дорохов посмотрел на часы и вслух удивился: перевалило на второй час, хотя вроде совсем недавно вышли отсюда, с опушки.
— В бою завсегда времени не замечаешь, — объяснил пехотинец. — Мы, когда в июне впервые начали, двое суток в одной деревне с ним воевали, с немцем. Без отдыху. А казалось — чепуха, только-только сошлись, верите?
Дорохов улыбнулся:
— Наверное, в бою просто не хочется есть.
— Не хочется! — Пехотинец протестующе взмахнул здоровой рукой. — Может, у вас, товарищ командир, в танковых частях по-другому, а мы, пехота, ложку за голенищем держим. Ого-го-го!..
Из кустов вынырнул старшина-танкист. Дорохова он не заметил, только Кожина и Насырова, и сердито заторопил:
— Ну, что застряли? Давайте, давайте, скоро выступаем.
— Да, — кивнул Дорохов, — Отходим. Теперь назад, к шоссе, там мы нужнее.
— Вам, товарищ командир, хорошо бы перевязаться, — сказал Кожин. — Мало ли что…
— А, — сказал Дорохов и отнял руку от щеки, засунул платок в карман. — Не в этом дело, Кожин! Вы чувствуете, что произошло? Мы же выиграли первый бой! Плохо ли, хорошо — но выиграли. Вы это чувствуете, понимаете, а?
Когда Кожин вернулся к своему танку, Спицын, маясь одиночеством, разглядывал отметины пуль на броне. Он тер пыльный металл ладонью, причмокивал, удивленно качал головой.
— Нет, ты посмотри, командир, до чего здорово! Прямо в упор били — и ничего. Как в сказке! Это осколки, а тут, верно, пулеметная очередь. Видал, будто швейной машиной прострочили…
— Ладно, — сказал Кожин. — Потом резвиться будешь. Лучше двигатель проверь. — И, привстав на катке, полез на броню.
Прежде чем опуститься в люк, он посмотрел в сторону поля.
В невысокой ржи чернели коробки подбитых немецких танков. Левее их, над склоном, виднелась поникшая башня «шестерки» Корнеева. Кожину вдруг вспомнилось, как они разговаривали на рассвете — он, Корнеев и Спицын — и Корнеев сказал, что после войны хочет определиться по лесному делу. И тут же представилась ветка лещины, которая так мешала, когда он, Кожин, забрался в корнеевский танк — в полметра длиной ветка, с крупными и шершавыми листьями. Он еще раз взглянул в поле и внезапно, торопясь, соскочил на землю, подошел к кусту и отломил точно такую же по размеру, тоже с гроздью спелых орехов в плотных зеленых облатках.
Зачем он это сделал, Кожин в точности не знал, но он чувствовал, что ветка нужна, непременно нужна теперь в его башне, без нее он бы ни за что не ушел с этой тихой лесной опушки — мирной и тихой, пока снова не заработали моторы.
1958
Зайцев выехал уже на середину парка, когда услышал, что ему кричат. Он решил, что недоглядел и сейчас смахнет своим топливозаправщиком какую-нибудь не к месту поставленную бочку. Тормоза зашипели — машина словно сердилась на остановку. Зайцев толкнул дверцу и выглянул. Под навесом, возле газика, на котором возили продукты в летную столовую, стоял солдат. Это он в кричал, улыбаясь:
— Эй, Зайчик, не надо ли запасного колесика?
Зайцев захлопнул дверцу, тронул машину, поехал к мойке. Он не обижался на прозвище Зайчик. Еще в школе так звали, привык. Но вот колесо… Настроения нет, а то бы вылез, шуганул остряка. Хватит уже об этом. Камеру с дырками старшина пустил на заплаты, а покрышку завулканизировали. Обидно, конечно, что Климов в Москву поехал, да ничего не поделаешь. Не отнимать же у него отпускной билет, раз он такой герой.
Когда Зайцев подкатил к мокрым деревянным колеям мойки, тормоза снова вздохнули, теперь уже тихо, в такт невеселым его мыслям. Доски розовато светились от лучей закатного солнца. Самого солнца уже не было видно за косогором, но лучи скользили, пробиваясь сквозь навес сюда, на мойку, на берег быстрой Кени. Река монотонно шумела за навесом, будто там стоял мотор и работал на холостых оборотах.
Зайцев включил скорость и осторожно повел машину на подъем. Сразу стала видна Кень. Река сердито билась выше по течению, на каменистом пороге, возле казарм, и пена доходила сюда, к автопарку, ударялась в берег где-то совсем под колесами вздыбленной машины и растекалась полосами по излучине, до самого леса, который уже чернел в начинавшихся сумерках на том берегу.
«Ух ты, Кень, моя родная…» — запел Зайцев им самим придуманную песню, в которой, правда, не было других слов, кроме этих. Обычно он повторял строчку сотни раз, но сейчас осекся: жалобным получалось пение. Он размотал черный блестящий шланг и открутил кран. Тугая струя воды ударила из шланга, зафыркала. Зайцев присел и направил струю под машину, где все было залеплено коричневой глиной. Куски глины податливо оплавлялись, обнажая металл, и Зайцев проворчал: «Вот так — сами все сделаем. А Климовы пусть себе по Арбату гуляют».
Сзади послышался шум грузовика и — оборвался. Хлопнула дверца, затопали сапоги. Зайцев не обернулся.
— Костя, — позвал подъехавший шофер, — ты Климова видел?
Зайцев молчал.
— Слышь, говорю, Климова видел? Я у столовой стою, а он спрашивает: «Зайцева не встречал?» Я говорю: «Он керосин возит». А ты вон где.
Зайцев встал, переломил шланг, чтобы усмирить струю, подошел к машине с другой стороны.
— Слышишь, Климов спрашивает: «Ты Зайцева не встречал?» А я говорю: «Он керосин…»
Зайцев наконец поднял глаза на шофера — худенького солдата в серой куртке, туго перетянутой ремнем:
— Может, помолчишь насчет Климова, а?
— При чем тут я? Я стою возле столовой, а он… Не в духе ты что-то, Костик!
Солдат ушел. Зайцев снова сел на корточки и крест-накрест стал хлестать водой по шасси и дальше — к мотору. Брызги летели в лицо, он морщился. Интересно, зачем его Климов ищет? Правильно, значит, ребята утром говорили, что он вернулся из отпуска. Придумал в отъезде мириться, наверное. Дудки, обо всем договорились тогда, на самолетной стоянке. На всю жизнь. Громко, с автоматной очередью…
Зайцев кончил мыть машину минут через пятнадцать. Сумерки быстро окутывали все вокруг, только края навесов еще вырисовывались на фоне бледно желтевшего к горизонту неба. Он поставил машину на место и долго вытирал руки ветошью. Потом снял шапку, тряхнув головой, закинул назад светлые, пшеничного цвета, волосы, и снова надел шапку. Еще немного постоял и неторопливо зашагал к проходной — высокий, тонкий, как чемпион по бегу, даже в своих кирзовых сапогах и теплом бушлате.
Ворота автопарка были у самой дороги. Если посмотреть влево, дорога поднималась по изволоку к казармам и, обогнув солдатский клуб, скрывалась в густом ельнике. Надо было ехать километров сорок, чтобы она привела в леспромхоз Юканга. Направо дорога спускалась к деревне, дома которой нависали над самыми кюветами — деревня была старая, а дорогу недавно расширили. За небольшим квадратом уже перекопанных картофельников тянулось исполосованное бетоном летное поле аэродрома. Его тоже замыкал лес, но только по нему до ближайшего селения было не сорок, а, как говорили, все сто пятьдесят километров.
Зайцев ничего не имел против здешних мест. Они даже нравились ему. Только порой его до глубины души изумляло, куда занесла солдатская служба лихого шофера второго московского таксомоторного парка. Вот уж никогда не думал, что проведет два долгих года на самом что ни на есть Севере, возле Полярного круга!
Он и теперь размышлял об этом, остановившись в темноте на тропке, срезавшей напрямик косогор, над которым высились строения казарм. Закурив, стал смотреть вниз, на деревню, уже коловшую сумерки желтыми точками огоньков.
За аэродромом небо серебристо голубело, — наверное, оттуда скоро должна была появиться луна. Зайцев перевел взгляд левее, где в овражке, заваленном мшистыми валунами, располагался топливный склад — огромные, наполовину утопленные в землю баки. Еще недавно он был там, сливал из цистерны своей машины керосин, а теперь вот стоит тут, возле казарм, отдыхает. Зайцев вспомнил, что ему скоро снова ехать на склад, потому что он сегодня обслуживает ночные полеты. Конечно, не полагается столько работать — он весь день просидел за баранкой. Но утром командир автороты совсем не по-уставному попросил его пойти на ночные — что-то случилось с графиком и из полка не предупредили, что будут полеты. Он не возражал. Он даже любил, когда трудно. Может, потому у него все время так хорошо и шла служба.
Впереди послышался говор. Несколько солдат шумно спускались по тропке сверху. Шутки ради они цеплялись за крепко стоявшего Зайцева, чтобы умерить бег. Один задержался, взглянув удивленно:
— Ой, Костя! А тебя Климов ищет.
Зайцеву показалось, что солдат его дразнит. Он хотел выругаться в сердцах, но того уже и след простыл. Зайцев швырнул на землю окурок и стал подниматься дальше, сердясь от мысли, что ему сегодня, верно, от Климова не уйти.
Над обрывом тянулась деревянная стена казармы с большими освещенными окнами. Вот ленинская комната, свет в окне красноватый от кумачовых лозунгов и стендов; дальше четыре окна — классы, потом — каптерка, еще дальше — умывальник, последнее окно. Зайцев вспомнил, как месяца два назад там, в умывальнике, он заступился за Климова. Сейчас за стеклами никого не видно, а тогда было полно солдат. Кто-то затеял игру: один прикрывается рукой, а другую ладонь выставляет наружу, и все колотят по ней. Водить досталось Климову. Сам он ни за что бы не стал играть, наверняка его какой-нибудь шутник втолкнул в круг. И все закричали: «Давай, давай!» Знали: потеха будет. Кругом столпились не шоферы, а ребята из климовской караульной роты. Здоровяков там хватает, молотили, как кузнецы. А Климов стоял, шатаясь, и даже не мог сообразить, с какой стороны бьют. Только жмурился и жалко улыбался.
Зайцев и раньше его приметил, Климова. У того на лице было написано, что хоть двадцать лет прослужит, а все его будут называть салагой, потому что нет у него настоящей хватки. Такой уж человек, видно. Из любопытства он как-то спросил у знакомого сержанта караульной роты, как ему, Климову, служится. «Не говори, — вздохнул сержант. — Недотепа такой, что за клоуна у нас ходит». Это задело Зайцева. Не любил, когда над людьми смеются. У каждого какой-нибудь недостаток есть, но смеяться — последнее дело, это просто род человеческий не уважать.
И вот, когда увидел Климова в умывалке с прижатой к уху рукой, маленькой и красной, видно прихваченной морозом, ему стало чертовски жалко этого салажонка. Повесил на крючок полотенце и раздвинул гогочущих игроков. Вокруг поутихли. Зайцева знали как личность самостоятельную, а потому достойную уважения. Он размахнулся как можно сильнее, а ударил не больно, хоть и натурально. И когда снова загикали все вокруг, выставляя большие пальцы под нос Климову, одними губами сказал что-то, похожее на то, что, мол, я бил. И подмигнул дружелюбно. Климов то ли понял, то ли просто удивился его появлению, и хотя робко, но указал на Зайцева.
Зайцев, довольный, вытолкнул солдата подальше из круга и сам встал в середину. Ему ничего не стоило после первого же деликатного удара угадать, кто виновник, и тем все кончилось. А когда стоял возле умывальника, посмотрел в сторону Климова и увидел, что тот с любопытством поглядывает на него, перекатывая мыло в ладонях. И Зайцеву вдруг захотелось сделать еще что-нибудь доброе для этого заморыша, как он окрестил про себя худенького, стриженного под машинку Климова. Только вот что — он придумать не мог и лишь снова подмигнул.
Это желание покровительствовать сохранилось до вечера, когда Зайцев стал собираться в клуб, на репетицию. Еще не отдавая себе отчета в том, что ему хочется, чтобы Климов был рядом, и стесняясь, что он, шофер и вообще заметный в казарме человек, ищет какого-то недотепу из «караулки», Зайцев все же пошел не сразу в клуб, а заглянул в ленинскую комнату и потоптался с озабоченным видом возле каптерки. Ему повезло: Климов вынырнул из-за угла коридора и остановился, будто ожидая приказания.
— Здорово! — сказал Зайцев. — Больше не играешь?
— Не играю.
Зайцеву неожиданно пришла в голову практическая мысль.
— А ты, часом, в электричестве не разбираешься? У нас, понимаешь, в клубе одну штуку из лампочек сочинить нужно, а электриков не допросишься.
И снова повезло.
— Я монтером до службы работал, — сказал Климов.
Они зашагали по дороге к клубу. Путь короткий, но Зайцев успел выудить у Климова подробности его простой, ничем не примечательной биографии. Удивительным оказалось только то, что они земляки, оба москвичи, правда, жил Климов в Казачьем переулке, на Полянке, а Зайцев — на Арбате.
Климов в несколько дней соорудил цветное освещение, и на сцене, к бесконечной радости Зайцева, можно было устраивать теперь настоящие театральные эффекты: лунную ночь или закат — яркий, как летом после дождя.
А потом Зайцев стал давать Климову книги, которые ему самому особенно нравились; толковал с ним о прочитанном и, на разные житейские темы. Хотел было заставить и на сцене играть, только из этого ничего не получилось — Климов предпочел остаться «на подхвате». Иногда Зайцев тащил приятеля к пирамиде и проверял, чист ли его автомат, или вдруг начинал гонять по Уставу караульной службы и все приговаривал: «Ты не бойся. Никогда не бойся и смелее действуй».
Однажды капитан Семеновский, командир караульной роты, остановил Зайцева:
— Шел бы к нам старшиной, а?
— Что вы, товарищ капитан! — довольно усмехнулся Зайцев. — Шофер я до мозга костей. А если про Климова намекаете, то рано хвастать. Тянуться еще парню до лихого солдата.
— Не скажи… Хотя, если по тебе мерить… Наверное, скоро отпуск на родину заслужишь?
И надо было капитану сказать такое! Зайцев и не думал никогда раньше об отпуске, а тут до того ему захотелось съездить домой, что он теперь ни о чем другом и мечтать не мог. Представлял себе, как будет собираться, как увидит Москву. Дальше мысли не шли, все тонуло в розовом тумане, и он начинал фантазировать: сначала про поезд, про то, как приедет. Эти мечты перебивались лишь размышлениями о том, заслужил ли он, чтобы ему вправду дали отпуск.
Все шло хорошо. Топливозаправщик Зайцева так и носился по самолетной стоянке. Техники и раньше были довольны шофером, а тут даже посвистывали от удивления. Да, все шло хорошо, но только в отпуск уехал не он, а… Климов.
Короткая северная осень налетела с дождями, грязью на дорогах, с ночными звонкими заморозками. На аэродроме полеты шли вовсю. И Зайцев был доволен: случай есть себя показать.
Ранним промозглым утром он, как обычно, вбежал в автопарк первым. Но машина забарахлила. Зайцев туда, сюда — не заводится. Два заправщика, те, что тоже должны были ехать на полеты, уже урчали моторами. Вскоре они исчезли за воротами. Дневальный что-то крикнул, но Зайцев не расслышал — яростно вставлял на место заводную ручку.
Дорога к складу, где Зайцев должен был залить до краев свою цистерну, шла через аэродром, по бетонке. А бетонка вела к стоянке самолетов — надо было ехать мимо них, другой дороги нет. Обычно топливозаправщики выезжали заранее, до того как техники и механики вытаскивали самолеты на старт. Ведь если они начнут работать — какая уж тут езда, самолету только-только по бетонке пройти. Вот до них-то и нужно было на склад и обратно, на старт, обернуться.
Машина наконец завелась, и Зайцев на скорости вылетел из автопарка, круто повернул направо, понесся к аэродрому. Все всматривался вперед: где головные машины? Их не было: видно, все-таки он долго провозился. Но топливозаправщик уже катил по бетонке, и Зайцев радовался, что еще не видно техников, — значит, успеет.
Впереди, возле капониров, маячила фигура часового. Обычно часовых предупреждали, что пройдут заправщики, и они миролюбиво освобождали дорогу — езжай себе дальше, на склад. Но на этот раз что-то переменилось. Невысокий, в шинели, часовой, смутно видневшийся в тумане, торчал посреди бетонки. Вправо свернуть, решал Зайцев, на грунт сползешь, да еще забуксуешь на рыхлом дерне. Влево — не проехать, мало расстояние до капонира. Да, вот еще что странно — часовой медленно пошел навстречу и автомат поднял, будто хотел им загородить бетонку.
Зайцев тормознул и высунулся в боковое окно.
— Фу, ты, — вздохнул облегченно. — А я думаю, кто это тут? Здорово, Климов! Ну и задержался я. Боялся, не успею. Посторонись-ка!
Часовой Климов, земляк Климов ответил странно:
— Стой! Назад!
— Так ведь предупреждали твоего карнача про машины. Как всегда.
— Он сказал, что пройдут две. Они прошли.
Зайцев закусил губу: «Вон оно что! Наверное, из новых начальник караула-то. Увидал две машины и решил, что больше не будет. Но этот-то не знает меня, что ли?»
— Ну, ладно, — сказал Зайцев. — Не дури. Карнач ошибся. — Он прислушался к шуму моторов там, возле стартового КП, и понял, что еще минуту побеседуют они тут — и ему крышка, обратно со склада не проскочить. Зайцев дал обороты мотору.
Климов мотнул головой и кинулся в сторону. Зайцев вначале не понял зачем. Потом сообразил — к столбу, где кнопка звонка в караульное помещение. Зайцев перевел скорость и тронул заправщик с места. Бетонка медленно, нерешительно поползла под машину.
Климов шатнулся, перевел автомат к плечу:
— Стой, стрелять буду!
Машина Зайцева пошла быстрей.
— Стой! — почти как мольба донеслось оттуда, где стоял часовой, и с раскатистым эхом четыре выстрела очередью прорезали тишину.
Топливозаправщик дернулся в сторону, сполз с бетонки и остановился. Потом стал быстро оседать на левый передний скат. Воздух со свистом выходил из камеры.
В стороне послышался тяжелый топот — бежали из караульного помещения. Начальник караула — полноватый, розовощекий лейтенант — еле перевел дух:
— Что случилось? Почему стреляли?
— Товарищ лейтенант, водитель не выполнил моего требования остановиться. Я и выстрелил.
Металлический стук дверцы припечатал слова Климова. Это Зайцев вылез из машины и, не глядя на лейтенанта, на солдат из караула, присел на корточки возле переднего колеса. Машина уже осела на обод, подминая еще упругую, новую, месяц назад поставленную покрышку.
До Зайцева донеслись слова, негромко, со смешком сказанные кем-то из караульных:
— Пиф-паф, ой-ой-ой! Умирает зайчик мой…
Вот оно как случилось. И сейчас, проходя в темноте по широкому плацу, Зайцев снова вздохнул, вспомнив эти «пиф-паф». Его тогда не посадили на гауптвахту. Просто объявили выговор перед строем. Он знал, что это снисхождение за его прежние заслуги. Но от этого было не легче. Все-таки выговор, и ни в какой отпуск он уже не поедет. А всего горше было то, что дня через три отпуск на родину получил Климов. Не в награду за бдительность на стоянке, а вообще за хорошую службу.
Зайцеву нечего было возразить — он ведь сам «тащил» Климова. Только вот в душе все как-то переменилось. Работал вроде по-прежнему, а глядеть ни на кого не хотелось. Твердил себе: «Не надо было с этим сосунком связываться, дружбу разводить». И зарок дал — вычеркнуть Климова из памяти. Только вот напоминают про него, пропади он пропадом, остряки эти. И чего Климов его ищет? Ну приехал из отпуска и молчи себе, не лезь…
Зайцев вошел в столовую и уселся за крайний стол вместе с солдатами какого-то наряда. В столовой было тепло, из окна раздачи тянуло гречневой кашей и пригорелой хлебной коркой. Он подумал, что хорошо бы тут просидеть до выезда на полеты, только неудобно, подумают — не наелся.
В казарме потолкался в курилке, потом зашел в библиотеку и полистал журналы — неторопливо, без интереса. Посмотрел на часы — до полетов оставалось больше часа. Все-таки надо пойти отдохнуть, как и положено, а то заклюешь носом в самую кутерьму, когда самолеты заправлять.
Он прошел к своей койке и сел, не раздеваясь. И снова вспомнил Климова. То, что мысли так долго толклись вокруг одного и того же, злило его, но он ничего не мог с собой поделать.
Неожиданно на исшарканных половицах Зайцев, уставившийся прямо перед собой, увидел носки сапог. Они сияли новым, магазинным глянцем. Поднял голову и увидел, что перед ним стоит Климов. Зайцев медленно обвел взглядом его щуплую фигуру и отметил про себя, что тот вроде бы похудел за поездку. На ногах хромовые сапоги — наверное, родители подарили, и руки не такие красные, как всегда. Климов держал перед собой какой-то сверток. Кубик, обшитый в серое, вроде посудного полотенца, какие всегда покупает мать.
— Вот, Костя, привез тебе от твоей мамы, — подтвердил Климов догадку.
То, что он заговорил первым и произнес эти слова, путало карты и вмешивало мать в дело, которое ее совсем не касалось.
— На, возьми, — сказал Климов. Его руки, совсем не солдатские руки, с длинными, тонкими пальцами, приблизились к Зайцеву. Тот чуть подался назад и внезапно, пригнув голову, вскочил и ринулся на отпрянувшего Климова.
— К матери ходил? Тебе что от моей матери надо?
Климов стоял, прижавшись к стене. Губы его вздрагивали, казалось, он сейчас заплачет.
— Отвечай, зачем к матери ходил! Ехидничал?
— Я не мог не взять… Так вышло, — бормотал Климов. — Я случайно… случайно с ней встретился.
И вдруг Зайцеву опять стало жалко Климова. Что он на него кричит? Рванул из рук солдата посылку.
— Ладно, дрожать-то. Стрелять небось не боялся.
— А я… я и сейчас не боюсь, — все еще заикаясь, проговорил Климов. — Чего мне бояться?
Они встретились взглядами. Рассмеяться бы сейчас Зайцеву — и все бы кончилось, снова бы они были друзьями. Сели бы на скамейку, и Климов начал рассказывать про Москву — и как был дома, и все такое. Но вновь всплыла обида, о которой так много было передумано в последние дни.
— Ладно, — сказал Зайцев. — Катись к чертовой бабушке, почтальон. И не путайся под ногами больше, слышишь? Разошлись наши дорожки — адью!
Он даже присвистнул и пошел прочь, прижимая к себе нагретое руками Климова серое полотно, которым был обшит сверток.
Времени до выезда на полеты оставалось совсем мало. Зайцев положил сверток на тумбочку и вспорол перочинным ножом аккуратные швы, Внутри оказалась плитка шоколада, варежки, носки и толстый конверт с письмом.
Что-то заколотилось в груди, и переносицу защемило. Совсем как в детстве, когда уезжал в пионерский лагерь и от мамы отделяло стекло автобуса, который вот-вот должен был тронуться. «Эй, эй», — сказал он себе, но переносицу от этого меньше щемить не стало. Это прошло лишь тогда, когда Зайцев распечатал конверт и начал читать. Письмо он перечитал трижды. И когда стоял в строю, тоже думал о письме и о том, как тепло в носках, которые прислала мать.
На полеты он ехал в голове колонны. После деревни, за поворотом, показался склад боепитания. Зайцев заметил часового около склада — невысокого, с автоматом, похожего на Климова, и ему вдруг вспомнились строчки из письма, которые раньше он пропускал, почти не воспринимая. Не те, где мать писала о своем житье-бытье, в начале, а другие.
«Ты, сынок, пример бери с товарища, который приходил ко мне. Он, оказывается, нас через адресный стол искал, а там что-то было напутано. Но нашел — упорный. Очень приятный молодой человек. Застенчив только, но, видно, он у вас передовик. Ты, Костик, служи, как он, и тебя тоже отпуском наградят».
Зайцев привстал на сиденье и обернулся. Машина прошла далеко вперед, и нельзя было уже увидеть ни склада, ни часового возле него. Но он отчетливо представил себе щуплого, решительного Климова, идущего с автоматом наперерез ему, Зайцеву, и подумал, что мать в чем-то права, хоть и никогда не была тут и ничего не знает.
Топливозаправщик поднялся на пригорок, и за ветровым стеклом в темноте открылся аэродром. Возле стартового командного пункта зажгли для проверки посадочный прожектор. В ярком голубом луче его серебристо сверкнул обшивкой ракетоносец. И снова Зайцев привстал на сиденье, словно картина эта впервые открылась перед ним и он хотел получше все разглядеть.
1962