В розовом домике

Чудной город Москва, вот уж действительно неправдоподобный город! Сколько статистики развели, переписи, учеты, анкеты, а чепушистости московской извести не сумели.

Возьмем, к примеру, Николо-Песковский переулок, с виду все в порядке: подотдел Совнархоза, советская амбулатория, курсы хорового пения пролеткультовские, а в домике бывшем тайного советника Всегубова, в розовом домике, самом обыкновенном – нелепица, чудеса, дебри непроходимые!

Прислонился домик бывший Всегубова к Совнархозскому, задумался, глазки-шторки опустил. В Совнархозском сидит барышня и стучит на машинке, крепко стучит, изо всех сил – ленты нет, вся продырявилась, прямо копию через переводную жарит: «Комячейка приветствует революционное выступление рабочих Лидса. Долой лакеев Ллойд Джорджа!» А во Всегубовском тоже барышня на плешивой софе читает папаше очередной номер «Московских Ведомостей» – «на обеде у предводителя дворянства присутствовали…» Кто же присутствовал? Про себя подумаем: что за теософия такая? на небесах банкеты званные с пулярдкой а ля Рэн… Царствие небесное!.. Это про себя, а папаше, то есть генералу от инфантерии Модесту Никифоровичу Всегубову, лишь улыбнемся вежливо – хороший обед, с подъемом.

Так идет все изо дня в день, и хватает же предводителей дворянства, пулярдок, желтеньких листков «Московских Ведомостей», благоговейно хранимых дочкой генеральскою Евлалией, в печной трубе, на веревочке у вьюшки, чтобы не прочел об обедах кто-нибудь посторонний. В уголке над саксонскими болонками, над раковинами, над расписными вазочками висит портрет приятеля генеральского Обер-Форшнейдера графа Флауге – высоко парит человек, с великими князьями на «ты», прямо без стеснений перед носом высочественным кодаком щелкает, взаймы на Тити из кордебалета ассигнации дает. По субботам Евлалия пишет. письмо графу, под диктовку папаши, не без достоинства, но с горькой слезой стариковства, обиды покинутого – «помнишь, как мы с тобой после турецкой в Кюба девицу-молдаванку, имя вот запамятовал, при большем стечении общества, раздели догола и усадили верхом на дрессированного медведя? А как выкупали моську Крэкера в шампанском, а ему самому ягодицы украсили гербами баронскими? Молодость! Теперь я стар, дряхл, болен, все друзья обо мне забыли. Молю тебя, откликнись, не то потомство проклянет вероломников, презревших героя Хивы». Но нет ответа на письма. «Занят человек, высоко парит, все на аудиенциях, послы, иностранные принцы» – утешает себя генерал, да, важный был граф, одних хороших отличий, кроме Льва и Солнца какого-нибудь, не меньше двух дюжин, только прежде это… Царствие ему небесное!..

Эти письма в запредельные края, веселые празднества с мертвецами раститулованными объясняются просто, как, впрочем, и все человеческие тайны. В России была революция, даже две как будто, но дикие валы, грозящие смыть все материки, покорно замерли у приступочка Всегубовского домика. В тесных комнатках ничего не произошло, кроме того, что сдох пойнтер «Наполеон», нажравшись на помойке тухлой конины, и в столовой осыпался потолок – давно не ремонтировали.

О том, что творится за порогом домика, в пучинах Николо-Песковского, генерал не ведает, ибо опекаем он нежно и беззаветно старой девой Евлалией, злую революцию от него утаившей. Променяла Евлалия далекую жизнь на этот сладкий плен старчества, пропахшего камфорой, нафталином, с ватой в ухе, с примочками, припарками, и шамканьем невпопад о былых парадах. Послушаешь Всегубова, не поймешь, как жил он, хотя покажет старик и послужной список, и орден на выцветшей ленточке, и ленточки просто пышного котильона. Путаются мысли, язык блудит, не то с хивинцами танцевал он шакон у генеральши Малменьшевой, не то штыком заколол лакея Яшку, который, склонившись до полу, особенно нежно пришептывать умел: «Балычок тает-с!..» Давно ведь все это было. Тринадцать лет уже прошло, как хватил генерала первый удар, с тех пор он не ходит, ездит лишь в креслице, а правой рукой шевельнуть не может.

Была некогда у генерала и жена, но как-то он ее незаметно в походе обронил. Одни говорили, что сбежала она с цифиркой жалким – земским врачом, другие, напротив, заверяли, будто генерал сам ее глупому земцу подкинул, ибо был в это время чрезвычайно занят полковницей Володьевой и Хлюськой-певичкой, а на супругу не хватало ни времени, ни денег. Как-никак, две дочки оказались не у земца, а у генерала. Старшая Ольга прямо из института кавалерственной дамы Чертковой, что на Пречистенке, после двух туров вальса отправилась с штабс-капитаном Глазковым к попу, благословением пренебрегая, но. мелочи всякие – простыньки и десертные ножички – через сестру вытребовав. Генерал хотел проклясть, но позабыл, ибо очень был увлечен гувернанткой Евлалии m-lle Тонэт из Авиньона. Зато Евлалии самой строго-настрого запретил к кому-либо мужского пола, кроме него – папаши – да глухого батюшки отца Спиридона, приближаться, уверив ее, что от одного прикосновения чужого мужчины начнутся в душе ее страшные рези, а по телу пойдут синие пятна, величиной в грецкий орех. Должна была Евлалия за ним ходить, как за дитятей, покрывать грехи матери и сестры. Уже чуял он недобрый конец, только успел гувернантку свозить разок в «Мавританию», и пока она кушала засахаренные ананасы, малость побаловаться, как пришлось сменить все эти невинные забавы на доктора Таубэ с банками, на кресло неповоротливое да на всякие размышления.

Любил генерал беседовать о двух предметах предпочтительно – о победах своих неисчислимых над иолом, ошибочно называемым слабым, ибо сильных одолевал герой Хивы, и еще о кознях пакостных, многолапчатых масонов.

И чего только не узнала скромная девица Евлалия, заветов папаши не преступившая, даже доктора Таубэ, который лечил ее от запора, не впускавшая к себе в комнату. Знаниями в делах любовных удивила бы она любую дамочку с парижских бульваров, которой фокусы и прибауточки Всегубовские были бы невдомек. Понатужится вечером генерал, откушав манной кашки, да как гаркнет: «Сядь, Евлалия! Слушай отца. У гоф-фурьера Ивашина была полечка… дамские пальчики, карамелечки, безе наивоздушнейшее, и в ажурах матинэ… по дружбе уступил он ее мне на вечер… у камелька на медвежьей шкуре…» И пойдет, пойдет, а Евлалия, не сморгнув даже, слушает, обвыкла, стали ей и полечки эти, и ажуры-амуры вроде банок с бальзамами и притирками на полочке.

Но еще охотнее толкует генерал о судьбах Российской Державы, разоблачая перед дочерью происки, подвохи, подкопы, подсиживания хитрые проклятого иудейского племени, сиречь масонов. В молодости еще встретился он с одним бессарабским помещиком, у которого в услужении находился выкрест Монька. От этого Моньки узнал помещик мерзские замыслы неугомонного жидовства, и генералу, тогда еще подполковнику, все до мельчайших деталей поведал.

Каждый год в Страстную Пятницу собираются главари жидовские со всех концов света. Раввин ихний, цадик пейсатый, он же первый масонский жрец, закалывает младенчика православного и всем дает крови пригубить. Кончив моленья, вой да покачивания, жиды делят меж собой мир, где акции скупить, где военные планы выкрасть, где бунты развести. Сидят они заграницей, повсюду в министерствах, в газетах, в штабах, да что заграницей, у нас в России-матушке министр Витте не кто иной, как обрезанный…

На Витте обрываются воспоминания генерала. После идут одни смуты, о черте оседлости позабыв, пустили в Санкт-Петербург кагал жидовский, сидят там чесночники в ермолках, зонтиками грозятся, зовут себя депутатами, и нет на Руси городового, чтоб, тряхнув за шиворот легонько, выслать этапным в Бердичев на Белопольскую.

Хоть стар генерал, военный человек, финансами не занимался, но порой подмывает – взять да послать Государю Императору «всеподданнейшую» – сердце русское, корневое, исконное кровью обливается, не беседовать же с масонами, запретить их просто, замести в уголок веником железным.

За такими беседами проходят дни Всегубова. Много было прежде до страшного семнадцатого года вот таких розовеньких и голубеньких домиков, не в одном Николо-Песковском, но и в Мертвом, в Полуэктовом, в Штатном, в сотнях переулков и тупичков, где безобидные старички, хихикая, считали локоны, перевязанные ленточками, или ругали ожидовевших гласных, виноватых в том, что купчиху Квасову почистили среди бела дня и вообще жулье расплодили. Но пришла революция, полетели с подоконников фикусы и фуксии, жалобно зазвенели, прощаясь, китайские болванчики, зарявкали издыхающие болонки, и стали резвые молодчики прибивать к почтенным воротам дикие надписи, от которых трепетали ставенки и подкашивались колонки: «Ревтрибунал», «Профсоюз», «Наробраз». А мирные старички либо тихо померли, неслышно рассыпались от страха, горя и голода, либо побрели в далекие заграницы, но не в Монте-Карло поставить на номер сто десятин пахотной, не в Карлсбад сполоснуть раздосадованную интригами кадетскими печень, а в города и земли, жалостно побираясь, среди чужих, сытых, злых разночинцев.

Но любовь сделала невозможное. Тщетно десятки тысяч людей плотиной живых тел, рядами безупречных французских пушечек хотели запрудить поток революции, а вот слабенькая, тощая девица оградила комнату своего папаши, и в двадцатом году было еще в самой Москве место, где жил, царствовал, депутации принимал Самодержец Всероссийский Божьей Милостью. Как прошли в феврале семнадцатого по Арбату первые бунтовщики с флагами, поняла Евлалия, что не выдержит сердце генеральское безмерного поругания. Скрыла от него все, а тихонько, в чуланчике молилась за царскосельского узника, изнывая от тоски ни с кем не разделенной. Там, за стенами, «чернь» бунтовалась, чванилась, горланила страшные песни, похожие на разбойные крики, а здесь рядом родной папаша, откушав вареньице, ругал проклятого Витте, потворщика, масонского крота.

Гул уличный, гул толпы, песни, не стихавшие до утра, объяснила Евлалия победой над немцами. Генералу не очень понравилось: и песни какие-то несоответствующие, и не немцев следовало бы расколотить, а англичан, у них верховная ложа масонов, всех пакостей питомник.

Много забот было у Евлалии: к окошку не подвозить, «дует, папаша, простудитесь», за прислугой смотреть, чтоб не проболталась. От старости стал давно генерал рассеянным, глуховатым, смотреть смотрел, но мало видел, и уж, конечно, ничего не подозревал, кроме старых жидовских происков – «зря народ по улицам шляется», – все грозил, что выведет полицмейстера на чистую воду, через Обер-Гоф-Шнейдера донесет Августейшему Монарху. Писала Евлалия об этом письма субботние и тихонечно в сторонку сморкалась.

Настали октябрьские дни. Евлалия знала, что не страх, а позор может остановить боевое сердце героя многих походов, и когда раздался с Девичьего первый залп по Александровскому училищу, сказала отцу: «Папаша, мужайтесь, немцы осаждают Москву. Но у государя лучшие дивизии, и мы отбросим их». Верный расчет: генерал не содрогнулся, весь день, под грохот рвущихся снарядов, вспоминал он былые годы, как вел он в штыки своих сибиряков, и уснул мурлыча: «Сильный, державный, царствуй на славу нам!..» А на софе беззвучно плакала Евлалия-все гибло; и держава, и розовый домик, и две человеческие судьбы.

Еще томилась Евлалия, зная, что в Кремле, отражая атаки «разбойников», насмерть дерется ее племянник, Ольгин сын, молодой гвардейский поручик Петя Глазков.

Наконец пушки стихли, и, пряча платком густо заплаканное лицо – «зубы болят», – Евлалия сообщила папаше радостную весть: немцы отогнаны. Хотел старик по-всегубовски львино рявкнуть «ура», но сил не хватило, только прошамкал что-то.

Приходили какие-то горлодеры, оружия искать, «у вас – говорили – пулемет в перине пристроен». Умолила их Евлалия старичка больного пощадить. Только заглянули в комнатку, да один, юркий, быстро слазил под софу. Шепнула Евлалия папаше, что вор у дворничихи Пела-геи утку стянул, вот ищут его, не пролез ли в окошко. «Жиды! Мазурики!» – бурчал старик, – а на солдат умилился: «Молодцы, а ну-ка сцапайте бунтаря и за форточку!»

С каждым месяцем становилось все горше. Хитрей дипломатов изворачивалась Евлалия. Приметили домик какие-то бритые прохвосты. Уж одно имя – «летучая труппа» – чего стоит, скорее всего карманники. Пришлось генералу с Евлалией перебраться в мезонин: «сыро внизу, вот и ноет нога ваша» (не штатская хворь, шампанские сифончики – ранение хивинское). Уверял генерал, что рана вовсе не слышится, а наверху пакостно, и от крысиного духа душу мутит, но твердой рукой покатила Евлалия креслице. А к бритым пошла, чтобы сердце смягчить воровское, на подушки положила бабушкины накидочки крахмальные с прошивками и сочла за долг, гордостью родовой пренебрегая, в общенье войти: «Папаша у меня с детства революционер, из платка флаг красный себе сделал, все сидит и машет – дай Бог им светлого преуспевания. Жаль, не могу свести вас к нему, радостью поделиться, очень болен он и от посторонних лиц впадает в ярость неслыханную, вроде падучей, все жандармы проклятые чудятся». А генерал поджидал наверху: «Евлалия, почитай-ка мне „Московские Ведомости“», и, плотно прикрыв двери, вынимала Евлалия старенький рыжий листок, мерно, покойно, будто псалтырь над покойником, читала: «Высочайшим рескриптом назначается…», пока засыпал папаша. Все время на ноже ходила, к осени восемнадцатого съехали «воришки» – видите ли, печки в неисправности, – рабочих найти нельзя, другой дом почище облюбовали. Прошла сырость, утишилась рана, спустились и генерал с дочкой вниз, к веселым мандаринам (одного, что язычком помахивал, разбойники не то разбили на радостях, не то стибрили просто).

Зато подступили другие испытания, давно ушли уже последние рубли серебряные, отложенные на черный день Евлалией. За ними поплелись – браслетик гранатовый, серебро закусочное, массивные подстаканники и многое другое. Повязавшись платочком, бежала Евлалия на Смоленский рынок со скатеркой или со старыми штанами генеральскими, стегаными, на пуху верблюжьем. Ругали ее бабы, мальчишки измывались, пихали, цапали, все выносила и генералу несла под полой рваной шубки тысячную булочку, замерзшую, крепкую, как камень, вкусную, (ох, как самой куснуть хотелось!), но на суд строгий и несправедливый. Ворчал генерал: «И где только такую пакость пекут, послала бы ты Пелагею к Филиппову, там за пятачок горяченькие, румяненькие, не чета этой мозоли кобыльей». Крохи подобрав, слизнув у окошка, думала Евлалия о страшной, непонятной жизни. За что такое испытание? Были – городовой на углу Афанасьевского, в башлычке, добренький, шоколад Эйнемовский «Золотой Ярлык», порядок на улице, магазины в пассаже, было что-то, а теперь вот эти крохи, стоянки на рынке, где какой-нибудь вшивый харкун по скатерти с метками фамильными лапищами пройдется, облает, облапит еще, вечера в нетопленой комнатке, звонки смертельные, записи, выиски, книжки трудовые. Прежде в институте Евлалия вздыхала о гусаре, о сумце голубом, о букетах от Ноева с лентами – всю жизнь шептаться бы на веранде дачи о чем-то очень приятном, красивом. И вот иди, пили в морозных сенях дрова, на последнюю нижнюю юбку выменянные. Долго глядела она на руки закорузлые, трещинами покрывшиеся наподобие слоновой шкуры, от мытья простынь, золы печной и упрямой пилы. Некому ей пожаловаться, не у кого спросить, за что такая мука, придет ли скоро конец, все равно какой-генерал казачий с городовыми, с шоколадом, с таким «разойдись!», что, увидав Евлалию, бабы смоленские задом бы пятились, или смерть избавительная, три аршина на Ваганьковском.

Потом совсем плохо стало. Мороз в комнатке, четверка хлеба паечного, усатого, не проглотишь – зацепишься, мокрого, тяжкого, как ком могильной земли. «Потерпите, папаша, – молила Евлалия, – скоро Таубэ отменит диету, печи разрешит топить. Если вас сейчас перевести в натопленную комнату – снова удар. И есть ничего нельзя, кроме пшена на воде и вот этого хлеба, специально для болезни вашей в лаборатории пекут лекарственный хлеб, невкусный, правда, но помогает очень». «Странная диета, болезнь странная, говорю», – стонал генерал и дрожал дрожью крупной, завернувшись с головой в одеяло. А раз не выдержал, ночью позвал дочку: «Евлалия, деточка, ангел мой, ну немножко хлебца беленького! Все равно – пусть потом хоть удар, смерть, ничего. Сил нет, так внутри все и прыгает, жалуется. Пожалей отца, обойди рецепт, дай разок откусить и затопи уж. С легкой душой отойду…» Так просил все и плакал, будто дитя малое, и, муки не выдержав, плакала с ним Евлалия, силы собирая, чтобы, гладя папашу по бедной трогательной лысине, шептать: «Нельзя, ей-ей!»

Весной двадцатого года, в апреле не то пятого, не то восьмого, как будто вечером, может, за полночь (сбилась Евлалия от всех штук анафемских: календарь, часы с ума сошли – Рождество Христово в январе месяце, солнышко садится в первом часу пополуночи – время перестала различать), услыхав звонок торопливый, задрожала девица – уж не ночь ли, не чекисты ли, о «Ведомостях» пронюхавшие, а может, милостив Господь, день еще, пришли из орды ханской за штанами, кои должна генеральская дочка шить палачам, ослушникам, Троцким маленьким со звездой Давида из Талмуда.

Но радость поздняя за долгие годы ждала Евлалию. Племянничек, герой непримиримый, крестоносец, Петенька! Исхудал до чего, заострился, на ботинках рваных не штрипки залихватские, лоскуточки брюк переношенных, но душой прежним остался, ни на полвершка не отступил перед наглецами, перед захватчиками. Крадучись пришел к тетушке-спрятать его нужно, охотятся звездастые, принюхиваются, ну да, ничего, он замел следы! Не гвардейцу-герою на Смоленский бегать, у окошка кондитерские вспоминать – высокими делами он занят, законному Престолонаследнику Престол возвращает. Семеновец ли потерпит, чтобы вместо орлов – суворовских, скобелевских – торчала бы со стен обнаженных борода, сальная борода лапсердачника Маркса, застилая всю робостную Русь? Чтоб во Дворцах Императорских стриженые жидовочки пащенков сопливых холили, будто великих князей? Чтоб вместо мазурок громоносных, кантов, орденов, ведерок с замороженным, Стешь-хористок пошла бы коммуния голопятая, воблистая, скушная, такая скушная, что если не верить – вот-вот конец, давно бы бух в Неву. Но дело на лад идет. В полках верные людишки, на стороне «тройки» отчаянные, под Курском мост подорвали, в Елецком уезде мужиков подняли новоявленной Богородицей, коя кровь из груди изливает и дьячка молила: «Рану исцели, изгони из Кремля внучат Иудовых!» На юге генерал Врангель, Петр Николаевич, через Днепр переправился, на Алешки метит. Скоро, скоро конец! Только не подлезли бы оборотни двухмордые, кадеты с «Думами», профессора, из ума выжившие со «свободами» чумными, не для того кровь дворянская льется, чтоб депутатик в пенсне, суточные пропив, требовал бы к ответу министра: «А почему у вас делается нечто мне неизвестное?» И нос спрячет в футляр вместе с пенсне, форточку открыть побоится, как проскачет гвардия на парад через Спасские ворота.

Поняла Евлалия, что это и есть жданный избавитель, Георгий Победоносец, и не смея слова глупого сказать, только ясная, счастливая, поцеловала его руку, прежде славную во всем Петербурге, гордость маникюрши m-me Вилет, а теперь загрубевшую, грязью времени окаймленную.

Не понял генерал костюма внука: «Оболтус, лоботряс, так-то ты служишь? За деревенскими девками, небось, лазил? Струхнул? Перекрасился? Отвечай, бабий хвост, в каком чине?»

«Лейб-Гвардии Семеновского полка поручик. В отпуску, баловался по молодости, о снисхождении прошу». «То-то же». И задремал генерал, а Петенька, жалко проглотив кашу Евлалии – что ей каша, она радости высшей преисполнена, – тоже в чуланчик лег спать, под голову подложив тетушкину шубку. И от запаха семейственного, мышей, лекарств, меха, лежалой всячины, снились ему приятные сны, будто он маленький, ни о чинах, ни о балах, ни о подвиге ничего не знает, а играет с маменькой и прячется в передней, стащив из буфетной горсть шепталы сладкой, за лисью ротонду прячется, отыскала маменька, щекочет, а сама в рот кладет – только глазки закрои – что-то очень вкусное, вкусней шепталы – шоколад с ананасом внутри. Господи, хорошо как!

А Евлалия не спала, но пред иконой молилась о даровании победы. Вот, вот полетят все мосты, подымутся все мужички, не те, что на Смоленском, грубияны дрянные, а честные, хорошие, послушливые, бритых актеров, счетчиков, солдат охальных прогонят, и поедет в карете Его Императорское, а за ним на коне белом, нет, в яблоках, в яблоках всего красивее, Петенька гордый, но выше гордости добрый, улыбчивый. «Матерь Божья, помоги!»

Еще звонок. Боже, кто же это? Штатский, отвратный, хоть и не китаец, но почти, военный с винтовками, с револьверами. Не послушали криков Евлалии, прямо прошли в комнату генеральскую, криком, топотом, звяканьем разбудили старика: «Не у вас ли находится Петр Глазков, обвиняемый в устройстве заговора для неиспровержения существующего строя?» Хоть сонный, но сразу все сообразил генерал – вот почему внук его в костюме маскарадном явился: «Петька! Крамольник! Изменник! Присягу нарушил! Держите его – вот он, в чуланчик укрылся, злодей! Проклинаю смутьяна мерзкого!» Быстро, быстро, подмахнув бумажку, ушли люди, и Петю увели с собой, промолчал внук, ничего деду не сказал, только Евлалии, громко голосившей в углу, крикнул: «Эй, не горюйте! Все равно лучше, чем советские конюшни скрести!» Дверью, отставшей от сырости, скрипучей не в меру, пошумели и ушли.

Не вытерпела Евлалия, все позабывши, закричала: «Папаша! Папаша! Что вы наделали! Ведь давно у нас царя нет, третий год уже эти негодяи владычат, против них восстал Петенька, убьют его теперь, замучают!» – «Врешь, – гневно ответил генерал, – сама заразилась тлетворностью. Жив Самодержец всея Руси, не вам его спихнуть, нигилистам низким! Пусть повесят Петьку, псу смерть песья! Чуял я, что у Ольги такой изверг вырастет, трясогузка, с фертиками нюхалась, без благословения под венец пошла! У! Масоны, и когда вам крышка будет? Не хочу слышать о нем, слово скажи – тебя прокляну! Садись, читай газету забыться от мальчишки, пакостника!»

И снова подняла Евлалия крест, на минуту выпавший из ослабевших рук, но стал он по-новому тяжек. Видала она Петеньку, лежащего у стены, фуражка рядом, на виске милом, повыше оспинки (ветряной еще в корпусе болел), кровь, родная, всегубовская. А штатский, китаец почти, измывается, рану сапогом теребит, теребит…

«Государь Император успокоил представителей курского дворянства, подтвердив, что никаких уступок мятежным кругам сделано не будет». Поддакивал генерал: «Правильно!! Никаких поблажек! В тюрьму масонов! Петьке, змее гнусной, веревку, да мылом, мылом* ее!.. Тяни потуже!»…

Расстреляли Петю. Больше ни на что не надеется Евлалия, спасения не ждет, и ночь о муках Своих не пытает. Даже молиться и плакать перестала. Ходит на рынок, читает газету, пишет письма Обер-Гоф-Шней-деру. Тихо, очень тихо в розовом домике.

Загрузка...