Елена Георгиевская Брошенный посёлок

А. С.

1

На городском гербе и флаге были изображены листья папоротника; издали Феликсу показалось, что это марихуана: зрение у него было так себе, да ещё он выпил с утра. Farnkrauthof[1] — вполне безумное название, которое можно вернуть вместо этого, советского. Раньше здесь наверняка было полно гладколицых прусских мещан, а теперь улицы полуразбиты временем, люди сбежались сюда бог весть откуда, и что-то неуловимое в воздухе, призывающее всех прирезать.

Возле аптечной двери стояло мраморное, в трещинах, надгробие с надписью вроде «Jew» и цифрами внизу: «1785 — 18.. (стёрто)». На фонарном столбе — объявление:

«31 июля 200* года ушла из дома и не вернулась Эльвира Пантелеймоновна Соцкая, 72 лет. Называет себя Эллой Павловной, страдает амнезией. Располагающих сведениями просьба звонить по телефону…»

Феликс подумал, что бабка просто устала от своего длинного имени, решила сократить себя и начать новую жизнь. Отрывается сейчас где-нибудь, пока так называемые «близкие» паникуют. Кажется, у польской поэтессы Свирщиньской были стихи о женщине, сбежавшей из дома престарелых, пьющей и поющей на улице. Тоже написать бы про это рассказ, только лень.

Он и сам еле вспомнил, зачем приехал. Нет, не юстиция ему нужна, а этот, как его, МУП ЖКХ. За последние десять лет он несколько раз покупал и продавал жильё, но его отношения с бумагами ксеноцефалов оставались очень странными. Если бы его спросили, какой документ вслед за каким подавать на подпись, какую копию где заверять, он бы ответил: а-хуево знает. При этом Феликса ни один маклер не мог обмануть, просто каждый раз он чувствовал себя, как студент, который сдаёт экзамен на «отлично», закрывает зачётку и мгновенно забывает выученное.

Возле двухэтажного кирпичного сарая, этого самого ЖКХ, маячили две брюхатые молодухи с ранними морщинами вокруг глаз. Девицы из категории «хочется не ебать, а уебать». Обе курили «Яву». Сиамская кошка смотрела на них с дерева, как на дохлых мышей. Внутри здания был ужас и моральный террор.

— У нас процветающий регион, — говорила начальница по мобильнику. Феликс подумал, что не надежда умирает последней, а неправда. Достал из сумки паспорт и ксерокопии.

— Вы знаете, лесхоз ещё не прислал квартирные карты, — начальница сделала виноватое лицо.

— Почему карты не пришли, а начисления за воду и свет пришли, хотя свет и воду, насколько я знаю, на пять месяцев отключали?

Тётка посмотрела на него, как на дохлую мышь.

— Я не знаю. Списки передачи домов давно по поселениям как бы разосланы, и они буквально на последнем своём заседании совета приняли вот эти дома по своим поселениям… А зачем вам дом в таком месте? Там никто не селится, кто мог — давно сбежал. Кроме возвращенцев из Германии, ну, им уже всё равно, где жить.

Начинается…

— Полагаю, это моё личное дело, — сдержанно ответил он.

* * *

Однажды гражданская жена Феликса Надя Розенталь сдала его в наркологическое отделение психушки. Надя была доброй женщиной, платила чужие долги, учила детей в интернате. (Малолетние психопаты, отмечала она, отличаются от взрослых в лучшую сторону: их ещё рано сдавать наркологам.) Она считала, что Феликсу очень плохо, а на самом деле ему тогда было так хорошо, что он регулярно напивался, чтобы стало ещё лучше. Хуже стало как раз после больницы. Казалось, что в пивных ларьках поселились врачи, а в кассовых аппаратах спрятаны пилы для трепанации черепа.

В таком состоянии легко пишется клиническим психопатам-маттоидам, а не серьёзным людям с публикациями в Журнальном Зале. Серьёзный человек приходит в себя, перечитывает листок бумаги и вместо цельного текста видит слова, будто отрезанные друг от друга ножом сумасшедшего. Ближе к вечеру ветер приносит на балкон пепел и чужие окурки, лень вымести всё это на хуй. Темнота льётся из окон. Темнота льётся насквозь. Жизнь не получается. Феликс опять запил и, по слухам, пробил кому-то голову сковородой «Tefal». Литературные евреи города Пскова выражали сдержанное негодование.

Служба 03 увезла кого-то (никто из евреев не знал его фамилии, а Феликс забыл спросить) из кухни Нади Розенталь, а чуть позже приехала сама хозяйка и обнаружила на плите листок бумаги. Нет, Феликс не принадлежал к лагерю консерваторов, презирающих бездушное железо и цепляющихся за ящики, набитые тетрадями в клетку. Просто ноутбук тогда сломался — им тоже кого-то били.

Феликс публиковал, в основном, прозу, а стихами только баловался. Такими, например:

задуши меня, тварь, на минуту

переспи меня на полчаса

я в постель принесу чай с цикутой

ты пришла. ты пришла получать

буквы рима умрут в циферблате

между тяжких и острых секунд

и в немыслимом внутреннем цфате

я сорву тебе тридцать цикут

там, где пьёшь и не чувствуешь вкуса

там, где мёртвым влюбляешься в жизнь

синих маков растёт и цикуты

злое поле для жертвы и лжи

кто ты, тварь, мне — что ты, что гекуба

нет в тебе полоумья гекат…

и на кафельных плитках цикуту

безнадёжно рисует мой взгляд.

— Это что?! — спросила Надя, когда автор проснулся.

— А, это, — невозмутимо ответил Феликс. — Причём тут я? Причём тут ты? Это лирический герой.

— А кто занавески оборвал, — спросила Надя, — кто выкинул из окна полное собрание Лескова — тоже лирический герой?

— Да, кстати, Лесков, — вспомнил Феликс, — я давно хотел сказать, что у него в «Житии одной бабы» описана трагедия лесбиянки-педофилки, которую разлучили с малолетней возлюбленной. Почему никто из литературоведов этим не займётся?

— Займись этим ты. Может, денежки наконец-то заработаешь, а то заебал на моей шее сидеть.

— Ты, сучечка, — сказал Феликс, — всегда говоришь: «денежки», «телефончик». Чувствуется, что больше всего ты любишь деньги и трепаться по телефону. Я, пожалуй, пойду.

Существует версия № 2, согласно которой евреи города Пскова приняли писателя Б. за соплеменника, а когда узнали, что он русский, просто партийная мать назвала его в честь чекиста, — их либеральные сердца не вынесли разочарования. Существует версия № 3, согласно которой версию № 2 выдумал завистливый сотрудник регрессивного журнала.

Феликс сказал себе: «Люби свободу. Любую свободу. Даже если это — свобода выбросить книгу из окна», — и решил вернуться домой. Когда он называл город своего рождения, у него сначала спрашивали: «Что-что, ещё раз..?» — а потом: «А как туда проехать? Туда же ничего не идёт». И вообще, там не стоило появляться ещё года два, а что поделаешь.

«Народ придёт и будет плевать в твоё разбитое и сокрушённое сердце», — сообщил ему внутренний голос. «Допустим, — ответил ему писатель Б., - сердца у меня уже нет, и ничто не сокрушено и не разбито, пока не осознало себя таковым».

Внутренний голос настойчиво советовал подождать ещё несколько дней. Вечерами звонили знакомые:

— Можно Феликса? — и Надя Розенталь отвечала:

— Нет здесь никакого Феликса, козлы. Не было и не будет, — пока не объявилась двоюродная сестра из Литвы. Тётка умерла и завещала им с Феликсом немного денег. Сестра даже согласилась оплатить билет в Литву, с условием, что Феликс пробудет у неё недолго, так как она прочитала его рассказы в прогрессивном журнале и пришла в ужас: «Боюсь, что нам с тобой не о чем будет говорить».

Собственно, он и не хотел квартиру в большом городе. Ночные города постепенно обрастали попсой, как стены общежитского душа — плесенью. Людей становилось всё больше. «И воздух над Москвой наполнен мутным адом», — не верилось, что это написано в тысяча семьсот каком-то году.

Конечно, сказал он сестре, конечно, дело в нём, а не в людях. Социопатия, нестрашный, неизвестный массам диагноз. Он постарается справиться.

Литва была похожа на санаторий и немного на интернат для слабовидящих: возле него в Пскове установили светофор с включённым звуком, а в Вильнюсе такие светофоры были везде. Приятель сестры рассказывал, что в соседней Калининградской области есть хорошее местечко с хорошей экологией. Раньше немцы воевали с литовцами за эту территорию. И долго разъяснял, как именно; Феликс курил, не слушал.

— А чем всё закончилось? — спросил он, когда возникла пауза.

— Не помню. Кажется, всех перерезали, — подвёл его собеседник итог исторического экскурса.

Треугольные черепичные крыши очень красивы, только неплохо бы их на время ночи выпрямлять, чтоб было удобнее на них пить. Теоретически можно было бы остаться в Литве несмотря на незнание языка: всё равно подолгу разговаривать он ни с кем не собирался. Вообще же, очень хотелось послать кого-нибудь на хуй.

У Боулза был рассказ о профессоре, который сдуру отправился в экспедицию, и арабы поймали его и вырезали язык. А потом, когда он окончательно сошёл с ума, и его увидели белые и спросили, что это за клоун, бывший профессор сбежал от них обратно в пустыню.

Спрашивается, зачем пытаться разговаривать с местными, если можно поставить забор, а если хочется изучить — достаточно посмотреть издали, краем глаза, и вот уже всё с ними ясно. Профессора — страшно наивные создания: ищут подробностей, всяких мелочей, чтобы обматывать их колючей проволокой теории. Сам Боулз, кажется, ни с кем, кроме своих мальчиков, особо не разговаривал в этом экзотическом аду.

На гербе Фарнкраутхофа папоротник, а в посёлке, расположенном чуть дальше, нет ни дорожных знаков, ни указателя. Если свернуть налево, будет другой посёлок, бывшие казармы, выкрашенные в ярко-зелёный цвет. Пустые здания для собак и людей без документов. Dir verfallen und verloren, schweigend sterben dich nur träumen[2], это так, к слову пришлось, на самом деле всё это шутка, эксперимент.

«Я не хочу говорить ни на одном из ваших языков. Оставьте меня в покое».

Загрузка...