ЗЕМНАЯ ТРЕВОГА Роман

1

Он ехал и повторял — вот привязалась! — кем-то переиначенную пословицу: тише едешь — дома будешь, и опять вспомнил ее, когда густо повалил мокрый снег. Крупные хлопья, слепя, летели навстречу, по желтым пятнам фонарей, а под колесами хлюпало, пело, машину на поворотах заносило, и он подумал, что теперь лучше не тормозить.

Узкий проезд повел в сторону, мимо низкорослых, похоже, вымерших особнячков, мимо домов в два этажа, с тесными провалами подворотен; перекрестки грозили тупиками, и он признался себе, что за год, пока отсутствовал, начисто забыл эти переулки, зря свернул сюда; а потом решил, что, конечно, и метель виновата, и, может, сама Москва — то тебе улица шириной в площадь, то стародавняя, ждущая сноса глушь. Но ему все-таки нужен был Арбат, он знал: Арбат где-то рядом, и ехал не останавливаясь, не сбавляя скорости, надеясь, что из переулочного плена выберется разом, наугад.

Он и тень заметил вовремя — нет, не тень, скорее, темное пятно за плотно летящим снегом, и мигнул фарами, осторожно, как и следовало в такую мокреть, надавил на педаль. Тень метнулась обратно, потом снова вперед — совсем близко, и он тормознул уже со всей силой, чувствуя, как повело машину — задние колеса, показалось, вынесло на тротуар; вот только тень впереди не исчезала, магнитом тянула к себе. Он пригнулся к рулю, замирая, — ну же, ну!

Рванул дверцу, выскочил, задохнулся от метельного ветра. Так и есть: возле переднего бампера, неловко подогнув колени, лежала женщина.

Ему еще ни разу не доводилось переживать такое, но он не испытывал испуга; просто стоял и смотрел, точно силился запомнить навечно: короткая шубка, серый какой-то мех, а платок на голове красный («Как огонь на светофоре, как стоп-сигнал»), и рука в перчатке ухватилась за бампер; и еще снег — беспрерывно и с наклоном падает назад, в темноту.

Но это секунду всего — оцепенение; он присел на корточки, тронул рукой серый мех. Женщина застонала, попыталась встать на ноги. «Надо что-то сказать, — подумал он, помогая. — Что-то надо исправить. Ах да: тише едешь — д о м а будешь».

Рядом, на тротуаре, останавливались прохожие, и было странно видеть их после мрака за стеклами, после одиночества, когда сидел за рулем.

— Поотбирать машины у этих частников, — советовал старушечий голос. — Завтра же поотбирать! А еще офицер!

Кто-то возразил:

— Он, мать, не виноват, погода мерзкая. Свет, видала, включал? Сигналил!

Слова доносились, будто издалека; он, все еще сидя на корточках, пытался разглядеть лицо женщины, уловить в нем что-нибудь оправдывающее для себя, незлое, наконец. Снова послышался голос старухи и еще один, наверно, дворничихи — громкий, готовый на перебранку, и по тому, что говорила дворничиха, можно было понять, что с нею вместе шествует милиционер.

Он все-таки успел помочь женщине подняться, она неловко отряхивалась, а он — сам, не спрошенный милиционером, — протянул водительские права. Милиционер, весь залепленный снегом и оттого похожий на деда-мороза, загородясь от ветра, долго изучал удостоверение, потом стал мерить шагами еще видневшиеся на мостовой гладкие и длинные следы колес.

— Так, протокольчик составим, товарищ майор, — сказал, подходя. — Номерочек, я вижу, у вас не московский!

— Я из Риги. Два дня всего, как перебрался в Москву.

— Это несущественно, сколько дней, — пояснил милиционер. — Главное — наезд. Что скажет пострадавшая?

«Что скажет?» Он и сам этого ждал, все время ждал, а теперь с тревогой и жалостью к себе подумал: «Надо же, первые дни в академии — и протокол из ГАИ, расследование, приказ. И что потом хорошего не сделай, будут вспоминать: «А, это тот Ребров, который сбил женщину?»

— Так, слушаю вас, гражданочка, — не отставал милиционер. — Ваша фамилия?

Женщина стояла, выпрямившись, двумя руками подтягивая узел платка.

— Не надо фамилий. Я поскользнулась. Водитель не виноват.

— Неправда! — возразила старуха. — Сбил он тебя, окаянный, и волок по мостовой. Как трамвай.

— Точно, волок, — поддержала дворничиха. — У трамвая сетка спереди, а он — под колеса, под колеса!

— При чем тут трамвай? — удивилась женщина. Потом устало спросила милиционера: — Я могу идти?

— Ну, раз отказываетесь от виновности водителя…

Он напряженно следил за тем, как она делает первый шаг к тротуару, как медленно идет, прихрамывая, под удивленными взглядами милиционера, и старухи, и дворничихи, и молча, словно стараясь убежать, пока о нем забыли, стал устраиваться на сиденье, радостно, с облегчением думая, что вот в академии ничего и не узнают, вот он и чист, как стеклышко чист, а тот, кто переиначил поговорку — насчет тише едешь, — тот дурак, сам, видно, никогда и никуда не ездил.

Орудовец, возвращая удостоверение, все-таки проколол ему талон, скорее всего, для острастки, но он не обиделся — пронесло, а талоны не проверяют, вот уж что твое л и ч н о е дело, так это талон — и погнал машину, даже быстрее погнал, чем раньше, будто обрел такое право, несмотря на темень, на снег.

Однако и теперь с ходу, как думалось раньше, выбраться на Арбат не удалось: переулок перегораживали деревянные щиты, что-то чинили под землей. Он опустил стекло, щурясь от снега, оглядывал пространство, где можно развернуться, и вдруг увидел фигуру у стены — все тот же красный платок. Женщина стояла, опираясь на облупленный карнизик, похоже, не могла идти. Он толкнул дверцу, хотел спросить: «Вам больно?» — но она успела сказать первой, как будто специально ждала его:

— Отвезите меня домой!

Он подержал дверцу чуть приоткрытой, чтобы в кабине горел свет, пока она усаживается, и теперь смог рассмотреть: молодая, лет тридцать, наверно, а может, и нет тридцати, темные рыжеватые волосы выбились из-под платка, а глаза сердитые, обидчивые.

Он поехал назад, круто свернул в сторону, как велела женщина, и неожиданно легко выбрался из переулков на улицу Воровского. Здесь было светлее, и, хотя снег валил по-прежнему густо, уже не чудилось, что город умер, утонул в мокрой замети. Возле Арбатской площади долго не переключался светофор. До этого незнакомка сидела тихо, устало привалившись к дверце, а тут откинула полу шубы, притронулась к ноге. Он не выдержал, посмотрел. В свете от уличного фонаря было видно, что у колена чулок разорван и что-то темнеет — синяк или запекшаяся кровь.

— Здорово вы, однако, меня саданули!

Он не нашел, что ответить, и, увидев зеленый свет, резко тронул машину. Женщину отбросило к спинке сиденья, но она даже не посмотрела в его сторону. Когда выехали на бульвар, приказала, будто таксисту:

— Сейчас направо, в Сивцев Вражек.

Он круто повернул и снова хотел разогнаться, но совсем близко от угла нужно было останавливаться. Он все-таки спросил:

— Что же мне теперь делать, раз я виноват?

— Радоваться, — сказала она, не оборачиваясь, отворяя дверцу. — Могло быть хуже.

Он восхищенно посмотрел на нее, ему вдруг стало жалко, что она уходит, что больше не раздастся ее насмешливый — вот как теперь — голос. «Могло быть хуже, — повторил он мысленно ее слова и прибавил бодро: — Ну что же, здравствуй, Москва!»


Весь следующий день Ребров занимался приемкой лаборатории. Почему оставлял должность прежний начальник, худой лысоватый подполковник, он не знал, да и не особенно интересовался; зато лез во все углы, подробно изучал длиннющие описи оборудования. К подполковнику то и дело приходили техники: один спрашивал ключи, другому требовалось подписать накладную, третий просил помочь поправить датчики на установке, где занимались слушатели. Подполковник уходил и, возвратившись, нудно, многословно извинялся. Когда его не было особенно долго, Ребров выходил на лестницу покурить. В академических коридорах было пусто, тихо, только из физкультурного зала доносились глухие удары баскетбольного мяча. Несколько лет назад стоять вот так, облокотившись на перила, когда идут лекции и занятия, было бы неслыханным нарушением дисциплины, а сейчас — нормальный перерыв, отдых. Он свое на лекциях отсидел.

Глядя в окно на путаницу заснеженных веток, Ребров думал о том, как начнет работать: наладит лабораторию по-своему, сделает искровую установку. Лучший вариант, конечно, — адъюнктура: отзанимайся спокойно три года — и, глядишь, кандидат наук. Нескольким его однокашникам с этим повезло. Ну ничего, он и по-другому сможет: работа с девяти до шести, вечерами можно заниматься.

Подошел подполковник, сдававший дела, тихо сказал:

— Надо бы на стенд съездить. Стенд небольшой, часто пустует — две-три лабораторные работы в год, не больше. Но все равно будет числиться за вами, так что надо принять.

Стенд помещался на окраине города в небольшом домике из серого бетона. Дорожка от будки с часовым была запорошена снегом, — видно, сюда уже несколько дней не приезжали. Подполковник достал из кармана тяжелую связку ключей, долго перебирал их, отыскивая нужный; когда он снимал тяжелый замок, металлический звук передался стенам, и весь дом басовито загудел.

Внутри было несколько помещений. Самое большое занимал испытательный бокс. Через толстое зеленоватое стекло виднелся ракетный двигатель, опутанный трубками и проводами. Казалось, он плавает в аквариуме. Ребров зашел в бокс. Не снимая перчаток, потрогал динамометр, плотно приникшую к нему металлическую раму с двигателем, подытожил:

— Не густо!

— Я за постройку стенда благодарность получил, — словно оправдываясь, сказал подполковник. — Надо бы, конечно, противопожарное оборудование усилить, да вот не успел…

— Исследовательские работы тут выполняли?

— Я же говорил: только лабораторные, для слушателей. Один из адъюнктов хотел здесь установку собрать — для диссертации, но ему готовая подвернулась, в исследовательском институте. Больше никто не интересовался.

«Ну и напрасно, — подумал Ребров. — Вот ту бы стенку к черту снести, сделать помещение для фотокамер. Любое конструкторское бюро позавидует». Он хотел сказать об этом подполковнику, но передумал. Бодро заключил:

— Ладно. Все принимаю. Оптом.

На обратном пути, уже у самых ворот академии, подполковник вдруг встрепенулся:

— А вы знаете, почему меня вами заменяют? — Помолчал, зачем-то вынул из кармана связку ключей. — Математику забыл. И вообще все забыл. Думал, главное — обеспечивать учебный процесс. И хвалили. А теперь говорят — в исследовательской работе участвуй, науку двигай… — Он спрятал ключи, достал платок. — А я, оказывается, только и могу, что приборы ремонтировать.

— Чепуха, наговариваете на себя, — сказал Ребров, а сам подумал, что подполковник говорит правду. — Дадут другую должность, вы еще себя покажете.

— Нет. Я уже рапорт написал об увольнении в запас. Поздно математику зубрить. У меня сын в десятом. Уеду на родину, в Пензу, поступлю на завод. Это уж вам карты в руки. — Он пошел к проходной, согнувшись, опустив голову, похожий на серый, несуразный гриб.

Ребров запер машину, пошел следом. Из сказанного подполковником выходило, что его, Реброва, сразу возьмут в оборот. Ну и что? Разве было у него в жизни что-нибудь легко? Да и в конце концов, на фоне сделанного этим неудачником не так уж трудно прослыть Эдисоном.

2

Прошла неделя, как Ребров начал работать на новом месте, но инженер-полковник Дроздовский, начальник кафедры, которой принадлежала лаборатория, никаких особенных разговоров с ним не заводил. Должно быть, считал, что они обо всем договорились месяц назад, когда он пригласил Реброва на работу в академию.

В Риге, в училище, где тогда служил Ребров, проходила научно-техническая конференция. Народу съехалось много. Были тут и солидные доктора наук, и застенчивые инженеры из войск, и уверенные в себе офицеры из Москвы, из главных управлений. В перерывах между заседаниями все ходили по лабораториям и классам, где устроили выставку учебных пособий, созданных курсантами и преподавателями. Ребров, скучая, стоял возле своей установки — к нему не обращались. Он знал почему: такая штуковина не годилась для учебных занятий, да и пугала своей сложностью. Когда подошел Дроздовский, он насторожился, хотя ждать мог два-три общих вопроса — не больше. Но этот человек с умными глазами, спрятанными за выпуклые стекла очков, попросил описание и, присев на подоконник, принялся изучать его.

— Молодец! — неожиданно сказал полковник. — А вот эту схему вы откуда взяли?

— Ниоткуда, — сказал Ребров. — У меня на установку авторское свидетельство есть. Посчитали изобретением.

— А вы кем тут работаете?

— Преподаю.

— Хотите к нам в академию? Нам начальник лаборатории нужен, чтобы по этой части соображал. — Полковник ожидал ответа и оценивающе разглядывал Реброва; будто и видом ему нужен был именно такой, черноволосый, с острым подбородком и тоже острым, с горбинкой носом, с хваткими крепкими руками. — Ну, так как?

Ребров все не отвечал, дышал порывисто, волнуясь. Хотел ли он в академию? Вернуться в Москву, в родной город, получить возможность работать с размахом, как мечталось, защитить диссертацию? Не сказал, похоже, только счастливо выдохнул:

— Хочу.

На другой день его вызвал начальник училища, заявил, что ни за что не отпустит. Но Дроздовский оказался напористым. Из Москвы пришла телеграмма, подкрепленная солидной подписью, она повелевала откомандировать инженер-майора Реброва в распоряжение отдела кадров академии.

Хозяйка квартиры, у которой Ребров снимал комнату, всплеснула руками:

— Ой, охота вам уезжать? Рига чудесный город! И привыкла я к вам, как к родному. Четыре года все-таки.

Он только ухмыльнулся в ответ. Что она понимает в его делах? Открыл дверь к себе в комнату, прошелся по крашеному полу, встал у окна, ткнулся лбом в холодное стекло. Неужели целых четыре года прожил он здесь, на углу Слокас и Кулдигас? Вошел сюда таким же хмурым октябрьским днем. И с тех пор ничего не изменилось. Все так же внизу позванивает трамвай, та же вывеска у магазинчика напротив: «Сакниес» — «Овощи». Да и комната та же — нелепая, с тремя углами. Тяжелый резной шкаф, стол у окна и широкая деревянная кровать. Все чужое, хозяйкино. Только книги его. Они лежали стопками на подоконнике, на столе, кое-как, не по росту выстроенными рядами тянулись по самодельным полкам. Книги — вот все, что он нажил за это время. Да, еще машина…

Он почему-то вспомнил: Марта называла его бесприютным. Она говорила с акцентом и произносила это слово как будто мягко, ласково. Но он знал, что Марта не шутила. Она всегда была слишком серьезна, Марта Лидум. Иначе не было бы того прощания, похожего на ссору. Прощания, после которого они не смогут даже писать друг другу. И на что он ей дался? Начальника училища можно понять — ему нужен работник. А ей? Найдет, кого воспитывать.

Он достал сигарету, закурил, чувствуя, как подрагивает спичка в руке, и снова прильнул к стеклу. «Найдет… — подумал. — А что же раньше не нашла?»

Он впервые встретился с Мартой в яхт-клубе. Сосед с верхнего этажа, Валдманис, был инструктором парусного спорта, и он часто ходил с ним на Даугаву, хотя его нисколько не волновали ни качавшиеся у бона лакированные суденышки с тонкими иглами мачт, ни треугольники белевших над водой парусов. Просто нравилось, что сторож у калитки клуба не спрашивает пропуск, — как же, друг самого Валдманиса! — нравилось сидеть у воды и смотреть, как шумливые, задиристые гонщики красят днища своих яхт, как плещутся и взмывают чайки, как скользят по реке академические лодки-восьмерки, оставляя за кормой обрывки команд рулевых: «И-и-раз, и — раз!» Вот и в тот день он ничего не делал, ничего не ждал, ни о чем не думал. Лежал на мостках, положив голову на бухту пенькового троса, и пытался читать книжку, которую нашел в рундуке на яхте Валдманиса, — рассказы Конрада на английском языке. Он вынул книжку из рундука и удивился: год издания — 1925, год его рождения. Тридцать пять лет книге, а она будто вчера из магазина.

Заметил на берегу Валдманиса и хотел спросить, где тот достал новенького Конрада, но Валдманис не обратил внимания на его сигналы — кому-то кричал, глядя на реку. И он тоже посмотрел туда.

К мосткам, кренясь, летела красная яхта-олимпик. Над бортом, под круто поставленным парусом, он заметил женскую голову — соломенного цвета волосы — и загорелую руку, сжимавшую рогульку румпеля. О скулы яхты бился белый бурун. Показалось, олимпик сейчас ударится о мостки и разобьется. Но туго натянутый парус внезапно обмяк, заполоскал, вода у бортов заструилась спокойнее, и вскоре яхта, как мяч на излете, несильно ткнулась в сваи.

Доски мостков заходили, прогибаясь, лежать стало неудобно. Он закрыл книгу и встал. Валдманис что-то сказал о нем девушке. В латышской фразе было понятно только одно слово: «Ребров». Девушка, смеясь, повторила: «Ребров?» — и осторожно протянула руку. Произнесла свое имя: «Марта» — и, прищурясь, внимательно осмотрела его. Он тоже пристально взглянул на нее, удивляясь, как раньше не заприметил; ее босые ноги твердо стояли на ярко-желтых от солнца досках, и от них тянулись ровные длинные тени.

Валдманис что-то говорил, переходя с русского языка на латышский, а он стоял и молчал. Сколько это длилось, он не мог бы сказать, только вдруг ощутил, что горят уши, и подумал, что хватит, не надо так смотреть. Марта потом часто вспоминала: «Ты прямо съел меня глазами. Хотел забрать себе все и никому ничего не оставить».

В тот день он провожал ее домой. Они стояли на задней открытой площадке трамвая — такие трамваи, наверное, сохранились только в Риге — и смотрели, как рельсы извилисто убегают по брусчатке назад, к Даугаве. Он уже знал, что Марта инженер; ей нравилось, что они коллеги, и она все повторяла: «Я тоже инженер». Правда, уже успела защитить диссертацию, работала в НИИ. То ли щеки у нее обгорели в тот длинный жаркий воскресный день, то ли впрямь была увлечена своим делом — прямо цвела, когда говорила об институтских исследованиях, о том, что ей надо ехать на завод, проверять, как работают какие-то окислительные колонны. Она говорила про свою химию и когда они сошли с трамвая, и когда медленно брели в вечерней толпе — до самого подъезда мрачного дома на улице Вальню, узкой, сплюснутой стенами высоких зданий и от этого казавшейся необыкновенно глубокой, сужавшейся к небу. А потом вдруг замолчала, посмотрела в сторону, будто на что-то решаясь, и предложила зайти к ней, выпить на прощание «по единственной чашке кофе». «По одной», — поправил он.

Когда они очутились в маленькой квартирке на самом верхнем этаже, он снова почувствовал, что теряет власть над собой. В квартире было две комнаты. Розовые обои на стенах, розовые с оборками занавески, за которыми виднелись черепичные крыши и высокие трубы с флюгерами.

Марта исчезла, но быстро вернулась. Принесла кофейник и чашки и сообщила вдруг, что уже полгода живет одна. Отец погиб на войне, а мама умерла недавно. Одной тоскливо в пустой квартире, родственники живут далеко, в Резекне. Хорошо, подруги не забывают.

«А приятели?» — спросил он. «И приятели», — сказала она и посмотрела грустно, как бы осуждая. Ему стало неловко, и он невпопад сказал: «У меня тоже отец на фронте погиб».

Они заговорили об отцах, о том, как хорошо, когда они есть. Больше опять говорила она. Он слушал и думал, чем все-таки кончится сидение вдвоем в пустой квартире. А кончилось оно тем, что Марта, смеясь, объявила: «Завтра рано на работу, уже пора спать». И он очутился на лестнице — растревоженный, злой.

Может быть, именно поэтому он и пришел к ней на следующий вечер. А потом еще и еще. Может, просто хотел добиться своего. Но ведь Марта уже на другой день дала понять, что она — женщина железных принципов. И он не мог ей не поверить — он не мальчик, он знал, когда женщины говорят правду, а когда кокетничают. Да и сам отступился. К Марте, в квартирку с розовыми обоями, с флюгерами за окном, влекло что-то другое. Что? Он решил: «Выговорился, рассказал ей про себя все, вот и хорошо, покойно, когда она рядом».

Однажды он принес показать ей бумагу с гербом — свидетельство об изобретении. Оно было уже не первое, и Марта знала, сколько их у него, но это — только что полученное, и заявка прошла как по маслу, без отписок и долгих экспертиз. Ему хотелось, чтобы Марта похвалила его — ведь понимала толк в таких вещах. Но она почему-то не стала восторгаться. Долго смотрела на бумагу, а потом сказала, что это хорошо только наполовину. Он видел, что она нервничает, и не понимал отчего. Может, не уверена, что права? Нет, она бы не стала говорить, если бы не решила уже для себя все до конца. Вон как ровно выговариваются фразы, будто на собрании: «Ты гордишься своими изобретениями. Так и надо. Человек должен гордиться собой, своим трудом. Но я сейчас не об этом, пойми. Похоже, ты добиваешься свидетельств только ради славы. Словно добро копишь, хочешь разбогатеть этим… — Она показала на бумагу с гербом. — Чтобы тебя от других по этому богатству отличали».

Он молчал, даже не кивал, чтобы показать, что слушает. А она еще говорила и еще — развивала все ту же мысль. И вот тогда-то сказала впервые: «Бесприютный».

Что она имела в виду, он хорошо понял. Как не понять? Но чувство при этом было такое, как у человека, который хотел сделать лучше, а вышло плохо, и все заметили плохое и говорят об этом, а не о том, что задумано было хорошо. Да и не очень верилось, что так уж все огорчительно, как она говорила, и возражение нашлось быстро: «Если бы каждый сделал, сколько я, мы бы жили в эпоху высшей цивилизации. Только бы нажимали кнопки».

Она согласилась, кандидат наук Марта Лидум. Уж она-то знала толк в технике. Но тут же снова взялась за свое. Ей, видите ли, кажется, что он отгораживается от жизни своими изобретениями, прямо крепость из них сделал, не подступишься. Внешне, мол, получается, человек работает, по-настоящему, творчески работает, но все это слишком легкие победы. И закончила, сердито поджав губы: «Вот если бы ты сказал мне, что на службе у себя что-то сделал — там, где все дни проводишь. А то ведь все по вечерам, в одиночестве. Хочешь не хочешь, а ты чего-то для себя выжидаешь».

Он взорвался. Говорил, что хорошо рассуждать о жизни, имея кандидатский диплом. Язвил насчет восторженных инженеришек, для которых учреждение, где они получают зарплату, — пуп земли, средоточие проблем мировой техники. А уж его-то училище вполне обойдется и без феноменальных открытий — подумаешь, техников готовить! Он не кулик, для которого лучше его болота нет ничего на свете. И еще сказал, что во всяком деле нужен масштаб, а раз его пока нет, нужно искать обходные пути.

Марта выслушала, усмехнулась: «Ты привел поговорку, я отвечу тем же: «Юпитер, ты сердишься…» И недоговорила. Он сидел, уставившись в пол, потом заставил себя перевести взгляд на лицо Марты и увидел, что щеки ее покраснели и глаза смотрят обидчиво и сердито, как никогда раньше. «А насчет инженеришек, — сказала она, — насчет инженеришек я вот что тебе отвечу. Моя диссертация пригодилась на двадцати заводах. И только поэтому я делала ее. В рабочее время, в учреждении, где мне каждый месяц платят не очень большие деньги. И даже не придумывала тему — она стояла в плане. А если бы это было не нужно, я бы просто целыми днями гоняла на яхте. Так, мне кажется, честнее».

Почему его так разозлил, обидел этот разговор? Он не показывался у Марты целый месяц. Каждый вечер проводил в каких-то шумных, незнакомых компаниях, куда приводил его услужливый Валдманис. Он знал, что зря тратит время, и все равно уходил из дому — ему казалось, что он мстит Марте.

Как-то спросил у Валдманиса: откуда у него та книга, Джозеф Конрад на английском языке, почему она так хорошо сохранилась? Тот засмеялся: «Дома в шкафу нашел. А сохранилась… Просто в наш дом не попала бомба».

Да, книга его ровесник. Новенькая, словно вчера из типографии. В нее не попала бомба. А он мальчишкой пошел слесарить, потом — армия, год на фронте. Кончилась война, потянулась служба — север, юг, запад, восток. Поступил в академию и света божьего не видел, пока не восстановил растерянные знания. Это что, тоже легко?

Он вел занятия, принимал у курсантов зачеты и все думал, думал. Ну, допустим, Марта права — он на работе один, он ни с кем не дружит. Рад бы. А с кем? Допустим, он сторонится начальства. А почему бы нет? Зачем оно ему? Он ведь окончил академию в первой десятке, — кажется, видно было, что голова на плечах есть, что может для науки кое-что сделать. Ну-с, а где оказался? Снова в полку, год трубил почти на той же должности, что и до академии, пока случайно не попал в округ, не доказал кадровикам, что неплохо бы подобрать ему что-нибудь и повыше. Подобрали: преподаватель электротехники! Тверди, как в школе: напряжение равно силе тока, помноженной на сопротивление… Еще скажите спасибо, что паинькой держится, другой бы на его месте выпивать начал, куролесить, и все бы удивлялись: чего это он бузит, порядок нарушает?

В общем, когда он размышлял, все получалось складно. Только не мог придумать, что ответить в этом мысленном споре Марте. Как будто она знала, что он складывал бумаги с гербами в папку и писал на крышке число — сколько их там. Словно Робинзон — только тот дни считал на необитаемом острове.

И вот он встретил Марту на улице — зимним, коротким днем. Он был не один — держал под руку одну из тех, у кого не было железных принципов. Он всегда думал, что хорошо бы встретить Марту, когда вот так идешь не один. А встретил — и стало стыдно. Даже лица Марты толком не разглядел, прошел мимо, покраснев, опустив голову.

Как он презирал себя за это! И ходил после того всегда один. Много ходил, тяжело ступая, глядя под ноги, будто искал что-то на каменных плитах тротуаров. Однажды забрел на Вальню — тянуло туда, в эту узкую, как ущелье, улочку. И сразу, чтобы не думать, шмыгнул в подъезд, бегом взбежал по лестнице, с колотившимся сердцем замер у двери квартирки под крышей.

Марта отворила. Смотрела не удивляясь, не радуясь. Он, как сейчас, видит этот взгляд. И ее видит, будто перед глазами не улица, не вывеска «Сакниес» напротив, а она, Марта. В передничке с цветочками — все у нее в цветочках — руки в мыле: стирала.

«Ты пришел напомнить, — сказала она, — что ты свободный взрослый человек и волен поступать как хочешь? Да, ты взрослый человек и можешь поступать, как считаешь нужным».

Вот что его тогда задело — этот тон. Выходило, что она на самом деле хочет предоставить его самому себе. Но ведь ему не хотелось этого! И, словно пытаясь разубедить Марту, доказать, что ей не может быть все равно, дразня ее, он еще не раз попадался ей на глаза с теми — из компании Валдманиса. И не опускал головы, смотрел с вызовом, словно продолжал спор. Только невесело смотрел и знал это. А она с тех пор все переводила на шутку. «Бесприютный» звучало у нее теперь совсем весело. И он решил держаться под стать ей. Как это глупо кажется теперь! Расхаживал по комнате с розовыми обоями и насвистывал, хотя и чувствовал себя всякий раз скверным, не знающим роли актером.

Он редко читал стихи. Прозу тоже читал, если что-нибудь сразу захватит, чтобы не надо было много раздумывать. Раздумывать он считал делом стоящим, если книга с интегралами, с какой-нибудь сложностью, от знакомства с которой чувствуешь себя действительно поумневшим. И только за одну книжку стихов, чем-то напоминавшими Марту, он брался несколько раз — нравилось повторять мерно скользящие строчки. А однажды, когда она вновь подтрунивала над очередным его изобретением, знакомые слова выплыли из памяти, и он, усмехаясь, продекламировал:

Марта, Марта, надо ль плакать,

Если Дидель ходит в поле,

Если Дидель свищет птицам

И смеется невзначай?

Она вдруг посмотрела серьезно. В тон продолжила:

И, заслышав этот голос,

Голос дерева и птицы,

На березе придорожной

Зяблик загремит в ответ.

Помолчала и грустно добавила: «А ты разве можешь услышать голос зяблика? Твоя свирель слишком громко поет. И только для тебя».

Он долго не мог придумать, что ей ответить. Это уже было не только про бумаги с гербами. Это и про них обоих. Он хотел сказать об этом, а вышло невразумительно: «Ты латышка, а знаешь наизусть Багрицкого. Странно».

То был их предпоследний разговор. Последний — когда он пришел и сказал, что уезжает. И впервые увидел слезы в умных ее глазах. Бросила коротко: «Нет!» Она и потом все повторяла: «Нет, нет». Будто не верила его словам. А он твердил с облегчающим душу злорадством: «Видишь, пригласили в Москву, отозвался зяблик». Она с горечью вздохнула: «Жалко, что мои разговоры прошли мимо тебя. Но ты пожалеешь».

Пожалеет! Если уж он и пожалеет, так только о том, что они целый год провели в разговорах. И усмехнулся: «Я дам телеграмму, когда это случится». Она схватила за руку: «Ты не должен уезжать. Там ты наделаешь еще больше ошибок… без меня». Он отстранился: «А не много ли ты берешь на себя? Я ведь, кажется, не в первом классе. И потом, собственно, кто я тебе?»

Она стояла посреди комнаты. Сквозь отворенную дверь ему была видна ее спальня. Зеркало, угол шкафа, широкая деревянная кровать. Он смотрел на эту кровать и повторял: «Ну, скажи: кто я тебе?» Она зло глянула на него, и он увидел в глазах ее слезы: «Никто, слышишь, глупый ты человек, никто!»

Ему хотелось что-то смять, разбить, закричать. Словно так можно было разрушить все, чем был наполнен целый год, чтобы и в памяти ничего не осталось. Вспомнил, как полковник Дроздовский сказал: «Хотите в академию?» Да, он хотел, не только хотел, имел право на настоящее дело, а не на школярское повторение закона Ома. И вот теперь его зовут, он должен ехать, а розовые занавески мешают; мешает парус с красным олимпийским кругом, Конрад на английском языке, странное слово «бесприютный». И кажется, будто он не заслужил, а в ы т о р г о в а л свой отъезд.

«Ладно, — сказал он. — Все уже решено». И взял Марту за руку. Она только кивнула и не пошла провожать; так и осталась стоять посередине комнаты. Он громко захлопнул за собой дверь.

В общем, так, наверное, и надо было поступить. Главное-то случилось, он добился своего — впереди академия. «Добился, — сказал он себе. — Но почему так приятно сейчас, в этот последний вечер, стоять у окна, упираться лбом в холодное стекло? Как будто холодом нужно залечить какую-то рану. А разве есть рана? Чепуха».

За дверью послышались шаги; Ребров узнал: Валдманис. Огромный, он, казалось, сразу заполнил всю треугольную комнату. Хозяйка, видно, сказала ему про отъезд. Валдманис уселся на кровать, стал теребить свою морскую фуражку.

— Мы скоро новое судно получаем. Крейсерское. Может, останешься? В Таллин весной сходим, а?

— Нет, Янис. — Ребров положил руку на широченное плечо Валдманиса. — Не надо. С Ригой все кончено. Все.

— А Марта знает, что ты едешь?

Он не ответил. Стоял и опять смотрел в окно — притихший, настороженный, злой.

Он отправился в путь на другой день на рассвете. Пока таскал чемоданы в машину, хозяйка — простоволосая, в длинном цветастом халате — стояла на площадке и наставительно говорила про гололедицу на дорогах, про несвежее мясо в чайных. Каждый раз, пробегая с чемоданом мимо нее, он поддакивал, чтобы она говорила еще и не уходила: боялся покинуть город в одиночестве, как беглец.

Он мог бы похвастаться своей выносливостью, почти профессиональным шоферским искусством. По скользкой дороге одолел девятьсот километров почти без остановки, за восемнадцать часов. Только когда въезжал в Москву, почувствовал усталость. Спина так затекла, что, казалось, не будет сил вылезти из машины. И все-таки вбежал в знакомый подъезд, через две ступеньки понесся на третий этаж. Был двенадцатый час, он боялся, что Алешка и тетя Маруся уже спят.

Алексей быстро вышел на его звонок. Ребров удивился: они не виделись всего около года, а брат стал выше чуть ли не на голову. Но лицом все такой же — худощавый, сероглазый.

Алексей радостно завопил:

— Тетя Маруся! Коля приехал!

Тетка вышла в прихожую, ахнула:

— Отпуск взял зимой? Я же писала тебе, что с твоим ревматизмом надо каждый год отдыхать на юге.

— К черту ревматизм, тетя! Я насовсем! Понимаете, насовсем! Служить буду в Москве. Ясно?

— Где? — ликуя, спросил Алексей.

— В академии.

— В нашей?

— В нашей! В своей. Ты еще ее окончи.

— Ох и здорово! Тетя Маруся, представляете, два поколения Ребровых в академии. Инженер-майор и техник-лейтенант. Нет, это просто замечательно. Грандиозно!

Проговорили до половины второго. Потом Алексей поставил рядом со своей тахтой раскладушку и стал укладываться. Николай почувствовал всю меру усталости, только когда растянулся на чистой скользкой простыне. Алексей что-то еще говорил в темноте, но он не слышал — заснул, успев напоследок уловить в памяти несвязное: «Если Дидель ходит в поле… И птицы… Надо ль плакать, если Дидель смеется?»


Шли дни, недели, а никаких особых, научных, требований Николаю Реброву не предъявляли. Даже наоборот. Дроздовский навалил на него кучу хозяйственных дел, с которыми мог справиться и прежний начальник лаборатории. Ребров, недоумевая и злясь, разъезжал по складам и базам, получал приборы, катушки провода, листовое железо и еще должен был составлять чертежи, паять, клепать, помогать своим подчиненным монтировать новые учебные установки.

Погруженный в свои дела, Николай с завистью поглядывал на преподавателей. Они казались людьми с другой планеты. Чистенькие кителя, толстые портфели. Только руки после лекций в мелу. Покуривая в перерывах в преподавательской, они обсуждали последний хоккейный матч или поругивали какую-нибудь переводную работу за натяжки в выводах или сложность математических решений. Еще когда этим занимались старики — Букреев, Дробот или любимец слушателей Пионеров, — Николай оставался спокоен. Но если расходились в ученых рассуждениях Жорка Катаян или Лысов — его однокашники, он торопился уйти. Не мог забыть тех шести лет, которые потребовались ему, чтобы теперь командовать тисками и паяльниками, а им принесли кандидатские дипломы и эту щеголеватую преподавательскую независимость.

Если бы не возвращение в Москву, в родной дом, Ребров, может быть, даже решил, что сменял шило на мыло. Еще и Дроздовский однажды остановил, сказал будто невзначай:

— Скоро Воронов из командировки возвращается. Будете вместе с ним интересным делом заниматься.

— А каким, если не секрет?

— Да так просто и не расскажешь. Воронов объяснит. В общем, по твоей части, — закончил Дроздовский, перейдя почему-то на «ты».

К концу рабочего дня Ребров спросил у Веркина, техника лаборатории:

— Кто этот Воронов? У нас на кафедре работает?

— Звезда первой величины! — мотнул головой Веркин. — Надежда отечественной науки, а может, и мировой.

— А без трепа?

— Анкетные данные у инженер-подполковника Воронова Дмитрия Васильевича примерно такие: родился в тысяча девятьсот двадцать первом году, война застала его в университете. Ушел воевать. Механом весь фронт проторчал на «илах». Сдал экстерном за училище и прилежно трудился техником эскадрильи. Затем академия в Ленинграде и вдобавок университет. Еще на третьем курсе защитил диплом, и как вы сами понимаете, по механико-математическому факультету. Что такому дальнейшая учеба? Прицепил второй, академический, значок и через полтора года левой ногой сотворил диссертацию. Работал где-то в НИИ, потом его сюда перевели, преподавателем. Сейчас докторскую готовит. В общем, прекрасный сюжет для серии «Жизнь замечательных людей».

— Завистник ты, Веркин, — сказал Ребров. — Говоришь о человеке, будто он преступление сделал, защитив столько дипломов.

— Фью, — присвистнул Веркин. — Я, может, и сам бы академиком стал, будь у меня математические способности.

— Вот видишь: способности нужны. А как Дроздовский к Воронову относится?

— Как тренер к молодому жеребцу, тому самому, что может утереть нос лучшим скакунам. Сами понимаете: еще один доктор на кафедре, на его кафедре, да инициативная работа, от названия которой все ахают. Глядишь, Дроздовский и генерала получит.

Дома вечером Ребров будто невзначай попросил у брата «Курс дифференциального исчисления». Алексей, сидевший возле чертежной доски, с готовностью обернулся:

— Уравнение не решается? Давай я попробую.

— Да нет, — поморщился Николай. — Просто так.

3

Игла адаптера нудно скребла последнюю борозду на пластинке. Нина хотела переставить иглу к началу, но передумала, повернула рычажок, выключая мотор, сказала себе: «Нельзя без конца одно и то же. А то будет, как с портретом». Взглянула на прислоненный к стене холст. Оттуда вымученно-строго смотрела молодая женщина — ударница с трикотажной фабрики. Нина встала и повернула портрет к стене. Подумала: «Что бы там ни говорили друзья художники, а весь этот лаконизм и экспрессия без чего-то главного ни черта не стоят. А где, в чем главное?»

Часы в соседней комнате пробили четыре. Значит, поезд уже пришел и Димка торопится к такси. Скоро войдет и еще у двери строго спросит: «Ну, как ты тут без меня жила?» Он всегда так спрашивает.

«Как? — переспросила она себя. — Ни плохо, ни хорошо. Ходила на фабрику, писала один портрет, потом другой. Первый вышел ничего, а потом все пошло прахом. Ордин уверял: не волнуйтесь, получается, особенно хороши глаза у ткачихи — подчеркнуто большие и задумчивые. Какая там задумчивость! Деваха попалась бойкая, улыбка не сходит с губ, и не поймешь, над чем смеется — над собой ли, над тобой… Ордину что — сидит сейчас в Гурзуфе, на солнышке, пишет пейзажи. Море, горы, облака на горизонте. Любая его мазня сходит — мастер. А ты кто? Даже не член Союза, так, художник-любитель под крылышком хорошо зарабатывающего мужа».

Часы в столовой пробили половину. Нина поежилась, ругнула себя: «Хватит нудить. Тридцать лет — не старость, все еще успеется. На выставки молодых — да, молодых! — принимают до тридцати пяти». Подошла к зеркалу, поправила волосы, подмигнула себе: «Ну, где же твой муж?»

Ей ответил звонок в прихожей. Она ухватилась за скобку замка, рванула дверь, уже улыбаясь.

— Воронова? Телеграмма!

«Задерживаюсь два дня целую Дмитрий», — читала она. По цифрам можно узнать, что слова бежали по проводам сегодня утром. Это когда начала ждать, когда захотелось спрятаться за его широкие плечи. Давно так не хотелось. Она разочарованно сложила губы дудочкой: «А может, к лучшему, может, зря ждала? Чем, в конце концов, способен помочь добрый ученый медведь Дима Воронов?»


Поначалу во тьме он ничего особенного не приметил. Только неровные лохматые шапки сосен чернели на фоне серых облаков и ветер доносил короткие, сдержанные команды. Можно, конечно, пойти туда, под сосны, к этим ребятам в одинаковых серых куртках; как в прошлые дни, тоже отдаться ритму навечно затверженных действий, снова почувствовать возбуждающую силу твердых и неотвратимых, как выстрел, команд. «Нет, пожалуй, не стоит, — подумал он. — Лучше постоять в стороне, вдохновиться. Да, да, вдохновиться. Дроздовский ведь и за этим тоже послал».

И Воронов не тронулся с места. Стоял, смотрел в сторону леса.

Тьма, густо обступившая все вокруг, чуть поредела. Из морозного пространства слышалось: «Готово! Готово! Готово!» Воронов усмехнулся: «Как автоматной очередью». Судя по всему, нормативы перекрыты. Это как раз то, чем велел вдохновляться Дроздовский, — сокращением технически необходимого для готовности времени, спрессовыванием его, уплотнением. Выигрывает тот, кто в считанные мгновения нанесет удар; а наша цель — ответить незамедлительно.

Вот какая лирика получается, если производительность труда перенести из политэкономии в стратегию. Дроздовский, правда, такого не говорил. Он мужик деловой. От него только и слышишь, что о проектах, перспективах, планах, а главное — ему подавай результаты научно-исследовательской работы, будущей докторской диссертации. Название у нее вялое, расплывчатое: «Некоторые пути автоматизации контроля динамических систем». А суть — суть иная. То, что эти ребята в серых куртках перекрывают нормативы, — хорошо; они молодцы, и их командиры — тоже. Но на одном энтузиазме далеко не уедешь, да и есть предел самой спорой работе, неслучайно дело идет к тому, чтобы перед пуском к смертоносной «сигаре» совсем не прикасались человеческие руки, чтобы она всегда была наготове — как винтовочный патрон, как мина.

У сосен загудело, зашевелилось. Над гребнем леса медленно выполз острый, мягко округленный с боков конус. Поднимался все выше, отпечатывался на земле плоской тенью. За конусом тяжко поползла ракета, потом замерла вертикально, не дрогнув, точно уперлась во что-то незыблемое. С трудом верилось, что только что она лежала на транспортной тележке, растянувшись на многие метры. И Воронов напрягся, потянулся вперед, завороженно глядя на происходившее впереди. А там вдруг вспыхнули, разгоняя темень, огни, выхватили из мрака подъемную ферму, тросы оттяжек, фигурки солдат, карабкавшихся по железным трапам.

«Она просится в полет, ракета, — думал он. — Десятки тонн осмысленного металла. Она учебная, и хорошо, если ее настоящая пора вообще не придет. Но учебная не значит мертвая. Тоже просится в небо. Только вот еще надо повозиться с ней, заглянуть в лючки, сквозь которые видны густые сплетения трубопроводов. Если не приглядываться к веретену ракеты, а смотреть только на фермы подъемника, то кажется, будто верхолазы тянут высоковольтную линию или достраивают повисший над пропастью мост».

Такие ракеты, как эта, обсвеченная огнями, совсем не по специальности Воронова. Он занят другим делом — разные ведь бывают дела. Но хорошо, что и сюда Дроздовский послал. Говорил, подмахивая командировку: «Кто знает, Дмитрий Васильевич, где найдешь, где потеряешь. Мы с вами теоретики и, значит, должны обобщать. Вдохновляйтесь пошире. Наука обязана быть щедрой, всем сестрам должна раздать по серьгам».

Надавал, конечно, и конкретных заданий, очкастый. Из-за одной лирики ни за что бы не послал. Но это прошло привычно: разговоры с заводской бригадой — сначала настороженные, вспыльчивые, потом дружеские; работа в комиссии, деловые споры в полигонных домиках, строчки государственных актов. А последние три дня — вот это: смотреть, как идут один за другим пуски — опытные и обычные, для практики войск, накапливать инженерные эмоции, образовываться, проверять свои замыслы, чтобы потом, на защите диссертации, без пяти минут доктором наук поймать с улыбкой вопросик какого-нибудь молодого нетерпеливого генерала, показать ему, как широко задумана диссертация…

Воронов вгляделся в торжественно плывшие из темноты полосы света. Огни у ракеты дрогнули, пошатнулись. Подъемная ферма пошла вбок, к земле. Еще секунда — и ракета оголилась, точеная, стремительная, будто рисующаяся своей красотой. Воронов жадно, восхищенно глотнул морозный воздух. А те, в куртках, уже направились в укрытие. Плотно шли, хоть и не строем, и снег громко хрустел под сапогами. «Нет, это не монтажники-высотники, — подумал он. — Могли быть ими, но сейчас — солдаты». И тоже двинулся к бетонному бункеру вслед за темными фигурами проверяющих.

В бункере тесно. Снова команды, голоса из динамика, а похоже — из ночи, из леса, из звезд. Стреляющий отсчитывает последние секунды.

И вот:

— Пуск!

Следом за командой, отстав лишь на мгновение, под ракетой взорвалось пламя, качнулось книзу и в стороны. Тяжелый гул надавил на уши, забился, загулял в полигонных далях.

Ракета чуть заметно приподнялась, как бы раздумывая: наградить возившихся с ней людей полетом или остаться возле дрогнувших, будто бы в страхе, сосен. Нет, пошла — радостно билось под ней пламя, вытягивалось метеорным следом, превращалось в сияющую, только что рожденную звезду.

Полковник, из проверяющих, знакомый по прожитым на полигоне дням, опустил секундомер:

— Видали! Ну какую им отметку ставить?

Он кричал, а гул еще давил на уши, и голос полковника возбуждал, усиливал впечатление от феерического видения, от неземной вспышки там, на старте, где уже снова сгустилась испуганная темнота.

«Черт! Здорово как!» — Воронов отвечал не то полковнику, не то самому себе. Он зажмурился, не зная отчего, и ему вдруг увиделся Дроздовский — протирает очки, улыбается хитро, лукаво. Этот знает, что такое желание работать. Да, скорее бы приехать и — за стол! Он даже стол представил, не на кафедре, а дома, под зеленой лампой. И тут же Нина, рядом. Но почему, почему так смотрит — будто бы уязвляя? Это часто было в последний год.

Воронов открыл глаза. Вроде бы на него посмотрела жена и вместе с тем мимо. И словно бы прошелся по льду, а под ногами расползалась трещина. И отчего трещина — неизвестно. Лед, казалось бы, зимний, кованный морозом.

Проверяющий тронул за рукав:

— Ужинать пойдем, Дмитрий Васильевич?

— Пойдем, — машинально ответил Воронов, еще не прогнав нахлынувших мыслей. Шагнул к выходу вслед за полковником в туго опоясанной шинели. Шел и думал: «Получила она телеграмму? Черт знает сколько они идут из этой глуши».


Они поженились три года назад.

Подруга предложила Нине съездить на неделю в Ленинград. Нина с радостью согласилась, предвкушая удовольствие от встречи с Эрмитажем и Русским музеем, — она еще ни разу не была в Ленинграде.

У вокзала втиснулись в битком набитый трамвай, долго ехали на какую-то дальнюю окраину: там жила родня подруги. Нина собиралась наскоро умыться и вернуться в город, но завтрак с бесконечными вопросами — ну как там Москва? — незаметно перешел в обильный праздничный обед. Нине удалось выбраться только под вечер — одной, подругу родичи не отпустили. Она села не в тот трамвай, больше часа плутала по городу, пока нашла Эрмитаж, и не успела еще ничего толком увидеть, как к ней подошла женщина в форменном пиджаке и сказала, что музей закрывается.

Нина вышла на набережную, остановилась у самого парапета. Над дальним берегом Невы, угасая, желтела полоска зари. Мелкие волны суетливо толкались в гранитную стенку. Глядя на их свинцовые, скользкие спины, хотелось плакать, и Нина действительно заплакала — от обиды, что не посмотрела картины, и от нахлынувшего внезапно одиночества. Она плакала и ловила себя на мысли, что это противное состояние приходит не в первый раз, что надо, хочется казнить, мучить себя тем, что неудачница, что с живописью ничего не вышло, и нет рядом человека, который бы ободрил, утешил.

Девчонкой росла — все ковром стлалось. Единственная дочь у родителей, и еще поздний ребенок, да еще умница, да еще рисует. В дневнике пятерки, грамоты на детских художественных выставках. В ее с детства отдельной комнатке всегда пахло красками. А потом не хватило балла в суриковский институт и не хватило характера начать готовиться к экзаменам сначала. Со злости пошла в художественное училище, со злости не подавала больше в институт. Или, может, боялась, что не в одних баллах дело? Что с того, что в училище хвалили ее работы, она понимала: для театрального художника, каким предстояло стать, — это куда как впору. Но зачем ей театр?

Ребята-однокурсники сторонились ее — холодно-молчаливую или злобно-насмешливую, другой ее не видели. Был, правда, один, с кем бы она пошла на край света, но он никогда и никуда не звал ее. Она устала смотреть на него исподтишка, устала думать о нем. А к концу учебы он вдруг исчез, говорили — уехал с какой-то экспедицией. С тех пор вообще не подпускала к себе никого. И с подругами отношения не ладились; жалкие какие-то все попадались подруги: «Ах, какое у тебя платье!.. А почему ты так коротко стрижешься?»

Ветер налетал порывами, трепал волосы, вздувал юбку. Капли дождя зашлепали по асфальту, колко ударяли в лицо.

— Вы плачете? Что-нибудь случилось?

Голос прозвучал неожиданно, она даже испугалась. Рядом, улыбаясь, стоял офицер. Высокий, полноватый, но держался прямо, развернув плечи, будто на параде. Смешливые морщинки разбегались от темных его глаз, прикрытых крутыми дугами бровей.

Испуг сразу прошел. Нина рассердилась. Подумаешь — развеселился. Она не ответила, только повела плечом. А дождь пошел сильнее. Нина увидела, что военный перебежал мостовую, встал у дома напротив, под балконом. Сама не зная почему, тоже перейдя к дому, остановилась совсем близко от него, хотя фасад с балконами тянулся на добрую сотню метров.

Намокшие волосы нависли над глазами. Нина не поправляла их — так удобнее было наблюдать за неожиданным утешителем. У него было хорошее доброе лицо. Он вертел головой, то и дело протягивал руку к дождю; на секунду радостно взглянул на нее, словно приглашая разделить с ним хорошее настроение.

— Чему вы, собственно, улыбаетесь? — не выдержала она.

— Вам интересно? — спросил он, наклоняясь к самому ее уху. Капля, блеснув, скатилась с козырька его фуражки. — Интересно?

— Нисколько!

Справа показалась машина. Офицер выбежал на дождь, остановил ее, потом вернулся к Нине и крепко взял за руку.

— Вас отвезут домой. Иначе вы простудитесь.

Когда она забралась в душную теплоту кабины, спросил:

— Где ваш дом?

— В Москве, — сказала Нина.

Ей стало весело. Интересно, что он ответит? Но он только присвистнул и попросил шофера ехать по Невскому.

Они зашли в какое-то кафе. В зал, где стояло всего несколько столиков, тянуло запахами кухни. Нине страшно захотелось есть, но она почему-то согласилась только на мороженое.

Входившие в кафе люди шумно отряхивались. За окнами по-прежнему хлестал дождь. Понимая, что сидеть им долго, они вдруг начали рассказывать друг другу о себе. У Нины выходило сбивчиво, не очень понятно, хотя она и вспоминала массу подробностей из своей жизни, называла без всяких объяснений множество имен. Если бы оставить в ее рассказе только главное, оно было бы совсем коротким: студентка художественного училища, весной защищает диплом, без ума от живописи, а вот будущую свою специальность не любит.

Воронов говорил иначе — скупо, словно сдерживал себя. А она слушала короткие, будто сердитые фразы и видела аэродромы, на которых он служил, улицы городов, которые освобождал, стены академии, за которыми провел не один год. А вчера, да-да, всего-навсего вчера, защитил диссертацию!

Им сказали, что кафе закрывается, и они вышли на улицу. Дождь перестал. Воронов спохватился: уже поздно, холодно, а он даже не знает, где она остановилась, где будет ночевать. Нина назвала адрес подруги, и они покатили на окраину в пустом дребезжащем трамвае.

Воронов проводил ее до самого подъезда. Закрывая дверь, Нина видела, как он закуривал папиросу. Ей показалось, что он так и остался стоять у подъезда на всю ночь.

Через десять дней, уже дома, она услышала в телефонной трубке:

— Здравствуйте, я в Москве. Меня перевели сюда. Совсем.

Нина неделю не ходила в училище, а когда пришла, удивила подруг сообщением: вышла замуж.

Мать и отец не одобрили «непродуманный и поспешный брак». Но их тревоги улеглись, как только Воронов притащил к ним в квартиру свои чемоданы. Он оказался именно таким зятем, о котором мечтали Иван Тимофеевич и Анна Петровна: солидным, вежливым и — что греха таить — обеспеченным. Ниночке с таким жить, как у Христа за пазухой.

Когда приходили гости, Анна Петровна сознательно заводила разговоры на самые разнообразные темы — о театре и астрономии, о физике и литературе. Раззадорив собеседников, она искала, как правило, защиты своих аргументов у зятя. Ей доставляло удовольствие, что Дмитрий обнаруживал познания в самых, казалось бы, далеких от его инженерных дел областях.

Лежа в постели, Нина спрашивала мужа, откуда он все знает. Он отшучивался. Только однажды, глядя в темноту, каким-то чужим голосом рассказал, что в детстве четыре года ходил в школу в соседнюю деревню. Ходить было далеко — километров шесть-семь, все одной, знакомой, как отцовская изба, дорогой. Наскучило — страсть! Однажды попробовал читать на ходу. Получилось. Так вот и втянулся в чтение.

Нина представила мужа маленьким мальчиком в полушубке, больших валенках. Дорога вьется по заснеженному лесу, снег от мороза хрустит. А мальчик идет и читает «Мойдодыра» или «Дама сдавала в багаж».

Она спросила:

— Тебе страшно было ходить одному по лесу?

— Почему по лесу? Наша деревня степная. Да я уж тогда большой был, кормилец в семье.

В ту ночь Нина долго не спала, прислушиваясь к мерному ходу старинных часов в столовой, тревожно думала о том, что лежащий рядом человек, ее муж, знал какую-то иную, чем она, жизнь. В этой жизни были чужие ей слова: «деревня», «изба», «кормилец». Потом другое, но не менее чужое: чертежи, книги, в которых не поймешь ни слова, со схемами, таблицами, с холодными, заумными названиями. А теперь у них одна жизнь. Должна быть одной. Но как же краски, живопись? Было приятно чувствовать, что Дима по-настоящему любит ее — так, как может любить простой и ясный в своих устремлениях человек. Но он ни разу не попытался вникнуть в то, что ей дорого, вечно занят своими лекциями, слушателями, бог еще знает чем.

Когда проснулась, сразу же увидела его. Он вошел в комнату уже одетый и показался ей еще более чужим. Она сделала вид, что спит. Она так и не сказала, о чем думала ночью. Ни в тот день, ни потом.


Пришел конец учебы в художественном училище, в коридорах то и дело слышалось: Барнаул, Гомель, Хабаровск, Магадан. Все разъезжались из Москвы. Оставалась только Нина. Было немного грустно оттого, что она не волнуется, как подруги, — у нее свободный диплом, устраивайся куда хочешь.

Она ходила по театрам. Везде отвечали, что должностей свободных нет. Поехала на киностудию: кто-то сказал, что там можно устроиться. Начальника отдела кадров на месте не было, пришлось долго сидеть на диване в вестибюле. Мимо ходили люди, переговаривались. Один, высокий, с черными усиками, спросил, кого она ждет. Услышав ответ, с готовностью вызвался помочь, но при этом посмотрел так, что Нине почудилось, будто он дотронулся до нее, а руки у него нечистые. Она поблагодарила и, как только усатый отошел, убежала. В троллейбусе оправдывалась перед собой: кино ей не нравится.

Она уже решила выйти в центре, как ее кто-то окликнул. В проходе стоял, чуть наклонившись вперед, художник Ордин. Когда она была на втором курсе, он недолго преподавал у них рисунок — поговаривали, что у него произошел крупный скандал с директором училища на почве различного понимания задач искусства. С тех пор Нина не встречала Ордина, и странно было, что он не только помнил ее, но назвал по имени.

— Как поживаете? Вероятно, уже дипломированный специалист?

— Да… — сказала Нина и раскраснелась от мысли, что на нее смотрят пассажиры — голос у Ордина был звучный.

— Работаете?

— Нет еще.

— Что так? Вероятно, замужем? И супруг что — возражает?

Они вместе вышли из троллейбуса. На улице голос Ордина уже не казался таким громким, а вопросы — бестактными. Нина даже вдруг уверилась, что именно он лучше других поймет ее, и торопливо выговорила все свои беды — и об учебе, и о поисках работы. Как-то так получилось, что они свернули на бульвар, уселись на свободную скамейку.

— Слушайте, а на черта вам сдались эти учреждения? — сказал задумчиво Ордин, когда Нина закончила свой рассказ. — Вам нравится живопись, а вы хотите стать бутафором — раскрашивать хилые березы для декораций и дышать пылью латаных задников. Хотите заняться настоящим делом? Я получил большую работу на выставке. Расписываю новый павильон. Нужна помощница.

— А там есть вакантные места?

Ордин расхохотался. Он откинулся на покатую спинку скамейки, хлопал себя по коленям, долго вытирал глаза клетчатым платком.

— Мой юный друг, если вы хотите быть художницей, раз и навсегда забудьте об отделах кадров, дипломах и анкетах. Мы — вольные мастера. Нам противопоказаны должности и персональные машины. Вы когда-нибудь видели на доске объявлений, чтобы требовался человек на должность автора картины или скульптуры? Пусть даже не гений?

Воронов не разделил восторгов Нины, считал, что для начала все-таки стоило бы поработать по той специальности, что получена в училище. Помимо всего прочего — чего, он не сказал — это даст какой-то жизненный опыт. В ответ Нина повторила слово в слово то, что говорил ей Ордин. И про вольных мастеров, и про доску объявлений. Воронов только пожал плечами: «В общем, делай как хочешь».

Утром она три раза переодевала платье, пока наконец выбрала самое подходящее к такому ответственному визиту. Ордин встретил ее на пороге павильона. На нем был серый халат, измазанный красками. Халат удивительно шел к тронутым сединой вискам, Ордин показался Нине актером из заграничного фильма. И будто кусок из того же фильма — так она потом вспоминала — был весь тот длинный солнечный день.

Небольшой зал павильона тонул в полумраке. Лучи света прорывались сквозь еще не застекленные окна, освещали шершавые, нестроганые доски лесов, уходивших под самый потолок. Справа от двери тянулась стена, расчерченная упругими черными линиями; в дальнем конце линии теснили краски — яркие, без переходов. Приглядевшись, Нина различила две фигуры: парень в синей фуфайке и таких же синих брюках и девушка в красном купальнике. Руки парня и девушки резко вытянуты вперед — порыв, стремление вверх; ощущение полета усиливал белый фон — не то облака, не то паруса.

— По мысли, эта роспись должна символизировать молодость, — донеслись до Нины слова Ордина. Она обернулась. — Да, молодость, — повторил Ордин. — Море, загорелые, упругие тела, яхты. А вон там изобилие. — Он слегка подтолкнул Нину и пошел в глубину зала. — Мне не очень нравится, как получилось, но заказчики в восторге. Я долго бился, пока скомпоновал вот этих молодух с трактором…

Нина смотрела то на роспись, то на Ордина. Неужели это он все сделал? И еще так спокойно говорит: еле скомпоновал. Нина хотела похвалить фреску, но Ордин повел ее дальше.

На следующей стене, слабо подсвеченной электрическими лампами, громоздились домны и серебристые газгольдеры. Сквозь их сомкнутый строй рвался на простор электровоз. Казалось, был слышен нетерпеливый перестук колес — так хорошо была передана стремительность движения.

Нина ждала, что Ордин снова заговорит, но он почему-то молчал. Она повернула голову и заметила пристально устремленный на нее взгляд. Ей стало не по себе. Но Ордин уже улыбался:

— Фантазия на индустриальную тему. Надеюсь, насмотрелись на выставках. Полезем-ка поближе к небу, а? Не боитесь?

Нина робко взялась за перекладины лестницы, ведущей на леса. Получалось неудобно: он должен подниматься следом. Ордин понял и полез наверх первым. Когда Нина вскарабкалась на дощатый помост, она увидела Ордина сидящим на корточках рядом с двумя мужчинами, одетыми, как и он, в серые халаты. Только те двое лежали на возвышавшихся над помостом нарах. Нина догадалась: художники расписывают потолок, вот и лежат. Иначе нельзя: смещаются пропорции, да и никто не выдержит стоять целый день, задрав голову.

— Познакомьтесь, — сказал Ордин, когда Нина, стараясь не замазать платье, присела на корточки рядом с ним. — Великомученики Борис и Глеб. Имена страстотерпцев из древних книг. Помните?

Нина неуверенно кивнула.

— Страстотерпцы — это, пожалуй, громко, Геннадий Петрович, а вот великомученики — подходит. — Один из лежавших художников повернулся к Нине и подмигнул. У него были жесткие вьющиеся волосы, на вид ему было лет двадцать пять.

— Это точно, — пробасил другой, постарше, с рыжей бородкой. — Если бы ты знал, Гена, как мне надоели эти завитушки! Может, возьмем еще кого в помощь?

— Заныл, — сказал Ордин. — На три дня работы осталось, а ты хочешь уступить кому-то свои деньги.

— Люди гибнут за металл, — вздохнул бородатый.

— А кто же Борис, кто Глеб? — спросила Нина.

— Угадайте, — сказал Ордин.

— Это Глеб, — показала Нина на кучерявого, — а это…

— Наоборот, — сказал Ордин. — Слышь, Глебушка, быть тебе богатым. — И потом, словно спохватившись: — Да, братья живописцы, прошу эту даму любить и жаловать. Она теперь непременный член нашей артели.

— Во-о-от оно что, — пропел кучерявый. — Что же сразу не сказали?

— А говоришь, деньгами не придется делиться, — пробасил Глеб. — Вы чувствуете, к какому иезуиту попали в ученье, Нина… не знаю, как вас по батюшке. Бойтесь наперед.

Нина не знала, как понимать — про деньги и про Ордина. Но, заметив, что Ордин безразлично отнесся к сказанному, решила, что это, видимо, привычные, незлобивые подтрунивания. Она спустилась с лесов и остановилась возле незаконченной росписи.

Ордин снял халат, накинул Нине на плечи.

— Вот вам спецодежда. Я продолжу свое, а вы для начала подумайте, что нам делать с колоннами. Там в углу есть чистый планшет.

Нина смотрела удивленно. Прямо и начинать? Он, наверное, шутит. У самого все эскизы уже есть. Просто решил занять ее хоть каким-то делом.

Ордин больше ничего не сказал. Нина посмотрела на его спину, обтянутую белой рубахой, и робко дотронулась до планшета. Надо делать, что сказано. Это ее работа, но разве так вот и начинают самостоятельную жизнь?

«Колонна, серый брусок из бетона, — размышляла она. — Как же одеть ее в краску? Ордин говорил: лаконизм и экспрессия. Значит, надо все делать просто, экономно, но так, чтобы даже случайно брошенный взор улавливал, что хотел выразить художник. А что хочет выразить она?»

Нина в нерешительности повернулась к Ордину. Тот выписывал нос яхты, скользящей по воде.

«Яхта. Якоря и скрипучие блоки. Нет, этого мало. Надо всю сторону колонны, обращенную к росписи на стене, покрыть атрибутами спорта, а на другой стороне дать что-то связанное с сельским хозяйством, дальше — с заводами, транспортом…» О, это было важное открытие! Когда она кончила эскиз третьей стороны колонны, на часах было уже около пяти. Ордин сложил кисти в скипидар, вымыл руки в боковой комнатке и громко крикнул наверх:

— Эй, на седьмом небе, домой!

Вчетвером они вышли из павильона. Солнце уже садилось. Садовники поливали цветочные клумбы. Борис и Глеб, шедшие впереди, вскоре скрылись за поворотом аллеи. Нина шла молча. Она была сердита на Ордина за то, что он даже не взглянул на ее эскизы. И вдруг услышала:

— Вы зря надулись. Это в моих правилах: не совать нос, пока не позовут. Быть может, завтра что-то захотите поправить, доделать… Я после работы обедаю здесь. Составьте компанию, а?

«Пообедать? — Нина, раздумывая, замедлила шаг. — Есть и вправду хочется. Но ведь дома ждут. Мама собирает на стол, звенит ложками. И скоро Дима придет. А может, сегодня простительно задержаться? Первый день самостоятельной жизни».

Они свернули к узбекской чайхане. На верхней террасе было прохладно, уютно. Внизу, в темных кустах сирени, громко чирикали воробьи. Из открытой кухни тянуло горьковатым дымом. Временами раздавался резкий голос шашлычника: «Га-атов!» По этому сигналу официантка спешила вниз.

Ордин налил в рюмки водку:

— За ваш дебют!

Нина раньше почти не пила, но эту рюмку опрокинула отважно, залпом. Выпила и вторую. Стало жарко и весело. Ордин рассказывал о себе. Оказалось, он живет один. Жена его — геолог, бродячий человек — ушла от него в прошлом году; они еще не развелись, но вопрос этот решен. Дела его идут как будто неплохо, вот только временами бывает одиноко.

Ордин замолчал, уставился в тарелку. Нине стало жаль его. Она начала рассказывать, как вышла замуж, и в рассказе этом выходило, что и у нее в жизни не все удачно. Потом разговор перешел на искусство, на театр. Нина спохватилась, когда в чайхане зажгли электричество. На часах было девять.

Дверь ей открыл Дима, спросил:

— Ты каждый день будешь так поздно возвращаться?

Она сбивчиво говорила про дальнюю дорогу и, сославшись на усталость, отказалась от ужина. Воронов молча уселся за письменный стол. Нина легла на тахту. Он угрюмо спросил:

— Расскажи хоть, как прошел твой первый рабочий день.

Нина заговорила быстро, перескакивая с одного на другое. Глаза ее загорелись, она заново переживала этот, теперь казалось, совершенно необыкновенный день. И только об одном не сказала: что была с Ординым в ресторане. Дмитрий порадовался вместе с ней, одобрил замысел росписи колонны. Он бы, наверное, понял ее, признайся она про ресторан. Но она ничего не сказала. Может быть, потому, что ей было очень хорошо сидеть с Ординым в чайхане.

Так и осталась между ними недомолвка. И потянула за собой другую, третью.

Нина работала с Ординым увлеченно. Заказов было много. На одной только выставке они расписали два павильона. А у Воронова начались трудные времена с диссертацией, он совсем не бывал дома. Нина проводила с Ординым почти все свободное время. Знал ли об этом Дмитрий? Наверное, знал. Нина их познакомила однажды, когда муж заехал за ней, чтобы пойти в кои веки в театр. Они, кажется, понравились друг другу, во всяком случае, Воронов пригласил Ордина в гости, и тот принял приглашение. Но случай для визита не представился. И вместо того чтобы Ордин пришел к ним, к Ордину пришла Нина.

В то время осень уже отряхнула с деревьев почти всю листву. Дожди кончились, первые морозы холодили землю. Ордина пригласили подновить роспись в одном из посольских особняков. Работа была пустяковая, Борису и Глебу делать было нечего, и они, накупив красок и холстов, уехали на Кавказ, как сказал Глеб, заниматься настоящим делом.

Срока завершения работы в посольстве не назначили, и Ордин не торопился. Они слезали с Ниной с помоста, когда сумерки еще только начинали синеть за окнами. Прощались с молчаливым привратником, и тот затворял за ними тяжелую резную дверь.

Переулок, в котором стоял особняк, выходил на бульвар, возле Никитских ворот. Было приятно свернуть с освещенной улицы на твердую дорожку и медленно шагать мимо пустых скамеек. Так Ордин и Нина гуляли почти каждый день. Шли обычно молча: Ордин последнее время стал хмур, неразговорчив. Как-то Нина спросила — отчего?

— Я снова взялся за давно начатую графическую серию. Что-то плохо идет дело. — И после долгой паузы: — Хоть бы вы посмотрели, может, станет ясно, что работаю не впустую. — Он тронул ее за руку, — Но теперь же, сейчас.

Комната у Ордина была просторная, со стеклянным эркером вместо окна. Там стоял мольберт с большим полотном, закрытым красной материей. В обе стороны от эркера тянулись книжные полки. Все свободное от книг пространство занимали картины. Нина заметила среди них иконы. Одна — большая, изображавшая богоматерь, — поблескивала золотом.

— Вы разве верующий, Геннадий Петрович? — пошутила Нина.

— Верующий. Как и вы, в искусство. — Он помолчал и добавил: — Подойдите поближе. Там есть две штуковины семнадцатого века. Вот те, поменьше. А впрочем, сначала снимите пальто. Раз пришли в гости, давайте, чтобы все было по-настоящему.

Нина почувствовала, что голос Ордина звучит не так, как на бульваре, — в нем совсем не было грусти. И поняла, что ему важно вовсе не то, чтобы она посмотрела его графику, а просто побыла рядом, наедине с ним. И мысль эта почему-то не испугала ее.

Она сняла пальто, села на угловой диван, тоже покрытый красным. Смотрела, как Ордин ходит по комнате, ставит на стол чашки. Представила, что делает сейчас Дима. Наверное, сидит в библиотеке или возится в лаборатории. Странно, она ведь любит Диму, а ей хорошо здесь, на угловом диване, приятно смотреть, как Ордин ставит на стол фарфоровый, с синим рисунком, сервиз. Если бы Дима вот так же ходил и ставил чашки — их чашки, желтые, в горошек!

Ордин садится рядом, что-то говорит, что — она не слышит, смотрит на икону. Богоматерь улыбается тонкими губами — не то укоряет, не то подбадривает.

— А позвали серию смотреть. Что же не показываете?

Теперь она слышит — Ордин говорит, да, говорит, сейчас, сейчас посмотрим, — и не трогается с места. «А Дима где-то далеко-далеко, — думает она. — Милый Дима-математик. Склонился над столом и пишет. Ну и пусть. У него своя жизнь, а у меня — своя. Их, видно, не сольешь в одну». И еще думает, где же Ордин, чего же он медлит. Ведь она пошла, согласилась, и, значит, все уже было решено раньше, там, на бульваре. Или нет — в первый день, в павильоне на выставке, а может, еще раньше, в троллейбусе. «Все равно, — думает она и чуть-чуть, в нетерпении, пододвигается на диване. — Все равно, теперь я сама выбрала. У меня с в о я жизнь».


Про такое мужу не говорят. Но Воронов будто догадывался. Ночью Нина просыпалась, видела, как он ворочается — беспокойно, мучительно. Она удивлялась на себя — что не чувствует вины, только холодок от слишком уж дерзко принятой на себя самостоятельности, И чтобы восстановить равновесие, а скорее, видимость его, Нина рьяно принималась стирать или готовить обед, удивляя мать и мешая ей. Теперь после работы она сразу же уходила, выдумывая различные, не очень складные причины, и Ордин, похоже, верил, а может быть, понимал ее. Потолки в посольском особняке были отреставрированы. Ордин засел за свои литографии, на выставке серия имела успех, и он взялся за другую — уголки старой Москвы. Нина тоже поставила дома мольберт и с утра до вечера писала натюрморты. Глеб вернулся с Кавказа. Однажды он позвонил ей и предложил кооперацию — есть заказ на несколько портретов ударников. Глеб объяснил, что заказом займется вся артель и Нина должна прийти к Ордину, на «военный совет» завтра утром. Адреса Глеб не назвал, и это больно задело Нину: как будто знал, что она бывала в доме на Сретенском бульваре.

Всего было заказано десять портретов. Нине досталось два — худенькой девчушки с косичками, которая выполняла по три нормы за смену, и некрасивой молодой женщины, тоже ударницы. Когда Нина писала первый, перед глазами у нее все время стояла богородица — та, что висела у Ордина над диваном. У той, с косичками, были такие же тонкие губы, тесно сжатые, и Нина посадила ее так же, чуть боком, а голову заставила повернуть прямо.

Портрет вышел неплохо. Конечно, не так, как у Глеба или Ордина. Но ткачихи из бригады, куда входила тонкогубая, принесли Нине в подарок букетик цветов, а Ордин сказал, что ей надо всерьез подумать о живописи.

— Портрет хорош тем, что в нем есть что-то ваше собственное, сокровенное.

— Это не мое, — зло ответила Нина. — Это ваше.


Воронов шагает из двери раскрасневшийся, пахнущий морозом и словно бы нездешний, немосковский — житель тех краев, откуда два дня назад пришла его телеграмма. Царапая щеку рукавом шинели, обнимает, спрашивает, еще не поздоровавшись:

— Ну, как ты тут без меня жила?

Нина смеется:

— До чего же вы постоянный человек, Дмитрий Васильевич! Хотя бы для разнообразия что-нибудь новенькое придумали — с кем я, например, в ваше отсутствие жила или еще что-нибудь.

— Нинка! — хмурится Воронов, но губы его хранят улыбку, — Говоришь сама не знаешь что.

Они проходят в столовую. Воронов останавливается, оглядывает комнату. Снова тянется, чтобы обнять.

— Я соскучился. Почему я так люблю тебя?

— По глупости. — Нина отстраняется, смеется. — Хорошо, что ты приехал. А меня, знаешь, сбила машина. Нет, нет… пустяки. Синяком отделалась. И знаешь кто? Какой-то майор. Почти как ты. Оказался настолько благородным, что даже отвез домой. Видишь, как опасно оставлять меня одну.

— Ты же сказала — пустяки.

— Я — в принципе.

— Ладно, ладно, больше никогда не оставлю тебя одну, — говорит Воронов, и глаза его в сумерках счастливо блестят. Как тогда, в Ленинграде, на набережной Невы.

4

Тетя Маруся утверждала, что Алексей больше, чем Николай, похож на отца. Алексей не соглашался. Поглядывал в зеркало и с сожалением отмечал, что волосы у него русые, а у старшего брата — отцовские, черные, и нос такой же, с горбинкой, а самое главное — взгляд: чуть насмешливый и спокойный, взгляд человека, уверенного в себе.

— Ты на внешность внимания не обращай, — советовала тетя Маруся. — Главное — характер. А я как на тебя посмотрю — вылитый отец. Ты и руку, как он, держишь, когда спишь, под щекой.

Так было, когда он учился в школе. Потом, приезжая из училища в отпуск, уже не признавался, что ищет сходства с отцовским портретом. Просто смотрит, и все. Отца он помнил смутно. В сорок первом, когда отец отправил его, брата и тетю Марусю в эвакуацию, а сам уехал на фронт, ему исполнилось пять лет. Николай, тот уже был большой, а он, Алексей, только и видел мысленно, как сидит у отца на руках, держится за портупею, а окна в комнате крест-накрест заклеены бумагой. Еще через год, в сорок втором, отец прилетел к ним в Куйбышев, но Алексей лежал с воспалением легких, в жару, отец наклонился к нему, трогал рукой горячий лоб. От него пахло табаком и одеколоном. Запах этот мешался с запахом лекарств, которыми была уставлена тумбочка возле кровати. А еще через год пришло извещение: полковник Ребров во время боевого вылета пропал без вести.

Мама умерла перед войной. Алексей ее совсем не знал. Отца хоть чуть-чуть. «Интересно, — думал он, — одобрил бы отец их с Николаем выбор, что оба пошли в инженеры? У отца было четыре ордена — за Испанию, Халхин-Гол и еще два в Отечественную. И Звезда Героя Советского Союза. Истребитель. Про отца писали, что он был рожден для неба. Может, следовало выбрать его дорогу?»

Николай, тот мыслил определенно: «Проблема «самолет или ракета» решена в пользу ракеты. И потом: отец сам меня слесарем устроил, велел во все прочно вникать».

Алексей кончил училище, год прослужил в части, сдал экзамены в академию и тут легко переходил с курса на курс. Его конспекты ставили в пример, чертежи — в пример, ответы на экзаменах — тоже в пример. А на четвертом курсе он занялся научной работой. Не новость, конечно, в академиях, но зато тема — он знал — не всякому по плечу.

Случилось так, что во время лабораторных занятий нужно было измерить двумя способами расход топлива в двигателе и результаты изобразить графически. Алексей первым пошел сдавать зачет. А когда рассказывал, что делал и как, вскользь заметил, что напрасно не применяются устройства, которые бы копили, сохраняли на время показания расходомеров — тогда бы можно было следить по частям, по этапам, как идет горение топлива, и определять наилучший его состав.

Принимавший зачет инженер-подполковник Воронов усмехнулся: «Почему же не применяются? Где надо, есть. Только врут часто». «Значит, плохо сделаны», — настаивал Алексей. «А вы попробуйте, может, у вас лучше выйдет».

Он пожал плечами и вышел. Стоял и смотрел в окно спортивного зала, по прихоти архитектора служившее стеной коридора; в зале вокруг обведенной белыми линиями площадки рассаживались на скамейках зрители, под щитами прыгали, разминаясь, рослые игроки. «Меня ждете? — внезапно послышалось сзади. — Хотите поговорить насчет прибора?» Алексей обернулся, увидел Воронова. Отступать было некуда. Он соврал: «Жду. Насчет прибора». Они вернулись в лабораторию и проговорили целый час. Потом вот и пошла эта научная работа, в общем-то интересная, но начатая, как ни крути, не по собственной воле, да еще похожая на игру в прятки, когда бродишь с завязанными глазами в просторной комнате, временами на что-то натыкаешься, но чаще погружаешь руки в пустоту.

Схема накопителя представлялась несложной, но путь к ее окончательному, готовому к исполнению виду преграждали дебри цифр и длинные строчки формул, которые надо было выводить самому; мешало и полное отсутствие нужных данных даже в новейших толстых и солидных книгах. И потому кривая его успехов напоминала профиль «американских гор»: горбы приходились на то время, когда Воронов был свободен, а впадины — когда вежливо просил перенести разговор или вовсе пропадал, как сейчас, в командировке.

Алексей после ужина закрылся в своей комнате, разложил на столе листы с расчетами и решил еще раз пуститься в плавание, уже трижды кончавшееся безуспешно: результат расчетов, обведенный красным карандашом, даже близко не подходил к тому, что требовалось. Движок логарифмической линейки послушно скользил, цепочка цифр быстро ползла к низу листа, но опять угрожающе походила на то, что уже получалось раньше. Вошел Николай, нестрогий, домашний, в синей рубашке, в вельветовых брюках. Он зевнул и потянулся, собираясь, видно, залечь пораньше.

— Устал? — спросил Алексей, радуясь, что можно отвлечься от вредных, неподатливых цифр. — Что по телику передают?

— Поет какой-то дядька. Скучища!

— Все-таки лучше, чем гонять линейку, когда ничего не выходит. Пожалуй, надо отложить до приезда Воронова. Он дошлый.

— Воронов? — Николай обернулся резко. — С нашей кафедры? У тебя что с ним за дела?

— Так, машину одну затеяли. В общем, считается, что делаю ее я, но ты сам понимаешь…

Николай присел на край стола. Сонное выражение исчезло с его лица.

— А ну, расскажи подробнее.

— Да понимаешь… мне идея пришла в голову, сделать измеритель расхода топлива, но такой, чтобы он накапливал показания…

Алексей нарисовал на листке схему, объяснил общий замысел, методику расчета. То и дело путался, определяя, где его замысел, а где предложенное Вороновым, и наконец стал говорить: «мы думаем», «нам кажется». Николай слушал внимательно, даже задавал вопросы. Но чем дальше шел рассказ, тем вопросов становилось меньше. Алексей чувствовал, что интерес брата угасает: глаза снова стали сонными, складка над переносицей разгладилась, казалось, Николай вот-вот зевнет. Так и есть, не дослушал, соскочил со стола.

— Молодец, Алешка! Двигай вперед научную самодеятельность! Только знаешь что… — Брат взял со стола карандаш и, приблизив к глазам, уставился в золотую строчку надписи. — Ты не очень Воронову докучай сейчас. Хорошо? Ему одно дело предстоит. Серьезное…

— Дело? А он, наоборот, сказал — приедет и поможет.

— А я говорю — дело. Понятно?

Алексей покачал головой, подумал: Воронов и раньше был занят — лекции, заседания, диссертация. И ничего, находил время. Наверное, что-нибудь срочное затевается. Но все-таки странно — как будто накопитель ему помешает.

Тяжелая рука Николая легла на плечо.

— Что молчишь? Обиделся?

— Да нет.

— Обиделся, вижу. Ну, понимаешь, Дроздовский, начальник наш, нам с Вороновым дело одно сватает. И мне нужно, чтобы оно выгорело. Я человек новый, тут вся надежда на Воронова. Словом, повремени, не отрывай его, прошу тебя.

Алексей подался вперед, во взгляде уже не было сомнения.

— Что-нибудь новое? Проверочный комплекс?

— Да, в общем… Разные штуки-трюки.

— У нас на курсе ребята говорят, что Воронов консультирует опытный образец. Верно? Я слышал, его конструкторы ух как уважают!

— Кто знает, — сказал Николай. — Я с ним еще не знаком.


Это повелось с детства: Коля сказал — значит, так надо. А если Воронов сам подойдет? По расписанию его лекция шла в четверг, с утра. Алексей, против обыкновения, сел не во втором ряду изогнутого полукругом амфитеатра, а перебрался на «Камчатку». Во время лекции ему все время казалось, что Воронов смотрит на него, и он чуть ли не касался носом тетради.

В командировке Воронов вроде бы загорел: высокий лоб был светлее, чем нос и полноватые щеки. Говорил громко и чуть быстрее обычного, будто соскучился по лекциям. Исписав доску, останавливался на секунду, молча брал указку. Легкий удар ею по столу звучал в притихшей аудитории, как выстрел стартера на стадионе. Все поднимали голову — сейчас будет самое важное: суть, изложенная не языком формул, а простыми человеческими словами. О, Воронов это умел! И все торопились записать — в пору экзаменов будет на вес золота.

Воронов кончил лекцию за три минуты до звонка. Ответил на вопросы отличников (кто, кроме них, задает вопросы?) и разрешил дежурному объявить перерыв.

Алексей с облегчением вздохнул. После этого целую неделю с предосторожностями ходил по факультету. Дома как бы невзначай сказал брату:

— Ну, как у вас дела с Вороновым?.. Знаешь, я прекрасно обхожусь без него.

Николай не оценил бескорыстного подвига. Сидел на тахте с толстой книгой на коленях и задумчиво покусывал карандаш. Алексей тяжко вздохнул. Расчеты накопителя совсем зашли в тупик: он переделывал их уже из последних сил, надеясь, что где-то вкралась ошибка и он все-таки найдет ее.


Очередное заседание комсомольского бюро курса, членом которого младший Ребров состоял вот уже третий год — отличник, общественник и вообще хороший парень, — затянулось. Вопрос такой, что сразу не решишь. Варга, секретарь бюро, устал призывать высказываться короче и не перебивать друг друга. Но, как только поднимался очередной оратор, со всех сторон сыпались возгласы одобрения и негодующие протесты.

А все началось с того, что кто-то высказал мысль, дескать, грешно уехать из Москвы после окончания академии, не побывав в Большом театре и в Третьяковке, в Оружейной палате и в Бородинской панораме. И тут же выяснилось, что в Большой хотят все. Решили устроить культпоход, но поступили новые предложения: съездить в Дубну и посмотреть все чеховские пьесы во МХАТе. Варга тотчас принял решение: обсудить на бюро. Собрались. Варга уже кое-что придумал и даже дал название затее — культурно-образовательный цикл «Пока ты в Москве». Название сразу утвердили, хотя очень уж резко звучало это «пока» — пока за тридевять земель не услали.

Алексею казалось странным планировать походы в кукольный театр или в Музей изобразительных искусств. Хочешь — иди. Он намеревался сказать, что культпоходы — ерунда, как у школьников, но раньше слова попросил Земляникин, лейтенант со значком парашютиста на кителе.

— Я в академию из Забайкалья приехал. А до этого сроду в Москве не был. Ясно? Когда уезжал, ребята в полку завидовали: днем занятия, а вечером либо театр, либо еще какое заведение высшего порядка. А что получилось? Зарылся в книги и, кроме кино, ничего не вижу. И то по телевизору.

— Зато в баскетбол за факультет играешь.

— Это из другой оперы, — обиделся Земляникин. — А в кино не хожу, ясно? Конечно, я и сам могу билет купить. Но как все охватить? Тут общественная дисциплина нужна. Ясно?

Земляникина поддержали. Алексей заколебался. Лейтенант — холостяк. А если взять женатых?

— Значит, бюро «за», — сказал Варга. — Давайте предложения, куда идем в первую очередь.

Вот тут-то и стали шуметь, пока Алексею не пришла в голову мысль раздать на курсе анкеты — пусть каждый напишет, что ему хочется, а потом бюро разработает «оптимальную программу». Предложение понравилось. Как водится, исполнителем назначили того, кто предлагал — Алексея Реброва.

Стали расходиться. Время было позднее. В коридорах светили редкие лампочки, классы и лаборатории уже опустели, и только из проектного зала доносился звук радио, там еще работали дипломники.

В раздевалке Алексей замешкался, выбежал к проходной последним. В одиночестве, не торопясь, зашагал к метро.

В темноте косо сеялись мелкие снежинки. Фонари желтыми шарами плыли вдоль улицы. Алексей услышал позади стук шагов и обернулся: Воронов! Чтобы скрыть смущение, быстро поздоровался.

— Что-то вы давно на кафедру не заходили, — сказал Воронов.

— Я… — Алексей с трудом подыскивал слова. — Заданий учебных много, и по комсомольской линии нагрузили. Но я не бросил работу, товарищ подполковник. Уже далеко продвинулся…

Они вошли в вестибюль метро, спустились по эскалатору. На платформе Воронов подпер коленкой портфель, отстегнул пряжку и вынул мелко исписанный листок. В это время подошел поезд, и они вошли в вагон. Воронов протянул листок Алексею.

— Когда был в командировке, пришла в голову мысль, что мы с вами с самого начала наврали в коэффициентах. Я вот тут набросал кое-что, вы посмотрите.

Алексей взял листок и покраснел. Так по-детски лгать. Ему, знающему, что вся работа давно пошла насмарку. Единственное оправдание: он сделал все, что мог, а Воронова не трогал. Николай просил не приставать, и он не пристает.

Будто издалека донеслись слова:

— Я видел на полигоне один прибор. Ваш накопитель по замыслу должен получиться лучше.

Что он говорит? В а ш накопитель, с д е л а е т е. Как будто сам ни при чем.

На остановках в вагон входили люди. Женщины, особенно молодые, посматривали, словно невзначай, на стоявших посреди вагона военных. Алексей ловил эти взгляды, ему было приятно видеть и их, и свое отражение в темном стекле, за которым неслись бесконечные тоннельные провода. Они с Вороновым были почти одного роста. Только тот плотнее, солиднее. И старше по званию — погоны на светло-серой парадной шинели с двумя просветами. А он, Алексей, всего-навсего лейтенант, у него шинель из грубоватого сукна и звездочки на погонах еле заметные. Но все равно пассажиры смотрят на него и, наверное, думают, что они с Вороновым вместе работают, заняты чем-то очень важным. Подполковник — начальник, а лейтенант — его талантливый подчиненный.

Воронов смотрел на Алексея и молчал. Потом, видимо решив, что надо все-таки о чем-то говорить в дороге, сказал:

— У нас на кафедре новый начальник лаборатории, тоже Ребров.

— Это мой брат, — сказал Алексей. — Старший.

— Вот оно что! — Воронов снял перчатку и протянул руку: ему надо было выходить.

Люди задвигались, привычно подчиняясь конвейерному ритму метрополитена. Алексей смотрел через вагонное окно на Воронова, хорошо заметного в толпе. Хотелось, чтобы он обернулся. Если обернется, значит, простил глупое вранье. Ну?

Поезд тронулся. Черные фигуры — и среди них серая, Воронова. Обернулся, поднял руку и помахал на прощание.

Алексей еще несколько секунд смотрел в темное стекло, потом сел на вагонный диван. Взгляд упал на бумагу, которую дал ему Воронов. «Вот и решай, — сказал он себе. — Вот и решай на будущее, как быть».

5

— На спор, Дмитрий Васильевич, я одним перочинным ножом починю ваш телевизор.

— Чепуха. Тесть уже приглашал столько специалистов, а все равно изображение пляшет индийский танец.

— А я починю, — упрямо повторил Ребров.

— Ну, раз так, иду на пари, — согласился Воронов.

Они сидели на кафедре. В комнате кроме них был только старик Пионеров. Он что-то выискивал в записной книжке, поглаживая рукой блестящую лысину. Воронов писал в большой, словно бухгалтерская книга, рабочей тетради — мелкие, убористые строчки чуть наискосок заполняли лист.

— Так что ружье для подводной охоты за вами.

Воронов лишь кивнул в ответ — накал спора прошел. Ребров даже пожалел, что еще раз сказал про телевизор. Подумаешь — снисходительно кивает, одолжение делает. Но и починить телевизор тоже хотелось, будто от этого зависело многое.

Может, и вправду многое? Может, хочется поставить Воронова на место, показать, что Николай Ребров и без него что-нибудь да значит? А зачем, что ему плохого сделал Воронов? Уже полтора месяца они работают вместе. Когда начинали, Дроздовский сказал: «Вот, Дмитрий Васильевич, помощник. Выписал из дальних краев специально для твоего дела». Тогда подумалось, что Воронов после таких слов обязательно задерет нос. Но нет, пошло на равных: «Николай Николаевич, как вы думаете? Николай Николаевич, не кажется ли вам…» И все-таки слух режет, когда все вокруг твердят: Воронов, Воронов. Лучше отпочковаться. Пусть он цифирь крутит, а его, ребровское, дело — сотворить машину. Идею он уже продумал, можно браться за паяльник. Вернее, надо, пора. Тогда виднее будет, где Ребров, а где Воронов. При Воронове, конечно, можно всю жизнь состоять. Только он скоро доктором станет, а ты… Пойти, что ли, в лабораторию, покумекать?

— Ну так что, едем? — Воронов встал, выжидательно посмотрел. — Не оставаться же вам без ружья. Правда, рыб жалко.

— Не жалейте, на наш век хватит. Хуже, когда вместо рыб попадают в людей. Я в прошлом году в Коктебеле наблюдал замечательную картину. Нарочно не придумаешь.

В вороновской квартире он сразу шагнул к телевизору. Включил, с минуту вращал рукоятки. Со стороны — вроде бы так, без толку. Потом решительно повернул ящик и снял дырчатую стенку. Достал из кармана перочинный нож и засунул руку в пыльную мерцающую темноту. Изображение перестало дрожать, но все еще летело вбок, будто сносимое ветром. Потом и этот дрейф кончился. Ребров прибавил яркости, контраста и повернулся к стоявшему сзади Воронову:

— Ружья продаются на Кузнецком и в магазине «Турист».

— Уже! Я всегда преклонялся перед людьми, которые могут не только объяснять, что электроны должны бежать от катода к аноду, но и заставлять их это проделывать.

— Зато вы знаете высшую математику, как школьный учитель теорему Пифагора.

— Это как раз несложно. А вот другое… У вас, к примеру, «Победа», и вы ездите на ней, как заправский шофер. А заставь меня, я не строну машину с места.

— Ключ. Надо повернуть ключ и нажать на стартер, — засмеялся Ребров.

— Вот видите: вам просто. А я не могу.

Ребров понимал, что Воронов прибедняется. Знаток сложнейших электронных устройств, он, конечно, мог бы разобраться с неполадкой в телевизоре. Но, наверное, не хотел. А впрочем, ему не тягаться с ним, с Ребровым, поторчавшим изрядно за лабораторными верстаками. Но как бы там ни было, а слышать от Воронова слова самоунижения было приятно.

В коридоре щелкнул замок, кто-то вошел в квартиру. Потом из коридора донеслось:

— Дима!

Ребров растерянно оглянулся на дверь, за которой скрылся Воронов. Почудилось или нет? Тот же голос: «Водитель не виноват. Я поскользнулась…» Ох ты, ведь и дом-то знакомый, как он раньше не приметил! Да, да, они просто подъехали с другой стороны.

Он нетерпеливо прошелся по комнате, посчитал, что до окна шесть шагов. Наконец появился Воронов и с ним о н а — теперь уж сомнений не было.

— Нина, это тот самый Николай Николаевич Ребров, о котором я тебе уже рассказывал. А это моя жена, прошу…

Но она перебивает, смеясь:

— Мы уже знакомы! Это даже зафиксировано в протоколах милиции.

Ребров чувствует, как краска заливает ему лицо.

— Паршиво тогда вышло, — говорит он.

— До сих пор переживаете? А я давно забыла. Вы, наверное, голодны оба? Сейчас что-нибудь приготовлю, ждите.

Он ушел от Вороновых далеко за полночь. Разговорившись, рассказывал о себе, вслед за ним стала вспоминать прошлое Нина. Ребров слушал и вдруг ужаснулся: «Мог ведь убить ее там, в переулке, А она ничего — простила. Не то что Марта, та ничего не прощала, никогда. А Нина — какая она?» Он размышлял об этом и на другой день, на стенде, в бетонном домике, сидя возле контрольного щита. Веркин трижды переспросил его, чем заниматься дальше, пока он не очнулся, не начал мерить рулеткой пол и стены, соображать, пройдет ли в дверь двигатель серийной ракеты. Веркин выходил из домика, присаживался на пустой кислородный баллон, закуривал. С мудростью старого служаки он не торопил начальство с работой, тем более что видел: дело у Реброва, против обыкновения, сегодня не ладится.


Утром, собираясь в академию, Воронов спросил:

— Надевать парадный китель сразу или заехать домой?

Нина посмотрела иронически:

— А что случилось? Тебя наградили орденом?

— Юбилей факультета. Будет торжественное собрание и концерт. Дроздовский предупредил, чтобы все были обязательно.

— Прелестно, я тоже иду. Хоть раз посмотрю на офицерских жен.

— Можешь это сделать сейчас. Зеркало рядом.

— Хорошо. Посмотрю на д р у г и х офицерских жен.

До сих пор она не удостоила вниманием ни одного академического вечера. И вот — нате. Однако Воронов обрадовался: перспектива стоять в фойе, беседуя с Пионеровым, устраивала мало.

— А ты не передумаешь? — спросил в коридоре, поправляя фуражку. — Смотри не передумай!

Он вернулся домой после обеда и застал жену перед зеркалом: прижимая подбородком, прикладывала к себе то одно, то другое платье, выбирая, что надеть. Он никогда не видел особой разницы в платьях, жена нравилась ему в любом, и Нина давно перестала спрашивать, решала сама, а тут начала приставать, требовала совета, и он серьезно, будто что понимал, указывал, путался, опровергал сам себя, пока они оба не остановились на одном — в крупных лиловых цветах. В академический Дом офицеров приехали за считанные минуты до начала; помогая жене раздеться, он чувствовал, что на нее обращено множество взглядов, и смущался, сердился на себя за выбранное им яркое платье и думал, что надо было посоветовать другое, поскромнее. Он чертыхался, когда они пробирались сквозь толпу к зрительному залу: здесь тоже вовсю разглядывали «жену Воронова». Нину же все это не очень смущало; она шла спокойно, высоко подняв голову. Что и говорить, Нина отличалась от других женщин, но чем именно — Воронов понять не мог.

У самой двери в зал наткнулись на Букреева, тут же стояли Лысов и Катаян со своими удивительно похожими друг на друга женами. Разговоры, знакомства прервал хриплый звонок. В зале Букреев, сидевший слева от Воронова, вслух считал, сколько осталось людей, помнящих первый день работы факультета, тот, тридцать лет назад. Воронов слушал с интересом: Букреев служил в академии давно. Лишь на секунду он отвернулся, чтобы пригласить и Нину послушать, но она не отозвалась: рассматривала сидевших вокруг, будто кого-то искала.

Торжественная часть была солидной. Генерал, начальник факультета, прочитал доклад, за ним протараторил свою речь слушатель-выпускник, отчитался начальник кафедры, весело поприветствовал собравшихся рабочий с подшефного академии завода. Потом духовой оркестр, сидевший на балконе, заиграл гимн, и все встали. Звуки до краев заполнили старинный зал, и лица у всех Стали серьезными и задумчивыми.

Оркестр умолк, сцена опустела, люди потянулись в фойе. Вскоре там загремела музыка — оркестр перебрался на новое место.

Нина взяла Воронова за руку, приглашая потанцевать.

— Ну что ты! — Воронов отшатнулся. — Неудобно. — Он представил себе, как на него, посмеиваясь, будут смотреть коллеги-преподаватели, и еще раз повторил: — Неудобно, не умею я.

Нина отвернулась. Воронов растерянно смотрел на жену. Хотел было сказать, что ладно, пошли, но увидел, что к ним пробирается Ребров, — осторожно, стараясь не мешать танцующим. Ребров улыбался, казалось, хотел сообщить что-то чрезвычайно приятное, но, подойдя вплотную, только поздоровался и выжидающе замолчал.

— Хорошо, что пришли! — обрадовалась Нина. — Вы не боитесь танцевать в присутствии начальства? Мой степенный муж считает это неудобным. А мне очень хочется потанцевать.

Когда они передвинулись на противоположную сторону зала, Ребров сказал:

— Мне почему-то казалось, что на этом вечере я обязательно вас встречу. Видите — сбылось.

— Случайность, — сказала она торопливо, как бы оправдываясь. — Я никогда не хожу на такие вечера.

— Значит, судьба.

— Ух как звучит: наша встреча уготована судьбой!

— Не эта, так первая, в переулке.

— Ну знаете! Если мы так всегда будем встречаться…

Он поспешил переменить тему разговора.

— А вон мой братец стоит. Видите? С красной повязкой.

— Ваш брат? Где?

— Возле двери. У нас почти десять лет разница. Да вот догоняет меня, уже на четвертом курсе. Между прочим, хорошо знает вашего мужа.

— Как интересно. Познакомьте нас, пожалуйста.

Было не совсем ясно, что интересного в том, что Алексей учится на четвертом курсе и знает Воронова, но раз она хотела, надо было представить брата.

Алексей негромко сказал:

— Добрый вечер! — и почему-то вытянул руки по швам. Наступила пауза. Нина рассмеялась:

— Ну вот, и никто не знает, о чем говорить!

— Так и должно быть, — сказал Алексей. — Вы меня еще не знаете, а я — вас. Потому и нет темы для разговора.

Братья встретились взглядами. Алексей смотрел беспечно, открыто, а Николай — зло, будто выговаривал за неуместную резкость.

— Очень мило! Увели жену, бросили меня одного и стоят себе в сторонке, беседуют. — Воронов подошел сзади и положил руку на плечо Нине. — Вот и ходи после этого на академические вечера.

— Тише, Дима, тут происходит церемония знакомства с одним из твоих учеников и к тому же с родным братом Николая Николаевича.

— А-а, — сказал Воронов и повернулся к младшему Реброву. — Почему не танцуете? Вижу — наряд. Когда я был слушателем, меня почему-то всегда назначали следить на вечерах за порядком. И наверное, от этого я долгое время ходил в холостяках.

— А меня ни разу не назначали. И все равно я холостяк, — засмеялся Николай. — Не пугайте моего брата.

Когда начался концерт, Ребров сел рядом с Вороновыми. После разговоров, музыки ему казалось, что он давно дружит с ними. Вытащил из кармана горсть конфет и протянул их сначала Нине, потом Воронову. Воронов жевал конфеты, развалившись в кресле и спокойно разглядывая лепные украшения на потолке. Нина сказала:

— А вы знаете, Николай Николаевич, мне очень понравился ваш академический народ. И захотелось написать портрет военного инженера. Вы бы, например, смогли позировать?

— Я?

— Если получится, попробую предложить на молодежную выставку.

— Весьма актуальная тема для живописи, когда столько разговоров о разоружении, — явно подтрунивая над женой, заметил Воронов.

Плюшевый занавес дрогнул, пошел складками, и в разрезе его показался конферансье. Сзади зашикали: тише. Нина повернулась к Реброву, негромко сказала:

— Шутки шутками, а я слышала доклад вашего генерала. Такой портрет может здорово прозвучать. Надо только подумать, как его лучше сделать. Поможете?

6

В весеннем семестре полагалось выполнить не такое уж сложное, однако громоздкое, с чертежами, задание. Алексей начал, добрался до середины, но потом бросил, отложил на время и однажды на утреннем построении услышал свою фамилию. Начальник курса прохаживался вдоль строя, укорял: «У вас должок, Сидорченко. И у вас, Земляникин. Стыдно — член бюро. А вы, Ребров? Нехор-рошо!» В этот день сразу после лекций засесть за работу не удалось. Было около семи, когда Алексей спустился в чертежный зал.

Свободных мест не оказалось. За крайней доской сидел Варга. Вид у него был отрешенный: шевеля губами, смотрел на миллиметровку с цветными, красиво изогнутыми линиями. Заметив Алексея, проворчал:

— Только собрался? Опять склонять будут.

— Я ж анкеты переписывал! «Пока ты в Москве». Или уже не нужно?

Сзади послышалось:

— Высшая производительность труда — и сам не работает, и другим мешает!

Алексей обернулся, увидел Павла Горина — рукастого, длинного, известного всем баскетболиста, игрока академической сборной. Горину, видно, тоже не хватило места. Он, как винтовку, держал на плече свернутый в трубку чертеж и улыбался.

— Теперь вместе будете прохлаждаться? — спросил Варга.

— Что вы, товарищ секретарь! — начал притворно оправдываться Горин. — Возьмем доски и пойдем куда-нибудь в свободную аудиторию. Хочешь с нами? Заставим Алешку считать, а сами поговорим о футболе: куда он идет и стоит ли овчинка выделки. Айда?

Идея найти свободный класс понравилась Алексею. Он потянул Горина за рукав.

Взвалив на плечи чертежные доски, они спустились на второй этаж. В классе недавно убрали, все стулья стояли на местах, было чисто и просторно; из открытых форточек тянуло холодком. Горин снял китель.

— Ну-с, давай учиться на инженеров!

Было совсем тихо. Лишь иногда мимо кто-то проходил, шаги медленно удалялись, и затем далеко, в конце коридора, гулко хлопала дверь.

— Всегда у меня после тренировки руки дрожат, — сказал Горин. — Я ведь только из зала.

— Не бегай так сильно. — Алексей послюнил палец и стал отыскивать в каталоге нужный подшипник.

— Не бегай! Тренер покоя не дает. Посидели, говорит, на втором месте, пора в чемпионы.

Горин низко склонился над чертежом, смотрел, будто удивляясь, будто не сам все сделал. Скоро по паутинкам-линиям пройдется мягкий карандаш, косой дождик штриховки заполнит нужные места и зачернеет в углу надпись: «Сервопривод». Осталось доделать муфту. Горин вздохнул и полез в чемоданчик за готовальней.

— А как с медицинским сыграли? — спросил Алексей.

— Сорок пять — сорок восемь. Ты не смотрел? Ох и встречка была! Знаешь, у медиков команда какая? Ничего поделать не могли. Одна минута осталась, а мы на очко отстаем. В зале что делалось! И вдруг персональный — им. Любушкин — знаешь, дипломник? — взял мяч и на нас смотрит: боится, что из-за него проиграем. Я даже отвернулся…

— Попал?

— Оба раза. В зале орут, а Костя Земляникин Любушкина целует. Ну, счет сравнялся, назначили добавочное время. Мы сразу два мяча положили и уж до конца у них на кольце сидели.

Горин не сказал, что оба этих последних мяча забросил он, да еще так лихо, что даже тренер факультетской команды не выдержал, захлопал.

В молчании прошел час. С улицы доносились гудки машин и людские голоса. Временами Горин начинал громко петь «Варяга»: работа, видно, у него ладилась. А Алексей мучился. Придуманная им схема никак не хотела ложиться на чертеж; он то стирал начерченное и уменьшал до предела зазоры, то брал счетную линейку и все переиначивал.

— Вечно так, — ворчал Алексей, шагая измерителем по листу. — Бросишь эскиз раньше времени, а потом дыры на листе протираешь. Следующий проект до винтика на эскизе просчитаю.

— На эскизе? Зачем? — удивился Горин. — Возьми на кафедре альбом типовых узлов, выбери подходящий — и на кальку. Пересчитаешь на свои данные — и готово. Мудришь ты, Алешка. Все давным-давно до нас продумано и придумано.

— Придумано! А мне все равно хочется по-своему. Конечно, конструктор не изобретатель, но ведь и он может внести новое, даже если проектирует простой водопроводный кран. Форму хотя бы более удобную…

— Так то конструктор, — сказал Горин. — А ты кто?

Алексей смотрел сосредоточенно, не соглашаясь.

— Я? Я, разумеется, ученик. Но могу научиться разному. Могу шаблону, инерции, а могу и не соглашаться с тем, что сделали до меня, могу научиться во всем искать лучшего. — Он помолчал, раздумывая, глядя все так же серьезно, непреклонно, потом сказал: — Я на кафедре Дроздовского одну штуковину делаю. Ну, измеритель расхода топлива с запоминающим устройством. Ты пока не говори никому, я только начал, но дело не в этом. Я хочу сказать, что начал как-то чудно, не по своей воле, а теперь вдруг понял, что по своей, мне действительно хотелось заняться чем-то особенным; именно, пока учусь, хотелось. И пусть не получится, я, поверь, не стану переживать, я понял: самое главное, что я начал, решился.

— Философия, — хмурясь, возразил Горин. — Вроде той затеи — обойти все театры. Обойти-то обойдем, а там выяснится, что самую вдохновляющую пьесу не увидели, ее еще только репетировали.

— Про театры не знаю, — сказал Алексей. — Может, ты и прав. Но я про другое, про то, чем жить и год потом, и десять, всю жизнь. Ну… ну, вот хочешь со мной измерителем вместе заниматься? Увидишь…

Горин рассмеялся:

— Что, один уж и зашился в борьбе с инерцией? Говорю тебе: философия. Дипломы всем одинаковые дают, кто бы что про себя ни думал.

Наступило молчание. Они склонились над чертежами, притихли, как бы устав от разговора, исчерпав доводы. В окно, через улицу, на них смотрели огни в новых жилых корпусах. Когда они поступали в академию, домов этих не было, там криво полз переулок, застроенный низкими, почерневшими от времени домишками в один и два этажа, с низкими сводами проездов во дворы — к сарайчикам, к пристройкам с крутыми самодельными лестницами, а там, где зеленела теперь неоновая вывеска «Гастроном», тянулся пустырь с грудами битого кирпича, с узкими тропками, бегущими, извиваясь, к троллейбусной остановке.

— Знаешь, Алешка, — сказал Горин вдруг, не оборачиваясь, не поднимая головы от чертежа. — Ты вот измерителем, или как там, заняться предлагаешь… А мне сейчас, веришь, охота куда-нибудь в дальний гарнизон… Яловые сапоги, шинель — и работать. Чтоб спина трещала! Там такие дела теперь творятся, техника новая, а мы все зубрим, зубрим… Ведь всему уже научились — и механике, и математике, и технологии — всему. — Он вздохнул тяжело, будто осиливал ношу, и снова заговорил, все так же не оборачиваясь. Казалось, он говорит не Алексею, бросает слова в пустоту: — Случай у меня как-то вышел. На Памире, когда взводным был. Назначили старшим колонны — мы машины перегоняли. Горы, зима уж наступила. На ночь остановились, и снег пошел. Валил, валил, словно за год сразу весь выпасть хотел. Вылезли из кабин, а машин нет — белые сугробы торчат и все. По пояс проваливаемся. А ехать надо, срок назначен. Зампотех ко мне подходит: «Давай что-нибудь придумаем, механизацию какую». И стал предлагать: щит к машине приладить и еще что-то в этом роде. А я взял лопату и стал кидать снег. Солдаты за мной. Зампотех смотрел-смотрел и — тоже. Быстро расчистили, а потом бульдозер прислали, впереди пошел. Я это к чему? Напридумывать можно сколько угодно — самого оригинального, самого выдающегося. И учиться до старости. Но дело-то кто делать станет? Де-ло! Нет, по-моему, хоть лопатой, хоть спину подставляй, а чтобы прок был. Алексей смотрел удивленно:

— Ты что, вообще образование отвергаешь?

— При чем тут образование. Я о смысле жизни говорю. Во всем, понимаешь, смысл должен быть.

— Тогда ты влюбился, — сказал Алексей. — Налицо максимализм влюбленного человека.

Горин резко обернулся, раскинул длинные руки по краю чертежной доски.

— Что-о? — Плоская, широкая грудь его мелко тряслась от беззвучного хохота. — Максимализм влюбленного? А ты откуда знаешь про любовь, Алешенька? Про измеритель, про шаблон и инерцию — понимаю. А про любовь?

Алексей насупился, не подготовленный к повороту разговора, который сам же вызвал. И еще с Гориным — тот уже донимал его однажды, когда спорили о каком-то кинофильме: откуда, мол, известно про любовь Алексею Реброву, которого никто еще не видел рядом с женщиной?

— Ладно, — сказал Алексей. — Ладно, кончай.

— Простите, сэр, — смиренно отступил Горин, но лицо его еще хранило и беззвучный смех, и издевку. — Я запамятовал, что вы отдаете свободное время чтению классической литературы. Там этот вопрос, конечно, досконально разработан. С интегралами и дифференциалами.

— Ладно, — повторил Алексей, торопясь возвратиться на тропу прежнего разговора. — Ты говоришь — скорее в часть. А думаешь, мне не хочется? — Он вдруг перебил себя, отстранив стул, сделал шаг к Горину и, подлаживаясь под его веселье, ухватил за развернутые плечи — словно боролся, словно положил того на лопатки: — Отвечай, будешь со мной вместе измерителем заниматься? Кроме лекций, заданий, кроме своего баскетбола? Ну?

— Это насилие.

— Неважно. Ради научно-технического прогресса.

— А любви? — беззвучно смеялся Горин.

— И ради любви… к третьему закону термодинамики.

— Если к третьему. — Горин ловко вывернулся из объятий Алексея, поправил галстук. — Если к третьему, тогда согласен.

— Смотри!

Через час муфта у Алексея была готова. Он обводил ее, радуясь, что сидит она на валу именно так, как ему хотелось. Горин ставил размеры, негромко распевая «Варяга». Оба с сожалением прервали работу: чертежный зал и библиотека закрывались в десять.

Горин вдруг сказал:

— А ты был прав. Ну, насчет… Ее зовут Оля…

Он чересчур сосредоточенно заворачивал чертеж в газету, словно хотел, чтобы произнесенное относилось не к нему, а к кому-то другому. Алексей понимающе молчал. «Она, эта Оля, — подумал он, — из педагогического, и обязательно филолог». Алексей не знал, почему так решил, но что филолог — был уверен. Горин приходит к ней домой и читает стихи. Или молча сидит на диване. Алексей вспомнил, как Горин выступал на факультетском вечере со своим сочинением: «Ответ поджигателям». Говорили, что написал он стихи на лекции, залпом, а репетировал чуть ли не месяц: боялся, что забудет и провалится.

В коридоре Алексей спросил:

— А она где учится?

— В геологическом.

Вскоре они уже натягивали шинели. На улице, отражая свет фонарей, совсем как после дождя, блестел асфальт. Шли не торопясь.

— Мы как-то стояли на набережной у Кремля и смотрели на воду, — сказал Горин. — Там, на мосту, судоходные огни — знаешь? Оля сказала: «Видишь, два. Это тебе еще два года осталось учиться, и мне тоже…»

— Она хорошо занимается? — спросил Алексей. Ему хотелось, чтобы Горин еще что-нибудь рассказал.

— Когда прошлым летом на практику ездила, в Карелию, так за геолога работала. Задание было срочное, а в партии оба геолога заболели. Да еще груз в болоте застрял, пришлось на руках вытаскивать.

Они проехали несколько остановок в метро, не сговариваясь, вышли наверх и снова зашагали в темную синеву улиц. Алексею было приятно идти рядом с большим, сильным, несуетливым Гориным, чувствовать ветер на лице, слышать мерный стук каблуков по асфальту. Он удивлялся: как может один вечер так сблизить людей? До сих пор, сталкиваясь каждый день на занятиях, они говорили, в сущности, о пустяках. А оказывается, им хорошо рядом.

На углу, возле автоматной будки, Горин принялся шарить в кармане, вытащил монету.

— Знаешь, я тебя с Олей познакомлю.

— Поздно.

— Нет, нет. Позвоним и где-нибудь встретимся. Она любит гулять вечером. Да я и рассказывал ей про всех наших ребят. Про тебя тоже.

Горин вошел в будку, упершись плечом в стекло, набрал номер, что-то спросил и умолк, утвердительно кивал, с чем-то соглашаясь. Когда вышел, вид у него был растерянный.

— Она на репетиции в клубе. Я забыл сказать… ну, в общем, она Софью играет в «Горе от ума». Но мы махнем сейчас в клуб, ладно? Как раз и застанем.

— Нет, — сказал Алексей. Он решил, что не пойдет дальше, когда Горин разговаривал по телефону. — Ты сам. Вам вдвоем будет лучше, Павлик. Действительно. Ты иди.

Горин помолчал и, с виду не сильно огорчаясь, протянул руку:

— Мудришь. Все-то ты мудришь.

Алексей следил за тем, как он пересекал площадь, ровную, пустынную, всю в бликах фонарей. Следил пристально и настороженно, словно ему была доверена сохранность Горина, словно он отвечал перед кем-то за то, чтобы тот обязательно встретился с неведомой и оттого прекрасной Олей. А может, он провожал взглядом себя — со стороны, — как бы прикидывал свою судьбу и свой шаг к той, Неведомой. Ему было неважно сейчас, он идет или другой, важна была сама эта минута, дорогая ожиданием и надеждой, а может, неизъяснимостью. Горин пропал вдали, и Алексей пошел по тротуару, подставляя прохожим свое лицо и улыбку, тихую, чуть заметную, и вдруг остановился, отшатнулся к стене, пугаясь и не понимая случившегося.

Мимо него, навстречу, шли его брат Николай и жена Воронова. Близко, рядом.

Он сказал себе, что не испугался. Нет, просто опешил, не мог сразу принять такое. Ему вспомнился недавний вечер в академии, как он увидел Воронова и его красивую жену и как подумал тогда — тайно, с завистью и верой, — что и у него так будет, он хочет именно так. И вот Николай. Зачем?

Они не заметили его, эти двое. Говорили о чем-то, медленно удаляясь. И он снова спросил себя: зачем? И подумал: «Нет, так нельзя, нельзя».

7

— Николай Николаевич, вам положено смотреть в окно, на угол дома. — Голос у Нины ласковый, а взгляд добрый, внимательный.

— А может, нашему инженеру приятней вас наблюдать, — басит Глеб, и все смеются.

Ребров сдержанно улыбается и, стараясь не поворачивать головы, косит глаза на Нину. От слов бородатого она раскраснелась, прищурившись, всматривается в Реброва, быстро трогает кистью палитру — темную, всю в разноцветных красках.

Холст у Нины большой, метра полтора в вышину. Ребров испугался: куда такой огромный. Но Нина успокоила — так надо для выставки, виднее будет. Бородатый и другие художники рисуют углем. Сегодня народу прибавилось — шесть человек. «Вот уж не ведал, что натурщиком заделаюсь», — думает Ребров. Нина призналась, каких трудов стоило расположиться в этой мастерской. Устроил все бородатый: он был любимым учеником какого-то крупного художника. Художник умер, и вдова его решила устроить в мастерской музей: оставила все, как было в последний день жизни хозяина. Бородатый совершил, казалось, невозможное: уговорил пустить сюда всю эту ораву. Пустить-то вдова пустила, но всякий раз на время сеанса, чтобы не расстраиваться, уезжает к сестре на Полянку.

Сидеть, позируя, скучно. В тысячный раз Ребров обводит взором мастерскую: большое решетчатое окно, выходящее в тесный арбатский дворик; приставленные к стене холсты, подрамники; антресоль с расшатанными перилами, набитая все теми же холстами. От времени изнанка холстов выцвела, запылилась, но хорошо видны даты: «1914», «1916». «Боже, какая древность!» — думает Николай, испытывая вместе с тем почтение к неизбывности чьей-то жизни.

До тех пор он никогда не соприкасался с живописью и художниками, да и вообще, искусство интересовало его мало. В школе ходили на экскурсии в Третьяковку. Экскурсовод — почему-то всегда немолодая, усталая женщина — нудно объясняла, что где изображено, и от ее слов пропадал интерес к картинам. Когда стал взрослым, иногда подолгу разглядывал цветные вкладки в «Огоньке». Нравилось немногое, отчетливо запомнились только левитановский «Мостик» да «Кочегар» Ярошенко. С таким багажом было страшновато сидеть на стуле, окруженном мольбертами, и слушать, как перебрасываются замечаниями художники. Но случайно пришла мысль, что никто из них наверняка не скажет, что за штука интеграл, и он сразу успокоился.

Голова сама собой опять склоняется вправо: хочется взглянуть на Нину. Вчера он отпросился у Дроздовского пораньше, но Нина успела поработать над портретом всего час — было уже темно. Они вышли на улицу, повернули вниз, к Кремлю. Ребров удивился: Воронова будто и не собиралась домой, спокойно шла рядом, говорила о каких-то пустяках. Он как мог старался поддержать непринужденный разговор. Нина пожаловалась, что завтра надо идти к зубному, а она страсть как боится бормашины. Он вспомнил анекдот: мальчик не любил стричься и, перед тем как идти в парикмахерскую, вбил себе в голову гвоздь. Нина рассмеялась и, как показалось Реброву, пошла ближе к нему. Когда, совершив круг, они снова оказались на Арбатской площади, он набрался храбрости и взял ее под руку. Показалось, что она поначалу приняла это как должное, они довольно долго шли так, но вдруг она, будто вспомнив что-то, решительно отстранилась. И хотя Ребров никаких прав ни на что не имел, он обиделся. Остаток дороги до вороновского дома молчал и у подъезда на вопрос о завтрашнем сеансе холодно ответил: «Не знаю, может быть». А когда сегодня спешил сюда, в мастерскую, думал: вдруг она рассердилась и вся эта история с портретом сегодня же и закончится. Но Нина встретила его как ни в чем не бывало.

За окном, куда велено смотреть Реброву, — совсем весна. Снег на крыше флигеля тает, и вода течет по длинным прозрачно-белым от солнца сосулькам. Воробьи рассаживаются на краю крыши и вдруг разом срываются вниз, туда, где посередине двора голуби клюют хлебные крошки. Мальчишка в пальто нараспашку целится из рогатки, не обращая внимания на женщину в цветастом капоте и валенках. Та что-то кричит, подбегает к мальчишке и тянет его, упирающегося, через голубую лужу в темную дыру подъезда.

— Вот бы что нарисовать, — неожиданно для себя произносит Ребров. — Пацан хотел воробья из рогатки подсечь, а тетка не позволила.

— Такое в прошлом веке вдоволь порисовали, — равнодушно парирует девица с высокой прической и сильно подведенными глазами. — И потом, это вернее сделает фотограф — на цветную пленку.

«Чего ж ты меня тогда на цветную пленку не снимаешь?» — недовольно думает Ребров. Девица сразу, как только вошла утром в мастерскую, не понравилась ему, поэтому он вдвойне разозлился — от ее замечания и оттого, что никто из присутствующих не разделил его тихой радости от происходившего за окном. «Черт с вами, — ругнул он про себя художников, — будете заговаривать — слова не пророню».

Но солнце так ласково греет, что от мимолетной злости не остается следа. Взгляд Реброва снова блуждает по застывшей в молчании мастерской и останавливается в недозволенной зоне — там, где стоит мольберт Нины. Он думает: «Почему так хочется смотреть на нее одну, без конца. Почему она не встретилась раньше, когда учился в академии, служил в полку, или потом, в Риге? Были другие, ненужные. Кроме Марты. Да, кроме. Только вот Марта… ей дай прежде обязательства, что будешь таким, как ей хочется. А Нине важен такой, как есть. Гладко причесался, а она снова растрепала волосы. Не на удостоверение личности фотографируетесь, сказала, надо быть самим собой. Нина, пожалуй, добрая, земная. Покажи ей авторские свидетельства, небось не скажет: «Бесприютный». Поймет, что человек работал. Пусть не по службе, но работал, пользу приносил. А уж если говорить о бесприютности, так чемпион всегда один. И когда на почетном возвышении стоит, и раньше, на беговой дорожке, впереди всех — как вы там ни рассуждайте, Марта Лидум. Мы еще посмотрим, недостаток ли это».

Он размышляет и пристально смотрит на Нину, опять забыв о ее приказании глядеть на угол дома. «Да, она все понимает, все. Не стала ведь рисовать его в обнимку с Веркиным или… или со своим мужем. Одного посадила, словно на пьедестал. Интересно, он ей нравится? На факультетском вечере все смотрела, прищурясь. И сама призналась: никогда не ходила на такие вот вечера и вдруг захотелось. А если он ей нравится, что тогда?»

Ребров боится рассуждать дальше. Чувствует, что изменится лицо. Станет напряженным и растерянным, как в тот раз, когда встретился с Ниной у нее дома. И кажется, что все в мастерской это сразу заметят.

— Братцы, объявляю перерыв, — говорит, чуть шепелявя, чернявый художник, который сидит возле окна. — Посмотрите, мы замучили нашего майора. Он даже побледнел.

— Предложение здравое, — поднимается с места бородатый. — Не следует также забывать, что воскресенье почиталось нашими предками как праздник.

И все встают, шумно двигая стульями. Ребров подходит к Нине — только она еще сидит на низенькой трехногой табуретке. Смотрит снизу вверх и улыбается — не то взрослая женщина, не то девчонка. Потом встает, отходит от картины, как бы приглашая посмотреть. Ребров удивляется: как она много успела! Еще вчера все было условно: на сером фоне — контуры фигуры, чуть прочерченное лицо. А теперь уже можно узнать себя.

Нина молчит, Ребров обводит глазами планшеты рисовальщиков. На них он изображен с разных точек, но везде примерно одинаковый: острый подбородок, твердая линия рта, черные, жесткие, как у цыгана, волосы. На многих рисунках подчеркнуты сильные, крутые плечи. Он даже покосился на китель — не тесен ли.

— Полдела вообще-то не показывают, — тихо говорит Нина.

— Мне все равно нравится, — тоже тихо говорит Ребров. — Вы молодец!

А в мастерской поднимается переполох. Под руководством бородатого на середину вытаскивают старый столик с гнутыми ножками. Даже не стерев пыль с потрескавшегося лака, ставят тарелки с хлебом, сыром, колбасой. Не хватает посуды. Бородатый убегает, видимо, на кухню, и появляется возбужденный, будто добывание еще одной тарелки потребовало от него отчаянной храбрости. В последний раз он входит, торжественно зажав пальцами две грозди рюмок. Чернявый откупоривает бутылку.

Нина подталкивает Реброва вперед. Он садится, с удовольствием отмечая, что она оказывается рядом. Наклоняется, шепчет на ухо:

— Вы бы хоть поведали, кто из присутствующих чем знаменит.

Вместо нее отвечает чернявый:

— Наш майор спрашивает, кто мы. Вопрос законный. Но может, есть желающие остаться инкогнито?

— Я, — говорит девица с высокой прической.

— Тебе еще рано, — говорит чернявый. — Ты, Глебушка?

— Мне скрывать нечего, — это бородатый.

— А что касается меня, так я скромный труженик на ниве театрального искусства… — рекомендуется чернявый.

— Заметьте, с себя начал! На два часа теперь речь закатит!

— Ага, не хотите услышать биографию, достойную пера Вазари, тогда слушайте свои жалкие приметы. Ну, хотя бы вот этот бородатый муж. Обожает учиться у великих мира сего и, прожив на свете тридцать семь лет, создал всего-навсего одну несчастную подделку под работы старых мастеров. Правда, ее почему-то хвалят критики и автору без конца звонят из газет и журналов. Явно по ошибке. А вот эта дама, — чернявый указал на девицу с высокой прической, — для оригинальности рисует только акварелью и темперой…

— Левка! — Девица с высокой прической схватила где-то сзади длиннющую кисть и замахнулась на чернявого.

— Вот видите, товарищ майор. Только благодаря экспансивному нраву ей и удалось протащить на выставку несколько бледно-голубых акварелей.

— Неправда, была оранжевая — домна на закате, — улыбается Нина.

— А коньяк уже наполовину выдохся, — меланхолично замечает бородатый. — Еще одна биография — нам достанется только звон бокалов.

Чернявый кричит «ура», и все чокаются. Прерванная секундным молчанием беседа снова вспыхивает, будто костер на ветру. Задиристые слова летят со всех сторон, мешаются в нестройный гомон. Один Ребров молчит, не зная, как держаться в чужой, шумливой компании, и ему неловко: кажется, молчанием он умаляет себя в глазах Нивы. Но слава богу, тарелки пустеют, разговоры затихают. Нина и любительница акварели уходят мыть посуду.

День уже перевалил за середину. Солнце зашло за крышу флигеля, и в мастерской стало сумрачно; только на антресоли, на пыльных холстах еще лежит желтый солнечный отблеск.

Возвращается Нина с подругой, но сеанс не налаживается. Первыми одеваются чернявый и еще двое парней в одинаковых синих куртках. К ним присоединяется любительница акварели. Потолкавшись в мастерской, уходит и бородатый — надо забежать на полчаса к приятелю, потом он вернется. Когда дверь глухо захлопывается, Ребров нерешительно возвращается на место. Нина садится на табуретку и долго сидит, глядя куда-то вбок, в окно.

— Как тихо стало, — говорит она.

— Да, после такого галдежа тихо вдвойне.

— И дома у нас, наверное, тоже тихо, а Воронов сидит за своим столом…

Упоминание о Воронове неприятно Реброву. Он морщится, не зная как переменить разговор.

— Он теоретик, ему положено. Да и задачку выбрал себе — шею свернуть можно.

— И конечно, уже нашел решение? — спрашивает Нина.

— Нашел… А что, рассказывал?

— Ничего он мне не рассказывал, Просто знаю, у него все, за что он берется, получается. Всегда гладко выбрит и всегда правильный… Вы вот не такой.

— И я бреюсь каждый день.

— Я не про то. Вы согласились мне позировать, вам это интересно. А он бы оказал, что ему некогда. Хотя вы тоже работаете, как и он.

— Это кажется удивительным? — спрашивает Ребров.

— Нет. Впрочем, давайте отложим сравнения до другого раза. Я что-то устала.

Ребров молчит. Тон, каким Нина сказала последние фразы, напомнил разговор в машине после случая в переулке. Характер у нее, видно, переменчивый — то погладит, то оттолкнет. И сама, наверное, не знает, что ей надо.

Солнечный зайчик исчез с антресоли. В мастерской стало еще темнее. Сосна на пейзаже, висящем в углу, превратилась в рыцаря, замахнувшегося копьем на врага. Может, так вот и надо — сразу?

— Знаете, — тихо говорит Ребров, — я уже давно хочу вам все рассказать…

— Давно?

То, что она не спросила, о чем он собирается говорить, а словно бы сразу поняла, больно задело и озадачило его. Получалось, будто она заранее знала, что он все-таки скажет, решится. И заготовленные прежде слова показались пустыми, стертыми, так неподходящими к ней, к художнице, женщине, занятой делом, совершенно отличным от того, чем занимались все известные до сих пор ему люди. Прикусив губу, он досадливо усмехается и вдруг чувствует, что уже не сможет смолчать. Упрямо повторяет:

— Давно.

— А вдруг вам показалось?

— Инженер не должен ошибаться.

— Завидно, — немного помолчав, говорит Нина. — А я вот часто ошибаюсь. Заниматься техникой — дело верное, не то что писать картины. Одному нравится, другому нет.

— Верное? — Ребров встает и шагает по мастерской, упруго ставя ноги в мягких, хромовых сапогах. — Верное! Не знаю, понятно ли вам будет… Когда на собрании призывают заниматься изобретательством, называют для примера мою фамилию. Замыслы у него и все такое, понимает, мол, насущные задачи. А я, думаете, из-за этого ночами корпел? Знал, что самому мне пригодится. И получилось. Приехал Дроздовский и взял в академию. Понимаете — меня, не другого. Я не мальчик, я сознавал, что мои проекты для училища — фантазия, их там никак не используешь. Но зато доказал, что умею шевелить мозгами.

— Значит, вы умеете хитрить?

Ребров останавливается, недоуменно смотрит на Нину.

— С вами я не хитрю, — помолчав, говорит он. — С вами — нет… Вот мы закончим работу, ту, что делаем с вашим мужем, и я серьезно подумаю о диссертации.

— Я спрашивала у Воронова. Он сказал, что на службе вы очень строги, даже суровы, и в лаборатории у вас железная дисциплина. — Она встает, подходит к Реброву. Она ниже его и от этого смотрит, чуть приподняв голову. — Мне так нужно было подумать о себе, всерьез подумать, как жить дальше, — говорит она, — а вы явились и вконец все запутали.

— Вот уж неправда, — Ребров снова чувствует, как предательски меняется его лицо. — Я определенный.

Он думает с удивлением, как близко стоит Нина, так вроде еще никогда не случалось, и протягивает руки — с трудом, с силой, будто не свои, и внезапно чувствует легкость, освобождение, и радостно думает, что зря боялся, она не сопротивляется, хочет, да, хочет, чтобы было так; вот и можно ее поцеловать, как бы слить ее всю с собой — на мгновение, но и навечно.

Рядом в коридоре с лязгом поворачивается ключ в двери. Так громко, будто звук прошел через сотню усилителей. И голоса. Бородатого и старухи, хозяйки дома.

— Видите, Глебушка, еще не все ушли. Ну, как вы поработали? — продолжает она протяжным, певучим голосом, входя в мастерскую. — Надеюсь, все вещи на своих местах?

— Конечно, — отвечает Нина. — Все на местах. Вот только свой мольберт уберу. А работали, словно каторжники. До темноты.

Ребров удивляется, как спокойно она разговаривает, как неторопливо поправляет прическу. Старуха, верно, подслеповата, а бородатый — тот наверняка заметил. Черт их дернул прийти!

— Вот и мой Константин Петрович всю жизнь так трудился, голубушка, — продолжает хозяйка, помогая Нине собрать этюдник. — От зари до зари. И стал академиком живописи. Он был убежден, что молодым не хватает одного — усидчивости. И говорил, простите меня, у молодых шило в стуле. А искусство, говорил, ревниво, любит, чтобы ему отдавались полностью, без остатка.

Ребров торопливо достает сигареты, протягивает пачку бородатому. Тот отрицательно мотает головой. Он стоит в дверях мастерской, не снимая пальто и мохнатой — уже не по погоде — шапки из волчьего меха.

— Ты, Глебушка, я гляжу, не раздеваешься — уйдешь сейчас. И товарищ офицер с Ниночкой уйдут? Ну что ж, ступайте, раз хорошо поработали. А я чайник поставлю, чайку попью.

Ребров помогает Нине надеть пальто, и они втроем выходят на лестницу.

— Встретил ее на углу, и пока до квартиры дотащились — заговорила, — вздыхает бородатый. — Удивляюсь, как старик с ней сорок лет прожил. Хотя, может, он через это и дуба дал. Вы домой, Нина?

— Да. Вы меня проводите?

Сказав, Нина оглядывается на идущего сзади Реброва. Как будто эти слова предназначены специально для него.

Они расходятся на углу Арбата. Ребров не успевает сделать и десяти шагов, как Нина догоняет его, Он останавливается, удивленный, обрадованный.

— Я хотела сказать, Николай Николаевич, что ничего такого больше никогда не будет. Да, не будет, — уже тише повторяет она, теребя в руках перчатку. И громче: — Но портрет я обязательно допишу. Слышите: обязательно!

8

Дневник Алексея Реброва

4 марта

Сдал курсовую работу по 14-й кафедре. Гора с плеч. Весь вечер читал Радищева — «Житие Федора Васильевича Ушакова». Ну почему все наши увлекаются одними толстыми журналами? Или написанным год, два назад? Вероятно, средняя школа с ее сочинениями, разборами отбивает интерес к классикам. По себе заметил — отчасти так.


6 марта

Снова взялся за накопитель. Ура! Дело идет!


9 марта

Я понял, дело сдвинул с мертвой точки не только приезд Воронова. С Гориным у нас получилась маленькая проектная бригада. За три дня заново выполнили все расчеты. Адская работа, если делать одному. К тому же у Горина есть усидчивость, чего пока еще не хватает мне. Под вечер я хотел уйти, а он заставил закончить. Может, это психологическое: каждый стремится выглядеть лучше перед другим. А дело выигрывает.

Отпраздновали день рождения тети Маруси. Коля купил торт и бутылку вина. Гостей не было. И хотя мне трудно сейчас держаться с Николаем естественно, все обошлось благополучно.


12 марта

Сегодня — первое мероприятие из плана «Пока ты в Москве». Всем классным отделением ходили на «Лебединое». На следующий день, в перерыве, вспоминали о спектакле. Но странно: кто-то заговорил о машинной музыке и о балете забыли. Что это? Однобокость интересов или увлеченность одним — техникой? Я шел домой и вспомнил, как на первом курсе профессор сказал на лекции в шутку: «Если вы способны ехать на свидание и думать о зубчатых колесах, тогда вы настоящий инженер». Так или не так? Не знаю.


20 марта

Поймал себя на том, что боюсь думать о той встрече, на площади, у метро. Рано или поздно надо будет в этом разобраться, но пока я еще не в состоянии. Как Николай может? Ведь Воронов — его товарищ, им работать вместе.


21 марта

Наши культурные увлечения могут выйти боком. Надо заниматься, а бюро требует жертв. В плане еще несколько театральных походов. А на улице тает снег, и семестр на исходе. Я сказал Варге, и он, человек быстрых решений, тут же предложил сократить культурные планы, но зато организовать досрочную сдачу экзаменов по курсу топлив. Что ж, лабораторки мы уже кончили, а в сессию это даст несколько лишних дней для подготовки. Будет легче.

Но что скажут на это начальники курса и кафедры?


22 марта

Начальник курса не возражает, кафедра тоже. Если удастся, утрем нос параллельному курсу третьего факультета.


27 марта

Первая пятерка за этот семестр. Досрочная. Удержусь ли потом, в сессию? Горин получил четверку. Занимались вместе. Снова убедился, как это продуктивно.

А на экзамене произошел случай, который заставил вспомнить «Житие Ушакова». У Радищева есть такое рассуждение: «Нередко тот, кто более всех знает, почитается невежею и ленивым, хотя трудится наиприлежнейше и с успехом». Так вот, Махонин, классически ленивый парень, сдул ответ со шпаргалки и получил пятерку. А Дьяконову, отличнику, достался билет с длиннющими формулами, запомнить которые под силу лишь электронной машине. Их наверняка не знают сами преподаватели — при необходимости можно заглянуть в книгу. Ребята подсовывали Дьяконову учебник, сигналили из-за двери, но он отказался от помощи. Морщил лоб, потел, краснел и все же написал, что требовалось. Но видно, устал и не смог толково ответить на следующий простой вопрос — получил тройку.

После экзамена я рассказал об этом случае начальнику курса. В ответ услышал: «Ну и что вы предлагаете?» Я сказал, что система экзаменов устарела, что мы не дети и куда полезнее проводить опрос в виде свободной беседы с преподавателем. Начальник курса ничего не понял и накричал. Сказал, что я хочу подорвать сложившиеся устои нашего передового высшего образования. Неужели нужен еще один Радищев?


29 марта

Вот тебе и раз — стихи, собственные. Отражение сути происходящего в природе:

Весна была совсем уж на пороге,

Да адрес наш, как видно, потеряла.

И март метет метелью запоздалой,

Опять сугробы на дороге.

Закрывшиеся было катки снова работают. Хотел в последний раз побегать по мартовскому ледку, но Горин потащил в лабораторию. Собрали для прикидки одну из цепей прибора. Горин замечательно орудует паяльником, дрелью, а у меня не выходит. Прямо зло берет.


1 апреля

Николай каждый день говорит с ней по телефону. Я не ошибся тогда на Арбате. Называет ее просто по имени. Толкуют, правда, о всякой чепухе. А что еще надо людям, когда между ними устанавливается внутренняя близость? Я понимаю, Николай — холостяк. Но у него столько знакомых женщин. Зачем ему чужая жена — умному, талантливому? И непорядочно, ведь Воронов рядом.

Николай теперь всегда веселый. Ходит и насвистывает. Мы почти не разговариваем: боюсь взорваться, напороть сгоряча чепухи. А на душе скверно.


3 апреля

Собрали еще одну цепь прибора. Осциллограф дает ровную синусоиду. Вот когда они окупились, вечера за расчетами. Я уже неплохо лажу с паяльником. Он тяжелый, но, оказывается, может делать тонкую работу. И все это Горин, добрая душа. Он пропустил сегодня свою баскетбольную тренировку, и ему попало. Однако смеется, говорит, работать головой интересней.

Перед сном читал Заболоцкого.


4 апреля

Вот Горин и познакомил нас. Ольга, Оля, Оленька. Тоненькая девочка, солнечный лучик в клетчатой юбке. Даже не верится — лекции, «Горе от ума», геологические экспедиции. Голосишко звонкий, а само существо хрупкое, мизинцем страшно тронуть. И веснушки под цвет волос. А глаза большие, доверчивые, и столько счастья обрушивается на Горина из этих глаз. Я еще не видел, чтобы два человека были так довольны лишь тем, что смотрят друг на друга.

Странно: ходит, ходит человек — и, нате, без другого ему не обойтись. И Николай тоже так. Видно, трудно ему, хоть и напускает веселый вид. И Воронову трудно. А жене его? Помню: глаза у нее печальные, диковатые какие-то. Улыбается, а все равно с грустью. Может, плохо ей, но дерзит, и голову держит высоко — надменная. «Познакомились, и никто не знает, о чем говорить». Зря я все-таки нагрубил, тогда у них с Николаем, видно, еще ничего не было. Наверное, сумасбродка она, художница. Поди разберись, что у них там с Вороновым. Почему ее к Николаю тянет? Нет уж, лучше, как у Горина. Ясно, радостно все.

Да, нужно, чтобы в жизнь входила она, одна-единственная. Но надо уметь дождаться ее или не пропустить.

А впрочем, это все — теория. Я вообще слишком много теоретизирую; не живу, а вырабатываю правила для жизни. Недаром Николай вечно смотрит на меня иронически. И не только он. Мальчишкой я никогда не мог постоять за себя, убегал от драк и грубых слов, а в училище — я это знал — меня за глаза звали Интеллигентом. Только в полку начал вставать на ноги. В академии та самая интеллигентность помогает сосредоточиться на учебе. Но учеба — не жизнь, она опять-таки подготовка к жизни.

Неужели добродетель ничего не стоит сама по себе, без провалов и поражений? Вот написал, и перо само тянется вывести избитую фразу о пятнах на солнце. А между тем никто из повторяющих эту фразу никогда их не видел. Это из области науки. А в повседневности солнце — без пятен.


5 апреля

Все произошло само собой.

Вчера снова возились на кафедре. Горину нужно было домой, и он ушел пораньше. Я тоже решил закругляться, но появился Воронов. Посмотрел сделанное и похвалил; только то, что мы поставили ламповый усилитель, ему не понравилось. Он за транзисторы. Но я объяснил, что для прикидки по совету Веркина мы взяли старый усилитель, серийный.

Некоторое время занимались общей схемой. Когда кончили, мне показалось, что Воронов не торопится уходить. Долго, задумавшись, смотрел в окно на закат. А когда в лабораторию вошел Николай, даже не обернулся. Выглядит он усталым, — наверное, дома все-таки неладно.

Я вдруг решил, что лучше действовать сразу. Когда остались одни, сказал: «Дмитрий Васильевич, недавно я встретил на улице своего брата и вашу жену», Воронов обернулся и удивленно посмотрел. Я спросил: «Вы знаете?» Он ответил: «Знаю. Нина пишет портрет Николая Николаевича. Вероятно, он провожал ее из мастерской. — И, помолчав, добавил: — Вы еще молоды, Алеша. — Он впервые назвал меня по имени. — Но вам надо знать, что любовь не стерегут и не выпрашивают. Ее завоевывают. Завоевывают настоящим отношением к жизни. Я всегда исхожу из этого. И потом: почему от жизни нужно ждать непременно плохого? А?»

Так он сказал. И напоследок улыбнулся — мягко и вроде бы даже ободряюще. И ушел. А я сидел за столом и никак не мог встать. Воронов думает, что все случайно: он ведь ничего не знает о телефонных звонках.


7 апреля

Воскресенье. Николай с утра дома. Тетя Маруся затеяла генеральную уборку. Мы помогли ей вымыть окна, вытрясли на дворе ковер. Николай шутил, рассказывал про свою рижскую жизнь, про училище, про то, как ходил на яхтах с приятелями. А потом вдруг печаль: сняли со стены портрет отца, чтобы стереть пыль, и тетя Маруся всплакнула. Странно, что мы так и не знаем ни обстоятельств его гибели, ни места, где сбили самолет. Пропал без вести человек, и все тут.


8 апреля

На улице сухо, теплынь. Вечером играли с Николаем в шахматы. Он, как всегда, разгромил меня в пух и прах. Я смотрел на него и думал: как они ладят с Вороновым? Вот мы с ним играем в шахматы, вместе обедаем, ужинаем и при всем этом — родственники, люди, снисходительные к личным слабостям, к ошибкам друг друга. А там — работа. Там нельзя отложить дело из-за плохого настроения, уйти, сказав, что напарник не по душе.

Впрочем, Воронов — молодец. Он мне все больше нравится. Он и Николай, если отбросить, конечно, его дурацкую историю, — образец для меня. Эталон, высота.

9

На заседании кафедры обсуждалась работа, которой руководил Воронов. Все места за столами были заняты. На заседание пригласили даже адъюнктов. Дроздовский считал: чем больше народу выскажется на среднем этапе работы, тем легче она пойдет к финишу. Сколько раз бывало — именно под конец обнаруживается ранее неучтенная мелочь; чертят, делают расчеты, а потом приедет инженер из «почтового ящика» и спросит: а вы такие-то условия учитывали? И все рты разинут. Нет, не учитывали. Вроде как в сказке: пришел мальчик и сказал, что король голый.

Дроздовский хмуро глядел сквозь толстые стекла очков на стоявшего возле доски Воронова. Такой уж человек — как бы ни шли дела, требует большего. И всегда сгущает краски. Вот и сейчас напридумывал про сделанное на кафедре бог знает что — и отрыв от практики, и усложненность работы. А на самом деле, сколько конструкторских бюро считают его кафедру «своей», как что: Дроздовский подскажет, Дроздовский поможет, у Дроздовского посчитают. Да только ему, Дроздовскому, еще надо слушателей учить и в науке годика на два впереди бежать. А они летят, как минуты, годики, давно ли сам начинал — и уже целая полка с книгами, где на обложках — солидно — его фамилиями все равно мало, десятой доли не успел провернуть из того, что задумано.

Дроздовский давно заметил, что в последние годы его все больше тревожит быстрый бег времени. Иногда сокрушался о том, что стареет, начинал жалеть о каждом ушедшем дне, но чаще думалось иначе. С годами, с обретенным опытом планы становились обширнее, а время на их осуществление оставалось то же — скромное время между лекциями, экзаменами и заседаниями кафедры. А тут его еще потянуло в сторону от профиля академии, от того, чем ему положено заниматься, — к ракетам. Точнее, к той технике, что нужна для их эксплуатации. Впрочем, прийти к этой крамольной идее — крамольной с точки зрения задач, решаемых кафедрой, — Дроздовскому оказалось нетрудно: наука, которой он служил и которой учил слушателей, была столь универсальна, что ее сухие и строгие теории годились всюду — прикладывай их к измерительной аппаратуре для ракет или к блокам радиолокатора, не ошибешься. Друзья, удивляясь, спрашивали Дроздовского, почему он не уходит в исследовательский институт или на полигон, и он сам себя спрашивал — почему? Там можно было бы спокойно заниматься новым делом. Еще студентом университета, в тридцатых годах, он избрал себе девиз: не разбрасываться. Но всякий раз, когда говорил себе так, становилось жаль размеренных звонков и коричневых досок, на которых надо было в сотый раз выводить мелом одни и те же формулы и в сотый раз волноваться, понимая, что для тех, кто сидит за столами, эти формулы — начало, начало новой жизни.

Лабораторный стенд тоже был следствием вдруг проснувшейся ракетной страсти Дроздовского. Построили его силами кафедры после долгих споров с начальством, резонно не видевшим в стенде никакой надобности. Чашу весов перетянул авторитет Дроздовского и приличное положение с учебной и плановой научной работой на кафедре. И тогда Дроздовский, окрыленный ему одному ведомыми замыслами, посоветовал Воронову «повернуть» диссертацию поближе к нуждам ракетчиков, хотя понимал, что данных, которые позволит собрать маленький стенд, конечно, не хватит. Он надеялся договориться о дополнительном эксперименте на стороне, в другом городе. Вот только где Воронов сможет защищать свою диссертацию, было Дроздовскому пока неясно; во всяком случае, не у себя же в академии, раз труд врывался в чужие области. А это прибавляло ответственности.

Дроздовский снял очки и тщательно протер их платком — вторым, специально хранимым в боковом кармане. Потом оглядел сидевших за столами офицеров. Что они застыли, будто на поминках? Сердитым, начальственным голосом спросил:

— Как вы думаете учитывать разброс параметров во времени? На прошлом обсуждении говорили об этом, но что-то нового я сегодня не услышал.

Воронов положил мел на приступочек доски:

— Я сознательно не говорил. Надо кое-что додумать. Скажу только, что Николай Николаевич предложил остроумную методику. Мы снимем осциллограммы и обработаем их на вычислительной машине.

Все, как по команде, повернулись в сторону, где сидел Ребров. Недоумение. Любопытство. Ожидание. А он с вызовом поднял голову, думая: «Смотрите? Ну-ну. Вы еще узнаете Реброва. Вы, кандидаты и доктора паук, Не улыбайся, Жорочка Катаян. Кто-кто, а я-то уж знаю твой потолок, шесть лет на одной скамейке штаны протирали. И вы, товарищ Пионеров, не смотрите так изумленно. Пока слушателям байки свои на лекциях рассказывали, другие делом занимались».

Дроздовский задал еще один вопрос Воронову, и все снова обратились к доске. Только Ребров по инерции катился той же мысленной дорожкой: «Нет, с чего злиться? Воронов ведь похвалил, выставил перед другими в выгодном свете. А оттого, что именно Воронов это сделал, он. Все он, все у него. И Нина — у него». Ребров тяжко вздохнул, заерзал на стуле. «О Нине лучше не думать. Тоже хороша. Сказала: такого никогда больше не будет, а сама звонит каждый день. Испытывает, что ли?»

Он смотрит на часы. Только пять. Дроздовский будет тянуть канитель еще часа полтора. И он думает: «Лучше бы помог провод и медные трубки раздобыть. А то делай ему все, как на заводе, а материал доставай где хочешь. Хорошо, приятели кое-где завелись, иначе обсуждали бы сегодня не практические результаты, а бумажные проекты».

Реброву видится стенд, где уже почти целиком смонтирована установка. Он мысленно бродит по бетонному домику, в тысячный раз проверяет, прощупывает то, что сделано его руками и руками его подчиненных. Установка, которую они конструировали, не предназначалась для войск. Они работали для науки, были разведчиками, и их установка была разведывательной. Сложной системой нервов опутали ее датчики с проводами, идущими к осциллографам. Масса приборов была готова не только регистрировать работу агрегатов ракеты, но главное — испытать установку, которая контролировала ракету. В этом и состояла задача — выяснить пути создания еще более точных контрольных устройств.

Когда авиация входила в зенит своей славы, художники любили рисовать плакаты: летчик в шлеме, задорно глядящий в синее небо. Но если разобраться, в начале пути в эту самую синь стояли инженер, техник, механик. Они приходили на аэродром, когда еще только начинала брезжить заря, их следы тянулись по мокрой от росы траве. Они раздвигали ворота ангаров, принимались, как врачи, выстукивать, ощупывать и выслушивать живые для них существа — самолеты; каждый винтик, каждая гайка помнили прикосновение их загрубелых и ловких, потемневших от масла рук. Теперь художники рисуют ракеты. И опять от смотрящего на плакат закрыто начало пути — опушка леса или глубокие бетонные шахты и все те же инженеры и техники. Те же и другие. Ибо требуется, чтобы безупречно работало не только все то, что заменяет человека, — электронный мозг ракеты, но и то, что питает и регулирует этот мозг. С отверткой, с плоскогубцами тут уже не управишься, машину проверяет машина. Ребров учел ошибку художников. В углу листка, на котором он изобразил рассекающее воздух веретено, пририсовал некое подобие проверочного блока и рядом человека с майорскими погонами. Ухмыльнулся и снизу фигурки приписал: «Н. Ребров».

А обсуждение меж тем катилось по руслу, проложенному Дроздовским. Вспыхивали и угасали споры. Катаян, увлекавшийся в последнее время математической статистикой, предлагал, как он выразился, «забросить сеть пошире» — выяснить возможные пределы измерений, получить критерий точности работы системы и исходить из него. Степенный Дробот — образец пунктуальности и точности — возражал, считая, что нельзя в один научный труд впихнуть все возможные и интересные задачи. Катаяна поддержал Лысов; вышел к доске, начал писать исходные формулы, но запутался и под общий смех водворился на свое место. Спор разрешил Воронов. Он посчитал предложение Катаяна в принципе достойным внимания и обещал доложить, что получится, на следующем заседании кафедры.

Загремели стулья, все встали, и в комнате сразу стало тесно. Несколько человек собралось вокруг Дроздовского. Он ухитрялся говорить сразу со всеми: распутал неувязку в расписании, разрешил адъюнктам ближайшие два дня не появляться на кафедре, подтвердил, что никаких поблажек с физкультурой никому не будет — все минута в минуту должны быть в зале. Под конец придержал за локоть Воронова:

— Не уходи. И Ребров пусть задержится.

Через пять минут они остались втроем. Дроздовский молчал, протирая очки, как будто готовил длинную речь. Воронов и Ребров стояли рядом, ожидая.

— Вот что, — сказал наконец Дроздовский и надел очки. — Тут много полезного говорилось, и вы мотайте на ус. Но чтобы через три дня установку опробовать. Слышите? Завтра я дней на пять уеду в Ленинград. Появлюсь — чтоб все на ходу было. А теперь скрывайтесь, поздно уже.

Воронов и Ребров вышли из комнаты вместе. Молча оделись. За проходной Ребров спросил:

— Подвезу, Дмитрий Васильевич?

— Спасибо, пройдусь, — ответил Воронов и зашагал к метро.

— Ну и ладно, — буркнул Ребров и пошел к строю новеньких «Волг» и «Москвичей», где стояла его видавшая виды «Победа».


Выбравшись из метро, Воронов долго, не замечая дороги, шел переулками; только на площади Дзержинского огляделся, обогнул площадь по кругу, возле универмага свернул в тоннель и, перейдя улицу, тяжело опустился на скамью в маленьком, как бы поднятом над землей, скверике возле памятника Ивану Федорову. Народу в сквере было мало: рядом читал «вечерку» старичок и на последней скамейке сидела парочка. Здесь, в этом неожиданном закутке в центре Москвы, отделенном от улицы густыми кустами, было тихо; слышалось даже, как ветер шелестит голыми ветками, как поскрипывают, раскачиваясь, фонари на старых, еще не замененных столбах.

Воронов закурил. Ветер подхватил дым, отнес в сторону. Одной сигареты оказалось мало, Воронов закурил вторую. Да, такого еще с ним не бывало. Всегда торопился домой, торопился, как на второй день после свадьбы, а сейчас… Что-то накопилось в душе и вот просит выхода. Когда об этом сказал младший Ребров, было еще ничего. Храбрился. А вчера осторожно поинтересовался секретарь парторганизации кафедры Букреев: «Уж не влюбился ли наш начальник лаборатории в вашу жену, Дмитрий Васильевич? Встретил я их недавно на улице».

Воронов сердито отшвырнул окурок в лужу. Парочка встала с дальней скамейки, прошла мимо. Старичок, сидевший рядом, поерзал, перевернул страницу газеты. Воронов позавидовал его спокойствию: подышит воздухом и пойдет спать.

«А что же мне делать? — подумал Воронов. — Что?» Идти домой он не мог. Не мог, потому что нужно было говорить с Ниной. А он не найдет для этого слов, как не находил раньше, хотя чувствовал, что с появлением Ордина, художника, в семье началось неладное. Отчего он смолчал? Разве любить — это все разрешать? Воронова залихорадило — не то от холода, не то от волнения. Он спрятал руки в рукава шинели, поднял воротник. Шершавое сукно коснулось шеи, стало теплее.

«Да, я вроде бы подарил ей Ордина, — думал Воронов. — А теперь что, нужен новый подарок — Ребров? Или происходит что-то серьезное? Нет, пусть что угодно, только не разрыв. Можно все стерпеть, можно все снести, только бы она была рядом, осталась. Но почему так дорого приходится платить? В сущности, ни за что. Это же безжалостно, бесчеловечно».

— Простите, товарищ офицер, что нарушаю ваше одиночество. — У старичка оказался неожиданно звонкий голос, он подвинулся к Воронову. — Вы, наверное, про свои военные дела размышляете, а я хочу задать вам вопрос совсем по другой части. Может, и развлечетесь. А то очень уж у вас вид сосредоточенный, вроде как неприятности по службе.

— Да нет, что вы, — хмуро сказал Воронов.

— Ну раз так, хочу с вами посоветоваться. — И, не ожидая согласия Воронова, старик затараторил: — Живем мы с Варькой в одной квартире. Но сам не знаю почему, с детства она ко мне привязалась. Мы ее старухой бездетные, а у Варьки в семье еще трое сестер и два брата. Забот матери и отцу, стало быть, хватает. А Варька сначала приходила к нам в куклы играть, потом уроки учить, а как на завод пошла, после работы навещает. Ну, словом, не при родителях ее будет сказано, вроде бы как к дочке я к ней привязан. И когда у нее задачка не выходила по алгебре или потом деталь загоняла в брак, так для меня это все как свое огорчение выходило. А вот теперь еще одна задача требует решения.

Старичок достал из кармана платок, искоса поглядел на Воронова, будто спрашивая: продолжать или нет? Воронов из вежливости повернулся к нему — теперь уж надо было слушать до конца.

— А все началось с того, что Варька парня к нам привела в гости. «Вот, — говорит, — дядя Максим (это меня Максимом зовут), Федя. Мы с ним в одном цехе работаем». И сама светится, как ромашка на лугу в знойный день. Паренек тоже улыбается. Славный такой — руки крепкие, а волосы рыжие, словно огонь полыхают. Ну, стали они к нам захаживать. Дома-то у Варьки тесновато, а Федя и вовсе в общежитии койку имеет. А мы со старухой рады, чай пить с малиновым вареньем усаживаем. Глядя на ребят, и свою комсомольскую любовь вспоминаем, что родилась в городе Екатеринославе в гражданскую войну. Ей-ей, думаю, нацепи на Федю кожаную куртку да покрой его шевелюру барашковой папахой с красной лентой, и получусь я сам двадцати годков от роду. И Варька на мою старуху в молодости смахивает. Разве что та с косами по тогдашней моде ходила. Длинные такие косы. — Старик остановился на мгновение, потом спохватился: — Ох, что-то я глубоко забрал…

— Ничего, ничего, — подбодрил Воронов, — продолжайте.

— Одним словом, пришла к Варьке любовь, которой суждено закончиться законным браком. Я уверен, что суждено, хоть как раз в этом деле загвоздка и вышла. Стал я примечать, что Варюха стала одна домой с гуляний приходить. Спросил: «Не заболел ли Федя?» «Нет, — отвечает, — здоров. Только дела мне до него нет». «Это почему ж, — спрашиваю, — нет?» — «А потому, что он предатель, глаза б ему выцарапала». Повернулась и пошла. Ну, я старался ее расспросить, что да как. Ничего толком не добился, только получил газетку. Небольшая такая газетка, для внутреннего интереса у них на заводе издается. Но все в ней, как в настоящей, только что про международные дела не пишется. На обратную сторону поворотил газету и вижу: одна заметка обведена красным карандашом и почти у каждой строчки тем же карандашом наставлены вопросительные знаки. Чую — Варькина работа. Стал читать. А заметка, оказывается, про нее же и написана, про то, как все молодые ребята в цехе постановили стать коммунистической бригадой, и все шло хорошо, норму перевыполняли, на лекции в Дом культуры ходили, и вот Варька — написано — то согласное движение нарушила. Норму-то выполняла, а лекциями начала пренебрегать. В Дом культуры ходит, но только не в ту залу, где научный разговор, а туда, где танцы. И мало того, она еще, оказывается, с каким-то чертежником из ихнего заводоуправления не просто вальсы или мазурки выводит, а, как их там, англичанские эти бешеные танцы выкаблучивает.

— Рок-н-ролл, — улыбаясь, подсказал Воронов.

— Вот, вот, — сказал старичок. — Я все хочу запомнить, да с мотороллером путаю. Словом, за этот рок и клеймила Варьку заметка. Мол, никак ее поведение коллектив устроить не может. Дочитал я, глянул на подпись и обомлел: «Ф. Пескарев». Это как раз Варькиного ухажера фамилия. Тут уж, как говорится, без поллитры не разберешься. Решил выслушать обе стороны, как учит юриспруденция. Начал с Варьки. Но то ли в ней бойкий нрав ее мамаши стал просыпаться, то ли сильно уязвил ее Федя своей заметкой, наслушался я от нее таких нелестных слов по его адресу — ужас. А вот суть дела — почему у них переписка через газету пошла — не уразумел. Решил с Федей потолковать. Отправился к ним на завод, дождался, пока смена из ворот начала выходить. Вижу — Варька. Я газеткой загородился. Потом смотрю, среди компании ребят шествует Федя. Поманил я парня, стал его выпытывать. И выяснилась вот какая картина.

Старичок сложил вчетверо лежавшую на коленях газету и продолжил:

— Все шло у них нормально. Как они включились в движение за коммунистические бригады, стали на лекции ходить. Сначала Варьке нравилось, даже в тетрадку записывала. А потом начала зевать, голову Феде прикладывала на плечо и наконец наладилась со средины удирать — пойду, мол, в вестибюле посижу. Там ее этот чертежник и подцепил. «А может, лекции и впрямь невеселые были?» — говорю я Феде. «Да, не очень, — соглашается. — Поначалу интересно, а потом в дебри полезли. Я уж сам подумал: если по-серьезному, так надо бы и экзамены сдавать и чтобы целеустремленно, как в институте, а если для цели общего развития, так на кой черт лекторы формулы на доске пишут?» — «А в Доме культуры говорил про это?» — спрашиваю. «Постеснялся». Ага, думаю, ты постеснялся, а Варька — девушка самостоятельная, она враз порешила. Но эти соображения держу при себе и дальше пытаю: «Что ж они с чертежником выделывали на танцах англичанским манером?» А он: «Да ничего особенного. Просто администрация больше любит, когда степенное танцуют — полонез или миньон, ну изредка польку-бабочку, фокстрот какой довоенный». Я спрашиваю: «Так, может, они с чертежником миньоны да полонезы решили прикончить? Молодые, может, им хочется повеселее». «Известное дело, — отвечает, — я б сам этот пенсионный миньон в жисть танцевать не стал». «Так чего ж ты, дурень, к девке-то пристал? — это я Феде говорю. — Выходит, она никак вашему коммунистическому движению поперек не становилась. Просто, как я считаю, головотяпов из вашего Дома культуры критиковала при помощи танцев». А Федя помолчал и говорит: «Да я, в общем, тоже так считаю. Я ведь даже заметку забрать хотел, потому что написал ее главным образом через этого проклятого чертежника. Он ей в обед очередь в столовой занял, она и пошла к нему. А я, как дурак, стоять остался. Опомнился, конечно, прибежал в редакцию, а там руками развели — поздно, газета уже печатается». Вот так и наступил у ребяток моих душевный кризис. Он, Федя-то, как потом выяснилось, много раз у Варьки прощения просил. А она: «Не хочу на словах. Ты меня перед всем заводом осрамил, так пиши опровержение. И чтоб по величине не меньше ложного обвинения». А как Феде такое написать? Это не две нормы на станке выполнить. Я уж, признаться, тоже вечерами сидел, пробовал сочинять, да не выходит. И все теперь думаю, как же им помочь. Особенно, если парочку влюбленную увижу, вроде той, что давеча тут сидела. Хочется, чтобы и к моим ребятам согласие вернулось.

— Да, история, — сказал Воронов. — А что, если Феде просто написать в газету, что пора в Доме культуры дело с лекциями наладить? И с танцами — чтобы повеселей. Не знаю, как там с миньоном, а вот лекции определенно можно сделать интересными. Я бы сам с удовольствием прочел из физики что-нибудь, из ракетной техники.

— Да ну? — радостно удивился старик. — А танцы что — музыку хорошую играть надо. Парни и девчата сами решат, как танцевать. Нас в молодости никто не учил, да так отплясывали — пыль столбом.

Воронов достал записную книжку, повернулся к свету, записал свой телефон и фамилию, вырвал листок, протянул старику.

— «Инженер-подполковник Воронов Дмитрий Васильевич», — прочел тот вслух. — Ага, и телефон есть. Конечно, зря мы вас беспокоить не будем. Но если что… — Старик поднялся. Он оказался невысоким, щуплым, Воронову приходилось смотреть на него сверху вниз. — Эх, — спохватился старик, — говорю, говорю С вами, а кто сам есть, не представился. Горпенко я, Максим Дорофеевич. Год назад — мастер по кассовым аппаратам, а теперь, — он почему-то показал сложенную вчетверо «вечерку», — а теперь пенсионер.

«Странно, — подумал Воронов, когда вернулся домой, — странно, после разговора со стариком мне бы уж непременно надо поговорить с Ниной. А я молчу». И, уже лежа в постели вдруг сказал:

— Ты знаешь, Варька танцует англичанские танцы. И еще она не любит скучные лекции.

Нина удивленно подняла голову:

— Варька? Какая Варька?

— Маленькая, токарь она.

— Это, наверное, сказка? — сказала Нина, не глядя на него. — И у Варьки, наверное, станок из хрусталя, да?

— Из хрусталя, — согласился Воронов и, словно отгораживаясь от того, что мешало, тревожило, подхватил придуманное: — Она вытачивает на нем маленькие звездочки и по ночам развешивает на небосводе. А звездочки всю ночь высматривают, всем ли людям хорошо. Если заметят непорядок, рассказывают об этом старому мастеру по кассовым аппаратам, и он делает так, чтобы снова было хорошо.

Нина взглянула на мужа и опять отвела взгляд.

10

— А я, признаться, не думал, что Воронов так в нашем хозяйстве сможет разбираться, — сказал Веркин.

— Как так? — спросил Ребров.

— Я зашел давеча в бокс, а он подачу проверяет. И с форсункой беседует, будто с живым существом. Чудно.

Они стояли с подветренной стороны стендового домика, возле красной пожарной бочки. Был вечер, сумерки по-весеннему густели неохотно, и вечерняя заря, несмотря на поздний час, горела вполнеба тихим малиновым пламенем.

Первый день испытаний установки был хлопотным. С утра долго налаживали аппаратуру. Ребров намучился с главным осциллографом: как назло, именно в это утро он забарахлил. Потом Веркин обнаружил неисправность в измерителях тяги — подтекала гидрожидкость. Пришлось сменить отвертки на гаечные ключи. Ребров думал, что Воронов станет сердиться, но тот сам всех успокаивал: «У нас не завод, не полк, все может случиться». В комбинезоне, с руками, вымазанными маслом, он был совсем не таким, каким его привыкли видеть в академии. Ребров вспомнил починку телевизора и поморщился: зачем было рисоваться перед ним?

Пока тянулась вся эта канитель, Букреев, оставшийся на кафедре за Дроздовского и посему приехавший посмотреть на первый запуск, топтался возле домика или сидел в аппаратной. Потом безделье ему надоело, и он укатил в город, сказав Воронову, что целиком полагается на него, просил только позвонить, как и что.

К пуску двигателя приступили в пятом часу. Ребров подошел к щиту управления и отвернул топливные вентили. Когда стрелки на указателях дрогнули, качнулись вправо, он нажал кнопку воспламеняющегося устройства. За зеленым стеклом бокса громко ухнул первый выхлоп, и бетонный домик мелко задрожал. На уши навалилось что-то мягкое, стало невозможно говорить. Ребров обернулся и увидел по-разному расплывшиеся в улыбках лица: сдержанно улыбался Воронов, восторженно Веркин, а механик Бещев — равнодушно. Потом Ребров увидел, как Воронов склоняется над осциллографом. Лицо его стало сразу серьезным. Он оттолкнул Веркина и шагнул к черному ящику. Там за стеклом по бумажным барабанам из-под перьев бежали извилистые ручейки графиков. Воронов выпрямился, показал рукой на основную установку, блоки которой были расставлены на столе и на невысокой полке, тянувшейся вдоль стены. Ребров кивнул. И тут вроде было все в порядке: напряженно светились зеленые и красные глазки контрольных лампочек, чутко подрагивали стрелки гальванометров.

Воронов взглянул на часы и сложил руки крестом. Это значило: пора выключать двигатель. После грохота, способного, чудилось, разнести бетонные стены бокса, тишина показалась не менее оглушающей. Она подступала медленно, оттесняя легкий звон в ушах.

Веркин и Бещев пошли в бокс осматривать двигатель. Казалось бы, долго ли он работал — около минуты, — а сколько бумаги успели исчертить перья! Чтобы расшифровать тонкие дрожащие линии графиков, придется просидеть добрых полдня. Но это что! Вот испытательная установка нащелкала — повозишься. У нее не было раскодирующего устройства, системы, которая бы переводила каббалистический язык дырочек-отверстий, пробитых на серпантине бумажных лент, в обыкновенные цифры, означавшие по особому коду правильность работы аппаратуры, и людям, сматывающим ленту с барабанов, все предстояло сделать самим. И не только это. Главное — по показаниям других приборов, графиков и осциллограмм получить ответ на вопрос: правильны ли вороновские теоретические положения, по которым за отведенное время якобы можно проверять вдвое больше характеристик оборудования, чем обычно. А попросту — быть вдвое увереннее, что ничего на ракете не откажет и она точно достигнет цели.

На «ликвидацию последствий запуска», как выразился довольно посвистывавший Веркин, ушло два с лишним часа. И вот только теперь, в сумерках, им удалось выйти из домика и не торопясь, со смаком покурить.

— Как тут погода на дворе? — послышался из дверей голос Воронова. — Ух, воздух какой! И заря — как пожар! У нас старики в деревне примечали: вёдро будет, только с ветром.

— В такую зорьку на тягу бы сходить, по вальдшнепам, — мечтательно сказал Веркин. — Самое время.

Ребров хмуро, словно недовольный пустым разговором, обернулся к Воронову:

— Завтрашний запуск сейчас будем готовить?

— Да вроде мы сегодня без обеда. Отложим, а? — сказал Воронов и чиркнул спичкой. — Кстати, как вы думаете, не лучше ли прерваться на денек? Надо бы материал обработать, может, подправим что. А послезавтра сразу начнем с максимальных тяг.

— С максимальных? — Веркин вопросительно взглянул на Реброва. — А датчики?

— Что датчики? — не понял Воронов.

— Пустое, — сказал Ребров. — Это наше дело. А вы и вправду начинайте обработку. Так вернее.

Веркин выразительно вздохнул, щелчком пустил окурок в пожарную бочку и пошел в домик. Сборы были недолгими. Погасили свет, опечатали помещение и, сдав его под охрану часовому, зашагали к ребровской машине.

Вопрос Веркина насчет измерителей расхода топлива на максимальном режиме работы двигателя был не праздным. Веркин давно уже говорил Реброву, чтобы тот выписал измерители со склада. Но испытания начались, а измерителей все не было. Только после сегодняшнего замечания Веркин понял, что у начальства, видимо, свой план.

Мысль об измерителе принципиально новой конструкции засела в голове у Реброва давно. Как-то вечером он долго ходил по центру, потом на улице Горького зашел в кафе и одиноко устроился в углу. Вспомнилась Марта. С ней было трудно, но она ее скрывала ни своего недовольства, ни своей любви. Все чего-то ждала. Наверное, чуда, перевоплощения его, Реброва. Не дождалась. А Нина? С Вороновым ей, должно быть, хорошо. Но зачем тогда ей он и эти встречи? И для него… То ли это счастье, о котором мечталось в юности?

Ребров водил тупым концом авторучки по скатерти. Официантка подошла и с минуту топталась у стола, глядя на ручку. Боялась, наверное, что клиент запачкает скатерть чернилами. А Ребров вдруг схватил из стаканчика салфетку и, прорывая пером мягкую, как вата, бумагу, стал рисовать схему.

Странно все это пришло в голову. Не как техническое решение, а как результат размышлений о Нине. Он даже вывел в углу салфетки круг и внутри написал: «Воронов». И рядом, словно на другой чаше весов, нарисовал основные блоки измерителя. Пусть главное будет вороновским, думал он. Но рядом будет что-то и его, Реброва. И когда они кончат работу, можно будет сказать Дроздовскому: довольно мне, товарищ начальник, лабораторией командовать.

После первого испытания Воронов два дня занимался обработкой результатов и изменениями в схеме. И у Реброва за это время дело подошло к концу. Правда, не все получилось, как хотелось, но зато электронная часть измерителя удалась. Ребров хотел похвастаться, но сдержался: устраивать сюрприз — так устраивать. К счастью, у него выкроился на монтаж еще целый день: Воронов почему-то не мог ехать на стенд.

Они встретились в коридоре. На вопрос Реброва о продолжении работы Воронов ответил: «Через день». «Заболел он, что ли?» — подумал Ребров, заметив, что Воронов говорит насупившись, не поднимая глаз. Вздохнул, собрал в ящик приборы, погрузил в машину и уехал с Веркиным и Бещевым на стенд.

А Воронов долго ходил по коридорам, пока не забрел в читальню, не нашел удобный стол у окна. Он не читал, не писал. Сидел и смотрел в окно, на улицу. Видел: грузовик проехал, на тротуаре девочки играют в классы, дерево вон какое кривое, изломанное. Потом снова всплыло то, отчего сразу стало невмоготу.


Кабинет полковника Полухина, заместителя начальника факультета. Мягкий ковер на полу, и солнечный зайчик посередине. Точно посередине. И рядом начищенный ботинок Букреева — сидит в кресле и слушает, что говорит начальство. Воронов тоже сидит в кресле и тоже слушает. Но думает почему-то о Букрееве. Не выбрали бы секретарем парторганизации — и не был бы он здесь. А так вот сидит, а потом заговорит таким тоном, словно всю жизнь разбирал семейные неурядицы.

А Полухин? Воронов чуть повернул голову. Заместитель начальника факультета, похоже, отгораживался своим огромным столом, прятался за ним. Но светлые глаза на желтом, будто после болезни, лице смотрели строго, не мигая. Полухин говорил и вертел в руках красно-синий карандаш. В такт тихим, почти добрым словам, казалось, зажигался светофор — красный, синий, красный, синий. Да, а Полухин, облеченный высокой должностью, в таких делах понимает? Хорошо понимает? Чувствует моральное право судить?

Воронов заерзал в кресле: мягкое, глубокое, а какое неудобное. Провел рукой по лицу, словно хотел разогнать надоедливые мысли. Зачем мучиться: понимают они или не понимают? Хоть бы и не понимали. Если на зимовке нет врача, начальник не станет раздумывать, имеется у него докторский диплом или нет, сам начнет лечить. Заразу надо выводить, и хорошо, если в зародыше. Заразу? А на кого, собственно, может повлиять, что у него, инженер-подполковника Воронова, «не все ладно в семье», как говорит Полухин? В семье. А что такое семья? Они зарегистрированы с Ниной в загсе как муж и жена. Но в брачном свидетельстве не написано, что супруги должны непременно любить друг друга. Там ничего такого не написано: просто «муж» и «жена». И можно каждому гулять по Арбату с кем захочется, и можно смеяться над листочком бумаги с отстуканными на машинке словами. Тем более что листок без подписи, анонимка. Взять бы да порвать. Порвать! Однако ни Букреев, ни полковник этого не сделали. Для них это сигнал. А на сигналы надо реагировать. К тому же серьезные. Если сигнал набрать флагами, как делают моряки, наверное, было бы очень красиво, — много разноцветных флагов. А расшифруй их значение — и получится, что он, Воронов, во-первых, давно порывался уйти от семьи и фактически не жил с женой, во-вторых, все это у него неожиданно рухнуло, так как другая женщина, которую он преследовал, обладала высокими нравственными качествами, в-третьих, он создал невыносимые условия для своей законной жены — боже, так и написано: «законной» — и, наконец, в-четвертых, он неправильно относится к своему товарищу по работе инженер-майору Реброву, к которому дико — опять же так и написано: «дико» — ревнует свою жену только по подозрению.

Вот какой сигнал был поднят на факультетской мачте. Много-много разноцветных флагов.

Полухин, видимо, заканчивал свою речь. Он уже затронул и положительные качества Воронова как преподавателя, и важность борьбы за чистоту морального облика офицера, и «ряд случаев», когда «своевременное вмешательство общественности помогало сохранить здоровую семью».

— Хотелось бы знать, товарищ Воронов, что вы сами по этому поводу думаете, — подвел итог Полухин и умолк.

«Он всегда ко мне по имени-отчеству обращался, — подумал Воронов. — А сейчас официально. Но дело-то как раз совсем и неофициальное. Сугубо личное дело». Потом спросил себя: «Может, Полухину неловко о таком говорить? Или наоборот — интересно?»

— Мне бы хотелось узнать, товарищ полковник, — резким голосом сказал Воронов, — чем вы считаете эту бумажку: клеветой или непреложным перечнем фактов? — И тут же подумал: «Фу, как грубо и нервно! Волнуюсь, будто в чем-то виноват. Вот, руки задрожали. А разве я неправильно себя вел? Оскорбил Нину? Или Реброва? Я ведь даже не сказал ему ничего».

— Так ведь факты есть, в том-то и дело, — сказал Полухин негромко, словно извиняясь. — Иначе мы бы вас и не вызывали. — Он снова завертел карандаш. — Как вы, например, объясните, что добиваетесь получения квартиры, хотя прописаны на площади родителей жены — и достаточной на четверых площади. Это совпадает с тем, что здесь говорится. — Полухин указал на анонимку.

Воронов нервно теребил полу кителя. Он чувствовал, что уже вконец разнервничался. Сразили эти «достаточные на четверых» квадратные метры. Значит, перед тем как его сюда вызвать, Полухин изучал личное дело. Под определенным углом зрения изучал. И оказалось, что площадь родителей жены — улика против него, будто он действительно виноват, что живет в их квартире. И вообще, виноват в том, что кто-то написал про него анонимку, в которой Полухину и Букрееву надо разбираться.

Он начал говорить, и голос его срывался. Со стороны казалось, что он вот-вот заплачет.

— Я ничего не добиваюсь, товарищ полковник. Просто, когда составляли на кафедре списки по жилищным делам, я сказал, что бесквартирный. Квартира-то, верно, не моя — тестя.

— Вас в список записали?

— Я решил — пусть запишут. Думал, когда удовлетворят нуждающихся, дадут и мне. Думал, что я — взрослый человек — имею право на ключ от собственной квартиры. Когда всех, конечно, удовлетворят…

Он умолк, и стали слышны шаги проходящих по коридору, комариное жужжание мотора где-то наверху в лаборатории. Полухин выдвинул и снова задвинул ящик стола, вопросительно посмотрел на Букреева. Тот впервые за все время разговора переменил положение — опустил руку, которой задумчиво подпирал голову.

— Ты напрасно волнуешься, Дмитрий Васильевич, — сказал он. — Вот, видишь, как все оказывается на самом деле. А могли думать совсем по-другому.

— Кто мог? — сказал Воронов, — И зачем же думать по-другому? Куда проще думать обо всем в прямом смысле.

— Опять… обостряешь.

— Да, вы как-то все своеобразно понимаете, — усмехнувшись, поддержал Букреева Полухин. — Мы же хотим как лучше.

— Так порвите эту бумажку, — сказал Воронов и с вызовом посмотрел на Полухина.

— Порвите! — усмехнулся Полухин. — Это легче всего. Но так мы ничего не выясним.

Снова наступило молчание. Воронов смотрел остановившимися глазами на ботинок Букреева и гадал, что же делать. Ему вдруг стала до обидного ясна двусмысленность его положения. Ведь, в сущности, никаких фактов, подтверждающих содержание анонимки, у Полухина и Букреева нет. Достаточно ему, Воронову, сказать, что все неправда, и делу конец. Вера ему такая же, как и анонимщику, — пятьдесят процентов, орел — решка. Но с другой стороны, вопрос сейчас встал так, что он должен подробно рассказать о себе, своей жизни там, за стенами академии. Но как расскажешь про Ордина, про то, что давно чувствуешь под внешним благополучием отношений с Ниной какую-то недосказанность, нечестность. И даже если бы все было хорошо, надо ли исповедоваться в своих семейных делах? Это все равно что выйти на площадь и выворачивать карманы: смотрите, все смотрите. Он поднял усталые, покрасневшие глаза на Полухина. Тот словно ожидал этого взгляда.

— А вот недавно товарищ Букреев видел вашу жену с Ребровым.

Воронов вскочил с кресла:

— Ну и что, товарищ полковник! Ну зачем вам это? Я плохо работаю? Накажите меня, понизьте в должности, разжалуйте, а жена моя тут ни при чем. Она не работает в академии.

— Вы, однако, забываетесь, товарищ Воронов. Сядьте. Я вам задаю не праздные вопросы. Моральный облик офицера, особенно в настоящее время…

— Она не офицер, моя жена, — зло повторил Воронов и сел. — Она художница.

— Вот видите — художница. А у них, у художников, знаете как?

Воронов схватился за щеку, как будто его только что оскорбительно и больно ударили. Букреев, чувствуя неловкость из-за последних слов Полухина, быстро заговорил:

— Тут дело ясное, товарищ полковник. Воронов мне объяснял, что его жена решила написать для выставки портрет офицера. А когда была у нас на вечере, познакомилась с Ребровым. Он ей показался подходящей моделью. Теперь она и пишет его портрет. Кстати, не одна, там несколько художников. Видимо, они однажды вместе возвращались из мастерской, и я их встретил. — Он помолчал и добавил: — Вот, собственно, и все.

Полухин встал. Лицо его было серым и сердитым.

— Кончим с этим. — Он взял со стола анонимку и рывком разорвал ее пополам. Поднял взгляд, увидел устремленные на него взоры Воронова и Букреева и еще раз полоснул пополам письмо. — Так будет лучше. Вы свободны.

Букреев и Воронов вышли из кабинета. Некоторое время они молча шагали по коридору. Букреев сказал:

— Ты только не переживай, Дмитрий Васильевич.

— А что, за меня Полухин переживать будет?

— Ты зря на него, ему тоже несладко.

— Ему-то отчего?

— На факультете анонимка. Ему и отвечать.

— За что, перед кем?

— Найдется. Непорядок это.

— Что ж он виновного не ищет? Или подозревают, что я сам про себя эту галиматью сочинил?

— Но кто? На факультете все пишущие машинки проверяли. Везде шрифт другой.

Воронов пристально посмотрел на Букреева.

— А может, это агенты иностранной державы подбросили?

— Что выдумываешь! — Букрееву стало не по себе от необычного, остекленевшего взгляда Воронова. Он торопливо проговорил: — Ты пойми, против тебя ничего нет. Просто Полухин думал, что ты о себе подробно расскажешь и, может, недруг твой в разговоре выявится, ну, кто в состоянии клевету написать.

— А вдруг это не клевета? Вдруг у меня на стороне и детишки есть? — Воронов истерически рассмеялся. — Знаешь… тянутся холодными ручонками и просят кушать.

— Полно тебе! — Букреев махнул рукой и пошел прямо по коридору.

Воронов смотрел ему вслед и не отвечал на приветствия проходивших мимо слушателей. Вот тогда его и окликнул Ребров. Он держал в руках отвертку и кусок провода. Настроение у Реброва было отличное — так легко он шел навстречу. Воронов вдруг обмяк, сгорбился, на лице вместо недавней саркастической усмешки проглянула почти болезненная слабость.

— Когда завтра на стенд, Дмитрий Васильевич? — весело спросил Ребров. — С утра?

«А вдруг это он написал? — подумал Воронов. — Стоит как ни в чем не бывало. Вот человек».

— Завтра не поедем, — сказал и изобразил на лице сосредоточенность. — У меня не все готово. Послезавтра продолжим.

— Послезавтра так послезавтра. Но у меня, между прочим, уже все готово. — Ребров усмехнулся и пошел, помахивая проводом.

А Воронов, словно опаздывая куда-то, побежал вниз, потом поднялся по лестнице наверх, и все шел, шел по коридорам, пока не оказался в библиотеке.

Сидя у окна и перебирая события последних месяцев, он испытывал непонятное чувство вины. Откуда оно шло? Оттого, что не смог как надо защитить себя у Полухина? Или оттого, что до сих пор не поговорил с Ниной? И самое неприятное — он знал, что в его жизнь прочно вошла тревога, она будет сопровождать его теперь на каждом шагу. Показалось даже, что все до сих пор случившееся — только начало каких-то больших событий, а вот каких — поди угадай. Ему вдруг подумалось, что Полухин не выбросил анонимное письмо, а таким, разорванным на четыре части, убрал в стол, на всякий случай. Еще подумалось, что остались от прежнего времени способы мучить и сбивать с толку людей. И какие простые при всей их эффективности способы: написал — и в конверт, в почтовый ящик. Можно даже доплатным. Разбирайтесь, голубчики, выматывайте друг другу душу. Анонимка — непорядок, пятно на моральном облике. А научных рецептов, как выводить такие пятна, нет. Кто как умеет. Полухин — так, Букреев — иначе.

На улице девочки играли в классы. Одна, маленькая, с косичкой поверх пальто, шагала через начерченные на асфальте линии. Голова ее была высоко поднята к небу, глаза закрыты.

— Ясно?

Девочка прошагала уже все прямоугольники, ей оставалось выбраться из последнего. И вдруг она сделала неверное, нерасчетливое движение и попала ногой в полукруг, пририсованный к классам.

— Огонь! Сгорела!

«Жалко», — вздохнул Воронов и отвернулся от окна.

— Жалко, — повторил он вслух. И подумал: «Не надо делать нерасчетливых движений. А шагать надо. Диссертацию за меня никто не сделает. Завтра еду на стенд, буду работать. Как раньше, как всегда. Работа — это то, что всегда останется моим. Работа — вот мой моральный облик».

11

Дежурный по факультету налетел на Алексея:

— Ребров? Полковник Полухин вызывает.

Встревоженный, он шел следом за дежурным: «К Полухину? Зачем?» Когда отворил дверь кабинета, представился, голос его дрожал.

То, что он увидел, изумило его. В кресле, возле стола Полухина, сидел Николай. Он был бледен. Напротив, в другом кресле, расположился незнакомый полковник; ему очень шла седина, словно бы подчеркивала, что полковник достаточно пожил на свете, оттого у него такое внимательное, доброе лицо.

— Это и есть наш Ребров-младший, — сказал Полухин. — А это, — Полухин показал на незнакомого полковника, — товарищ Зуев, корреспондент «Красной звезды».

— Так я повторю вкратце, — сказал Зуев. — Речь идет о Герое Советского Союза полковнике Реброве, вашем отце.

По дороге до кабинета Полухина Алексей и не пытался решать, зачем его вызывают. Когда узнал, что полковник из газеты, подумал: наверное, решили написать что-нибудь, все-таки два брата, и оба в академии. Нечего в общем-то писать, но раз нужно… А оказывается, отец. Алексей взглянул на Николая. Тот был по-прежнему бледен, смотрел, насупившись, в пол и только иногда кивал в такт словам корреспондента. А тот продолжал:

— Никто до сих пор не знает достоверно обстоятельств гибели летчика Реброва. Известно, что он вступил в бой с шестью «мессерами». А где и при каких обстоятельствах был сбит? Неизвестно также, где он похоронен и похоронен ли вообще. Но вот недавно я разыскал одного генерала-авиатора, бывшего командира дивизии, в которую входил полк Реброва. В разговоре со мной он обмолвился, что однажды во время войны к ним в штаб пришел колхозник и сказал, что видел, как еще при немцах в лесу упал советский самолет. Тотчас снарядили команду на поиски, но ничего не нашли. Я упомянул имя вашего отца — встречался с ним на фронте. Генерал сказал, что сам тогда думал о нем. Колхозник, правда, явился месяца через полтора, как Ребров не вернулся из полета, но после упорных боев это была первая передвижка в те края, над которыми он летал в последний раз. Правда, сейчас, вспоминая и анализируя факты, генерал приходил к выводу, что, видимо, речь шла все-таки не о самолете Реброва. По документам выходит, что тот должен был упасть километров двадцать севернее указанного колхозником места.

Полковник замолчал и обвел взглядом просторный кабинет. Все напряженно молчали, чувствуя, что сказанное — только подход к делу.

— Потом разговор перешел на другое, — продолжал Зуев. — Но сообщенный генералом случай не выходил у меня из головы. Начал думать: а что, если генерал ошибается? Вдруг это и был самолет Реброва? Я решил проверить: написал письмо в районную газету с просьбой напечатать заметку, попросил читателей припомнить, не видел ли кто из них в сорок третьем году, как падал наш самолет. И вот вчера пришел ответ.

Зуев полез в боковой карман кителя и вынул сложенный вдоль листок. Протянул старшему Реброву. Николай еще сильнее побледнел и почти выхватил письмо. Алексей сорвался с места, мгновенно оказался у стола, сзади брата.

На листке вслед за обычными обращениями значилось:

«После опубликования корреспонденции под заголовком «Кто был свидетелем гибели героя?» в редакцию пришел житель деревни Шаборы Горбановского сельсовета тов. Базунок В. С. Он сообщил, что в июле 1943 года был свидетелем ожесточенного воздушного боя советского истребителя с тремя фашистскими самолетами. Советский летчик уничтожил двух стервятников, но был сбит. Его самолет упал в месте, указанном в вашем письме.

Обо всем этом нами был извещен райвоенком. Неделю назад вместе с офицерами военкомата сотрудники газеты выезжали на место, примерно обозначенное тов. Базунок В. С. Самолет обнаружен не был. Однако при опросе местных жителей удалось установить, что сведения, указанные тов. Базунок В. С., являются верными. Стало известно, что останки летчика, и даже, как рассказывают, Героя Советского Союза, были похоронены братьями Полозовыми, погибшими во время гитлеровской оккупации незадолго до прихода наших войск. Поиски могилы летчика будут продолжаться. О ходе их вы будете уведомлены».

Николай встал и, держа в вытянутых руках письмо, почему-то быстро обернулся и посмотрел на брата. Алексей хотел сказать, что нужно скорее ехать, но полковник опередил его:

— Сегодня я вылетаю на место. Командировка в кармане. И собственно, я пришел сюда затем, чтобы пригласить вас с собой.

Полковник замолчал, вопросительно посмотрел на Полухина. Тот стоял за своим столом, слушал внимательно и даже с гордостью, как будто он уже обнаружил самолет и вызвал сюда газетчика, а теперь, пять минут назад, подписал ему командировку.

— Так как? — спросил Зуев.

— Я думаю, надо ехать, — поддержал Полухин. — Как у вас с работой, товарищ Ребров?

Вопрос относился к Николаю. Он ответил не сразу. Алексею показалось, что брат колеблется.

— У нас эксперимент в разгаре, — старший Ребров нерешительно посмотрел на Полухина. — Завтра ответственные испытания. Может быть, брат поедет?

— Вероятно, придется опознавать что-либо, — резко вставил Зуев. — Николай Николаевич старше, больше помнит отца.

Снова воцарилось молчание. Алексей с тревогой смотрел на брата. Снова заговорил Николай:

— Нет, сейчас не могу. Приеду позже.

— Немного позже, — подхватил Полухин, недовольный, что разговор в присутствии корреспондента принимает не ясный ему, но определенно неприятный поворот. — А вы, конечно, сможете поехать, — обратился он к Алексею. — Идите в строевой отдел. Я позвоню, чтобы выписали отпускной билет, и сообщу начальнику курса.

Братья недолго постояли в коридоре — встревоженные, хмурые, отчужденные.

— Если что, дай телеграмму, — сказал Николай.

— Дам.

— Срочную?

— Срочную.

— Я тоже прилечу, — сказал Николай.

— Как хочешь, — сказал Алексей и почти бегом, не оглядываясь, бросился прочь.

12

Когда Воронов утром пришел в лабораторию, ему сказали, что Ребров с Веркиным и механиком Бещевым уже уехали на стенд. Воронов удивился — он ведь не опоздал. Переспросил, услышав более определенное: «Уехали часов в восемь. Так Ребров распорядился».

Воронов заказал машину и, сердитый, забрался на заднее сиденье. Однако мысли быстро перешли к предстоящей работе, и он повеселел. Даже ранний отъезд Реброва не казался обидным — человек трудится, старается. «Пораньше… наверное, решил все приготовить. Приеду, и можно сразу начинать. Странно все-таки связала нас судьба с этим Ребровым. Еще эта анонимка…» Мысль о письме вернула было Воронова к невеселым думам, но он их решительно отогнал: «Работать, работать, и все образуется».

Из стендового домика доносилось жужжание дрели, звонко раскалывали воздух удары молотка. В темном прямоугольнике двери Воронов увидел Реброва. Тот был в новеньком синем комбинезоне; стоя на коленях, что-то прилаживал к стене. В глубине угадывалась фигура Веркина.

Воронов удивился: открытая дверь вела в закуток, которым до сих пор не пользовались. Аппаратуру там не ставили, потому что поблизости располагались топливные баки, да и других помещений пока хватало. Воронов, однако, решил не вмешиваться — мало ли что Реброву там понадобилось. Даже спросил вместо обычного утреннего приветствия еще издалека:

— С новосельем, Николай Николаевич?

Ребров щурился от яркого, бившего в глаза солнца.

— Как видите. Добрый день.

— Сие что означает? — Воротов показал на сооружение, с которым возились Ребров и Веркин, с виду похожее на топливный расходомер, но какой-то замысловатый и к тому же самодельный — этого не мог скрыть даже блеск черного лака на кожухе.

— Изобретение Николая Николаевича. Новейшее! — с удовольствием пояснил Веркин.

Ребров поднялся с колен и вышел из домика. Встал рядом с Вороновым, губами жадно вытянул из пачки сигарету. Стал пояснять. Да, действительно, это его новая придумка. Старые расходомеры — дрянь, источник ошибок, вот он и сделал. Схема электронная, с фотоэлементом и выходом на самописец. Так что теперь на установке все характеристики будут записываться, как при запуске спутника, — модерн и прогресс. А самое главное — побыстрее удастся провернуть нудные измерения с топливными форсунками.

Ребров выжидательно посмотрел на Воронова. Тот стоял, держась рукой за подбородок, глядя в землю. Пожалуй, в эти минуты больше всего проступила, стала почти осязаемой их несхожесть. Ребров — весь напряжение, азарт. И рядом Воронов — само степенство, незыблемость в решениях, расчетливая задумчивость в вопросах неясных или спорных.

— Так, — проговорил наконец Воронов. — Значит, прежде чем начинать эксперимент, мы должны испытать вашу штукенцию?

— Фью! Я бы не предлагал, если бы она была зеленая.

— Уже два раза пробовали, — вставил Веркин, незаметно подошедший сзади.

Воронов посмотрел на техника и внезапно почувствовал, что этот парень во всем за Реброва. Во всем, что бы тот ни сделал, что бы ни сказал. Воронов и раньше подмечал, но как-то не придавал значения. А тут вдруг все проступило настолько очевидно, что Воронов подумал: «Если можно быть за Реброва, значит, можно быть и против того, кто не с ним. Интересно, уж не судачат ли они про меня, когда остаются одни? Смеются, поди. И сейчас смеются. Собрали втихомолку прибор и смеются».

— А как же с тарировкой? — спросил Воронов и опустил руку; до этого он все еще держал ее у подбородка. — Как мы узнаем, что прибор дает верные показания?

— С тарировкой? — нервно переспросил Ребров. — Я проверял, со старыми расходомерами сходится. Но нужен, я понимаю, акт.

— Вот именно. Дроздовский скажет — липа.

— Так акт мы сейчас и соорудим, — оживился Ребров. — Прямой смысл, а? Не будем отступать от принятых решений. Хотя чего мы тут? Пошли, сами посмотрите, что да как.

Потом Воронов тысячу раз проклинал тот шаг, который он сделал, направляясь к стендовому домику. Но он его сделал. А почему было не сделать? Не воспользоваться новым и, может быть, очень хорошим прибором, даже если этот прибор сделал человек, так осложнивший своим появлением его, вороновскую, жизнь? Ведь речь в данном случае шла не о личных неудовольствиях, а о науке; кто станет пренебрегать математическим выводом по той причине, что автор его несимпатичен?

В каморке с бетонными стенами было сумрачно. На полу валялись обрывки проводов, пахло канифолью от недавней пайки. Ребров кивнул Веркину, и тот быстро включил измеритель. В стеклянных капиллярах янтарно светилось горючее. Где-то под кожухом уровень его ловил тоненький луч фотоэлемента. Ровно, как майский жук, гудел трансформатор; гудение словно подтверждало солидную, надежную работу прибора.

Ребров предложил параллельно включить стандартные измерители. Это заняло минут двадцать. Потом он отослал Веркина в главное помещение домика, где находился пульт управления. Слова Веркина, приглушенные стенами; растянутые эхом, напоминали выкрики крупье: «Семьдесят пять, семьдесят три, семьдесят…» Цифры сходились, и к тому же ребровский прибор показывал точнее — с сотыми долями.

Воронов махнул рукой:

— Ладно, давайте начинать.

Ребров, обрадованный, первым побежал к пульту. Воронов пришел следом, уткнулся в тетрадь с рабочими записями. Он решил еще раз проверить методику опыта. Законченная в последние дни, она ему нравилась. Он мысленно даже похвалил себя, что не распустил нюни, не поддался неврастеническим мыслям после разговора в кабинете у Полухина. Довольный собой, посмотрел на широкую спину Реброва, стоявшего у распределительного щита. Сильный, в комбинезоне, ловко облегавшем фигуру, тот чем-то напоминал бравого актера из фильма «про военных». И странно — без сожаления, как о ком-то чужом, Воронов подумал о Нине: такого можно полюбить.

Он по-простецки завидовал ребровскому новенькому комбинезону, его новой, отлично сидевшей фуражке. Сам он часто ловил себя на том, что у него фуражка никогда не держится на голове, как надо: то ли надевать ее не умел, то ли военторговские мастера не брали на учет такие головы, как у него. По воскресеньям, одеваясь в штатское, он выглядел куда привлекательнее. В довершение неделовых, быстро промелькнувших мыслей Воронов отметил, что и голова у Реброва под фуражкой недурственная — вон какой приборище отгрохал, и вроде бы мимоходом. Придумал и сам сотворил; ему бы в конструкторском бюро работать, а не здесь, с паяльниками.

Размышлять дальше Воронову не пришлось: к опыту было уже все готово, Ребров с Веркиным стали на свои рабочие места. Решили вести измерение поочередно — стандартными расходомерами и новым прибором, а завтра, после обработки измерений, если результаты будут нормальными, полностью перейти на ребровское изобретение.

На приборном пульте засветились зеленые огни. Через дверь, открытую в бокс, было слышно, как ударяется о поддоны и журчит, стекая в баки, топливо. На высокой ноте пел мотор, вращавший насос. Двигатель сейчас не работал, у него лишь бесполезно сочились незажженные форсунки. Их работу в таком вот изолированном виде, выхваченном из обычного вулканического огня, и исследовал Воронов. Их и еще десяток приборов — измеряющих скачки давления, накапливающих, словно скряги, толчки импульсов и отправляющих все это на шершавые магнитные ленты. Когда опыты кончатся, выводы Воронова, основанные на величинах давления, температуры, характере кривых на графиках, станут большим разделом докторской диссертации, а для конструкторов — указаниями, как сделать, чтобы ракета на всем пути от хранилища до старта не имела случайных неполадок, а если они и возникнут — как их быстро обнаружить, устранить. Вот, в сущности, вся история. И вряд ли когда-нибудь конструктор, взявшись за книжку без привычной цены на задней обложке, задумается, как родились необходимые ему сведения. Вряд ли вообразит себе стендовый домик с плоской крышей, и желтые лампочки под бетонным потолком, словно стыдящиеся того, что горят днем, и аккуратные ящики приборов на столах, и этих людей, сосредоточенных и серьезных. Сейчас они не думают ни о книгах, ни о диссертациях. Сейчас их интересует только процесс, а не результат.

Стрелки на циферблатах завершали свой часовой путь. На них не глядели. Даже Веркин пропустил время, когда можно заикнуться насчет обеда. Воронов отдавал приказания, взгляд его был устремлен на стоящие рядком осциллографы. Он смотрел на их круглые, расчерченные зелеными змейками экраны, как смотрит командир-подводник в перископ — пристально и словно бы упиваясь увиденным.

После каждой серии измерений Воронов отходил от своего места, осматривая пульт, силовые щиты, заходил в бокс. Ребров и механики провожали его терпеливым взглядом: он был старшим здесь и отвечал за все. А работа — они знали — была опасной, рядом, в баках, находилось топливо. Много топлива.

Ребров тоже несколько раз заглядывал в комнатку, где стоял новый расходомер. Возвращался довольный. Только в последний раз на лице его не было обычной уверенности. Фуражка с затылка перекочевала на лоб, и губы сошлись в плотную линию. Воронов, возбужденный удачным началом работы, пошутил:

— Что, утомился ваш электронный ящик? Ждете забастовки? Можем дать ему кратковременный отпуск. Эти штуки со времени Торричелли тоже служат неплохо. — Он показал на прикрепленные к стене изогнутые трубки старых расходомеров: — Не так удобны, но службу знают.

— Нет, ничего, — не согласился Ребров. — Давайте дальше.

Снова зажужжало в боксе, послышалась команда:

— Отсчет!

И тут же запахло гарью. Веркин тревожно завертел головой, Воронов разогнулся и вопросительно посмотрел на Реброва. Тот собрался что-то сказать, но не успел.

Желто-синее пламя, словно выброшенное ацетиленовой горелкой, лизнуло стену, где висел щит с расходомерами. И тотчас потоки огня стекли на пол, как будто торопились перебраться в бокс. Запах гари усилился, стал еще более ядовитым, похожим на запах горящей резины — вспыхнула электропроводка, голубые огоньки побежали к двигателю, к бакам.

Первым очнулся Ребров. Ударом ноги растворил дверь, крикнул: «Веркин, в боковую!» — и выскочил наружу. Остальные бросились следом.

Бещев на ходу рванул главный рубильник на силовом щите. Ребров чуть не столкнулся с ним — выбегавшим последним. В руках он держал красный цилиндр огнетушителя. Через секунду Реброва уже не было видно в клубах черно-серого дыма.

Веркин, тяжело дыша, откручивал вентиль огнетушителя. Когда наконец из отверстия хлынула снежно-белая, клубящаяся струя, шагнул к боковой двери. В помещение, где стоял новый измеритель, он не вошел, хотя пламени там не было, лишь густо валил дым, видимо проникавший через пролом под потолком, который они проделали утром, чтобы подвести проводку.

Воронов кинулся к Веркину, но увидел, что тот справляется сам. Метнулся в другую сторону и налетел на механика, который волок по земле огнетушитель, видимо снятый с противоположной стены дома. Хотел помочь разбить капсюль, но Бещев сердито оттолкнул его и шагнул, пригибаясь, в клубы дыма, плывшие из помещения, где по-прежнему находился Ребров. Наконец Воронов заметил красный ящик с песком и такую же красную лопату. Зачерпнул и тоже подбежал к двери. Навстречу возникло перекошенное лицо механика: «Огнетушитель! Еще!» Воронов швырнул песок по полу. Пришлось пригнуться, и ему стали видны ноги Реброва. Удивили иные, уже не ярко-синие штанины его комбинезона. Черные, они тлели. Воронов остервенело кинулся к ящику с песком, хотел подтащить ближе к двери, но ящик оказался дьявольски тяжелым. Он хрипло выругался, стал кидать песок — лопату за лопатой — в помещение пульта, где среди пены, дыма и тускло-фиолетовых язычков огня виднелись ноги Реброва. Воронов продвинулся вперед и заметил, что дыма становится меньше, но, видимо, где-то — где, он не различал, — еще билось пламя.

Пригибаясь, подоспел механик. Он задыхался. Ребров, вдруг появившийся из-за завесы дыма, выхватил у него огнетушитель. «Почему только он гасит?» — мелькнуло в голове Воронова. И тут же: «Баки, только бы не рванули баки!» Механик торопливо кидал вместе с ним песок. Появился и Веркин.

Воронов на секунду остановился и услышал тоскливые металлические удары. Один за другим, мерно, все убыстряясь, они падали в комарино гудящую тишину. Подумал: «Церковь! Где же тут церковь?» Потом сообразил: в металлическую доску колотит часовой. И сразу обозначились масштабы происшедшего: пожар, сейчас прибегут люди, приедут пожарники, тревожно зазвонят телефоны. ЧП.

Что будет дальше, Воронов решить не успел — в дверях среди редеющего дыма показался Ребров. Его было трудно узнать. Закопченный, грязный, он уже не походил на того щеголеватого киногероя, каким казался час назад. А главное — он горел. Горели комбинезон, фуражка, даже руки, повисшие вдоль тела, казалось, тоже горели.

Это длилось секунду. Другая — и Ребров снова исчез. Покачнулся, упал назад, в сизый дым. Воронов подскочил к нему, схватил за ноги, потащил. Ему помогали Веркин и механик.

Что делают, когда рядом горит человек? Воронов не знал, спроси его пять минут назад. А сейчас рванул борт кителя, не услышав треска пуговиц, и набросил на Реброва. И так же инстинктивно на лету перевернул китель подкладкой кверху, чтобы не попортить документы в кармане. Другим движением сорвал с Реброва тлеющую фуражку. Веркин тоже сбросил китель, колотил им по ногам Реброва, сбивая пламя.

Ребров застонал и покатился по земле, словно хотел избежать суетливой опеки спасавших его людей. Переползая на коленях, Воронов и Веркин спешили за ним, ударяя по комбинезону. Пламени уже нигде не было. От обгоревших, покрытых землей лохмотьев тянуло гарью. Она мешалась с запахом сырой земли.

Ребров затих. Воронов неожиданно увидел свою руку. От ремешка часов до ногтя большого пальца тянулась рваная ссадина с запекшимися краями. Вниз, на ладонь, стекали густые, похожие на мелкие ягоды, капли крови. Рукав рубахи был порван и запачкан чем-то смолистым, черным. «Откуда?» — мелькнуло в голове, и эту мысль перебило другое: рука дрожала мелкой, противной дрожью. Но и это пролетело мимо — увиделись сапоги. Много сапог. Они тянулись частоколом вдоль тела Реброва. Подумалось, что сапоги здесь уже давно. Узнали, значит, о пожаре, звон услышали.

Воронов поднял голову. Его, стоявшего на коленях возле Реброва, и Веркина, сидевшего рядом на корточках, окружали солдаты. За спинами у них висели автоматы, — видимо, это был караул. Был тут и офицер в гимнастерке, с пистолетом на боку — старший лейтенант с загоревшим до медного оттенка лицом.

— Пожарных вызвали? — тревожно спросил Воронов.

— Нужды нет. Погасили.

— Правильно, — согласился Воронов и посмотрел в сторону стендового домика. Там расхаживали трое солдат, и механик возле покрытой копотью двери зачем-то сгребал в кучу песок. Слабый дым курился под притолокой.

— Да, не надо пожарных, — сказал Воронов и спохватился: — Вот «скорую» нужно. «Скорую помощь» необходимо вызвать.

— Сейчас прибудет, — сказал лейтенант и присел на корточки. — Вызвали уже. — Он взял китель Воронова, свернул в комок и сунул под голову Реброву.

Воронов посмотрел на Реброва. Лицо его, в копоти и грязи, распухло, от этого разгладились складки, тянувшиеся к углам рта. Губы, тоже вздувшиеся, обрамляла корка запекшейся крови.

Подул ветерок, и волосы на голове Реброва зашевелились. «Хорошо, волосы не пострадали. И лицо вроде цело», — подумал Воронов и тут же заметил, что слева, выше виска, волосы у Реброва неестественно светлые. «Известка, что ли? — Воронов потянулся ближе. — Откуда тут известка? — И отпрянул: — Он поседел, Ребров, поседел там, в огне».

Воронову вдруг стало страшно. Страшно оттого, что отчетливо обрисовалась картина, которую уже никто не в силах изменить: пожар во время эксперимента, тяжело пострадавший Ребров, сгоревшее оборудование, стоившее многие сотни рублей, а короче — чрезвычайное происшествие. Их виновников не гладят по головке, особенно в армии. Армия — это порядок. Происшествий, тем более чрезвычайных, быть не должно.

Вдалеке тревожно прозвучала сирена. Звук ее приближался быстро, как будто она находилась на летящем снаряде.

— В проходной предупредили? — спросил старший лейтенант из караула.

— Предупредили, — сказал кто-то из солдат. — Ворота открыты.

Показался «ЗИМ» с красными крестами на матовых стеклах. Приседая на задние колеса, он несся по широкой дуге к стендовому домику. Заметив группу людей, шофер притормозил и изменил направление. Выскочили люди в белых халатах. Один, с чемоданчиком в руках, схватил руку Реброва, ища пульс. Санитары, растолкав солдат, поднесли носилки. Ребров тяжело застонал, когда его опускали на шершавый брезент. Человек с чемоданчиком задавал Воронову вопросы, быстро писал в блокноте. Узнав, что пострадавший — офицер, рванул листок:

— Вот адрес. Мы доставим его к вам, в военный госпиталь.

Машина снова взвизгнула и, раскачиваясь на ухабах, понеслась обратно к воротам. Форточки задних окон ее были открыты. Они торчали в разные стороны, и машина с округлым низким багажником напоминала чем-то Веркина — широкозадого, с оттопыренными ушами. «А где он сам? — подумал Воронов. — Он-то цел?»

Веркин стоял неподалеку и угощал солдат сигаретами. Он был уже в кителе, немного испачканный, но такой же, в общем, как всегда. Воронов удовлетворенно вздохнул и нагнулся за своим кителем. Надевая, спросил старшего лейтенанта:

— От вас позвонить можно?

По дороге в караульное помещение они зашли в стендовый домик. Черная стена, где еще недавно висели целехонькие расходомеры, железный остов пульта с обнаженной проводкой, пустые трубы огнетушителей на полу. Воронов прошелся из угла в угол, потрогал осциллографы. Краска на них отшелушилась. Он тяжело вздохнул и позвал механика:

— Надо бы слить горючее из расходных баков в главные.

— Я слил, Дмитрий Васильевич. Хорошо, что они, подлые, не рванули, а?

Воронов не ответил. Почему подлые? Не хватало еще взрыва.

В домик вошел Веркин.

— Дела-а, — протянул он и загасил о стенку сигарету. — А знаете, Дмитрий Васильевич, у Реброва отец нашелся. Могила, вернее. Он нам сегодня рассказывал. Его брат туда полетел. А сам вот остался и погорел.

Воронов посмотрел на Веркина. «Отец? У Реброва нашелся отец? — Воронов устало потер лоб. — Ах да, он говорил. Летчик, без вести пропал в войну. И он действительно не поехал? Из-за работы не поехал?» Быстро промелькнувшая мысль по-новому высветила случившееся. Стало еще горше оттого, что Ребров пострадал. И уже снова думалось не о том, что сказал Веркин, а о пожаре, о хорошо начатом и прерванном деле и о том, что еще придется за все получить сполна.

Старший лейтенант из караула толкнул ногой огнетушитель. Пустой цилиндр покатился по грязному полу, жалобно загрохотал. Старший лейтенант что-то проговорил и пошел прочь. Воронов покорно последовал за ним, будто был его подконвойным. Шел и смотрел на загорелую до медного оттенка шею старшего лейтенанта. И где это он успел так загореть? Воронову хотелось узнать, что думает о случившемся этот уже немолодой, видимо, засидевшийся сверх меры во взводных офицер, но первым заговорить он стеснялся, а старший лейтенант молчал. То ли из сочувствия к чужой беде, то ли из презрения к людям, не способным делать свое дело как надо.

В караульном помещении Воронов, не раздумывая, точно кидаясь в холодную воду, набрал номер телефона кафедры. Вслед за гудками голос лаборантки сообщил, что никого из преподавателей нет, ушли обедать. Воронов зло, не дослушав, нажал на рычаг. Палец быстро закрутил диск, набирая номер телефона начальника факультета.

Воронов удивился, когда услышал в трубке голос Полухина, но тут же вспомнил, что генерал с сегодняшнего дня в отпуске. Как мог твердо произнес:

— Товарищ полковник, докладывает инженер-подполковник Воронов. Полчаса назад во время эксперимента на стенде произошел пожар. При тушении огня серьезно пострадал инженер-майор Ребров. Причины пока неясны. Сейчас выезжаю.


Крыши стлались внизу уступами. Выше, ниже, вбок уходили красные и серые склоны, крапленные ржавчиной, чисто вымытые дождями. Голуби срывались с карнизов и, описав круг, падали в узкие пропасти дворов навстречу зеленому дыму распускающейся листвы. Желтая от яркого света уличка, расколов груды домов, убегала к другим домам, к другим крышам, словно они больше нравились ей — растворенные в замоскворецкой дали, закутанные в невесомое марево, и трудно было выбрать, что лучше: оставаться здесь, у окна, рядом с привычными глазками слуховых окон, с тонконогими антеннами или бежать вместе желтой уличкой на асфальтовый простор, к близкой Москве-реке. Все годится, все одинаково — как скаты крыш, как два края улички-обрыва.

Нина спрыгнула с подоконника. Взгляд наткнулся на телефон. Может, и он, черный блестящий аппарат, виноват в том, что так замечательно хорошо? Зазвонил вдруг, и в трубке послышался голос Ордина. Странный человек Ордин: входит без спроса в жизнь и так же спокойно уходит — не знаешь, на день или навсегда. И если разобраться в нем, в Ордине, так ничего стоящего не найти, но ей, Нине, он почему-то делает только хорошее. Ну, в целом хорошее. Разве без него получилось бы так: училище, потом работа, почти такая, как хотелось, и вот — портрет. Готовый, совсем готовый, осталось только заказать раму. И Ордин сказал, что поможет устроить его на выставку.

Нина дотронулась до телефона, будто хотела удостовериться, так ли все на самом деле. И показалось, снова слышит уверенный, нескрываемо насмешливый голос:

— Ниночка, вы?

Прежде чем ответить, она подумала: «Опять появился, учитель. И родителей не стесняется — «Ниночка». А вдруг бы не я подошла?»

— Алло, — снова позвал в трубке голос Ордина.

— Ниночка слушает.

— Поздравляю, мой друг.

— А с чем, если не секрет?

— Не притворяйтесь. Портрет ведь готов. И получился недурственно.

— Вы же не видели.

— Общественность, мой друг, общественность. Она, как известно, все знает.

— Бородатый проболтался?

— И бородатый тоже.

— Я ему припомню.

— А мне?

— Вам бесполезно.

— Умница. Не ешь меня, лисичка, я еще пригожусь.

— Вы не колобок.

— Нет, колобок. Тот самый, что долго катался по земле и знает порядки в выставочных комиссиях и даже пожимал лапу кое-каким волкам — ценителям изящных искусств. А это важно, очень важно, мой друг, чтобы картинка висела на выставке.

— А если она и без того будет висеть?

— О, уже оптимизм и уверенность мастера? Между прочим, как раз оптимисты изобрели поговорку, что кашу маслом не испортишь. Думаю все-таки, что меня придется приобщить к портрету. Кстати, как обстоят дела с оригиналом? Он, говорят, стоящий парень.

— Это опять — общественность?

— Она самая.

— Значит, общественность все понимает?

— Конечно.

— Видите, как хорошо — все кругом все понимают, кроме меня. Но я ведь оптимистка, значит, тоже пойму.

Вот какой разговор произошел в то утро по одному из сотен тысяч телефонных проводов, похороненных под московскими улицами. Отсигналили гудки отбоя, и по проводам полетели новые слова, новые разговоры. Много их пронеслось с тех пор, как Нина положила трубку, а сказанное Ординым еще звучит в ушах. Она взглянула в ту сторону, где у стены стоял портрет Реброва, «картинка», как с профессиональной непосредственностью выразился Ордин. Но ведь Глебу и другим ребятам понравилось. Значит, хорошо!

Нина прищурилась, и резкие переходы красок сгладились, цвета пожухли, притенились. Зеленое и голубое — вот чем она взяла. Бородатый пугал: человек в зеленом кителе на голубом фоне — трудно и некрасиво. Но она стояла на своем, и Глеб постепенно согласился, стал находить даже «нечто» в трудной колористической задаче. Опытной рукой поправил вот тот, левый угол. Нина билась с ним несколько дней, но фон — хоть плачь! — прилипал к плечу Реброва. Но теперь все на месте, все как надо.

— Неужели это я сделала? — вслух негромко сказала она и подумала: «Молодчина ты, Нинка». Зашла с другой стороны и, продолжая глядеть на картину, сказала себе: «А герой-то — ничего. Ишь плечи развернул. Глаза темные, с соображением. Ничего, прямо скажем, ничего. Рука хорошо лежит. Это у Цвейга, кажется, целая теория есть про руки. Наверное, Ребров попал бы в высший разряд».

Нина снова прищурилась, но уже не для того, чтобы лучше рассмотреть переходы красок. Тогда, в марте, когда они вдвоем с Ребровым остались в мастерской, уже густели сумерки и он был рядом — живой, а не на портрете. Близко-близко. Потом, на улице, она сказала, что такое больше не повторится — близко. И правда, не повторилось. Но почему — уже не в первый раз — она без сожаления думает о том, что произошло в мастерской, и злится, вспоминая сказанное на улице? Ребров, конечно, обиделся. Не подавал виду, когда еще раза два приходил позировать, но определенно обиделся. Лицо у него было рассеянное и грустное. Стоило большого труда, чтобы он остался на портрете таким, каким был в то утро с оттепелью, — возбужденный, с восторгом глядевший на нее. Даже художники заметили.

А вдруг понял, что все это может стать серьезным? И испугался. Хотя ему-то чего пугаться! Это у нее в жизни — ни откреститься, ни перечеркнуть. Ведь для Димы другой не существует, да и ей раньше казалось, что с ним все, все будет хорошо. И вот поди ж ты — сначала Ордин, теперь Ребров. А может, нужно было ждать, не ошибаться с Димой? Нет, нет, чепуха. Ребров нравится ей просто как удачный образ, вот и портрет получился — доказательство.

Она внимательно рассматривает картину. И снова приходит возражение: «А Дима? Он разве не достойная модель? Почему же тогда это не его портрет? Только потому, что не умеет смотреть на нее вот так, как смотрит Ребров, не может подарить уверенность в себе, и покой, и радость? Да, в этом все дело. И не надо бояться взгляда Реброва, отворачиваться. Был же Ордин — и ничего не изменилось».

Она почувствовала — щеки горят, потерла их ладонями. А что же дальше? Мудрец Ордин твердил про оптимистов. Быть может, и вправду не надо усугублять жизнь размышлениями? Дима ведь не усугубляет. Вот уж кто имел все основания ревновать к Реброву, а ничего. Говорил, вместе работают. Наверное, Димка что-нибудь высчитывает, а Ребров возится с приборами — включает, выключает, смотрит на циферблаты. И лицо у него, как на портрете, — строгое, смелое и восторженное. Только не из-за меня, а из-за какой-нибудь электронной лампы.

Она не слышала, как в соседней комнате раздались шаги. Дверь отворилась, Анна Петровна сказала встревоженно:

— Нинуся, что-то гарью пахнет. Ты не чувствуешь?

Нина оглянулась удивленно:

— Что ты! Ну откуда в такое утро гарь? Ты посмотри, мамочка, нет, ты только посмотри, какое утро!

13

Старый, потрепанный на проселках газик подбрасывало, валило набок. Тяжелые лапы елей, ветки берез и осин с пробившимися недавно листочками хлестали по брезентовому верху машины. Мотор ревел, скрипел расшатанный кузов, и что-то неприятно, металлическим стуком отдавалось в заднем мосту.

— Ну и дорога! — в который раз повторил Зуев и крепче вцепился в металлическую дужку, приваренную к приборному щитку.

Он сидел рядом с шофером. Алексей Ребров, держась за спинку боковой скамейки, смотрел через его плечо. За тускло блестевшим погоном корреспондента в забрызганном грязью стекле виднелись глубокие колеи. Кряжистые корни выбегали им наперерез, то и дело впереди возникали темные, казалось бездонные, лужи талой воды. В них, пока не наезжал газик, плавали бурые прошлогодние листья. Колеса проваливались, вода, пенясь, разлеталась в стороны и снова стекала в колдобины. Алексей не мог оторвать от них глаз. Верилось, что глинистые прогалины вот-вот приведут к тому месту, которое вот уже третий день искали он, Зуев и два офицера из военкомата, устало качавшиеся в такт ухабам на скамейке напротив.

А впрочем, приведут ли? Когда они с Зуевым, кое-как добравшись до районного центра, ввалились ночью в полутемную комнату райкома партии, дежурный — молодой парнишка в желтой ковбойке и наброшенной на плечи куртке с застежкой-«молнией» — долго не мог понять, чего от него хотят. О поисках он слышал, даже знал, что результатов они не дали, и полагал, что вряд ли дадут. Потом пришел райвоенком — невысокий майор с бритой головой, в аккуратном кителе, украшенном пятью или шестью рядами орденских планок. Он приветливо поздоровался с Зуевым, крепко пожал руку Алексею, сел возле стола дежурного и стал тихо говорить о том, что сделано для розысков. Оказалось, уже были опрошены десятки людей. Работники военкомата объехали все деревни и села, находящиеся в предполагаемом районе падения самолета. Однако удалось лишь узнать, что летчика действительно похоронили братья Полозовы — они рассказывали об этом. Но где могила? Военком смущенно тер ладонью бритую голову.

— Понимаете, местность уж больно изменилась. Возле этих Головинок, где жили Полозовы, молодой лес поднялся. — Майор вздохнул. — Все стало иначе. Как-никак семнадцать лет прошло.

Где-то рядом в комнате пробили часы. Будто сердясь на их мерные, независимые удары, за окном тявкнула собака. Военком надел фуражку и засуетился: третий час, надо спать. Он позвонил в Дом колхозника, встал и первым вышел из райкома.

Зуев долго скрипел кроватью, укладывался поудобнее. Алексей тоже не спал. Он лежал на спине, натянув до подбородка тоненькое байковое одеяло. Оказавшись за сутки вдали от Москвы, в незнакомом городе, в комнате, заставленной низкими, похожими на больничные койками, он никак не мог остановить поток мыслей. Все было ново, необычно. И этот полковник из газеты, чем-то похожий на Воронова, и военком, и тот парень в райкоме. Он думал о них, и рядом в памяти возникали улицы, по которым они сюда шли: вдоль заборов тропинки-тротуары, бревенчатые стены домов с крашеными наличниками. А где-то далеко — троллейбусы, метро, такси. Вот так же все сместилось и в жизни. Отец — улыбающийся с пожелтевших фотографий и газетных клише, высоколобый, моложавый, в гимнастерке, перечеркнутой портупеей, — тот отец вдруг предстал другим, неведомым и страшным — обгорелым, в кабине омытого пламенем, бессильно распластанного на земле самолета. И где, где он, самолет? Может, и не надо его искать? Может, лучше, чтобы отец остался таким, как на портретах, — улыбающимся и словно живым?

Алексей натянул одеяло на лицо. Сквозь неплотно сомкнутые веки в зыбком свете раннего утра ему привиделась лесная опушка и на ней поникший на крыло, обгорелый истребитель. А рядом стоит тетя Маруся и плачет, закрыв ладонями лицо.

— Вы спите, Алеша? — негромко спросил Зуев.

— Нет.

— Мне тоже не спится. А скажите, Алеша, почему ваш брат все-таки не поехал с нами? Извините меня за вопрос: у него что, нелады с отцом были?

Самолет, стоявший перед глазами, исчез. Вместо него появилось лицо брата — как обычно, серьезное, сосредоточенное. Алексей почувствовал, что озноб, бивший его только что, пропал, и он облегченно вздохнул.

— Что вы! Они с отцом были большие друзья. Я-то папу… — Алексей застыдился внезапно вырвавшегося слова «папа» и поправился: — Я отца почти не помню, а Николай и на охоту с ним ездил, и на самолете летал. Нет, они были большие друзья.

— И все-таки, вы меня простите, Алеша, его отказ выглядел странным. Не выходит это у меня из головы. Такое дело…

— Вы просто не знаете Николая. — Алексей привстал и оперся локтем в тощую подушку. — Он одержимый. Если что делает, лучше не подходить. И как раз сейчас занят научной работой. Дело срочное, они долго возились с монтажом установки. Он, собственно, главный в этом деле, без него нельзя.

— Допустим. Но ведь и вы, мне показалось, были удивлены. А?

Алексей опустился на подушку. Смотрел в потолок — голубоватый, а по углам темно-серый, с паутинкой разбегающихся трещин. Слова, необходимые для ответа, тоже разбегались. Хитрый, оказывается, человек этот Зуев. Все примечает и еще допытывается: что, почему? Наверное, оттого что журналист. Но зачем ему это? Да, он, Алексей, рассердился тогда на Николая. Даже решил в сердцах, что будет от него теперь подальше, сам по себе. А потом это вдруг прошло. Даже стыдно стало, что обиделся на него там, возле кабинета Полухина. Из дому, под суетливые возгласы растерянной от неожиданного известия тети Маруси, долго дозванивался в академию, пока не разыскал брата в мастерских. В трубке слышался визг и гул, — видно, неподалеку работал какой-то станок. Потом прозвучал голос Николая: «Это ты, Сурок?» Вот тогда-то и стало спокойно. Особенно от этого «Сурок» — ласкового прозвища, которое придумал брат еще давно, во время войны, в эвакуации. Нет, Николая надо понять. У него дело. И отец наверняка тоже сказал бы: оставайся, раз дело. И у него, у Алексея, сейчас тоже дело, важное для них обоих. Хорошо, что их двое. Два брата — как две руки: одна занята, другая свободна. Алексей хотел ответить Зуеву вот этим сравнением, но тот уже спал.

Наутро они не вернулись к начатому разговору. И на другой день, еще более хлопотный, чем предыдущий. С каждым часом совместных разъездов Зуев все больше нравился Алексею. Только когда он встречался с ним взглядом, казалось, что им все-таки суждено довести до конца ночной разговор и Алексею придется туго со своими доводами. Но таких острых моментов становилось все меньше, и Алексей постепенно отвлекся от тревожных мыслей. Тем более что поиски, бесконечные разговоры с мужчинами, женщинами, стариками, детьми, пастухами, милиционерами, лесниками, почтальонами отнимали все время — от зари до темна.

На третий день, на рассвете, подходя к машине, Алексей случайно услышал разговор офицеров, которых военком снарядил в помощь ему и Зуеву. Скрытые брезентом газика, они говорили о безнадежности розысков; сожалели: им бы очень хотелось найти, да уже не надеются. Но рядом с газиком вдруг как из-под земли вырос Зуев. Он подозвал военкоматчиков, Алексея, стукнул по подметке шофера, чинившего что-то под залепленным грязью днищем, приглашая и его принять участие в совете, расстелил на капоте карту района.

— Зрите сюда, — сказал он и приподнял указательным пальцем козырек фуражки. Секунду помолчал и бодро продолжил: — В общем, так. Если вы посмотрите на карту, то увидите, что мы, по существу, объездили полрайона. Но не кажется ли вам подозрительным вот это место? — Зуев указал на маленький кружок, удаленный от дорог, рядом с которым было написано: «дер. Займище». — Насколько мне известно, здесь окончил свою собачью жизнь некий Бурмакин, человек, который выдал немцам группу партизан, в том числе и братьев Полозовых. Чуете? — Глаза журналиста блеснули победным огоньком.

— При чем тут Бурмакин? — спросил один из офицеров. — Пришел из заключения в прошлом году, поселился у родичей в Займище. Походил с полгода по земле да и окочурился. Зачем он нам?

— А вот зачем. Он ведь в Займище не из Германии переселился. Тутошний, из Головинок, откуда и Полозовы. И думается, что знался он с братьями. Не иначе как знался. В противном случае ему и выдавать было бы некого. Я думаю, он бы и место, где летчика похоронили, указать мог. Иуды — они дотошные.

— Так ведь помер он.

— А семья? Сын, скажем. Бегал себе малец за тятькой и не знал, что тот в голове и на сердце держит.

— Верно! — Офицер хлопнул себя ладонью по лбу. — Верно, надо в милиции узнать, осталась ли у Бурмакина семья.

— Не спеши. Уже все выяснено. — Зуев торжествующе извлек из кармана блокнот. — Вот: Степан Бурмакин, жив, здоров. Сидит, поди, на завалинке, ждет не дождется, когда мы приедем. А посему — в машину!

Шофер, меланхоличный, по обыкновению молчавший в течение всего разговора, будто пробуждаясь ото сна, спросил:

— А про дорогу в Займище, часом, в милиции не докладали?

— Докладали, дорогуша, докладали. Дрянь дорога. Только мы ведь сюда не по асфальту кататься приехали.

— Мне что, — сказал шофер. — Вам маята.

Так вот и закачалась за ветровым стеклом еще одна дорога — неизвестно кем проложенные колеи в лесных трущобах. Ветки хлестали по брезенту газика еще минут пятнадцать, потом вокруг посветлело, и за деревьями угадалась опушка. Она встретила путников голубым и просторным небом, под которым стлался покрытый травой косогор; вдали, у горизонта толпились темной кучкой избы небольшой деревни.

— Вот оно, ваше Займище, — сказал шофер и прибавил газу.

Все напряженно вглядывались в приближающиеся избы. Алексей почему-то задержал взгляд на том месте, где дорога вливалась в деревенскую улицу: показалось, там должен появиться человек, ради которого было совершено далекое путешествие.

Как ни странно, этот человек действительно объявился, как только въехали в деревню. У третьей от края избы, положив руки на изгородь и навалившись на нее тяжелым не по летам телом, стоял парень лет двадцати восьми, в пиджаке и военной фуражке без ремешка. Козырек фуражки был нелепо сдвинут набок. Это и был Степан Бурмакин.

Парень испуганно хлопал белесыми ресницами, но с места не трогался.

Зуев вышел из машины, тоже привалился к изгороди, только с другой стороны, заговорил. Парень еще долго хлопал ресницами и наконец изрек:

— Не пришьете дела! Ученые!

— Мы ничего не хотим сделать вам плохого, — сказал Зуев. — Вы должны просто помочь нам. Это ваш гражданский долг.

— Не пришьете все равно, — твердил Бурмакин. — Папаня срок получил, и хватит. Мы с мамашей тоже натерпелись. Не пришьете. Сын за отца не ответчик. — Он замолчал и задрыгал ногой. Жердь, на которую он опирался, закачалась, готовая вот-вот упасть с лыковой перевязи.

— Не дури, отвечай, что говорят! — нервно выкрикнул военкоматчик. — А то и вправду по-другому разговаривать придется.

— Тише, тише, — остерег Зуев и снова принялся убеждать парня.

Алексей стоял рядом, с тревогой оглядывая говоривших. Странно — еще неизвестно, знает ли что Бурмакин, а его уговаривают. А вдруг и вправду знает? Как же тогда Зуев напишет в газете, что в розысках помог сын предателя?

— Так вам, что ли, знать надо, где самолет упал? И только? — неожиданно подобрел Бурмакин и еще дальше вбок сдвинул свою фуражку.

— Ну да. А главное — где летчик похоронен?

— Где похоронен — это никто не скажет. Даже кто закапывал. Время могилы ровняет.

— А вы видели, как хоронили? — вкрадчиво спросил Зуев.

— Ничего я не видел. С покойным батей ходили через лес, он мне самолет указал. Ну, Полозовых встретили, только они от нас ушли.

— Подробней, подробней расскажите.

— Что подробней? Мы подходим, а они от нас хоронятся, будто ничего бедового не делали. А у самих под кустом лопаты лежат, в земле испачканы. Поговорили да и разошлись. Я боком забежал к самолету — сгорел самолет весь. И внутри, и снаружи.

— А вокруг что было?

Парень будто испугался этого вопроса. Подергал рукой козырек и снова навалился на изгородь.

— Ну?

— Трава погорелая да куски железа белого от самолета.

— Какого железа?

— А кто его знает? Полозовы, наверное, топором от самолета отсекали, гроб мастерили. Ежели они летчика похоронили, так из чего им другого гроб было сделать? И все! — вдруг истерически воскликнул Бурмакин. — Все! Не знаю боле ничего, и не спрашивайте. Не пришьете дела. Папаня свое высидел!

Он пригнулся, проскочил между слегами изгороди и быстро, чуть ли не бегом, затрусил по улице. Шофер хотел кинуться вдогонку, но Зуев остановил. Все направились обратно к машине. Алексей шел сзади — решил молчать, ждать, что будет.

Народу на деревенской улице прибавилось. Пока разговаривали с Бурмакиным, к калиткам повыходили женщины, смотрели на приезжих. Ветер доносил запах навоза, дыма из труб. Было так тихо, что слышались шаги людей, идущих к машине. И неудивительно, что в этой тишине даже негромко сказанное слово услышали все. Оно донеслось от газика. Там, на подножке, рядом с шофером, сидел незнакомый паренек в очках, одетый по-городскому — в костюме и при галстуке. В руках он держал ремешок фотоаппарата. Аппарат качался у самой земли, как маятник.

— Ерунда! — Это слово и сказал незнакомец. — Эти разговоры — ерунда.

— С кем имею честь? — шутливо спросил Зуев.

— Фимка Кекеш, из райцентра. Каждой бочке затычка, — сказал шофер. — Надо же, в такую даль притащился!

— А вам завидно? Я мешаю? — Фотоаппарат взметнулся вверх, следуя за рукой вставшего, Кекеша. Парень оказался худым и долговязым. Быстрым движением поправил очки, криво сидевшие на носу; одно из стекол было разбито, и это придавало лицу Кекеша глуповатый вид. — Смейтесь сколько угодно. Но я все-таки первым прибыл сюда.

— Фимка у нас чумовой, — вполголоса пояснил военкоматчик. — Электромонтер он, а возомнил себя писателем. Непорядки ищет, пишет в область, в Москву. Только путает все. Его в районной газете на пушечный выстрел к дверям не подпускают.

— Язвите про меня? — поинтересовался Кекеш. — Не слушайте, товарищ полковник, — обратился он к Зуеву. — О человеке надо судить по делам. К тому же современники пристрастны. По делам надо судить.

— Попробую, — сказал Зуев. — Только уж выдавайте дела высший сорт.

— Мне это нетрудно.

— Ну-ну!

— А как насчет славы? Сочтемся? — Губы Кекеша вытянулись в улыбку, глаз за разбитым стеклом очков сощурился, подмигнул. — Ладно, скажу. Из уважения к центральной прессе. Место падения самолета, на которое указывает Бурмакин, совпадает с тем, что определено мной. По ряду наблюдений. Это пункт «а». Пункт «б» — летчик похоронен в металлической обшивке самолета. Стало быть, для дальнейших поисков нужны саперы. Пункт «в»…

Зуев шагнул к Кекешу и порывисто схватил его костлявую руку:

— Ай умница! Ну что за умница парень! А мы-то, вояки… Конечно, саперов нужно, давно нужно, с миноискателями. Ну ладно, продолжай свои пункты.

— Пункт «в» — у Степки Бурмакина что-то есть, связанное с летчиком. Что — не говорит, зараза…

Потом, узнав Ефима Кекеша ближе, Алексей понял, что судьба свела его еще с одним Зуевым, человеком столь же настойчивым, любопытным, ищущим, но более страстным, ершистым. Зуев должен был найти, Кекеш — найти во что бы то ни стало. Он моментально включился как равноправный член в маленькую поисковую группу, хотя, как оказалось, давно уже разведывал могилу сам и дал себе слово не говорить об этом никому, пока дело не будет сделано. Та же логика, что и у Зуева, привела его в Займище. Только добрался он сюда одному ему ведомым путем — сначала на попутной полуторке, а дальше — на пароме. И проселками, используя велосипед, который стоял сейчас, запыленный, у изгороди. С Бурмакиным Кекеш успел проговорить целый час. Толковал и еще кое с кем из деревни. Действительно, старший Бурмакин знал Полозовых, и, перед тем как стал путаться с немцами, их часто видели вместе. Хоронить летчика братья его не взяли, но он пошел на место падения самолета вроде по пути к родичам, в другую деревню. То ли для отвода глаз, то ли случайно, он взял с собой сына. Но что тот видел? Только ли лопаты, измазанные глиной, и ободранный фюзеляж обгорелого самолета? Кекеш долго выпытывал, как выглядел самолет, что было вокруг. Младший Бурмакин на эти вопросы отвечал нехотя, а Кекеш наседал, ему очень хотелось найти какую-нибудь вещь, принадлежавшую герою. Мог же тот выбросить что-нибудь из огня на землю, или просто могло что-то остаться, не сгореть.

— Так ведь самолет упал, когда летчик был уже убит, — сказал военкоматчик.

— Ничего подобного! — Кекеш недовольно обернулся. — Он посадил самолет по всем правилам. Тяжелораненый. А поляна — пятачок. Он наверняка мог что-нибудь выбросить — документы, пистолет, ну, не знаю что.

— Мог ли?

— Мог!

— Ладно, ребята, — сказал Зуев. — Вы многого хотите. Сначала надо найти главное: где похоронен летчик.

— Ищи малое, и большое само придет в руки, — отпарировал Кекеш.

— Нет, тут с малого начинать не стоит. Но давайте еще раз поговорим с Бурмакиным. И вот еще что: нужно встретиться с председателем колхоза. Ты знаешь, где его найти, следопыт? Проводи-ка меня.


Проулком между плетнями Алексей вышел к полуразвалившейся риге. Вправо, за яблоневым садом, тянулся бурый, неровно изрытый картофельник, влево, на фоне дальнего, темно зеленевшего леса, рисовался сарай, крытый соломой, похожий на кузницу. Возле сарая грудились бороны, стояли ненужные теперь сани с задранными кверху оглоблями. Где-то негромко кудахтала курица.

Желтогрудая трясогузка вспорхнула с саней, когда Алексей приблизился к сараю. Он следил за ее полетом. Птица перепорхнула на бревна, сваленные поодаль, и оглянулась, примериваясь, в безопасности ли она. Алексей медленно пошел дальше. Под ногами мягко стлался старый навоз, сгнившие в труху щепки. Он дошел до угла сарая, остановился. Кругом было тихо и пустынно.

Где же Бурмакин? Уже час ищут, и безрезультатно. Как в воду канул. Алексей пошел дальше, к углу сарая. Нагнулся, поднял с земли хворостину, стегнул ею по воздуху. Сделал еще шаг, заглянул за угол сарая и отшатнулся от неожиданности. Там, прислонившись спиной к стене, сидел на земле Бурмакин. Его большая рука лежала на нервно подрагивающем колене. Козырек фуражки, так нелепо сдвинутый раньше набок, торчал теперь прямо, и от этого лицо пария приобрело новое — сосредоточенное — выражение.

— Вот вы где, — сказал Алексей, не зная, что ему делать, хотя пять минут назад он больше всего на свете желал именно этой встречи.

— Где хочу, там и сижу, — огрызнулся Бурмакин.

— А вас ищут.

— Ищут! Словно вошь. — Козырек фуражки снова съехал набок.

— Вы напрасно. Вы очень нужны.

— Чтобы мучить?

— Зачем вы так говорите…

— Зачем, зачем! У тебя отец кто? Ну кто?

— Военный. Он погиб.

— Погиб! А у меня сдох. У тебя — военный, а у меня — предатель. Понимаешь? И каждый рад ткнуть меня в это дерьмо носом!

Последние слова Бурмакин выкрикнул особенно громко. Алексею показалось, что их слышно по всей деревне и на много километров кругом. У Бурмакина уже тряслось не только колено. Он весь, как бы в страшном ознобе, колотился о стену сарая. Фуражка совсем съехала набок, и сверху были видны лишь синие, бескровные губы.

Алексей присел на корточки, тронул парня за плечо. В ответ плечо дернулось, и здоровенный кулак проехал по шее Алексея. Больно и обидно. Но Алексей стерпел и, сам того не ожидая, еще раз тронул Бурмакина. Теперь уже плечо не было так напряжено. Обмякшее, оно заскользило вдоль стены, и Бурмакин распластался на земле. Он плакал, тяжело сотрясаясь, сжимая лицо ладонями.

Алексей встал, размышляя: «Уже три дня, как приехали в район, а результатов, собственно, никаких. Только чудной Кекеш объявился. Да вот этот, припадочный. И еще может оказаться, что сбит был вовсе не отец, а другой летчик». Он в сердцах хлестнул прутом по воздуху, медленно пошел прочь от сарая. Дошел уже до картофельника, когда донесся всхлипывающий голос:

— Эй, слышь… Погоди…

Пришлось вернуться. Степан по-прежнему лежал на земле, обхватив голову руками. Он ничего не говорил. Алексей тоже молчал. Так прошло минут пять. Потом Бурмакин поднялся, стащил с головы фуражку и стал деловито стряхивать с нее пыль, приставшие соломины. Лицо у него было усталое.

Алексей искоса смотрел на Степана. Взгляды их встретились. Вопросительный и хмурый, затаенный. «Ну что, — спрашивал взгляд Алексея, — так и будем сидеть?» «Погоди, — отвечал взгляд Бурмакина. — Не просто все».

За сараем вскудахталась курица. Трясогузка — та, которую вспугнул Алексей, подлетела поближе, уселась на край бревна, завертела головой. Подул ветерок и принес запах земли с полей, зацветающих лесных опушек.

— Ты москвич? — спросил Бурмакин.

— Да.

— А чего сюда приехал? Тоже летчика искать?

— Он мой отец.

Степан захлопал ресницами, как тогда, у изгороди. Странно: он удивился сказанному, хотя Зуев говорил ему раньше, что Алексей — сын сбитого летчика. Наверное, напуганный приездом незнакомцев, пропустил это мимо ушей. К тому же узнанное теперь, видимо, нарушило ход его мыслей, он мучительно соображал, как сказать то, ради чего вернул Алексея.

— Вон, значит, как. Сын. И я — сын. Только… Вот где у меня отец сидит. — Он резанул рукой по небритому кадыку, и голос его вдруг опять перешел в крик: — Ну скажи ты, москвич, за что мне житья на свете нет? Ведь то о-отец сделал! Мне тогда десяти лет не было. Ма-ло-летка-а-а! — Степан сорвал с головы фуражку, швырнул наземь и опять навалился на теплую от солнца стену сарая. Кожа на затылке сморщилась, плечи вздрагивали, кулак мерно колотил по доскам, как будто Степан забивал туда свое горе. Потом вдруг вскочил и, размазывая грязь по заплаканному лицу, заговорил, громко выкрикивая слова: — А ты, ты чем заслужил, что с тобой все носятся? Ну, сын. Так ведь это не ты в небе бился, в самолете горел! При чем тут ты, а? Какая между нами разница?

Алексей видел расширенные, злые глаза Бурмакина в нескольких сантиметрах от своего лица. Он чувствовал, что сбит с толку этими вопросами, что ему жалко парня, у которого, видно, ничего нет в жизни — одна злость, и что надо обязательно что-то ответить.

— Ты… подожди, — сказал он. — Давай спокойно поговорим.

— Поговорим? Что поговорим? Надоели с вашими разговорами. Учительша ходит, председатель… «Степа, Степа!» А потом: «Ты должен искупить вину отца». А я не хочу ничего искуплять. Слышишь? Я с ним темной ночкой в лес не ходил, в немецкую комендатуру не бегал. Он свое получил. А если искуплять, посадите меня в тюрьму. Посадите! Я там хочу искуплять!

— Да нет, ты не то говоришь. Успокойся. Все образуется.

— Не образуется, не образуется! Не можете вы ничего образовать, только мучите. И вообще… иди ты… — Степан снова размахнулся.

Алексей нахмурился, отступил. Бурмакин был страшен и жалок одновременно. Это и разозлило: или уж плачь, или бушуй! Он шагнул вперед, схватил Степана за мятый, скрученный лацкан пиджака, и сам удивился, с какой вдруг силой сжали пальцы грубую, грязную материю.

— А ну перестань! Слышишь?

Их взгляды сцепились тяжело, напряженно. Что прочитал Бурмакин в глазах Алексея? Силу? Превосходство? Участие? Он вдруг обмяк, капли слез скопились у него на ресницах. Прохрипел:

— Счастливый ты…

Алексей медленно разжал пальцы. Он понял, что имел в виду Степан. Мысли наплывали почти осязаемые, их нельзя было остановить: «Вот мы стоим друг против друга, два сына, два человека, которым скоро, а может быть и теперь, уже пора становиться отцами. Когда человеку пора становиться отцом? Наверное, когда он чувствует, что создал фундамент, на который может стать его сын. Мой-то отец оставил мне фундамент. А Бурмакин-отец? Если бы он верил, что строй, который несли с собой гитлеровцы, лучший, он бы ушел с ними и погиб в бою. Но нет, как в базарный день, искал, что выгоднее, ходил от одного воза к другому. И доходился. Наверное, виделись ему новая изба-пятистенка, хлев, полный скотины, и работники на его, собственном, поле. Он скопил, сын умножит. А захочет ли сын такое умножать — не подумал. Вот что сказал: ты счастливый».

Алексей стоял, глядя вперед и не видя ничего кругом. И Степан молчал, с тревогой и надеждой взирая на Алексея, одетого в серое дорогое пальто, обутого в прочные и тоже немало стоящие ботинки на толстой, мягкой подошве. Косые лучи солнца освещали их, разных, будто бы даже внешне призванных обозначать контрастные стороны жизни, и все же накрепко связанных — тем, что встретились и знали теперь, что эта странная встреча не пройдет для них без следа.

— Нет, вы посмотрите, товарищ полковник! — крикнул Кекеш. Он появился первым из-за сарая, предваряя голоса, звук шагов. — Их ищут, а они притаились! В казаки-разбойники играют. Концерт!

Кекеш подошел к Бурмакину:

— Что стоишь? Долго упираться будешь? Все равно на чистую воду выведу!

— Иди ты, — лениво отмахнулся Степан. — Никому ничего не скажу. Только ему. — Он показал на Алексея.

— Вот и хорошо. Мы согласны. — Зуев быстро оттер Кекеша в сторону. — Пошли, Алеша, и ты, Степан.

Они вернулись к машине и разместились на сиденьях. Зуев, как обычно, рядом с шофером; военкоматчики, Алексей и Бурмакин — сзади. Кекеш тоже полез в газик, но вспомнил про свой велосипед, махнул рукой и сказал, что доберется самостоятельно.

— В Крутицы, что ль, повезешь? — спросил он Бурмакина.

Тот хмуро кивнул в ответ.

…Через три дня в райцентре состоялись похороны.

Тетя Маруся стояла рядом с Алексеем, и он сжимал ее руку. Он чувствовал, что рука совсем ослабла и мелко дрожит. Ему почему-то больше всего хотелось унять эту дрожь, он думал все время об этом, и переносицу щемило меньше, он не боялся, что тоже заплачет, как тетя Маруся.

Зуев был рядом, осунувшийся за эти дни, с темными наплывами под глазами; сейчас хорошо стало видно: ему далеко уже за пятьдесят. А дальше стояли знакомые военкоматчики и еще много народу — местные жители, солдаты в намокших от дождя шинелях. Дождь лил не переставая с ночи, и утро было хмурое, притемненное. Тучи неслись под ветром низко, как самолеты на бреющем полете, и, казалось, торопились по очереди заглянуть в свежую могилу, окруженную валами песка.

Могилу вырыли на углу городского сквера, напротив Доски почета. Алексей раньше не знал, что здесь, в сквере, есть памятник — каменный солдат в плащ-палатке, с автоматом, склонивший голову на грудь. Под ним простиралась низкая мраморная плита. На черном, с редкими блестками лабрадоре золотом были выведены имена офицеров и солдат, погибших в войну при освобождении здешних краев. Зуев и военком пошли к секретарю райкома, звонили в область и, кажется, даже в Москву, и вот решено было похоронить останки полковника Реброва не на кладбище, а тут, рядом с памятником.

Зуев попросил Алексея позвонить домой, спросить, что думают об этом родные. Алексей ходил на почту, разговаривал. От тети Маруси он толком ничего не добился. Она соглашалась со всем, что он говорил, и без конца повторяла, что выезжает вечерним поездом. А про Николая сказала, что его нет. Алексея уже давно беспокоило, почему брат не отвечает на телеграммы. На станции, когда тетя Маруся сошла с поезда, он тотчас спросил, и она заплакала, ответила, что Николай в больнице. По ее рассказам выходило, что он спасал что-то от пожара и совершил подвиг. Ей так сказал по телефону полковник из академии: подвиг.

Сообщение было тревожным и в то же время почему-то радостным. Конечно, без Николая плохо сейчас, но он все-таки молодец. Алексей всегда знал, что брат — молодец. Алексей вспомнил ночной разговор в гостинице и сказал Зуеву: «А вы говорили!» Зуев пожал плечами — мол, ошибся. Только глаза у него были строгие, будто думал иначе, чем говорил.

На небольшое возвышение, сколоченное из толстых свежих досок, поднялся военком. Несмотря на дождь, он был без шинели и плаща, в парадной форме. Множество орденов и медалей тянулось вдоль лацкана кителя. Военком поднял руку, и ордена зазвенели. Алексей подумал: народу много, а как тихо.

— Товарищи, — сказал военком. — Мне не раз приходилось хоронить боевых друзей. Война есть война. — Он откашлялся, и голос его зазвучал резче: — Но особенно горько стоять у могилы сейчас, в мирное время. Ясней понимаешь, как много могли бы сделать те замечательные люди, которым в молодые годы пришлось пасть в бою.

Алексей почувствовал, что рука тети Маруси перестала дрожать. Он насторожился, взглянул на нее. Сжав губы в тонкую, бескровную нитку, тетя Маруся пристально смотрела на военкома.

— …Я лично не знал полковника Реброва, и многие из собравшихся не знали. Но все мы, не задумываясь, пошли бы с ним в бой. Потому что он был настоящим человеком. Но он и теперь с нами. Он пал за Родину, а такие люди — бессмертны.

Алексей поднял голову. Ему показалось, что он уже слышал эти слова — два дня назад, когда стоял на просторной поляне, среди еще робко зеленеющих кустов лещины. Туда привел газик Степан Бурмакин. Определенно он ничего не указал. Только водил долго Алексея по опушке — он, как и обещал, говорил только с ним, мычал что-то под нос, соображая, и наконец изрек: «Должно быть, здесь».

Ему было трудно, Степану. Дорога, по которой он ходил мальчишкой, ушла далеко в сторону. Там, где тянулся орешник, стлалось теперь суглинистыми бороздами недавно вспаханное поле. Оно подходило к самому лесу, и на краю его, как дозорные, стояли высокие, шумные на ветру березы. На них удивленно оглядывалась костлявая мачта высоковольтной электропередачи, тяжелые провода тянулись через поле вдаль, их подхватывали, уменьшаясь в размерах, все новые мачты, а самая маленькая терялась в дымке у дальнего леса.

Под деревьями, рядом с местом, которое указал Бурмакин, один из военкоматчиков сразу нашел гильзу. Всем хотелось думать, что она самолетная, от пулемета. Но кто мог утверждать, что это так? Однако находка подбодрила. Зуев решил не терять времени. Газик помчался в Крутицы, оставил там всех в новеньком, пахнущем стружками и тесом сельсовете и понесся в райцентр: по предложению Кекеша Зуев решил привезти на место розыска саперов.

Полковника не было долго. Он появился вечером, когда стемнело, усталый и злой. С ним пришла полуторка, в кузове которой сидели, зажав между колен миноискатели, два молоденьких солдата и такой же молодой, розовощекий, но очень серьезный лейтенант. Кое-как переночевали и рано утром выехали на поиски. Спохватились — где Бурмакин, но его не оказалось. Кто-то сказал, что он исчез еще накануне.

На опушку пришли молча. Солдаты пошептались с лейтенантом, нацепили наушники и двинулись сквозь подлесок, опустив к ногам копья миноискателей. Алексей до боли в глазах всматривался в стриженый затылок солдата, торчавший над толстым воротником шинели. Он почему-то боялся, что с солдатом может вдруг что-нибудь случиться. Это странное чувство заслонило даже главное, что идут поиски не мин — дюралевого гроба, в котором, быть может, похоронен отец.

Он вздрогнул, когда солдат — другой, не тот, за которым он так напряженно следил, — остановился на крохотной полянке, хрипло сказал своему лейтенанту:

— Есть!

Это было слишком скоро, слишком неожиданно. Все засуетились. Зуев выхватил у одного из колхозников лопату и первым вонзил ее в мокрый, покрытый росой дерн. Яма быстро росла. Солдаты скинули шинели и копали энергичнее всех. Они еще не погрузились ниже пояса, когда лопаты звонко ударились о металл.

Алексей никак не мог решиться подойти к раскопу. Ноги не слушались. Он прикрыл лицо рукой, потом отдернул руку, посмотрел и снова зажмурился. Голова кружилась, будто его несла огромная карусель. Вбок падали деревья, небо, пронзенное солнцем, люди, желтая земля могилы, тускло блестящий дюраль.

Зуев властно взял его за плечо, отвел в сторону. Он что-то говорил, но слова доносились до Алексея, как сквозь вату. Подошел военкоматчик, он тер о шинель какой-то предмет, маленький, зеленый, как изумруд. Зуев наклонился к Алексею:

— Алеша, смотрите!

Он напрягся. Предмет оказался медной пряжкой от ремня, которые носили до войны командиры Красной Армии. Звезда и вокруг рамка. Медь позеленела в земле. На обратной стороне пряжки было нацарапано слово. Алексей всмотрелся. Можно было прочитать: «Ребров».

Ему стало совсем плохо и оттого стыдно. Но он ничего не мог поделать с собой. Подошла полуторка, позванивая цепями на углах кузова. Зуев усадил его в кабину и отправил машину назад, в деревню.

Алексей пролежал на лавке в комнате пустынного сельсовета до вечера. Слушал, как за стеной тикают ходики. Было воскресенье, и в дом сельсовета никто не заходил. Алексей радовался этому: ему по-прежнему было стыдно за свою слабость, он был растерян и никак не мог понять, что же теперь произойдет, раз нашлась могила отца.

Где-то громко забухали шаги, захлопали двери, и возле дивана выросла долговязая фигура Кекеша. Пальто его было перепачкано глиной, кепка еле держалась на торчавших во все стороны волосах. Он был возбужден не меньше офицера, который утром протянул Зуеву пряжку.

— Знаю, все знаю, — затараторил со своей обычной манерой Кекеш. — Ты лежи, лежи. Тебе надо лежать. Жалко, я задержался, не поспел за вами. Подвел паромный вариант. Трос заело. Но это здорово — саперы. Современная техника! И хорошо, что отец, — пряжка подтверждает. Покажи.

Алексей молча вытянул руку и разжал ладонь. Кекеш схватил пряжку, поднес к очкам.

— Реликвия. Надо в музей! Я с одним старичком беседовал. На опушке. Там, кстати, все Крутицы. Это как мощи, сказал старик, святыня. Чепуха, конечно, религиозный дурман приплетает, но по существу — превосходно. — Кекеш на секунду умолк и произнес с расстановкой, будто удивляясь: — Бес-смер-тие!

Алексей вспомнил, что так же сказал Зуев там, на поляне. Сел на диванчик, посмотрел в окно, потом снова на Кекеша. Ему представился этот парень и старичок под березами, на опушке. Стоят и разговаривают. И будто бы сам собой пришел ответ на вопрос, который так мучил его в тишине: что будет, раз нашлась могила отца?

Вечером он достал из портфеля чистую ученическую тетрадь и впервые за всю поездку записал в ней, продолжая свой московский дневник:

«Самое удивительное, что поиски могилы отца были важны как мне, так и многим людям. Это история, и она необходима. Это наше прошлое — общее».

Ему стало легче размышлять, смотреть вокруг. Только грусть по-прежнему не оставляла, но он спокойно встретил на вокзале тетю Марусю, твердо шел за гробом к памятнику в городском сквере и может твердо держаться сейчас, как подобает мужчине.

За набежавшими мыслями он не расслышал последних слов военкома. Когда тот сошел с помоста, тужурка его была совсем черной от дождя, только орденские ленточки ярко горели. На трибуну поднялся секретарь райкома — невысокого роста, с усталыми умными глазами. Его сменила известная в этих краях партизанка — полная домовитая женщина; концы ее большого платка скромно закрывали множество орденов и медалей. Она говорила неторопливо, будто в раздумье, изредка косясь на тетю Марусю. А потом, завершая митинг, выступил Зуев. Он сказал о том, как помогали жители района при поисках, и Алексей вспомнил Бурмакина. Вот уж кто помог, а Зуев о нем ни слова. Забыл или не надо сейчас об этом? Алексей повертел головой, поискал глазами: нет ли Степана? Нет.

Возле могилы задвигались, засуетились люди. Кто-то подтолкнул Алексея, сунул ему в руку конец веревки. Красный гроб начал медленно опускаться. На новый, омытый дождем кумач, глухо стуча, посыпались комья земли.

Запоздало грянул залп. Автоматные выстрелы на минуту оттеснили все: и суматоху возле могилы, и скорбь. Сильно запахло порохом, и все вокруг стало голубым, подернулось дымом, плывшим со стороны солдатского строя. Даже облака, серые, обрывистые, давившие все утро своей тяжестью, казалось, не выдержали перед этим прощальным салютом — дрогнули и расступились. Неяркое, затянутое молочной пеленой солнце глянуло на землю, осветило покойным рассеянным светом гору венков на свежем холме. Бумажные, будто стыдящиеся своего великолепия цветы в венках на секунду ожили, и каменный солдат, стоявший неподалеку от могилы, разгладил суровую складку на челе, как бы подтверждая, что принимает под вечную свою охрану еще одну могилу.

Толпа редела. Дольше всех оставались возле венков тетя Маруся, Алексей и Зуев. Потом и они пошли. Тетя Маруся спохватилась:

— А поминки? Алеша, надо бы поминки, а? Полагается ведь.

— Может, в Москве? — нехотя отозвался Алексей. От одной мысли, что придется сидеть за столом, пить, есть и говорить — не к месту и неизвестно зачем, — ему стало неприятно. — Может, в Москве? — повторил он.

— Сделаем, все сделаем, — сказал Зуев, и Алексей с благодарностью взглянул на него. Он уже не удивлялся энергии этого человека, знал, что Зуев сделает все как надо. Во всяком случае, наилучшим образом из возможного.

На скамейке возле гостиницы сидел Кекеш. Он был без пальто, в кепке. Сидел, вытянув свои длинные ноги, и выглядел очень деловитым. Привстал и чопорно поклонился тете Марусе, и она ему поклонилась. А когда Алексей поравнялся со скамейкой, Кекеш незаметно ухватил его за рукав.

— Я был там. Прости, не подошел. Ни к чему. Вообще, много дел. Хорошо, я отстал от вас в Займище. Я не говорил: у меня раньше было дело с Бурмакиным. Упирался, зараза. И что ты ему такое сказал? Поверил в тебя.

— Так, ничего.

— Меня озадачило, что Степка сбежал из Крутиц, когда саперы приехали. Я обратно, за ним. Помучился. Но дело выгорело. Вот. — Кекеш отодвинулся и показал на стоявший рядом со скамейкой ободранный чемоданчик. — Привез тебе подарок. Я знал: Бурмака что-то скрывает. Но детективы врут. В жизни все просто — он отрезал кусок на подметку.

«При чем тут детективы? Какая подметка?» — недоумевал Алексей, пока Кекеш развязывал бечевку, которой для верности был перевязан чемодан, пока отпирал ржавый замок. Но когда распахнул крышку, все стало ясно и ни о чем не надо было спрашивать.

Алексей узнал ее сразу — летную планшетку, которую видел на фотографиях отца. Теперь летчики такие не носят. А раньше они были у всех: под желтый целлулоид вкладывалась расцвеченная карандашами полетная карта — вот она, на месте, и в особый кармашек — ветрочет. Его нет. А внутри? Внутри планшет еще многое вмещал, раздуваясь гармошкой.

Первым делом Алексей зачем-то понюхал планшет. Погладил шероховатую, поцарапанную поверхность целлулоида. Потом решительно выдернул из-под металлической дужки окованный по краям ремешок. На полукруглую крышку выскользнула бритва — опасная, старая, с белой резной ручкой. И еще высунулась из планшетки общая тетрадь в клеенчатой обложке.

Алексей нетерпеливо перевернул планшет, словно ждал еще чего-то, и увидел, что задняя его стенка наискосок вырезана. Будто наступил кто-то на планшет, продавил, и остался сквозной след от ботинка или сапога.

— Видишь? На подметку кожу взял, — пояснил Кекеш. — И боялся, что ему попадет. Но удивительно другое. Тетрадка у него отдельно была спрятана. Принес! Чем ты его все-таки взял?

Алексей не ответил. Он зажал под мышкой планшет и, уже не видя, не слыша ничего, торопливо листал тетрадь.

14

На факультете, как обычно, шли занятия, лекторы чертили графики на больших коричневых досках, в лабораториях жужжали моторы, но теперь для Воронова все это не имело прежнего смысла. Он входил в аудиторию, говорил ровным, заученным голосом и не переставал думать, что за обыденностью привычных дел кроется нечто такое, что рано или поздно все разрушит, изменит.

Дроздовский ничего не сказал ему, когда вернулся из Ленинграда и узнал о пожаре. Снял свои тяжелые очки, протер их, надел снова и хмыкнул. Это было хуже самого громкого разноса. И потом молчал. А вчера взял Веркина и уехал с ним на стенд. Вернулся и сказал: «Комиссию назначили. Расследовать. От кафедры — Букреев. Не возражаете?»

Это тоже было хуже разноса. Как он мог возражать? Он подумал: как все изменилось! Еще совсем недавно он был полным хозяином на стенде, и никто, кроме своих, с кафедры, не интересовался, что он там делает. Все ждали результата. И по всему было видно — ждали с надеждой. А полыхнуло пламя, и он уже не может распоряжаться в бетонном домике, его работа прервана, и тем, кого раньше интересовал лишь итог, результат, теперь важно восстановить каждую мелочь, каждый его шаг. И вовсе не затем, чтобы убедиться, правильно ли он шел к выводам, а чтобы найти меру его вины. Так он думал. Собственно, в общих чертах его вина была уже установлена: он — руководитель работы, на стенде произошел пожар, во время которого пострадал человек, сгорело ценное оборудование. Все это было ясно еще в день пожара, когда Воронов вошел в кабинет полковника Полухина. У того вина Воронова была написана на лице — на желтом, нездоровом и сердитом лице. И на словах он этого не скрывал.

Но мучило другое. Отчего же все-таки вспыхнуло горючее? Воронов сотни раз перебирал в памяти обстоятельства пожара. Ведь он тщательно проверял аппаратуру перед каждым замером — все видели. И раньше, когда собирали установку, облазил линии проводки, даже, к неудовольствию Веркина, заглянул за силовой щит. Ребров тогда прикрикнул на техника: лучше семь раз примерить! И все-таки где-то была искра, маленький комочек плазмы, вещества в своем довольно необычном состоянии — не жидком, не твердом, не газообразном. Так объясняют ученикам в школе. Температура плазмы-искры — пять тысяч градусов. А у горючего есть температура, при которой оно вступает в бурную реакцию с кислородом воздуха, или, как говорят обычно, загорается.

Воронов грустно улыбался своим мыслям: так тоже объясняют в школе. Чтобы ученики вырастали материалистами, не думали, что на свете бывают чудеса. Выучи, что такое температура вспышки, и поймешь, отчего произошел пожар на стенде. А в каких учебниках прочитать, откуда возникла искра? Ее ведь объективно не должно быть. Людям, проводившим опыт, было нужно, чтобы работали форсунки в двигателе, чтобы бегали по экранам пучки электронов, чтобы в тонких стеклянных капиллярах-измерителях уравнивалась жидкость. Все так и было. Так, как хотели люди. И ничего другого. Но почему же возник этот предательский сгусточек плазмы?

Одно, только одно звено могло подвести. Но Воронов даже про себя боялся назвать то, что, по его глубокому убеждению, привело к пожару. И уйти от этого не мог. Ребровский измеритель, который второпях, не испробовав как надо, установили перед испытаниями в боковой комнатке стендового домика, — вот, он знал, причина пожара. Словно на киноэкране, ему виделся Ребров перед последним замером, озабоченный, даже встревоженный. Однако могло и показаться, что встревоженный. А то, что пламя полыхнуло по стене, которая отгораживала боковую комнатку? Ведь там был свежий пролом — через него Ребров с Веркиным протянули утром электропроводку.

Но об этих своих доводах он не мог сказать никому. Тотчас же вспомнилась анонимка и тот разговор в кабинете Полухина. Письмо полковник порвал, но суть его осталась: «Ревнует жену к Реброву». Попробуй скажи теперь, что искра, комочек плазмы, возникла в боковой комнатке. Подумают — мстит, сигнал-то был, видно, правильный. Или — выкручивается. Считался старшим на стенде, и отвечай, нечего на других валить. Да еще на тех, кто, может, тебя от тюрьмы спас: если бы не Ребров, рванули бы топливные баки. Все с лопатками вокруг бегали, а он один в огне орудовал, главный очаг тушил.

И снова, как на экране, возникал Ребров. Но уже не встревоженный и озабоченный, а уверенный в себе, в новом синем комбинезоне. А потом — вышибающий дверь ногой, исчезающий с огнетушителем в черных клубах дыма. И Веркин, гасящий сигарету о стенку: «У него, оказывается, отец нашелся, вернее, могила отца. Брат поехал, а он остался». От всего этого тоже трудно было уйти. Что ни думай о начальнике лаборатории, а это он, рискуя жизнью, погасил пожар. Врачи колдуют сейчас над ним, даже, говорят, пересадку кожи сделали.

Со времени происшествия Воронов ни разу не был на стенде. Туда ездила тьма народу — члены комиссии, представители парткома, преподаватели кафедры. А он не был. Никто его туда не звал, и он не напрашивался: не хотелось оправдывающих обстоятельств. А вот в госпиталь наведывался несколько раз. Правда, увидеть Реброва не удалось. Дежурный врач, лысый старичок с седыми усиками, настойчиво повторял: «Опасности нет, но к больному еще нельзя». Воронов для порядка задавал вопросы о температуре, спрашивал, не надо ли чего принести, и уходил, чувствуя, как с каждым шагом, с каждой ступенькой лестницы, несущей к выходу, становится покойнее, легче.

Так тянулось до того дня, когда Дроздовский позвал его к себе и сказал, чтобы он не уходил домой после занятий: вечером его будет слушать комиссия. Помолчав, добавил задумчиво, не ожидая ответа:

— А вы знаете, что ваша жена бывает в госпитале у Реброва?

Это уже были не тучи. Это раскатисто, оглушая, загрохотал гром. И Воронов в бессилии опустил плечи, готовый ко всему, что бы теперь ни произошло.


— Нет, товарищи, так нельзя, — сказал Букреев, когда полковник Полухин, чувствовалось, начал закруглять заседание. — Так нельзя.

Собравшиеся в кабинете офицеры — члены комиссии, назначенной для расследования пожара, — устало посмотрели на Букреева. Его рыжая голова сидела на широких плечах упрямо, вызывающе, да и вся фигура, невысокая, плотная, выражала намерение спорить долго и непримиримо. А у всех на лицах было написано желание закончить длинный, но, в сущности, ничего не давший разговор.

— Так нельзя, — еще раз повторил Букреев. — Что же получается? Причина пожара не выяснена, а мы все валим на Воронова.

Кругом зашумели. Продолжать разговор всем явно было невмоготу. Полухин сделал останавливающий жест рукой:

— Простите, товарищ Букреев, что я вас перебиваю. Но я тоже думаю, что продолжать обсуждение выводов комиссии нет смысла. В самом деле: у нас тут не собрание, мы не резолюцию вырабатываем. Вы все вместе, — он обвел присутствующих взглядом, — расследовали происшествие. Ваши выводы передо мной. Можно было бы и совсем не вести тут разговора. Но так как в работе комиссии были трудности и даже кое-какие, — тут Полухин взглянул на Букреева, — разногласия, мы выводы обсудили. Конечно, не все удалось установить до конца. Но многое совершенно ясно. Главное ясно: будь Воронов по-настоящему требователен, ничего бы не случилось. Почему он, например, допустил, что в боксе не было огнетушителей?

— Были, — тоскливо отозвался Букреев, — Но они оказались в зоне огня. Ребров сумел снять один, но и обгорел вон как.

— Да, Ребров совершил прямо-таки геройский поступок. А будь огнетушители развешены равномерно по стенду, ему бы не пришлось лезть в огонь. И он, Ребров, конечно, отчасти виноват как начальник лаборатории — стенд в его ведении. Но вы же знаете приказ: полную ответственность за работу несет экспериментатор, старший.

— Я не про то, товарищ полковник. — Букреев почувствовал, как сосед дернул его за рукав, но не обратил внимания. — По совести надо. Если не известна причина пожара, так надо равномерно вину распределить. Хотя бы между Вороновым и Ребровым. Это Реброву, вместо того чтобы во время эксперимента изобретательством заниматься, следовало за всем получше смотреть.

— Вот вы опять, — Полухин поморщился. — Мы говорим сейчас об обстоятельствах пожара. Понимаете: об обстоятельствах — о самом общем, главном. А тут все сходится к Воронову. Кстати, об изобретении Реброва. Вы, кажется, первый отметили его полезность и чрезвычайную оригинальность конструкции?

— Я.

— И первый отрицали, что проводка могла загореться из-за неполадок в ребровском измерителе?

— Первый, — ответил Букреев и почему-то улыбнулся, вспомнив, как он с помощью Веркина включал чудом уцелевший прибор, стоявший в боковой комнатке стенда, как лазил по стремянке к потолку и трогал обгоревший до металла провод, а потом почти с восторгом показывал другим членам комиссии переключатель, возле которого — уму непостижимо как! — остановило свой бег пламя. Выходило, оно полыхнуло оттуда, из аппаратной, и прибежало по проводам в боковую комнатку, к измерителю, но не успело обнять его намертво. — Я действительно первый сказал, что проводка, видимо, начала гореть в основном помещении, у силового щита.

— Так что же вы хотите? — спросил Полухин и встал.

По дороге домой Букреев не стал доставать из портфеля, как обычно, газету. Взгляд его безуспешно цеплялся за бегущие за окном автобуса фасады домов, и он ничего не мог рассмотреть, все думал, правильно ли сделал, что не стал отвечать на последнюю фразу Полухина. Автобус шел медленно, тяжело вздыхал на остановках, народу в проходе было битком. Букреев изредка смотрел по сторонам и думал о том, как тихо, спокойно было на кафедре в последние годы. Именно тогда он преуспел: стал доцентом, заместителем Дроздовского. Казалось, что так будет длиться вечно — расписания, звонки с лекций, солидные заседания. И вот этот чертов пожар. Хотя нет, была еще анонимка. Но с ней все вроде бы обошлось. А теперь — комиссия. Люди с других кафедр, чужие, рубят сплеча. А надо бы вникнуть, понять, как он в конце разговора предлагал. Но Полухин уже раньше начал дирижировать, гнул на строгость. Что ж, хозяин факультета, ежели генерал в отпуске. Вот и получилось, что Полухин один все знает, все понимает. И что Дроздовский сам в комиссию не пошел? «Идите вы, товарищ Букреев. Вы у нас человек обстоятельный». А Полухин вон как: «Так что же вы хотите?»

Букреев молча, насупившись, поужинал, помог дочке решить задачу по алгебре и стал укладываться. В темноте завозился, повернулся к жене:

— Сподличал я, мать, сегодня. Места не нахожу.

Жена испуганно подняла над подушкой голову, покрытую плотными рядами бигуди.

— Понимаешь, с этим делом, что рассказывал. Ну, про пожар. Получается, Воронов один во всем виноват.

— Так что? Неправильно, что ли?

— Да вроде и правильно, а жалко его. Такой он парень, что у него не может быть непорядка. Тут что-то нечисто.

— А другие что говорят?

— Полухин выводит: Воронов во всем голова.

— Значит, так и есть.

Бигуди опустились на подушку. Букреев больше не сказал ни слова. За долгие годы семейной жизни он привык излагать жене главные события своей служебной деятельности, и она, ни разу не пройдя по академическим коридорам, довольно хорошо разбиралась в подробностях жизни на кафедре, на факультете, о многом составила себе представление. Очищенные от подробностей очевидца, ее суждения были просты и категоричны, и Букреев прислушивался к ним — порой они казались ему даже мудрыми. Вот и теперь он успокоился, решив, что жена в своей безотчетной вере в Полухина, возможно, права.

Он еще повертелся в постели, укладываясь поудобнее, и закрыл глаза. Ему вспомнились фасады домов — те, что плыли за окном автобуса, потом вдруг возникло лицо Воронова, но не привычное, а такое, как было недели две назад, когда они вместе вышли из кабинета Полухина. И зазвучал вороновский голос: «А может, у меня и детишки на стороне есть». Но это мелькнуло на мгновение; снова поплыли дома и пропали.


Николай Ребров лежал, вытянувшись на кровати, и считал, какой уже день он в госпитале. Выходило — четырнадцатый, две недели.

В палате только что убрали. Линолеум еще не высох от протирки и блестел. Простыни, салфетки на тумбочках тоже были свежими, топорщились от крахмала.

Палата длинная, узкая. По сторонам, друг против друга, — две кровати. Одна пустует с тех пор, как поселился Ребров — ожоговый, как говорят о нем сестры. Когда у него хорошее настроение, он с сожалением смотрит на аккуратно застеленную кровать: хоть бы положили кого, словом можно было бы перекинуться. Но хорошее настроение бывает редко, особенно в последние дни. Боли мучают меньше, а хмурится он больше. И взгляд покойно останавливается на пустой соседней кровати: хорошо, что один, а то бы сосед лез с разговорами или охал от каких-нибудь болезней.

Он часто берет с тумбочки зеркальце — выпросил у медсестры — и смотрит в него, медленно сдвигая отражение. Нос цел, а волосы — вон седина как полыхнула; хорошо, на голове фуражка была, а то бы, наверное, сгорели волосы. Бровей-то будто и не было совсем, только два красных пятна шелушатся. И лицо шелушится, обрастает новой кожей. Правая щека сильней пригорела и шея с этой стороны. Но главная рана, из-за которой и держат в постели, — на ноге, у колена. Видно, туда попало горючее, когда он гасил пламя возле силового щита. С этого места и вспыхнула одежда. Ниже не пустил сапог, выше пламя сбил потом, катаясь по земле. А тут, у колена, здорово припалило…

Он пошевелил больной ногой: как бы там кожа не стянулась, а то, врачи говорят, начнешь хромать. Ни к чему вроде. А может, пусть, может, ничего не надо? В Москву не надо было приезжать, стараться вырваться вперед, всех обогнать, измеритель этот делать. И врать было не надо…

Он зашевелился, будто от пришедших в голову мыслей кровать стала неуютной, жесткой. Так же было неуютно, когда приходили Дроздовский и Букреев. Тогда еще все горело. Врач не хотел их пускать, но они добились. Сидели на стульях возле кровати, а врач стоял и все поглядывал на часы, словно так они могли скорее все выяснить. Вопрос за вопросом — минут сорок: «А как по-вашему?», «А где в это время находился Воронов?», «А какой уровень в баках был?». Судя по всему, Дроздовский не очень сердился, что новый измеритель сразу пустили в дело. Его, видно, интересовало: не случится ли снова такое, если продолжить эксперимент?

«Продолжить…» Ребров нашел наконец удобное положение. «Без меня, значит. Но тогда и без моего вредителя-измерителя. Ничего тогда не случится. Проводочку только надо посмотреть. А сам из госпиталя выйду — налажу. Поработает машинка. Только бы Веркин не сдался, раз уж принял мою сторону».

Он поднял салфетку на тумбочке и выдвинул ящик. Достал книгу, вытряхнул из нее на одеяло кучу записок, стал перебирать. От Алексея. Тетя Маруся — святой человек. С кафедры. Партбюро. Еще с кафедры. Вот она — записочка секретная. Веркин передал ее одним из первых — через сестру.

По листку, вырванному из тетрадки, бежали синие, выписанные чертежным почерком строчки:

«Как здоровье, Николай Николаевич? Не волнуйтесь: переключатель (это слово подчеркнуто) я заменил. Проводка в домике вся сгорела. Определили, что загорелась от силового щита. Поправляйтесь».

И подпись.

Ребров сложил листок вчетверо, подумал: «Все могло быть иначе, останови я работу вовремя, перед последним замером, когда до переключателя дотронуться было нельзя. Ни пожара тебе, ни госпиталя, ни записочки. Но думал — выдержит переключатель, хотел как лучше. Ну а теперь обратно не перелистаешь. По записке Веркина выходит: на проводку сразу подумали. И Дроздовский, должно быть, тоже в проводке причину видит. В приказе возможен только такой максимум: начальнику кафедры указать, и начальнику лаборатории, конечно, тоже за недостаточное внимание, и так далее. Это можно пережить. А как вручат авторское свидетельство, так взыскание и снимут. Главное — можно будет работать дальше, закончить эксперимент. А скажи, как все происходило на самом деле, прицепятся, снимут с научно-исследовательских работ за опасные технические идеи, и будешь до скончания века смотреть за учебными установками. Дроздовский вмиг кого-нибудь другого на кафедру перетащит, как меня из Риги».

Белая дверь внезапно распахнулась, и в палату влетела медсестра Маша. Ребров давно приметил, что она ни разу не входила, как, казалось бы, должна входить госпитальная сестра — тихо, степенно. И перевязки так же делала: раз, два и готово. А сама ядреная, будто природа делала ее не задумываясь, решительно и в хорошем настроении. Носик в меру курносенький, щеки розовые, а тело — никаким халатом не скроешь. Ребров смотрел на нее и всякий раз думал: «Сколько же грешных мыслей будит эта женщина у товарищей больных!» Он и сам теперь скользнул взглядом по тугим, убегавшим под поясок складкам на халате Маши. А она, будто зная это, на ходу одернула халат, улыбнулась, показав два ряда белехоньких зубов.

— Ну, ожоговый, смерим температуру? — Одна рука ее сдернула одеяло, а другая протянула термометр.

— Не время вроде.

— Кто кого лечит: мы вас или вы нас?

Реброву хотелось, чтобы сестра подольше не отходила от него и стояла вот так, склонившись. Но Маши уже и след простыл. Грохнула стулом у изголовья, вмиг оказалась у окна, и он услышал ее голос, доносившийся сверху:

— И что за форточка у вас? Везде в палатах как надо, а у вас непременно закрывается… Вот, наладила. Свежего воздуха вам побольше надо, ожоговый! — Слышно было, как она слезла со стула — легко, без одышки. — А то лежите, все думаете. И о чем вы все думаете?

Ребров еле дождался, когда Маша снова влетела в палату и выхватила, именно выхватила, у него из руки градусник.

— Машенька, вы любите кого-нибудь?

Маша наклонилась над койкой, стала быстро поправлять одеяло. Разогнулась, сердито посмотрела на Реброва:

— Выписывать вас пора, вот что!

— Вы меня не поняли.

— Очень хорошо поняла. И между прочим, к вам сейчас дамочку пропустят шикарную, так что успокойтесь. Допросилась, разрешили ей.

— Какую дамочку?

— Уж вам виднее. Сами небось выбирали.

Она взялась за ручку двери и еще раз посмотрела на Реброва — надутая и пунцовая. Но Реброву было уже не до нее. Он настороженно смотрел на дверь, веря и боясь потерять эту веру: «Неужели… неужели Нина?»

Дверь отворилась. Она вошла медленно, нерешительно. На ней был белый халат, наброшенный на плечи, из-под него виднелось не то синее, не то бирюзовое платье, а волосы были гладко причесаны на пробор. Ребров торопливо приподнимался, будто молча здороваясь, а она смотрела на него и молчала. И вдруг протянула руку и пошла к нему. Он тоже протянул руку, чувствуя, что так надо, пальцы их встретились наконец, и они застыли оба, все так же молча, пока Нина не протянула вперед и другую руку — ту, что держала за спиной.

— Вот, — сказала она и отдала ему букетик цветов с белыми лепестками.

Ребров засуетился, насколько можно засуетиться, сидя на больничной кровати:

— Кувшин… Можно туда поставить.

— Не ждали?

Он вдруг почувствовал слабость и лег. Подушка захолодила затылок.

— Признаться, нет.

— А я все-таки пришла.

Ребров снова сел:

— Значит, я чертовски везучий. Нет, мне просто здорово повезло!

— Правда?

— Клянусь.

— А вам больно? Как вы себя чувствуете?

— Хорошо.

— Да?

— Да.

— На улице совсем весна… И я ваш портрет закончила.

— Ну и как, похож? Сейчас бы уже не смог позировать. — Он рассмеялся.

— Неправда, ну неправда же. Это чепуха, все пройдет. Я когда портрет сделала, мне так стало легко и захотелось увидеть вас. И вот… — Она вытерла глаза кулаком, как девчонка. — Я так испугалась. Приходила сюда и просила пропустить. Не разрешили — дни неприемные. А со всеми вместе не хотелось. — Она волновалась, и голос у нее перехватывало, как во время быстрой ходьбы. — Написала несколько записок и разорвала.

— Зачем же?

— Все не так получалось. Но теперь… теперь все хорошо.

— А кто вам сказал про пожар?

— Воронов.

— А как он?

Она неопределенно махнула рукой. Ребров приподнялся на локте и поправил одеяло, прислушиваясь к воробьиному крику, доносившемуся со двора.

— Вы не знаете, как хорошо, что вы пришли, — сказал он. — Даже не знаете…

Он смотрел и ждал, что она скажет. Вместо ответа она вдруг потянулась к нему, упала головой на его сложенные на одеяле руки. Он видел ее шею, коротенькие — щетинкой — волосы на затылке. Нерешительно провел ладонью по ним. Один раз, другой и почувствовал — Нина чуть ближе подалась к нему. С усилием, еле слышно сказала:

— Что же будет, что же будет?

— Ничего, ничего, — приговаривал он. — Надо решаться на что-нибудь. Надо решаться…

Она вдруг поднялась и посмотрела на него сердито и в то же время вопрошающе. Глаза у нее были не заплаканные, но красные, и веки немного припухли:

— Что вы? Разве это возможно?

Он не успел ответить. Дверь под рукой решительной Маши распахнулась.

— Николай Николаевич, пора на процедуры!

Сказала и против обыкновения не убежала — стояла на месте, язвительно наблюдая, как реагируют на ее слова.

Ребров нахмурился, задвигался на кровати. Нина поднялась со стула.

— Мне пора. Поправляйтесь. — Она слегка сжала руку Реброва и пошла к выходу. В дверях остановилась и посмотрела, как смотрят вдогонку поезду — задумчиво и безнадежно. Еще секунда — и не было в дверях ни ее, ни быстрой Маши.

Ребров вытянулся на постели, закрыл глаза. Надо решаться. Всегда надо на что-то решаться. Он решился. Сегодня, сейчас, пожалуй, впервые, с тех пор как расстался с Мартой, изменил ей по-настоящему. И словно окончательно, навсегда отрезал прошлое — то, что еще ниточкой, волоском тянулось за ним. Странно — он пытался не думать, не признаваться себе в том, что прошлое еще с ним; уехал, работал, встретил Нину, а Марта неотвязно шла рядом. Но теперь все кончено. Теперь он уже не отступит ни на шаг.

Он лежал, думал и все время чувствовал боль. Резкую, доходившую до сердца. Отчего? Он не мог понять. Может быть, все-таки от ожога?

15

Пропущенные лекции заставили приналечь на книги, и Алексей до вечера задерживался в академии. Однако на то, чтобы догнать товарищей, потребовалось всего несколько дней. Помогли конспекты Варги и Горина, а скорее, пережитое в отъезде — Алексею казалось, что он понял теперь и перечувствовал больше, чем за многие прошлые годы. И еще теперь у него была тетрадь. Старая, потрепанная, торопливо исписанная в те дни, когда отцу, казалось бы, совсем было не до того, чтобы фиксировать свои мысли и наблюдения. Читая, Алексей то и дело отводил взгляд в сторону, возвращался назад, снова вглядывался в карандашные строки, словно хотел запомнить навсегда не только смысл отцовских слов, но и мельчайшие изгибы почерка — мягкого, уверенно скользящего по линейкам.

Сам не зная почему, Алексей не отдал тетрадь Зуеву. Понимал, что она нужна журналисту, но оставил лишь на час. А потом забрал. Тете Марусе читал вслух и прятал к себе в стол, Знал, что тетрадь надо будет отнести Николаю, и тревожился, что надолго расстанется с ней. Когда, возвратившись в Москву, пошел в госпиталь, тетрадь лежала у него в портфеле вместе с коробкой конфет и банкой варенья, которые тетя Маруся велела непременно передать, хотя все знали, что Николай терпеть не может сладкого.

Алексей думал, что застанет брата, до глаз обмотанного бинтами, в окружении молчаливых, сосредоточенных врачей, но ничего этого не было; с белоснежных подушек смотрело знакомое лицо, правда, покрасневшее, как после первой поездки летом за город, и бровей, черных густых бровей, обычно сведенных к переносице, не было. И еще — по вискам расползалась седина.

— Вот ты, значит, какой, — сказал Алексей и оглядел припухшее безбровое лицо Николая. — Больно было?

— Чепуха. Колено вот только туго заживает.

— В академии говорят, ты — герой.

— Чепуха. Два огнетушителя опорожнил — всего и дедов.

— Не скажи, — Алексей смотрел восхищенно. — Это надо суметь!

— Бог с ним, с пожаром, Сурок. Ты давай рассказывай. Значит, похоронили?

— А ты откуда знаешь?

— По радио передавали.

— Правда?

— Да нет. Полковник из газеты, тот, что с тобой ездил, был тут, рассказывал кое-что.

Алексей закусил губу. Его обидело, что Зуев опередил, первым побывал у брата. Николай заметил это, взял за руку:

— Не сердись. У него работа такая. Спешная. Строчит статью про отца и про нас с тобой. А ты давай, говори по порядку.

Медленно, с усилием подбирая слова, Алексей начал рассказывать. Он подробно говорил о розысках и похоронах, не сказал только о разговоре с Зуевым ночью, в Доме колхозника, и о встрече с Бурмакиным, как они беседовали возле сарая. И про то, как ему стало худо, когда раскопали могилу, умолчал. А не сказав этого, он уже не мог толком объяснить, откуда взялась тетрадь. Просто упомянул, что у одного парня в деревне нашелся планшет отца. «Она же никуда не денется, — оправдывал он себя. — А когда Николай узнает про тетрадь, это будет для него сюрпризом. Ему волноваться сейчас нельзя».

— Вот, значит, как, — сказал Николай, дослушав брата, и перевел взгляд на потолок. — Теперь мы знаем, где отец похоронен. Спасибо хоть на этом.

— Спасибо — кому?

— Судьбе. Уважила старуха. Не знаю, успели ли тебе, а мне какой-то бдительный товарищ вкатил отца в «Особые отметки» в личном деле.

— Какие «отметки»? — спросил Алексей. — О чем ты?

— О том, что могила нужна человеку. Без нее он не человек, а пропавший без вести. В общем, мы теперь с тобой в порядке. Можно смело говорить, что у нас был отец.

— Мы и раньше говорили.

— Говорили! А тот, что личное дело заполнял, не очень-то словам верил. Ему бумагу подай — убит или не убит. А коль убит, где захоронен.

Алексей наконец понял:

— Зачем же так?

— Зачем… — Николай усмехнулся. — А если бы полковник Ребров вдруг попал в плен? И там что-нибудь с ним произошло?

— Неправда! Отец коммунист…

Они посмотрели друг на друга.

— Ишь как ты, — сказал Николай. — С чувством. А тому дяде, что личное дело заполнял, все чувства бдительность заменяла. Понимаешь? Бди-тель-ность. — Николай снова усмехнулся. — Ваше поколение с другой бдительностью знакомо, а нашему и такую изведать пришлось. Ну ничего…

— А запись осталась? — спросил Алексей, как всегда, помимо воли прощая старшего брата и за резкость слов, и за непримиримость мыслей.

— Кто знает? Я случайно о ней узнал. Она ведь не для меня писана.

— Для кого же?

— Для начальства. Для тех, кто моей судьбой ведает.

— И они неверно судили?

— Не знаю. Которые с чувством, те верно, должно быть, а которые… — Николай не договорил. Опустил голову, задумчиво теребил край одеяла.

Алексей тоже молчал, мерно раскачивался на стуле, словно ему было неловко сидеть. Он все-таки никак не мог взять в толк, как это отсутствие точных сведений о гибели человека может бросить тень на родственников. Сейчас это казалось особенно непонятным, ведь над могилой, скорбя, склонялось столько людей. «Вот о чем надо говорить», — подумал Алексей.

Николай осторожно коснулся его руки.

— Ты что, Сурок? Нагнал я на тебя мерихлюндию. Не грусти. Ну? — Он дождался, когда Алексей улыбнулся, и продолжил: — А я у тебя прощения хотел просить. Мы как-то плохо расстались, когда ты уезжал. Мне правда казалось тогда, что необходимо остаться. А вот видишь, как все получилось… Поехал, так не валялся бы теперь в госпитале.

— Я не сержусь. — Алексей оживился: — Ты правильно поступил. Жалко, что пожар, а то бы вы теперь уже, наверное, кончали работу, да? Воронов — толковый человек.

— Толко-овый… — задумчиво протянул Николай. — Кстати, ты ничего не слышал: как он там?

— Ничего. А что?

— Да, может, приказ какой есть насчет пожара.

— Приказ? Разве Воронов виноват?

— Кто-нибудь должен быть виноват, а он у нас старший. Впрочем, хватит про дела. Рассказал бы лучше, что на улице. Поди, уж без пальто ходят? А девушки, наверное, все до одной красивые стали? Сердечко небось ёкает, когда какая-нибудь королева стучит по асфальту каблучками? — Николай шутливо ткнул брата кулаком. — Не красней, не красней! Пора тебе суженую подцепить. А то засидишься в девках, как я. Хорошего мало. Ты что притащил? Опять варенье? У меня уже вся тумбочка заставлена. Прямо база Росплодоовощ.

— Подожди. — Алексей потянул к себе портфель. Ему снова стало неловко, но он тут же решился: — Подожди. Я тебе рассказывал, рассказывал, а одно приберег под конец. Помнишь, про планшет говорил? Так он не пустой оказался. Там были папины записи. — Алексей щелкнул замками портфеля. — Вот!

Николай взял тетрадь, прихватил пальцами край, быстро пролистал, поглядывая на мелькавшие уголки страниц. На лице его не появилось ни удивления, ни радости, которых ожидал Алексей.

— Там есть и про нас с тобой.

— Да, я вижу. Потом почитаю.

Николай спрятал тетрадь в тумбочку. Алексей разочарованно следил за его руками — слишком уж спокойно, буднично все получилось. Но вместе с тем ему стало легко, словно он совершил что-то трудное и очень нужное.


Тени от деревьев, отброшенные солнцем, стлались под ногами и вдруг отступали, открывая серые озерца асфальта. В памяти всплыли слова брата. «Приказ? — подумал Алексей. — Значит, то, что Николай погасил пожар, — еще не все? Еще, выходит, надо выяснить, почему случился пожар и кто в этом виноват. А если Николай?»

Он искал ответ на заданный себе вопрос и когда садился в троллейбус, и когда отрывал у металлической кассы билет, и когда забился в уголок, на заднее сиденье. А потом отрезал: «Ерунда. Никто не виноват. Это же как стихийное бедствие. Виновного надо искать, если поджог. Смешно, чтобы Николай или Воронов взяли да и подожгли стенд. Ерунда. Зачем же поджигать? Кто строит, тот не поджигает».

До́ма сразу же стал звонить Горину, предложил поработать завтра в лаборатории. Горин замялся:

— Не могу, старик. Ответственное свидание.

— Что, девушки красивее стали? Весна? И сердечко ёкает, когда какая-нибудь королева стучит каблучками по асфальту?

— Не какая-нибудь, а все та же.

— Ну, ладно, даю увольнительную на один вечер. Но только на один. Вечер отгуляешь — и за работу. Ясно?

16

Из тетради полковника Реброва

Сколько перевидел, а все не могу привыкнуть. Да и можно ли привыкнуть к беде? Вчера ездил в штаб дивизии. Дорога шла мимо деревни, дня два назад из нее выбили немцев. Не знаю почему, потянуло к развалинам, к обгорелым трубам. Остановил машину и пошел туда. Дорога вывела к единственному дому, от которого остались, правда, только стены. Наверное, здесь была школа: дом большой, окна широкие, неподалеку высокие почерневшие столбы трапеции, ржавый турник. За грудой кирпича нашел троих мальчишек — сидели на корточках. В рваных шапках, в одежде с чужого, взрослого, плеча. Удивленно и испуганно они глядели на меня. Первым сказал тот, что был постарше:

— Вам чего, дяденька?

Я ответил невразумительно. Да и что я действительно искал здесь, среди обгорелых камней?

— Вы летчик? — спросил самый маленький. Он кутался в длинный, до пят, ватник.

— Спрашиваешь! — урезонил старший и повернулся ко мне: — Вы на «мигах» летаете? Или на «яках»?

Я ответил, что на «мигах», и подумал: совсем недавно такие вот мальчуганы с красными галстуками встречали нас на своих пионерских сборах. Они показывали модели самолетов, сделанные из бамбука и папиросной бумаги, и говорили, что мечтают учиться на летчиков. А теперь: «Вы на «мигах» летаете?» Словно тятьку спросил, управился ли тот с покосом.

— Здесь кабинет нашего директора был, — сказал вдруг старший. Он обвел вокруг рукой, словно экскурсовод на развалинах древнего города. Экскурсовод — в пилотке, налезающей на глаза, и рваной шубейке.

По остаткам стен можно было представить бывшую комнату. Рядом зияла воронка. Нетрудно понять, что тут было, когда разорвалась бомба. Немецкая. Мы тут не бомбили.

— Но он еще раньше умер, — сказал мальчуган в пилотке.

— Кто?

— Директор. Его фашисты застрелили. Он все бегал, просил, чтобы деревню не поджигали. А в него и выстрелили из автомата. Даже не посмотрели, что он по-немецки их просил, по-настоящему.

Я опять вспомнил про оклеенные папиросной бумагой модели. Странным кощунством показалось вдруг, что наших детей в школе учили немецкому языку. Чтобы они не только видели, как горит их жилище, но и понимали, что кричат факельщики: «Фойер».

— А они придут сюда еще — немцы? — спросил самый младший.

Я взял его на руки. Показалось, что держу на руках Алешку, а тот, в пилотке, что повзрослее, — Николай. Как хорошо, что им не пришлось испытать того, что выпало на долю этим! Но сумеют ли мои сыны понять, почувствовать, от чего их избавила судьба? Будут ли дорожить через много лет встречей с каким-нибудь своим сверстником, стоявшим среди развалин такой вот школы?

Я пошел прочь. Был уже далеко, когда донеслось:

— Дяденька летчик! Дяденька летчик!

Они подбежали все трое. Старший нес под шубейкой что-то круглое, похожее на арбуз. Я даже подумал: «Откуда у них арбуз? Он распахнул шубейку и протянул глобус, маленький, ученический.

— Это мы там нашли, — пояснили ребятишки.

Как он мог уцелеть, этот глобус, эта маленькая Земля? Теперь стоит у меня в землянке. Я поглядываю на него, и кажется, что я ответствен за будущее всей планеты, со всеми ее материками и океанами, со всеми л ю д ь м и на ней.


Один из наших комэсков, Сердюк, собирается сыграть свадьбу. У него давно уже что-то серьезное с нашим врачом. Многие не одобряют фронтовых браков. Но Сердюк серьезный парень и холост. Я сказал ему, что от души желаю счастья. Сказал и через десять минут отправил на рискованное задание — надо было послать лучшего. И пока он не приземлился, я не находил себе места, извел связистов на КП. Как же все-таки не подходит наша летная служба для семейной жизни!

Об этом я думал и ночью. Не спалось. Все виделась Катя, Катюша, так нелепо ушедшая из нашей жизни — моей и Коли с Алешей. Здесь, на войне, смерть можно понять, здесь она хозяйка. Но умереть вот так, из-за болезни — не смертельной? Не могу простить этого врачам. Не могу!

Я лежал и думал, что если мы, фронтовики, изгоним военную смерть, то они, медики, не могут, не вправе оставлять ее на земле ни в каком другом виде.

Надо поговорить об этом с Верой Ивановной — невестой или, уж не знаю, как теперь, женой Сердюка.


Перечитал последнюю запись и снова подумал, как будет после войны. Сейчас постоянно приходят мысли об этом. Наверное, потому, что наступаем.

Черт возьми, как приятно писать слово «наступаем»! Сегодня два раза был в воздухе. Комдив ругается, велит сидеть на КП. А по голосу чувствуется — завидует.

Так вот, о будущем. Изгнать болезни будет мало. Надо будет изгнать из людских душ все мелкое, недостойное, злое. И это, наверное, окажется потрудней, чем сладить с бациллами.

Попался мне в подчинение вроде бы чудесный командир батальона аэродромного обслуживания. Все у него прямо-таки горит. У нас всегда есть бензин, боеприпасы, взлетная полоса постоянно в порядке, хотя аэродром то и дело бомбят. В общем все мне завидуют. Этот человек — Мельник его фамилия — обладает природными качествами организатора. Острый ум, быстрая реакция, к тому же еще молод. И вместе со всем этим, я знаю, он бабник, от него часто разит водкой.

Мы говорили о Мельнике с начальником штаба. Тот считает, что на эти его грехи, учитывая заслуги, можно смотреть сквозь пальцы. Идеальных людей, конечно, нет. Но мне кажется, что истинный человек воспитывается только ценой самоограничения, сознательного выбора линии поведения, при которой воля подавляет все плохое, что подсовывает нам природа, и развивает хорошее, что та же щедрая природа — уверен — дает в избытке.

Плотность, сопротивление воздуха мешает самолету достичь большей скорости, но та же плотность не дает ему и упасть на землю. Когда-нибудь люди вырвутся в безвоздушное пространство, полетят со скоростью, близкой к скорости света. Сопротивления тут уже не будет.

Вот что нужно, дорогой начштаба. Подняться повыше! Многие люди этого не понимают. И тогда надо бить тревогу. Не как сейчас — воздушную, а другую, человеческую, — земную тревогу.


Бои, бои… Если бы не ложные аэродромы, которые как-то оттягивают удары немецких бомбардировщиков, нам бы неоткуда было взлетать. И так воронок хватает у взлетной. А тут еще одно задание сменяется другим. Начштаба грустно шутит про наш полк — «прислуга за всё». И верно — то прикрывай пехоту, то давай разведку или срочно затыкай небесную дыру, в которую, как из прорвы, лезут и лезут бомберы противника.

Вчера иду леском на КП, навстречу шагают два летчика. Тащат парашюты — только, видно, из полета. Один устало сказал: «Ох и наработался сегодня!» Второй поддакнул.

Вот ведь как: война — работа. Без выходных. И сплошные сверхурочные. Правда, мы, летчики, возвращаясь из полета, особой физической усталости не ощущаем. Другое пересиливает — нервное напряжение: чувствуешь, как непрочна, уязвима обшивка самолета. Ведь, в сущности, с тех времен, как перкалевую оболочку заменил алюминий, защищенность истребителя в воздухе возросла мало. Бронеспинка — и все. Это не танк, даже не холмик земли перед окопом. Опытные люди об этом не думают. Думают, как победить. А это — напряжение каждого нерва, до предела, до грани, на которой, кажется, порой не выдержат нервы, оборвутся.


Сегодня присутствовал в разведотделе на допросе летчика-немца. Его бомбардировщик сбили, из всего экипажа выпрыгнул с парашютом он один.

Допрос был длинный. Немец, спортивного вида парень, длинно рассказывал о своей жизни, о родителях, о маленьком городке в Пруссии, где он вырос. Видно, хотел разжалобить. А когда дело доходило до его военных подвигов, твердил, что его дело — сторона, довольно литературно обыгрывал свою должность второго, или «правого», летчика.

Я смотрел на него. Здесь, на земле, в комнате, заставленной столами, в суматохе штаба, немец не казался уже врагом. Просто человеком, у которого иной путь, чем у нас.

Нет, все-таки, наверное, правильно, что мы учили детей в школе немецкому языку, да и не только немецкому. Больше того, мы их мало и плохо учили. Когда умолкнут пушки, придется еще много воевать за таких, вроде этого «правого». Им надо будет многое растолковывать.


Как страшно и нелепо все произошло! Федор Сердюк со своим звеном возвращался с задания. На них навалилась группа «мессеров». Всего минут десять длился бой. Два немца сбиты, но погиб и Федя.

Мы хоронили его неподалеку от аэродрома, на деревенском кладбище. Он сильно обгорел, его трудно было узнать. Рядом со мной у могилы стояла Вера Ивановна. Она не плакала. Смотрела в могилу и тяжело вздрагивала, словно сердце у нее останавливалось.

Я молчал. Чем можно утешить эту женщину? Она воюет с июля сорок первого. И откуда берутся они, такие? У человечества нет ничего в запасе, чем бы оно могло отплатить им за эти минуты возле наскоро вырытой могилы.


Ребята из эскадрильи Сердюка поклялись отомстить. Прошло четыре дня, как Феди нет среди нас. Итог — четыре сбитых самолета.

Я в эти дни нередко рассуждаю о смерти. Боимся ли мы ее? Нет, пожалуй. Ни я, ни другие. Но жалко, ох как жалко погибать, не сделав всего, что положено человеку. Но мне не страшно: у меня растут два сына. Продолжатели. А Федя Сердюк — детдомовец. Кроме Веры Ивановны, у него не было никого на свете.


Сижу в деревенской избе, где живу вот уже неделю. За окном дождь. Я смотрю в окно, думаю о времени, которое позади. Какое сегодня число? 22 июня! Неужели два года прошло, как мы воюем? А я помню некоторые дни, как будто это было сегодня или вчера, до мельчайших подробностей. Первый свой вылет на И-16, первая точка в перекрестии прицела. Вспоминается и другое. Не бой, но все же война, и не менее трудная. Москва, серый от шинелей вокзал, странное чувство нетерпения и печали.

Меня провожали Маруся и Коля. Алешку оставили дома с соседкой — малыш. А наверное, зря. Лишний бы раз я на него посмотрел, все-таки младшенький.

Каким странным было все вокруг в тот день! Еще помнились курортные поезда, белые рубашки мужчин, цветы в руках женщин. А теперь у крытых перронов стояли товарные составы. Подходили грузовики. Военные, железнодорожники, какие-то люди в штатском помогали ссаживать с грузовиков детей, тащили в вагоны чемоданы, узлы. Никто не знал, когда уходят эшелоны. Женщины терпеливо сидели в битком набитых теплушках, еще не поняв до конца страшного смысла нового для них слова «эвакуация».

А я знал, что через пять минут загудит паровоз нашего состава, знал, что пора. Маруся чувствовала это и все твердила:

— Так ты пиши. Как приедешь на место, сразу пиши.

Что бы я делал без Маруси? Сестра ради моих детей отказалась от счастья иметь свою семью.

А Колька стоял рядом притихший, сосредоточенный. Только один раз спросил:

— Папа, маскировка действительно мешает обнаружить самолеты с воздуха? — и показал рукой на наш состав. Там на платформах стояли прикрытые зелеными ветками самолеты.

Кто-то из бойцов задел березовое деревце. Оно покачнулось и упало на землю. Я помню, Коля заметил это и побледнел. И ничего не сказал.

Эта сосредоточенность сына до сих пор не выходит у меня из головы. Помнится, году в тридцать восьмом рядом с нами жила семья начальника особого отдела дивизии. Коля дружил с одним из его мальчишек. Целыми днями они строили модели, и все почему-то паровозы. Потом поссорились. Я спросил, почему его приятель не приходит к нам? Колька тогда побледнел точно так же и долго, сердито грыз ноготь. А потом заявил: «Ненавижу его. Как что, грозится: посажу». Время было не из легких, то и дело на службе кто-нибудь исчезал. Я сказал: «Ты бы объяснил ему, что такими словами не шутят. Кроме того, вы же друзья». А Николай ответил: «Ничего не буду объяснять. Без него обойдусь. Лучше одному».

Это меня и беспокоит: одному в жизни нельзя. Впрочем, когда увидел его в Куйбышеве, он показался ровнее, мягче. Страшно обрадовался, когда я устроил его в авиамастерские. Работяга, помогает фронту.


Помню, давно-давно, в аэроклубе, инструктор все говорил нам, желторотым курсантам: «Главное, проверяйте себя — имеете призвание летать или нет. Без призвания это дело лучше сразу кончать, потому что летчиком плохим быть нельзя. Можно только хорошим. А хороший — это с призванием». А как проверить, не говорил. Я знал, что полеты для меня — праздник, и решил, что это, наверное, и есть призвание. И видимо, не ошибся. Но ведь тогда речь шла только о призвании летчика, тогда не шел разговор о том, что самолет — оружие, что к слову «летчик» можно через черточку добавить другое — «истребитель».

Есть ли призвание быть истребителем, воздушным бойцом? Я спрашиваю себя так и думаю вовсе не о способностях, даже не о таланте стрелка, не о тактике воздушного боя. Мне важно иное — призвание сражаться. Есть ли оно?

Думаю, что есть. И оно в высшем своем понимании, наверное, есть призвание жить. Вернее, продолжать жизнь.

Взялся за тетрадь — и срочный вылет. День превосходный, настроение отличное. Лечу сам…

17

Прежде чем зайти в лабораторию, Алексей решил разыскать Воронова. Заглянул в преподавательскую, в партбюро. Вернулся к дверям лаборатории. Тогда-то и вынырнул из-за угла Веркин.

— Воронова ищешь? Сложное дело! Он у нас теперь больше по начальству ходит. — Веркин повернул ключ в двери и шагнул вперед, продолжая говорить и словно приглашая Алексея следовать за собой. — Если насчет приборчика, то и сам можешь поработать.

Алексей шел за Веркиным и смотрел на его макушку, покрытую рано поредевшими, тщательно причесанными волосами. Макушка была такая аккуратная, что внушала полное доверие к тому, что говорил, не переставая, Веркин:

— Изобретать надо смелее. И без расчетиков можно. Брат твой, Николай Николаевич, знаешь что соорудил? Чудо-машина. И никому ничего не рассказывал. Самостоятельный! Посвистывал себе или с паяльничком вот здесь, в уголочке, сидел. А стал бы с нашими волхвами совещаться, наверняка бы замудрили ему голову. У тебя что за приборчик? Нет схемки?

Алексей порылся в портфеле и вытащил тетрадь, где были вычерчены схемы узлов накопителя. Веркин бережно взял тетрадь и повернулся к окну. Дымчатый свет упал на его аккуратно причесанную макушку, на отутюженный китель с новыми лейтенантскими погонами. Алексей с нетерпением топтался рядом — пояснить, если надо, но техник быстро захлопнул тетрадь.

— Ничего схемка, толковая. Вот и собери без лишних слов. Детальки можно подобрать. У нас много разного добра, спасибо Николаю Николаевичу, умеет раздобыть. Ты ведь, помнится, уже что-то мастерил. С тобой еще длинный этот был, баскетболист.

— Горин?

— Ну да. А теперь сам?

— Мы тогда не все закончили.

— Не сразу, не сразу.

Веркин заходил по лаборатории, захлопал дверцами длинного, похожего на верстак стола, заглянул, привстав на цыпочки, в шкаф. Наконец вытащил самодельные дюралевые шасси с черными цилиндриками ламп наверху, с тонкими завитками проводов.

— Вот. Мы как-то с Николаем Николаевичем для одной лабораторки мудрили. Чтобы вас, слушателей, учить. Да, не помню почему, пошли другим путем. Посмотри — может, сгодится.

Хлопнула, прищелкнув, дверь. Алексей стал разглядывать прибор, который оставил ему словоохотливый Веркин. Смотрел и долго не мог уяснить порядок соединений, но постепенно логика чередования конденсаторов и сопротивлений стала проясняться. Он понял все и обомлел. Перед ним в готовом виде красовался узел задуманного им прибора — счетчик импульсов. То, над чем он ломал голову всю зиму, то, чего не было ни в одной из многих тщательно изученных им книг и чем он гордился, как своим решением, стояло готовенькое на столе!

Алексей вспомнил слова Веркина: «Мы с Николаем Николаевичем для одной лабораторки мудрили» — и прикусил губу от досады. «Ну что у меня за брат! Еж, настоящий еж! Ведь знал же, что делаю, подходил, через плечо глядел, советовал снисходительно — играй, играй, мол, в игрушечки. А может, он и сконструировал по моим чертежам? Нет, хорошо помню, схему счетчика ему не показывал. И смещение у него лучше отработано, мне бы до такого не додуматься».

Он поднял голову и посмотрел в окно. Солнце клонилось к закату, от деревьев падали короткие тени. Зеленый туман раскрывшихся почек покрывал молодые, торчащие вверх побеги. Они были упрямо независимы и тоже напомнили иглы ежа. Алексей вздохнул и толкнул пальцем стоящее на столе шасси. «Неужели у всех старшие братья такие?»

Сзади отворилась дверь. Алексей не обернулся, только придвинул к себе шасси.

— Ну как? Нравится? — Веркин подошел быстрым шагом. — Что, похоже? Ха-ха. Это я специально храню, чтобы не думали, будто свет в оконце — только Воронов. Твой брат побольше стоит!

— Может, он и остальное доделал? — угрюмо спросил Алексей.

— Что ты! Нам не нужно было. Только вот это. А теперь Николаю Николаевичу и вовсе не до лабораторок. Знаешь, заварушка какая с пожаром может начаться? Воронову нет смысла на себя удар принимать, наверняка свалит на твоего брата.

— А он в чем-нибудь виноват?

— Закон, говорят, что дышло. Так что, если тебе петь будут, — не слушай. Дело ясное. Воронов за все ответчик. Ему Ребров говорил, что стенд для такого испытания непригоден. А он знаешь что ответил? Первый в мире атомный реактор этот, как его, итальянец…

— Ферми.

— Вот, вот, первый, мол, реактор тот итальянец под трибунами стадиона построил. Ну и получился стадион!.. Один ноль не в пользу Воронова. Хорошо, Николай Николаевич нашелся. Баки бы ухнули, ого!.. — Веркин безнадежно махнул рукой и замолчал.

«Про стадион Воронов здорово заметил, — подумал Алексей. — Вся наука сделана на риске. Это потом уже результаты ее безопасно живут в заводских цехах, под лампами дневного света». Он хотел сказать об этом Веркину, но тот, видимо, не ждал ответа. Взял со стола шасси и поставил обратно в шкаф. Словно и не предлагал раньше «подзаняться».

Алексей проводил взглядом серебристую дюралевую площадку и вдруг подумал, что сказанное Веркиным, видно, и волновало Николая во время их встречи в госпитале. «Неужели так меняются люди, когда приходит беда? Воронов — человек, которого так уважают, — спасает свою шкуру! Недостойно».

Веркин, позванивая ключами, пошел к двери. Алексей сунул в портфель тетрадь и пулей выскочил из лаборатории. Заниматься прибором сейчас было невмоготу.


Пластинка с ярким кружком посередине медленно кружилась. Нина откинулась в кресле, зажмурила глаза. Откуда появилось вдруг ощущение легкости? Что, исчезло из жизни все трудное, непонятное и осталось только ясное, радостное? И сил прибавилось. Неужели все это Ребров? Смешной и беспомощный в своей больничной пижаме, с сединой в черных, таких черных волосах. Она вспомнила палату госпиталя, себя с трясущимися от волнения губами, готовую разрыдаться. Глупо. Он ведь ждал, она не ошиблась. Как все-таки странно: за эту легкость, что пришла сейчас, надо было заплатить ценой таких волнений. Ездить в Лефортово, говорить с самоуверенными тетками в белых халатах, уткнуться в одеяло. А оказывается, все просто. Он сам волновался, может, еще сильнее.

В мыслях возникло то, что было ранней весной: мастерская старого художника, тихие переулки с редкими прохожими. Однажды на сеансе она поймала его взгляд, Реброва. Он сидел высоко в кресле и смотрел на рисовавших его людей. Нет, взгляд не был надменным. Он смотрел скорее с удивлением, но где-то в глубине все-таки скрывалось превосходство. Наверное, думал о том, как можно заниматься таким зряшным делом, как рисование, живопись, когда на свете столько важных вещей: ракеты, плотины, дома, корабли. Одним словом, дельные люди занимаются тем, чем занимается он, инженер. Она и хотела передать на холсте это выражение, изобразить человека, всему на свете предпочитающего строгий мир машин. Он, когда говорит о технике, даже слова произносит мягко, певуче — «электро-оника», словно волшебство какое. Слово «математика» он тоже выговаривает с каким-то нежным ударением, и оно не пугает, как в школе, скрипом теорем. Как-то сказал, что математика — жернов, который перемалывает все. Жернов. Странное сравнение. Они шли тогда в сумерках, она сняла перчатку, поднесла ладонь к лицу. Кожа пахла краской и растворителем. Ей показалось, что за поворотом вдруг появится старая мельница, точно такая, как у Додэ. «А лебеду может перемалывать ваша математика?» Он сначала начал что-то говорить, но она не вслушивалась и только поддразнивала его лебедой и смеялась. Ей даже слышалось, как поскрипывают над головой крылья старой мельницы — парусина на них истлела под солнцем и дождями, и ветру не за что уже зацепиться…

Она не сразу поняла, что слышит звонок в прихожей, потом голоса, шаги. Всхлипнула, открываясь, дверь, и вошел Воронов. Он не мог ее не заметить, но не остановился возле кресла. Сдернул галстук, открыл шкаф, стал молча снимать китель. То, что он молчал, не подошел к ней, показалось бесконечно обидным. Она следила за тем, как Воронов притворил шкаф, как медленно подошел к радиоле и остановил пластинку. Смотрела на его грузную спину, обтянутую зеленой рубашкой, напряженно ждала, когда он повернется и вступит в действие то, что он принес с собой, — беда.

И вдруг обыденное и почему-то еще более обидное:

— Ты дашь мне поесть?

— Попроси маму, — сказала она.

Он ничего не ответил, пошел на кухню, все так же твердо печатая шаги. Его долго не было, а она сидела и ждала. Было отчего-то стыдно. Потом решила: «Но ведь он же ничего не знает». И успокоилась — беда отодвигалась.

Дверь отворилась, захлопнулась. Воронов прошел через комнату и будто в нерешительности остановился. Нина распрямилась, насупила брови. Воронов опустился на тахту. Пружины под ним тяжело загудели. Он был в брюках и офицерской рубашке с погонами. И то, что он не переоделся, как обычно, в домашнее и, видимо, не хотел этого делать, снова насторожило Нину. Она потянулась к столику, стоявшему возле кресла, взяла журнал. Развернула.

— Может быть, поговорим? — сказал он.

Она не ответила. Раскрашенные красным, синим, коричневым люди на журнальной странице что-то делали, но она не могла понять что — только видела, что люди улыбаются, а один, с редкими зубами, хохочет.

— Тебе что, нечего мне сказать?

Она хрипло отозвалась:

— Нет.

Там, за журналом, скрипнули пружины, послышались шаги. Они удалились в дальний угол комнаты, вернулись. Еще раз, еще. Люди на фотографии смеялись, особенно тот, щербатый, прямо умирал со смеху.

Шаги приблизились. Большая тень загородила свет. Журнал дернулся и полетел, затрепетав страницами, на пол.

— А может быть, ты все-таки найдешь, что мне сказать? Или уже все выговорено в госпитале?

Нина не смотрела на мужа, но знала, что лицо его страшно. Только с таким страшным лицом можно было так холодно и так резко произнести эти, в сущности, простые слова. И может быть, от этой холодности у нее снова появилась отвага и желание защищаться. От секундной растерянности осталась только маленькая слезинка, жгуче прокатившаяся по щеке.

— Если ты решил действовать вот так, — она усмехнулась и показала на распластанный журнал, — то уж будь уверен — не услышишь от меня ни единого слова.

— Это, конечно, самая удобная позиция. Только ее надо было занимать раньше. И не только по отношению ко мне.

— В старину это называлось сценой ревности.

— И тогда, между прочим, существовало понятие женской честности.

— Вот именно. Но по-твоему, хранить честь — это оставаться равнодушным, когда знакомые тебе люди обгорают на пожаре.

Она наконец взглянула на мужа. Он молчал, видимо поставленный в тупик ее словами. Глаза его были грустными и злыми. Конечно, он не знал, что ответить, — она изучила его характер. Его-то самого не обвинишь в равнодушии, разве что в самостоятельности. Но сейчас разговор не об этом. Госпиталь — это не просто проведать, госпиталь — это Ребров. И, боясь, что муж перейдет рубеж, у которого нечаянно остановился, Нина переспросила:

— Итак, ты против человечности?

— Нет! — Воронов почти закричал, рубанул по воздуху кулаком. — Нет! Я против того, что ею прикрывают совсем другое. Ордин — это тоже человечность? — Он заговорил быстро, словно боялся, что она перебьет: — Ну скажи мне, чего тебе не хватает? У тебя есть дом, семья, ты работаешь, занята делом, которое тебе нравится. Я, кажется, не обидел тебя ни единым словом…

Она слушала, опустив голову. Кровь прилила к лицу, стало душно, жарко. Что ответить? Если послушать со стороны, все просто, как дважды два. А ведь на самом деле — иначе. Но как — не скажешь. Старая мельница скрипит крыльями, и ее запыленный, стершийся жернов ничего не может перемолоть, даже лебеду.

Горячая рука прикоснулась к голове Нины. Она вздрогнула, отстранилась. Воронов наклонился, зашептал:

— Нинка, неужели тебе не жаль меня?

— Нет! — Она вскочила с кресла, выскользнула из-под его рук.

— Нет?

— Жалко бывает то, что теряют. А мне что терять? Твое умное молчание? Хождение по библиотекам? Командировки? Пожары?

Она чувствовала, он снова приблизился, как-то странно вздохнул, и поняла, что нанесла запрещенный удар: нельзя упрекать человека в том, что для него в жизни главное; пусть трудное для других, для нее например, но для него — главное. Ей и самой было нехорошо от сказанного. Еще недавно она гордилась тем, что муж на глазах у нее прошагал почти до доктора наук. Но губы дрожали, и уже не хотелось говорить ничего другого. Перед глазами стояла оконная темнота. Она была как тупик, за которым обрывалось все.

Скрипнули дверцы шкафа — он торопливо одевался. Открылась и захлопнулась дверь. Из прихожей донесся встревоженный голос матери: «Дима, вы куда?» Что ответил Воронов, не было слышно.

Нина с трудом оторвала взгляд от окна, медленно побрела к тахте, упала на подушки. И снова из темноты выплыла мельница. Крылья ее, старые, скрипучие, бешено вертелись. Но кривой, источенный временем жернов стоял на месте.

Рыданий она уже не сдерживала, плакала, не чувствуя облегчения, понимая, что сегодня потеряла очень многое — боготворящую, беспредельную любовь Дмитрия Воронова, которую она так долго и безжалостно испытывала, проверяла, сама не зная зачем.

18

Вот и пришел он — праздник. Первое мая.

Парадный расчет академии, как обычно, строился на площади возле метро «Дзержинская». Еще рано, а уже кучками стоят слушатели. Наглаженные, начищенные. Переглядываются, шутят, покуривают — потом долго нельзя будет курить. Голубоватые дымки просвечивают на солнце.

Алексей здоровался, пожимал руки и не мог понять, отчего все так хитро поглядывают на него. Покосился на грудь, на погон, улучил секунду и поправил фуражку.

— Ты что уставился? — спросил Варгу.

— Да вот смотрю: и вправду ты такой или нет?

— Какой?

— Стоящий.

И все засмеялись.

— Да вы что, объясните, черти! Горин, ты друг или нет?

Горин взял за локоть, потащил в сторону. Остальные двинулись следом.

У решетки скверика на крашеных столбиках — газетные витрины. Прошли одну, другую. Остановились. «Красная звезда». Ну что? Газета как газета. Заголовки по-праздничному напечатаны красной краской. Варга показал на третью страницу, пальцем уперся в витринное стекло. И сразу стало тихо. Алексей всмотрелся в ровные строчки. Их было много, почти полстраницы. Черные линейки, как рама, отбивали статью. Над ней чуть с наклоном заголовок: «Эстафета». А ниже написано:

«Старые сказки начинаются обычно словами: «У отца было три сына». Быль нашего времени мне хочется начать так же. Только у отца было не три, а два сына. Это Николай и Алексей Ребровы».

Он заглянул в конец статьи. Подпись: «Полковник Ф. Зуев». Да, это про отца, про Николая, про него. Как быстро, неожиданно. Неожиданно? Но ведь корреспондент Зуев и ездил с ним, чтобы написать.

— Видал? — Варга смотрел восхищенно. — Центральная газета, не как-нибудь.

Вокруг еще что-то говорили, но все слова перекрыла команда. Горин задержался, сунул Алексею в руки газету. Алексей посмотрел благодарно. Жаль, нельзя прочитать сейчас до конца. Ладно, потом. А сейчас — в строй. Сейчас — на парад. «У отца было два сына». Один из них — Алексей. Он идет на парад. На па-рад, на па-рад, на па-рад!

…Последний удар курантов упал со Спасской башни. Красная площадь притихла, замерла. Приземистые открытые машины сошлись у Мавзолея — один маршал рапортовал другому. Машины развернулись и, чуть вздрагивая на торцах, покатили к Историческому.

Вот первая академия ответила на поздравления принимающего парад, вторая, третья… От Василия Блаженного звонко, голубиным лётом грянуло «ура» суворовцев, потом со стороны ГУМа — зычное, отработанное «ура» курсантов и солдат. Машины мягко покатились вниз, к Манежу.

А торцы площади снова заговорили в смирной тишине — отдавался шаг тысячетрубного оркестра. Он выходил вперед, туда, где перед строем парадных батальонов растекалось до самого Мавзолея ровное пространство, блестевшее темным графитом.

Место Алексея в первой шеренге. До сих пор ему было хорошо видно все: и тех, кто стоял на Мавзолее, и заполненные людьми трибуны, и темные зубцы елок; он различал даже лица, особенно солдат-линейных, застывших с автоматами, вскинутыми по-ефрейторски; в ровных интервалах между линейными суетились, выцеливали парадный строй фотографы, кинооператоры, телевизионщики. Теперь все это загородили спины оркестрантов. Алексей проглядел, как дирижер — невысокий полковник в белых перчатках — поднялся на пьедестал. Вздрогнул, когда по сигналу полковника, по резкому взмаху его руки, поднялись и застыли в готовности горящие на солнце трубы.

Из-за Исторического, снизу, от Манежной площади, донесся неясный гул, и Алексей напрягся, чувствуя, как его охватывает еще неясное волнение. Все громче разрастаясь иа лету, на Красную площадь катилось тысячеголосное «ура». И, как бы подчеркивая, усиливая его, оркестр грянул «Славься». Музыка слилась с человеческими голосами и разрослась, казалось Алексею, в ни с чем не сравнимую симфонию славы и побед. Он почувствовал, как и его поднимает ликующая волна, и кричал во всю мочь, но не слышал своего голоса. И не было отдельно слышно «ура» стоявшего рядом Варги, где-то дальше — Горина, всех других. Было одно мощное, беззаветное «ура» этому майском утру, и Алексей вдруг ощутил, что понимает, сердцем понимает тех, кто закрывал своим телом амбразуру дота, кто бросал самолет на таран: они, наверное, испытывали ту же беззаветность, знали, верили, что бессмертны.

«Вот так и отец», — подумал он и нахмурился. Лицо его оставалось серьезным все время, пока он слушал речь маршала. Потом протрубили фанфары, и командиры запели вслед за командующим парадом: «К то-оржественному маршу! По-батальонно-о! Первый батальон — прямо, остальные — напра-а-во!»

«Аво, аво», — отозвалось эхо, и колыхнулись зеленые, серые и черные ряды, двинулись, чуть покачивая знаменами. А в воздухе уже грохотал марш, и уже пошли, пошли к Мавзолею стянутые равнением шеренги.

Красная площадь! У всех она в памяти ровная, гладкая, а вот пройди, промаршируй по ней в строю. И окажется, что не такая уж ровная — вздымается, ниспадает, волнится. И торцы с виду, с тротуара, пригнанные один к другому, разнятся, кривят и шатают ногу, как ни печатай шаг. Алексей это понял сразу, когда повернули правым плечом вперед у Исторического и вышли на прямую вдоль трибун. Он вдруг испугался, что у их батальона не получится той фантастически идеальной ровности в шеренгах, которой они достигли на тренировках — тогда ведь был асфальт, укатанный, без трещин. А тут еще правофланговый, здоровяк Горин, от волнения сбил ногу, не приурочил шаг к ударам барабана, а Ребров идет десятым в первой шеренге: здесь самое трудное — середина и впереди никого нет, только коси глазом направо, и, если на сантиметры отстанешь или забежишь вперед, задышат, заколеблются не только первая, но и все последующие шеренги.

Ах как трудно наладить шаг, равнение! Кажется, Мавзолей уже рядом, рукой дотянешься. Раз, раз, раз! Левой, левой! Раз, раз…

И пошли, и пошли навстречу солнцу, вскинув лица. И до Мавзолея еще, оказывается, далеко, и двести человек, как один!

Вот он, Мавзолей. Алексея снова охватил восторг. И хотя теперь все его внимание сосредоточилось на том, чтобы держать равнение, он чувствовал, что различает множество подробностей в той стороне, куда был обращен его взгляд. Он видел, что у солдата-линейного веснушчатое, по-мальчишески припухлое лицо, что рядом с ним присел на корточки фотограф, наводит на строй аппарат, а дальше белокожий мальчик сидит на плече у негра, и негр, в меховой шапке, машет флажком.

А потом небо косо загородила ступенчатая громада Мавзолея, и выплыло, затмевая все, поглощая все внимание, сосредоточивая на себе все мысли, слово, выписанное розово-красным мрамором-орлецом. Алексею показалось, что пять букв, составляющих это слово — имя человека, который встречает народ там, в Мавзолее, — излучают свет, каким залита площадь, что это их отблеск, сгущенный и усиленный во сто крат, полыхает на кумаче плакатов и шелке знамен. Он еще больше напрягся, подался грудью вперед, словно приносил немую клятву этим пяти буквам, впечатанным в темный мрамор.

Снова мимо поплыли трибуны, все так же гремел где-то слева и сзади оркестр, но напряжение в строю уже спало. Отдавшись ритму марша, мерно шагают шеренги. Брусчатка сбегает вниз, под гору, к набережной, и кажется, несет, как эскалатор. Уже командиры не так твердо обозначают шаг. Тише, тише мерный стук по торцам…

Всё, прошли.

Алексей, прищурясь, посмотрел прямо перед собой на небо. Оно висело над Замоскворечьем покойное, чистое, лишь кое-где украшенное ослепительно-белыми облачками. Утром оно было другим — в дымке, не такое промытое. Сколько случилось событий сегодня, а день еще толь ко начался: парад, газета! Газета… Он встрепенулся — совсем забыл о ней. Все время помнил, пока стояли на площади, а потом забыл. Интересно, что написал Зуев?


Вечером он стоял у серого здания Концертного зала имени Чайковского, возле киоска, где продают театральные билеты. Свидание назначено здесь. Надо же, должен был идти с Гориным, как тот говорил, в «мировую» компанию, а вот стоит, ожидает. И еще приплелся на пятнадцать минут раньше. Ухажер!

Если бы вернулся с парада на полчаса позже, наверное, сидел бы сейчас за столом, среди симпатичных (компания-то «мировая») людей и поднимал рюмку за праздник.

Но вышло иначе…

Он был еще возбужден парадом и прочитанной статьей Зуева. Не снимая кителя, ходил по комнате, зачем-то взял с полки книгу, повертел и положил на стол. Потом снова потянулся к полке, но остановился, задумался. Вот тогда-то и раздался в коридоре звонок. Один, долгий, каким обычно требуют отворить почтальоны.

Он отворил и увидел незнакомую девушку. Чуть склонив голову набок, она вопросительно смотрела на него. От этого ее светлые волосы, подрезанные так, что их концы спереди изгибались, как рог полумесяца, почти закрыли одну щеку. Платье на девушке было вроде и простое, с узеньким поясочком, но в то же время необыкновенно красивое — красное.

Алексей даже смутился от неожиданного праздничного видения. Подумал, что девушке, пожалуй, пора спросить что-нибудь, раз позвонила, и тут же сам спросил — торопливо, словно боялся, что его уличат в невежливости:

— Вам кого?

Она не изменила положения головы, и волосы, изгибаясь на концах, так же мягко закрывали щеку.

— Мне нужен Николай Николаевич Ребров.

— Его нет.

— Он скоро придет?

— Нет, он в госпитале.

Она вдруг выпрямилась, недовольная, повела плечом и переступила с ноги на ногу.

— Но он мне очень нужен.

Алексей постарался изобразить сожаление:

— Его нет. Но я могу ему передать. Я тоже Ребров.

— Мне нужен он сам. И непременно сегодня.

Он неловко пригласил ее пройти в квартиру, — разговор, видимо, предстоял длинный. Она послушно пошла за ним.

В комнате Алексей снова посмотрел на нее и растерялся: в солнечном свете девушка казалась еще прекрасней. Он чувствовал, что ему нравится смотреть на нее, и сердился на себя за это. Стал торопливо объяснять, что брат поправляется и, наверное, через неделю будет дома. Можно оставить телефон, и он, Алексей, тотчас сообщит, когда Николай выпишется.

Она слушала его с таким видом, будто наперед все знала. И спокойно, словно заученную реплику, произнесла:

— Нет. Он мне нужен непременно сегодня.

— Ну ладно, — сказал он, стараясь говорить так же, как она, равнодушно, — я как раз собираюсь в госпиталь. Хотите со мной?

— Вот это другой разговор. Пошли.

Снимая фуражку с вешалки, он усмехнулся: слова девушки звучали, как команда.

Демонстрация еще не кончилась, и о том, чтобы найти такси, нечего было и думать. Они пошли к метро. По тому, как его спутница уверенно шагала в нужную сторону, как привычно смотрела перед собой, не замечая домов и людей с шарами, флажками, с яблоневыми ветками, с портретами на обвитых кумачом древках, он понял, что она москвичка. Но откуда знает Николая? Вообще-то, у брата много знакомых женщин, однако все они старше. Этой, наверное, только-только двадцать. Хотя современных девиц не поймешь — накрашенные, намазанные, разодетые так, будто им пора скрывать свои годы. Впрочем, этой идет…

Он приладился к шагу девушки и будто невзначай спросил:

— А вы давно знаете Николая?

— Я его совсем не знаю.

— А зачем он вам тогда?

Она склонила голову, как на лестнице, и волосы снова закрыли щеку.

— Разве вы любопытный?

Он смутился и не ответил. Всю дорогу до метро молчал и только в поезде решился произнести несколько малозначащих фраз о погоде и демонстрации. Спутница слушала, поглядывала на него и молчала. Лишь когда вошли в госпитальный садик, спросила:

— Скажите, а ваш брат хорошо чувствует себя? Мы его не побеспокоим?

Короткое, невзначай брошенное «мы» обрадовало Алексея. Словно рухнул невидимый забор, отделявший его всю дорогу от девушки. А он сейчас больше всего на свете хотел, чтобы рухнул этот забор. Совсем невпопад спросил:

— А вас как зовут?

Она улыбнулась понимающе:

— Женя.

Он схватил ее за руку, потянул к крыльцу:

— Мы не потревожим его, Женя. Он ходячий и будет рад, что мы пришли.

В приемной их продержали минут десять. По случаю праздника было много посетителей: халатов не хватало. Наконец сестра сделала им знак, и они пошли по коридору, чувствуя на себе взгляды сидящих на диванах больных и пришедших проведать их родственников и знакомых.

Картина, которую они застали в палате, совсем не напоминала больничную. Старший Ребров сидел, подперев руками голову, и напряженно смотрел на стоявшую рядом на стуле шахматную доску. По другую сторону доски расположился толстый и лысый дядя в госпитальном халате. Он тоже сосредоточенно взирал на пешки и двух королей, оставшихся на доске от всего былого деревянного воинства. Игра, видимо, вступила в заключительную стадию, но было еще не ясно, кто выиграет.

Алексей вплотную подошел к брату. Тот, взглянув на него, тут же опустил голову и погрозил пальцем — подожди. К счастью, заметил, что Алексей не один, тряхнул головой, словно хотел освободиться от дьявольского наваждения шахмат, и улыбнулся:

— Ох ты, гости к празднику пожаловали! А мы заигрались.

— Уж куда там, — сказал Алексей, недовольный тем, что Жене придется знакомиться с братом в столь прозаической обстановке.

Лысый вдруг пропел в тон Алексею:

— Куда-а там, куда-а там… А вот куда! — И громко, как костяшку домино, переставил пешку. — Шах, дорогой товарищ!

— Шах так шах, — отозвался Николай. — Потом доиграем, Самсоныч. Гости пришли.

— Не-ет, — снова, не отрывая взгляда от доски, пропел лысый и осекся. Мягкое, розовощекое лицо его расплылось в улыбке: — А я и не заметил! Вот чудеса. Конечно, конечно потом. — Он торопливо поднялся со стула и, придерживая полу халата, пошел к двери.

Алексей посмотрел на Женю. Она стояла, склонив голову. Лицо было серьезным — то ли от непривычной обстановки, то ли оттого, что на плечи был наброшен белый халат. Николай поспешил разрядить обстановку:

— Сосед мой, ждет какую-то сложную операцию. И целыми днями пристает с шахматами. Партий сто уже сыграли. Я в азарт и вошел. А ты бы, Сурок, познакомил меня с гостьей, а? Да и садитесь вы оба, что ли. На стулья или вон туда, на кровать. Она мягкая.

— Конечно, надо познакомиться, — сказал Алексей и пододвинул стул. — Это — Женя… — Он замялся, вспомнив, что больше ничего не знает о девушке. — В общем, ты ей очень нужен. — И сел, почти плюхнулся на стул, заметив, что Женя уже присела на край свободной кровати а аккуратно подобрала ноги в новых туфлях, как будто только что вытащенных из магазинной коробки.

Николай неопределенно хмыкнул и выжидательно уставился на девушку. А она вдруг щелкнула замком сумки и быстро извлекла оттуда голубоватый конверт. Потянулась вперед и передала Николаю.

Конверт был пухлый. Наверное, в него вложено длинное письмо. Николай посмотрел на строчки адреса, и тень какой-то растерянности, как показалось Алексею, прошла по его лицу. Но это было совсем недолго. Он снова заулыбался и спросил, глядя в упор на Женю:

— А что еще вы привезли мне из Риги?

«Из Риги? Женя из Риги? — подумал Алексей, наблюдая за происходящим. — Но почему она так хорошо знает Москву?»

— Больше ничего. — Замок сумки опять громко щелкнул. — Меня просто просили передать вот это. Обязательно Первого мая и непременно в собственные руки.

— Вот оно что. — Лицо старшего Реброва стало задумчивым. — А вы тоже химик?

— Еще надо выучиться. Но работаю в той же области. Как это называется сейчас — приобретаю практический опыт.

— Там, в Риге?

— Нет, я была в командировке.

Николай заметно повеселел, сунул письмо под подушку и встал.

— Ох, и здорово, что вы пришли! Скучища смертная! Праздник называется. Даже угостить вас нечем. Впрочем, нет! Хотите, Женя, варенья? Какое пожелаете, предоставлю. Целая тумбочка варенья. Вот, — он показал на Алексея, — братец с теткой натаскали. Она и сегодня приносила, да я назад отправил. Выпишусь, весь госпиталь на год будет обеспечен. Ну, выбирайте: клубника, смородина, крыжовник, арбузные корки. Должен же я вас отблагодарить за труд?

— Арбузные корки? — Женя рассмеялась. — Нет уж, в другой раз.

— И на том спасибо. А теперь расскажите, как там на улице, а то я, кроме этой стены, света божьего не вижу. — Он показал рукой на окно, на освещенную солнцем кирпичную стену больничного корпуса. — Как, Алешка, на параде-то протопал? Волновался, поди, в первый раз.

Алексей вытащил из кармана газету — ту, утреннюю.

— Вот почитай-ка.

— Э-э, новость! Думаешь, нам газет не дают? — Николай усмехнулся. — Тут у нас одна стрекоза есть, Машей зовут, первой прибежала оповестить. А потом все местное ходячее население посетило. Поздравляли со всенародной известностью.

Теперь настала очередь Жени непонимающе прислушиваться к разговору. Николай заметил это и пояснил, развернув газету:

— Вот тут про нашего с Алексеем отца написано. И про нас. Про отца маловато, он больше заслужил, а про нас многовато. Правильно, Алешка?

— Ничего не правильно. В газете шуток не шутят. И нечего прикидываться, что тебе безразлично.

— Видели, Женя, какой он у нас? Романтик. — Николай потянулся и погладил Алексея по голове. — Ну конечно, в газете не шутят. Я обязательно позвоню твоему приятелю Зуеву, поблагодарю за то, что цену мне определил наконец. А то никто раньше не знал, что со мной делать.

Алексей старался не показать, как его задевает задиристый тон брата, его насмешливость. Взял с кровати газету.

— Если тебе это не нужно, я заберу.

Николай рассмеялся:

— Романтик, романтик и есть. Шуток не понимает. Нет, принес, — значит, не твоя. — Он взял газету обратно и сложил ее. — Мне она нужна. Тут, брат, под всем нашим пожарным делом точка поставлена. Коротко и ясно. Видно, со слов комиссии сказано, которая дело разбирала. — Он помолчал и добавил: — И приказ по факультету, я слышал, уже есть.

— Нам читали, — сказал Алексей. — Воронова предупредили о неполном служебном соответствии.

— Крепко, — сказал Николай. — А мне?

— Тебе ничего. Благодарность.

— Диапазон, — сказал Николай. — Ну и ладно. Значит, можно будет дальше работать. Эх и развернусь, когда сниму этот дурацкий халат! Такие идеи у меня есть!

— Опять по поводу моего прибора?

— А-а, Веркин протрепался? Я ему покажу!

— А сам не мог сказать?

— А ты сам не мог сделать? Вместо того чтобы голову в руки взять, плетешься за Вороновым, ждешь, пока он тебе табличный интеграл подскажет. Авторитеты — вещь хорошая, когда ты сам авторитет. Иначе всю жизнь на подхвате проходишь. Правда, Женечка?

Женя не ожидала вопроса. Подняла склоненную набок голову, откидывая волосы, и чуть покраснела.

— Смотря какие авторитеты. Если стоящие, не худо и послушать.

— Теория, — сказал Николай. — Надо работать, а остальное приложится. Ра-бо-тать, — повторил он с расстановкой. — Хочешь, Алешка, проверим? Вот дай мне слово, что ты один, без посторонней помощи, за тридцать дней начиная с сегодняшнего, закончишь свою игрушку. Только загорись, рассердись на себя и на весь мир. Даешь слово?

Алексей нерешительно покосился на брата. Что-то завидно-дерзкое, вызывающее было в его словах. Вспомнились строчки из газеты: «Он из тех людей, для которых брать препятствия стало обычным и самым желанным делом в жизни». Немного выспренно, но в сущности верно. А что, если тоже взяться вот так: раз, два и пошел? Алексей нерешительно произнес:

— Скоро экзамены.

— Эка невидаль! Подумай, сколько людей на земле сдает их каждый год. Ну?

Это было похоже на игру в очко. Николай смотрел на брата так, словно подзадоривал его тянуть еще одну карту. А тот прикидывал: не будет ли перебора?

— А как же Горин? Мы вместе работаем.

— Тот длинный, баскетболист? Он не в счет. Помощники всегда нужны. Даешь слово?

— М-м… — Еще один взгляд на Женю, искоса, тревожно, потом в упор на брата: — Даю.

— Ура! Скоро станешь реалистом, романтик. Не зря корреспондент назвал «взявшим эстафету отцов».

— Опять? — Алексей упрекнул уже беззлобно, в тон Николаю.

— Ну все, не буду.

Женя смотрела внимательно, серьезно. Алексей перехватил взгляд, и ему показалось, что она сейчас думает о чем-то, связанном с Николаем, но далеком от их разговора. Волосы опять закрыли щеку. Алексей почувствовал, что смотрит на Женю неприлично долго; смутившись, сказал:

— А на улице совсем весна…

Николай не обратил на его слова внимания, он тоже о чем-то думал. А Женя вдруг взглянула на часы:

— Мне пора, — и встала.

Братья заговорили наперебой, удерживая. Особенно старался Алексей. Он с жаром настаивал, обещал найти такси, но чувствовал, что уговоры бесполезны: у Жени не было никакой необходимости оставаться с малознакомыми людьми. Да и неинтересно ей в праздник торчать в больничной палате. Письмо передала, обещание выполнила. Алексей умолк. Николай пожал гостье руку, поблагодарил и, когда они все трое стояли у двери, толкнул Алексея под локоть — шагай, мол, и ты.

Алексей благодарно посмотрел на брата и, когда тот подмигнул хитро, словно еще раз подталкивая вслед за Женей, выскочил за дверь. Но тут же вернулся:

— Коля, дай мне папину тетрадь. Ты ведь прочитал?

Николай достал из тумбочки тетрадь:

— Баламут ты, Алешка. Нашел время. Ну ладно — беги. Да приходи чаще. Слышишь?


Алексей догнал Женю во дворе. Она негромко спросила:

— А вы-то почему ушли?

Он смущенно поправил фуражку.

— Я тут часто бываю. И завтра буду. Ничего.

Они снова пошли молча, на расстоянии, как бы сторонясь друг друга. Только их тени почти касались. Каблуки Жени мерно постукивали. Когда были уже возле ворот, она вдруг остановилась и посмотрела на Алексея строго, испытующе.

— А почему брат называет вас романтиком? — Взгляд у нее был точно такой же, как недавно, — внимательный и одновременно отсутствующий, словно думала она о далеком, не связанном с тем, о чем спрашивала.

— Он всегда так меня называет, — ответил Алексей, ее очень понимая, что она от него хочет. — Говорит, я слишком всерьез принимаю жизнь.

— А это хорошо или плохо — всерьез?

— Не знаю. Думаю…

— Что? — Нотка странного нетерпения проскользнула в этом вопросе, и Алексей покорно заторопился:

— Я думаю, хорошо.

Больше она ничего не спросила. Волосы, изогнутые полумесяцем, отгородили от Алексея ее лицо. Он шел рядом и боялся проронить слово. И, уже не скрываясь от себя, но все еще робея, любовался Женей. Подумал: жаль, что не может сейчас идти ей навстречу, разглядел бы по-настоящему. На углу, в толпе, слегка дотронулся до ее руки и остановился.

— Женя! — Дыхание у него прерывалось, он говорил сбивчиво: — И вы сейчас уйдете? И мы больше не увидимся?

Ему показалось, что она оценила его смелость. Чуть заметная улыбка дрогнула у нее на губах:

— Уйду.

— А вечером? Вы заняты вечером?

— Нет.

Нет! Ему показалось, что это выговорили репродукторы на крышах домов всего района, что это раньше времени грянул салютом Первомай, праздник весны. Как странно: «нет» — значит «да».

Тогда-то на углу, в толпе, они и условились встретиться вечером. Женя сказала где: на Маяковке, возле киоска, в котором продают театральные билеты. И вот он стоит, ждет. Другие тоже стоят и ждут, встречаются и уходят. Что-то неловкое есть в этом ожидании. Разве можно так, по-вокзальному, ожидать то, что должно быть потом? А что потом?

Алексей сердится, не глядя по сторонам, меряет шагами асфальт и время от времени застывает на месте. И тогда ворчит негромко, с укором: «Ухажер!»

— Романтик!

Он понял, что это окликнули его, и оглянулся. Возле темного ствола дерева стояла Женя. Она была в другом платье — бледно-голубом, почти сером. В руках держала шерстяную кофточку, и это обрадовало Алексея, — значит, она к нему надолго.

— Стою, стою, а он даже не посмотрит! О чем вы думали? — Не дожидаясь ответа, она схватила его за руку и потянула на середину улицы. Потом обернулась и рассмеялась. И он рассмеялся и, ощущая непривычную легкость, крепче сжал Женину руку. Он только теперь услышал музыку, гремевшую где-то высоко, у крыш. Звуки наплывали волной, отхлынув, затихали и снова подкатывали и влекли вперед по стремнине шумного людского потока.

Почти не разговаривая, но чувствуя что-то важное, что связывало их без слов, они дошли до телеграфа. Женя остановилась и смотрела, не отрываясь, как перебегали, гасли, вспыхивали, меняли цвет огни иллюминации. Такой неприметный в будни глобус над входом в телеграф сейчас преобразился. Он горел в тысячу раз ярче, и выпукло, почти осязаемо различались на нем материки и океаны.

Женя вытянула руку:

— Мы — в космосе, а там — Земля. — Она сказала негромко, но Алексей хорошо расслышал слова сквозь гул разговоров, в шорохе шагов, среди звуков музыки.

— А вон — Марс! — Он показал на прожектор.

— Юпитер, Юпитер!

В эту минуту в воздухе что-то оглушительно лопнуло. Огни на мгновение притухли, а потом все вокруг осветилось призрачным светом — розовым, голубым, зеленым, желтым.

— Салют! — охнула толпа, и следом в темный небосвод грянул новый залп фейерверка. Ракеты, рассыпаясь гроздьями, освещали море людей, запрудивших улицу Горького, переулки и там, впереди, — Манеж и Красную площадь.

— Пошли, пошли скорей. — Женя снова потянула за собой Алексея.

Пробираться среди стоявших с поднятыми головами людей было трудно, но они упорно продвигались вперед, по-ребячьи веселясь и радуясь. Пошли не торопясь лишь возле Спасской башни, на площади. Алексей вспомнил, как утром шагал здесь в строю, как брусчатка податливо убегала из-под ног. У Беклемишевской башни свернули в аллею. Справа розовела освещенная стена Кремля. Алексей обернулся и посмотрел на реку, исполосованную дрожащими отсветами, с черным провалом под мостом. На мосту горели два судоходных фонаря. Женя взяла его за руку.

— А теперь рассказывайте. — Голос ее звучал глухо и немного тревожно.

— Что рассказывать?

— Все. Про себя. Я ведь ничего не знаю.

— И я тоже — ничего. — Алексей тихо рассмеялся.

— Примечательное отсутствует, — начала первой Женя. — Университет, химфак, учусь вечерами. А днем — лаборантка в НИИ.

— Нравится?

— Мечтала стать филологом. В школе писала длиннющие сочинения. А пошла сдавать вступительные — и не хватило балла. Со злости решила работать, выбрала — подальше от литературы. И оказалось, здесь самое интересное…

— А в Ригу как попали?

— Командировка. Первая в жизни.

— Вы там встретили кого-то, кто знает Николая? Кто он, этот человек?

Женя помолчала.

— Этот человек очень любит вашего брата. И очень жалко, что они не вместе.

Алексей нахмурился, представив вдруг вечерний Арбат, вспомнив тоскливые слова Воронова: «А разве, Алеша, от жизни нужно ждать только плохого?» Женя стояла молча, опустив голову, как будто только что произнесенное относилось к ним обоим, а не к другим, и надо было все как следует обдумать, прежде чем заговорить снова.

— Сложный человек мой брат, — наконец проговорил Алексей. — Мне иногда кажется, он сам себя ломает…

— Не надо больше о нем, ладно? — Женя подняла голову, просяще глянула на Алексея. — Мы все равно с вами ничего не решим. Лучше давайте о себе… — Волосы — даже в темноте было видно — изогнулись полумесяцем, снова наполовину закрыли ее щеку.

Алексей улыбнулся про себя этому, уже замеченному им, привычному.

— У меня все просто, — отозвался он, опять обретая ощущение приподнятости, которое не покидало его весь день. — У меня просто, — повторил он и вздрогнул: Женя осторожно взяла его под руку.

Остался позади один мост, другой, третий. Высокая ограда Лужников встала на пути, они свернули в обход и все говорили, говорили, то по очереди, то перебивая друг друга, а праздничная, затихающая, ночная Москва терпеливо слушала эту исповедь — о том, как жили, о чем думали шагающие по ее пустынным тротуарам он и она.


Алексей вернулся домой под утро. В теплую тишину квартиры через форточку доносился гул поливочных машин, шорох воды, растекавшейся по асфальту. На столе ожидал ужин, покрытый салфеткой. «Скорее, завтрак», — подумал Алексей. Есть он не стал, чтобы не разбудить тетю Марусю. Только отщипнул кусок пирога.

В своей комнате быстро разделся и, усталый, опустился на тахту. Но вдруг отбросил одеяло, вскочил, подошел к стелу. Достал дневник, раскрыл. Рука застыла, будто он готовился написать что-то длинное. А вышло — всего две строчки:

«1 мая. Парад. Обещание Николаю». И потом: «Женя!»

19

Воронов спускался по широкой лестнице Дома культуры. Просили остаться, но он сказал, что не может. А вообще, кажется, хорошо провел свою страничку в устном журнале. Увлекся и за полчаса успел наговорить массу всего, даже про идею электронной машины — двойника человека. Если машину запрограммировать на основе специально разработанного интервью, то она будет давать ответы в соответствии со складом ума человека. Машина сохранит навечно его манеру мыслить, сможет отвечать на вопросы, даже когда сам индивидуум перестанет существовать.

Пример этот страшно понравился заводским ребятам. Засыпали вопросами. А большая будет машина? А скоро ли ее создадут? А как выяснить склад ума человека? Один, чубатый, особенно горячился, настаивал, чтобы его персону немедленно оценили. Воронов еле ушел со сцены. За кулисами на секунду задержался, посмотрел, как начала выступать балетная пара. Вздохнул: «Электроника… А разве такое запрограммируешь?»

Серебристые изогнутые трубы вешалок в гардеробе сразу напомнили об улице. Быстрее одеться и — туда, в покойную ровность тротуаров и перекрестков. Идти и смотреть на деревья. Их окутывают сумерки, а за ними, над проводами и крышами, тихо гаснет заря. Поздняя, весенняя заря.

Он пошарил в кармане, сунул гардеробщику номерок. Не взял, почти вырвал фуражку, стал натягивать легкое военное плащ-пальто.

— Здравствуйте, товарищ подполковник!

Воронов обернулся.

— Что-то быстро собрались. Погостили бы еще…

Он узнал говорившего — пенсионер со скверика. Они не виделись с тех пор, зато несколько раз говорили по телефону. Воронов протянул руку:

— Добрый вечер. Вот где встретились.

— Ничего удивительного. Я тут частый гость, а теперь, можно сказать, хозяин. В совет меня избрали.

— Поздравляю.

— Это вас поздравить надо. Успех явный имели с этой машиной-двойником. Но мне больше понравилось про теорию информации. Это, я думаю, надо широко двигать. А то что же получается? Берешь газету, а в ней сплошь да рядом известные вещи. Я раньше сам догадывался, что про очевидные истины писать не надо. А оказывается, мысль эта научна, на цифрах выверена. Теперь ясно, отчего люди про футбол в газете перво-наперво стремятся узнать, тут ведь неопределенность полная: или наш «Спартак», или ваши армейцы. Три строки про исход матча найдешь, а информации получишь больше, чем из дюжины заметок про то, что домоуправления, мол, заборы, лифты да лестницы ремонтируют. А что им еще ремонтировать? Сапоги?

Воронов сдержался, чтобы не рассмеяться: старик всю теорию информации перевел на свою «вечерку». А может быть, так и надо? С неба на землю. Слишком уж далекие для людей термины — мера неопределенности, информация, канал связи. Хотя дед недурно понял: чем большую неопределенность уничтожает информация, тем она важнее. Тебе бы, Воронов, самому распроклятую неопределенность в своей жизни уничтожить, цены бы тогда тебе не было!

Он грустно усмехнулся:

— Ну, Максим…

— Дорофеевич, — подсказал старик.

— Приятно, Максим Дорофеевич, было встретиться. Спасибо за добрые слова. — Воронов протянул руку, давая понять, что хорошо бы на этом разговор закончить.

— А что же мы все стоим? — Старик взял его за локоть, будто ничего не заметил. — Вон диванчик, присядем, а?

Сидеть было неудобно. Слабые пружины, даже не застонав, продавились почти до пола. Колени взлетели куда-то на уровень подбородка. Воронов ерзал, поправляя полы плаща, а старик, повернувшись боком, начал длинно объяснять, какая полезная штука эти устные журналы «Хочу все знать».

«Хочу уйти», — с тоской подумал Воронов. И тут же стало неловко. Ведь, в сущности, это они, он и старик, затеяли журнал. Он сам же тогда предложил и сагитировал слушателей из академии. Сегодня уже третья встреча, значит, дело пошло. «А неопределенность?» — снова с болью пронеслось в мыслях.

Старик пристально взглянул на него. Маленькие глаза, окруженные морщинками, казалось, потемнели. «Странные глаза, — подумал Воронов, — смотрят так, будто все им о тебе известно».

— Я вас заговорил. — Старик отвел взгляд и положил сухую, со вздутыми венами руку на колено Воронову. — Вы не серчайте. Это я для зачина разговора. А дело у меня другое.

— Опять с Варькой неладно? — Воронов обрадовался, что вспомнил про тот разговор в скверике.

— Да нет, бог с ней, с Варькой. Разобралась она со своим ухажером. Там дело молодое, все, как в азбуке, ясно и просто. В вашем возрасте посложней бывает… Словом, лицо мне ваше не нравится, — выпалил старик. — Нехорошее у вас лицо, печальное.

Воронов рассмеялся. Он смеялся долго и не совсем естественно, провел платком по глазам, словно смахнул слезу, навернувшуюся от такого веселья.

— Уморили вы меня, Максим Дорофеевич. Вы что, настроения и характеры по лицам изучаете? Это писателям надо по внешнему виду человека определять, такая профессия.

— Я, конечно, не писатель. И может, зря лезу в чужую жизнь. А только я не про физиономические фокусы. На душе у вас неладно — вот что. Человек вы, видать по всему, умный и можете делать достойные дела. Важные, наверное, дела. Вот я и думаю: ни к чему вам неприятности.

— Неприятности? С чего вы взяли? Просто, наверное, устал, переутомился, а дела у меня нормальные. Даже отличные дела. Разве стал бы человек при плохих-то делах на устных журналах выступать? Ну скажите, стал бы?

Наступило молчание. Чувствовалось, что обоим неловко, но, как продолжить разговор, ни тот, ни другой не знали. Старик заговорил первым:

— Мне еще в гражданскую все говорили, что я беду чую. Вот и тогда, в скверике, подсел потому, что чувствовал — тяжко вам. И помнится, разговорил, оттаяли чуток… А теперь опять складка промеж бровей не расходится. Нехорошо, когда складка, — значит, жмет что-то, тяжестью лежит. Я подумал, может, совет дам. Жизнь-то долгую прожил, ситуаций-комбинаций — сколько их прошло перед глазами!

Воронов смотрел на старика и чувствовал ту самую складку меж бровей, про которую тот говорил. Да, она есть, черт возьми. Не разглаживается, не распрямляется. Может, и правда выложить все пенсионеру? Он утешит, байку расскажет, как когда-то впервые встретил свою жену и какая она у него была расчудесница: губы не красила, общественной работой занималась. И еще про Варьку добавит. Для связи с современностью. Полухин вот так же в душу лез — с анонимкой. И что это они? Интересно им, что ли? Или думают, тут как с зубной болью: пломбу поставил — и все. Спасители утопающих. Круги кидают — держись, мол. А мне, может, камень нужен, не спасательный круг. Якорь, чтобы на месте держал, пока протечет мимо вся эта дрянь… Да, да, якорь, крепкий, тяжелый, как у линкора!

Он резко поднялся и покачнулся, угадывая равновесие.

— Мне пора. Извините.

Старик тоже встал. Глаза его, еще недавно темные и внимательные, помутнели, словно подернулись слезами. Он ссутулился, руки с набухшими венами стали как будто еще длиннее.

— Это вы извините. Я ведь как лучше хотел.

Воронов почувствовал, что голос его сейчас зазвучит слишком резко, даже вызывающе, но уже не мог сдержаться. Почти выкрикнул:

— Всего хорошего! — и пошел прочь.

Совесть теребила: «Надо обернуться». Но он шел и глядел только вперед. Совесть требовала сказать что-нибудь доброе старику, что-нибудь пустячное, но хорошее. А он шел, плотно сжав губы. «Так не поступают», — твердила совесть. Но он с силой толкнул стеклянную дверь и быстро проскочил мимо нее, огромные петли даже не успели пропеть свою скрипучую песню.

Он и на улице шел быстро, почти бежал, словно боялся, что его окликнут, вернут в придавленный низким потолком гардероб — туда, где чуть не началось выяснение обстоятельств, в которых ему досталась нелепая роль страдальца.

«Страдальца, страдальца, страдальца, — твердил он в такт широким шагам и с горечью усмехнулся: — Христос в офицерской фуражке, великодушный рогоносец и интеллектуальный растяпа, не способный разобраться в причинах того, что случилось в жизни. В причинах? А может, в последствиях? Вот то-то и оно, Воронов. В по-след-стви-ях! Старик быстро разглядел эту самую складочку меж бровей. Они дотошные, старички. Лицо, говорит, у вас нехорошее. Лицо, лицо», — снова забухало в голове.

Мысль петляла вокруг чего-то важного и, как казалось Воронову, простого. С трудом нащупал: не надо было бежать на улицу. Лучше бы остаться и сказать, все сказать старику. Разрубить наконец чертов узел, намертво связавший все лучшее в душе, все, что дает силы жить и работать. Рассказать, как бывало в детстве, — уткнувшись лицом в материнский фартук, захлебываясь слезами. Теперь, правда, не день, проведенный без разрешения в дальних речных протоках, не брошенные без надзора сестренки, не порванный в школьной суматохе полушубок. Теперь — вкривь и вкось пошедшие дни. Потому что… потому… Вот это и надо было рассказать старику. Вдруг и он бы, как мать, отвел страхи, рассудил ошибки и слабости. Может, стало бы яснее все, раскрутилось как-нибудь. И еще — извиниться. Пусть старик простит за поспешное бегство. Не от него, от себя. Да, надо идти назад. Скорей, скорей!

Он кинулся в ближайший переулок. Срезал угол, вышел на параллельную улицу. Показалось, прохожие оборачиваются, смотрят на него, но он не убавлял шага. Вот бы и про мальчишку этого, младшего Реброва, рассказать, про то, как по-дурацки повел себя и здесь. Так было приятно работать с ним, упрямым. Невесть что гениальное парень творил, но почему-то казалось, что это будущий помощник и надо выучить его тому, что постепенно постиг сам: как ощупью, без подсказки старшего, опытного, идти вперед, потому что рано или поздно приходится быть самому себе и старшим и опытным. Иначе ты не ученый, не исследователь. И открыть ему самое важное: постоянно думать о главном, не бояться лезть вперед, туда, где другие ломают шею. Вот чего хотелось: чтобы был рядом единомышленник. И кажется, дело шло… Шло, да невышло. Сгорело все. Глупо. Тебе бы, Воронов, тоже надо было сгореть там, на стенде. По крайней мере, все было бы ясно. Висел бы у проходной в академии плакат с фотографией, и коллеги, проходя утром, читали бы торжественные слова: «Погиб при исполнении служебных обязанностей». Красиво звучит!

Мысль прервалась, и он спохватился: «О чем же я думал до этого?» Но вспомнил другое: вечер, когда ушел из дому, яростно хлопнув дверью. Долго тогда ходил по улицам. Ни о чем не думалось, все затопила пустота — как на фронте, в госпитале, наутро после операции. Было только нестерпимо жаль себя. Тоже, как после операции. Он дошел до вокзалов. Часа полтора толкался на Казанском, ходил вдоль деревянных диванов, на которых похрапывали, навалившись на чемоданы, транзитные, и делал вид, что ожидает поезда. Потом, уже к утру, стало стыдно своего добровольного одиночества, и он вышел на площадь, в сырую стынь утра. Долго стоял у вокзальных часов, разглядывал бирюзовый циферблат, замысловатые значки Зодиака у цифр — водолей, близнецы, рыбы, козерог… Когда-то по ним гадали — кому какая жизнь.

Хорошо, что в тот день у него не было лекций и не вызывали ни в партком, ни к начальству: он был бы не в состоянии сказать двух слов. И хорошо, что Нины не было дома, когда пришел. Ей бы тоже не смог ничего сказать.

Да, вот про что надо было исповедаться старику: про эту пустоту. Она горькая, и есть в ней что-то постыдное. Может, потому что это слабость, безволие. В старину, говорят, мужья поступали иначе: поколотит жену — и равновесие опять установлено. Он даже на секунду представил: крик Нины, прибежала теща — в переднике с красной каемкой. И тесть пришагал из большой комнаты — «Известия» дрожат в тонких пальцах… Фу, какая гадость! И ничего бы не изменилось, была бы та же пустота.

«А с Ребровым как надо было поступить? — подумал Воронов и переспросил себя: — С каким — старшим, младшим? До чего усложнились отношения с этой семейкой! Впрочем, младший что. Просто больно уколол: его, видите ли, потянуло на самостоятельную деятельность. А суть в другом — посчитал меня за врага. Неужели сам? Или «добрые» люди подсказали, которые анонимками увлекаются? Я — враг! — усмехнулся Воронов. — Вот пусть бы старик и рассудил, можем ли мы быть врагами или ерунда все это, комедия, не достойная взрослых людей».

На пути голубовато светился газетный киоск. Он покосился на яркие обложки журналов. Показалось странным, что вид «Огонька» уже не ранил, хотя и напомнил о Нине, — она читала тогда этот журнал. А вот другой: на обложке ракета, желтый язычок пламени бьется под ней, будто укоряет. «Верно, — подумал Воронов. — Укоряет. И значит, к старику не надо — исповедаться».

Он засунул руки в карманы плаща и пошел, как обычно шагал из академии, — неторопливо, размеренно, и мысли потянулись другие, о ракете, о желтом язычке. А когда вошел в вестибюль метро, прислонился к стене и достал записную книжку.

Рядом стояла курносая девчушка с букетиком ландышей, всматривалась в толпу, наплывающую с эскалатора. Недоуменно глянула на Воронова и подвинулась чуть-чуть. Он заметил: подвинулась. Усмехнулся и продолжал писать, опершись локтем на выступ стены.

Кто-то подошел к девушке, и она исчезла среди торопящихся к платформам. Этого Воронов уже не видел. Латинские и греческие буквы ползли по листкам его блокнота, их сцепляли плюсы и минуты, кривые значки интегралов, и буквы покорно складывались в новые зависимости, такие далекие от людской спешки и суеты. «Так, так, — бормотал Воронов, удивляясь, как это все не приходило ему в голову раньше. — Так, именно так…»

20

Полковник Дроздовский стоял у окна и с удивлением разглядывал листву на деревьях. Она уже скрыла ветви, напиталась густой, почти летней зеленью. Когда он вот так же разглядывал деревья за окном? Вроде бы недавно. Но тогда ветки были голые, черно сквозили на сером московском снегу. И прохожие там, за решеткой ограды, шагали быстро, подняв воротники, а теперь прячутся в тень. «Стареешь, стареешь, — кольнул себя Дроздовский. — Весна проходит, а ты и не заметил». Он взялся привычно за дужку очков, чтобы снять, протереть, но раздумал, сунул руки в карманы, качнулся на носках. «С точки зрения психологии ничего удивительного. В мире есть более сильные раздражители, чем эти традиционные превращения в природе. Ими теперь все и определяется: мысли, интересы — все». И снова закачался на носках, размышляя.

Пожар на стенде был первым случаем, когда, как говорили в академии, Дроздовский споткнулся. Правда, сам он не считал инцидент провалом, чем-то порочащим и его, и кафедру, и все сделанное раньше. Когда вернулся из командировки, узнал о случившемся, стало досадно — только и всего. И стал думать, как снова наладить работу на стенде, как перевести кафедру на испытанные и наезженные рельсы.

Больше всего мешало отсутствие Реброва и не очень понятная история, связывающая начальника лаборатории с женой Воронова и с ним самим. Разговоры об этом ползли по кафедрам, от кабинета к кабинету, но всевозможные версии и догадки мало что добавляли к выяснению причин пожара, а главное, казалось, вывели из строя главную рабочую лошадку — Воронова. Такой общительный, полный энергии, он ходил теперь бледный и молчал. Дроздовский боялся, что в таком состоянии Воронов не только не закончит диссертацию к сроку, но вообще надолго откажется от нее.

Приказ, связанный с происшествием на стенде, Дроздовский встретил спокойно. Даже то, что ему самому ставилось в приказе на вид, не очень задело. Он упрямо промолчал и в кабинете начальника академии, когда тот напомнил ему, кого готовит академия и чем положено заниматься кафедре. Сказал только, что против слишком сурового, по его мнению, взыскания для Воронова. Но Полухин оказался красноречивее, послушали его. За это сейчас и сердился на себя Дроздовский: Воронова нужно было отстоять, тогда он, может, скорее бы вернулся в строй. А теперь оставалось судить да рядить, что делать дальше со стендом: наверстывать упущенное время или разбирать установку, чтобы вести в бетонном домике лабораторные работы со слушателями.

«А сколько же ушло времени? — спросил он себя. — Почти месяц. Ого! То-то приходится удивляться, что за окном уже не снег, а зеленая травка».

Дроздовский прошелся по кабинету, тяжело опустился в кресло. То, что надо было осмыслить, даже ему, невозмутимому и много повидавшему в жизни, казалось исключительным и выходившим за привычные пределы логики человеческих поступков.

Начать хотя бы с бумаги, лежащей на столе. Она была образцом аккуратности и точности мышления. Чтобы написать так, надо было пожить по меньшей мере месяц где-нибудь на тихой подмосковной даче, вдали от телефонов, телевизоров, лекций, заседаний, подальше от людей. Нужны были сосредоточенность и почти олимпийское спокойствие. А бумагу эту принес час назад сам Воронов. Тот, кто, по расчетам Дроздовского, должен был в лучшем случае попросить годичной отсрочки диссертации. И он же пишет в рапорте, что считает необходимым несколько изменить утвержденный план. Ему, видите ли, пришла в голову счастливая мысль: параллельно с работой на установке разработать математическую модель процесса и оба исследования вести одновременно. Правда, потребуется некоторое время на расчеты и обоснование их, но прилагаемые к рапорту соображения говорят, что они могут быть весьма результативными: данные опытов станут дублироваться и, следовательно, окажутся более точными. Кроме того, будет получен метод, который позволит в будущем, не прибегая к стендовым испытаниям, исследовать процессы математически, с применением электронных вычислительных машин.

Дроздовский долго смотрел на строчки рапорта. Когда он был студентом, да и после, когда стал преподавателем, к математике относились как к вещи нужной, но не так уж необходимой для тех, кто хочет чего-то добиться в технике. Слушателям говорили, что хороший инженер — это тот, кто имеет диплом инженера и еще знает математику. Однако не замечалось, чтобы кто-нибудь, получив диплом, чаще, чем раз в год, заглядывал в книгу с интегральными премудростями. А вот с середины пятидесятых годов началось настоящее математическое поветрие.

Как-то на кафедре появилась переводная книжка «Исследование операций». И прямо буря разразилась. Особенно шумели молодые — Катаян, Лысов; они пришли в восторг от того, что, оказывается, можно быть профессором химии или физики, как авторы книги, и, сидя чуть ли не дома у камина, давать рекомендации — и еще какие точные! — по самым разным вопросам. Например, как уберечь караваны судов, шедшие из Америки в Европу, от немецких подводных лодок: откуда лучше бросать бомбы — с самолетов или кораблей — и на какое замедление ставить взрыватели, чтобы вернее угрохать лодку… Пионерову не понравилось название книги, он доказывал, что новый термин путает. Все привыкли: «операция» — это совокупность сражений, а в книге этим словом называют все: уборку снега на городских улицах, столкновение воюющих сторон, рассылку товаров по почте.

Шумели не только на их кафедре. Старики опровергали: ну хорошо, убывание личного состава в бою можно выразить формулой, а как оценивать моральный фактор? Как его цифрами выразить? Кое-кому даже приписывали «идеализм». Но время прошло, и все успокоились. Полистали книги и эту, переводную, в зеленой обложке, прочли повнимательнее, и оказалось, что многое давно уже известно. Хотя бы теория вероятностей, которой так усиленно оперировали заграничные «исследователи операций». И все дело не в частностях, не в том, что на прилавках появилась одиозная книжка, а в витавшем в те годы в воздухе новом принципе развития науки. Он повелевал: пора в изучении процессов, которые раньше оценивались чисто внешне, качественно, переходить к количеству, к точной и объективной цифири. Благо рядом разрасталось не по дням, а по часам царство ЭВМ, электронных расчетчиков.

Стало известно многое: и великолепные новейшие приемы вероятностного анализа событий, и чудеса математической статистики, и захватывающие перспективы смешной и курьезной на первый взгляд теории игр: шахматы или кровопролитный бой — в принципе все равно. Пионеров приутих. Его и прочих недругов математики присмирили сообщения в журналах, что и моральный фактор когда-нибудь можно будет так или иначе учесть.

Академический народ стал больше интересоваться новейшей математикой, в лекциях появились термины: «математическое ожидание», «стохастический ряд». Но Дроздовский замечал, что все это шло как-то мимо дел на его кафедре. «Может, время еще не настало?» — думал он.

И вот рапорт. Первый лист — слова, дальше — значки, цифры. Математика. Та самая, которой жаждут электронные машины. Правда, здесь не о моральном факторе, но не менее интересно. Дроздовский думал об этом, будто споря с кем-то, а вернее, объясняя, убеждая, — привычно, как на лекции: «Что бы вы, например, сказали, если бы врач, вместо того чтобы мерить кровяное давление и по нему судить о вашем здравии, сделал бы модель вашего сердца и возился с ней? Занятым людям это бы определенно понравилось: «Чудесно, пусть только позвонит по телефону, когда надо принимать резерпин». Но в общем-то искусственное сердце сейчас построить несложно. Не такое, конечно, что можно вставить на место усталого человеческого, а другое — на котором можно изучать работу клапанов и всю эту болезненную чертовщину, когда нечем дышать и врачи велят лежать и не двигаться. А вот что бы вы сказали, если бы врач и такого сердца не строил? Просто сидел бы в своем кабинете и писал формулы. Нашел бы математическую зависимость между количеством выкуренных вами сигарет и давлением. А потом, где-нибудь на вечеринке, подошел бы и бухнул: «Вы сейчас закурили шестую сигарету, интервалы в десять минут. Через три минуты давление у вас поднимется до ста восьмидесяти. Не верите?» И протянул бы листочки, которые исписал утром у себя за столом…»

Дроздовский порывисто встал и снова подошел к окну. Хотелось переменить положение, чтобы мысли не ширились, не уходили в сторону. Пришедшая в голову аналогия с моделью сердца понравилась. Она очень близка к тому, что хотел сделать в своей диссертации Воронов. У него уже было построено особое искусственное сердце — осциллографы, измерители и прочая аппаратура, с помощью которой он вытаскивал на свет божий и изучал «сердцебиение» ракетного двигателя. А теперь он хотел в какой-то мере и это отложить в сторону. Вместо натурной модели построить математическую. Сделать так, чтобы живое пламя билось не в узком отверстии сопла, а между бесстрастными значками интегралов, чтобы стендовый грохот заменила косая строчка логарифмических степеней — как та, синяя, в рапорте, а дрожание стрелок и кривые на экранах — две школьные черточки «равняется» и цифра-результат.

Это было здорово, потому что осуществимо. Точности той, которую давали приборы («До пожара», — чертыхнулся Дроздовский), наверняка не достичь, но ведь это только первый шаг, метод-то есть. Ох и умница Воронов! Так ловко, одним махом схватить быка за рога!

Он повернулся к столу, взял листки, с наслаждением пересмотрел выводы. Дойдя до конца, улыбнулся. Настроение поднялось, словно у капитана футбольной команды, который в перерыве между таймами понял, как можно победить в игре. Ему представилось: Воронов стоит на кафедре и отвечает на вопросы оппонентов. Вопросы хитрые — сидящие в зале люди башковитые. Но все сделано на пять, не подкопаешься. Отличная диссертация.

Приятно волнуясь, он еще поразмышлял, какой могла получиться в конце концов вороновская работа, но следом опять пришли тревоги: неясно, как поступить с установкой, собранной в стендовом домике. Можно, конечно, разобрать, и пусть Воронов до поры до времени разрабатывает свою математику — дела и здесь немало. Хотя лучше, если опыты и математическое моделирование пойдут одновременно. Только тогда козырные итоги и получатся. Да, но как быть со слушателями? Где им-то лабораторки разворачивать — ведь конец семестра. Эх, нет Реброва, этот бы что-нибудь предложил. Молодчина Ребров. И Воронов тоже. Не зря он взял обоих на кафедру, не обманулся. И чего они не поладили? Бабские дела. Все они, женщины в общем, одинаковые, а нет-нет да из какой-нибудь сделают прекрасную Елену, разыгрывают троянскую войну. Глупо. Если философски взглянуть — переживаний от человека не остается, плевать потомкам, кого кто любил и отчего переживал. Только дело остается. Формула, книга, машина или несколько тысяч инженеров, которым ты впервые растолковал, что такое предел упругости.

Дроздовский повертел очки и стал их тщательно протирать, как будто от этого зависело, станут ли Воронов и Ребров работать на пользу потомкам или будут продолжать свою распрю. «Странно, — подумал Дроздовский, — я прожил на свете полсотню лет, и ничего такого со мной не случалось. И с друзьями тоже. А может, не замечал? Шло мимо, вдалеке?»

Когда сзади послышался скрип двери, он обернулся и, близоруко сощурив глаза, скорее угадал, чем разглядел, вошедшего: Веркин. Дроздовский надел очки.

— Тебе чего?

— У Реброва был, Иван Степанович. Утром. — Веркин говорил весело, словно был уверен, что начальство дожидалось именно его приятной вести. — Поправляется! Скоро выпишут, говорит. И уже планы строит.

— Какие еще планы?

— Говорит, в боксе второй двигатель поставим, а измеритель, который он изобрел, — в главное помещение. И еще можно будет часть аппаратуры убрать. Тогда все, что надо для лабораторок, уместится.

Дроздовский смотрел исподлобья и удивлялся, как этот пронырливый техник, которого он недолюбливал и считал недалеким, ухитрился продолжить его недавние мысли. «Впрочем, это ведь Ребров продолжил», — подумал Дроздовский.

— И что? Что ж ты замолчал?

— А все, Иван Степанович. Привет Ребров передавал. Особенно вам. Пламенный, можно сказать, привет.

— Ну ладно, ладно. А сам ты что на стенде сделал?

— Погоревшую проводку заменил. Большой осциллограф наладил, мусор убрал. Мне бы кой-чего сюда перевезти из негодного, да один не управлюсь. А машина заказана. Наряд от нас сегодня, Иван Степанович.

— Наряд, говоришь? — переспросил Дроздовский, радуясь, что все, о чем он тревожился, вытанцовывается само собой. Надо только, чтобы люди работали, чтобы на стенде к приходу Реброва все мелочи, которые может сделать Веркин, были подчищены, а Ребров двинет дальше. — Постой, а в мастерской, я видел, кто-то у верстаков возится?

— А-а… Слушатели, Иван Степанович. Их трогать нельзя.

— Почему?

— Растут в практическом труде совместно с прохождением наук.

— Перестань!

Дроздовский торопливо прошагал преподавательскую и кусок коридора. Веркин семенил сзади. В мастерской, у верстака близ окна, стояли двое. Фигуры их рисовались силуэтами, и было трудно разглядеть лица и погоны. Они не ожидали появления «самого Дроздовского», однако быстро пришли в себя, привычно выпалили свои звания и фамилии. Дроздовскому стало стыдно, что он не знает людей, которые, видно, не первый день трудятся у него на кафедре над каким-то прибором и, значит, особенно привязаны к науке, главным представителем которой он выступает в академии. Нехорошо. Назвались, а он даже фамилий не разобрал.

— Между прочим, Иван Степанович, это младший брат нашего Реброва, — услужливо подсказал Веркин. — По стопам, так сказать, идет.

Офицер, на которого указал техник, смущенно потупился.

— Чудеса в решете! А вы чей брат? — весело обратился Дроздовский к гиганту, стоявшему рядом с Ребровым-младшим.

— Он не брат, — сказал Веркин. — Это Горин, главный баскетболист.

— Замечательно, — сказал Дроздовский. — Просто замечательно. Знаете что, друзья, все наши с кафедры сегодня в наряде, а нам до зарезу надо съездить на стенд, вот, вместе с товарищем Веркиным. Привезти сюда кое-что. Вы бы не согласились помочь? Вам это зачтется.

— На экзамене? Лишний балл, товарищ полковник? — лукаво посмотрел Горин.

— Ого, с запросом! — усмехнулся Дроздовский. — Ну, так как, идет?


Когда машина тронулась, Алексей спросил Горина:

— А здорово, что поехали, да?

— Здорово! Интересно, кто за нас будет учиться? В лаборатории хоть делом занимались. А тут на Веркина будем ишачить.

— Почему на Веркина?

— Ну на брата твоего. Какая разница?

— И не на брата. На академию.

Горин вспылил:

— Не хочу я в эти пожарные истории ввязываться! Пусть все без нас в порядок на стенде приведут.

— Как будто там заминировано! — возразил Алексей и замолчал. Он понимал, что имел в виду Горин: как ни скрывало начальство разбор дела с пожаром, до слушателей дошло, что мнение о причинах его у членов комиссии не было единодушным. Как будто все и согласились с объявленным приказом, но подозревали в чем-то Николая. Всякий раз во время таких разговоров Алексей испытывал тревожную неловкость. Не отводя взгляда от бегущего назад асфальта, он спросил Горина: — Ты-то сам что думаешь?

— А то, что ты напрасно от Воронова отшился. Без него мы до конца двадцатого века будем морочиться с накопителем. И нечестно так.

— Когда сам делаешь — все честно. Справимся как-нибудь.

— Вот именно: как-нибудь.

Алексей хорошо понял подтекст фразы, но отвечать не стал. Он сидел сгорбившись, смотрел на щербатый пол кузова. От вида шершавых, занозистых досок казалось, что и мысли в голове колючие, беспорядочные, несогласованные. С одной стороны, следовало послушаться Николая, работать без помощи Воронова. Когда-то так выучился плавать — прыгнул с лодки, нахлебался воды, но зато поплыл. А с другой? Он же не плавать пришел на кафедру. Не инженер еще, даже не дипломник. И главное для него — вовсе не приборы строить, а набираться ума-разума, поглубже залезать в дебри науки. А в таком деле лучше Воронова учителя не найти. Но как же тогда Николай? Не зря же он подбивал: сам, сам, нечего за чужую спину прятаться. Небось на опыте проверил, как лучше… Вот и сказать бы Воронову: «Хочу, Дмитрий Васильевич, еще один эксперимент произвести — сможем ли мы с Гориным без вас работу завершить. Ну а если уж чепуху пороть начнем — поправьте». Только бы это и сказать, а все остальное… В конце концов, то, что они сочиняют, не имеет никакого отношения ни к стенду, ни к пожару, ни к брату. Но теперь ничего не изменишь. Воронов тогда все понял…

В тот день было солнечно, и окно в лаборатории распахнули настежь. Когда вошел Воронов, рамы от сквозняка хлопнули, будто салютовали ему, а он подходил все ближе, грузный, сосредоточенный, и смотрел так, словно бы давно приготовился к этому разговору. Даже жалко стало его, но жалость сменило подозрение, родившееся в разговоре с Веркиным.

Чтобы скрыть растерянность, Алексей отвернулся и начал прилаживать отвертку под оконную раму. А Воронов вдруг сказал: «Алеша, я подумал, может, нам стоит изменить усиление во втором каскаде? Посмотрите, что получается». И встал возле доски.

Он тогда его по имени назвал. Просто, по-хорошему. Но показалось — ищет опору, союзника в борьбе с Николаем, да еще какого — связанного родственными узами. И подумалось: «Это я-то — пятая колонна!» От волнения уже не знал, как найти силы обернуться, посмотреть, что там Воронов, постукивая мелом, пишет на доске. Так, не оборачиваясь, и выпалил: «Дмитрий Васильевич, я с братом поспорил, что закончу работу без вас, вместе с Гориным».

Рука Воронова, державшая мел, застыла над белой закорючкой. Лицо быстро наливалось краской, будто он стоял не на ногах, а на голове. Он начал вытирать руки мокрой тряпкой, перемазал их и наконец спросил: «Это вы из-за пожара?» Ответа он не услышал и тогда продолжил: «Мне, знаете, что в вас нравится? Что вы честный и всегда поступаете прямо. Только сейчас вам кто-то мешает, пытается внушить, что нравы коммунальной кухни — самые подходящие для науки». Положил аккуратно тряпку и пошел к двери. И ладно бы, все хоть так кончилось. Но вдогонку ему сорвалось: «Еще неизвестно, кто эти нравы исповедует!»

Вот чего не надо было говорить. По-мальчишески вышло, бездарно. Конечно же, Воронов расценил его отказ работать вместе как враждебность. И про кухню поэтому сказал. А откуда она, враждебность, почему? Из-за нашептываний Веркина? Не доказано это все, не проверено. В приказе-то Воронову досталось больше всех, а он не только вину на кого-то сваливать — даже защищаться не подумал…

Алексей провел рукой по лицу, будто хотел стереть беспокойные мысли. Но они текли и текли, все такие же обидные, стыдящие, жгучие.

Расплата за сказанное наступила быстро. Блок, который сделал Николай и который с ухмылкой вытащил из шкафа Веркин, не лез в старую схему. А потом Горина с тренировок не отпускали, бюро по комсомольской линии нагрузило — организовать новый выпуск устного журнала для заводской молодежи. Хоть разорвись. И еще — неотступно стояла перед глазами, снилась по ночам недописанная на доске формула. Почему-то казалось, что в ней ключ к схеме прибора.

А теперь Горин. Подпрыгивает на лавке рядом, что-то мурлычет под нос. А сам, наверное, тоже думает про Воронова.

Машина остановилась. Послышались голоса шофера и Веркина. Над задним бортом, как из-за ширмы в кукольном театре, показалась голова в пилотке, плечи, обтянутые гимнастеркой, ствол автомата. Алексей удивленно привстал, а Горин сказал: «Привет», Голова миролюбиво заморгала и неожиданно уплыла за край кузова.

Снова послышался голос Веркина, и машина тронулась. Сзади остались растворенные ворота, забор с колючей проволокой и часовой, уже не заслоненный бортом, а в полный рост, с блестящей бляхой на ремне, в черных, тоже блестящих, сапогах.

Через минуту мотор грузовика умолк. Алексей и Горин спрыгнули на мягкую, поросшую травой землю и стали оглядываться.

Так вот он какой, стенд! Приземистый домик из бетона посреди лужайки, и на довольно большом расстоянии — строения, похожие на склады. Словно боятся приблизиться. Солнце висело уже низко, и от домика стлалась по траве длинная хмурая тень.

Веркин, звеня ключами, подошел к двери. Пока он возился с замком, Алексей с Гориным рассматривали стену, покрытую копотью. Чернее всего было у двери, дальше чернота расплывалась, переходя в серую шершавость бетона; по этой раскраске можно было представить, как пламя выплескивалось из двери, стремилось охватить домик снаружи. Замок лязгнул, обитая железом дверь отвалилась в сторону. От скрипа петель, от сказанного Веркиным «Пошли», от звука шагов дом загудел басовито и звонко; казалось, он радуется, что пришли люди и ему не нужно одиноко стоять в пахнущей гарью тишине.

И так же радостно в темноту приборного отсека ворвался свет. Он торопился показать, что внутри дома стены еще чернее, что краска у приборов, аккуратно составленных у входа, начисто обгорела, и они похожи на ржавые бидоны. Свет ухитрился завернуть за угол, в там, в проеме между приборным отсеком и стеклянным окном бокса, можно было разглядеть мрачную, закоптелую плиту силового щита, по бокам которого свисали толстые, тут и там неровно обрезанные провода. Пачкая руки в копоти, Алексей потрогал их, и посмотрел на стену, исчерченную странными отвесными полосами.

Веркин пояснил:

— Тут эти подлюги, измерители топлива, висели. Я все, что от них осталось, повыбрасывал. Чтоб и следа не было. И стену веничком обмел. Видите — щит-то рядом. Как замыкание стряслось, они и полыхнули, измерители.

Он отошел к сложенным на полу приборам, а Алексей продолжил свой невеселый осмотр. Поднял голову и понял, почему светло там, где висит щит с рубильниками: под потолком в стене проделано отверстие. Его, видно, пробивали наспех — края бетонной стенки были неровные. Алексей спросил у Веркина, почему оттуда идет свет.

— А я же там дверь открыл. Там комнатка боковая. Оттуда тоже кое-что заберем. Ну, поволокли. — Техник крякнул, подхватил обгорелый осциллограф и потащил наружу, к грузовику.

Появился Горин, тоже, видно, осматривавший домик, и они втроем быстро погрузили все в машину. Шофер стоял в кузове — принимал груз.

Оставалась боковая комнатка, о которой говорил Веркин. Вход в нее был почти с самого угла. Маленькая кладовка. Однако там был порядок, не свойственный помещениям, в которые складывают вещи «на всякий случай».

От стены к стене тянулись металлические стеллажи из уголкового железа, на них стояло несколько блоков, похожих на радиоприемники, вынутые из полированных ящиков. Огонь побывал и тут: одна стена до самого потолка была черной.

Веркин, стоявший в дверях, опять пояснил:

— Это вот — изобретение вашего брата, Николая Николаевича. Я кое-что увез, сейчас не поймешь, что к чему, но штука, скажу вам, знатная. Расход топлива меряет, как в аптеке, с сотыми долями. — Он наклонился и взял с полки один из блоков, самый большой. — Ну, давайте в машину.

Горин опередил Алексея, сгреб лапищами всю мелочь, что была на полках. Оставалась небольшая панелька с трансформатором и еще что-то черное, лежавшее на полу. Алексей поднял коробку, повертел в руках. Она оказалась переключателем с двумя кнопками. Удобная штука: нажал синюю — включено, красную — выключено. И на большую силу тока рассчитана.

— Еще добро осталось? — спросил Веркин. — Примеряетесь, как бы на свой прибор приспособить? Дам, теперь, что хочешь дам. Вот по акту спишем, и разбирайте, стройте хоть вычислительную машину. Только это барахло не трогайте. Искрят они, переключатели. Кто их только придумал!

— И этот искрил?

Веркин ответил не сразу. Глаза его, маленькие, острые, забегали. Чуть заметная краска прилила к лицу.

— Да нет… Этот нет. Хотите посмотреть, откуда все пошло? — Он показал на отверстие в стене, под потолком. — От щита все началось, из приборного отсека, И по проводу сюда перекинулось. Ну пошли, хватит тут вожжаться. У меня рабочий день кончается! — Он выхватил из рук Алексея панельку с трансформатором, на ходу обронил: — А эту холеру бросьте. Нечего ее в лабораторию тащить. Там таких сколько угодно.

Алексей в раздумье оглядывал опустевшие полки. От слов Веркина осталась неловкость. Показалось, он недоговаривает, вернее, заговаривает. А может, ерунда? Что тут скрывать, когда все, как в книге, написано черной копотью на сером бетоне? Загорелось под щитом. Пламя понеслось по проводам, перекинулось на стену, где висели изогнутые трубки измерителей, прискакало через пролом в стене — тоже по проводам — и в эту комнатку, где Николай расставил на полках части своего прибора. Хорошо, что удалось быстро погасить пожар и труд его не погиб.

Алексей вздохнул и подумал, что надо бы взять что-нибудь отсюда на память и отдать Николаю, когда все кончится. Переключатель, пожалуй, великоват для сувенира. Алексей пошарил взглядом по комнатке. Вон еще что-то лежит. Нагнулся, поднял. Оплывший от жара кусок какого-то корпуса. Хотя нет, не какого-то — осколок от переключателя точно такого же, который он только что держал в руках. Наверное, их здесь было несколько. Вот и отлично. Исторический кусочек. Будет, как в музее.

— Эй! — донесся крик Горина. — Стихи там сочиняешь? Уедем одни.

Алексей положил обгоревшую пластмассу в карман, захлопнул дверь и побежал к машине.

21

У тети Маруси нет своих детей, и племянники ей как родные. Дома ли, нет — все думы о них. Знает: племяши самостоятельные, в отца, не очень-то выспросишь, что у каждого на душе. Вот она и приглядывается. Из мельком брошенного слова, из долетающих на кухню фраз, из того, как хмурится Николай и улыбается Алексей, складывает тетя Маруся картину жизни своих воспитанников. Расскажи она им о своих наблюдениях, они бы, верно, ахнули.

Тихо в квартире. Комнаты прибраны, в магазин схожено, обед сготовлен. Сиди и думай.

И она думает. Об Алексее. Что взрослым стал, пора бы ему жениться. А жену взять пригожую, ласковую, как он сам. И чтобы по-серьезному у них шло, чтобы жили в мире и согласии. Не то выйдет, как у Николая. Перезрел, пропустил момент, теперь хоть царевна ему попадись — думать будет. Вон до больницы звонила какая-то, каждый день шли переговоры, а он все печалился. Сначала вроде бы обрадуется, и голос сразу звонкий, а трубку положит и опять сникнет, будто ничего и не было.

А Алешка молод, не испорчен бездомной жизнью. Как Женя у него появилась — светится весь. Карточку принес и все поглядывает тайком, будто не может разглядеть. Пусть. Если любят, так и до конца дней своих друг друга не разглядят. В том и любовь — рядом быть и не наскучить. А девушка — по карточке заметно — серьезная, баловства не допустит.

Тетя Маруся знает, что карточка лежит у Алексея в столе, в правом ящике, под книжкой. Она только раз взглянула на нее, а больше не позволяет себе. Раз Алеша не показывает, ей и не надо. Пусть сам чаще смотрит. А потом пусть приведет невесту в дом, и они познакомятся, обговорят все по-женски.

Тетя Маруся чуть прикрывает веки, и ей видится, что Алексей уже женатый, дети пошли. Горластые, здоровые. Она купает их, возит в колясках по скверику, водит за руку. Седая, старенькая, но ей так хорошо с ними, так хорошо…

Она слышит телефонный звонок и поднимается с дивана, шаркая туфлями, идет из комнаты. Голос в трубке молодой и от этого словно мягкий. Она сразу догадывается, с кем говорит.

— Это Женя? Здравствуйте, Женечка! Это тетя Алешина. Мы с вами не знакомы, но я вас знаю. И вы меня знаете? Очень приятно. Алеша наказал передать, что сегодня занят и чтобы вы ему обязательно завтра дозвонились. Обязательно!

Оно осторожно вешает трубку, словно боится, что от резкого движения девушка обидится.

Тихо в квартире. Только часы тикают быстро, как будто задержались и теперь нагоняют время. Тетя Маруся ложится на диван и закрывает глаза. Ей снова чудится, что она купает детей. Они розовые, пухлые, и брызги из корыта летят, пронизанные солнцем, словно бусины. И почему-то рядом Николай. Серьезный, задумчивый. Ей жалко его, так жалко, что хочется плакать. А Николай успокаивает ее, говорит, что и у него все наладится и уже наладилось, просто она еще ничего не знает. Он говорит настойчиво, а ей кажется, убеждает не ее — себя, и она согласно кивает, хоть и не верит ему. А как верить, если не в судьбу ему та, разговорчивая. Разве дело, когда человек вспыхнет да остынет, встрепенется, и снова будто бы без надежды. Это, как огонь на ветру: погорит-погорит да и затухнет вовсе.

«Был бы у моих ребят мир в душе, — думает тетя Маруся, — и ничего мне больше не нужно. Мир да покой…»

Тихо в квартире. Тетя Маруся спит.


Алексей Ребров торопливо прошагал проходную госпиталя. От самой академии спешил, будто опаздывал. Если бы спросили сейчас, как ехал, что повстречалось в дороге, вряд ли бы ответил. Только и хотелось: поскорей поговорить с братом. Решить проклятую задачу, которая возникла с того момента, как он положил в карман невинный кусочек пластмассы. Невинный? Это казалось лишь поначалу: сувенир, память о пожаре.

На другой день после поездки на стенд, как только кончились лекции, они с Гориным пришли в лабораторию. Надо было заканчивать работу, иначе экзамены, до которых оставалось не так уж много времени, грозили оттянуть ее на лето, а может, и на осень. А Алексея донимало обещание, данное брату, и еще — нелепая, некрасивая размолвка с Вороновым. Только готовый прибор, такой, что можно показать на совете слушательского научного общества, мог бы выправить положение. Надо было доделывать его во что бы то ни стало.

День был пасмурный. Сквозь открытые окна долетал приглушенный уличный гул, теплый воздух чуть колыхал полотняные занавески. Горин снял китель, стал вытаскивать из шкафа нужные инструменты.

С тех пор как разобрали установку на стенде, на всех полках, в ящиках верстаков лежали датчики, манометры, усилители. Их начали сортировать, отделяя поврежденные огнем от уцелевших. Вот из этого множества и выплыл на свет божий послуживший службу переключатель.

Он лежал на верстаке черный, обгорелый, с отбитым краем. Возможно, Алексей и не обратил бы на него особого внимания, если бы не появился Веркин. Показал на коробку с двумя кнопками, кольнул Горина маленькими своими, острыми глазками:

— А это где взяли?

— В шкафу, — отозвался Горин. — Завалил ты все, Веркин, хламом, паяльник никак не найду. Зачем угли-то эти со стенда притащил. Жадничаешь!

— Это не со стенда. — Веркин схватил переключатель, понес его в дальний угол мастерской, звякнул ключами. — Это не со стенда. Мы тут как-то возились, потом пошли покурить, а он, сердешный, так разогрелся, ужас. Вот было бы дело — пожар в академии.

— Что-то часто у вас все греется, — по-прежнему спокойно пробасил Горин. — Пожарную бы часть вам при кафедре завести.

— Ты, что ль, в пожарники пойдешь?

— Да уж так и быть, только вам одного мало будет. Милиционер еще или следователь нужен.

Алексей не понимал, шутит Горин или нет. Тот спокойно перебирал детали в шкафу, широкая его спина загораживала полки. Странная пауза воцарилась в мастерской. А Горин опять, не поворачиваясь, бросил:

— Чего молчишь-то, Веркин?

Веркин деланно рассмеялся:

— А чего говорить? Ты лучше с комиссией поговори. Там, парень, дотошно выяснили. А мы люди маленькие, нам на себя клепать ни к чему. — Он помолчал и шагнул к двери. — Ну, ладно балакать, вам науку двигать надо, а у меня дел и без пожаров хватает. Адью.

Когда дверь захлопнулась, Алексей спросил:

— Ты на что это намекал?

— А ни на что. Не люблю Веркина. Темная он личность… Ну вот, докопался. Давай трудиться. — Горин выложил на стол фанерный ящик — в нем обычно хранились отвертки разных размеров. Кто-то засунул сюда и паяльник, без которого Горин не мог взяться за дело.

— Подожди. — Алексей вынул из кармана кусочек пластмассы. — Видишь, это я там, на стенде, нашел. Кусок от корпуса переключателя.

— Ну и что?

— На том, что Веркин забрал, по-моему, такого же куска не хватает. А он сказал, что этого переключателя на стенде не было.

— Очень может быть. Я же говорил — темная личность. Да что стоишь-то? Проверь свою находку. Может, зря волнения.

— Он шкаф запер.

— А если нет?

Горин подошел к шкафу. Створки его, много раз подновленные краской, не могли все-таки скрыть своей заслуженной старости. Они выпирали наружу, еле сдерживаемые слабой бородкой замка. Горин слегка нажал на них и отпустил руку. Дверцы, пружиня, пошли вперед, отворяясь. Прямо перед глазами, зияя отбитым углом, чернел переключатель.

Алексей быстро приложил свой кусок к кожуху. Его края, как часть детской разборной игрушки, плотно слились с неровным отколом. Горин покачал отбитый кусок, присвистнул.

Алексей молчал, мучительно соображая, как же реагировать на открытие.

В решении комиссии говорилось, что огонь пошел от щита. А переключатель, если он и был на стенде, наверняка находился в той, боковой, комнатке, при аппаратуре Николая. Так, может, он и загорелся? А Веркин скрывает, поддерживая, видимо, версию, что загорелось в приборном отсеке. Не случайно он так злорадно усмехался, обвиняя Воронова и выгораживая Николая. От того разговора к старому шкафу протягивалась прочная нить. Оборвать ее так же трудно, как изменить случившееся. Надо что-то делать, нельзя оставлять все так, как хотелось, видимо, Веркину… Веркину? Только ли ему?

Эта мысль была, как удар. Неужели и Николаю выгодно, чтобы переключатель с отбитым краем тихо лежал в шкафу?

— Что же теперь делать? — растерянно произнес Алексей.

— Работать! — Горин резко воткнул вилку паяльника в розетку. — Закрыть тайно взломанный шкаф и работать. Ты думаешь когда-нибудь кончать эту бодягу? Или хочешь, чтобы мы засыпались на экзаменах? Я ведь не гений, мне зубрить надо.

Алексей сжал потной ладонью кусок пластмассы, притворил дверцы шкафа. Замок, жалобно скрипнув, непрочно сцепил расшатанные дверцы.

— А вдруг комиссия об этом не знала? О переключателе.

— Не знала! — снова вспылил Горин. — А если он и правда давным-давно валяется в лаборатории? И осколок от него притащили на стенд случайно? Ну, завалился куда — в ящик или за край панели… Молчишь? Надо читать библиотеку военных приключений.

Алексей оторопело смотрел на приятеля. Сказанное было настолько просто и логично, что в него трудно было не поверить. Если бы не горечь недавних размышлений, можно бы и успокоиться, заняться пайкой проводов. Но как уйти от того, что думалось раньше?

На следующий день он с трудом записывал лекции. То и дело рисовал схему стенда. Даже пытался прикинуть по формулам, сколько нужно греться переключателю, чтобы от него вспыхнули провода. Выходила чепуха, и это еще больше распалило желание проверить свою гипотезу, выяснить истину. Сразу, как только окончились занятия, понесся в госпиталь.

Он увидел брата издалека. Николай расположился на лавочке рядом с тем, лысым. Опять шахматы. Алексей закусил губу: надо будет стоять и ждать, пока кончат играть. Но Николай сразу заметил его, вскочил, обнял. От него пахло табаком и одеколоном.

— Какой ты молодец, Сурок! Пришел… А я от скуки и злости погибаю. Обещали выписать, да все откладывают. Как там, на воле? Учишься? С прибором что? Справляешься?

— Справляюсь. Горин помогает.

— Баскетболист? Ты не очень на него надейся, пусть себе мяч гоняет. Ты сам.

— Я работаю.

— А тут холода, понимаешь, вернулись. За окном пасмурно, на душе невесело. Вот — в шахматы с утра до ночи режемся.

Николай посмотрел на скамейку, где стояла доска с фигурами. Лысый, скрючившись, по-прежнему колдовал над ней. Он был без шапки, кожа на голове поблескивала. Наконец встал и бережно понес раскрытую доску к больничному корпусу. Николай крикнул:

— Самсон Самсоныч, сложите фигуры! Я помню позицию.

— Ничего, — отозвался лысый. — Если позволите, я перехожу с «e2», ладно?

— Валяйте, — согласился Николай и тихо пояснил: — Никак обыграть меня не может и все норовит переходить. Чудак! А ты, Сурок, что такой невеселый? Тоже погода действует? Это, брат, черемуха цветет. Еще недельку, и все снова запоет, засвищет, и гроза грянет — майская, про которую Тютчев писал, а там и купаться можно будет…

— Коля, давай сядем. Мне поговорить с тобой надо.

Алексей уселся на скамейку первым. Николай с интересом смотрел сверху — волнуется, трет ладони о коленки.

— Ну, давай, говори, — подбодрил он и вытащил из кармана пальто сигареты.

— Скажи, Коля… Вот когда комиссия про пожар свой отчет составляла, там было написано, что огонь пошел от силового щита и что уже потом загорелись измерители топлива?

— Ну да, от щита. — Николай насторожился. — А тебе зачем? Тебя в комиссию назначили, что ли?

— Да нет. Просто… пожар начался не так. Он из боковой комнатки начался, где твой прибор стоял.

Алексей осекся, испуганно смотрел на брата. Весь день он сочинял эти фразы. Были десятки вариантов. Можно было все подробно рассказать, с того момента как он пришел в мастерскую и как полковник Дроздовский послал их с Гориным на стенд. Или начать с Веркина, или спросить, что Николай вообще думает про то, что случилось. Но был еще и этот путь: бросить, как иногда бросают следователи, неумолимую фразу, из которой допрашиваемый вдруг узнает, что про него все известно. Только ведь это брат, а ты не следователь. Можно было и не говорить. Можно… А вот получилось вдруг, само собой, и теперь не вернешь сказанного. И главное, ясно, что выстрел — в цель. Старший Ребров не ждал такого вопроса. Вон как прыгает в руке огонек спички…

Молчание длилось долго. Николай методично раскуривал сигарету. Наконец проговорил:

— Допустим, что было так, как ты говоришь. Что это меняет?

— Я не знаю. Пришел к тебе посоветоваться. Я был на стенде и нашел в боковой комнатке кусок, отбитый от кожуха переключателя. А потом, в мастерской, мы с Гориным случайно наткнулись на обгорелый переключатель, и у него край был обломлен. Но Веркин сказал, что он сгорел не на стенде, а раньше, в лаборатории. Я приложил кусок к кожуху. Совпало. Вот и подумал, что Веркин что-то скрывает про пожар. Пришел сказать тебе.

Николай бросил окурок на землю и долго тер его ногой, пока тот не исчез в пыли.

— Ну что ж, Сурок, ты молодец, что пришел и все рассказал. Мне, понимаешь? Не кому-нибудь другому. Признаюсь, Веркин действительно кое-что скрыл. Так, по мелочи. Он думает, что сказать об этом переключателе — значит поставить под удар мой прибор. Разбираться ведь не станут. Кому какое дело, что переключатель барахло, и не я, а на каком-то заводе его делали. Скажут — прибор огнеопасен. И попробовать больше не дадут. А прибор на изобретение тянет, солидное. Если им дальше заняться, можно диссертацию сгрохать. А почему начался пожар — какая разница? Стихийное бедствие. Да и погасили его быстро. Приборы отремонтируем, я уже скоро на работу выйду. Вот и все, убыток небольшой. Так сказать, издержки эксперимента. Понимаешь?

Алексей кивнул. Он сидел насупившись и смотрел в то место, где брат затоптал окурок. Думал: «Вот и все. Все легло на свои полочки. И Николай по-своему прав. И Веркин даже молодец, а не темная личность. Сколько поговорок есть про то, что не надо совать нос не в свое дело. Народная мудрость».

— Я пойду, Коля, — сказал он и встал. — Пойду, дел у меня много.

— Подожди, сядь. Давай до конца договорим. — Николай сильно потянул брата на скамейку. — Ну скажи, что тебя беспокоит?

— Сам не знаю. Я часто в последнее время думаю об отце. И сейчас думаю. Ему бы все это не понравилось: и Веркин, и все ваши уловки.

— Хм, ты прямо как Гамлет. С тенью отца советуешься.

— Не говори так. Я серьезно.

— Ну что ж. Если серьезно, так отец сказал бы, что воюют не числом, а уменьем. У него, кстати, это несколько раз в тетради встречается.

— Воюют? С кем? Разве работать в академии, изобретать — это война? И кто тебе враг? Воронов?

— Эк загнул! Но если хочешь знать, так где-то в глубине, на донышке, мы все друг другу враги. Недаром сказано, что истина рождается в борьбе мнений. В борьбе, ясно?

— И в ней все средства хороши? — в тон проговорил Алексей. — Цель оправдывает средства?

— Может, и так. Я дам науке прибор, который будет в тысячу раз важнее того, о чем мы сейчас говорим…

— В таком случае истина будет состоять в том, что все втайне друг от друга станут клепать диссертации.

— Ну, знаешь… — Николай выдернул из кармана новую сигарету. — К словам нечего придираться.

— Я не придираюсь. Просто мне жаль, что мой брат, которым я так всегда гордился, поступает нечестно. И от этого страдает другой человек.

Набежал ветер, капли дождя тяжело зашлепали по земле. Алексей поежился, втянул голову в воротник кителя. Ему вдруг стало жаль себя, Николая, жаль, что они сидят на больничной скамейке, под хмурым небом и не могут договориться о, казалось бы, ясных вещах. И он снова заговорил, стараясь понятнее изложить то, что его волновало:

— Я подумал, когда этот переключатель появился: вот, теперь станет ясно, все кончилось, улеглось, жизнь пошла своим чередом. И не будет больше ни намеков, ни кривотолков. А ты не захотел ясности. Испугался за свое благополучие. Но ведь позади осталось плохое, и оно всегда останется таким. Ты будешь знать об этом, и тебе будет трудно смотреть людям в глаза. Помнишь, ты говорил мне, что кто-то записал тебе смерть отца в графу особых отметок? Ты возмущался и правильно делал, прошлое должно быть ясным, его нельзя заносить в «особые отметки»…

— Ладно, — перебил Николай. — Что ты предлагаешь?

— Рассказать, как все было на самом деле.

— И разрушить собственными руками то, что строилось столько лет? И чтобы все потом смеялись надо мной, да? Все, все! От Веркина до начальника академии! Молод ты, не знаешь, что у каждого закавыка в жизни бывает и каждый ее переступить стремится. Правила игры такие, на том земля держится!

Николай вплотную придвинулся к брату. Лицо бледное, измученное; последние слова не говорил — выкрикивал. Алексей увидел, что по дорожке идут две женщины в белых халатах и с любопытством смотрят в их сторону. Поморщился:

— Тише, тише…

— Что тише? Что ты мне теперь «тише» говоришь? Раньше бы подумал, когда несся сюда со своим открытием.

— Хорошо, забудем этот разговор. Поступай как хочешь. Только знай, что я извинюсь перед Вороновым. Я ведь считал, что это он подличает, и оскорбил его.

— Пойди, пойди, похристосуйся. Два сапога — пара. Чистенькие оба. Тот, паинька, на чужих горбах в доктора выезжает, и ты такой же!

— Что я? Объясни!

— Вот именно — объясни. Ты ведь даже не задумался, почему тебя через год после окончания училища в академию отпустили. Небось не ты один желал. Ребят, что лет по восемь протрубили, хоть отбавляй было… А поехал из всего полка ты. Инженер-то дивизии — однокашник мой. Не напиши я ему, наверное, ты и сейчас бы на Севере торчал. Понятно?

Алексей испуганно смотрел на брата.

— А ты как думал? Вот пойди в отдел кадров и попроси записать тебе все это в личное дело. Или скажи, пусть тебя исключат из академии. Честный, мол, очень, не могу душой кривить! — Николай зло рассмеялся.

Алексей заговорил громко, срываясь на высоких нотах:

— Ну ладно! Только ты одного не учитываешь: я-то действительно могу пойти и сказать все, а ты — никогда! Потому что ты… ты… у тебя нет ничего святого, кроме карьеры!..

— Но, но!

— И еще… трус. Запутал столько людей и боишься признаться! Думаешь, на подлости земля держится?

— Что, уже и не подхожу тебе? Ну и катись отсюда. Как-нибудь один проживу. Без правдолюбцев!

— Конечно, прожить и так можно. Ты ведь еще и циник, циник ко всему. Я теперь понимаю, что тебе Воронов не только на службе мешает…

— Замолчи!

Они почти одновременно вскочили со скамейки. Николай цепко схватил брата за плечи и сильно встряхнул:

— Замолчи…

У Алексея дергались губы. Он чувствовал, что сейчас закричит или расплачется от безысходного, беспредельного горя — таким чужим и страшным было лицо брата. Судорожно высвободился из его крепких, тяжелых рук, кинулся прочь.

Черные стволы деревьев, красный кирпич больничных корпусов, белые халаты и черные пальто прохожих неслись навстречу, сливались, вылетали на серый фон облаков. Алексею казалось, что он раскачивается на огромных качелях. На мгновение всплыло: пионерский лагерь, зыбкая доска на веревках, уходящих под кроны сосен. Приятели раскачали его тогда сильно-сильно, и все вокруг тоже понеслось и закачалось, сдвинувшись с привычных мест. Он еле-еле удержался, едва не упал. И сейчас то же самое.

Рванул дверь проходной. Кто-то замешкался перед ним, мешая пройти. Он остановился, удивленно перевел взгляд с серого пальто на цветастый платок. Узнал темные рыжеватые волосы, чуть прикрывавшие лоб, большие испуганные глаза.

Качели снова взметнулись. Теперь их размах был совсем нестерпимым. Алексей скользнул спиной по стене, бегом, не оглядываясь, проскочил мимо вахтерского окошка.

22

Лошади упруго били копытами, комья земли, мокрой от недавно прошедшего дождя, летели под качалки. Наездники сидели неуклюже, широко расставив ноги, и было странно видеть, как легко и быстро вращаются под ними тонкие колеса. В разноцветных картузах, в нелепо раскрашенных камзолах, наездники напоминали клоунов. Нина, глядя на них, рассмеялась. Неужели ради этих нескольких лошадей, запряженных в не очень удобные с виду тележки, и собралась на трибунах огромная галдящая толпа? Часть людей стоялая, взирая на рысаков, снующих взад и вперед за барьером. Другие собирались в кучки, что-то обсуждали. Третьи сидели на скамьях, уставясь в программки бегов.

— За чем же остановка? — спросила Нина.

— Сейчас, не торопитесь, — сказал Ордин. — Лошадки разминаются. А время заезда точно определено. Некоторые являются со службы как раз к моменту, когда скачут их любимцы.

— А вы когда являетесь?

— Сообразуюсь с настроением. Впрочем, занятие это считается порочным, и лучше не пытайте. Я стесняюсь, — добавил Ордин и усмехнулся. — Хотя, вы знаете, у меня есть несколько работ, они позволяют говорить, что автора влекут сюда чисто художнические интересы. Как Глебушку. Видите, сколько он уже бумаги перепортил.

Нина посмотрела вниз, туда, где у самого барьера стоял Глеб, он что-то рисовал в блокноте.

— Эй, Гле-еб! Иди сюда! — крикнул Ордин.

Бородач обернулся, отрицательно замотал головой.

— А у меня какие цели здесь — порочные или художнические? — спросила Нина. Голос ее звучал скорее грустно, чем иронически.

Ордин насторожился:

— Не нравится мне ваше настроение. И хорошо, что я вас вытащил из дому, закисли совсем. Без пяти минут член Союза художников, вам плясать надо, а вы…

Вокруг разом зашумели, толпа прихлынула к барьеру. Тревожно зазвонил колокол, а лошади оказались выстроенными в линию. Но через секунду линия распалась, и они, растягиваясь по черной дорожке, помчались вперед. Наездники, откинувшись назад, цепко натягивали вожжи.

Дорожка, изгибаясь, уходила в сторону, туда, где маячили вдалеке тонкие осветительные мачты на железнодорожных путях. Рысаки, качалки, наездники быстро уменьшались в размерах. Вот они уже понеслись по другой стороне ипподрома. Передние перекрывали друг друга, то одна, то другая лошадь вырывалась вперед, остальные растягивались гуськом.

Напряженное молчание на трибунах перешло в неясный шорох, потом — в шум. Он креп, нарастал.

Рысаки входили в последний поворот. Впереди несся красивый буланый конь. Пригнув голову, он сильно и ровно, как машина, колотил по дорожке точеными ногами. И вдруг сбился с шага, словно наткнулся на невидимое препятствие. Наездник в зеленом камзоле с красной лентой через плечо отчаянно старался наладить бег, но другие лошади с двух сторон уже обходили буланого. Тот, что был ближе к трибуне, вороной рысак с напряженно вскинутой головой, сделал рывок и первым пронесся мимо призового столба. Отставшие безнадежно, по инерции скакали следом.

Голос диктора равнодушно скрипел из динамика. Казалось, его никто не слушал. Многие срывались с места, сбегали по крутым лесенкам, исчезали под трибуной.

— Объясните, что произошло? — Лицо Нины порозовело, в голосе звучало волнение, которое передается каждому, кто попадает в атмосферу ипподромного азарта.

— Первым пришел Легендарный.

— Ух какое имя!

— Здесь умеют называть лошадей — Гарус, Аксиома, Кряж, Безупречная…

— Безупречная?

— Да. Так вот, победил вороной с наездником по фамилии Елисеев. Но здесь не стадион и не цирк. Одно лишь зрелище бегов не устроило бы большинство народа на трибунах. Тут игра. Загадывают, кто придет первым в заезде, и покупают билеты с определенным номером. Если верно угадал — получай выигрыш и можешь играть дальше. Видели, сколько людей пошло к кассам? А вот, кстати, билетики. — Ордин показал на асфальтный пол. — Деньги, выброшенные на ветер.

Нина и раньше обратила внимание на то, что серый цвет трибун что-то перебивает, делает иным, а теперь увидела, как часто усеян пол кусочками картона размером с железнодорожный билет — коричневыми, голубыми, лиловыми. Помятые, сломанные пополам, затоптанные, они были жалки и трогательны, как несбывшиеся надежды. «А какой у меня билет? — с грустью подумала Нина. — Выигрышный или такой вот, пустой?» Ей стало не по себе от пришедшего на ум сравнения, страшно, что жизнь может уподобиться игре, зависящей от воли слепого случая. «Ну и что? — мысленно перебила она себя. — Тут главное, какая игра. Если на деньги — отвратительно. А я ведь хотела выиграть счастье. На счастье можно играть». Она подняла взгляд на Ордина:

— Я тоже хочу… такой билетик. Можно?

— Ага, и вас забирает? Только чур на один заезд. А то придется идти домой пешком.

Нина смотрела, как он спускался вниз — солидный, выделяющийся в толпе и своим пальто, и шляпой, и ростом — на голову выше других. Ей стало завидно его спокойствие, его осанка, говорящая, что он все знает о жизни и берет у нее все, что ему заблагорассудится. «Хозяин, — подумала она, — чувствует себя хозяином всего».

Ордин позвонил ей домой час назад. У него удивительное чутье: всегда звонит, когда она дома и сама подходит к телефону. Голос у Ордина был веселый. Он говорил, что комиссия отобрала портрет на выставку, поздравлял. Нина слушала, не откликаясь, и думала, что пришло наконец то, чего она так ждала, но ей почему-то все уже безразлично. И когда Ордин сказал, что через полчаса заедет и чтобы она ждала его на углу своего переулка, тоже долго молчала, пока согласилась. Одеваясь, подумала, что это хорошо и правильно — уехать сейчас неизвестно куда и все равно с кем: с Ординым, с постовым милиционером, с чертом. Но когда стояла на углу, под теплым неспорым дождем, опять пришли неуютные мысли о Реброве, о Воронове, о том, как теперь жить. Вот уже неделя, как они не разговаривают с Вороновым и к Реброву она шла и не дошла.

В тот день все казалось ясным. Надо пойти к нему и сделать так, как он скажет. Без тревог и раздумий. Но когда в проходной встретился его брат, все вдруг затуманилось, расплылось. Резким было только лицо Алексея, гневное, удивленное. И нельзя было избежать взгляда его ненавидящих глаз. Они казнили — беспощадно и грозно.

Она с ужасом поняла, что ей нечем оправдаться перед этим странным долговязым мальчишкой. И перед мужем нечем оправдаться, и перед Ребровым — тоже.

Дверь проходной давно уж прогрохотала, мимо шли люди, а она стояла, оторопев, бесцельно рылась в сумке, чтобы скрыть от посторонних взглядов свою растерянность. Повернула назад, чувствуя, что идти в палату незачем, не нужно.

Дома сообразила: а вдруг ему плохо? Алексей мог быть растревожен и этим. Словно к спасательному кругу, бросилась к телефону, но ровный голос медсестры ответил, что Ребров чувствует себя хорошо, температура нормальная. Тогда снова — теперь уже надолго — встала перед глазами проходная…

Такси подкатило неожиданно, мягко ткнулось в край тротуара у ее ног. Ордин распахнул дверцу. Нина подобрала пальто и залезла в машину. Рядом с Ординым даже в широкой «Волге» было тесно, и она жалась в сторонку, к дверце. С переднего сиденья к ней повернулось бородатое лицо, в полумраке сверкнули умные глаза. Нина обрадовалась, что это милый, добрый Глеб. Теперь она и вовсе была готова ехать хоть на край света: что-то старое возвращалось — от работы в «артели». Она вспомнила, что портрет приняли на выставку, и чуть повеселела: скоро сможет держаться среди художников как равная.

— А вы знаете, куда лежит путь этого лимузина? — пробасил Глеб. — Представляете — на бега! Нашего мэтра представили к заслуженному деятелю искусств, и он решил отметить это, войдя в роль замоскворецкого купца.

— Вас к заслуженному деятелю? — Нина посмотрела на Ордина. — Какой пышный титул! Страшно сидеть рядом. Хочется встать.

— И произнести речь о величии подлинного искусства, — подхватил Глеб.

— Ох-хо-хо! — притворно застонал Ордин. — И что за люди меня окружают! Для вас нет ничего святого.

— Воистину, кормилец, воистину, — басил Глеб. — Тем и живем, грешные.

Бородатый шутил, притворно препирался с Ординым, а Нина молчала. «Нет ничего святого». Это больно задело ее, вернуло к прежним мыслям. Она искоса поглядывала на Ордина, думала: «А что для него свято?» И не могла найти ответа.

За калиткой, ведущей на ипподром, неожиданно распахнулось небо. Низом уходило вдаль покрытое травой поле. Было странно видеть его таким огромным, зная, что невдалеке, слева, высятся здания на Ленинградском проспекте, а справа, за железнодорожными путями, по которым бегут поезда на Минск и Берлин, тянется плотно застроенная Пресня. И не менее странным был запах травы и мокрой земли, которого не чувствовалось по ту сторону ворот. Этот запах усиливал ощущение простора.

Здесь можно поискать счастье… Каждый думает о нем по-своему — чаще всего, что оно огромное, что нет ему конца и края. А может, оно в малом, может, складывается из крошечных кусочков? Приняли портрет на выставку, теплый дождик на бульваре, можно стоять в толпе и ни о чем не думать, поставить на лошадь и выиграть. Не для денег, а так, для проверки — везучая или нет?

— Ниночка, о чем вы задумались? — Бородач неожиданно появился рядом. — Вы так долго стояли не шелохнувшись, что я не один раз успел вас запечатлеть. Похоже? — Глеб показал блокнот. Вверху страницы несся, вскинув голову, рысак, а ниже — она во весь рост и отдельно лицо. — А где наш заслуженный?

— Пошел покупать билет. Я тоже хочу сыграть. Тут есть лошадь с грандиозным именем — Безупречная.

— Имя не всегда соответствует характеру.

— И я так думаю. Ставлю на Аксиому.

— Ну-ну. Изучайте жизнь вплотную. Может, изобразите потом что-нибудь. И название легко придумать: «Азарт». Вон, посмотрите…

Бородач показал рукой наверх. Там, у последней скамейки, что-то кричал, размахивая руками, парень в темном плаще. Рядом с ним стояла женщина. Волосы у нее были распущены, короткое пальто распахнуто. Парень куда-то тянул ее, на чем-то настаивая, и вдруг замахнулся.

Нина отвернулась — в памяти всплыло искаженное обидой и болью лицо Воронова.

— Денег требует, — пояснил Глеб. — Все проиграл и требует еще. Мерзкое, скажу я вам, место, эти бега. Редко я тут бываю и все думаю, как мог сохраниться в центре столицы этот купеческий заповедник? Сколько бед отсюда началось!

— Вы страхи нагоняете. Если бы так было, у нас бы вмиг эту лавочку закрыли. Или перестали продавать билетики. — Нина показала на картонки, валявшиеся под ногами. — Здесь просторно, чистый воздух, красивое зрелище — почти как римские квадриги.

— На стадионе тоже просторно, красивое зрелище… — Глеб вздохнул и помотал головой. — Нет, странное заведение. Не по мне.


Ордин сунул деньги в окошко кассы, получил сдачу, отошел. Свет, бивший через дверные проемы низкого сводчатого зала, резал глаза, голубел, мешаясь с папиросным дымом. Вместо людей виделись их силуэты.

Этот тоже был сначала как силуэт. А потом подошел вплотную, покачиваясь, стал вытягивать слова:

— Здрасьте, Геннадий Петрович. Мое почтение! Я вас ищу, ищу, а вы сами на промысел пустились. Пренебрегаете мной, значит. На-апрасно! Я ведь еще парень ничего, соображаю. И кому обязан, помню.

— Здравствуйте, Веркин. — Ордин сказал равнодушно, стараясь пройти мимо. — Я тороплюсь.

— А я и не смею задерживать. Мне только непонятно, почему вы избегаете…

— Я не себе покупал. Компанией мы тут, одна дама попросила.

— Дама — это хорошо! Возвеличивает. И не смею задерживать. Прошу только минуточку внимания, ми-ну-точку! — Он потянулся к уху Ордина: — На мель сел, Геннадий Петрович, фортуна сегодня изменила. Одолжите по старой памяти!

— Сегодня не могу. И потом, ты выпил, опять проиграешь.

— Выпил — это точно. Но одолжить можете, я вас з-знаю.

Ордин отстранился, поморщился. Странный парень. Аккуратно одетый, даже застенчивый с виду, регулярно приходит по воскресеньям на трибуну, усаживается на скамью. Говорит редко, не отрываясь смотрит на беговую дорожку. Кажется, о чем-то мечтает. И только по розовеющему к концу забега лицу, по раздувающимся ноздрям широкого, чуть приплюснутого носа можно понять, что он играет. И выигрывает! Частенько возвращается от касс раскрасневшийся, задумчиво-довольный.

Однажды, после того как скамьи на трибунах покрасили и на них было опасно садиться, Веркин одолжил Ордину кусок газеты. Они разговорились. А потом стали здороваться, усаживались рядом. Понемногу Веркин рассказал Ордину, охочему до чужих биографий, о себе. Оказалось, у него, несмотря на молодость, двое детей. Жена, конечно, сердится, что он пропадает по воскресеньям, но распространяться по этому поводу ей не разрешается. В доме заведен «железный» порядок: мужчина работает, мужчине нужен отдых. Сказав это, Веркин усмехнулся, а Ордин решил, что гражданке Веркиной, видимо, живется не сладко.

Но самым удивительным оказалось то, что Веркин — офицер. В это трудно было поверить, глядя на его серую пушистую кепку, шарф, франтовато заправленный под пиджак, из-под которого торчал — ни больше ни меньше! — галстук-бабочка. И еще выяснилось, что Веркин «не в какой-нибудь казарме взводным», а работает в военной академии.

Иногда Ордину хотелось спросить Веркина, не говорит ли тот ему, гражданскому человеку, лишних вещей, но он почему-то не делал этого. Наверное, оттого, что было по-мальчишески интересно узнавать, как выглядит ракета в полете и какое ракетное топливо перспективней — твердое или жидкое. Впрочем, разговорчивость Веркина прямо зависела от выигрыша. И хотя он часто выигрывал, ставки делал не во все заезды, часто неожиданно извинялся и исчезал.

А нынешней весной Ордин узнал, что Веркин работает вместе с мужем Нины. Удивившись, подумал: «Недаром говорят, что Москва большая, а тесная» — и, странно волнуясь, попросил рассказать, что это за человек.

Из того, что сказал Веркин о Воронове, составить определенного впечатления было нельзя. С одной стороны, выходило, что это «толковый мужик, на которого начальство ставит хороший куш», а с другой — «везет ему, и никакой он не гений, просто кроме военного, имеет университетское образование и потому знает математику лучше всех». Чувствовалось, Веркин недолюбливает Воронова. Ордин поймал себя на том, что ему это приятно, и с благодарностью посмотрел на Веркина, на его синий галстук-бабочку.

Шли дни, их знакомство окрепло, и Веркин рассказал Ордину историю своих «беговых» дел.

Он играл крупно, наращивая ставки. Были, конечно, и проигрыши, но баланс всегда выходил в его пользу. Объяснял он это тем, что действовал с умом, не горячился. Но вот однажды сорвался. Сначала фантастически везло, Веркин выиграл подряд два «дубля», две ставки не на одну лошадь, а на две. Решил играть дальше, наращивая ставки, но сразу же проиграл. Потом еще и еще. Ему казалось, проигрыш временный, обычное счастье вернется, и он каждое воскресенье приходил к первому забегу и уходил последним. Улетели получка, деньги, срочно взятые в кассе взаимопомощи «на покупку мебели» и занятые у приятелей. Счастье не возвращалось. Веркин перестал ходить на бега. Голову просверлила мысль: где взять денег?

«С отчаяния, — рассказывал Веркин, — набрался духу и сунулся к своему начальнику. Правильный человек, голова, да еще холостяк, вдвоем с братом живут. Я и решил, авось ему нетрудно будет раскошелиться. Но все ж боялся: а вдруг не даст? Тогда бы мне труба». Но начальник дал. «Посмотрел понимающе, как мужчина на мужчину, и дал. И главное, ничего не спросил — зачем столько и когда отдашь. Правильный человек, я ему этого по гроб не забуду. Ну и отыгрался потом. Теперь, конечно, урок будет. Завязал я по-нервному играть, завязал…»

Ордин слушал Веркина и думал, как многолики бывают люди. Поначалу Веркин казался скромным пареньком, быть может, из приличной семьи, прилипшим к бегам не больше, чем другие к коллекции марок. А он — самостоятельный человек, установивший в семье своеобразный домострой и основательно погрязший в пороке. Ордин был уверен, что и выигрыши Веркин тратит на что-нибудь такое, о чем он не станет рассказывать каждому встречному, что его дети и жена мало от них имеют. «И на службе, — думал Ордин, — наверняка об этом не знают, там он другой. Верно, деловитый, обходительный с начальством, которому невдомек, что лейтенант отлично разбирается в «дублях» и «одинарах».

Иной бы на месте Ордина сказал все это Веркину. Но Ордин не стал. Не выгоняют же парня с работы. Значит, не очень ему мешает его бабочка, регулярно приходящая на смену строгому военному галстуку. Пусть живет. А ко всему он забавный! Однажды пришел и стал опять рассказывать про своего начальника. Толковый, мол, человек, куда большего достоин, чем имеет, и хорошо бы ему помочь. А как, Веркин не знает. И ни тени иронии, все всерьез. Ордин еле скрыл улыбку. «Есть два способа поднять какую-нибудь вещь, — сказал он. — Первый — это просто поднять, а второй — опустить все вокруг. Понимаешь? Твоему начальнику, видно, сейчас второе надо — чтобы вокруг все пониже было. Вот ты и опусти». Веркин не понял, сморщил лоб: «Это как же?» Ордин рассмеялся: «Докажи, что все вокруг него хуже. Теперь понял?» Веркин вскочил со скамьи, захлопал себя руками по бедрам, точно петух, решивший взлететь. Неподдельная радость отобразилась на его лице. «Мысль! Это мысль, Геннадий Петрович! Правильно — так я и отплачу. А как, знаю. Письмо надо написать в партком или на факультет. Наблюдений у меня хватает про личную жизнь наших гениев. Сразу сникнут. Нет, это просто гениальная мысль, Геннадий Петрович!» Ордин, не придававший большого значения всему этому разговору, подлил масла в огонь: «Ты только не подписывайся, а то за подхалимаж сочтут». Веркин согласился: «Подписи ни в коем случае не надо. И на машинке обязательно отстукать, для полной конспирации».

Это было время, когда Нина Воронова, казалось, безвозвратно ушла из жизни Ордина. Большой сердечной раны он не чувствовал, потеря Нины просто раздражала его. Он не понимал ни того, почему она пришла к нему летом, ни того, почему ушла осенью. Все получилось неожиданно, она не устраивала драматических сцен и даже не удостоила его мало-мальски серьезным разговором. Ордин поклялся вернуть ее во что бы то ни стало. Хотя бы для того, чтобы расстаться с ней еще раз, но уже по собственной инициативе.

И вот теперь она снова с ним. И снова Веркин. Странное совпадение…

— Геннадий Петрович, ну хватит меня разглядывать! — Веркин снова задышал над ухом. — Выручите, прошу вас. В воскресенье отдам!

— А ты что это не на службе? — спросил Ордин, вспомнив, что сегодня среда.

— Ага, интересуетесь? Вчера отбыл сутки в наряде и сегодня гуляю. Право на отдых соглас-сно конституции.

К ним подошла старуха в шерстяном платке:

— Программочку купите, молодцы, счастливая, везучая программочка. Проверяла только что — везучая!

— Кыш, старая! — огрызнулся Веркин. — Так как, Геннадий Петрович?

Ордин поморщился: низкие своды давили, как потолок бомбоубежища, крики, разноголосица раздражали. И ко всему, он вспомнил, что оставил Нину одну.

Надо было сказать «нет», и все. Но рука потянулась в боковой карман. Он зло вырвал из бумажника деньги, сунул Веркину. Тот еще что-то говорил, но Ордин не слушал. Расталкивая встречных, быстро пошел на трибуны.


Безупречная не оправдала надежд. Аксиома тоже. Первым пришел темно-серый рысак с угрюмой кличкой Тевтон. Нина разочарованно бросила под ноги голубой билет.

Смотреть становилось уже неинтересно. Глеб не рисовал; подергивая себя за бороду, задумчиво смотрел поверх зеленого поля, в туманную дымку, висевшую где-то над Садовой, над Кремлем, над тихими улицами Замоскворечья. Нина тоже молчала. Ордин нашел выход: предложил поужинать, благо ресторан на ипподроме свой и «кормят неплохо, ей-богу, салатики есть преоригинальные».

В ресторане Глеб оживился. Громко читал меню, составлял изысканные, по его мнению, варианты ужина. Нина равнодушно соглашалась с ним, а Ордин просто не стал слушать, подозвал официанта и быстро сделал заказ.

Оркестр еще не играл. Народу в зале было немного. Слышался звон посуды, негромкие разговоры.

Веркина Ордин не заметил. Тот прошел в другой конец зала, потоптался у входа в кухню, петляя, обошел неуклюже пилоны, торчавшие посередине ресторана, и неожиданно вырос рядом со столом.

— А вот и я, Геннадий Петрович, — сказал Веркин, посмеиваясь. — Вот и я.

Глеб и Нина с удивлением смотрели на незнакомца. Нож в руках Ордина сердито звякнул о тарелку.

— Ну как?

— Рука у вас счастливая, Геннадий Петрович! Разрешите присесть?

— Да… конечно. — Ордин не мог скрыть, что ему неприятно появление Веркина и его нахальное вторжение в компанию. Он вздохнул: — Садись, раз пришел. Это здешний мой приятель, — объяснил Нине. — Месье Веркин. А это мои друзья. — Он сделал еле заметное движение рукой и не стал представлять Нину и Глеба.

О чем разговаривать, никто не знал. Все сосредоточенно жевали, а Ордин то и дело подливал в рюмку Веркина водку. Тот пил охотно, почти не закусывая. Приподнимался всякий раз, далеко откидывал голову. И вдруг заговорил:

— Вот вы, Геннадий Петрович, сказали «месье Веркин». А я не «месье», я — курский, из глубины России, от самой нашей родной земли, так сказать. Меня в столицу военная служба привела. Иначе бы я до сих пор пахал и сеял, сеял бы да пахал… Но привела! И я сижу вот… С вами сижу… — Он долго подыскивал какое-то слово, но не нашел и продолжил: — Вы, наверное, с презрением на меня смотрите, что я пью? Да, с презрением. — Он повернулся к Ордину: — А у меня трагедия. Почище, чем в театрах показывают. Они вот, — он показал вилкой на Глеба и Нину, — не знают, Геннадий Петрович, а вам я рассказывал. Про начальника своего…

Ордин заерзал на стуле, похлопал Веркина по плечу:

— Ну ладно. Ты кушай, потом поговорим.

— А что, — не унимался Веркин, — как мне есть, когда такая закавыка вышла? Трали-вали всякие, подробности в афишах. Главное, концы в воду спрятали, как водится. В жизни ведь всегда одно напоказ, а другое для археологов. Как природа нам, так и мы ей. Ха-ха! Здорово сформулировано, а, Геннадий Петрович? Я, вы знаете, человек обязательный. Мне хорошо, и я — железно… Железно! Я для Реброва все сделал, не подкопаешься. Одного только не учел, что у него брат есть! Брат! Могли бы, конечно, докопаться, да вот не докопались, с моей, конечно, помощью. Но ведь он же, паскуда, расскажет! — Веркин пошарил по столу и, не найдя своей рюмки, тяжело вздохнул. — Расскажет — и труба. Припаяют. И что обидно — наш идиот выиграет. Смотрели, может, кино, «Идиот» называется? Наш Воронов такой же, как тот князь, не помню по фамилии. Я когда письмо на него написал, он смолчал, того князя разыгрывал. Вроде как непротивление злу. А теперь на него деньги в банк повалили… Надо же — трагедия какая!

Ордин смотрел на Нину. Она сидела, схватившись рукой за горло. Взгляд был пустой. Казалось, она просто задумалась о своем, о чем-то трудном, почти безвыходном. Ордин накрыл ее руку, расслаблено лежавшую на столе, но Нина тотчас вырвалась, посмотрела с ужасом. Ордин сник, нахмурился.

Глеб, развалившись на стуле, постукивал ножом по рюмке. Тихий звон тягостно врывался в наступившую тишину.

Веркин резко поднялся. Пошатываясь, долго искал точку опоры, наконец уперся кулаком в стол.

— Я лучше пойду, Геннадий Петрович. Пойду, и все! — Он пошарил в кармане, вынул деньги. Смятые бумажки упали на тарелку Ордина. — Вот, должок возвращаю. Я человек обязательный.

Он что-то еще говорил на ходу. Шел, покачиваясь, цепляясь за спинки стульев, медленно, тяжело, долго.


Первым нарушил молчание Глеб.

— Занятные у вас, мэтр, знакомые! И сколько красноречия! Вития! Особенно замечательно он про благородство изъяснялся, правда? Однако при чем тут, Ниночка, ваша фамилия? И видимо, наш Ребров…

Нина решительно встала:

— Я хочу домой.

— Да, пожалуй, — засуетился Ордин. — Пожалуй. Пошли, Глеб.

— Вот здорово! Столько вкусных вещей заказали — и уходить. Нет, вы уж лучше одни. А я останусь. Помозгую. Очень насыщенный для размышлений сегодня день.

Нина уже шла к выходу. Глеб приподнялся, негромко крикнул:

— Ау, Нина!

Она остановилась, посмотрела на него. Глеб помахал рукой. Он не прощался, нет. Она понимала, что бородатый, неуклюжий Глеб хотел поддержать ее. В чем? Смешной, он ведь ничего не знает. И она не знает. И все равно взмах этой руки дорог. Нина подумала, что если бы ей пришлось выбирать, на какую руку опереться, она бы выбрала эту — загорелую, с обгрызенными ногтями руку Глеба, а не ту, что недавно прикасалась к ней, бледно-розовую, пухлую и чистую — Ордина.

Она улыбнулась чуть-чуть грустно и понимающе. И почувствовала, как сильно щемит переносицу. Боясь расплакаться, быстро взмахнула рукой и попыталась еще раз улыбнуться. Хотела, чтобы и у нее это получилось не прощанием, а знаком понимания и благодарности.

Глеб крикнул:

— Все будет хорошо!

Она пошла дальше, слыша за спиной шаги Ордина, Прислушивалась к ним, как, бывало, дома прислушивалась к стуку маятника больших старинных часов. Ей казалось, шаги разрывают время на части, и что-то неотвратимо уходит вместе с безжалостными секундами.

Внизу, у раздевалки, она увидела телефонную будку. И вдруг стало понятно, что надо делать: позвонить, сейчас, немедленно. Серебристая трубка, висевшая на рычаге за мутными стеклами телефонной кабинки, напоминала железнодорожный стоп-кран. Только тот меньше и красный. Но все равно и эту можно рвануть, остановить бешено мчащийся поезд. Поезд без машиниста, оголтело летящий в пустоту. И на пути — человек с дьявольской ухмылкой. Веркин, кажется. Да, да, Веркин.

Она нетерпеливо рылась в сумке, разыскивая записную книжку: сердито вытряхнула на ладонь, перебрала дрожащими пальцами монеты. Вошла в будку, покосилась на Ордина. Тот стоял у будки, курил, казался равнодушным.

Блестящий диск вертелся медленно, словно нехотя. В трубке загудело, откликнулся вежливый женский голос, наверное, дежурной медсестры. Реброва искали долго. Нина прислушивалась к шорохам и потрескиванию в трубке, подбирала слова, которые надо сказать.

Послышался голос — далекий и знакомый, и она все забыла. Потом вспомнила, но не в силах была перебить жестокими вопросами затаенную ласку, которую доносили до нее провода.

— А я у вас была позавчера, — попыталась она приблизиться к тому, что хотела сказать.

— Были? В госпитале?

— Дошла до проходной и вернулась.

— Почему?

— Так… Встретила вашего брата.

— И он вам что-нибудь наговорил?

— К счастью, нет.

— Я вас не понимаю.

— Ничего не сказал, говорю.

Стало хуже слышно. Нина плохо разбирала слова Реброва, и только смысл произносимого доходил до нее: главное, чтобы была она. Она ему нужна. С ней ему ничего не страшно.

А ей с ним? «А мне с ним?» — повторила она еще раз про себя и испугалась, что ответ приходил не такой, как, наверное, хотелось бы Реброву.

В такси Ордин торопливо назвал шоферу свой адрес.

— Я напою вас чаем с молоком, по-английски, — сказал он Нине, словно оправдываясь. — Приятель был в Индии, привез настоящий.

Нина не ответила. Сунула руки в карманы и откинула голову на твердую спинку сиденья. В лиловых сумерках мимо летела привычная сутолока улицы. За покатым спуском Ваганьковского моста потянулись красные дома. Мелькнул неоновой вывеской универмаг, призрачно проплыла ротонда метро, и на переднее стекло надвинулась широкая тень высотного дома. «Как Ордин, — подумала Нина, — все загораживает. Интересно, а ему я нужна?» И ответила себе уверенно: «Нет. Ему — нет. Ему вообще никто не нужен». Перебрала в памяти встречи с Орлиным и снова спросила: «А он мне нужен?»

Ответ пришел ясный, спокойный: «Нужен, он мне был нужен. Благодаря ему я теперь хоть что-то стою как художник. А не как художник?»

Она вдруг вспомнила Глеба. На днях у него первая выставка. Наверняка будет успех, он ведь талантище, бородатый. Настоящий, от земли. И еще, у него есть дочки-близнецы, он их очень любит. «Вот бы с ним и с Борисом тогда, в первый день, пойти после работы домой, — подумала Нина. — Наверное, все было бы теперь иначе. И с ним, с Глебом, говорить о живописи, у него учиться. Странно: Глеб чем-то похож на Дмитрия. Вот каких надо выбирать в жизни, вот с кем быть заодно. А я… Выбрала раз — Воронова, да не поверила ни ему, ни себе. Бросила его, предала, когда у него случилось такое…»

Машина остановилась. Ордин услужливо распахнул заднюю дверцу, ждал, улыбаясь. Нина не трогалась с места. И вдруг сказала хриплым, будто не своим голосом:

— Я не люблю чай с молоком, Геннадий Петрович. Вы напрасно изведете настоящий индийский.

Ордин сердито запыхтел, видимо выбирая слова. Нескрываемое раздражение победило наконец.

— Вы не умеете ценить доброе к вам отношение!

— Что ж, — Нина говорила, замирая от неизвестно откуда взявшейся смелости, — цена уж больно велика. Боюсь, мне со временем нечем будет отплатить.

Решительный грохот дверцы был неожиданным. Но Нина не шелохнулась. Спасительная пустота окружала ее, успокаивая.

И тут из глубины сознания выплыло то, что заставило бежать из ресторана, перевело совсем на другое телефонный разговор с Ребровым, придало силы так расхрабриться перед Ординым: тревога за мужа. Тревога за то единственно прочное, верное, что было в ее жизни.

— На Сивцев Вражек, — сказала она шоферу и просительно добавила: — Побыстрее, пожалуйста.


Чего только не скопится в письменном столе, если месяцами, не очень задумываясь о порядке, засовывать туда бумаги, книги, блокноты и всякую мелочь. Воронов грохотал ящиками, с удивлением подносил к свету то давно исписанный листок («Ничего мыслишка, а?»), то фанерную рогульку с леской («Хорошо на нее рыбка прошлым летом ловилась!»), то исчерканную карандашом книжку («Искал, все перерыл, пришлось взять другую в библиотеке, а она вон где»). Он с интересом разглядывал находки, горками сортировал на столе записи, тетради. Теща, удивленная странным постукиванием ящиков, заглянула в комнату:

— Вы что-нибудь ищете, Дима? Помочь?

— Спасибо. Просто порядок навожу.

Воронов стал на разные лады напевать понравившуюся фразу: «Порядок навожу-у, порядок навожу-у, порядок, наконец порядок навожу…» Отличные слова. Как хочешь их пой, на любой мотив ложатся. А если еще разными голосами, получается, как в опере.

А может, настроение просто такое? Когда Дроздовский посмотрел последние выкладки и одобрил идею «повернуть» диссертацию, мир словно изменился. И еще сказал, что эксперимент продолжится, как только Ребров выйдет на работу. Странный человек Дроздовский. Знает же об их отношениях, а сказал так, будто без Реброва он, Воронов, шагу ступить не может. Будто они соавторы и работу им вместе подписывать — фамилии по алфавиту.

«Ну и правильно, — подумал Воронов. — Правильно, дорогой начальник кафедры. Вы — мудрец. А мудрость — это отделить главное от неглавного. Как в зоопарке. Смотришь на клетку и видишь отчетливо прутья, но тигр виден плохо. А можно смотреть на тигра, и тогда решетка почти незаметна. Мудрость — это видеть тигра, а не решетку. Трудно, глаз сбивается, а ты смотри, Дмитрий Воронов. Смотри! Ничего, что ты предупрежден о неполном служебном соответствии. Это, конечно, сбивает. Но ты смотри, и оно вернется к тебе, соответствие. Терпенье и труд все перетрут».

«Все перетру-у-ут!» — снова запел он, нимало не заботясь, слышит ли теща его легкомысленные трели.

Бумаги, вынутые из ящиков, затопили стол. Он стал выкладывать их на кресло, но и там скоро не осталось свободного места. Пачка листов рассыпалась по полу. Он улыбнулся листкам, как живым: «Летите в разные стороны. Я не сержусь. Я сегодня добрый. Великая вещь — хорошее настроение! И как его нетрудно достигнуть: пришла бы только в голову стоящая мысль. Да, и еще, чтобы начальник был мудрый, видел бы тигра, а не решетку. И ты сам — тоже. А вот доделаем эксперимент, да еще по-новому, тогда посмотрим, кто чему соответствует».

Голос жены прозвучал неожиданно, странно:

— Что случилось?

Он обернулся. Нина стояла в дверях, не сняв пальто, только сдернула платок.

— Случилось? Где? — переспросил он медленно, еще не придя в себя.

— В академии.

— А-а, ты про пожар…

— Я про другое… потом?

— Потом ничего.

— Что у тебя с Ребровым?

— У меня? По-моему, это у тебя… — Воронов отвернулся, стал рыться в бумагах на столе. Несколько листков, колыхаясь, спланировало на пол.

— Ты что? Уходишь?

— Куда ухожу? — Он не понял ни вопроса, ни того, почему жена не раздевалась.

— Совсем? От меня? — Нина показала рукой на бумаги, на выдвинутые ящики стола.

Воронов усмехнулся, подумал: «Она видит не тигра, а клетку». Ему стало обидно, что на смену хорошему настроению возвращается тоскливое напряжение последних дней. Тогда хоть не разговаривали, только так, по пустякам, а теперь — целый диалог с драматическим подтекстом.

— Ухожу, — сказал он холодно. — По обыкновению ухожу в себя. «Ин корпоре» — как говорили древние римляне.

Нина устало привалилась к притолоке, стала стягивать с руки перчатку. Воронов видел, что жена прикусила губу, смотрит на него не отрываясь, и глаза ее, красивые, большие, медленно наполняются слезами.

— А что же ты не спросишь меня, где я была? — она будто бросила ему вызов и еще сильнее прикусила губу.

Он нахмурился:

— Ты человек взрослый. Мало ли какие у тебя могут быть дела.

— Дела! — Нина всхлипнула, сорвала наконец перчатку. — Неужели это все, что ты можешь сказать?

Да, в тот вечер, когда они объяснились, он требовал, чтобы Нина говорила с ним, хотя бы внятно отвечала на вопросы. А она молчала. Теперь молчит он. Тогда ему так надо было, чтобы она успокоила его. Теперь, наверное, нужно ей… Ведь всерьез испугалась, что он уходит. Со стороны это, наверное, так и выглядело: собирает бумаги, книги, чтобы потом не возвращаться. Пожалуй, многие бы так поступили на его месте, а он об этом и не подумал.

Воронов в раздумье взялся за щеку. Нина горько плакала, уткнувшись в косяк двери. Он подошел, потрогал ее за плечо. Она дернулась, отстраняясь. Он снова задумчиво потер свою колючую щеку. Потом решительно взял Нину за руку, довел до тахты.

Как это просто, оказывается, — быть рядом! А он и не помнит, когда так было в последний раз. Словно они и не жили вместе, а лишь коротали время в одном купе, ожидая, пока поезд доберется до станции. И гладить ее волосы так приятно.

Нина затихала понемногу, покорно принимая его простую ласку. «Если бы знать, о чем она думает сейчас, если б знать хоть чуть-чуть!» Он подумал так и расстроился. Всегда, все время с Ниной он выжидает, словно игрок: а что будет дальше? Гадко, как это гадко! И все рассуждения о мудрости тут ни к чему. Не мудрость это, а трусость!

Он быстро отдернул руку.

— Ты что, Дима?

Он молчал, все еще охваченный презрением к себе, а Нина теребила его, и тревога в ее голосе нарастала с каждым новым словом:

— Ты что, Дима? Тебе неловко со мной, я понимаю… И еще эта беда на работе… Ты знаешь, что Веркин вас всех обманул? В чем-то очень серьезном. Он что-то подстроил… Ты знаешь об этом?

Смысл ее слов плохо доходил до сознания Воронова, он улавливал только одно — неожиданную перемену в Нине, ее желание помочь ему, защитить. Она еще несколько раз назвала фамилию техника, потом, смущаясь, — Реброва, напомнила об анонимном письме и требовательно взяла мужа за руку. Только тогда Воронов понял: Нине известно что-то такое, чего не знает он. И это снова удивило его и обрадовало.

— Веркин, значит, — наконец сказал Воронов. — Вот, значит, как — Веркин. А ты откуда знаешь?

— Так, — сказала Нина и отвела взгляд. — Случайно. Это неважно сейчас.

— Неважно, — повторил за ней Воронов. — Это действительно неважно. А что же сейчас важно?

— Рассказать обо всем в академии. Впрочем, ты сам лучше знаешь, что надо сделать.

— Рассказать… — Воронов опять уставился в одну точку.

Нина молчала. Ей показалось, что сказанное ею не имеет для мужа большого значения, что он уже пережил все это — тяжело, с болью. Воронов встал и заходил по комнате. Нина следила за ним и все больше уверялась, что права. И, словно подтверждая ее мысли, Воронов сказал:

— А я-то думал, все кончилось. — Он тяжело вздохнул. — Ну, ладно, ладно.

Нина тихо, осторожно позвала:

— Дима, а я… Что же будет со мной?

Воронов ответил не сразу. Долго смотрел на жену, сосредоточенно и строго, как будто и вправду готовился дать ответ, что будет с ней через час, через день, через год. Нина застыла, опершись рукой на тахту, покорная, готовая ко всему.

— С тобой? — сказал Воронов. — А разве… разве ты сама не решила?

— Кажется, да, — еще тише сказала Нина. — Но сейчас, что мне делать сейчас?

Воронов снова заходил по комнате, сердито, тяжело. Резко остановился:

— Это ты тоже должна сама решить. Только сними сначала пальто. Ты ведь домой пришла.

23

Ему показалось странным, что огонь может быть такого цвета — оранжевый, совсем оранжевый, прямо как апельсиновая кожура. И почему-то нет дыма. От этого пламя словно ненастоящее, его не страшно потрогать. Он даже потянулся вперед с любопытством и изумился, что вокруг удивительно светло. Стены бетонного домика будто раздвинулись, и можно все разглядеть — каждый винтик, каждую проволочку. Он сказал: «Как красиво, правда? Это я все сделал, я — Николай Ребров!» Голос отдался далеким эхом, зазвенел, дробясь и усиливаясь, у пульта, в боксе, где висел в своей металлической люльке двигатель, рассыпался в закоулках стендового домика — «Ребро-ов-ов-ов!» Ему это понравилось, он засмеялся, стал кричать: «Я сделал, я! Мог не делать, а сделал! Здорово!» «Ово-ово», — откликнулось эхо и утонуло в жадных всплесках апельсинового огня. Он забыл, что пламя жжет, и тянулся к нему. Ему хотелось, чтобы так было без конца: смотреть на огонь и кричать, кричать: «Я-а-а!» — и слушать эхо. Вот только глаза устают от яркого света и пламя стало другим: растекается по полу, и цвет его уже не апельсиновый. Появился желтый оттенок, лиловый, синий, вылезла откуда-то черная копоть. И жарко, очень жарко. Надо скорей расстегнуть ворот. Да, так лучше, можно еще побыть вблизи огня. И кто это так ловко смешивает краски? Красный, желтый, синий, опять красный. Ах да, Нина, художница. «Так, так, давайте, Нина, рисуйте! Ничего картинка получается, а? Нигде такой не увидишь!» Он снова закричал громко-громко и удивился — голоса совсем не слышно. Хотел позвать ее, Нину, еще раз, не смог: жар сдавил горло, стало совсем душно. Что же делать? Все горит — одежда, руки, волосы. Особенно колено жжет, просто не вытерпеть, и дым ест глаза. Что же никто не идет? Помогли бы, тут в одиночку не справиться…

Наконец-то! Он почувствовал, что кто-то протянул ему огнетушитель, тяжелый, холодный. А-а, Алешка! Струя забилась неровно, но сильно, и копоть стала отступать. Снова показались апельсиновые языки, растеклись, заиграли на бетонном полу. Он помешкал секунду и решил, что надо бить прямо по ним, иначе не попадешь в бокс, где двигатель, и к топливным бакам. Чертова нога, совсем не слушается. Нет, поддалась. А ну еще, еще! Он продвинулся вперед и стал крест-накрест хлестать из огнетушителя: так его, так, ненасытное пламя! Полюбовались, хватит! Сам поджег, сам и потушил. Никто ничего не скажет. Нет больше пламени. Только дым клубится и все еще жарко, по-прежнему нечем дышать. Тяжко, ох как тяжко! И где же люди? Алешка где? Почему никто не смотрит, как он ловко загасил огонь? Теперь никто не узнает, почему загорелось. Нет, теперь не подкопаешься.

Он бросил пустой огнетушитель на пол, звон металла загулял эхом, как раньше голос: «Бом-м-м». И тут же послышался топот, он быстро приближался, нарастал. Ага, бегут! Пора, пора. Ну, смотрите же, смотрите, как хорошо все кончилось! И ты, Алешка, смотри. И не молчи, говори. Ну, почему же вы остановились, люди?

Он вглядывался в лица и чувствовал, что сейчас заплачет: так обидно было, что никто не произнес ни слова. И еще болела нога, так болела, что трудно было стоять. Старался не думать о ноге. Важно, что решат, от этого все в жизни зависит, все. Он замер, похолодел от пришедшей внезапно простой и безжалостной мысли: конечно, все будут молчать; как же они будут говорить, когда знают, что он один был здесь?

Он стал медленно отступать, припадая на ногу. Сделал шаг, другой и вдруг снова почувствовал жар. Что-то горячо дышало и шевелилось сзади. Обернулся, увидел, что это опять огонь, оранжевый, как кожура апельсина, и огромный, все затопивший вокруг. Из последних сил стал звать на помощь Алешку, брата, прося у него не то пощады, не то прощения. Кричал, крепко зажмурясь, а душная темнота давила, звенела, путала мысли. И тогда он сделал последнее усилие, последний рывок — открыл глаза…


Почему так долго нет Жени? Алексей старался не смотреть направо, на угол скверика. Он уже несколько раз измерил расстояние до него шагами, туда получалось тринадцать, обратно — почему-то четырнадцать. То ли шел медленнее, то ли непроизвольно укорачивал шаг, чтобы снова не выпало роковое число. Смешно — роковое. Смешно, а все же неприятно: похоже, действительно шаги туда, к перекрестку, как предостережение — что-то произойдет плохое, неожиданное. А сегодня плохого и так через край. Он и Жене-то позвонил — поздно, неприлично поздно, — чтобы хоть как-нибудь разрядить скопившееся в душе. А ее нет. Как назло. Нет и нет.

Алексей снова отмерил свои тринадцать, решительно вернулся к скамейке на Ильинском бульваре. Памятник гренадерам, темный, исписанный по чугуну золочеными буквами, возвышался впереди, словно башня с крестом на вершине. «Гренадеры своим товарищам, павшим под Плевной» — написано на памятнике. Павшим под Плевной. Давно павшим, в тысяча восемьсот семьдесят седьмом. Они погибли в сражениях с турками, и в их честь стоит памятник. Не важно, что незнакомы их имена и что они отдали свои жизни в боях прошлого века, а не нынешнего. Не важно потому, что — это история. И… и могила отца — тоже история.

Алексей внезапно, как-то в одно мгновение расстроился, вспомнив отца на портрете, что висит в комнате тети Маруси. Смотрел на золоченые буквы памятника, а видел улыбку, которую не смог согнать серьезный объектив фотоаппарата, гимнастерку, ладно облегавшую отцовские плечи, четыре шпалы на каждой петлице отложного воротника и Звезду Героя над карманом, рядом с бегущей наискосок портупеей. Показалось странным, что отец на портрете молодой, может, немного старше Николая. Алексей прикинул, в каком году отец мог сфотографироваться: наверное, в начале сорок второго, когда приехал с фронта к ним в Куйбышев. Ему было сорок лет. И Николаю скоро будет столько же. И ему, Алексею, придет пора, станет сорок, а потом больше. А отец всегда останется таким, как на портрете, сорокалетним.

И снова показалось удивительным, что они с Николаем будут старше отца. Но все равно он останется отцом, давшим им жизнь, а потом прибавившим к ней еще и свою. Вон на памятнике слова из евангелия о пшеничном зерне: если не умрет оно, падши в землю, то останется одно, а если умрет, даст много плода. Смерть, конечно, этим не оправдаешь. Но такую, как у отца… Он ведь не умер — погиб, вынужден был остаться в горящем самолете. И они с братом должны понести дальше не только свои годы, но и его непрожитые — отца, папы.


Николай Ребров открыл глаза, и оранжевое сияние исчезло. Он сначала не понял, почему темно вокруг, но постепенно различил светлый прямоугольник больничной двери, пустую кровать рядом, слабые отсветы на полу, разделенные тенью оконной рамы. Сон, значит, раньше был сон. Он провел руками по смутно серевшему одеялу, поправил смятую подушку, зажег на секунду ночник, посмотрел на часы. От неловкого движения заныла нога, он стал ее пристраивать поудобнее.

Хотелось курить, и он вытащил из тумбочки сигареты, радуясь, что поступает вопреки госпитальным правилам. Даже проговорил вслух, щурясь от желтого пламени спички: «Семь бед — один ответ». Но сигарета быстро истлела, едко пропах окурок, задвинутый в спичечный коробок, и снова вернулось гадкое ощущение подавленности, беспомощности.

«Спать надо — вот что», — сказал он себе и резко повернулся, укладываясь на бок. Боль, как разряд тока, пробежала по телу — сильней, чем раньше. Он скрипнул зубами, зажмурился, надеясь, что сон все-таки придет — желанный, бездумный, успокоительный. Постарался реже дышать, хотел сосредоточиться на одной мысли и с ужасом снова увидел перед глазами оранжевое сияние. Неровные языки пожара плясали в таинственной мгле, притягивали, как будто там, за ними, крылся секрет спокойствия.

Он откинулся на спину, открыл глаза и так лежал, перемогая боль, толчками идущую от растревоженной ноги.

Серый потолок, ярче освещенный со стороны окна, казалось, изгибался, был похож на брезентовый полог. Почудилось, что он не в госпитале, а в палатке — в лесу, в сосняке, и ветер шумит в ветвях, а невдалеке кричит коростель. Хотя нет, это берег реки. Они плывут с Валдманисом на яхте, идет дождь — теплый, июльский. Они пристали к берегу, пристроили парус на жерди и вот лежат под брезентом, слушают, как шумит под дождем река. И конечно, с ними Марта — отчего же тогда так весело, так просто и хорошо?

Но он тотчас же грустно улыбнулся: «Не Марта, а Нина. Марта с тобой бы теперь не поехала. Хотя Нина тоже. Можно спорить — один против миллиона. Нет теперь ни Марты, ни Нины».

Как он спешил вчера к телефону! Он даже почувствовал, что это она зовет и надо спешить. Несся по коридору, чтобы скорее взять трубку, услышать знакомый голос — близко, почти рядом, и назло всем сомнениям снова сказать ей твердо, как можно более твердо и убедительно: «Надо решаться».

И сказал. А когда затворил за собой стеклянную дверь шаткой телефонной будочки, понял — она не решится.

Было горько на душе от обиды, от ощущения потери. Он слишком долго строил планы, уверяя себя, что в его жизни теперь всегда должна быть рядом эта женщина. Ведь она любит его, он твердо знал — любит. А любовь не должна быть связана ничем, кроме ею самой созданных законов: быть с тем, к кому тянешься, для кого хочется все время делать доброе, хорошее, новое, чтобы удивить, порадовать, быть лучше, чище, даже перед самим собой… Чище? А стал ли он чище от этой любви? Каждый свой шаг оправдывал: к Нине, ради нее. Прибор делал, чтобы Воронова победить, ее Воронова. Причину пожара скрыл, чтобы не быть потом обвиненным. И вот ее нет.

Подумал: хорошо бы еще закурить, но остался лежать так же недвижно, запрокинув голову: «Пришла сюда, в госпиталь, заплакала. А когда позвал за собой — заколебалась, дрогнула».

Он упрекнул Нину и удивился, что упрекает. По-настоящему бы надо горевать, грызть подушку, думая, как вернуть неслучившееся. А вместо этого жжет, колет неодолимая убежденность: «Нельзя строить счастье на несчастье других». А он-то именно так строил. Во всем. Наверное, поэтому и не осталось теперь ничего, кроме досады. И еще нога болит, сны мучают и мысли, похожие на бесконечные выкладки в поисках несуществующего решения.

«Ты от Марты ушел, а Нина от тебя, — казнил он себя. — Это расплата. — И усмехнулся: — А может, женская солидарность? Как это Нина сказала? «У каждого из нас свое прошлое, и никуда от него не уйти». Она права. Поздно порой встречаются люди, которым надо бы вместе идти по жизни. И не все умеют перебороть себя, не всем дано перешагнуть опасный рубеж — остаются, где были прежде, ради долга, покоя, семьи.

«Не будет счастья, не будет». Говорила так, словно все наперед знала, безоговорочно. А было ли счастье? И смог бы он удержать, укрепить его? Ведь у него тоже своя судьба, где-то глубоко-глубоко в душе очажок, до сих пор не зарубцевавшийся, тревожащий. Да и зарубцуется ли?

Он открыл ящик тумбочки, долго шарил в нем, сердился, что никак не найдет, что надо, но огня не зажег. Наконец застыл в темноте, вытянул руку на одеяле и долго смотрел на белевший в темноте конверт, принесенный Алешкиной модницей-королевой.


Дом ее стоял в Большом Комсомольском переулке. Женя любила этот людный деловой район с суетой в обеденные часы и тишиной в вечернее, как бы замирающее время. Тут она выросла, тут все было знакомо. Вот почему, когда позвонил Алексей и срывающимся голосом попросил срочно увидеться где-нибудь, она, не задумываясь, назвала Ильинский бульвар. Телефонный звонок раздался поздно. Но в квартире, плотно заставленной мебелью и книжными полками, никто не обратил внимания ни на звонок, ни на то, что Женя быстро собралась и выскользнула за дверь. Она легко спускалась по лестнице, довольная своим независимым уходом — родители признали ее наконец взрослым, самостоятельным человеком.

В подъезде посмотрела на часы и обнаружила, что вышла рано — Алексей не сможет так скоро доехать. Пришлось пойти дальним путем и шагать медленно. Вечер был теплый, фонари еще не горели, и в разрыве крыш на небе виднелись редкие искристые звезды.

Вышла рано и опоздала.

Алексей сидел сутулясь на дальней скамейке. Он встал, когда она подошла, и неловко топтался, пока не уселась. Женя посмотрела на него весело, а он снял фуражку, стал сосредоточенно рассматривать блестящую кокарду, туго растянутую тулью, будто видел все это впервые.

— Алеша, ау! — насмешливо позвала Женя. — Я пришла.

Алексей сосредоточенно заглянул в темное нутро фуражки, тяжело вздохнул.

— Мне нужно посоветоваться с тобой, понимаешь? И кое-что выяснить.

Сколько раз она ловила себя на том, что ждет, мучительно ждет его слов! Он звал ее, и она не шла — летела, смиряя торопливость, сдерживая нетерпение размеренным шагом; подходила медленно, даже чуть нехотя, потому что всякий раз, когда приближалась решительная минута встречи, возникала осторожная независимость, необходимая хотя бы для первых фраз. Но сегодня было что-то другое и в его голосе, и в желании увидеть ее. Она сначала не раздумывала — отчего. Просто шла переулками и радовалась прохладе, тому, что сейчас увидит его. А оказывается, нужно что-то выяснять.

— Помнишь, когда мы впервые встретились, — говорил Алексей, — ты вспоминала о Риге. И о той женщине, от которой привезла письмо Николаю. Я прошу, расскажи теперь подробнее.

Ах, вот оно что — брат! Извечная тема: пример для подражания. Восторгов и восхищений по его поводу не перечесть. Она в глубине души даже ревновала к этому почти незнакомому и далекому ей человеку.

— Знаешь, мне кажется, родственникам не следует лезть в дела друг друга. Голос крови застит разум. — Она говорила по-прежнему задиристо, хотя и понимала, что Алексей встревожен по-настоящему.

— А я лезу. Понимаешь, лезу! Хотел бы иначе, да не выходит. — Он в отчаянии сжал голову руками.

Женя глянула пристально, помолчала чуть-чуть, будто взвешивая происходящее, и сказала неожиданно спокойно и деловито:

— Тогда давай по порядку.

Он начал издалека, о прошлой осени, когда его брат вернулся в Москву.


Читать письмо Марты не стоило — все помнил и так, каждую строчку, каждое слово.

Оно было длинным, ее письмо. Вначале поздравляла с праздником — просто, с достоинством. Он даже удивился, как хорошо у нее получилось. Она не искала случая начать переписку. Просто отдавала долг обычаю — все-таки были друзьями. И послала письмо не по почте. Да… Вначале шли мелкие подробности рижской жизни, короткие упоминания о знакомых. Потом незаметно разговор переходил на другое — опять спокойно, без всяких ухищрений. Как было хорошо, когда он служил в Риге: улица Вальню, квартирка на последнем этаже, окна, распахнутые в небо. И воскресенья, когда весь день вместе. Марта вспоминала, как однажды собралась в яхт-клуб на тренировку, но он прибежал, схватил за руку, смеясь потянул в машину. Они мчались по шоссе на взморье и, как школьники, сбежавшие с уроков, передразнивали Валдманиса: сидит, наверное, на мостках и злится — соревнования на носу, а Марты нет.

В Яундубултах пошли через лес к морю. Стоял сентябрь, курортников было мало, и на дюнах они оказались совсем одни. Сколько бродили по пустынным, облизанным волнами пляжам? Долго ли сидели на еще теплом песке? Наверное, час, может, два, ну, три — от силы. А теперь кажется — весь день. Ветер трепал светлые волосы Марты, бросал на лицо, мешал смотреть. Она то и дело встряхивала головой, смеялась. Тогда он особенно оценил, как она крепко стоит на ногах, Марта Лидум, статная, словно сбитая вся, и…

Ну как скажешь, после того что случилось потом, какая она еще? И зачем было заводить опять этот разговор? Увидела точку у синей полоски горизонта и выбросила вперед свою сильную руку: «Баркас, рыбацкий баркас, видишь? Один, и никого нет кругом. Смелые люди там, правда?» И, не ожидая ответа, добавила: «А представляешь, если это человек плывет? Один среди волн, и берега нет». Он согласился: «Табак дело». «Табак? — Марта рассмеялась. — Разве пловцы курят?» «Выражение такое, — пояснил он, — конец, беда». Она строго посмотрела на него и потом опять вдаль: «Нет, не конец еще. Надо плыть, надо обязательно плыть. Может прийти помощь». Он усмехнулся: «Даже тут тебя не оставляет всепобеждающий оптимизм. Помощь… Откуда же помощь? С неба?» Она долго молчала, смотрела на синий горизонт. Потом сказала: «Я оптимистка, а ты возводишь свое одиночество в принцип».

Он вспылил. Как всегда. И море, и дюны, и похожие на белые дворцы облака — все сразу померкло. Казалось, не было вовсе долгого, продутого ветром дня, ничего не было. Только злые слова и обиды.

Но Марта теперь писала только про то, что было вначале. «Помнишь, как хорошо было идти босиком у самого прибоя, по сырому песку? Ты все боялся, что я простужусь. А чайки так близко плескались и кричали, можно было разглядеть каждое перышко, помнишь?» И так до конца аккуратно исписанной страницы. Только в конце не выдержала, обронила нечаянно: «Жалко, что ты не вернешься к этому никогда. Ты идешь по жизни, сжигая за собой мосты».

«Оранжевое пламя за спиной, и некуда бежать, — подумал он. — В сущности, нет разницы — стенд это горит или мост. Мост из прошлого в будущее. Или из настоящего в прошлое? Нет… Чепуха все это, вздор».

Чтобы укрепиться в твердом своем отношении к письму — конечно же, вздор, чепуха, — он сказал себе: «Ну и пусть. Пусть я сжигаю мосты. Жить не оглядываясь — это не преступление. Не надо бояться жизни».

Сказал и усмехнулся. Как легко все получается! А на душе кошки скребут.

Он стал убеждать себя, что все, что произошло, к лучшему. Надо побыть одному, сосредоточиться. Пожар ведь только во сне остался, а наяву буря пронеслась, миновала. Одно требуется: держать ухо востро, показать себя в работе. С Веркиным правильно толковали: довести до совершенства новый измеритель. Нужно поставить его в главное помещение, а часть аппаратуры за счет этого совсем выкинуть со стенда. В бокс второй двигатель пристроить — место найдется. Тогда можно и то, что начато, доделать, и лабораторные со слушателями проводить.

Мысль о работе принесла бодрость. Он потихоньку, покусывая губу от боли, слез с кровати и, волоча ногу, сделал несколько шагов к окну. Пригляделся к темным деревьям, к еле видимым скамейкам под ними, заметил, что в окнах соседних палат уже нет света. Значит, долго лежал, раздумывал.

«Вот и разобрался во всем, — сказал он себе. — Сжег еще один мост, как сказала бы Марта. Она всему находит моральное определение. Алешка тоже моралист. Марте с ним бы дело иметь, не со мной. Оба образцово-показательные. Той высшие принципы подавай, этому — правду… Как глазищами-то сверкал в садике. Прав, конечно прав, да только что с того толку. Послушал бы Марту — до сих пор настоящего дела не имел, а по Алешкиным советам идти — то, что есть, терять. Нет уж, дорогие мои, жизнь — штука крутая, тут все время что-то выбирать, чем-то жертвовать надо!»

Он пожалел, что эти слова не пришли ему в голову, когда говорил с братом. Тогда, в сущности, грубостью взял, не доказал, отчитал по праву старшего. Жалко: Алешка надолго станет чужим, может, насовсем. Тогда бы сказать: «Что нам на отца кивать? Хороший был человек, лучше тебя знаю». Алешка до смерти рад, что про него в тетрадке сказано. Ему кажется, отец всё на пятьдесят лет вперед предусмотрел. Только обстоятельства надо учитывать, они многое меняют. Еще неизвестно, на чьей бы стороне оказался теперь отец. Он ведь не Самсон Самсоныч, никогда бы не стал ходить обратно на «e2» — не в его правилах. Поставил фигуру на новое поле — держись, ворочай мозгами, думай, как победить.

Ему понравились эти аналогии, и он совсем успокоился, ободрился. Теперь надо обязательно уснуть. Тогда утром все будет нормально. Может быть, и нога перестанет ныть. А то завтра выписываться, а она…

Он осторожно укладывал ногу на постели и долго не мог улечься. Шептал: «Завтра, завтра».


Теперь слушал Алексей, рассматривая ветку дерева, пересекавшую неоновые буквы над стоявшим вдалеке ларьком — «Мороженое». Если отбросить последний оранжевый завиток, получалось: «Может».

— Видишь ли, — говорила Женя, — тут, видимо, не в письме дело, а в том, что связано с ним, в подробностях той жизни, в которой тебе хочется разобраться.

Разобраться. Может ли Женя, смешная, серьезная Женя, разобраться в том, что не под силу ни ему, ни Николаю? Сама-то вон в чужом городе испугалась. И командировку первую чуть не запорола. Хорошо, что встретилась Марта.

Ветка все так же перерезала буквы, но теперь вместо «Может» выходила нелепица: «Роно».

— Жаль, что ты ее не знаешь. Она химик, кандидат наук и умница. Ну, в общем, Марта все уладила. Послала в Москву телеграмму, чтобы мне продлили командировку, подстегнула своих — они должны были подготовить документацию для завода, потащила смотреть Ригу. Наверное, я ей понравилась: велела перебраться из гостиницы к ней. Нам никто не мешал, мы говорили иногда допоздна. Впрочем, больше рассказывала она. Порой мне казалось, что ей хочется выговориться. Теперь я понимаю: это так и было.

Женя умолкла и отвернулась в сторону улицы. Там, за густым кустарником, шумно катили по брусчатому склону машины.

Алексей распрямился, надел фуражку.

— Ну, а что Николай?

— Марта не называла твоего брата по имени, говорила «он», но это не меняет дела. Она очень любит его, Алеша. И он ее любил. И мучал. Но Марта умная, она понимала, что он и сам мучается от своей внутренней неустроенности. Она не только терпела, она хотела ему помочь.

Алексей опять съежился, поник.

— Тебе неприятно слушать. Но раз уж начали… Помню, она несколько раз повторяла: «Он когда-нибудь потерпит в жизни крушение. И, оставшись, как в море, один среди волн, вместо того чтобы плыть к берегу, поплывет туда, где горизонт ничем не кончается. И ни за что не поверит звездам, хотя они указывают верный путь».

— А что это за звезды? Разумеется, Марта?

— О! Заговорила ребровская кровь. Можешь быть спокоен. Ей цены нет, а она об этом и не знает. А вот «он», стоящий человек, мог бы и сам разобраться. Если бы захотел. А что он стоящий, по ней видно. Такая бы не полюбила зряшного.

— А если она ошиблась?

— В чем?

— В одиночестве.

— Разве что-нибудь меняется?

— Тогда в том, что «он» — стоящий. Мне вот открылось — нет. — Алексей вздохнул и крепко, до боли, сплел пальцы. — Видишь ли, тут уже не одиночество, похуже. Человеку влепили ни за что ни про что, а Николай, виновный во всем, молчит. Да еще откровенный подлец его покрывает! — Он помолчал и добавил: — Худо все. И что делать, неизвестно.

Женя долго молчала. Чем она может помочь, если речь идет о взрослом, непонятном и, в сущности, чужом ей человеке? И в то же время ей хотелось поддержать, успокоить Алексея, вновь увидеть его робкую, счастливую улыбку.

Ее тянуло дотронуться до него, взять за руку. Сколько раз она думала, как удивились бы мама, подруги, если бы узнали, что она встречается с лейтенантом. И дело не в том, что он военный, офицер. Все вокруг считали, что Женя обязательно встретит человека необыкновенного — писателя или капитана дальнего плавания. Или археолога, кинорежиссера — мечтали девчонки. Военные почему-то никогда не попадали в этот перечень. А он — военный. Чуть-чуть старше ее, с румянцем на щеках. Сидит рядом, и ей хочется дотронуться до него. И не давать никаких советов, а просто сказать что-нибудь ласковое, ну, просто улыбнуться.

— Хватит сидеть, — решительно сказала Женя. — Ничего мы так не высидим.

Алексей покорно встал. Они пошли вперед, к Дзержинке, потом свернули на Кировскую. Вот и Женин переулок, высокий дом с притушенными огнями в витринах. В подъезде он остановился возле исцарапанного монетами автомата, посмотрел с тревогой.

— Так ты мне и не посоветовала ничего.

— Тебе советовать, Алеша? Ты же все сам решишь, сам. И так, как надо.

— Сейчас я, пожалуй, не готов.

— Нет! Ты не такой… ты честный, очень честный. И наверное, поэтому… — Голос Жени прервался, но она глубоко вздохнула и закончила: — Можно мне тебя поцеловать?

Алексей поднял руки, но обнять ее не успел. Женя взбежала вверх по короткому лестничному маршу и остановилась возле лифта. Волосы косо загородили ее лицо.

— Вот, — сказала она. — Вот и решай.

Она видела, что он готов шагнуть ей навстречу. Вернуться, конечно нужно вернуться, ей так хотелось. Но что-то мешало, удерживало. «Пусть все останется так. Пока. У него ведь серьезное дело».

Она помахала рукой и быстро, словно за ней гнались, отворила железную дверь лифта. Вторые дверцы недовольно хлопнули, когда она притворила их. Нажала кнопку, и кабина понеслась вверх. Она летела все быстрей, и Жене казалось, что остановки не будет, что вверху нет крыши и она полетит все дальше и дальше, сквозь облака, к звездам, которые, если верить Марте Лидум, всегда указывают верный путь.


Он вернулся домой пешком. Шел и улыбался и все трогал себя за щеку. Отпер дверь и на цыпочках зашагал по коридору. Думал, тетя Маруся спит, но, когда проходил через ее комнату, она приподнялась в темноте.

— Коля звонил. Завтра его выписывают.

— Это хорошо, — ответил Алексей. — Это хорошо, что выписывают. — И помрачнел. Повесил китель в шкаф, прикрыл поплотнее дверцу, сел к окну.

Дом напротив возвышался черной стеной, только в двух окнах еще светились настольные абажуры. «Ну вот, завтра брат будет дома». Алексей уронил голову на руки и долго сидел так, пытаясь что-то додумать. Кравшийся с востока день, казалось, остался последним, когда еще что-то можно сделать. И, словно пытаясь освободиться от бессильного оцепенения, Алексей рванул ящик стола. Порылся в нем, выложил на стол отцовскую тетрадь. Он уже наизусть знал все, что там написано, но снова начал читать. Остановился на одной из страниц, сидел неподвижно, потом медленно отодвинул тетрадь.

Последний огонек в доме напротив потух, но дом уже не выглядел темной, сплошной громадой. Над крышей его, сумеречно рдея, расплывался рассвет.

«Если бы отец вернулся, он бы спросил, как мы жили без него. Николай — старший, ему отвечать первому, но он бы, пожалуй, теперь промолчал — не посмел прямо смотреть отцу в глаза. Отец бы понял это сразу и спросил бы меня: «А где же был ты?»

Алексей достал авторучку и чистый лист бумаги. Аккуратно вывел: «Начальнику факультета». И ниже крупнее — «Рапорт».

Просыпавшийся за окном день хмурился, торопил. Навалившись грудью на стол, Алексей начал писать: «Довожу до Вашего сведения…»

24

Телефон зазвонил громко, требовательно; тоненький голос секретарши главного редактора пропел: «Сергей Сергеевич просил передать, что вам нужно приехать. Срочно».

Сергей Сергеевич — не редактор, ответственный секретарь. Зуев под его началом, вот и требует. Жалко: только вошел в работу и бросай, кати в редакцию. А работать надо. План на полугодие лопнул по всем швам: темы были намечены одни, а жизнь подвернула другие. Очерк про Ребровых не был предусмотрен, а прошел «зеленой улицей». Теперь вот еще одну историю раскопал…

Зуев обрадовался, что застал секретаря в кабинете. Еще минут десять, и тот ушел бы на заседание редколлегии. Тогда жди, толкайся бесцельно из одного отдела в другой, теряй дорогое время.

— Садись, — сказал Сергей Сергеевич. — Как самочувствие?

— Ого! На полюс, что ли, собираться? — спросил Зуев.

— Ближе. Я дам тебе сейчас одну бумагу. Когда прочтешь, у тебя возникнет естественное желание поехать на место и разобраться во всем. И ты не мешкай, потому что желание это будет совпадать с данным мне час назад указанием главного — решить дело поскорей. Ясно? — Он протянул исписанный на машинке листок.

Зуев быстро пробежал глазами текст, вернулся к началу — смысл слов не сразу укладывался в сознании. Бумага была из академии, из той, о которой он недавно писал очерк. Но обращенные к главному редактору строки переворачивали все вверх дном.

«В Вашей газете была напечатана статья полковника Ф. Зуева, в которой рассказывалось о начальнике лаборатории одной из кафедр академии инженер-майоре Реброве Н. Н. и слушателе Реброве А. Н. Статья в ряде случаев правильно отражала их биографии и текущую работу. Однако в части, касающейся инженер-майора Реброва Н. Н., были допущены некоторые неверные положения. К сожалению, командование академии не смогло в свое время представить по этому поводу исчерпывающую информацию. Однако и газета, видимо, поторопилась с опубликованием статьи. Прошу рассмотреть вопрос о том, чтобы каким-то образом исправить допущенные неточности».

Подпись начальника академии — уверенная, твердая — завершала текст. К бумаге была подколота резолюция главного редактора, обращенная к ответственному секретарю: «Разобраться и доложить». И тоже подпись, тоже уверенная, что в сути дела разберутся, доложат и внесут необходимые предложения.

Зуев нахмурился, потер лоб. За долгие годы работы в газете такое случалось с ним впервые. Чтобы он допустил неточность, а еще хуже — исказил факты! Да его труд по сути своей — выявление истины. Как же он мог напутать и только «в ряде случаев» быть верным правде? И почему в бумаге «неверные положения» относятся только к старшему Реброву? Значит, о младшем все правильно?

Он снова потер лоб, как будто от нехитрого движения что-то могло проясниться. Странно: он говорил со многими людьми, прежде чем сел писать. И со старшим Ребровым говорил, ездил в госпиталь. А когда материал был уже готов, набран, он для верности отвез его полковнику Полухину. Тому очерк понравился, он даже предложил кое-что добавить про старшего Реброва. Зуев тогда не послушался, посчитал, что в похвалах не следует заходить далеко. А оказалось, и написанное — вранье.

— Ладно, — сказал Зуев и с тоской подумал об оставшемся дома на столе недавно начатом очерке. Ничего не поделаешь. Придется ехать в академию, получать «исчерпывающую информацию».


Он быстро шел по академическим коридорам. Паркет под ногами матово блестел, отражая лампы, не гаснущие даже днем. За дверями аудиторий текла своя жизнь, она казалась таинственной оттого, что была способна притаиться за матовыми квадратами дверных стекол так, что со стороны ничего не увидишь, не узнаешь. Армия!

Начальника академии на месте не оказалось, но секретарша, приветливо тряхнув кудряшками, посоветовала, «если товарища полковника это устроит», пройти к секретарю парткома. Зуев побрел в другой конец коридора.

Секретарь парткома, моложавый генерал, открыл лежавшую на столе коробку папирос, протянул Зуеву:

— Закуривайте.

«Что он тянет?» — подумал Зуев и взял папиросу.

— Ждете, что я скажу, и беспокоитесь? — Серые глаза генерала чуть-чуть усмехались. — А дело у нас действительно неприятное. Лично я против вашего очерка ничего не имею. — Он протянул руку и взял с угла своего просторного стола газету. Зуев понял — номер с его очерком. — Лично мне, — продолжал генерал, — материал понравился. Я вас давно знаю, с войны, вы здорово пишете. Но вот что случилось. Вы рассказали про этот несчастный пожар и про то, как отважно вел себя Ребров. Все верно: только благодаря ему мы отделались сравнительно небольшими потерями. Но это, так сказать, только первый акт, только первый. Второй начался с того, что мне позвонили с кафедры Дроздовского и сказали, что Воронов просит поставить на парткоме вопрос о пожаре. И еще говорили о доводах Воронова. Очень интересные, знаете ли, доводы для доказательства, что комиссия ошиблась.

— И дальше? — нетерпеливо вставил Зуев.

— А дальше выяснилось, что Воронов опоздал. На имя начальника факультета в тот же день утром поступил рапорт от одного из слушателей, где не менее убедительно говорилось, что комиссия ошиблась.

— Вот как. А почему об этом написал слушатель? Разве он был на стенде?

— Во время работы нет, конечно. Но был потом и случайно, по ряду признаков, догадался, что истина прошла мимо комиссии. Есть, правда, еще одно обстоятельство, объясняющее, почему рапорт написал слушатель. Фамилия его тоже Ребров.

— Алексей?

— Да.

Зуев долго молчал. Вспомнилась короткая ночь в гостинице, голос Алексея в рассветных сумерках — защищал брата убежденно, безоговорочно. Сколько же парень пережил, чтобы повернуть так круто, на все сто восемьдесят!..

— А что говорит старший Ребров? — спросил Зуев, отрываясь от своих мыслей.

— Он только что из госпиталя, но приезжал сюда. Ничего не отрицает.

— Выходит, скрывая истину, он вроде бы спасал шкуру?

— Ну, это уж слишком сильная формулировка. Он скорее не о себе, о приборе своем пекся. Вот поэтому мы и написали в редакцию, — сказал генерал.

Они помолчали, потом снова заговорили, заспорили. Зуев выяснял подробности, тяжело ворочался в кресле. Прощаясь, хмуро пообещал, что постарается как-то исправить дело, может, напишет еще про Ребровых, хотя это чертовски трудно и для него, и для газеты.

— Я понимаю, — согласился генерал. — Читатели, конечно, удивятся: а где, мол, была редакция прежде? Но нам-то придется издать новый приказ и всем воздать должное.

— Уж как водится, — кивнул Зуев. — Воронов-то как, доволен?

— Не думаю, — ответил генерал, отходя к своему большому, вполкабинета, столу. — Он не такой.


Зуев миновал коридор, устланный ковром, потом коридор, где паркет отражал свет негаснущих ламп, дошел до гардероба, но там остановился, постоял, потирая лоб, и повернул обратно. Поднялся по лестнице и вскоре оказался у кабинета Полухина.

Дежурный, молоденький лейтенант с красной повязкой на рукаве, вытянулся, козырнул. Он чем-то напоминал младшего Реброва: такие же пунцовые щеки, спрятанная в уголках губ улыбка. И Зуев подумал: «Интересно, а тот сейчас улыбается? Алексей?»

Полухин сидел за столом и читал. Узнав вошедшего, почему-то вскочил, улыбнулся вымученно, искусственно. Зуеву стало жаль этого немолодого офицера, просидевшего, видимо, всю жизнь в кабинетах. Видать, Полухин глубоко несчастен или, может быть, болен — лицо серое, нездоровое. И способностей, наверное, особенных нет, а его много лет заставляют заниматься делом, которое он в тайне от всех недолюбливает, потому что ему приходится говорить умные слова людям, которые способнее его, но должны слушать, стараясь не обидеть его своими проницательными взглядами, потому что Полухин — начальство.

«Эх, дядя, занесла тебя нелегкая! — подумал Зуев, усаживаясь в кресло и продолжая смотреть на желтое, словно пергаментное, лицо Полухина. — Тебя назначали, а ты и держался изо всех сил на каждой ступеньке лестницы, по которой нес тебя вверх порядок: ежели не проштрафился, так и молодец, расти. А признался бы вовремя, что не под силу за этим столом сидеть, может, и жизнь бы здоровей, интересней прошла».

Зуев шел к Полухину, чтобы напрямик сказать, что в ребровском деле тот сыграл не последнюю скрипку. Все твердил, что Ребров не только герой, но и мученик: ему-де приходится работать с Вороновым, человеком неясным, не проверенным в личной жизни, а посему и нелегким, видимо, на службе. Зуев недоумевал: зачем это нужно Полухину? Не нажми замначальника факультета, и очерк был бы спокойней, и Воронов бы в нем появился, а тогда и пожар выглядел бы по-иному. Но очерк, в сущности, полбеды. А вот не повлияло ли мнение Полухина на решение комиссии?

Зуев был уверен, что повлияло. Потому-то он и сидит сейчас в этом кабинете, хотя говорить с хозяином его не хочется. Пускай бы тот сам начал, что ли.

Полухин не заставил себя ждать. Тон у него был сначала извиняющийся, но потом голос окреп, фразы получались круглее, все ярче расцвечивались перлами красноречия.

«А он еще и оратор!» — подумал Зуев и решил, что напрасно представлял Полухина несчастным. Теперь ему, наоборот, казалось, что сидящий напротив доволен своей жизнью, погонами с тремя большими звездами, кабинетом и тем, что может судить-рядить о людях с жаром психолога.

— Простите, товарищ полковник. — Зуев решил вставить хоть слово. — Вот вы раньше одно говорили про Воронова, а теперь вроде бы отходите от своей прежней точки зрения. На чем вы тогда основывались?

— Ну, тут много оснований. У нас сигнал был…

— Сигнал?

— Письмо, понимаете, поступило. Анонимное, правда. Но его нельзя было оставить без внимания. Письмо удивительно точно и, я бы сказал, правдоподобно отражало положение, сложившееся в ходе эксперимента по диссертации Воронова.

— Правдоподобное или правдивое?

— Ох уж эти газетчики! — Кожа на лице Полухина задвигалась, стала собираться складками на лбу и на щеках, что, видимо, означало недовольство. — Вечно к словам придираетесь.

— Такая уж служба… Ну ладно. Если будет нужно, вы уж разрешите, я вас еще побеспокою.

— Конечно! — Полухин встал вслед за Зуевым. — Мы сейчас новое расследование ведем, могут появиться интересные детали.

Зуев пожал холодную, жесткую руку. Выпуская ее, с надеждой подумал, что теперь, при новом расследовании, будет еще тот сероглазый — генерал.


Дежурный снова козырнул и снова улыбнулся, но Зуев не обратил на него внимания. Навстречу из сумрака коридора выплыла невысокая фигура, загородила дорогу.

— Извините… Можно с вами поговорить?

Зуев всмотрелся: подполковник, плечи широкие, волосы рыжеватые, щеки и нос покрыты веснушками. А-а, Букреев! Ну да, Букреев с кафедры Дроздовского. С ним как с секретарем парторганизации он тоже беседовал, когда собирал материал для очерка. Ничего особенного тогда Букреев не добавил. Но понравилось, что он все твердил про коллектив. И еще запомнилось — о Реброве-старшем и о Воронове говорил сдержанно. Тогда это выглядело естественно: у нас, мол, все хорошие, сами смотрите, кого расписывать и как.

— Поговорить? — отозвался Зуев. — Отчего же, давайте. Только пройдемте, где курить можно.

Они пошли на лестничную площадку. Букреев встал у окна, и в его рыжих волосах Зуев увидел седину. Подумал: «Видно, многое за плечами». А Букреев, заметив, что собеседник внимательно его разглядывает, заволновался, заспешил.

— Я не знаю, будете ли вы еще о нас писать. Но раз вы здесь, вам, наверное, интересно вернуться к истокам. И вот я считаю своим долгом… Одним словом, когда я сейчас вспоминаю всю эту историю, мне стыдно. Да, я не боюсь это прямо сказать. Стыдно за свои неверные шаги. Вам известно, что тут не последнюю роль сыграла женщина?

Зуев удивленно приподнял брови, но ничего не сказал.

— Жена Воронова, художница. Она писала портрет Реброва. Ну и… А главное — я знал об этом, но ничего не предпринял.

— А что бы вы могли предпринять? — Зуев посмотрел насмешливо, и Букреев смутился.

— Да, вы правы, такие вопросы решаются нелегко. Но есть еще один пункт: причина пожара. Я ведь тоже подозревал, что загорелось не у щита, и до сих пор не могу простить себе, что уступил, не записал особого мнения в акт. Это я-то, начавший трудовую жизнь монтером на подстанции… Мне, знаете, неловко сейчас проводить со слушателями лабораторные работы. Такое впечатление, будто их учу, а сам не знаю закона Ома. И с Вороновым я дружил, знал и ценил его как ученого, талантливого, очень талантливого, и как человека — он, конечно, способен принять удар на себя. Такой характер.

— Не такой уж плохой, а?

— Да, неплохой. Он молчал, а другие думали, что это признак виновности, нечего, мол, сказать в оправдание.

— Другие — это Полухин?

— Не только он.

— А Дроздовский?

— Этот на все смотрит с точки зрения дела. Но тень на плетень не наводит. Когда члены комиссии подписали акт, он спросил меня: «Тут все объективно?» Мне бы сказать о своих сомнениях, и он бы понял с полуслова, помог, а я промолчал. Неприятно сейчас говорить, но факт, промолчал.

Зуев наблюдал, как еле заметная под веснушками краска выступает на лице Букреева, и подумал — почему этот человек кается перед ним? Боится, что он теперь напишет зубастый фельетон, и просит снисхождения? Нет, ему и вправду стыдно, горько, тяжело. Это обрадовало Зуева, ему захотелось сказать Букрееву что-нибудь утешительное, по-мужски грубоватое, отчего порой бывает куда легче, чем от десятка отточенных фраз.

Но он не успел.

— У нас партсобрание в среду. По этому поводу. Приходите. Вам, наверное, интересно будет послушать.

— Пригласили бы на такое собрание месяца два назад, — невесело усмехнулся Зуев. — Как бы сейчас и мне, и вам хорошо-то было. А?

— Лучше поздно, чем никогда, — вздохнул Букреев.

— Слушайте, — сказал Зуев, — насчет собрания — я, конечно, приду. А как бы мне главного героя увидеть, автора рапорта?

— Алексея Реброва? Он еще, наверное, не ушел. Я скажу дежурному, пусть поищет. Вы здесь стойте, не уходите.


Сначала в дверях появилась фуражка и красная повязка дежурного, потом большой портфель Алексея Реброва. Потом парни, поднимаясь по лестнице, поравнялись. Сходство у них и впрямь удивительное. Рост, румянец и даже упрямые короткие подбородки. Только у дежурного губы растянуты, как и прежде, в улыбке, а у Реброва лицо мрачное, напряженное.

Дежурный козырнул, будто хвастаясь своей расторопностью, и ушел. А Ребров пожал руку Зуеву и молча выжидательно смотрел.

— Вы что, Алеша, не рады встрече? А я, прямо скажу, соскучился. Помните, как мы с вами колесили на газике?

— Помню. Спасибо вам.

— Ну что вы. Я не об этом. Где тут побеседовать можно, присесть? В ногах, говорят, правды нет.

Ребров пошел вперед. Отворил несколько дверей в аудитории и наконец выбрал — пустую и прохладную. Они прошли по длинному проходу между рядами черно блестевших столов и уселись у окна лицом к занявшей всю стену коричневой доске. Зуев начал говорить об учебе, о том, что у Алексея, наверное, полно пятерок и что, собственно, отныне так и должно быть — он же прославлен на всю страну.

Алексей молчал, водил пальцем по блестящей крышке стола. Зуев видел в ней отражение — склоненная голова, опущенные плечи. Он понял: взятый им наигранно-веселый тон мало поможет. Но решил не сдаваться. В энергичных фразах рассказал, как получил бумагу из академии, как разговаривал с генералом, и добавил, что гордится своим знакомством с Алексеем и тем, что не ошибся в нем.

Замолчал и посмотрел выжидающе. Ребров по-прежнему не собирался отвечать, задумчиво водил пальцем по черному лаку; потом шмыгнул носом, глухо произнес:

— Подумаешь — геройство. Донос на брата написал.

Зуев не понял, переспросил:

— Что, что?

— Д о н о с. Обыкновенный донос, да еще на родного брата.

Это было неожиданно, странно. Никак не вязалось с тем, что знал Зуев, о чем думал, в чем был совершенно уверен. «Донос? Назвать свой рапорт доносом? М-м… ну, ладно, допустим. Согласимся, что вопрос деликатный. Но есть ведь и другое: как тогда относиться к таким вещам, как честь, совесть, благородство? Добродетель, наконец? Как совместить их с мрачным, страшным даже словом?..» Зуев вскочил со стула, заходил между столами. Ему, готовому разразиться бурной речью, вдруг не хватило слов. Он застыл перед Алексеем, оперся широко расставленными руками на два стола, как будто с такой поддержкой удобнее и легче говорить. Подался вперед, склонив седую голову, и не сказал, почти выкрикнул:

— Кто вас научил?

Алексей глянул испуганно.

— Никто. Просто многие так считают.

— Кто, я спрашиваю?

Крик, казалось, застыл, повис в воздухе, заполнил все огромное пространство аудитории, и к нему диссонансом примешался какой-то шум. Стукнула отворившаяся дверь, в нее просунулась чернявая голова.

— Обыскался. А ты вон где!

Высоченный старший лейтенант пошел по проходу, удивленно поглядывая на незнакомого пехотного полковника, застывшего в странной позе, и на Алексея, сидевшего как-то боком, сжавшись. Гигант сообразил, что влетел в аудиторию некстати, и, робея, вытянулся.

— Разрешите, товарищ полковник, обратиться к лейтенанту Реброву? — Он дождался, когда Зуев ответил сердитым кивком, и добавил: — Слышь, у меня тренировка, допоздна прокручусь.

— Ничего, — сказал Ребров. — Я тоже поздно. Иди.

— В случае чего ключ в раздевалке, мой шкаф шестнадцатый.

Гигант пошел к выходу. Обернулся, еще раз удивленно посмотрел на своего приятеля, угрюмо водившего пальцем по столу.

— Это про что он? — спросил Зуев.

— Про комнату. Он комнату снимает на Хорошевке, а я теперь у него живу.

— Час от часу не легче! — Зуев досадливо потер лоб. — Из дому, выходит, выгнали?

— Зачем — выгнали. Тетка плакала, но я все равно ушел. Как узнал, что Николай из госпиталя выписывается, так и ушел.

— Ага, под одной крышей, значит нельзя, а д о н о с, как вы говорите, можно. Где же логика?

— Никакой логики и нет. Какая теперь логика…

Зуев отодвинул свободный стул, уселся рядом.

— Слушайте, Алеша. Когда человек вобьет себе что-нибудь в голову, его трудно переубедить. Вы мне скажите только одно: вы сами решили написать рапорт или вас кто-нибудь натолкнул на это?

Алексей помялся:

— В общем, сам.

— Так. И чего вы хотели этим добиться?

— Хотел, чтобы все было по правде. Я говорил до этого с братом, просил его, чтобы он сам признался.

— А он не захотел?

— Да. Мы поссорились после этого. Но я зла на него не держал. Думал, помогу. Знаете, как бывает — человек боится прыгнуть с вышки, его надо подтолкнуть.

— И что дальше?

— А потом я ушел к Горину. К тому, что сейчас приходил. Легли спать. Он у себя на кровати, я на раскладушке. В комнате темно, я лежал и все думал. Оказалось, что и Горин не спит. Он всегда быстро засыпает, я по лагерю знаю, жили в одной палатке. А тут не спит. Я и рассказал ему обо всем. Он выслушал и говорит: «Алешка, а каково Николаю будет? Получается, что ты донос на него написал. На брата-то». Тут все и помутилось. Я до утра не мог уснуть. Все представлял себя на месте Коли… В общем, герой. На одну пику семь бед надел.

Зуев молча смотрел на Алексея и постукивал согнутыми пальцами по столу. Тук-тук… тук-тук-тук. Алексей, казалось, сильно переменился с тех пор, как они впервые встретились в кабинете Полухина. Повзрослел, что ли. Зуеву вспомнился весенний лес, остатки снега, чавканье влажной земли под колесами газика. Деревня на косогоре, парень в военной фуражке, нелепо сдвинутой набок, — Степан Бурмакин. Зуев тогда с интересом разглядывал его и Алексея, сравнивал. Совершенно разные, непохожие. Не силой — откуда Алексею, горожанину, книгочию, взять ее? — а пережитым. Что ни говори, не пропали у Степана даром ушедшие дни, прошли через душу, что-то смяли в ней и что-то родили. Алексей тогда казался ласковым теленком рядом с сильным и норовистым Бурмакиным.

Теперь Алексей другой, явно другой, хотя не так много прошло с того дня, как упали под дождем на свежую могилу венки с красными лентами. Что это, запоздалое возмужание? Или, как у Бурмакина, что-то важное прошло сквозь сердце, прочно зацепило его? Да, Алексея уже не заденешь наигранным пафосом, потому что он изведал пафос настоящий и настоящую горечь. И ему не объяснишь словами разницу между доносом и высшим порывом честности, потому что он не поверит ничьим словам, пока не убедится во всем сам. А то, что дружок его выразился предельно откровенно, это даже и неплохо. Железо ведь как закаляют? Раз — и в холодную воду.

Тук-тук, тук-тук-тук… Зуев стучит по столу. Тихо в аудитории. Как будто на лекции.

— А знаете, Алеша, — говорит Зуев, и лицо его светится довольством от внезапно пришедшего решения. — Вы знаете, что вам теперь нужно сделать? Вам нужно послать к чертовой матери своего Горина и ехать домой.

— Домой? Ни за что!

— Нет, нет. Вы послушайте меня. Я где-то читал, что в тактике сейчас новые приемы разрабатывают методом исторических аналогий. В истории всегда есть поучительные примеры, особенно для нас, военных. Был такой случай на фронте. Бой разгорелся злющий, наших было куда меньше, чем немцев. Они дрались, как звери, но им пришлось отступить. Отходили, уже не было сил драться. Даже не драться — оказывать сопротивление. И тут разведка донесла, что противник тоже не выдержал. Что было делать? Возвращаться? А если и немцы вернутся? Они и так были сильней, а еще могли подтянуть резервы. Но наш командир вернулся! Понимаете, вернулся. А немцы — нет. Их было больше, они были сильнее, нанесли нашим большой урон, но победил в этом бою он, наш командир. Потому, что занял прежние позиции.

Алексей нерешительно кивает. И еще раз, уже решительнее.

— А что же сказать Николаю?

— Ничего. Ничего не говорите. Просто подойдите к нему. Он сам все должен понять.

Алексей поднимает голову и смотрит на Зуева долго, задумчиво, лицо его, до этого страдальческое, светлеет, и даже румянец на щеках, кажется, выступает ярче. И — снова недоверчивая усмешка.

— Для «Пионерской зорьки» ваши побасенки. В жизни все не так.

— А вы попробуйте, — продолжает, будто ничего не заметил, Зуев. — И не торопитесь с принципиальными разговорами. Потом разберетесь. Братья же вы в конце концов.

— Вот то-то и оно — братья! Книжка есть такая, знаете? «Брат мой, враг мой».

— Не наша, Алеша, книжка, не наша.

— А они что, не люди?

— Люди, все люди, да не по одним законам живут. Я тебе про командира рассказывал. Он мог отступить, и никто бы его не упрекнул, потому что он сделал все, что мог, нечеловечески трудное сделал. Но он не отступил. И ты не отступай. — Зуев, видно, не замечает, что перешел на «ты», рука его ложится на плечо Алексея. — Не отступай, когда победа, по существу, за тобой… Ясно?

— Не знаю. Ничего я не знаю!

— А ты подумай, еще подумай. — И, не ожидая ответа, Зуев встает: — Ну пошли. У тебя, поди, дел много, да и мне пораскинуть мозгами надо, как перед своим начальством ответ держать. Ты мне тоже рапортом карьеру подпортил. Выходит, я в очерке многое неверно описал и читателей ввел в заблуждение.

— Вот видите…

— Вижу. Все вижу. Ты не поверишь, а мне сейчас даже по душе, что все так вышло. На черта бы мы нужны были, журналисты, если бы все в жизни укладывалось в триста шестьдесят строк газетного подвала.

— Ну да, по душе… — говорит Алексей, но в голосе его уже нет ноток прежней безысходности.

И Зуев замечает это, смеется:

— Ладно, молчи!

25

Было уже поздно. Николай Ребров знал это, но не смотрел на часы. Пусть остановятся все часы мира — на башнях, на перронах вокзалов, на столах, на стенах, в карманах, на руках у всех мужчин и женщин. И у него на руке пусть остановятся, и те, что светятся справа на приборном щитке машины, тоже пусть не щелкают заводной пружиной. Все одно…

Он уехал из дому и бесцельно исколесил пол-Москвы. Ехал то быстро, то медленно, стоял в безлюдных, с высокими тополями переулках, снова ехал, но ничего не переменилось, ничего не произошло. Все так же идут по тротуарам люди, и нет им никакого дела до серой «Победы». Мало ли машин стоит возле тротуаров! Вон Маяковский темнеет впереди, весь где-то там, в будущем. А тут какая-то «Победа», не очень новая, серая, как мышь. И таксистам нет никакого дела до нее — гонят взмыленные «волги» к вокзалам.

Ребров покосился на вылетевшее из-за угла такси. Дым сигареты нехотя тек в боковое окно, остатки его, просвеченные огнями улицы, медленно таяли. Бросил окурок, вытянул из пачки другую сигарету. Надавил на кнопку зажигалки и заметил, что рука дрожит. Усмехнулся: «Такого еще не бывало. Врачи бы заволновались!»

Зря, наверное, добивался выписки из госпиталя. Не нужно было бы ехать в академию, сидеть в парткоме, отвечать, как на следствии: «Да, все правильно. Так было, так».

А что бы переменилось, если бы остался в госпитале? Простая оттяжка. Рапорт-то все равно братец накатал… Впрочем, он ведь предупреждал. Послушаться бы… И что тогда? В парткоме задали бы все те же вопросы. Да, но только после собственного признания. Спрашивали бы раньше, и, может, вышло бы по-иному. А то: герой, спас государственное имущество! Выходит, один Веркин всех умом превзошел.

Всплывшая в памяти фамилия потянула новые воспоминания. Ребров мысленно перебирал записки Веркина, разговоры во время работы. Оказывается, они с Веркиным давно уже веревочкой связаны. Веркин из кожи лез, помогая строить измеритель, а потом как бы невзначай попросил денег. И не упускал возможности позлословить про Воронова, и следы пожара скрыл. Фу, как мерзко! Ребров поморщился. Он ведь так гордился, что ему никто не нужен, что он сам, все сам! А выходит… Веркин все время рядом был. И даже не как оруженосец, а вроде бы друг…

Ребров сердито завозился на сиденье, тяжело навалился на руль. «Да, — сказал про себя, усмехаясь, — есть у меня опора в жизни — Веркин. Если кому что надо, пусть через него действует. Он и записочку передаст, и растолкует, что и как надо понимать. Подчеркнет даже некоторые слова, чтобы, чего доброго, не запутаться…» И снова задвигался, тяжело, неспокойно.

Вспомнил, как из парткома пришел на кафедру. В преподавательской никого, но дверь в боковую комнату, к Дроздовскому, была открыта. Он заглянул. Дроздовский оторвался от бумаг, уставился на него сквозь очки. Потом молча поманил пальцем. Ребров подошел и тоже ничего не говорил. И Дроздовский по-прежнему молчал, тер платком окуляры. Наконец вымолвил: «Когда на работу?» Это рассердило, захотелось даже нагрубить: «У вас, товарищ полковник, только работа на уме, вам бы кнутик еще в руки, погонять!» Но сдержался, хоть и отвечал на вопросы в повышенном тоне. Теперь это понятно — зря. Один ведь только Дроздовский и спросил о том, о чем надо было спросить, только он думал не о прошлом, а о настоящем, вернее, о будущем, о его работе. Он один не ранил, а лечил душу грубоватым словом: «Давай поправляйся — и сразу на стенд. Надо дело кончать. Интересные тут задачки есть, новые». Прикидывался Дроздовский или впрямь знал, что будет дальше? Дадут теперь ему, штрафнику Реброву, работать в лаборатории или всыплют по первое число да и ушлют куда-нибудь с понижением?

Если бы все можно было начать с того дня, когда он таскал чемоданы из треугольной комнаты на Слокас. Или нет, еще раньше, с того вечера, когда Марта с такой грустью, что сердце упало, посмотрела на него. Он тогда думал, что убежит и от нее, и от ее нравственных задач, и от невыразимо грустного взгляда. Как могло бы все повернуться, если бы он выдержал этот взгляд, не хлопнул беспечно дверью, остался бы в комнатке с розовыми занавесками и с Мартой, главное — с Мартой!

Он попробовал отшутиться по-старому: «Марта, Марта, надо ль плакать…» И понял, что отдал бы сейчас все на свете, чтобы только Марта была рядом. И чтобы не нужно было ничего говорить, о чем-то спрашивать. Просто обнять. А потом слушать ее — кротко, наперед зная, что она во всем права. Только бы говорила не очень мудро, как она всегда говорит. Ведь жизнь, в сущности, проста — работа, отдых, день, ночь. А впрочем, нет, пусть Марта говорит как хочет, пусть говорит обязательно мудро, она ведь умеет разложить на составные части все самые сложные сложности. Как Дроздовский: «Когда на работу?» Как генерал из парткома: «А вы помнили, сваливая вину на Воронова, что вы коммунист?» Как отец писал в своей тетради: «Мне не страшно, у меня растут два сына». Как Алешка: «А ты пойди и все расскажи».

Имя брата, пришедшее на ум спокойно, без раздражения, навело на размышления о доме, о том, что хорошо бы поесть. Он ведь так и не поел перед этим бесцельным выездом. А тогда было просто: захотел и пошел на кухню. Тетка целый день ревела, когда он появился. Причитала из-за Алешки — как он теперь без нее, из дому ушел, где-то скитается. И над ним, Николаем, причитала: больной, надо поправляться, а тут такое — родные братики поссорились насмерть. «Братики!» Придумает тоже. Он не знал, что ей и говорить.

Смолол кофе, решил сам сварить, как любит, по наилучшему рецепту — Марта научила. Надо, чтобы кофе был только что смолот, чтобы от него шел густой, резкий запах и чтобы вода была вскипячена свежая, только что из-под крана. Оставалось всыпать коричневый порошок в кофейник, залить его кипятком и дать подняться пене до края. Только до края. Марта всегда говорила, что ни в коем случае нельзя допускать, чтобы кофе кипел.

Он стоял у черной, сальной плиты, слушал, как пел свою уютную песенку чайник, ждал, когда вырвется пар из зеленого обитого носика. А потом услышал, как хлопнула дверь с лестницы и раздались шаги. Алешкины шаги. Тот прошел в комнаты, что-то объяснил тете Марусе. Дверь была не затворена, и голоса были слышны, но о чем говорили, он не разобрал.

Шаги раздались снова. Они медленно приближались, он чувствовал, что брат вот-вот войдет в кухню.

Стало почему-то страшно. Он хорошо это помнит — страшно. И ничего нельзя было изменить — чайник все не кипел, приходилось стоять у плиты с кофейной мельницей в руках. А шаги приближались. Вот уже Алексей вошел в кухню, идет дальше. Куда? Зачем? Остановился. Совсем рядом. Если захотеть, можно дотронуться до него. Погладить или ударить — как захочешь. Но как все-таки — неизвестно.

Он открыл крышку чайника, заглянул в серое пространство, заполненное водой. Даже пар еще не показался, и совсем непонятно было, что делать с чайником, с кофейной мельницей, с братом, главное — с братом, который молча стоял рядом.

Почему он тогда обернулся и посмотрел на него? Какая магическая сила была заключена в этом молчаливом его присутствии? Да, да, он хорошо помнит — от Алешки исходила сила, которой нельзя было не подчиниться. От Алешки, которого он нянчил, носил на руках и который стоял теперь рядом — высокий, с погонами на плечах.

Но обернуться — было еще полдела. Надо было говорить или хотя бы отвечать на его слова. И он ждал Алешкиных слов, ждал с наслаждением, со злорадством, ждал извиняющегося лепета, замешательства, рабской покорности и мольбы о прощении. Ждал и готовился разнести, смять, уничтожить его быстрыми и спокойными фразами, суть которых сводилась бы к тому, что предательство не прощают. И когда несколько таких фраз сложилось в голове, он опустил кофейную мельницу на плиту и поднял глаза на брата.

Но заготовленные фразы улетучились, как только он встретился со взглядом Алексея. Где же мольба о прощении, где рабская покорность, где, наконец, вызов на бой? Ничего этого не было. Ничего! В глазах Алексея виделось только одно — участие. Так смотрел когда-то давно отец, показывая на двойку в дневнике, — на двойку, против которой нечего было возразить. Так смотрела однажды Марта, когда встретила его на улице… не одного. Так смотрели Воронов и Дроздовский во время их последнего разговора.

Алексей ничего не говорил. Скажи он слово, и можно было бы перенести его взгляд. Можно было бы зацепиться за это слово и вместе с ответом вырваться, убежать от всех, а вернее, от самого себя. Но Алексей молчал. И тогда стало ясно, что он победил, что его уже никогда нельзя будет упрекнуть ни за разговор в госпитальном саду, ни за рапорт, перевернувший и разрушивший все, ни за то, что он пришел сейчас в кухню и молчит, — молчит, как Галилей перед судом, знавший, что на его стороне правда, что Земля все-таки вертится. Да, истина на стороне Алешки, дважды два — четыре.

И тогда-то полетела на пол, рассыпая кофе, мельница. Тогда-то подался в сторону Алексей, которого он оттолкнул на бегу, тогда-то грохнула, отдаваясь тяжелым эхом, дверь и заплясали перед глазами ступеньки, окна во дворе, трещины на асфальте, девчонки, игравшие в мяч, пока он не открыл дверцу машины и не услышал отчаянный рев мотора, запущенного на больших оборотах. А потом — улицы, переулки, остановки и снова улицы. Асфальт, светофоры, дома летят мимо, их видно четче, четче, и ехать так быстро уже не хочется, и наконец бесцельная остановка у площади Маяковского, недалеко от входа в метро. Мимо пролетают такси, идут по тротуару люди, и никому нет дела, почему так долго торчит здесь серая «Победа».


Прошло еще полчаса. Он все так же сидел, привалившись к дверце. Только закрыл глаза. Он не спал. Знал, что поток машин и людей редеет, что скоро полночь, и все равно сидел, закрыв глаза, положив руку на руль. Это было единственное, на что он сейчас был способен, — не двигаться.

Досадливо поморщился, когда услышал над ухом хриплый, задыхающийся голос:

— Эй, шеф! До Внукова не подбросишь? На самолет опаздываем.

В окно смотрело простоватое молодое лицо. Козырек кепки затенял глаза, но все же можно было разобрать, как лихорадочно они блестели. В них была сначала надежда, потом пришел испуг, а затем разочарование. Парень отшатнулся, отскочил от машины, крикнул кому-то:

— Не такси это, дьявол их забери!

Он заметался на мостовой. В одной руке держал огромный, перевязанный ремнями чемодан, в другой — авоську, набитую свертками. Авоська, видно, была не очень легка, но все же легче чемодана, и парень задирал ее кверху, пытаясь обозначить этим жестом крайнюю необходимость ехать. Он продвигался зигзагами вперед, поворачивался боком, провожая взглядом катившее мимо такси, отступал назад и снова, как матадор, пытающийся свалить быка, кидался наперерез машинам. Но такси, не снижая скорости, объезжали его, иногда вспыхивали предостерегающе фарами и неслись дальше по извечному своему пути — к вокзалам.

Ребров с интересом следил за маневрами парня: победит или не победит неумолимое равнодушие московских таксистов? Но потом стало жаль его. Оказалось, что рядом, на тротуаре, стоит худенькая женщина. Стоит, прижимая к себе завернутого в одеяло ребенка. С такими тылами борьба была не только неравной, но и опасной. Ребров проехал чуть вперед и крикнул, высунувшись в боковое окошко:

— Эй, давай сюда!

Парень обернулся, волоча свой чемодан по земле, заспешил к остановившейся машине.

— Во Внуково, говоришь?

— Во Внуково! Опаздываем, дьявол их забери!

— Садись.

— Так вы ж не такси! — В голосе парня было недоверие.

— А тебе что, нужны шашечки на дверях или ехать?

— Ох ты, шашечки! — Он наконец понял, что дело устраивается, кинулся к дверце, дернул ручку, истошно закричал: — Лидка, иди! Иди, говорю, опаздываем! — и первым полез в машину.


Ребров старался ехать как можно быстрее, но аккуратно, без рывков, чтобы не разбудить спавшего на руках у женщины ребенка. Однако оказалось, тот вовсе не спит, несмотря на поздний час. Когда стояли в ожидании зеленого света, Ребров обернулся и увидел, что кофточка на груди у женщины расстегнута: она кормила малыша.

Ребров стыдливо отвернулся. То, что он решил подвезти непутевых путешественников к улетающему в ночь самолету, несколько успокоило его. Появилось дело, которое заставило сосредоточиться, разогнало мрачные мысли. А теперь, когда он увидел обнаженную по великому праву материнства женскую грудь, его охватило непонятное, не испытанное никогда раньше и удивительно приятное волнение. Он почувствовал, что цель этой ночной поездки затрагивает и его. Показалось знаменательным, что из всех снующих сейчас по огромному городу автомобилей судьба выбрала именно его машину, чтобы везти на аэродром молодую мать с не спящим в поздний час маленьким человеком.

Вспыхнул зеленый свет, и он тронул осторожно, постепенно разгоняя «Победу», пока стрелка на спидометре не застыла у цифры восемьдесят. Обгоняя редкие ночные автобусы, думал, какая молодец его пассажирка. Ночь, огромный город, чужая машина и незнакомый человек за рулем. Впереди гудящий моторами самолет, темная бездна под крылом. А она сидит в душноватом полумраке и спокойно кормит младенца. И ребенок молчит, словно завороженный терпением и мужеством матери, и сосет грудь, тоже невзирая ни на что.

«Вот она, простота», — подумал Ребров. Он попытался представить, что сзади с ребенком на руках сидит Нина. Усмехнулся: чепуха! Не смогла бы она держаться так, как эта незнакомая женщина. Нет у таких этой высшей простоты.

Впереди, расступаясь, потянулись молодые посадки. За ними расплывались вширь фасада домов, даже при свете фонарей не терявшие своего нарядного вида. Ребров сказал:

— А вот Ленинский проспект.

Парень, видно, обрадовался, что хозяин машины заговорил, и, подавшись вперед, загудел над ухом Реброва:

— Ленинский! Это нам известно. Тут еще Черемушки есть, Юго-Запад.

— Черемушки левее, — сказал Ребров, — а это и есть Юго-Запад.

— Конечно, — сказал парень, — я и говорю: Юго-Запад.

— А вы сами-то откуда? — спросил, не оборачиваясь, Ребров.

— Теперь норильские. Туда и летим.

— А раньше?

— Рязанские, лапотники. — Парень громко рассмеялся. — Я когда службу кончал, все думал, как дальше жизнь развернуть. Я на корабле служил, на Северном флоте, ну и специальность приобрел — машинист-турбинист. Ехать домой, в деревню? Затоскую, думал, по большим машинам возле косилок. Отписал Лидке: как, мол, смотришь, чтобы от курей своих махнуть?..

— А в колхозе кому ж работать?

— Я про это тоже помнил. Проблема, ясно, государственная, хлебушка все хотят. Но и от себя куда денешься? А она отчаянная у меня, Лидка. Валяй, отвечает, записывайся. Ну и поехали. Северяне теперь, второй год.

Парень рассказывал громко. Всякий раз, когда он произносил имя жены, голос его восхищенно поднимался до самых высоких нот. Ребров, не отрывавший взгляда от текущей навстречу бетонки, от маячивших впереди красных огоньков, улыбался, слушая радостные возгласы: «Лидка!» Он слушал парня с интересом, как будто и ему могла выпасть доля зажить такой же немудреной, уверенной жизнью.

Но парень выговорился и умолк. Только при выезде из города опять грохнул над самым ухом:

— Ишь, стоит!

— Кто?

— Милиционер. Он ведь и остановить может.

— Зачем?

— Проверить. Скажет, что вы калымите. У меня свояк — шофер, он не раз попадался. Засудили.

— Вот видишь, — сказал Ребров, — цени, что повез.

— Я и ценю. А как же? Ценю.

Город остался позади. Фары выхватывали из темноты лесные опушки у дороги, редкие постройки с темными, уснувшими окнами. Вскоре замаячила впереди горбатая стрелка: «Аэропорт».

Ребров загнал машину на стоянку, вытащил из багажника тяжелый чемодан и, не обращая внимания на сопротивление парня, получившего в ношу только раздутую авоську, зашагал по каменным ступенькам.

Голос диктора эхом отдавался в тесноватом, заполненном людьми зале ожидания. Ребров хотел спросить у парня, какой у них рейс, но тот засуетился, стал вырывать чемодан:

— Вот, объявляют! Наш, на Норильск. Успели, дьявол их забери! Лидка! Где ты? Давай за мной!

Ребров все-таки не отдал свою ношу, пока не вышли на летное поле и не остановились у невысокой ограды. Только тут он опустил тяжелый чемодан на асфальт. Парень бухнул сверху авоську, сунул руку в боковой карман.

Его жена молча стояла рядом. Она смотрела вперед, туда, где в скрещенных лучах прожекторов серебристо блестели самолеты и яркими звездочками буравили теплую темноту огни на концах крыльев. Ребров еще раз удивился ее спокойному взгляду и тому, как бережно и горделиво прижимала она небольшой сверток, перетянутый яркой и нелепой здесь, среди гула моторов, розовой лентой.

— Так вот с ребенком и двинете в свой Норильск? — спросил у парня Ребров. — Там, поди, еще снег?

— А что особенного? Снег и снег. — Парень наконец выудил из кармана то, что искал, протянул Реброву: — Хватит?

Ребров несколько секунд смотрел на широкую ладонь парня, на которой невесомо лежала голубая бумажка, и, посмеиваясь, загнул его пальцы в кулак.

— Топай!

Парень зорко глянул на Реброва, понимающе рассмеялся и сунул деньги обратно в карман. Подхватил чемодан, авоську и кинулся следом за уходившими через раскрытую калитку людьми. И то, что он не поблагодарил, не попрощался, нисколько не рассердило Реброва. Он понимал — парень уже весь там, впереди, он без остатка захвачен лихорадкой отъезда, которая всегда безжалостно треплет таких, как он, людей, — не очень верящих аэрофлотовским дикторам и железнодорожным расписаниям.

И тут же Ребров почувствовал, что на него смотрят. Он повернул голову и встретился взглядом с женой парня. Она все так же бережно прижимала завернутого в одеяльце ребенка, но смотрела уже не вдаль, на самолет, а на него, Реброва. Смотрела впервые с тех пор, как он увидел ее на мостовой возле узкой развилки Садовой, рядом с летящими мимо такси. Это был взгляд благодарности. И улыбка — простая, означавшая, что подвиг его оценен по достоинству.

Он смутился и порывисто взмахнул рукой, прощаясь. Молодая женщина ответила еле заметным кивком и вышла на летное поле. Медленно и твердо шла она к самолетному трапу, где суетился, пробиваясь вперед, ее муж.

Самолет круто развернулся на бетонке. Турбины его вскрикнули, зазвенели. Но вот постепенно их гул спал, удалился, перешел в ровное урчание, и возле вокзала, у низкой серебряной ограды сразу стало тише и словно бы просторнее. Последние провожавшие, толпившиеся здесь, ушли. Только два носильщика стояли, переговариваясь. И Ребров стоял, привалившись к ограде, не зная, что ему теперь делать.

Когда замолк, растворился в темноте звук улетевшего самолета, он почувствовал, что тоска и злость наваливаются опять. И подумал, что хорошо бы и ему улететь сейчас куда-нибудь, исчезнуть, растаять в ночном небе. Хорошо бы… Но надо возвращаться в город, домой, к тетке, к брату, а потом идти в академию и решать служебные дела, разговаривать, отвечать на вопросы. А может… может, и сдавать лабораторию ее новому начальнику.

Мысль о том, что придется расстаться с лабораторией, казалась особенно нестерпимой. Бывало, школьником, когда он, выполняя домашнее задание, ошибался, то вырывал лист из тетради, снова писал, опять ошибался и вырывал следующий листок. В конце концов задачка получалась, но тетрадь становилась такой тощей, что ее было стыдно отдавать учительнице. Сейчас собственная жизнь — без академии, без лаборатории — представилась такой же тетрадкой с вырванными листами. И другой ее заменить нельзя.

Он полез в карман за сигаретами, но пачка оказалась пустой. Скомкал, бросил в сторону и зашагал в вокзал. Обрадовался, увидев на полках буфета знакомые красные пачки сигарет. Он курил их давно, но только сейчас его поразило написанное на картоне белой непрерывающейся линией: «Прима». Несколько раз повторил про себя. «Прима» — так всегда говорила Марта, когда ей было хорошо, удобно, покойно. «Прима» — это звучало сейчас насмешливо. И он снова повторил: «Прима, прима, прима». Марта, наверное, тоже сказала бы сейчас: «Прима». Она сказала бы, что все хорошо, потому что никогда не верила в безвыходные положения.

Он подошел к дивану и опустился на него, чувствуя, как приятно расслабляется тело. Думал о тетради с вырванными страницами — не о школьной, о настоящей. Думал, что, несмотря ни на что, старательно заполнял ее, и, жалко, нет на земле человека, который бы сейчас с добрым сердцем взялся ее прочитать. Быть может, только Марта, быть может, только она.

Он закрыл глаза ладонью и неожиданно увидел смеющееся лицо Марты, услышал ее голос. Слова были те же, что она написала ему в письме: «Ты не приедешь, ты не постучишься». Конечно, она права. Как же он вернется? Он ведь жил все время так, чтобы не оглядываться, не возвращаться, мчаться вперед. Даже на поиски отца не поехал, взвалил все на Алешку и потом времени не нашел, чтобы проведать могилу.

Лицо Марты пропало. На ее месте оказался отец, в летном шлеме, с поднятыми на лоб очками. Ничего не говорил, только смотрел спокойно, строго, не мигая, как Алешка тогда на кухне. Было страшно и неспокойно чувствовать на себе этот взгляд. Сердце заколотилось так сильно, будто хотело выпрыгнуть из груди. Всем напряжением воли, чувствуя, что проваливается в какую-то пропасть, он попытался вырваться, уйти от отцовских глаз. И тогда снова возникло лицо Марты. Но она уже не смеялась, тоже строго и пристально смотрела на него.

Слезы, горячие и обильные, обожгли ладонь. Он быстро опустил руку, тревожно посмотрел вперед, на диваны, тянувшиеся через весь зал, на расхаживающих взад в вперед людей. Все это виделось смутно, как через толстое стекло бокса на ракетном стенде. Но он знал, что это не стекло мешает смотреть, а слезы, которых не должно быть у тридцатишестилетнего мужчины.

Он вскочил поспешно, испуганно озираясь, боясь, что кто-нибудь заметил, что он плачет. Быстро зашагал к выходу, растворил тяжелую дверь. И удивился, что уже рассвело. Гула самолетных моторов не было слышно, все вокруг заполнял мерный шум утреннего дождя.

Поеживаясь, он дошел до машины, забрался в кабину. Было холодно. Он привалился к дверце, сунул руки в рукава и так застыл, глядя через стекло, покрытое дождевыми каплями.

Толпа пассажиров вышла на площадь. Прыгая через лужи, люди потянулись к автобусу. Ребров решил, что пора ехать и ему. Он быстро догнал автобус и подумал, что сидящие в нем, наверное, завидуют ему, думают, что он на целый час раньше их может вернуться в уютное тепло своей квартиры и растянуться в постели, чтобы захватить еще кусочек крепкого ночного сна. Он думал так до самого выезда на магистральное шоссе. И, словно желая рассеять чью-то зависть, на развилке повернул не налево, к городу, а направо.

Дождь перестал. Темная лента асфальта уходила вперед, словно в бесконечность. Высокие ели по сторонам шоссе недовольно покачивали верхушками, будто знали, чем кончаются такие вот пробеги по мокрому шоссе на скорости сто километров в час.

Глаза устали от блеска летевшей под колеса дороги, от того, что еловый лес быстро сменялся то осинником, то березняком, от глинистой желтизны обочин. Но вот шоссе пошло под уклон и впереди показалась какая-то точка. Что это, рассмотреть было трудно.

Стрелка спидометра радостно качнулась, отвоевав на шкале еще несколько делений. Точка приблизилась. Оказалось, велосипедист. Он неловко крутил педали, широко растопырив колени.

Расплылась, увеличилась в размерах и еще одна движущаяся черточка. Ребров разобрал: милицейский мотоцикл с коляской. И тут же подумал: есть ли в этом месте ограничение скорости? И еще: как быть, очень уж близко к середине шоссе держался велосипедист.

Он не успел ничего решить, потому что велосипедист вдруг оказался на осевой. Гудок завыл резко и зло. Велосипедист обернулся, но в сторону не подался, лишь быстрее задвигал ногами.

Ребров с ужасом глянул на спидометр, опять на дорогу. Он видел — велосипедист снова обернулся, видел его испуганное, бледное лицо и не крикнул, а заорал изо всех сил, как будто тот мог услышать:

— Влево, дубина, влево!

В ту же секунду велосипед стал откатываться вправо, и стало ясно, что не проскочить. Напрягая последние силы, Ребров швырнул машину тоже вправо, к обочине.

За ветровым стеклом понеслись вбок земля, деревья, мокрая, ярко-зеленая трава, снова деревья. Затем по стеклу сеткой пошли трещины, все вокруг начало сжиматься, скрипеть. Сиденье взметнулось вверх, и он почувствовал, как летит куда-то в сторону, а машина поднимается, встает на дыбы. Только руль оставался на месте, и он вцепился в него, удерживаясь и борясь с тяжестью, которая прижимала его к пластмассовому кольцу. И когда уже не было сил сопротивляться, когда грудь сдавило так, что, показалось, хрустнули ребра, лопнули от напряжения мышцы, он вдруг, несмотря на боль, ощутил блаженное спокойствие. Слова, будто произнесенные не им, а кем-то, наблюдавшим за всем этим кувырканием со стороны, ударили в виски: «Вот и конец».


Сначала послышался треск мотоцикла. Потом он смолк, и рядом раздались голоса. Кто-то настойчиво дергал за ручку дверцы — той, что была рядом. Ребров поморщился и открыл глаза. За ручку дернули сильнее. Он навалился плечом на дверцу, и она распахнулась. В лицо ударил свежий, травяной воздух.

Он медленно, словно нехотя, вылез. Уперев руки в колени, с трудом распрямился. Его с удивлением разглядывали два милиционера в шинелях, перетянутых ремнями. Один был высокий, худой, другой — поменьше. Высокий удивился:

— Жив!

Ребров устало глядел по сторонам. Шоссе теперь было в стороне и стлалось высоко, почти на уровне глаз. Через кювет, изгибаясь, ползли под колеса исковерканной машины свежие борозды — грубо сорванный дерн, обнаженная земля. Было странно видеть свою «Победу» такой — с помятой крышей, с разбитыми окнами, утонувшую по ступицы в мягком, податливом грунте. На шоссе стоял милицейский мотоцикл с коляской, а рядом — велосипедист, пожилой мужчина с обвислыми усами, в ватнике и кирзовых сапогах.

Низенький милиционер перебил раздумья просьбой показать водительское удостоверение. Ребров полез в карман и заметил, что правая рука в том месте, где кожа была еще розовой, не зажившей после пожара на стенде, рассечена и по ладони стекает густая теплая кровь. Он удивился, что только сейчас увидел рану, ощутил боль. Высокий милиционер пошел к мотоциклу, принес пакет первой помощи. Ребров следил, как он старательно перевязывал ему руку, как вился змейкой белый бинт, и ему стало весело. Он сам не понимал, отчего, но чувствовал, что даже не сердится на усатого. Может, оттого, что ж и в?

Милиционер ловко затянул узел, полюбовался сделанным и с удивлением повторил:

— Надо же, три раза перевернуться — и одна ссадина! Ну и ездите же вы.

Его напарник был строже. Он долго разглядывал удостоверение, посмотрел на свет талон предупреждений. Ребров вспомнил: на талоне есть прокол, сделанный ноябрьским вечером, когда он блуждал по арбатским переулкам. «Тогда Нина, теперь сам побился…» Милиционер вернул удостоверение, подозвал усатого. Тот тяжело спустился с шоссе, волоча за собой велосипед. Лицо у него было испуганное. Он недоумевающе смотрел на низенького инспектора, который поставил ногу на бампер разбитой машины, положил на колено планшетку и начал составлять протокол.

— Вы что же права не забираете? — спросил Ребров.

— А за что? У вас все правильно было. Могли, конечно, потише ехать в такую скользкоту. Но если бы вы его даже зацепили, все равно он виноват. У вас какая скорость была? Шестьдесят?

— Ага, — весело согласился Ребров. — Тише едешь — дома будешь.

— Надо же, — рассмеялся высокий орудовец. — Дома будешь! — И Ребров тоже стал смеяться, удивляясь тому, как легко на душе.

Он посмотрел на ровный строй елей, тянувшихся вдоль шоссе, и на бровку обочины, покрытую редкой травой. Линия леса и бровка шоссе уходили вдаль и там сливались. Над этой линией в утренней дымке поднималось большое и ясное солнце. Реброва удивило, что солнце такое большое и что глядеть на него не больно, даже приятно, и он долго смотрел на оранжевый диск, ощущая покой и удовлетворение. А потом увидел среди деревьев черный телеграфный столб и железную табличку на нем. Подумал: наверное, табличка означает автобусную остановку и скоро по шоссе пойдут автобусы.

Словно отзываясь на его мысли, откуда-то из-за леса послышался шум мотора.

Милиционер, тот, низенький и серьезный, протянул копию протокола. Ребров взял его не глядя, опять вслушиваясь в равномерное, плывшее издали гудение. Быстро сунул бумагу в карман и, словно боясь остаться здесь, внизу, хоть на одно мгновение, кинулся вверх по насыпи.

— Эй, — крикнули снизу, — а машина?

Ребров обернулся. Сверху все выглядело иначе, будто сократилось в размерах — и милиционеры, и покореженная, уткнувшаяся в большой валун «Победа», и усатый со своим велосипедом.

«Машина? Что же действительно делать с машиной? Сколько лет служила, другом была всегда, везде. Вот только от Марты увела. Но какой же тогда друг?» Ему надоело раздумывать. Глянул вниз еще раз, махнул рукой:

— Потом.

Слева, резко выделяясь на фоне деревьев и серого полотна шоссе, катил желто-красный автобус. Ребров кинулся к остановке, боясь, что тот проскочит мимо. Но автобус покорно зашипел тормозами.

Он подбежал к задней двери, остановился, крикнул, обращаясь к высокому милиционеру:

— Если кто будет спрашивать, — он указал на лежавшую под насыпью «Победу», — скажите: продается… скорее всего, продается. Недорого! — И вскочил на ступеньку.

Дверца захлопнулась. Девчушка-школьница в белом платочке приветливо посмотрела на него с ближнего сиденья, и он улыбнулся ей в ответ, будто благодарил за участие.

В боковое окно ярко светило солнце. Оно было все такое же большое, но смотреть на него было уже больно. Ребров щурился, стараясь не отводить взгляда от желтого круга, и чувствовал приятную теплоту на лице. Он думал о том, что солнце уже поднялось, но еще не высоко и, значит, впереди длинный-длинный день, за который можно многое успеть. Он еще не знал, что именно, но его радовало, что день впереди длинный-длинный. Надо только скорее приехать, скорее!

За окном промелькнула горбатая стрелка — та, что указывала поворот к аэропорту. Перелески сменили открытые до самого горизонта поля. Автобус взбирался на пригорки и скатывался по спускам, набирая скорость. Он тоже торопился в Москву.


1960—1964

Загрузка...