Двадцать шестого ноября жизнь решительно остановилась и началось сплошное навожденле. Еще накануне вечером «Осваг», подбоченившись, весело подмигивал громадными «каракулями». Не бойтесь. Красные отогнаны, а Федька Платонов, плакат вывесив, прищурившись, хорошо ли висит, схватил со стола пачку папирос и все карандаши, и айда к вокзалу – авось вывезет.
Утром же рассыльный Игнатьич, прочитав Платоновское творчество, усмехнулся, тихо, правда, осторожность и приличие блюдя, но все же не утерпел и Грушко, державшей табачную лавку напротив «Освага», шепнул одно словечко недлинное – «ревком», от которого Грушко забилась, как квочка, обхватила горестно папиросный ящик, пихая николаевские между прочим за лиф и быстро прилаживая в окнах деревянные щиты.
С виду даже нормально было: двадцать шестое число, никто дней не переставил, в кафе «Шик» мальчик заметал большие залы, газета вышла, только все больше объявления насчет советов сельским хозяевам, как капусту от червей предохранить, хоть и не к сезону. Да оно и понятно: не только редактор, но и выпускающий, воспользовавшись цензорской теплушкой, давно потряхивались, тихо, но верно ускользая, а червяков изыскал младший мегранпаж, с горя, все колючее обходя; знал он тоже о ревкоме, уезжать не помышлял.
Прочитав тщательно газету, люди останавливались на улице, будто ожидая комментариев, но, с минуту простояв, сразу, уже без всякой задумчивости, неслись к вокзалу, где вскоре образовалось скопище невиданное, все приличные люди города – инспектор реального Бугров, отец Антоний, богослов, муж ума редкого, спекулянт Гиршфельд, в Америке был бы министром, журналист Момо, руку набивший на изысканиях в большевистской генеалогии, сыщиков парочка, маклера, владелец фабрики гильз Брюхин – козлы это, жохи почтенные, а за ними стадо тысячеголовое, курдючные дамы, интеллигентки до святительства отощавшие, офицеры с узелками вовсе не походными, ребята, чернь, словом, первым не чета.
Все, будто на гору крутую, лезли на один и тот же с верхом, наподобие лукошка, полный состав, скатывались назад, снова лезли, так весь день, потому что не трогались с места вагоны: паровоз взял себе начальник «Освага», в классном отбывший с запасных путей. Многие пешком пошли, залезая в снег, оглядываясь на город, где все же дома есть, люди, даже фонарь напротив театра, но вспомнив одно – «ревком» – ныряли в сугробы.
Тянулись тележки по городу; и чего только на них не было… Из штаба комод пузатый вывозили, а к чему, никто не знал, пустые ящики, клетки птичьи, вывески прихватывали. Всунув пачку кредиток чину, с винтовкой или парням мордобоям («ледоколами» – звали их), счастливчики влезали в вагоны, даже с клеткой порой. Но когда под вечер отошел наконец первый поезд, все видели, как на платформе мальченок, не доползший до матери, кричал, и в окошке цеплялась за воздух, тщась его подловить, простоволосая женщина. Но кто бы согласился хоть на минуту остановить поезд, – когда там, в сумеречном городе, не торопившемся зажечь свои огарочные огни, уже вылупливался на свет страшный «ревком». Так и уехали, смыла толпа детеныша, стали приступом брать второй состав.
Днем как-то все утешительней было, дома стояли, многие магазины, в нерешительности торговать или нет, приподняли веки; если не жизнь, то хоть видимость сохранялась. Говорили о ревкоме, но не чувствовали его. Когда же стемнело, провалились дома, исчезли в окнах ботинки, часики, колбасы, напоминавшие о том, что не конец все это, но двадцать шестое ноября, когда кануло все в туман, снег повалил хлопчатый, крупный, мокрый, все, будто навалился уже он вплотную, одно увидели– ревком.
О красных, которые идут с севера (китайцы, что ли, потрошители), никто не думал, шли они, как вьюга – заметет всех, ничего не поделаешь, а может враки, даже с порядком идут, добренькие, помилуют. Дело далекое, думать не стоит. Но ревком, выросший здесь, в рабочем поселке, за речкой, был близким и страшным по случайности: каждый тяни лотерейный билет. Кто же в нем сидит? Неизвестные судьи, но уже безусловно всезнайки, многое отмечено у них в записных книжках. Меховщик-оптовик Тешин подозревал приказчика своего Алексея, коли так – крышка, зачем дураком был, при нем на белых доброхотным раскошелился, а жалования не набавил. «Еремеев, журналист, пачкун», – думал инспектор страхового общества Лазарев, удержанный родами жены, – «знает он, что выдал я казакам двух большевиков, раньше всех меня посетит», – думал и, не слушая криков жены, – плакал в шубе на черной лестнице.
За речкой, у ворот гвоздильного завода, валялись никем не убранные четыре трупа: осетины, проскакав, пошаливали малость, чтобы не слишком, радовались красным. Молчали дома окрест, дома узкие, высокие, с жильцами угловыми, коечными, артельными, – без огней, притаились, только бы продержаться до завтра, в темь врости, а завтра, завтра – ревком. Что такое «ревком» этот, кто там будет, и здесь за речкой не знали, но темное слово повторяли с нежностью. Может, и не было никакого ревкома, только должен был он быть, родиться в сыром, кровью подмоченном снегу, у заводских ворот, чтобы откликнулись люди на злое ауканье сухих, быстрых, для памяти посланных выстрелов, чтобы приволокли завтра же сюда на это облюбованное место уж десятки других людей. Недобро, смертельно молчала заречная слободка, лишь отряды отступающих постреливали наспех.
Ночь близилась. Замолк и город, оставленный всеми, кто торговал, спорил, суетился, бегал в кафе «Шик» за валютой, устраивал лекции «о возрождении России», писал, читал, веселился, спорил, смехом, говором, повседневной белибердой оживлял эти скучные улицы. Вдали гудел, отчаянными всплесками напиравших на поезда толп, вокзал, и сквозь гул прорывались вскрики, уж просто невозможные, оставленных, придушенных, забытых.
Выколотыми глазами торчали окна «Освага» со сползшей на пол картой. Только два учреждения еще жили и бодрствовали – контр-разведка, помещавшаяся в гостинице «Венеция», и ночное, кабарэ, излюбленное офицерами, артистами, спекулянтами, над дверью коего была нарисована художником маркиза с розой и значилось: «Художественный погребок Веселый Финиш».
Ротмистр Александр Степанович Рославлев, гордость контр-разведки, уставший от ночной работы, проспал далеко за полдень, и лишь в пять часов позвонил по телефону на службу, ;
Подошел корнет Мылов и сказал неутешительное. Эвакуацию закончили; хоть непосредственной опасности нет, в городе паника. Уйдем по всей вероятности завтра. Получены верные сведения, что в слободке образовался местный ревком. Необходимо до ухода ликвидировать. Выслушав все это, Рославлев спокойно потянулся и свой пробор, по точности и белизне известный всему полку, заботливо оправил от забредших в сторону волосиков, после чего пошел, как и каждый день, в кафэ «Шик». Там никого не было, и лакей в ужасе посмотрел на блиставшие погоны Рославлева, хоть и знал его за лучшего посетителя. «Музыки сегодня отчего нет?» Лакей совсем потерялся и, заикаясь, выволок из себя: «Никак нет, ваше благородие. Ревком». Добродушно усмехнулся ротмистр: «Чепуху городишь. Москву скоро возьмем», и приказал подать чашку шоколада. Но на душе его было невесело – значит, снова отступать, снова цокот погребальный, под злые взгляды остающихся, еще пули в догонку, новая остановка на неделю, на месяц, а там конец, хорошо бы в бою, хоть без муки, без надругательств. Ни в какую Москву Рославлев не верил, а пошел от невыносимой, из нутра выпиравшей ненависти к ненасытным пигмеям, к уродцам без традиций, без шелеста знамен, без звяканья шпор. Но никогда он так не болел неудачей, как нынче: не только город русский покидал он, но ещё и домик один на Спасской, а там, в антресоли с крашеным полом, с вязаными салфеточками на лапчатых креслах, Наталию Николаевну Боброву, нет, если признаться, Талю – просто, единственную, короткую, жалостливую радость за шесть лет боев, крови приторной, от крови – этой такой скуки, что никому не расскажешь, только вот сейчас вместо эвакуации ляжешь здесь на полу под столиком и зевнешь – лакей очумеет. Посидев, совсем расстроился Рославлев, хотел к Тале пойти, но решил, что скрыть правды не сможет, только замучит ее. Лучше завтра прямо перед уходом, пока подтянуться надо, – в разведку пора.
Проходя по Николаевской, Рославлев увидел за щитом цветочного магазина прилипшую к стеклу хозяйку и настойчиво постучал. Открыли, но свежих цветов не было, только полузавядшие, хризантемы с тронутыми ржавью лепесточками. Строго приказал ротмистр немедля снести цветы на Спасскую. «Никого нет, все с перепугу разбежались», причитала хозяйка, но увидев револьвер, юркнула куда-то, и мальчик тотчас появился, взял большущий букет, понес. Редкие прохожие, в перегонку уличку перебегавшие, с ужасом взирали на белые звездочные цветы, глядел на них и Рославлев, будто венок на гроб, поминание не бывшей любви, сразу затравленной, отнятой. Сколько радости могло быть в этих белых комнатах на Спасской: поцелуи тихонько за тетушкиной спиной, записочки, после поезд быстро, быстро несется, парк в Гурзуфе и не понять, где волн вздохи, где Талины… Господи, и вместо всего, – вялый букет, «прощайте», да бегство, каждый цок копыта так и кричит «навек»…
В тоске шел Рославлев, а когда, наконец, подняв глаза, осмотрелся, где он, – увидел маленького мальченка, ушастого еврейчика, продававшего папиросы. Подступила злоба; вот от них, от грязных, юрких, курчавых, – уши выпирают, нос птичий, картавят мерзко: «папигосы», – от них все пошло, от них нет ни России, ни радости, ни Тали. И, раскачнувшись, он швырнул мальчонка кулаком в снег, прошибив нос и перепачкав кровью перчатку. «Видали? Начинается», – шепнул неизвестно кому стоявший на углу студентик и быстро засеменил. Мальчик визжал, весь подпрыгивая и корчась.
Брезгливо кинув перчатку: «Гады. Искариоты», Рославлев уж спокойно, уверенно пошел в разведку.
В загаженных номерах «Венеции» было пусто, неуютно, раззор полный. Совсем дача в августе, – подумал Рославлев. Валялись окурки, газеты, папки «дел», синие листочки какие-то нехорошие, сломанная пишущая машинка. Ротмистр заглянул в номер двадцать третий, где помещался раньше кабинет начальника. У стены, на табуретке увидел мастерового, будто прикурнувшего мирно, но с раздробленной головой, обои голубые и портрет генеральский были густо забрызганы кровью. «Это мелюзга», – пояснил корнет Мылов, – «с гвоздильного, листки нашли. Главное ревком». – «Пакость», – пробурчал ротмистр, – «запакостили весь мир», и прошел в соседний номер, где поручик Головчан допрашивал служащего кооператива Курицына:
– Отвечай, сукин сын, ходил вчера на заседание?
– Никак нет, господин поручик, из бани прямо домой пошел.
– Вы бы его шомполами, – раздражительно крикнул Рославлев, и отвел в сторону Мылова взять справки о розыске ревкома. «Надежды мало», – признался корнет, – «связи упущены. Вы когда снимаетесь?» – «Завтра утром». – «А я сегодня со штабом. Если что-либо до двенадцати подвернется, сообщу вам». – «Ладно, только не домой, спать не буду. В „Финиш“ позвоните». И, не дожидаясь, пока рябой Курицын пущен будет в расход, Рославлев вышел, из одного очага жизни по кладбищенскому городу направляясь в другой, а именно в кабарэ «Веселый Финиш».
Держатель кафэ, грек Ливидопуло, хотел было учреждение свое прикрыть, ревкома боялся, да и деньги деникинские его мало прельщали. Но перед просьбами шутника есаула, подкреплёнными увесистым ноганом, не устоял и пошло веселье. Виды не малые видывал «Веселый Финиш», в как гвардеец куплетиста Королькова за подозрительный акцент ухлопал, и как корниловцы с кубанцами, обсуждая раду, в перестрелку ударились, и как разведчик Штальгарт адвоката Сергеенко, дух большевистский учуяв, на месте ликвидировал, – недаром зеркала все перебиты, потолок изрешечен, – но подобного вечера не было, не вечер, а городское заречное, вокзальное, то-есть предревкомское навождение.
Пришли отчаянные, полоумные, на все рукой махнувшие, перед чекой, перед советской каторгой с Трудовыми повинностями, перед смертью в последний разок кутнуть, да так, чтобы жарко небу стало, с пальбой, с бутылками, пролетающими в морды музыкантов, выкинутыми на ветер, греку, чорту самому, ненужными больше бумажками…
За крайним столиком сидели артистка опереточная Зельми с кавалером. Пили они из больших чайных чашек – рюмочки все есаул, проклиная тыловиков предателей, перебил – бенедиктин, причем Зельми время от времени восклицала истерично: «Пропало колье в ломбарде, но вашей любви пропало – вот что». Кавалер же с лицом глупым, но трагически улыбаясь благостно, отвечал: «А меня завтра расстреляют». Позади шумели офицеры, валютчик Тигель, инженю городского театра Версева с ухаживателями и другие, которых Рославлев в лицо не знал.
Ротмистр сел в углу за ширмами, спросил портвейну и начал глядеть в зеркало на прыгающие фигуры: танцевали, били скрипача, целовались. Тигель ползал на четвереньках у ног Версевой. Чем больше пил Рославлев, тем быстрее прыгали фигурки, лиц уж не было видно, только ноги, да где-то наверху проскакивали чуб, перо шляпки, заломленная лихо папаха. Музыканта тянули нечто невыразимо грустное, трогательное «прощай навеки, прощай, прощай». Опорожнив вторую бутылку, Рославлев совсем затомился, тяжелый хмель ног не подымал, голову клонил, все внутри сгущал, ложась окисью. Мастеровой лез в голову – «вот так и я, тоже в номерах, чекист поиграет собачкой, окачурюсь, тьфу, и самое главное, что пакость все это, обои загаженные, вонь, чепуха, ничто».
За третьей бутылкой подошел к Рославлеву ординарец и подал записку от корнета Мылова: «Пишу с вокзала. Только что удалось добиться от Курицына, что председателя ревкома зовут Афанасием, фамилии не знает, имя тоже верно вымышленное, роста среднего, на голове пробор, косит слегка, под нижней губой большая бородавка. Есть предположение, что он сегодня вечером будет в „Финише“. Жалею, что не могу остаться. Желаю успеха». Рославлев записку прочел – «косит, бородавка, совпадение какое», – прошло у него быстро в голове, но мысли не докончил, – двигались они быстро, юркие, не ухватишь, и жадно стал пить стаканами залпом, глазом одним подзывая лакея, «еще». А музыканты играли уж что-то веселое, дразнили, злился ротмистр. «Им-то что, раздавить проклятых». Пел кто-то «Всех купчих краса и жар, голубой сумской гусар», – «опять измываются, – какие купчихи, где они? ревком, бородавка, пакость».
И вдруг, взглянув перед собой в зеркало, увидел этого самого Афанасия. Негодяй откровенно косил и даже бородавку не потрудился спрятать.
Стойко, крепким шагом прошел ротмистр к соседнему столику, за которым пели о купчихе, и сказал: «Господа офицеры, здесь находится в настоящий момент председатель ревкома. У меня приметы, по которым я его легко опознаю. Будьте любезны никого не выпускать». Весело кинулись офицеры к дверям, револьверами помахивая, не докончив «танго», расползлись музыканты, все учуяли недоброе, заметались. «Идут». – «Кто?» – «Ревком». – «Врешь, это разведка». – «Разведка ревком ищет». Рославлев стал обходить столики, медленно старательно вглядываясь в лицо каждого и выпятив черное дуло. «Это ты», кричала Зельми кавалеру: «он, он, я не виновата». «Он», улыбнувшись, так и не мог скинуть улыбки, радостный и сидел. Тигель пытался влезть на люстру. Кричали, молились, а Рославлев все подвигался неминуемый, прямо, среди многих выискивая одного. Когда же он обошел все углы и Афанасия не оказалось, новый страх овладел всеми – здесь ревком, скрывается, сейчас встанет, словит, живьем не выпустит…
Усталый пошел Рославлев к выходу, но из двери зеркальной снова злобно, холодно, безразлично глянуло на него лицо с бородавкой. «Теперь не уйдешь». И ротмистр в упор выстрелил, полетели зеркальные осколки, вниз скатившись, вопила в истерике Зельми. Поручик Крылов, выпивший за весь вечер всего-навсего бутылку коньяку, понял, что дело неладно, и ласково сказал: «Вы утомились, разрешите мне осмотреть публику». Молча протянул ротмистр ему записку Мылова, молча тот прочел ее и, прочитав, быстро взглянул на Рославлева – пробор, косит, бородавка, – переоделся, чекист проклятый… Раздался еще выстрел уже не в зеркало, вниз покатился ротмистр Рославлев, ногой зацепив столик с бутылками и разок отчаянно на полу подпрыгнув.