Как прекрасно служить, — сказал себе Брут, немецкая овчарка. — Какое возвышенное занятие носить корзинку! Пойду помедленней, чтобы продлить удовольствие.
Пес Брут, немецкая овчарка, вяло брел по улице Гумбольдта, что в Праге на Виноградах. Смотрел он прямо перед собой с выражением не слишком сосредоточенным; плетеная корзинка с покупками покачивалась у него в зубах. В корзинке лежали две пресные булочки, три сигареты, завернутые в «Дер Нейс Таг», и одна черная, некрасивая и чуточку подгнившая брюквина.
Его вялость не была врожденной. Эта вялость была преднамеренной и сибаритской. Пес Брут так продлял томление своего сердца. Много уже было написано про собачью верность, но никто, пожалуй, еще не сказал, что верность — это вместе с тем и наслаждение. Кто служит своей любви — тот поистине получает свое…
В этот ранний час Брут не встречал на улице Гумбольдта ни собак, ни интересных людей. Только почтовую клячу, которая каждое утро стояла здесь перед пивной вот уже целых восемнадцать лет. Это была благодушная кобыла, но еще не смирившаяся целиком со старостью и поэтому завистливая. Она завидовала легкости ног, легкой ноше, а тем самым и легкой жизни Брута. Кобыла никак не могла себе представить, что кто-то всю жизнь ходит без почтового фургона и к тому же видит обоими глазами сразу. Брута она всегда наблюдала левым глазом, а правым смотрела на второй тротуар, где завидовала другой собаке.
Перед кобылой Брут замедлил шаги, вызывающе раскачал корзинку и лишь издали втянул в себя лошадиный запах, чтобы убедиться, сколько кобыле еще осталось жить. Он ждал, что кобыла как можно раньше околеет, со дня на день.
И тайком жаждал, чтобы это случилось перед пивной.
Однажды очень давно, еще до войны, когда кобыла была в теле, снился ему собачий сон, что само по себе явление крайне редкое; снилось ему, что он вел стаю серых волков, гнавшихся по снегу за почтовым фургоном. Тогда они загрызли почтовую кобылу. И с тех пор Брут чувствовал пряный запах ее крови. Этого он стыдился, потому что был домашним псом в семье классического филолога. И даже знал одно латинское слово: Брут.
«За кобылой запахнет гуляшем или соусом на перце, — сказал себе Брут. — Там, быть может, я на минутку остановлюсь: это единственное место на всей улице, где варят мясо уже на завтрак и к тому же оставляют окно открытым».
Этих людей Брут уже обнюхал до последней косточки и не мог сказать, чтобы они ему нравились. Знал, что они часто приподнимают занавеску, когда он здесь прогуливается с Хрупкой, а то, что они говорят при этом, — падает, как плевок.
В подтверждение чувств, испытываемых Брутом, можно заметить, что за окном, где варили мясо уже на завтрак, жил дворник, который был платным доносчиком гестапо. У него был брат мясник, а дочка вышла замуж за кулака; жил он, таким образом, на всю катушку, жрал жирно и время от времени на кого-нибудь доносил. Просто так, для порядка.
Что бы я сделал, думал про себя Брут, если бы они когда-нибудь налили в тарелку соуса и выставили мне через окно на тротуар?
Из врожденной деликатности он на этот вопрос себе не ответил. Только облизнулся и глубоко в душе заскулил: уже давно он не наедался досыта, его хозяйка была теперь бедной, а квартира — полна голода. Он не сердился на нее за это, потому что как все псы, но не все люди, Брут догадывался, что полная миска — это еще не полная жизнь.
Брут принялся думать о своей хозяйке и о том, как вручит ей корзинку. Оставалось еще три дома и много ступенек. Потом заскрипят двери, Хрупкая кивнет ему головой, и в этом кивке будет все, что может получить пес за принесенную корзинку: что, дескать, есть война и есть голод, но, несмотря ни на что, еще жива и любовь и жива преданность.
На каждом этаже был свой запах. В бельэтаже жил дантист, которого к тому же звали Юлий Цезарь. Через бельэтаж Брут проходил быстро и с отвращением: он подозревал, что за этой дверью причиняют боль людям, а что еще хуже — может и собакам. Через щели, замочную скважину и дверной глазок непрерывно вырывались облачка эфира и какое-то странное зловоние гноя. Лишь в некоторые дни Брут останавливался тут — когда звонили дамы. К ним он испытывал особое расположение и жалость, в которых рикошетом отражалась его большая любовь к Хрупкой.
Мысленно он предостерегал их, а потом шагал себе дальше, на следующий этаж, где пахло кипяченым молоком и прокипяченными пеленками.
Третий этаж был весь во власти тончайшей пыли, что садится на книги, а на четвертом уже пахло Хрупкой: сиреневым мылом, сладким потом и овечьей шерстью, из которой люди ткут себе ткани. Этот запах был как шерсть Ливии, матери Брута, которая в молодости стерегла овец где-то в Калабрии.
Мало знают люди о собачьем сердце; мало знают о той большой любовной силе, что передается прикосновением пальцев, взъерошиваемой шерстью и теплым взглядом. Лишь мгновение Брут смотрел всегда в человечьи глаза, а затем быстро отворачивал голову, чтобы опередить перемену взгляда. Чтобы сохранить, что ему было дано, и унести полученное. Никто лучше пса не знает, сколь переменчива людская благосклонность…
«Сейчас поскребусь в дверь, — сказал себе Брут. — Сперва поскребусь. Если услышит, как я буду тихонько скрестись, — тем лучше. Значит, она вслушивается, ждет меня. Если не услышит, поскребусь сильней. А в самом худшем случае разок тявкну. Жаль, что с людьми обо всем не договоришься; мы бы могли научить их различать добро и зло нюхом».
Но Хрупкая не открыла. Из дверей вышел весь мятый и пыльный человечек, от которого несло отсыревшей периной и повидлом из турнепса. Он споткнулся о Брута, которого не заметил, испугался и сбежал по лестнице с такой прытью, что у Брута появилось большое желание припуститься за ним вдогонку. Он презирал всякого, кто его боялся, и узнавал таких безошибочно. Но отпускал их с миром — их было всегда слишком много.
Брут вошел через раскрытую дверь и услышал, что Хрупкая плачет. Тогда он дал ей булочки и сигареты, но в первую очередь булочки, ибо полагал, что люди плачут, главное, от голода, А сам, как всегда, сел перед ней и принялся смотреть на Хрупкую так называемым преданным собачьим взглядом, который, однако, заключает в себе гораздо больше, нежели только преданность. Есть в нем еще желание что-то сделать и большая благодарность ни за что.
— Большое вам спасибо, немецкая овчарка, — сказала Хрупкая. Глаза у нее были красные-красные.
Тогда он положил корзинку к ее ногам и особым, свойственным только псам, инстинктом почувствовал, что тому мятому, от которого пахло отсыревшей периной, лучше было сюда не ходить. «Он не только боялся, — сказал себе Брут, — от него еще и смердело».
Брут ничего не смыслил в бумагах и не умел читать. И поэтому не понимал, что это был всего-навсего маленький жалкий рассыльный, разносящий смертные приговоры. На голой доске кухонного стола, возле чашки остывшего суррогатного кофе, лежал лист бумаги, на котором стояло:
«По распоряжению Заместителя Протектора Чехии и Моравии всем лицам, до сих пор не сумевшим представить доказательств своего арийского происхождения, впредь строжайше запрещается держать домашних животных, в том числе собак, а именно чистых пород и помесей, кошек (и котов), а также обезьян, кроликов, морских свинок, белых мышей, хомяков и других млекопитающих; далее — домашнюю птицу, а именно: кур, цесарок, горлинок, клинтухов и другие виды из семейства куриных; затем — попугаев, канареек, колибри, пеночек-трещоток, белых трясогузок, щеглов и других птиц певчих и непевчих, а также рыб аквариумных и неаквариумных; а коли во владении таких лиц имеются змеи, ящерицы, черепахи и другие пресмыкающиеся, то и таковых.
Перечисленных животных надлежит сдать с 18-го по 22-е число сего месяца в приемник в Праге-Трое, о чем всем сдавшим будут выданы соответствующие справки.
Настоящим распоряжением удовлетворяются спонтанные и массовые пожелания обществ по охране животных и остальной общественности, давно и справедливо требовавшей положить конец ритуальным убийствам бессловесных тварей, а также садизму, содомизму и остальным видам истязаний.
«Какой я молодец, — сказал себе Брут, — что не потерял ни одной булочки и черную брюковку. Как замечательно носить корзинку для Хрупкой и вести себя так, что она перестает плакать».
— Это пишут про тебя, — сказала Хрупкая мягко и хрипло. — Ты, оказывается, знаменитая собака, теперь сам протектор будет заботиться о тебе.
И Брут почувствовал по ее голосу, что она плакать не перестала, что где-то внутри она плачет чем дальше, тем больше.
На следующее утро Брут получил на тарелочке колбаску из свиных потрохов. Он знал о ней уже два дня и радовался, что в воскресенье ляжет под стол и подождет, когда ему бросят кожицу. А сейчас она лежала перед ним вся целиком, излучающая аромат шпига, соли и майорана, длинная, толстая, вызывающая. И вместе с тем покорно отдающаяся. «Она так прекрасна, — подумал пес Брут, — что сначала я в нее ткнусь носом. Потом надкушу двумя зубами, совсем легонько надорву кожицу и обожду. Буду ждать, пока не вывалится мясо; лизну его и опять оставлю».
Но выдержки у пса хватило только до тех пор, пока он ее не надкусил. Потом он запил колбаску водой, лег у печки и стал смотреть на Хрупкую, как та одевалась перед зеркалом.
Брут видел двух и чуял, что только одна обладает запахом. И знал, что та, которая в зеркале, — не настоящая, но, несмотря на это, любил ее тоже. Удивляло его только одно — что та, вторая, уходит влево, когда первая идет направо, и он был сердит на вторую, что она бросает настоящую.
«Я ее никогда не брошу, — говорил себе Брут, — и до тех пор, пока она будет хотеть, чтобы я ей принадлежал, я буду ее. А даже не захоти она больше, все равно я буду принадлежать ей».
И еще смотрел, как Хрупкая повязывает платочек, и под ним прячутся светлые кудрявые локоны и розовые уши с маленькими сережками.
Потом он уснул — свиная колбаска его одолела, а когда проснулся, Хрупкая, скрестив ноги, сидела подле него на полу и говорила ему разные слова. Частью они были новые, а частью очень старые, еще тех времен, когда его принесли щенком.
Одно слово было «ослик». Второе — «пушок». А третье слово было «волчонок».
Брут поглупел от счастья и даже не особенно старался понимать ее, а только слушал. Он знал, что у людей не столько означают сами слова, сколько их мелодия, что длинные слова они умеют произносить маленьким голосом, а маленькие слова, которые, казалось бы, ничего не значат — голосом потяжелевшим и скорбным или, напротив, легким-прелегким, словно пение жаворонка.
— Что тебе, Хрупкая, милая? — говорил Брут влажными глазами, погрузившись в глубины своей радости. — Как прекрасно, что ты так вот сидишь рядом, в этой юбке, распластавшейся на досках пола и пахнущей овцами. Как возвышенно все, что есть на тебе! И как изысканно! Как чиста твоя кожа и белы твои зубы. Какой вкусной была твоя колбаса! Насколько лучше булочек, которые я принес тебе.
Потом в своей шерсти за ухом он почувствовал кончики пальцев, заскулил от блаженства, закрыл глаза. И был уверен, что на свете нет собаки, на долю которой могло бы выпасть счастье больше, чем это.
Затем они пошли в приемник в Трою. Хрупкая в платочке, немецкая овчарка Брут — в наморднике, студившем чувствительный песий нос. Он поднимал на нее глаза и вертел хвостом, который местные знатоки называют флагом. Так они и прошли часть пути… с поднятым флагом…
Еще у них на улице их остановил дворник, тот, что уже на завтрак ел гуляш. И завел разговор о житье-бытье. Это была его страсть и его охотничий прием.
— Вы меня, сударыня, знаете, — сказал он. — Я еще вашу мамашу помню. Как она, покойница, бывало, к вам каждую субботу ходила. Вы тогда еще с господином профессором жили. Эх, знать бы мне тогда, до чего мы в нашей прекрасной Чехии доживем… Да я б себе еще тогда первым пулю в лоб пустил!
— Мне уже пора, пан Пакоста, — сказала Хрупкая. И в самом деле хотела идти дальше.
— Я бы, может, вам привел собачку обратно, — торопливо прошептал Пакоста. — Но знаете, это в две тысчонки обойдется. Только ради вас, пани Вогрызкова, между нами, по-соседски. Они ведь, немцы-то, все брать мастаки. К ним только подход иметь.
Но распрощался первым, потому что вид Брута, даже в наморднике, плохо на него действовал.
А они чем дальше шли, тем больше встречали собак; и город пахнул юфтевой кожей и бензином.
В ворота приемника в Трое животные валили валом, как в Ноев ковчег. Они тоже входили парами, но одним из этой пары обязательно был опечаленный человек. Больше всего шло собак: шпицев и дворняжек, за ними пуделей бесчисленных отродий, карликовых и больших, а также шнурпуделей; шли легавые и сеттеры, таксы длинношерстые, гладкошерстые и грубошерстые, мопсы, болонки и левретки, пинчеры мальтийские и японские, дворцовые пекинские собачки чау-чау и спаниели градчанские; тут же шествовала одна маленькая люцернская гончая, вестфальский волкодав, шотландский терьер и крапчатая далматинка, вся в точечках, как воскресный галстук.
В клетках испуганно попискивали канарейки, у попугаев были старые и понурые взоры, золотые рыбки нервозно кидались от стекла к стеклу. И было великое светопреставление.
Не умолкали лай и мяуканье, верещание и писк. И старый делопроизводитель из городского магистрата, уполномоченный произвести перепись домашних животных, взглядом военачальника окидывал стоящих кучками израэлитов и принадлежащих им тварей. И с горечью говорил себе: «И надо же! В апреле на пенсию, теперь со мной случится такое…»
Потом он вспомнил про казарменный плац в Младой Болеславе и решил внести в этот хаос порядок, хотя бы немного подобный воинскому.
— По двое становись! — закричал он голосом большим и фельдфебельским. — Собаки с собаками слева, кошки с кошками в другом углу, птицы вперед, рыбы назад, прочая мелюзга — ждать в коридоре. И попрошу имена и фамилии! Местожительство и вероисповедание отставить, разговорчики — тоже! И приготовить родословные, только собак!
А потом уселся за деревянный письменный стол, над которым было небо, выглядевшее, как покрашенный синим потолок в большой казенной канцелярии…
Наименьшую дисциплинированность проявили собаки. Они не были знакомы друг с другом и должны были обнюхаться. Делали они сие церемонно и с большой увлеченностью. И больше всего вокруг ушей, на кончике мошонки и еще дальше сзади. Пес Брут нашел только одну суку, которую счел достойной себя. И сразу же и без околичностей дал ей это понять. Оказалась ею как раз та крапчатая далматинка, псица чрезвычайно утонченная, с мягкими и плавными движениями.
— Что здесь творится? — спросил ее Брут, коротко тявкнув.
— Не обращай на них внимания! — ответствовала псица. — Займись-ка лучше мной. Да поживей!
Между тем очередь недостойных владельцев домашних животных продвигалась к столу из некрашеных досок, за которым восседал уполномоченный магистрата города Праги. Как раз сейчас перед ним стояла миниатюрная, несколько неестественная в движениях старушка, одетая, как в большой праздник, с кокетливой вуалеткой под шляпкой, пылающая румянцем, правда, высеченным из искусственного огня.
— Ему уже будет сто тридцать семь, — говорила она делопроизводителю, — а ел он ровно в семь, в двенадцать и шесть. Будьте добры, припишите это, пожалуйста, — власти третьего рейха, они оценят аккуратность.
А ее старый зелено-желтый и безмерно мудрый попугай смотрел из клетки стеклянными глазами, такими пустыми, что по всей вероятности он единственный понимал ход истории. Потом медленно поднял голову и выкрикнул голосом, почти человеческим:
— Мешугене идэне, verrückt![1]
И безмолвно созерцал, как его позолоченная клетка очутилась возле шестнадцати других.
Старушка ушла семенящими шажками и только на улице заплакала в батистовый платочек. А после еще издали таинственными жестами давала попугаю инструкции на дорогу. Домой ей не хотелось, по-видимому она уже давно не была на людях, это было для нее большим и волнующим выходом в свет. И она еще долго утешала многих опечаленных женщин, особенно бездетных.
— Животное вам никто не заменит, — говорила она им. — У человека, пани, у того никогда не знаешь, что он к тебе питает.
После двух ехидных такс и изумительной, с переливами, но злющей ангорской кошки подошла очередь немецкой овчарки Брута. Он обнюхал стол и установил, что когда-то давно в нем долго держали печеночный паштет. Затем занялся делопроизводителем, но вынесенное от него впечатление оказалось у Брута, в общем, неважным. Наконец он даже с удовольствием убежал в сад, где его уже ожидала утонченная далматинка. С Хрупкой он не попрощался, хотя знал, что такое прощание, — просто не увидел к нему причины.
А Хрупкая, которая уже пережила в жизни много прощаний и много разлук, помогла еще одному пожилому господину помирить двух попугайчиков, повздоривших совсем некстати и не на жизнь, а на смерть; и обождала еще чуточку, — может Брут на нее посмотрит? Она окликнула его, но пес не слышал, потому что стоял большой гвалт. Тогда она ушла, — и у нее не защемило внизу живота, как это бывает, когда расставание мучительно… на высоких каблуках, чуть презрительная к себе за одну промелькнувшую было мысль, которая казалась унизительной: Хрупкая подумала, какой вкусной была бы колбаска, что съел Брут, поджаренная к ужину.
Ее не звали Хрупкой. Ее настоящее имя было Ружена Вогрызкова, «Торговля старым железом на Либеньском острове»; потом она вышла замуж за классического филолога, и не слишком удачно. Он нашел в ней классические формы, она в нем — несколько педантичную любовь к Ружене Вогрызковой. И в один прекрасный день она ушла, и как раз в войну, когда не было разумно уходить от мужей, в общем, правда, довольно-таки никчемных, но зато с хорошим происхождением. Вместе в ней ушел пес Брут, немецкая овчарка с блестящей родословной. Пожалуй неуместно подчеркивать, но его она уважала много больше, чем классического филолога. За то, что на него можно было положиться, за его мускулистость и подспудную хищность. Ружена всегда его немного побаивалась, но никогда не показывала вида, и это еще более укрепило их отношения.
Первую ночь без Хрупкой Брут прожил спокойно. Случилось лишь то, что перед сном он сделал такое, что, бывало, делал щенком, но уже никогда после. Прежде чем лечь, он три раза покружился на месте — по обычаям своих предков, которые так приминали высокую степную траву. Произошло это, может, оттого, что ночь была лунной и что после длительного перерыва он впервые спал без крыши над головой и в обществе других собак.
Брут лежал возле далматинской суки и согревал ее, потому что шерсть у него была длинней и грубей. Он полубодрствовал, залитый белым лунным сиянием, с мордой настороже; отделял один от другого запахи, ароматы, и искал те, которые знал и любил. Однако их не было. Даже в помине.
К утру несколько собак завыло. Не от тоски, пока и не от голода, а со скуки. Брут не присоединился к ним, но слушал с наслаждением и чувствовал себя так, как если бы по его телу пропускали неведомый, удивительный, дразнящий и возбуждающий ток.
Это звучало как призыв и клич, и вместе с тем как вызов.
Но Брут знал, что это городские собаки, а один фокстерьер даже с той улицы, по которой он каждый день ходил за булочками. Знал, что фокстерьера не манят дали. В ту ночь Бруту снова снился сон про почтовую кобылу, глубоко в горле он рычал и лаял, и далматинка всем телом прильнула к его боку.
Животные на нарушали тишины; только один одинокий и угрюмый кенар, клетку которого некому было прикрыть, пускал трели, скорее по привычке, нежели от радости…
Утром пришли первые желающие; бывшие владельцы на скорую руку подыскали их ночью. И уполномоченный магистрата не чинил им препятствий. Только проверял удостоверения личности и выдавал разную мелюзгу, требуя взамен единственно подпись. А если кто подходил дважды, то и на это смотрел сквозь пальцы, лишь бы скорей избавиться от этих бестий.
Так уносили, одного за другим, попугаев, канареек, рыбок, кошек и маленьких пинчеров. Оставляли только больших собак. Им была уготована карьера: назначение к выучке для полицейской службы. Несмотря на длительное общение с неполноценной расой, рейх собирался вернуть им свое доверие.
На третий день Брут почувствовал внезапный озноб при мысли, что Хрупкую он больше не увидит. Но отогнал эту мысль, как отгоняют мух — одним взмахом хвоста. Целых полдня он пролаял неистово и злобно, — так, что голосовые связки остались без голоса, а морда — без слюны. Столь долго и с таким упорством он никогда не лаял, и сам был этим немало удивлен. Но Брут знал, что лай помогает собакам больше, чем скулеж. Ибо лай выходит наружу, а скулеж — идет внутрь.
Новый хозяин Брута пришел одним из первых. Пренеприятно моросило, когда, точно обвешанный клочьями тумана, во двор вошел офицерик с белым лицом альбиноса и голубыми выпуклыми глазами, которые, казалось, все время смотрели в одну точку где-то на уровне колен, но при этом видели все. В нем не было ничего ни особо отталкивающего, ни особо привлекательного; он был из тех, которых мы не замечаем ни в толпе, ни в пустом кафе. Необычный у офицерика был только рот: с пухлыми, чуть девичьими губами лакомки, все время сложенными, словно для того, чтобы чмокнуть. Это последнее, быть может, оттого, что он уже много лет дрессировал собак.
Брут обнюхал кожу его пальто, она была из шкуры отельной яловки. Офицерик воспринял это с благодарностью, погладил пса по спине от ушей до хвоста, любовно, но со знанием дела прощупал мускулы на груди и плечах и сказал неожиданно высоким голосом:
— Tschüs, Hündchen! Wie hieß denn dein Jude? Muneles oder Tzitzes? Oder Toches?[2]
Брут на него оскалил зубы, и немчик засмеялся. Затем позвал магистратского делопроизводителя и договорился с ним обо всем, что касается формальностей.
Делопроизводитель, старый служака, почувствовал в альбиносе казарменного держиморду и ретивого службиста, и пошел ему навстречу, миновав некоторые вышестоящие инстанции, которые, наряду с прочим, решали также собачьи судьбы.
— Ich mache aus ihm einen Hund, — сказал офицер, — aus diesem jüdischen Chochem.[3] И вместе с собакой растворился во мгле, словно всегда принадлежал ей.
Собаки не знают, как называются города, в которых они живут. Но это был собачий город, и поэтому Брут дал ему имя. Он называл его Обнюховице, или Маслаки, или кратко — Многолай.
По сути дела это был питомник, где дрессировали полицейских собак для несения особой службы. Питомник был расположен в красивой лесистой местности, близ небольшого концентрационного лагеря Т. В лагере никогда не было постоянного состава узников, он служил лишь преддверием к печам, на котором была надпись
REINIGUNGSBÄDER[4]
«Запахоанализатор» Брута из смешения множества запахов выделил несколько главных: запах сожженного мяса, липкого мыла и удушливого чада, который впитывал в себя смолу лесов и уносил ее в облака вместе с молекулами углерода, бывшими прежде человеческим телом.
Но все это немецкую овчарку не волновало, потому что пищу она получала исправно и в изобилии. Зато работал пес мало, скорее забавлялся. Занимались с ним два раза в день: перед тем, как дать есть в первый раз, и в последний. И единственно, что от него требовалось на занятиях, — это раз и навсегда усвоить, кто его хозяин, а кто — недруги этого хозяина. Только в первые дни было тяжело. К Бруту приходил человек в полосатой куртке и надевал на него ошейник с шипами. Потом он его привязывал и издевался над ним, как только может человек издеваться над собакой. Он подсовывал ему миску с водой, но отнимал прежде, чем Брут успевал напиться; наконец, он выплескивал ее на влажную землю, которой вода и так была не нужна, потому что места тут были болотистые и в старых географических сочинениях их так и обозначали — топи.
Еще этот человек хлестал его лозиной, молодой и гибкой, и покатывался со смеху, когда Брут плакал от унижения.
И Брут запомнил полосы на фуфайке и ее запах, и научился ненавидеть их до мозга своих собачьих костей. И знал, что вызволит его только офицерик в мышином мундире, который Брутова мучителя всегда строго одергивал и тут же на месте наказывал; затем он отвязывал Брута, снимал ошейник с шипами, гладил его и давал кусок сахару. И всем своим видом показывал, как он возмущен и как досадует на такое обращение с его собакой. Это радовало Брута больше, чем сахар, и было гораздо слаще. Ибо он не забыл, как его воспитывала Хрупкая, и знал, что когда ласкают — это больше, чем целая миска жратвы.
— О, du armes Hündchen,[5] — приговаривал офицерик. — Они, эти хефтлинги,[6] мучают тебя. Хватай их за глотку, вцепись в них зубами, ты, раззява!
Но не говорил ему, конечно, что человек в тюремной куртке — его ассистент и что всякий раз, прежде чем приступить к мучениям, он сам подробно инструктирует его по «Наставлению по дрессировке полицейских собак» под редакцией профессора ветеринарии и физиологии собак, доктора ветеринарных наук Хильгерта Фрея из Гейдельбергского университета.
Фамилия человека, ходившего у Хорста в ассистентах, была Кох. Этот бывший живодер из Кенигсберга вылечился от туберкулеза собачьим салом и с тех пор по-своему привязался к собакам. Они вместе с Хорстом сиживали в буфете, потягивали тминную водку и анализировали собачьи характеры.
— Ты, Кох, — говаривал Хорст, — этот, как его звать… этот Брут — это же просто Schosshund.[7] Он еще верит всем людям, Кох. Этот идиотизм нужно выбить у него из головы. Он немецкая овчарка, а смотрит, как старая шлюха, когда влюбится…
— Он слишком долго жил у жидов, герр лейтенант, — отвечал Кох. — Ему приходилось вечно лизаться с ними.
— Помните, Кох, — отвечал Хорст, — пес может любить только одного человека, но и его он тоже должен ненавидеть! Я у него уже в первый день заметил эту мягкотелость, и мне его стало жалко. Ведь эта собака ничего бы не имела от жизни. Так бы себе и прожила, как пудель на кушетке. Или того хуже.
— У него замечательные резцы, — заметил Кох, — и еще один молочный клык остался. Можно его вырвать, герр лейтенант?
— Рви, Кох. Мы из этой собаки сделаем человека.
После того, как Брут три раза кряду попытался схватить за горло типа в полосатой куртке, тот больше не появлялся. Офицерик, которого звали Хорст, научил еще Брута брать след и из множества встречающихся запахов выделять главный, который был нужен, запах людей, испытывающих страх. В этом заключалась его работа, и за нее он получал мясо. Он стал хорошо отработанным человекодушителем, точно реагирующим на заданную команду.
Днем у Брута было много свободного времени и, свернувшись клубочком, он спал на солнце перед своей клеткой. Большую часть дня он дремал в приятном ничегонеделании. Только иногда, когда не было ни слишком жарко, ни чересчур холодно, пес прогуливался по уличкам между маленькими домиками и поливал бетонные столбики. В мелком посеревшем песке он находил следы своего хозяина, но не шел по ним, потому что знал, что не он идет за Хорстом, а Хорст идет за ним.
Брут был упитанный, но без жирка, чувствовал себя хорошо и легко, бегалось ему превосходно, прыгалось еще лучше. Среди собак у него было несколько друзей, но ни с кем из них он особенно не якшался. Одной из них была шотландская овчарка с вытянутым туловищем и разными глазами: одним синим, а вторым зеленоватым. Затем голубой доберман, которого люди звали Вольф, а собаки — Обрубленный хвост. И, наконец, ездовая эскимосская сука, привезенная из Финляндии; у нее была массивная и короткая морда и спокойные глаза, которые умели вспыхивать голубым и белым огнем, холодным, точно северное сияние. Днем им почти нечего было сказать друг другу, и каждый предпочитал заниматься собой. В отношениях между ними ощущался странный стыд, потому что каждый из этих псов в глубине души был порядочным. Они чувствовали, что их занятие — волчье, а не собачье. Только ночью они держались все вместе, как стая, и работали до изнеможения и до полной хрипоты голосовых связок.
Был в тех собаках жир из яичного желтка, и жир из почек и печени, и доза кофеина, выпитого с молоком, чтобы быть сметливей.
Каждый вечер — и чаще это бывало до полуночи, чем после нее, — свора из двенадцати собак уходила на маленький вокзал в Т.
Вокзальчик построили еще при государе императоре; был он пышнее, чем приличествовало столь маленькому городку, но поблизости стоял охотничий замок, куда ездили эрцгерцоги, а как-то раз приезжал даже сам рейхсфельдмаршал с польским министром Беком. Вокзалу уже был знаком лай охотничьих собак, которых привозили псари в товарных вагонах, специально для этого оборудованных: над полом, на средней высоте, сбивались нары из плотно пригнанных досок, чтобы моча с верхнего яруса не стекала на нижний. А у собак Германа Геринга, сверх того, были замшевые подушечки с монограммой «Г. Г.» Хотя правила разрешали помещать в один вагон двадцать восемь собак, возили их всегда по десяти.
Сначала свора окружала зал ожидания, где давно уже никто ничего не ждал. Затем старательно, со вздыбленными ушами вслушивалась в черные дали, скрывавшие высокий свист натруженного паровоза, такой высокий, что человеческое ухо его не улавливало. Поезд был еще очень далеко, но собаки знали о нем. Их морды становились мокрыми, носы задирались к темному небосводу, в ночи светились зубы.
Поезд подходил к вокзалу медленно и даже идиллически. Паровоз был старый, со старомодным цилиндром вместо трубы, окутанным искрами и светлым паром. На собак падал свет двух его немного близоруких глаз; свет был синий, затемненный от русских истребителей. И собаки смотрели в эти глаза с безмерным напряжением, потому что хорошо знали, что произойдет дальше.
Работа шла без команд — настолько персонал знал свое дело. Деревянные двери вагонов, обшитые сталью, откатывались быстро, с глухим гулом, и в собачьи ноздри ударяла вздыбленная волна вони: тут были карболка, одеколон, зачерствевший хлеб, нечистоты, пудра, йод и тухлятина. И сквозь все это с разящей силой пробивался ненавистный дразнящий запах людей, людей, которые боялись, которые не были их хозяевами.
Тут уже все псы лаяли, неистово, злобно, вне себя. Они окружали людскую толпу, как овец, знали, что кусаться пока нельзя, но их глаза светились, как глаза волчьей стаи, которая бежит по снегу и ждет, кто первым вывалится из саней.
А люди, которые в любых обстоятельствах стремятся сохранить видимость нормальной жизни, кричали друг другу сквозь тьму.
По-чешски:
«Máňo, máš tu aktovku? Маня, портфель у тебя?»
Или по-польски:
«Partie Emilu, panie Emilu, gdzie pan jest? Пан Эмиль, пан Эмиль, где вы?»
И еще на идиш:
«Reb Jicchok, ich trug ihr Brojt. Haben sie nicht mojre? Реб Ицхок, я несу ваш хлеб. Вы не боитесь?»
Или по-немецки:
«Herr Doktor Gugenheim, bitte zu ihrer Tochter, sie hat Kopfschmerzen. Господин доктор Гутенхейм, подойдите, пожалуйста, к своей дочери, у нее болит голова».
Между тем старый паровоз набирал воду. А потом отправлялся за следующим транспортом. Уже второй год он курсировал так каждый день, вернее каждую ночь.
Так проходила Брутова собачья жизнь.
И чем больше наливались кровью его глаза, чем самоуверенней становился его лай, чем вкуснее казался жир из почек и печени, тем чаще вспоминал он про почтовую кобылу с их улицы, которой хотел вцепиться в глотку. Ему опять стало сниться о ней почти каждую ночь, в особенности после возвращения с работы. И каждый раз он во сне догонял ее, и ее кровь была всегда горячей и вкусной.
Только глубоко на дне его собачьего сердца продолжал тлеть слабый уголек давней любви к людям. Но поскольку эта любовь не была еще выстрадана, она ждала своего дня и своего часа. Ибо за любовь на этом свете платят ценою страданий, и это закон не только людской.
Была одна из пятниц декабря, на этот раз более холодного, чем обычно. Моросило. Падал мелкий снег, и снежинки были одна прекраснее другой. Они жили недолго, эти снежные пушинки, опускались на землю, вспыхивали коротким светом и таяли.
Собачья свора уже притомилась, потому что транспорт сегодня долго не шел: либо его задержали истребители, либо какой-то семафор. Дороги были забиты подкреплениями, перебрасываемыми с западного фронта на восток, и эвакуацией раненых в тыл. Было много обмороженных.
Брут заигрывал с финской сукой, которая была ему предана особой, неверной привязанностью. Она изменяла ему направо и налево, и голубой свет с отблесками ледовых торосов вспыхивал в ее глазах часто и каждому. Брут же притягивал ее к себе каким-то особым очарованием, ибо в нем она чувствовала затаенную преданность к другой самке, у которой не было ни запаха, ни шерсти. Та вторая не была даже плотью, а лишь звездным мерцанием и сиянием слабого света, блуждавшего в зрачках Брутовых глаз.
— Оставь меня, — сказала она Бруту, когда тот защекотал ее влажным носом под поднятым хвостом. — Оставь меня! Уходи. За своей лучше бегай!
Ее крепкие ноги дрожали мелкой дрожью от необъяснимого предчувствия, которое иногда бывает у самок; а сердце сжимала ревнивая грусть.
Наконец подошел поезд, и все было, как всегда. Вот только Эмиля уже не звали, но зато Миетека; а голова болела у дочери другого доктора. Голубые глаза близорукого паровоза светились во тьме слабо и интимно. Плакали внезапно разбуженные дети, и кто-то все время кричал снова и снова:
— Мыло там дают или взять свое?
А потом они пошли в ночь, собаки и люди, под холодным звездным небом; тихо шумели ели вдоль лесной дороги. И лай достигал окрестных деревень, пробуждая дворняг и вселяя в них ужас. Потому что деревенская шавка тоже понимает по-собачьи, хоть сама и тявкает на жаргоне.
— Los! И: — Los! И еще: — Los![8]
Бруту и голубому доберману поручили тех, которые отставали. Это было занимательно, псы всласть отводили на них душу. Ни разу не случалось, чтобы тот, кого они подходили обнюхать, не встал; разве только уже был мертвый. Ну, а если кто мертвым только притворялся, достаточно было куснуть его за икру, как у него сразу же вновь появлялась охота жить.
— Возьми на себя вон того под елью, — будучи старше рангом, пролаял голубому доберману Брут. — А я обожду ту тень, что плетется сзади. Пусть она войдет в лунный свет на повороте дороги.
Доберман послушно отправился выполнять приказание, и тот, под елкой, вскочил на ноги и побежал за колонной.
Тень двигалась медленно, пошатываясь, то исчезая в кювете, то далеко вытягиваясь по склону.
Но дрессированный человекодушитель Брут хорошо знал, что теряются только тени, человек же потеряться не может. В нем поднималась страшная злоба за эту медлительность, и за эту слабость, и за этот смрад. Он тихо заскулил, напружинившимися ногами разгреб подмерзший снег, чтобы лучше прыгнуть. Потом со страшным лаем рванулся вперед и, когда почувствовал ненавистный запах, сшиб человека с ног. И на мгновение застыл над ним, дыша горячо и с вожделением, исполненный непередаваемого блаженства, которое дает власть. Затем вонзил зубы в человеческое бедро и почувствовал соленую людскую кровь, вкус которой уже знал раньше. И в отличие от своих хозяев, ему было известно, что кровь хефтлинга из Салоник и из Парижа, с пражского Жижкова и из Магдебурга — одинакова на вкус.
Человек слился со своей тенью, и из них получился один клубок, черный и скорбный. Комок страданий.
«А ну-ка, я его обнюхаю, — сказал себе Брут. — И буду его долго обнюхивать. Раздеру фуфайку и дам ему еще раз почувствовать свои зубы. А лаять буду совсем немного, у меня пересохло в горле. И уже замерзают лужи».
И тут внезапно и резко, как горный источник, вырывающийся из-под скалы, его овеял другой, забытый запах лежащей фигуры. И сила этой струи потащила его за собой, как вода в половодье, от которой нет спасения, и затопила его всеми ароматами и запахами не только той жизни, которой он жил теперь, но и жизней уже минувших, прожитых в действительности и порожденных фантазией у костра. Ему почудилось, будто именно в это мгновение он подошел к людскому жилищу из закопченных бревен — а может, это была пещера — и у того, что позвал его, был низкий гортанный голос, и от него вонюче несло козлом и рыбой. Он дотронулся до него ладонью, и Брут не укусил ее.
Потом ему показалось, что он еще щенок, слепой и беззащитный, и он почувствовал вкус материнского соска. И влагу своей матери.
А затем он почувствовал себя так, словно поднимался по лестнице в доме, в котором было много этажей, и в одном пахло кипяченым молоком, а другой был весь во власти тончайшей пыли, что садится на книги, а третий излучал аромат сиреневого мыла, сладкого пота и овечьей шерсти, из которой люди ткут себе ткани. Этот запах был как шерсть Ливии, матери Брута, стерегшей в молодости овец в Калабрии.
Так он понял, что случилось и кто лежит перед ним.
«Это Хрупкая, — подумал Брут, — но это и фуфайка… Эти запахи не должны быть вместе!»
И он стал ждать, когда раздастся голос, который дополнит запах. Но женщина в омуте лунного света лежала не шевелясь, с молочно-белым лицом, с веками, опущенными, точно жалюзи, с волосами, остриженными так коротко, что они не сливались со снегом.
Это был человек, который лишился чувств или спал. Лишь из уст, просвечиваемое бледным светом, выходило маленькое облачко пара, словно фигурка из тумана, которая вот-вот отправится в путь.
«Посижу возле нее, — сказал себе Брут, — и не двинусь с места. Из нее выходит пар, и этот пар теплый. Вдохну его и попробую еще раз, какой он на вкус».
Лай своры терялся вдали. На лесной тропинке три раза подряд пролаял голубой доберман, который давал о себе знать и ждал новых приказаний. Но Брут не ответил.
Люди уже подошли к полосатой караульной будке; на ней развевался флаг с красным крестом. Здесь остались старцы и дети — их было немного — и, получив вежливое приглашение, входили один за другим в большую светлую приемную, где уже сидели двое старцев или двое детей, или старец и ребенок; они сидели на диванах из розового плюша или в глубоких удобных креслах под картинами в золоченых рамах и под люстрой из чешского хрусталя, и смотрели на обитые белым двери, которые вели дальше. За дверью была яма и человек с револьвером, стрелявший в затылок каждому, кого из приемной приглашали «на осмотр» в кабинет.
А в другой приемной, немного напоминавшей цирюльню, в это время стригли под машинку тех, у кого еще оставались волосы. Это было приглашение в газовую камеру. Они входили в нее с поднятыми руками; не потому, что сдавались, а чтобы вошло как можно больше. Они умирали стриженными, но неумытыми.
И свора лаяла им реквием.
Только Брута не было с ними. Он сидел подле нее и дрожал, весь волко-серый, промерзший под длинной псовиной.
«Мне бы корзинку, — подумал он, — и надо бы сходить за булочками и за сигаретами. И за красной свеклой. Но корзинки я тут нигде не видел и, бог свидетель, я не видел и булочек. А потом: светит луна, и за булочками еще рано».
И посмотрел вверх, поднял острый нос и вздохнул, как умеют вздыхать только собаки, которые не знают, куда идти и за кем.
В эту минуту Хрупкая раскрыла глаза, смертельно уставшие, и увидела над собой голодного волка. Увидела жуткую морду и два светящихся, алчных, зеленоватых, хищных огня. Тогда она попросила свое сердце остановиться, и ее просьба была исполнена.
Испокон века собаки воют на луну, и для этого им не нужно никакой причины. Финская сучка услышала протяжный вой; некоторое время она слушала его с торчащими ушами, а потом уселась своим плотным задом на замерзший снег и завыла тоже.
Но собачий вой никогда не долетит до луны, это другая планета, и голоса земли остаются на земле. И смех, и плач, и крики новорожденных, и хрип смерти.