Фифи или собачья жизнь


Здесь они у меня. Под столом, если угодно посмотреть. В корзинке, чтоб дышать было свободней… Любовь к животным, пан директор, ее, с вашего позволения, человек в себе с рождения носит. Знаете, куда я их сейчас? Топить. А вот на сердце у меня нехорошо. Я их еще в последнюю минуту вынул из мешка и положил в корзину, чтоб не задохнулись. Бедненькие…

Кому-нибудь может показаться, какой в этом смысл? Вот-вот кинет их в воду, а сам беспокоится, чтобы им легче дышалось. Я вам этого, пан директор, не могу объяснить. И себе тоже не могу. Может это оттого, что человек старается всякую вину искупить. А коли может это сделать наперед, то потом лучше себя чувствует… при совершении, так сказать, греха.

М-да, так вот чем Фифи наша кончила, бедняжка разнесчастная… Не знаю, когда вы тут были напоследок, но должно быть очень давно, может еще до войны. В мобилизацию? Ну еще бы, теперь я уже точно вспомнил. Вам еще не хотели ботинки обменять. Которые малы были… Господи боже, ведь это уже больше двадцати лет прошло! Вам тоже кажется, что время так быстро летит? Мне вот сдается, что даже не целый день, а будто всего полдня пробежало. Как пополудни. Пообедаешь, вздремнешь, закуришь сигарку, послушаешь последние известия — и двадцати лег как не бывало!..

А вы знали Фифи? Таксу такую черную? Что у лесничего Скршиванка была… Потом ему еще пришлось ее продать. Потому она от охоты увиливала, как епископ от сельтерской.

Не могли вы ее не знать, если здешний. Кто у нас не знал Фифи?! Должны вы ее знать, пан директор! Вы по утрам не ходили в «Золотого льва» гуляш есть? Ах так, иногда только! И ни разу вам этот пес не попадался? Ну, в конце концов, у людей вашего формата другие заботы. У вас, пан директор, котелок днем и ночью варит. Не станете же вы, в самом деле, обращать внимание на каждую сучку! Такой человек…

А я ее с детства знал. Я на государственной службе состоял, у меня для себя времени всегда хватало. Меня, пан директор, эта собачья жизнь ужасно как занимала. По городу, правда, ходил такой слушок, будто я собак этих жру. Но, видит бог, пан директор, собачью отбивную я ел всего один раз, и то дело было еще на русском фронте. Должен вам, однако, доложить, мясо это великолепное. Деликатес!..

Но я не из тех людей, что идут против течения, а по части своей диеты тем паче. Пожалуйста, вот когда, не дай боже, начнут есть собак, тогда я вас приглашу. Увидите сами, что из этого мяса можно сготовить! Вы ведь всегда были ценитель, пан директор, а ваш отец, — тот для себя даже шампиньоны разводил.

М-да… Так, значит, насчет этой собаки. Я за ней годы наблюдал. До чего ж удивительное было животное!.. Лесничий Скршиванек уступил ее по дешевке пани Ледвиновой. Но даже получи ее та пани задармака, проку бы ей от Фифи все равно было чуть. Ледвинова ей вышила подушечку с монограммой, тушила ей печенку с лучком, а как-то раз при мне даже кость от окорока покупала. Уж я-то никому не завидую, собакам и подавно, но тут не выдержал и сказал себе: «Эх, баба, хотел бы я быть твоим пуделем!»

Ну, а Фифи?

Фифи на вторую неделю от нее улепетнула. И не подумайте, что за каким-нибудь там доберманом или фокстерьером. Какое там, этим она не увлекалась. Не нравилось ей ни за зайцами гоняться, ни на подушке с монограммой дрыхнуть. Она свое представление о жизни имела, и никто его не мог у нее отнять. У этой сучки, пан директор, был такой характер, что не один человек мог бы к ней на выучку пойти.

Где она ночевала, этого не знал никто. Но по утрам приходила в «Золотого льва» заморить червячка сахарными косточками. Ходила она туда постоянно; у нее уже было свое место под столом в углу, где сиживал нотариус Здерадичек. Тот, которого на рождество удар хватил.

Обедала Фифи в «Короне», а ужинать ходила в «Черного коня». Только в четверг, когда у «Золотого льва» подавали на ужин колбаски из свиных потрохов, она была там как штык.

И везло же ей во всем, этой сучке! Ведь кто только не пытался ее к себе расположить! И все ей все давали. Но она брала не у всякого. Она не к еде принюхивалась, а к человеку. По ней, будь ты хоть сам директор бойни, а если Фифи не понравишься, так ничего, бывало, от тебя не возьмет. И уж зови ее после этого как хочешь: и Фифи, и Фифи-миленькая, и песик, и собачка… куда там! Даже хвостом не поведет. И еще на вас посмотрит, вроде как ласково и участливо, человеку аж кажется: вот он, лучший твой друг на всем белом свете. А может это было только так, издевка такая или бог знает что…

У меня она даже кусок черствой булки брала, но на то были свои особые причины, и о них я расскажу после.

Очень меня всегда удивляло, как это так, что никто из хозяев цирков на нее внимания не обратит? Может это было оттого, что большие цирки к нам не заезжали, а маленькие еле-еле могли прокормить и то зверье, что у них уже было.

Ну… клоун и шут — это она была. Великолепный! Ей бы только тросточку и котелок — точь-в-точь Чарли Чаплин!

Заполучить ее хотел всякий, все, так сказать, местные сливки; это они моду такую завели. В пику пани Ледвиновой. Кто, стало быть, заполучит Фифи, тот выигрывает три бутылки шампанского.

Но Фифи шла своим путем. Характера, я бы сказал, она была немного кошачьего, только фальши в ней не было. Да лени.

Сколько мы со стариком Здерадичком о ней натолковались!

— Скажите мне, — говорю, — пан нотариус, как же это так, что эта собака не хочет иметь хозяина?

А он мне всегда отвечал:

— А почему, Михейда, вы хозяина иметь не хотите?

— С вашего разрешения, пан нотариус, — я ему на то отвечаю, — все же я не собака. У меня душа есть.

Здерадичек же только качал головой, попыхивал дымком и опрокидывал еще одну стопочку чего покрепче. Потом заглядывал под стол — лежит ли там еще собака — и кидал ей кусочек корейки, только не жирной. А потом его удар хватил, на рождество. Я его, Здерадичка, еще сейчас вижу, как живого…

Году этак в сороковом, — когда здесь уже были немцы, — приехал к нам в город один профессор из Праги. Жил здесь, а в Кутной Горе преподавал; не то в гимназии, не то еще где. Почему ему пришлось уехать из Праги, не знаю, и почему не мог жить прямо в Кутной Горе, того не знаю тоже. Правда, иногда этот профессор, бывало, разговорится, — не остановишь! Но о себе — никогда…

Были у нас в городе провизор и асессор, два адъюнкта и старик Здерадичек, а вот профессора еще никогда не было. А этот был к тому же двойным доктором, философии и еще каких-то наук. И, опять же, у него были красивые голубые глаза. И если толком приглядеться, то вообще он был довольно-таки красивый человек.

Одним словом, решили в честь его приезда устроить вечеринку и, пожалуй, с месяц к ней готовились. В маленьком городке, пан директор, это всегда так: все хотят, чтобы что-нибудь произошло, но при этом боятся, кабы чего не случилось.

Потому обожают скрипичные концерты, жареных поросят, но только, упаси бог, чтоб никто не объелся, карнавалы да маскарады и вечеринки в честь вновь прибывших. Так, значит, жизнь помаленьку и плетется. На этой неделе объявляют друг другу, что в субботу будет бал, а потом всю следующую неделю делятся между собой, что на том балу происходило. А что дальше? Что дальше делать будем? Ах ты господи Иисусе, ведь на следующей неделе будет вечеринка в честь профессора и двойного доктора!..

В тот вечер я там был тоже. Не из любопытства, — меня это, между прочим, не интересует, — а из-за колбас со свиной требухой: дело было как раз в четверг. И Фифи, бестия лохматая, была там, конечно, тоже. В четверг мы всегда встречались: Фифиша и я. О, у нее календарь в голове был!

Все уже восседали за столами: дамы, расфранченные в пух, господа при стоячих воротничках. Потом сдвинули столы и составили их подковой. Сидели, чесали языки, веселились и пили, но в меру. У кого были карманные часы, вытаскивал карманные, а у какой дамы были на руке, так та все время их заводила, чтобы не остановились. А учитель все не идет и не идет.

Вдруг появляется. Но посмотрели бы вы, в каком виде! Рубашка вся мятая, будто ее дорожный каток раскатывал, воротничок — хоть петрушку сей. И, само собой, не бритый, щетина на лице заплесневела, вся с золотыми пушинками. Складок на брюках у него никогда не было, а ботинок он вообще не чистил. Этого он не признавал…

И даже не сказал «Добрый вечер!» Только посмотрел на всех от дверей таким немного отсутствующим и вроде как пристыженным взглядом. А вместе с тем чуть насмешливо. Тут я себе и говорю: «Где-то я этот взгляд уже видел?»

И сразу меня осенило: Фифиша!

Ну, еще бы, это же вылитая Фифи, когда ее зовут: «песик, песичек, на, на, вот тебе косточки, и мясца кусочек, и супчик гуляшевый…» Вот какой был взгляд у этого человека. Ласковый, аж участливый, но при этом словно немного насмехается надо всеми, а больше всех — над самим собой.

Какой тут переполох поднялся! Но, ясное дело, без шума. Как если бы на сцену вышел артист и забыл, что ему говорить. И никто не знает, смеяться или плакать. Только одна девица в годах хихикнула; как раз та, на которой этого доктора вроде как со временем собирались женить. Между нами, может потому всю эту кашу с вечеринкой и заварили…

А потом доктор беседовал с нотариусом Здерадичком о греческих софистах, и сразу перешли на жучка-короеда и на тлю-филлоксеру, а после он все старался убедить ту перезрелую девицу, что для женщины самый подходящий спорт — классическая борьба.

— Ах, пан доктор, — говорила девица в отчаянии, — вы это, верно, не всерьез. А вы сами изволите быть спортсмен?

— Только теоретически, — отвечал профессор, — меня, видите ли, часто газы мучают.

После этого ему уже пришлось с ней беседовать исключительно о Млечном пути и вообще о галактиках.

— Иисусе-дева-Мария, пан доктор! — без конца приговаривала девица. — Это и в самом деле возможно? Неужто этих звезд столько?

Но когда увидела, что в остальном от профессора никакого толку не будет, распрощалась первой и на следующий день всем рассказывала, что это неслыханно, чтобы у доктора двух наук были такие низкие интересы и такой грязный воротничок.

Под конец мы остались в ресторане втроем: профессор, Фифи и я. Он попросил у ресторатора скрипку и сыграл нам одну грустную песенку. Я уж не помню, что это была за песня. О каких-то листьях или о могилке, не то про круги, которые делаются на воде. Пива мы выпили десять кружек, и еще кофе с ромом — шесть раз.

А Фифи лежала под столом и по-собачьи радовалась.

— Чья это собака? — говорит профессор.

— Своя, — отвечаю, и все ему выкладываю: и про лесничего Скршиванка, и про пани Ледвинову, и про этот собачий характер.

А он слушал и только иногда улыбался; но всякий раз так, словно кто зажигал люстру. Никогда, доложу я вам, я не видел у человека такой доброй улыбки. Будто он всем желал всего на свете, а себе — как есть ничего. Но люди в этой его улыбке видели скорее ехидство и язвительность и каждый его немного побаивался: что-де он столько всего знает и что он, собственно, о нас думает…

Потом профессор заплатил за пиво, и за кофе с ромом тоже, и пошел к выходу, но держался совсем прямо.

А Фифи поднялась и пошла за ним.

Я ей кричу: «Фифиша, не лезь в такой туман, обожди, куда ты?»

Но она даже не оглянулась…

С того дня у Фифи объявился хозяин.

Вообще-то слово хозяин к этому профессору не подходило; в слове хозяин вроде есть какая сила, а он был скорее всего бессильный.

И, пожалуй, как раз от того бессилия он хирели дряхлел; одному докторское звание придает самоуверенности, а у другого — наоборот, отымает. Если кто чванится тем, сколько он всего знает, то можете быть уверены: ничего он не знает. А если кто в самом деле немножко начинает кумекать, так тот не чванится. Тот только душой болеет.

Не знаю, что того двойного доктора грызло, однако никогда свет не выглядел так бессмысленно, так трудно, так тягостно, как тогда. Да ведь вы, пан директор, сами это пережили…

А Фифи? Так это же был хоть и подросший, а все одно щенок. От любви в нее вселилось такое буйство и шаловливость, что даже в те печальные времена, глядя на нее, можно было обхохотаться. Может она своего профессора развеселить хотела, а может это на нее находило от сплошного счастья. Каждая любовь, пан директор, хотя бы по началу бывает такой потешной. Наверно, для куража…

Какие она фортеля откалывала, пан директор, прямо со смеху лопайся! Она, псина этакая, всегда шутихой была и ходила, что тебе Чарли Чаплин. Не то у нее такое собачье плоскоступие было, не то еще что, но если перед ней кто-нибудь шел, а в особенности пан ксендз или баба-зеленщица, так она вертела задом, ну точь-в-точь, как они.

Или еще любила кататься на машине, садилась возле шофера и, если б вы, пан директор, насадили ей шляпу с хризантемой, никто бы и не заметил, что это не баронесса Флайшханз, «Торговое дело — кожаные, резиновые товары и майолика».

А в остальном эта собака жила, как прежде; ходила в «Золотого льва» и «Корону» да еще каждый день после обеда в 4.12 к автобусу из Кутной Горы — встречать своего профессора.

Где бы она ни была, стоило только часам на святом Якубе пробить четыре, как она поднималась и бежала на остановку, быстро и с такой радостью, что меня иногда аж завидки брали.

Несколько раз довелось увидеть, как они встречались. И всегда было одно и то же: только переглянутся и вроде как кивнут друг другу, а потом вместе идут домой.

Но это был бы длинный разговор, пан директор. Я знаю, у человека вашего формата другие заботы, я только погляжу, что щенята в корзинке поделывают — вот уж это меня удивляет: все-таки она, наконец, согрешила!..

Профессора того немцы посадили после убийства Гейдриха, и больше он не вернулся. Через два дня его фамилию объявили по радио, а потом еще напечатали на таком красном плакате со смертными приговорами… нашего двойного доктора. Что он сделал, долго никто не знал, все только крутили головами: вот уж, дескать, факт, нашло гестапо, кого забрать. Этот бы и мухи не обидел. А старик Здерадичек все вспоминал, как однажды пришел к доктору с листовкой, которую нашел в лесу на грибах, и как доктор ему посоветовал, чтобы он сдал ее в полицию. Потому, мол, немцы тоже большие любители ходить по грибы и листовки эти могли разбросать сами.

После войны мы узнали, что у нас ему пришлось скрываться, потому что в Праге он стоял во главе большой подпольной организации; кажется, тридцать два человека вытащил из Печкарны[13] и концлагерей. Хороший был человек, интеллигентный; вот только как одевался, не следил, да денег не берег…

И вот теперь, представьте себе, пан директор, что эта собака двенадцать лет подряд каждый день ходила встречать автобус в 4.12, зимой и летом. И каждый раз туда бежала быстро и с такой большой собачьей радостью… только пятки сверкали!

Возвращалась она теми же улицами с поникшей головой. Что, дескать, снова профессор не приехал. И что опять надо ждать до завтра, пока колокол снова не пробьет четыре.

Я туда ходил несколько раз… посмотреть на нее. Автобус за это время три раза сменили, двери у него автоматические, а иногда в нем и топят. Кондукторами теперь женщины, и из тех, кто в Кутную Гору ездил до войны, мало кто остался.

Этот взгляд, пан директор, видели б вы только этот взгляд, как она смотрела на двери!.. Я видел, как умирают собаки, и скажу вам: эта собака умирала каждый день!

Я ее уговариваю. «Фифи, — говорю, — чего ты свои чаплинские фокусы не выкидываешь, бестия ты лохматая? И не прокатишься на мотороллере. Ну на что тебе, скажи на милость, этот автобус сдался?»

Ко мне она доверие питает и ночует у меня часто. Она у меня и кусочек черствой булки возьмет. Но хозяином своим не признала, и я на нее не в обиде. Я ее понимаю.

Человек, когда лишится своей любви, часто привязывается к общим знакомым.

Такой человек говорит себе: «Когда она была в красной кофточке, нам повстречался Франтишек».

И бежит за Франтишеком! Вдруг у того на пиджаке красная ниточка осталась. Вы же меня понимаете, пан директор, что я хочу сказать… Я хорошо помню, как у вас все кончилось с Боженой. А может это была Лида?..

Так вот, чтобы уже досказать. В конце концов с этой собакой приключилось то, что ей, может, было нужно меньше всего, — потому бессловесной твари этого не оценить. Прославилась она! Сначала про нее написали в «Народном глашатае», тут у нас один артист этим промышляет; я вам это покажу, а еще лучше, если вы, пан директор, сами прочтете. Или это прочту я — больно все стерлось. Вот послушайте:

«Верность за верность. От нашего корреспондента. Необычайный пример собачьей преданности был отмечен в Верхних Коноедах…»

— Я вам все читать не стану, очень красиво тут написано, я бы так в жизни не сумел. Потом приехали из кинохроники и пять часов ждали на остановке с камерой и лампой; вокруг народу полно собралось. А когда пробило четыре и собака пришла, легла и стала ждать, дети хохотали до упаду. Потом этот киношник вертелся по-всякому, присаживался на корточки, снимал Фифишу слева и справа, спереди и сверху, а потом снял дверь автобуса, как она медленно и рывками открывается…

В конце концов у него будто бы оказалась плохая пленка, и ее даже не проявили. Только мне в ту ночь снился сон: сижу я в кино, смотрю на наш автобус и вдруг вижу — вылезает из него профессор и в той самой грязной рубашке, как тогда на вечеринке.

— Пан доктор, — говорю ему, — слава богу, что уже едете, а то ведь эта собака совсем обезножить могла.

И тут в кино внезапно загорелся свет, все люди, смертельно бледные, ринулись на улицу, дескать, горит. И все кричат: «Ох, господи, это же не та картина, мы же шли на комедию!»

Проснулся я в холодном поту, зажигаю свет, на будильник посмотреть, гляжу — у кровати лежит собака. Когда она пришла, не знаю; она всегда приходила, когда ей вздумается.

— Фифи, вот тебе кусочек домашней колбаски с потрохами, — говорю, — ведь сегодня четверг, а ты во «Льва» не приходила!

Но она, любушка, не взяла. И может быть как раз в ту ночь после съемки согрешила. А не то просто наступила ее пора, впервые после стольких лет. Никто не хотел верить, но щенята — вот они…

Так я пошел, пан директор, вижу у вас глаза слипаются. Небось, у вас другие мысли в голове, а я вам тут про собачью жизнь толкую.

Вот. А теперь пойду с ними, темно уже, и брошу их в воду всех вместе и с корзинкой, и еще положу в нее камень. Никто их не хочет, что с ними, бедненькими, делать? Пошли, пошли, голубчики, малышки вы крохотные, Фифишки маленькие.

Или может вы, пан директор, хоть одного возьмете?

Загрузка...