Часть вторая САКИЯ-МУНИ

1

У него возникло такое чувство, точно бы он знает все, что происходило с ним в ту пору, когда его не было на земле, а он существовал в другом мире, но через ощущения уже сделался привязан к земной жизни. Стоило чуть напрячься, и он видел себя ребенком. Тогда его начали кормить мясом горного барана, полагая, что это необходимо, и он никогда не испытает чувство голода. Для него убили куропатку. Брамин Джанга сказал, что птичье мясо поможет ему овладеть священным знанием. А потом стали давать рисовую кашу на масле. Считалось, что эта еда подвинет его к познанию мира.

А уж то, что совершалось позже, Готама помнил хорошо. Как же забыть обряд дарения коровы? Брамин Джанга сделал все, что надобно при этом обряде, после чего ополоснул холодной водой голову Сидхартхи и сказал свистящим шепотом:

— Очисти лицо юноши, но жизнь у него не отбирай!

Было и другое, что всякий раз смущало и вызывало недоумение, не по сердцу оказались мальчику жертвоприношения Богам ли, предкам ли, Брахману ли… Он видел, как отнималась жизнь у слабых существ, и душа переполнялась болью, хотя что это была именно боль, он узнал позже, повзрослев. Но и мальчиком он обладал свойством понимания чужого сердечного движения, и совсем не обязательно, чтобы это относилось к людям, а и к животным, и к деревьям… Он ко всему испытывал откровенный интерес, потому-то так рано имеющее быть на земле стало предметом его размышлений. Одна из сторон истины уже в ту пору открылась ему, юному. И, хотя не могла повлиять на него, не покинула, со временем укрепляясь, сделалась тем, чем сделалась… Он понял себя не оторванно от мира — и камень на дороге лежит не просто так, а потому, что и ему, неподвижному, темно-серому, определено свое назначение — а как существо, которое связано с другими существами, и совсем необязательно подобными ему, а часто решительно отличными от него. Он по-прежнему легко воображал себя то птицей, то лесным зверем, то могучим белым слоном или ветром, да, и ветром тоже, что проносится над священным Гангом и близок духам, развеянным над его водами, те духи не отступили, не канули в беспредельность, а пребывают тут же. У него, еще мальчика, нередко возникало ощущение какой-то утесненности в воздухе. Он тогда не знал, отчего это?.. Но теперь знает и, может, поэтому прежнее ощущение приходит нечасто. Впрочем, когда оно появляется, Готаме как и в юности становится не по себе, жалко чего-то, неугадливо впереди… Духи как бы входили в Готаму и всяк нес что-то свое, и это переполняло его, подвигало к чему-то в нем самом, к открытию неизведанного раньше. Но само открытие медлило, прийти не спешило, это угнетало, особенно когда наступали дождливые дни, сменяемые черными ливневыми ночами, жестокими и суровыми в своей непроницаемости. Было бы совсем плохо, если бы на помощь Готаме не поспешала сызмала обретенная им устремленность в иные, неземные миры. Она жила в нем неизбывная и определяла его сердечное состояние. Та устремленность словно бы приподнимала над миром бывания и прогоняла тоску, а она, случалось, прокрадывалась в сердце и томила.

Готама легко ориентировался в пространстве, и, как и раньше, когда хотел, делался не человек, а птица с мощными и сильными крылами. Ему ничего не стоило преодолевать огромные, и подумать про них страшно, расстояния. Он являлся птицей, а те миры усматривались им подобно ближнему небу. Там тоже были звезды и солнце, и луна, и много живых существ и духов. Все они с одобрением смотрели на него, пролетающего, и желали удачи. Однажды он парил над душным океаном, и вдруг все в нем сделалось настороженно, внимание сосредоточилось, обострилось. Он долго не мог понять, что с ним, отчего в нем шевельнулась тревога и не исчезла, даже упрочилась?.. Потом он увидел черного ворона, тот явно обессиленный сидел на качающихся волнах, и это было странно, он не слышал, чтобы ворон мог держаться на водной поверхности. Но, приглядевшись, заметил, что птица сидит не на волнах, а на чьих-то хотя и огромных, но высохших и оттого сделавшихся легкими костях. Подумал, что это был слон, выброшенный в океан сильным речным течением. А еще он подумал о черном вороне, тот скорее всего оказался подчиняем неистребимому желанию и не заметил, как поедая слоновье мясо, был отнесен в океан и теперь уж ему не выбраться… Он мысленно сказал, что всякое желание есть несчастье. Он уже знал, что человек, умерев, не исчезает, а рождается снова и снова, притягиваемый к жизни неистребимыми желаниями. Они сильны и мучительны, за ними стоит страдание. И, только победив их, человек может не возвращаться на землю, обитать в иных сферах и формах. Благость тогда нисходит на него, сладкое успокоение, и делается неколеблема душа его, умиротворенная.

Дух Готамы был всеобъемлющ, он легко проникал в другие миры, но не для того, чтобы подыскать благое пристанище, как однажды предлагалось вездесущим Марой, а для того, чтобы познать неведомое. Бог разрушения являлся ему в разных образах, то в облике злого, с неутоленной жаждой и ненасытьем, демона, то облачившись в ангельские одежды, все ж Готама угадывал в них асуров[23] и ракшасов и призывал добрую Агнайю и с ее помощью прогонял нечистую силу и продолжал полет. Воспаряя, Готама впервые осознал, что есть КАЛА, КАМА, СКАМБХА — время, любовь, жизнь. Там, на земле, это не требовало объяснения, все точно бы давалось заранее и всяк мог взять подаваемое и не мучиться никакими вопросами. Так часто поступали даже те, кто прошел обряд дикши, то есть дважды рожденные, подвинутые к высшему пониманию. Но Готама догадался, что время и любовь относительны, изменяемы и подвержены угасанию. Они гибки и послушны человеческой воле и потому не отражают земной сути. В них нет постоянства. Это губительно для человека, и он делается непостоянен, и три составляющих его существования видятся ему сегодня в одном свете, завтра в другом, и в любом случае он считает их совершенством. Готама понял это и с особенной силой осознал необходимость истины, которая подвела бы людей к освобождению.

Он помнил, как впервые надел желтый халат бхикшу и покинул дворец и пришел в чужую страну и поднялся на высокий, близ города Радхагриху, холм. Стал там жить под темными разлапистыми деревьями, они смыкались вверху толстыми ветвями и широкими сырыми листьями и отъединили его от людей. Он не желал никого видеть, но надо было питаться, и он, хотя и редко, спускался с холма. На узких городских улицах он просил милостыню. Он был красив и в бедной одежде и благороден, тридцать два знака, что отличали его, были замечаемы людьми, и те, забросив дела, шли за ним. Вокруг Готамы собиралась толпа, она тянула к нему руки и жадно смотрела него. Однажды приближенный царя Бимбисару увидел Готаму и был поражен, он, не медля, отправился к царю и сказал с восторгом:

— О, владыка, величайшее преимущество достигнуто вами. В Радхагриху появился Браму. Он ходит по улицам и собирает милостыню. Люди говорят, что он живет на горе Пандава.

Лицо у Бимбисару стало и вовсе строгое и почти суровое, что-то живущее в грозном повелителе сказало ему, что удивление тут излишне, он попросил проследить за необычным человеком и узнать, верно ли, что он живет на холме Пандава?..

Утром Бимбасару сел в колесницу. Боевые кони в мгновение ока домчали его до высокого холма, поросшего густо-зеленым лесом. Царь вышел из колесницы и в сопровождении свиты двинулся по узкой и едва отмечаемой в колючей траве гибкой тропе. Он встретил Готаму в пещере. В ней было сумрачно. Слабые лучи солнца пробивались сквозь толщу земли, зависшей над каменными переходами, где-то были расщелины, куда проникал свет.

Царь увидел Готаму и остановился, как и все в свите, пораженный не только внешним видом бхикшу, его мужской красотой, а и тем внутренним озарением, которое, казалось бы, исходило из глубины души и обещало надежду. Надежду на что?.. На спасение в будущем, на спокойную благополучную жизнь на земле или на скорое освобождение от претерпеваемых людьми мучений?..

В Готаме наблюдалось ясное и сильное озарение, и это примечалось не в глазах или в лице, а во всем сразу, в облике его тем более удивительном, что оставался спокойным и нестрагиваемым никакими невзгодами или установлениями, даже приход могущественного владыки не повлиял заметно на Готаму, он лишь ненадолго поднялся с низкого, из желтого камня сиденья близ холодной стены и чуть наклонил голову, приветствуя Бимбисару, и, пригласив того последовать его примеру, опустился на прежнее место. Царь, прямой, с горделивой осанкой, с тяжелой властностью в темных глазах, как бы сделался меньше ростом, чуть ссутулился и, ни слова не говоря, сел рядом с Готамой.

Какое-то время они молчали; свита, почтительно отступив, наблюдала за ними. Но вот Бимбисару сказал:

— Я рад, благословенный Богами, что ты пришел в мои земли. Я хотел бы, чтобы ты остался здесь и чтобы свет от тебя ощущался всеми нами. Если ты последуешь моему совету, я отдам тебе половину царства. Властвуй! И да не покинут нас Боги!..

Готама вздохнул:

— Владыка, да будет долгой твоя жизнь, но я не могу поступить по твоему слову. Я сам оставил свое царство и надел плащ бхикшу и ступил на пыльную дорогу. Я признаю только духовную жизнь, она есть для меня все… она ведет к истине.

— Но ты молод и тебе трудно обойтись без богатства и женщин. Не отказывайся от моего предложения, не убивай в себе тягу к удовольствиям. Быть может, они и составляют радость жизни?..

— Нет, владыка, радость жизни не в этом. Я отошел от желаний, заглушил их, отбросил, как комок спекшейся крови, отпавший от раны. Да и что они есть такое, чтобы дорожить ими? Они изменчивы и непостоянны, как ветер, обманывают людей и разрушают души. Они способны вызывать лишь страдания. Тот, кто следует за своими желаниями, подобен человеку, испившему соленой воды и тем еще больше возбудившему жажду. Я удалился от мира людей, чтобы достичь высшей мудрости.

— Из какой ты страны, благословенный, кто отец твой и мать?

Готама ответил. Бимбисару надолго задумался, и суровое лицо его точно бы сделалось мягче.

— Я думаю, встреча с тобой, — сказал он наконец, — есть счастливая встреча. Будь благосклонен к нам. Это приятно, что ты предстал передо мною, существо, само по себе существующее, освобожденное от увлечений страстью и стремящееся к знанию. Я кланяюсь тебе и ухожу…

— Я не тороплю тебя, владыка, — сказал Готама. — Беседа с царем доставляет мне истинное удовольствие. И я хотел бы, о, мудрейший, чтобы ты знал: у меня было все, я подолгу просиживал возле прудов в парке, где цвели водяные лилии, розы и белые лотосы; я носил благовонные одежды из тонкой ткани, из такой же ткани был сшит мой тюрбан. С утра до вечера над моей головой слуги держали раскрытым белый зонтик. Родители опасались, как бы знойные лучи не обожгли моего тела. У меня было три дворца. В одном из них я жил зимой, в другом летом, а еще в одном я проводил четыре долгих месяца, когда лили дожди. Но я не скучал, окруженный певцами и музыкантами. — Готама помолчал. — Я говорю об этом, о, владыка, единственно для того, чтобы ты понял, откуда я?.. Но вот настал час, и я вопреки воле родителей покинул все, что имел, постриг голову, сбрил бороду и стал странником, взыскующем блага на несравненном пути высшего мира.

Бимбисару выслушал Готаму и хотел что-то сказать предопределяющее к поиску истины, но вдруг пало на ум, что слова тут ни к чему, в молодом человеке жила упрямая и гордая энергия, она подталкивала его и вела… Бимбисару отчетливо увидел эту энергию, и ему сделалось не по себе, возникло ощущение, что он прикоснулся к чему-то необыкновенному, он словно бы волею случая стал собеседником человека из другого мира. В самом деле, откуда бы взяться той удивительной энергии?.. Бимбисару ясно ее представил, и в этом был он весь, изначально осознавший выводящее его его из привычного людского ряда, возвышающее над ним; и он, случалось, оказывался источником божественной энергии, все ж она была не то, что увидел теперь… С этого времени Готама сделался для него больше, чем необычным человеком, а сущностью, которая есть жизнь и смерть и движение к перерождению, что не всегда подвигает к совершенству, но часто к падению и сердечному опустошению.

Бимбисару поклонился Готаме, и все в свите, выражая недоумение, впрочем, ничем не обозначаемое в смуглых лицах, тоже пригнули спины и вышли из пещеры следом за своим повелителем.

Готама закрыл глаза и увидел случившееся с ним совсем недавно, точнее сказать, определил контуры случившегося, поскольку оно не имело обозначения в реальной жизни. Он увидел свое разочарование, было оно достаточно объемным и широко распространившимся во Вселенной. Разочарование касалось учения Упанишад, которое сделалось сокровенным знанием для брахманских мудрецов. Для него же тут не было тайны, хотя и мистической и сладкой. И оттого, что ее не было, он чувствовал себя словно бы обманутым. Странно, а ведь совсем недавно мнилось, что в Упанишадах есть сокровенность, но благодаря людям, подобным Джанге, она не опознается. Но вот он встретит других жрецов, и те помогут ему приоткрыть тайну. Однако этого не произошло, хотя жрецы и не были похожи на брамина из Капилавасту, стремились к благу, нисходящему от знаний. Но, замкнувшись на Упанишадах, не шли дальше в своих суждениях. Больше всего Готаму смутило, что они любили спорить, лишь себя считая обладателем истинного знания, а другого полагая далеким от него. В сущности они не искали истину, считая уже однажды найденной, старались только объяснить ее. Когда же Готама пытался узнать: как спастись от круговорота жизни, где все объято пламенем страдания? — те не могли ничего сказать. Рождалось чувство, что это меньше всего их интересует, а волнует лишь то, как отнесутся к ним люди — свидетели их спора, увидят ли блеск мысли и слова?..

Готама долго искал встречи с Алларой и Уддалаки, но она упрямо не случалась, хотя он упорно шел следом за ними. Он проходил дорогами, что и они, виделся с теми же людьми, от них и узнавал, куда старцы направили свои стопы. И — наконец, встреча состоялась, а потом были дни и ночи, проведенные с мудрецами, он внимательно слушал, нравилось, что они отрицали мирскую суету и полагали возможным обрести нечто другое, вечное. Но смутило, что старцы были последователями санкхьи и опирались на Упанишады, которые уже сделались ему чужды. Мудрецы утверждали, что дух не есть что-то возвышенное, приподымающее человека, делающее его малой звездой в пространстве. Они не понимали этого, а порой повторяли слова тех, с кем он делил рисовые зерна на нескончаемой дороге и кто утверждал невозможность самостоятельного существования духа. И он ушел от Аллары и Уддалаки. Все, о чем те говорили, не трогало сердца, отвлекало от душевных созерцаний, а только они казались ему действительной жизнью. Он ушел, не мог смириться с отрицанием мирового духа, не однажды встречался с ним, чувствовал его необъятность и силу. Он ушел, хотя Аллара и Уддалаки хотели бы, чтобы Готама остался с ними, в них зрело ощущение, что рядом с молодым сакием с ними происходит нечто благодатное, словно бы расширяется горизонт мысли, а что прежде зрилось незыблемым, начинает колебаться, утрачивать первоначальную истинность. По первости это пугало старцев, они бывали недовольны Готамой, но недовольство быстро исчезало, а на смену ему приходило легкое беспокойство, а то и сомнение: там ли они ищут истину, а что как она в другой стороне?.. Старцы могли бы ничего не говорить про это молодому сакию, но противно внешним обстоятельствам охотно рассказывали о них, нередко восклицали, что если уж не они, то он, упрямый и сильный, отмеченный небесными знаками, отыщет истину.

Когда он прощался, Аллари и Уддалака, согбенные и белые, похожие друг на друга, точно близнецы, выйдя из пещеры, осветили путь ему, а потом долго смотрели вслед, и он угадывал в их мыслях напутствие себе и пожелание преодолеть злые потоки, не поддаться сильному, все сминающему течению и дойти до берега, где обретается истина.

Готама вздохнул, когда воспоминания покинули его, поглядел в ту сторону, где был выход из пещеры и где, дрожа и угасая, еще поблескивали вечерние солнечные лучи. Тут, в глубине земных недр, было сумрачно и сурово, и слабые тени не дрогнут в устоявшемся воздухе. Сумрачно и сурово было и у него на душе, но не темно и не погибельно. Он негромко, для себя, хотя понимал, что это не так, и духи, злые и добрые, кому дана такая возможность, услышат, сказал:

— Я испытал все учения и не открыл ни одного, которое можно было бы принять. Они ничтожны, и отныне я выбираю свой внутренний мир, буду следовать тому, что душа скажет мне.

Он произнес эти слова и почувствовал облегчение. Отчетливо обозначилось: все, ныне живущее в пещере, и видимое, и невидимое, слышимое и неслышимое, наделенное ясными метинами и не имеющее их хотя бы и замутненных, пришло в движение и сделалось хлопотно и суетно. О, как ему знакомо совершающееся!.. Обладая внутренним зрением, которое не есть просто живое видение или неожиданное угадывание, а соединившее и то, и другое и впитавшее еще много чувств, он часто сталкивался с подобной хлопотливостью, и она увлекала, а порою воображалась единственно возможной жизнью, про нее, к сожалению, знает не каждый, хотя она ведет к просветлению. В такие мгновения в душе его пробуждалось, делалось болезненно к любому восприятию осязаемого мира, чутко и остро, но вот этот мир начинал отодвигаться, пока не становился далек и неугадываем, и тогда на него ниспадало божьим лучом тихо и ясно воссиявшее созерцание.

2

Готама шел по горячей земле Индии, солнце жгло голову, грудь и спина, едва покрытые желтыми лохмотьями, почернели. Он шел от селения к селению, от города к городу и питался тем, что подавали. Люди в тот год были и сами измучены неурожаями, и многие с трудом держались на ногах, и Готама сильно исхудал и первое время часто терял сознание, и люди смотрели на него с жалостью и спешили помочь… Но день ото дня его организм укреплялся, свыкался с недоеданием. Готама тем легче обходился малым, что его мысли были в другом месте — не в жилище, легко и непрочно свитом из гибких упругих листьев, где бывало обретал пристанище, не в шумном суетливом городе у прежде многолюдного базара, а ныне по случаю неурожая и опустынивания селений притихшего и тоскующего по недавнему благополучию. Все же сюда с севера еще приходили караваны, и тогда кое-что перепадало голодным и ослабевшим. Да, в другом пределе витали мысли Готамы. Но и там властвовал непокой, хотя и отличный от того, что на земле, был точно бы утешливее и сулил надежду, отчего Готама и тянулся к тому миру…

Готама шел в леса Урувелы. Там, среди толстых темнолистых деревьев, в трудно проходимых зарослях обитали муни-отшельники, жаждавшие неба. Та жажда не походила на обычное мирское деяние. Она высоко воспаряла над привычной человеческому уму жизнью, и, если не вела к спасению и к освобождению, все ж обещала и слабому духом пускай и не близкую перемену. Одно смущало, перемена, устраивавшая урувельских отшельников, ему самому казалась неподходящей, и даже больше — совсем не подходящей. Впрочем, так было обозначено в слухах, которые доходили до него и, возможно, не являлись правдоподобными. Но, если бы даже было по-другому, это ничего бы не изменило: в отличие от отшельников, которые жаждали неба и страдания, видя в нем корень достоинства, он полагал любое страдание препятствием на пути к истине, мучением, отпущенным человеку за содеянное им в иной жизни. Независимо ни от кого Готама не миновал бы Урувельские леса, эти леса еще в юности сделались для него символом, обителью, которую нельзя обойти, если стремишься к освобождению от всего, что мешает приблизиться к истине, необходимо слиться с тем, что исторгает обитель из себя, выталкивает. Он направлялся в Урувельские леса, уже заранее зная, что будет искать там. Он решил, что пройдет через все испытания, мыслимые и немыслимые, одолеет несчастья, чтобы достичь желаемого. Он не отделял себя от других, сам являлся их частью, странно для чужого глаза, но тут не было ничего, что вообразилось бы искусственным, намеренно взваленным на себя. В том-то и дело, что с его стороны не наблюдалось никакого намерения, он такой и был, с юных лет словно бы соединенный с миром тысячами нитей, порою им самим не сознаваемых, и ни одну из них нельзя порвать, в противном случае, он станет совсем не то, что есть.

И вот Готама оказался на берегу иссиня-желтой широкой реки Наранджаны, спокойно и неторопливо, с особенным осознанием своего достоинства, исходящего как от нее самой, так и от высших существ, что сотворили ее, проталкивающей темные, тяжело ворочающиеся воды. Он стоял и смотрел, как она, многоводная, творила свою суть. Он близко к сердцу принимал ее работу, она казалась ему вечной, хотя, конечно же, это было не так, и он знал, что не так. Но знание в данном случае не помогало, даже раздражало. В первый раз в жизни что-то имеющее быть от сознания сотворенного не принималось им. Он хотел бы, чтобы та работа была вечной, и река, он догадывался, желала того же. Тут их стремления сходились. Речное течение отличалось многослойностью. Наранджана, приближенная к духу, имела что таить в своих потоках. В ней отражались земля и небо, и все, что на земле и на небе. Для того, чтобы увидеть это, нужно было повнимательней вглядеться в желтые воды и, отрешившись от того, чем жил раньше, слиться с нею и вместе совершить долгий и многотрудный путь, собирая ручейки и речки, наполняясь их силой и каждый раз опасаясь, как бы не растерять ее и не ослабнуть.

Пожалуй, стремление не сделаться слабой и немощной являлось главной чертой характера реки, а совсем не стремление к океану. Денно и нощно работая на океан и питая его, она привыкла относиться к нему, необъятному, как судра к упряжке с волами, вот отбери у него волов и передай другому, и тогда его работа станет еще тягостней и невыносимей. Да, да, было в реке что-то и от судры. И Готама отмечал это, как, впрочем, и то, что Наранджана горделива и упорна в своем стремлении…

Готама встал на колени и вгляделся в воды реки, омочив лицо. В глазах загорелось что-то, они сделались горячи и остры, и недавняя отрешенность от земного начала отступила, столкнувшись с живой природой и признавая за нею право влиять на человека, помогать ему. Готама хотел бы проникнуть в глубины Наранджаны, но ему мешало то, что отражалось в волнах, скатываясь с берега. Он видел там то высокую гибкую пальму, то непроходимые, сплошь в зеленой тине, исходящей душным паром, утекающие в даль темнолистые заросли, а то и неожиданно открывшиеся, полыхающие немерклой красотой живописные поляны посреди глухого субтропического леса. И он не спешил рассеять в мыслях открывшееся. Ему вдруг пало в голову, что жизнь, земная жизнь, как и видения, тоже есть отражение чего-то глубинного, находящегося далеко отсюда. И он сказал про это, чуть приподняв голову, совсем обыкновенными словами, и произнесенное обыкновенными словами удивило. Впрочем, он и не сомневался в том, что теперь нашло подтверждение в движении реки к океану, он раньше знал про это, его духовная суть обладала способностью самоутверждаться в разных мирах, порой страшно далеких от земного. Но он считал, что его ощущения, испытываемые там, не могут быть обозначены простыми словами. И вот теперь он понял, это не так, и удивился, подумал о мудрецах, что спорят друг с другом и пытаются отыскать в памяти какие-то исключительные слова. Для чего?.. Неужели жажда истины требует усложненности? Нет, нет… И отныне он и в самых сложных спорах не станет прибегать к чему-то необъяснимому обыкновенными словами.

Готама, наконец-то, отделил все, скрывающееся в глубине реки и едва обозначаемое, от того, что отображалось на поверхности, и увидел в реальной жизни не отмечаемое, сущность реки, ее силу и поразился тревоге, что жила в ней. То была чуткая и трепетная тревога, она исходила от движения водного потока, от его неустанно клокочущей изменчивости. Он поразился еще и потому, что точно такая же, а может, и большая тревога жила среди людей и тоже отличалась непостоянством. Что же получается? Значит, нигде в мире нет неизменяемости и каждое уклонение от привычного действия рождает страх перед будущим? Скорее, так и есть. Но так не должно быть. Иначе человек никогда не найдет успокоения. А Готама хотел облегчить его жизнь, потому и ушел из отеческого дома. Что-то в глухих и чуждых людскому духу мрачных глубинах сказало: он зря надеется поломать существующий порядок, жизнь не подчиняема внутренним, от нее оторвавшимся силам, а совсем другим, внешним… Ему не отыскать их в себе.

Готама пристально всмотрелся в черные волны и — разглядел отображение Мары, а может, и его самого, опустившегося на дно и там возлежащего среди мертво сверкающих камней. Отображение было какое-то искрометное и точно бы все время увеличивающееся, а то вдруг обращающееся в едва приметную малость — живой камушек на каменистом дне, да и только.

— Отчего ты преследуешь меня? — спросил Готама. — Ты боишься, что я отыщу истину, и ты лишишься возможности управлять людскими страстями?

— Ты не отыщешь ее, — сурово сказал Мара, и отображение его облика на речном дне размылось, растеклось. — Ты не отыщешь ее, она не существует в природе.

— Ты говоришь неправду, — сказал Готама. — Она есть, и земля будет мне свидетелем, что я отыщу ее.

Он впервые сказал эту, позже не однажды повторенную им фразу, и она точно бы обожгла, прибавила ему уверенности, он как бы осознал себя стоящим рядом с Марой, хотя тот являлся Богом, и это тоже было для него внове, а еще он обратил внимание, что не только на него так подействовала произнесенная им фраза, а и на всемогущего Мару… Что-то в нем усохло, свяло. Готама не знал, как тяжело Маре дались эти мгновения. Он словно бы окаменел. О, сколько раз он слышал, да что там, почти физически ощущал их, они словно бы висели в воздухе, видимые со всех сторон, у него возникало чувство, что и простые смертные видят их и хранят в сердце надежду. И он злился и прогонял ее от людских душ. Но не все зависело от Мары, хотя он и считался властителем над человеческими сердцами, впрочем, лишь над теми, что подвержены слабости, не в его власти было помешать тем, кто оказывался способен преодолевать желания. Мара знал, что время прихода Освободителя приближается и хотел бы оттянуть его приход, но понимал, что бессилен помешать этому. Впрочем, что значит, бессилен?.. Или он не вправе чинить препятствия и самому целомудренному, отрекшемуся от желаний? Он так и поступал, и многие отшельники благодаря его вмешательству отказались от поиска истины и сделались обыкновенными, ничем не примечательными людьми. И так было до того времени, пока он не услышал о рождении в царстве сакиев отмеченного божественными знаками ребенка, и с самого начала решил, что именно Сидхартха станет Освободителем. И, чем пристальней наблюдал за ним, тем больше убеждался в своей правоте. Он стал постоянно появляться там, где пребывал Сидхартха, окружил его людьми, которые как могли препятствовали царевичу. Плохо только, пока это ни к чему не привело. Сидхартха упорно тянулся к истине. И вот теперь он принял имя Готамы и очутился на берегу могутно и вольно катящей воды реки Наранджаны.

Что ждет Мару, когда Готама обретет просветление? Что ждет людей, откажутся ли они от желаний, последуют ли за Просветленным?.. Он, Мара, не допустит этого, нет!.. Он всемогущ и перед ним открыто сущее, хотя бы и не принимающее его, он стреножит истину и никто не приблизится к ней.

Мара возлежал на серебристых камнях, вдруг в нем взыграло нечто, от сути его исходящее, он рассмеялся, и это не был смех Бога, спознавшегося с демонической силой и ей одной служащей, а тихий заманчивый смех молодой женщины. Та женщина находилась под синей упругой толщей воды, все же была хорошо видна, и Готама невольно зажмурился. Но так длилось недолго, словно бы кто-то подтолкнул его, и он отодвинулся от воды и устало вздохнул.

Готама сидел, выпрямив спину и глядя в ту сторону, где круто и неуемно вздымались Гималаи, кое-где на вершинах лежало белое покрывало. Он знал, это снег; бывало, когда углублялся в себя, то, сделавшись бестелесным, воспарял над землей и пролетал над горными вершинами. Ему хотелось прикоснуться к снежному покрывалу руками, ощутить прохладу, но он был всего лишь дух, легкий и прозрачный, подобный воздуху, а часто и ветру, поднятому из долины и достигшему высоких гор. Все же он знал, что непременно исполнит свое желание, и вот теперь он близок к этому. Но он устал и не хотел бы идти вверх, только вдруг на хребтине снежной горы, ближней к нему и не так угрожающе вздыбленной, заметил слабое шевеление, а потом и что-то отдаленно напоминающее человека. Готама обладал острым зрением и пытался понять, что там, действительно ли человек, или его отражение в мысли, что обожгла?.. А может, здесь опять замешан Мара? Вдруг решил могущественный поиграть с ним?.. Да нет, скорее, не поиграть (между ними отношения были не те, чтобы хотя и ослабленно напоминать легкость и праздность), а увести с истинного пути. Но что-то подсказывало, Мара тут не при чем, и Готама поверил своему ощущению и сдвинулся с места и пошел к Гималаям, зависшим над северной оконечностью Урувельских лесов. Теперь он не смотрел на снежную вершину, словно бы позабыл про то, что стронуло его с речного берега, вдруг увиделся брамин Джанга и ярость в глазах у него заметил, и острую неприемлемость чужой мысли… Он, в ту пору еще Сидхартха, благополучный и роскошно одетый, но уже с сомнением в сердце, стоял рядом со жрецом, возле них было много людей, во дворце царя сакиев тогда что-то подготовлялось, праздненство какое-то, уже и белые слоны выступили из высоких ворот, сияющих вечерним золотом, и музыканты играли, и голос флейты был слаб и приятен.

— Я думаю, учитель, человек не может рождаться бедным или богатым, брамином или судрой, таким он должен становиться по делам своим, — говорил Сидхартха. — Суди сам, о, почтенный: огонь, зажженный брамином, и тот, что засветил судра, имеют одинаковые свойства, у них и яркость та же, и колеблемость пламени. Скажи, чего вы достигли, почитающие себя за высшие существа, отдалившись ото всех и возомнив, что вы лучше других?.. Вы не стесняетесь брать монеты из кошеля судры, а потом идете на базар и покупаете хлеб. Что же вам мешает признать за другими право мыслить, иметь свое толкование священного Писания?..

Сидхартха видел, как менялось лицо у Джанги, а потом тот начал бессвязно бормотать что-то, должно быть, заклинания, он точно бы просил помощи у Богов и у духов, но Сидхартхе казалось (и это отчетливо шептывалось ему свыше), что он призывал Мару… А скоро Сидхартха почувствовал возле себя чье-то присутствие, нет, не человека, а какого-то откровенно неземного существа. То существо не было мягкосердным и имело против него злые намерения.

С тех пор так и пошло, стоило брамину Джанге приблизиться к царевичу, как тот сразу же обращал внимание на присутствие еще кого-то… И со временем это слилось в его представлении во что-то целостное, и уже не всегда можно было сказать, кто преследует его: злая ли сила, исходящая от Мары, другая ли сила, и тоже недобрая, от Джанги. Брамин был высокомерен и признавал лишь за собой право судить об истине и примерять на нее разные одежды, позабыв, что та не нуждается в украшательстве, подобно тому, как дигамбары[24] обходятся без одежды, считая, что та мешает движениям тела, а еще полету мысли, которая есть благо. Готама подумал, что, может, на снежной вершине никого нет, а увиденное живет в его воображении, растревоженном воспоминаниями прошлого, возможно, что-то из прошлого всколыхнуло память, и она выдала высокую гору и то, что на ее блестяще белом взлобье. Но потом он решил, что не прав, и память тут не при чем…

Он подымался все выше и выше, усталость, которая уже давно накапливалась в теле, давила на плечи, утяжеляла шаг, и скоро сделалась невыносимой. Он остановился и вытер со лба пот, посмотрел вверх и теперь отчетливо увидел человека, на нем не было никакой одежды, черное тело блестело, он пребывал в неподвижности, ноги его провалились в снег. Готама отдышался и пошел дальше, уже не томимый любопытством, знал, кто этот человек, конечно же, тапасья, дигамбар, он преодолел две ступени и теперь стремится достичь третьей, а потом и высшей, и получить право ходить нагим и принимать дары от людей подобно святому. Дигамбар поднялся на вершину снежной горы и ныне пребывал там, приучая тело к холоду. Готаме хотелось понять, для чего это? Для того ли, чтобы поднять себя над сущим, стать земным Богом, а может, есть еще какая-то причина? Он уважал Махавиру Джина, тот освободился от кармы и достиг состояния сиддхи, проведя двенадцать лет на путях топасьи. Готама встречался с ним в Капилавасту, встречался и после того, как ушел из родного города. Он слушал его проповеди, и многое в них привлекало. Одно смущало: Джина, высокий и белоголовый, с большими обжигающими глазами, говорил, что человек есть Бог, центр Вселенной, откуда идет отсчет всему. Странно было слышать это, тревожно. Джина не мог не знать о существовании божественной силы, всемирного духа и того, что есть в каждом человеке и не меняет форму вместе с телом. Да, он, конечно же, знал это, подобно Готаме обладая способностью проникать в иные миры, понимая про их глубинность и неохватность и неподчиняемость никаким, хотя бы и от Богов, законам, и тем не менее стремился первопричиной всему сделать человека. Зачем? Иль так велика его вера в людскую энергию? Но ведь и она, хотя бы и яркая, изглубленно светящаяся, есть отражение мира, в котором существует, и ей не подняться выше, она так и пребудет навеки на отведенном для нее уровне.

Готам тоже уважал человека и стремился к облегчению его жизни, но он также уважал и мировые законы и полагал их вознесшимися над людским разумом, которое есть производное от природы, он не отделял человека от мирового порядка, видел его место в нем, и было это место не выше того, что принадлежало могучему лесному зверю и птице, огромному киту, бороздящему океанские просторы. Другое дело, что человек в силу своего разума мог достичь большего и тянулся к большему и, бывало, отваживался подняться высоко, и тогда дух его сливался с мировым духом и обращался не просто в малую его часть, а вносил что-то свое, сердечное, лишенное земного непотребства.

Джина, великий Джина смутил Готаму, и он, в сущности лишь ступив на дорогу жизни, но уже кое-что постигнув из ее тайн, не мог оставить без ответа обеспокоившее. Однако двадцать четвертый тиртханкар точно бы не услышал. Все же, когда молодой человек поднялся и намеревался уйти, Джина не отпустил его и заговорил о ничтожестве браминов, которые полагают себя вправе достигать Абсолютной Реальности и сливаться с нею, других же людей лишают и малой надежды. Он, родившийся в семье кшатрия из рода Джиятрипутра и носивший имя Вардхамана, оттого и ступил на путь аскезы, покинув отчий дом, чтобы доказать: всяк человек свободен в выборе и в состоянии приблизиться к свету в душе своей.

— И я доказал… За мной идут тысячи, они верят мне, и я знаю, отрекшись от земного, они приблизятся к совершенству. Я считаю, что человек — Бог, и земля — временное его пристанище.

Готама воскликнул с жаром:

— Я согласен с вами, о, Учитель, когда вы говорите о браминах. Имущество, нажитое ими, не есть ли поношение божественных законов? Они пытаются набить пояс золотом и прячут сокровища под порогом собственного дома. Они ведут жалкую жизнь, и конец их будет жалким.

— Да, так, — пристально глядя на молодого сакия, сказал Джина. — Ты судишь правильно, и я вижу, пойдешь своей дорогой и вступишь, когда придет срок, в кипящие воды и преодолеешь их.

— Брамины считают юг светом, а север тьмой. Но так ли это?.. Птицы летят на север, чтобы произвести там птенцов и вернуться с ними в родные края. Я пойду на север, и я вернусь…

Джина вздохнул и опустил голову. Готама, помедлив, почтительно поклонился и ушел.

Он не стал спорить с великим Джиной, нет, он не чувствовал себя слабым рядом с ним, не было в нем растерянности, больше того, во время встречи с тиртханкаром он ощутил в себе как бы дремавшую в нем твердую уверенность. И это, а еще жесткая убежденность Джины в своей правоте, которая ощущалась в каждом произнесенном им слове, вызывали невольное восхищение, а то, что отделяло, всерьез не принималось Готамой, было незначительно и не могуще что-либо поменять. В самом деле, ну что значат их расхождения в сравнении с тем, к чему они оба готовили себя, в результате чего один из них почти прошел свой путь на земле, а другой сознавал, что способен одолеть долгий и трудный путь?..

3

Готама взбирался на высокую снежную гору, шел он медленно, не потому, что не оставалось сил, просто, чем выше он поднимался, тем больше поражался окружавшей природе, она делалась все суровей и скромнее и скоро совсем не походила на ту, что внизу, где лениво колыхался душный тропический лес, здесь не отыскать было разлапистых деревьев, а те, что росли, были маленькие и слабые, такое чувство, что любому ветру совладать с ними. Однако все не так, и Готама догадывался, что не так. За внешней неказистостью и какой-то безотрадностью, что проглядывала в них, скрывалась крепость и неподвластность куда большей силы, чем обыкновенный ветер. Крепость ощущалась не только в деревьях, а и в редкой и тусклой, с виду неприметной растительности. Правду сказать, встретился бы с такой в долине, не обратил бы даже внимания на нее, прошел бы мимо… Но тут она виделась особенной, как и все, с чем впервые столкнулся, взять хотя бы странную неподвижность воздуха. Дело не в том, что не подует и слабый ветер, просто здесь не наблюдалось никакого колебания, точно бы воздух застыл и уж не стронется с места. Странное ощущение, влекущее куда-то… Готама не сразу догадался, отчего так, отчего это влечение? А догадавшись, удивился теперь уже своему чувству, которое сказало, что подобная неподвижность есть часть всесветного покоя, и можно подумать, что сама Нирвана начинается отсюда. Можно было бы, если бы Готама не знал, что и тут вдруг сделается неспокойно, порывисто и сминаемо холодным ветром. Готама еще в юности, используя удивительное свойство, что давало возможность, отделившись от собственного тела, воспарять духом, пролетал над горами и не однажды становился свидетелем необузданности в природе, она пугала и вызывала мысли о всемирном непокое, о соединенности земли и неба. Но соединенности не физической, что естественна, а духовной, изначально присущей живому существу. Что давала такая соединенность? Сначала он не мог сказать, но со временем понял: она в том, что страдание не есть что-то одномерное, к примеру, поразившее какой-то город или народ, нет, страдание, вместе с тем, как бы отразившись, поражает и мир, скрытый за высокими небесами. Точно так же зло, посеянное людьми, злом для них и обернется, для тех, кто разжег ненависть и неприязнь, кто явился причиной этому, отразившись в иных мирах и не найдя там опоры. Вскормленное людьми зло возвращается на землю и жестоко карает тех, кто послал его в другие миры. Он остро осознал такую соединенность, с тех пор миры для него не были отделены один от другого, а воспринимались как что-то цельное, уплотненное всемирным духом и душами живых и мертвых, то есть и тем тоже, кто еще не вошел в новую форму и пребывал в неведеньи относительно того, что предстоит ему.

Готама удивился своему чувству вопреки тому, что знал, оно словно бы подвинуло его к утверждению, что здесь начинается путь в Нирвану. Он усмехнулся, вдруг подумал, что если бы все было так просто, он спустился бы с гор и сказал бы людям, где Нирвана и как дойти до нее.

Готама поднялся на вершину и увидел обнаженного человека, лежавшего на белой холодной блестящей земной поверхности. Он только теперь ощутил холод, раньше не имел представления о снеге, нет, он, конечно же, знал, что это такое, выпадающее в Гималайских горах, но в нем не было живого ощущения снега, и вот теперь такое ощущение появилось. Но сперва обнажилась подавленность, это когда увидел мертвого человека. Что же получается? Пока он шел, человек не выдержал и упал?.. Он прикоснулся к его руке и ощутил сильный холод, понял, что человек лишился прежней формы давно, о чем говорило лицо его, которое почернело и сделалось подобно головне, точно так же почернело тело. Готама выпрямился, он намеревался посмотреть туда, где раньше заметил живого человека, но глаза разглядели другое… Они отыскали еще одно бездыханное тело, а возле него еще одно; видеть это было нестерпимо трудно, у Готамы перехватило дыхание, возникло чувство безысходности. Раньше он не испытывал подобного чувства, его душа, утружденная непрекращающейся работой, была устремлена в движение, в непрестанность мысли, которая, однажды родившись, не угасала, а обретала остроту и упорство. И вдруг такое чувство, а следом слабость и вялость в теле и откровенное нежелание что-либо поменять. Зачем? Для чего?.. И что это, собственно, даст? И надо ли кому-то еще? А если нет?..

И все это, облегшееся в сомнение, росло, ширилось, и тут можно было заметить проявление чьей-то недоброй воли. Наверное, Готама так и подумал бы, если бы не знал, что здесь ничьей вины нет, а лишь своя, от сердца… Оказывается, и он бывает подавлен и слаб, а совсем недавно полагал, что такое невозможно. Но отчего?.. Что же, он не человек и не испытывает привычных для всех чувств?..

Готама недолго пребывал в растерянности, мысленно сказал, что необходимо познание себя. А как этого добиться? Только пройдя через мучения и жестокие на пути освобождения от кармы испытания. Что ж, он пройдет через них, и его характер и воля сделаются крепче.

Готама быстро свыкся с этой мыслью и, когда приблизился к другому бездыханному телу, он не стал нагибаться, чтобы убедиться, что тело лишено жизни. И так было видно, что оно уже не принадлежало никому, а есть старая форма монаха — джайна, она, наверное, и не окажись на снежной вершине, поменяла бы свою сущность. Родившаяся в нем мысль обрела привычность и уж ничем не отличалась от других, и можно было предположить, что давно живет в нем.

Готама недолго стоял возле бездыханного тела, двинулся дальше, а скоро заметил человека за серым высоким камнем, что, как бы соскользнув с вершины, которая была ровной снежной площадкой, завис над нею, был тот человек нагой и неподвижно смотрел перед собою. Готама приблизился к нему, стоящему голыми ногами на скользкой заледеневшей поверхности, и почтительно поклонился. Но заговорил не сразу. Он видел большого и сильного человека уже в летах, а не утратившего гибкости и ловкости в теле. Человек был точно бы посыпанный снегом, кожа отливала яркой, чуть порозовевшей белизной. Он напомнил Готаме кого-то, однако напоминание было слабое, ускользающее.

— Ты дигамбар? — спросил Готама. — И ты, почтенный, находишься на третьей степени аскезы и уже близок к тому, чтобы достигнут высшей?..

Человек молчал, но вот повернул голову и посмотрел на Готаму и сразу в лице у него поменялось.

— Да, я избрал путь последнего тиртханкара. Я не пошел в северную страну. Сказал себе, что сначала я должен обрести уверенность и приблизиться к освобождению от страданий. И, если удастся, тогда я вернусь в отчую землю.

— Мне знакомо твое лицо, но я не могу вспомнить, где встречал тебя.

— О, великий и несравненный на людской тропе, ты, верно, забыл, как помог обрести свободу Белому Гунну. Я и есть тот человек.

— Я рад. Значит, ты не ушел?..

— Да… Я не мог поступить по-другому. Я помню свой народ и хочу ему блага. И я ступил на тропу тапасьи. Я уже давно соблюдаю принципы ахимсы: уважаю и ничтожную мошку, и подметаю опахалом землю перед собою, прежде чем моя нога ступит на нее. Ты видишь у моего лица кусок черной материи, это чтобы и муха не залетела в рот и не нашла там ту черту, за которой одна пыль. Я долго жил среди джайнов, ел клубни и корни, пил лишь кипяченую воду, не пригублял вина, свято соблюдал пять обетов. Долгие часы я проводил в размышлении. Вел жизнь странника… Был принят в ряды монахов-джайнов, а потом с теми, двумя, поднялся на вершину снежной горы, чтобы еще раз подвергнуть тело испытанию. И я не спущусь вниз, пока не почувствую, что тело мое сделалось подобно камню, на котором стою, бесчувственно и затвердело…

— А те, двое, уже ничего не могут совершить.

— Они поменяли форму, это случилось помимо их воли. Они страдали, что не в силах удержать в себе жизнь. И мне было жалко их. Но я не предложил им спуститься в долину. Они не послушали бы меня. Были упорны в намерении укрепить тело и хотели бы пройти через испытание холодом, тогда для них ничего не оставалось бы, чего они не познали. Но случилось так, что они не сумели отыскать брод. А мне проще, я родился в тех местах, где выпадает снег. Что-то во мне осталось… крепость ли, сила ли духа родной земли. Так что снег мне не страшен, ноги мои уже не чувствуют холода, а первое время тот обжигал…

Готама слушал, у него возникло ощущение, что земля, про которую говорил бывший раб, знакома ему. Кажется, он видел и ее, огромную и белую, равнинную. Скорее так и было, он пролетал над северной землей, она удивила огромностью и светом, что исходил от нее и заполнял пространство. Тогда он не знал, откуда этот свет. Оказывается, от снега.

— Ты здесь давно?.. — спросил Готама.

— Да. Скоро я спущусь в долину и приду к тем, кто читает тексты Кальпасутры. Так что, если ты, о, несравненный, захочешь увидеть меня, я буду с ними…

— Я подожду тебя здесь, — сказал Готама.

Это вышло само собой, точно бы заранее предполагалось. А может, и верно, предполагалось? Он часто не знал, откуда это, происходящее с ним, есть ли результат его личного решения, а может, отпущено ему недавно, точно бы что-то повелевало им в нем ли самом, вне ли его, но в любом случае, направляющее его действия не угнетало, не противоречило душевному состоянию, как бы исходило из него, хотя нередко оказывалось неожиданно.

— Я подожду тебя здесь, — снова сказал Готама и нагнулся, снял с ног легкие, из рисовой соломы, сандалии, оттолкнул их, выпрямился…

— О, несравненный, зачем ты?.. Надо ли?..

Готама поморщился. Подумал, что Белый Гунн вспомнил о его недавнем, при царском дворе, положении, и, кажется, даже испугался, на светлое лицо бывшего раба набежала тень, и она не была слабой и едва различимой, а четкой и яркой.

— Ты не понял меня, — сказал Готама, вздыхая. — И я ступил на новую дорогу и намерен идти по ней, пока не достигну своего.

— И все же… не повременить ли тебе, о, великий, с этим испытанием? — спросил Белый Гунн. — Не лучше ли начать с того, что полегче?..

— Испытание уже идет, — сказал Готама и замолчал.

Белый Гунн понял, что тот ушел в себя и теперь его нет ни для кого, он далеко отсюда. Но бывший раб ошибался, полагая, что он уже не на вершине снежной горы, а в другом месте, верно лишь то, что он ушел в себя. Готама прислушивался к тому, что в нем совершалось, и улавливал что-то новое. Он ощущал холод, стянувший ноги, и то был просто холод, а никак не боль, странно, оказывается, холод — это когда в теле все понемногу притупляется и появляется какая-то вялость, и не хочется отодвинуть ее от себя: а, пускай!.. Но в том-то и дело, что не чувство, близкое к безразличию, правит им, но что-то другое, неизвестное ему прежде… какое-то чувство, которое говорит о необходимости защититься от самого себя, преодолеть вялость и напрячь все в нем живущее, соединяющее с миром, делающее именно тем, что он есть на самом деле. И он таки подчинился и напрягся, каждая мышца в теле, на которое было наброшено легкое желтое рубище, точно бы затрепетала, сознавая в себе силу и не желая утрачивать ее. А ноги задеревенели, он так мысленно и сказал, хотя подобное ощущение тоже испытывал впервые, и очень хотелось пошевелить пальцами. Но знал, что тапасьи не прибегают к этому, стараются удерживать в себе неподвижность, иначе испытание ни к чему не приведет. Впрочем, он думал не о конечной цели того, что намеревался исполнить, а о необходимости проявить твердость. А ноги все меньше ощущались им, и он мысленно говорил: значит, вот что такое — холод?!.. Чувство было тяжелое, давящее, смутно сознавал, что выдержать испытание сложно, тут не все зависит от человека, холод как бы ослабляет его волю. Теперь он знал, отчего не выдержали те, двое, холод поломал их, подвинул к перемене формы, и они не нашли в себе силы, которая была бы способна противостоять этому. А он сможет ли отыскать ее?..

Белый Гунн с тревогой смотрел на Готаму. Он любил этого человека и желал бы что-то сказать ему в утешение, посоветовать что-то… Но знал, тут нельзя ничего предпринять, всяк должен настраиваться на преодоление по-своему. Видел, сколь серьезен и сосредоточен Готама, значит, ищет в себе силы, которые помогли бы ему. И тут важно — не помешать человеку, не сдвинуть с душевного настроя. Как получилось с теми, двумя?.. Люди, прошедшие многие испытания и, кажется, познавшие все, тут как бы утратили свой прошлый опыт и сделались легкомысленны, предстоящее испытание в сравнении с благополучно освоенными формами тапаса казалось им легко преодолимо. Это и помешало. Белый Гунн тогда предупреждал их, говорил о коварстве холода. Но они не послушались, слишком были уверены в себе. Такими он запомнил их. А когда миновала ночь, в горах суровая и глухая, в двух шагах ничего не видать, хотя должно быть наоборот: вон и до неба рукой подать, и звезды крупные, но лишь сияют, не светят, про одно небесное сознавая, всего же остального, и земного тоже, как бы не касаясь, — тапасьев было не узнать, сделались бледны. Бледность словно бы передалась им от снежного покрова, и в глазах у них потускнело, и голос ослаб. Белый Гунн, поднявшийся на снежную гору незадолго до тапасьев, сказал что-то, но те не услышали, и даже нечто похожее на раздражение промелькнуло в побледневшим лицах. Он отчетливо увидел это, как и то, что тапасьи долго не протянут, зримо ощутил в дрогнувших сердцах скорую перемену, противостоять которой они не в силах. За то время, что был унижаем и оскорбляем на каждом шагу, сознавая непосильность соединения человеческой сущности и рабской судьбы и догадываясь, что ненадолго это и сущность его, в конце концов, будет сломлена, Белый Гунн определил для себя одну истину: твердость духа сопутствует лишь сильному, она способна поддерживать человека и вывести его на преодоление. И он старался следовать тому, что подкреплялось ею. То и помогало жить. А вот в тапасьях он не увидел твердости духа и огорчился. Ему бы не хотелось снова остаться одному. Но случилось то, что он и предполагал. Однажды, когда ночь отступила, он увидел, что те, двое превратились в ледяные столбики. Он намеревался подойти к ним и убедиться, что не ошибся. Но нельзя было сдвинуться с места, иначе он нарушил бы правило, и это отрицательно повлияло бы на его продвижение к мокше. Впрочем, сомнения скоро покинули его. Те, двое уже не подавали признаков жизни, бледность, как бы привнесенная извне, стекла с лиц, они опять стали смуглы, но то была неживая смуглость, и это сразу угадывалось, и Белый Гунн тяжело вздохнул. Он закрыл глаза, и так, в недвижении, простоял весь день и думал про что-то далекое, и не сказать, про что, скорее, то были мысли о родной земле, память о которой, даже не личная, а от тех, кто принадлежал его роду и теперь растворился в пространстве, живет в нем, в его чувствах, в том, куда устремляется, истомившись, душа, как не сказать, что мысли его были о чем-то другом… Он не жалел тапасьев. Отчего бы стал жалеть их? Может, они благополучно достигли другого берега и теперь довольны. Они лишь огорчился, что они так скоро оказались сломлены испытанием. А ему надо было еще долго пребывать на снежной вершине, он так назначил себе, и знал, что выдержит, иначе нельзя, он принесет на Родину не только личную свободу, обретенную им благодаря сыну царя сакиев, но и возможность для людей его крови получить освобождение от страданий. В ночь после того дня, когда сын царя сакиев сказал, что он может идти, куда захочет, и никто не воспрепятствует этому, ему было видение… Открылась отчая земля, она походила на ту, что еще сохранялась в памяти, уже не сразу восстанавливалось греющее душу и надобно было закрыть глаза и напрячься, чтобы утешили сердце снежные острогрудые гольцы и тихие притайные места между ними, тоже белые и низкие, под сосновыми ветвями жилища… Ему открылась отчая земля, и была она в непроницаемо мглистом тумане, и скоро сделалось почти невозможно что-либо разглядеть, и на сердце от этого затомило. Хотя и привычно такое в нем состояние, однако теперь к нему прибавилось что-то еще, напоминающее острую, почти физически ощущаемую боль. Некуда было деться от нее, все давит и давит… А потом перед ним появились люди, они походили на него не только цветом кожи, а и лицом. Он пристально вглядывался в них и желал бы понять, кто есть брат, а кто сестра ему. Но так ничего и не понял. Не успел. Вдруг услышал произнесенное голосом спокойным и твердым на том языке, который понемногу начал забываться:

— Судьбе было угодно, чтобы ты, отлученный от родной земли злой волей, попал в южную страну. Есть там люди, кто ищет освобождение от мучений, преследующих нас при жизни. Мы хотели бы, чтобы ты присоединился к ним и принес нам, братьям по крови, свет их веры.

Эти слова нельзя было спутать ни с какими другими, но он не сразу принял решение, хотя и почувствовал острую потребность исполнить желаемое близкими людьми. Ему предстояла долгая борьба с собой, все в нем, болезненно острое и трепетное, рвалось в родные места и нелегко было преодолеть, казалось бы, неодолимое. Но он, привыкнув за годы рабства подавлять свои желания, вышел-таки победителем из этой борьбы и направился в Урувельские леса. Здесь приняли его, не спрашивая, кто он и чего ищет для себя ли, для людей ли?.. И он был благодарен тапасьям за нелюбопытство, и с ревностью принялся исполнять все, что надлежало исполнять отшельнику.

Он прошел через многие испытания и нигде не сломался, знал, что и холод не страшен ему, и лишь однажды почувствовал беспокойство, когда обнаружил, что те, двое сделались ледяными столбиками. А что если и с ним случится такое прежде, чем он попадет на Родину?.. Это было бы горько и обидно. Нет, он не имеет права поддаваться слабости, он не поменяет форму, пока не достигнет цели. Иногда ему казалось, что он близок к ней, но случалось и так, что она точно бы отдалялась, и тогда на него накатывал страх: а что, если напрасны мучения, которые он претерпевает? Но он умел снять с души напряжение и продолжал надеяться на лучшее. Надежда с новой силой обожгла его, когда он увидел сына царя сакиев в желтом рубище, и теперь уже твердо думал, что все для него кончится благополучно, и он принесет близким людям освобожденность от жизненных неурядиц. Готама действовал на него подобно мягкому поутру, неопаляющему лучу солнца, стоило поглядеть на него и в нем самом точно бы что-то начинало сиять ярко.

Белый Гунн разжал ладонь, в руке было восемь рисовых зернышек, по два на день, он подумал, что у Готамы нет и этого, значит, придется поделиться, и тогда им достанется на день по одному зернышку. «Ну, что ж, пусть будет так!» — мысленно сказал Белый Гунн и улыбнулся сухими захолодевшими губами.

4

Слух о худощавом молодом человеке с ярко-голубыми добрыми глазами, с кротким и ясным выражением лица и с необычайно приятным голосом, принадлежащим точно бы не человеку, а небесному существу, поднявшемуся над жизнью и обретшему несравненные качества, этот слух разнесся по Урувельскому лесу, а он служил убежищем для всех, покинувших близких людей и привычный мир вещей и условностей, что уже не устраивал их, возжаждавших неба, и они, возжаждавшие, приняли в свою среду того, кто пришел к ним, и стали звать его — Сакия-муни. Они сами были муни, сделались отшельниками и искали освобождения. Они приняли Готаму, на котором было желтое рубище, и не пытались что-то навязать ему, какие-то мысли и суждения. Слышали о стойкости, проявленной Сакием-муни, побывавшем на вершине снежной горы. Они уверовали, что он не дрогнет и при более суровом испытании, подчиняясь духовной силе, что исходила от него и была замечена всеми. Даже самые суровые, спознавшиеся едва ли не со всеми порогами тапаса, при встрече с Сакия-муни получали облегчение своему пути и особенную бодрость духа. Было в молодом человеке что-то необычное, и не в одних божественных знаках, отмеченных на теле и увиденных внимательными и не упускающими ничего тапасьями, а и в духе его, во всем, что сопровождало Сакия-муни, в благодати умиротворения, что витала над ним и вселяла надежду и в не очень сильные сердца. Среди тех, кто поддался очарованию Сакия-муни, были и приобретший известность мудростью Сарипутта, и наделенный особенными, едва ли не сверхъестественными способностями Магаллана, и сурово истязавший свое тело Коссана, и знаток священных Писаний Упали. Они поверили в чистые намерения Сакия-муни и в приближении к нему приобрели очищение собственным мыслям. Это было непривычно. Кто-то из них, чаще Сарипутта, вдруг отмечал, что следует не своему разумению, а чужому, и действует так не потому, что считает необходимым, а потому, что так поступает Сакия-муни. Но и, поймав себя на этой мысли, никто не испытывал тревоги или волнения, а тем более досады. Больше того, всяк точно бы удовлетворялся, открыв это, и можно было подумать, что следование за Сакия-муни есть для них правило. Они принадлежали к тем, кто искал новой жизни, отвергнув ту, из которой пришли. Что, нечего было вспомнить? Да нет… просто в какой-то момент она показалась пустой и ничтожной, а во многом еще и нереальной, как бы являющейся отображением, слепком с чего-то. Та жизнь отодвинулась, приобрела очертания выдуманности и ложной многозначительности. Им захотелось другой жизни, истинной, потому они и пришли в Урувельский лес и сделались подвергаемы испытаниям, которым подвергались тысячи до них, так и не нашедших ничего, к чему тянулись. Они, как и те, другие, полагали, что страдание есть корень достоинства, и не чуждались его, искали в нем, удушливом, удовлетворения сердечному чувству.

Вокруг колеблемо шумели деревья, случалось, тонкоствольная пальма не выдерживала напора ветра, тяжело павшего с гор, и ломалась, и тогда серебристые в лесном затемненном полусумраке тонкие ветки устилали землю, нередко задевая тапасьев. Но те не замечали этого, для них не существовало леса и птичьего гомона, ни густых, черно и угрюмо легших на землю зарослей, сквозь которые изредка вынуждены были продираться, ни дивной, спокойно и нерасталкиваемо недоброй силой, а как бы по собственному стремлению катящей воды Наранджаны. Тапасьи жили своими ощущениями, далекими от окружающего мира, не признаваемого ими за реальность. Те ощущения вели их от одного порога к другому в неведомость, впрочем, понимаемую ими как осязаемую реальность в отличии от той, земной… Они не задумывались, отчего именно страдания есть корень достоинства. Но вот Сакия-муни обратил внимание на это, и что-то в нем сказало ему о неверности такого суждения. «Отчего же только страдание достойно почитания, а не какие-то иные душевные состояния?» — спрашивал он у себя и твердо отвечал, что не оно в силах вызывать сердечную удовлетворенность, а другие свойства души, выплеснутые стечением обстоятельств. По ним, еще не угаданным, надо судить о движении человека к совершенству, об освобождении его от рабства, которое не обязательно определяется положением в обществе, а состоянием духа, униженного и ослабленного жизнью. Он часто думал о совершенстве, об очищении души… Но это было не то очищение, к которому стремились все, кто уверовал в Махавиру Джина, отрицавшего божье начало в небесных пространствах и полагавшего человека, отказавшегося от удовлетворения собственной плоти, Богом, то есть существом высшим заместо Духа, обитающего в разных, включая и земной, мирах, и определяющего их равновесие. Он не принимал суждения джайнов, следованиие которым, по их мнению, вело в мир Славы. Совершенство Сакия-муни искал не только в очищении души, а и в соединении ее с сущим. Лишь в этом случае представлялась возможность определиться в мировой гармонии, которая есть Свет, изредка упадающий и на землю. Он мечтал о дне, когда человек скажет, что он малая часть сущего, но и она нужна миру. Он считал, что такая неотрывность сделает жизнь людей более осмысленной.

Тапасьи знали о его мыслях, впрочем, он и не скрывал их, и бывало, не принимали его суждений и выказывали неприязнь к нему. Им, изучившим законы аскезы и овладевшим приемами созерцания, странно было видеть в человеке лишь приступившим к аскезе стремление двигаться своим путем. Хотя и редко, эти, немногие, не давали ему места возле себя и прогоняли. Он не обижался и не удивлялся, все принимал как неизбежность, и можно было подумать, что он сочувствует им, изгонявшим его, и видит что-то в пространстве, неведомое для них. В нем жила открытость и мягкость и невозмущенность мирскими деяниями, и это действовало на людей сильнее, чем если бы он кричал о своей правоте. Он не кричал и лишь сочувственно смотрел на них и не всегда мог скрыть растерянность, и тогда они, зная про его искренность, спрашивали:

— Почему ты, Сакия-муни, жалеешь нас? Что же, мы идем не туда или же не знаем конца пути?..

Он не спешил с ответом, иногда уходил от него, но чаще говорил с грустью:

— Да, не знаете… Вы, преодолевшие много препятствий, стремитесь не к свободе от страданий, хотя такая свобода есть лучшая из отпущенного людям небесными силами, а к новому перерождению или к временному, пускай и сладостному блаженству среди небожителей. Зачем? Разве это ваше стремление способно что-либо дать человеку?..

Лучше других понимал Сакию-муни добродетельный Сарипутта. Он видел свет, который явлен не обычными земными силами, скорее, нездешними, могущественными в святости и незапятнанности, свет точно бы проникал в людей и освещал в душах у них, странно, что те не всегда замечали это, часто и не догадывались. Однако потом ему стало казаться, что тут нет ничего особенного, наверное, силам, что теснятся за Сакием-муни, не очень-то хочется быть открытыми чужому взору, они пребывают в тени, вполне удовлетворяясь своей ролью, сознавая, что Сакия-муни и без них сделается надобен каждому. Это, последнее, ясно осознал наблюдательный Магаллана. Он усмотрел необыкновенность в Сакия-муни и, не в состоянии понять, откуда она, ослепительная, хотя и не сразу, смирился и уж не пытался что-либо тут изменить, а со временем ему стало нравиться знать тайну и быть не в силах разгадать ее.

Эти отшельники, точно так же, как Упали и Коссана, сделались близки Сакию-муни. Но те, кто не принял молодого тапасью, продолжали осуждать его, в особенности, если тот начинал говорить что-либо против давних установлений, хотя бы о ненужности жертвоприношений в угоду святому Писанию. А он говорил:

— Что вы ищете на путях убийства? Достойно ли искать истину на подобных путях? Кровь, вытекающая из убитой овцы, есть маленький ручеек, но она сливается с другим ручейком, а этот еще с каким-то, и все они вместе соединяются в большую реку. Река наполняется дурной водой и раздавливает людские стремления к совершенству. Это гибельно для всех, а не для одних убивающих, оскорбляющих ахимсу.

Не принявшие Сакию-муни чувствовали в нем сопротивляемость своему разумению мира и с каждым днем все больше ненавидели его. То разумение вполне устраивало браминов, кем они являлись в прежней жизни, они и пришли в Урувельский лес не для того, чтобы поменять его, а подкрепить суровой аскезой.

Не принявшие Сакию-муни восклицали в гневе:

— Ты изливаешь потоки хулы на священные Веды, обрушиваешься на обычаи предков, не поешь священные Гимны и не совершаешь возлияния в честь наших Богов. Тебе нет места среди нас. Уходи!..

Но Сакия-муни был тверд и продолжал говорить с прежним спокойствием в голосе:

— Непричинение зла живому — вот принцип, на котором держится жизнь. А вы, брамины, нарушаете его. Скажите, ради чего вы служите Богам? Ради земного благополучия? Но нужно ли благополучие тому, кто отрекся от мира и презрел радость жизни ради самой жизни?

Что было ответить? Брамины чаще и не отвечали. Не умели ничего отыскать в себе. Им казалось, искренность Сакия-муни, его желание понять что-то в них направлено против того, чему они служили. А этого они не прощали никому. Если бы в Урувельском лесу предавались аскезе одни недавние брамины, Сакия-муни не сумел бы обрести душевную приютность, надобную для поиска истины, но там были и другие: те, кто следовал за последним тиртханкаром, и в его суровом учении обретал надежду, и те, кто подобно Белому Гунну пришел сюда по собственной, от сияния небесного, воле, от желания возжечь в душе свет, который помог бы родному народу, не забытому и на долгом пути унижения человеческой сущности, пребывающему в рабском утеснении и темноте, хотя бы приблизиться к духовному совершенству.

Эти люди способствовали спокойствию Сакия-муни, вселяли в него уверенность, оберегали. Все же и они порою оказывались бессильны. Однажды брамины, подталкиваемые Джангой, тот появился недавно, но уже сделался приметен среди них напористостью и страстью, что наблюдалась в нем и была неизвестно что, скорее, шла от стремления не затеряться в глухом Урувельском лесу, предложили Сакия-муни пройти через новое испытание, они полагали, что это необходимо для тапасьи. И тот не отказался и полез в яму. Ее вырыли для него. Он лег и закрыл глаза, и скоро его засыпали тяжелой землей. В то время рядом с Сакия-муни не оказалось близких ему людей: ни Сарипутты и Могалланы, ни Упали и Коссаны… Но то, что узналось от них, в особенности от Коссаны, научившемся в совершенстве владеть своим телом, помогло Сакия-муни. Он лежал в глубокой яме, лишенный воздуха, и ощущал сырую тяжесть земли, совершенно расслабившись и уж как бы не принадлежа себе и ничего не помня про земное, что было не то что отвергнуто, а точно бы перестало существовать для него, он уже не являлся собой, а был что-то непамятное для него, смутное… может, песчинка, оторвавшаяся от бесконечной дороги и унесенная ветром, а может, отломившаяся от дерева ветка, которая еще не засохла и ощущает в себе живую силу?.. Перед тем, как опустить Сакия-муни в яму, ему повязали черным платком голову, а все равно у него было чувство, что земля скрипит на зубах и в глаза набилась темная, невозможно избавиться от ощущения вязкости или чего-то близкого этому. Он по первости силился что-то тут поправить, потом отказался от своего намерения, решил, что и неприятная вязкость во рту есть лишь нечто ощущаемое телом, а не его духовной сутью. Теперь же надо жить именно этой сутью, избавившись ото всего, и он сказал мысленно, но так, точно бы вслух, твердо и спокойно:

— Ты мое сильное тело, ты должно на время отказаться от себя и сделаться ничем не отличаемо от земных комьев, что придавили тебя, превратиться в один из таких комьев… и быть неподвижно и мертво, а потом я снова призову тебя к жизни. Я приказываю, и ты обязано подчиниться мне. Только мне, и никому больше. Ты слышишь?..

Он спрашивал, спрашивал про одно и то же, и все в нем цепенело, закаменевало и вот уже было неощущаемо, словно бы прежде принадлежавшее ему тело уже не существовало, он воспарил над над ним и наблюдал его как бы со стороны. Могаллана, обучая его своему искусству, говорил про такое вот наблюдение собственного тела извне, издалека. Труднее всего стало добиться бездыханности тела, постоянно хотелось набрать в грудь воздуха, и было непросто подавить подобное желание. Но подавить было необходимо, иначе, испытание, отпущенное браминами, Джангой, не посчиталось бы пройденным им. И Сакия-муни прервал дыхание, воспользовавшись советами Могалланы. Он как бы отрешился от себя, вобрав все сущее в нем, и дух исторгся из его груди. Телу стало умиротворенно и спокойно, при полном отстутствии желаний. Они ныне пребывали по другую сторону и уже ничего для него, бездыханного, не значили. А дух работал… Он обретался не в темной яме, но ближе к тридцать третьему небу и сознавал свою силу, и это было почти материально, то есть ощущаемо им, Сакией-муни. Можно даже сказать, что ничего не изменилось, и дух работал и за себя, и за покинутое им тело, внимательно приглядывался к тому, с чем сталкивался в пути, хотя то, с чем сталкивался, не имело запоминающихся черт, а было то слабое, дрожащее дуновение ветра, то неожиданно, среди осознаваемого движения вросшая в пространство, словно бы раздвигающая его, глубокая и живая тишина. Но случалось, отмечаемое им как бы подсказывалось изнутри собственной его сутью. Все же и тогда он знал, что встреченное им есть проявление божественной силы и старался угадать, что стояло за нею?..

Дух Сакия-муни не впервые летал в пространстве, он уже не удивлялся его огромности и нескончаемости, хотя раньше не являлся всеобъемлющим. Тогда дух точно бы отбирал половину себя, другая же часть обреталась в теле, и они, пускай и были отделены друг от друга, составляли одно целое, и при первой же необходимости могли соединиться. Да, дух Сакия-муни не удивлялся тому, что открылось в пространстве, но было другое, что волновало, вносило неопределенность в его существование: он не знал, что станется с ним, когда он вернется на прежнее место: будет ли среди земных людей или где-то еще, в иной жизни?.. Тем не менее даже неопределенность не могла поколебать его уверенности в своей правоте, которая не есть что-то земное или относящееся к одному пространству, его правота вобрала в себя то и другое, и это делало ее приятной и желанной, хотя, наверное, правота сама по себе ничего не стоила бы, если бы за нею не стояла неутоленность истины, отчего та обретала силу и неколеблемость. Готама понимал, где бы он впредь ни пребывал, он не откажется от привычной устремленности к истине. Это успокаивало сущее в нем, хотя бы оно и дремало в теле, которое ныне бесчувственно. Дух Сакия-муни, находясь в иных мирах, понемногу начал забывать о том, что случилось с ним, как вдруг что-то в нем сжалось, напружинилось и уж нельзя стало сознавать себя освобожденно и принадлежаще сразу всем мирам, нестерпимо потянуло к уединенности, сокрытости, а она сопровождала его, когда он пребывал в человеческом теле. Это, совершающееся в духе, особенно ощутилось после того, как брамины, посоветовавшись, решили откопать тело Готамы, говоря, что любому испытанию отпущен предел.

Земля была сырая и тяжелая, и Джанга подумал, что Готама мертв и ничто не оживит его, он так и останется потерявшим форму. Он подумал так и мысленно возликовал, но внешне был привычно хмур и сосредоточен. Ничто не поменялось в нем, и когда он увидел худое и длинное тело сына царя сакиев. Он смахнул с захолодавшего лица земляные комья и на мгновение точно бы слился с утратившим форму, и в глазах у него заблистало, заискрилось, то была радость, ей сделалось тесно во чреве, и она вырвалась наружу, и как раз в то время, когда никто не мог ничего заметить. Ах, как ему хорошо! Он словно бы стал совершенно свободен, уж никто не нависал над ним и не подпитывал обитающую в нем жажду зла. Казалось, ничего такого никогда не было, и он желал лишь блага для ближнего, к тому и тянулся, ведь в сущности ему безразлично, что совершается в мире и пространстве, и он лишь тогда обращал на что-то внимание, если это задевало его. Во все же остальное время он прислушивался к своим ощущениям и чувствованиям, отыскивая такое, что позволяло ему возвыситься над людьми, плохо только, среди них попадались не одни тихие и боготворящие его смертные, а и те, кто жил подобно ему самому и мнил себя поднявшимся вровень с Богами.

То и приятно Джанге, что ныне он свободен в выражении собственных чувств. До чего же сладостно не подчинять сущее в себе однажды найденной цели, а жить раскованно и ни от чего и ни от кого не зависимо! В какой-то момент он решил, что теперь так и будет жить и никто не станет властен над ним. Он запамятовал обо всем, даже о Маре, и едва ли не с жалостью смотрел на мертвое тело Сакия-муни, уже не испытывая к нему ничего, никаких чувств, и это былт хорошим знаком, значит, он сумел одолеть то, что касалось сына царя сакиев и мучило нестерпимо, значит, мудрость еще не покинула Благословенного.

Джанга вздохнул и отошел от бездыханного тела, возникла мысль навсегда уйти из тех мест, где пребывал, покинув царство сакиев, с намереньем не дать Сакия-муни возвыситься над равными себе. В свое время к тому же склонял брамина и Мара, он появлялся среди ночи и требовал исполнения хотя бы и собственных желаний. Но так уж получалось, что его желания и те, что истекали от Мары, совпадали, и Джанга недолго предавался колебаниям и однажды ступил на тропу тапасьев.

Но что это?.. Брамин вдруг заметил точно бы неземное, божественное сияние, распространившееся окрест. Это заинтересовало. Джанга, как, впрочем, и все те, кто находился на лесной поляне, попытался отыскать, откуда льется свет, и скоро вопреки тому, что совершалось в нем, уперся взглядом в человека, поменявшего форму. Но так ли уж поменявшего? Спустя немного стало ясно, что это не совсем так. Сакия-муни не сделался что-то другое, в нем не угасла жизнь, а словно бы замедлилась и теперь как бы пробуждалась, втискиваясь в свои прежние формы. В Джанге все сломалось, было невыносимо наблюдать возрождение жизни в Сакия-муни, и, уже ни о чем не думая, не помня о необходимости сдерживать выплескивающееся из души, выталкивающееся из нее, в удивление тем, кто приметил в нем перемену и был поражен ею, он кинулся в лес, под темную многоствольную крышу, точно бы обезумев.

Свет, исходящий от Сакия-муни, не от него самого, а от пробуждения того к жизни, от состояния движения, сталкивания, узнавания и всего, что сопровождает человека, когда он очнется от долгого сна, этот свет как бы растекся по ближнему пространству, проник в людские души и что-то стронул в них, отчего они наполнились надеждой на скорое освобождение. Сакия-муни открыл глаза и посмотрел вокруг, и всяк, находящийся вблизи, почувствовал неизъяснимую радость. Только что пришедшие Сарипутта и Могаллана, Коссана и Упали, принявшие сына царя сакиев в свою среду и понимающие про него, как если бы он был неотделим от них, утратив привычную сдержанность, про что-то заговорили, перебивая друг друга, одинаково худые и смуглые лица их светились. И это, от добрых сердец, свечение, слившись с сиянием, восставшим от пробуждения Сакия-муни, создавало нечто приподымающее над привычной жизнью, возвышающее, хотя и не имеющее определенного названия среди множества вещей и явлений, все ж недалеко от них ушедшее, нечто близкое каждому и ощущаемое ими, вот только надо напрячься, найти в душе потайное, и для себя до сей поры бывшее загадкой, и тогда, несомненно, отыщется и название тому, что подвело теснящихся близ сына царя сакиев ко благости…

Сакия-муни открыл глаза и поднялся с земли, его обступили, но никто ни о чем не спрашивал, словно бы сияние, исходящее от него и еще не угасшее, не покинувшее от побывавшего между двумя мирами, мешало этому.

— Я видел неземной свет, — сказал он. — И я принес частицу его сюда, в Урувельский лес. Тот свет скоро станет нужен всем на земле. Мы зажжем его… И да не отступим от своего назначения! И да пребудут наши сердца в твердости и неуклоняемости от цели! И, хотя наш путь, как у птиц в небе, труден для понимания и не всегда принимаем людьми, мы не сойдем с него и не сделаемся слабыми, как и подобает мудрецам.

5

В Урувельский лес в последнее время повадился тигр. Зверь был матерый, сильный и вроде бы обезумевший. Случалось, нападал на людей, а потом исчезал в джунглях. Вдруг да и забредал в глухие урочища, где скрывались отшельники, изможденные от долгого следования тапасу, подкрадывался к ним и рвал на куски слабое человеческое тело, которое в сущности не нужно было свирепому зверю, он не употреблял его в пищу, а вот только: рвал — и уходил… Никто не преследовал его: те, кто избрал освобождение от желаний и стремился успокоить чувства, точно бы это кони, обузданные возницей, едва ли помнили про земную жизнь, оставленную в отчем краю, они мало обращали внимания на то, что совершается рядом, — и тигр, используя их неприближенность к жизни, почти не таился и спокойно вершил погубление. Он не принимал это как зло, скорее, как необходимость для своей зверьей сущности, он словно бы опасался утратить в себе эту сущность и подпитывал ее, верша погубленье. Если бы не эта опаска, он был бы, наверное, другой, и злоба не душила бы его, но однажды счастливо утоленная, она появилась в другой раз, а потом в третий, когда он и не ждал… Минуло время, и она сделалась привычной, и вот уж без нее, коварной и дерзкой, он не представлял себя. Люди, на кого он нападал, не противились, а как бы даже шли навстречу его желаниям, точно бы принять смерть было для них благо. Он не ожидал этого, что-то в нем говорило, что они тоже сильны и, случись надобность, они сумели бы защитить себя, но по неизвестной причине не восставали против него и, даже больше, нередко в тех, кого он погублял, наблюдалось не только равнодушие, а и готовность пострадать. Часто происходило и так. Он набрасывался на человека, когда тот был не один, но и тогда никто не противился, нападение принималось спокойно и сдержанно, ничто в людях не говорило о неожиданно вспыхнувшем чувстве, лица людей оставались те же… словно бы затвердевшие. В конце концов, тигру надоела всесветная человеческая покорность, и он уже намеревался уйти из Урувельского леса от тех, кто обитал в нем и смущал его безразличием к жизни, но вдруг встретился с худотелым и ясноглазым отшельником: тот был в ветхой одежде, как и все тапасьи, однако ж тигру помнилось, что он отличался от них, чувствовалась в этом человеке душевная твердость, нестрагиваемость с пути, который определен Богами. Не однажды тигр скрадывал его, словно бы ведомый чуждой ему силой. А и верно, ведомый: Джанга, бывало что, призывал на помощь Мару и просил Вездесущего, чтобы тот направил на Сакия-муни матерого зверя, и Бог разрушения не отказывал бывшему брамину. Но в последний момент непременно что-нибудь случалось: то Сакия-муни точно бы по чьей-то подсказке, почуяв за спиной зверя, оборачивался к нему лицом, и тигр стушевывался и, потоптавшись, убредал в джунгли: не мог смотреть в глаза ясноликому… а то в самом тигре что-то утворялось, все в нем сминалось, ослабевало и прежняя ярость угасала. Он и ненавидел Сакию-муни и одновременно чувствовал странную повязанность с ним, словно бы от него, принявшего человеческий облик, зависит зверья сущность тигра, и ему не перепрыгнуть через эту повязанность, иначе он сделается совсем не то, что есть. Тигр кружил недалеко от места обитания этого человека, накапливал злость и тут же растаптывал ее. Потом все повторялось сначала. Зверь стал пуще прежнего угрюм и свиреп, и можно было подумать, что убийство двуногих тварей только и надобно ему, лишь те действия, что вели к погублению их, и вызывали удовлетворение, все остальное не воспринималось им или же воспринималось как подталкивание к ним. Вот тогда и произошло то, о чем долго помнили обитатели Урувельского леса и потихоньку, меж угодных Богам дел, удивлялись. А было так… Сакия-муни сидел под высоким темнолистым деревом, не пропускавшем солнца, кажется, под деревом Жамбу, уйдя в себя, в то призрачное и вместе сладкое, хотя и щемящее, влекущее к неведомому, что неизменно жило в нем, когда вдруг услышал рев зверя, неожиданно пробившийся к его сознанию, и это было странно, он обычно ничего не слышал, если предавался созерцанию или хотя бы тому, что выступало в изначале его. Сакия-муни очнулся и оглядел то, что окружало его, под близкими деревами рассмотрел отшельников, они как бы покинули свои тела и никто из них не заметил длинную полосатую тень тигра, вдруг зависшего в воздухе, а потом упавшего на того, кто сидел на краю лесной поляны. Они оставались холодны и безучастны, и когда тигр, уподобившись злому претасу, разорвал на куски еще одного отшельника. Но по всему чувствовалось, ему мало этого… мало… Вот тогда-то Сакия-муни поднялся на ноги, сделался прям и напружинен каждым мускулом и крикнул что-то яростное и суровое. Это вопреки всему, чем жил Урувельский лес, было услышано отшельниками и теми, кто приблизился к спасительному хотя бы и ненадолго успокоению сущего в ослабевшем теле. Они тоже подобно Сакию-муни очнулись и увидели, как могучий зверь, восприняв этот крик равным удару тяжелого гибкого прута, дрогнул серебристой в зоревом утре кожей и припал на передние лапы, опустив красную морду. Спустя время, собрав остатние силы, он поднялся с земли и медленно, покачиваясь длинным гибким увертливым телом, двинулся к Сакия-муни. Тот ждал, пребывая в суровой и строгой неподвижности. Зверь приблизился к нему и ткнулся мордой в высокую сырую траву. Сакия-муни посмотрел на него и заговорил, и голос его был слышан далеко окрест, однако ж странно, теперь уже никто не разобрал ни слова, точно бы растворились слова в воздухе, утратили свою изначальную силу, а вместо них зазвучало что-то другое, жесткое и одновременно мягкое и обнадеживающее, и на сердце у людей как бы расслаблялось, смягчалось. То же самое происходило и со зверем, во всяком случае, тигр уже не был так грозен, от него излучалась на людей виноватость. А потом зверь попятился и нечаянно налетел на высокое дерево, и то противно всему дрогнуло, закачалось, накренилось, а чуть погодя, не сумев совладать с креном, упало… Дерево упало у ног Сакия-муни, и сорвавшаяся с тяжелых веток листва густо осыпала его, он невольно зажмурился, но и тогда видел, как заметался тигр, не понимая, отчего небо вдруг стало темное, падающее, стремительно приближающееся к нему?.. Он так ничего и не понял, из горла вырвался слабый рык, словно бы сдавленный какой-то силой, скорее даже не в нем самом обитавшей, а в пространстве, и был рык подобен стону, то и смутило невольных свидетелей случившегося, но только не брамина Джангу и толстого горшечника Малунку, пришедшего в эти места по велению жреца. Они безучастно смотрели, как дерево накрыло тигра, и можно было подумать, что не имели к этому никакого отношения. Они и в самом деле не желали погибели лесному зверю, но так получилось, что тот оказался на месте Сакия-муни. Это ведь для него толстый горшечник готовил западню, надпиливая дерево… Кто же мог знать, что тигр подтолкнет дерево? Обидно Малунке. А ведь так хорошо все было рассчитано. Сказал Джанга, что наступило время, когда Сакия-муни должен поменять форму. Так угодно Богам.

— Для того ты и вызван мною, — сказал Джанга. — Надо подумать, как лучше исполнить то, что угодно Богам.

— Я понял, о, Благословенный! — ответил Малунка и с тех пор ни о чем больше не думал, как только об этом. Он сделался тенью Сакия-муни, подолгу наблюдал за ним, ходил теми же тропами, что и сын царя сакиев. И — отыскал, казалось бы, верное решение. Все должно было совершиться точно бы по велению свыше и безотносительно к тому, что творится на земле. Но вышло по-другому, и он увидел нечто противное своему естеству, отвратившее от удачи. И — растерялся, намеревался сказать об этой растерянности Джанге, но брамин не пожелал слушать, хотя в неподвижном его лице поменялось, уже не было непроницаемо и холодно, в нем появилось что-то от теснившихся в его оболочке чувств.

Джанга велел горшечнику уйти, было неприятно иметь его при себе и знать, что тот догадывается, каково ему ныне, сколь томительно на душе. А всему виной Сакия-муни. И прежде брамин знал, что сын царя сакиев тверд и силен духом, и все же порою думал, что это не так, и тот не всегда властен над собой и подвержен человеческим слабостям, минет время и тот проявит их, и тогда он, всемогущий брамин, скажет от веку укоренелое:

— Богами отпущено нам, браминам, что никому из смертных не возвыситься над нами, и все, хотя бы и кшатрии, должны помнить об этом.

Джанге было обидно сознавать, что он ошибся, и Сакия-муни не надломился, неожиданно встретившись с могучим лесным зверем, а напротив, открыл в себе нечто упрямое и сияющее, и это приподняло его в глазах людей, и они вдруг ощутили едва ли не всемогущую силу, против которой не выступить никому: она почти явственно воспринималась Джангой, была как бы дана свыше, не утомляла и не придавливала, казалось легкой, отпущенной во благо людям. То и злило, что во благо. Брамин хотел бы отделиться от нее, оттиснуться, уничтожить и малейшее про нее воспоминание. Но не умел… Так и пребывал как бы и во власти ее, всемогущей, и одновременно в остром противодействии с нею, отчего в нем росло понимание скорого ослабления чуждой ему силы. И он ждал, когда так случится, это ожидание было неприятно, казалось, что длится непростительно долго.

Он велел Малунке уйти, уже ничего не требуя, понял, что теперь не дождется от него хотя бы и малого сопротивления воле Сакия-муни, и надо, чтоб минуло время, когда духовная власть сына царя сакиев над людьми поубавится. Странно все-таки… Вроде бы ничего особенного не делал Сакия-муни, хотя и усмирил тигра, поломал в нем зверье, яростное. Но ведь это мог сделать и кто-то другой, попадались среди урувельских отшельников и такие люди. Но в том-то и дело, что остановившее могучего лесного зверя точно бы исходило не от Сакия-муни, а от Богов, дивное сияние, которое не погасло и когда упало дерево и придавило тигра, казалось, направлялось божественной силой. Люди заметили сияние и были поражены. Ослепительно яркое и трепетно живое, оно не угасало и все висело над сыном царя сакиев. И ночью исчезло не сразу, долго светило, лучи упадали на землю, и там, где упадали, тоже начинало сиять, искорки прикасались к траве, страгивали ее с места, расшевеливали, и она, проникнувшаяся ими, преображалась, приобретала одухотворенность, и можно было подумать, что она все про себя понимает и даже про то, для чего появилась на свет. И это ее понимание возвышает слабую и наполняет чудным смыслом, возвещающим про диковинное, сокрытое впереди. А потом сияние исчезло, но в ту ночь в Урувельском лесу никто ни о чем не думал, как только о нем. Тапасьи пребывали в глубоком размышлении, стараясь отыскать значение этого, от Богов знака, и всяк невольно возвращался мыслью к Сакия-муни… И брамин был преследуем той же мыслью, но она не радовала, наполняла сомнением, оно истачивало его существо. Джанга словно бы уже не принадлежал себе, все для него утратило четкую определяемость, казалось зыбко, неверно, непроглядываемо, как речная волна в половодье. Его нестерпимо тянуло покинуть свое теперешнее жилище из сухих тонких веток, наброшенных на низкий темно-бурый кустарник, уйти от людей, никого не видеть. Но удерживало нежелание проявить слабость. Была бы его воля, он и смущение, что жило в нем, придавил бы в себе. Но уже не все зависело от него. Вот почему Джанга постоянно возвращался в мыслях к Сакия-муни, с необычайным упорством продолжая искать то, что сказало бы ему об обыкновенности сына царя сакиев, об его невыделяемости среди тапасьев. Иногда воображалось, вот нашел… И тогда сердце начинало биться усиленно, из самой его глубины поднималась радость. Странно… Он-то думал, что она, основательно подзабытая, уже не потревожит, угасла и не вспыхнет снова. Но, оказывается, он ошибался, и радость не стерлась подобно подошве сандалиев, искусно скрывалась в нем. Впрочем, проявление радости было недолгим, истаивало, когда открываемое в Сакии-муни уже не виделось привычной обыкновенностью, за нею неожиданно распахивалось неземное… Больше всего смущало Джангу, что дерево, подрубленное Малункой, придавило тигра, а не сына царя сакиев. Помешал случай. Откуда, из каких небес павший на землю?.. А может, тигр был послан Богами, чтобы спасти Сакию-муни? В сознании Джанги промелькивала и эта мысль, но он упорно прогонял ее.

Нет, он, брамин, способный вызывать тени Богов на землю, не мог, не имел права ставить себя рядом с кшатрием, хотя бы и царского роду. И даже теперь, пребывая в смущении, нет, уже в смятении, он неотступно думал об этом. Он продирался сквозь колючий кустарник, обрывая руки, часто останавливался возле толстых стволов деревьев, под темной кроной, сквозь которую едва просвечивал краешек неба, прислушивался к крикам птиц, то были кокилы и куналы, изредка фазаны, они кружились под зеленолистыми ветвями, а бывало, садились на них, но и тогда не замолкали и все верещали… Он смотрел вверх, но совсем не на птиц, он и не замечал их, пребывая во власти мыслей, что преследовали упорно. Он смотрел на небо и думал, что вот увидит кого-либо из Богов и спросит, отчего небожители взяли сторону Сакия-муни, а про него, служителя высшей, от Браму, силы забыли и уже не придут к нему и во сне и ни о чем не скажут?.. Но небо было чистое, без единого облачка, и сквозь густую, тяжело провисающую крону он замечал эту чистоту, и на сердце делалось еще тревожней. Вдруг понял, почему он с острой, упрямой нелюбовью относился к сыну царя сакиев. Конечно же, потому, что замечал в нем отличающее его ото всех, как бы возвышающее над миром и тем угнетающее его, брамина, душу. Ведь даже великие цари не осмеливались спорить с мудрецами, а нередко просили заступничества от немилости Богов. Ну, а если же вдруг кто-либо осмеливался пойти против святых, то сурово наказывался. Строптивцам на тайном совете выносился смертный приговор и уж никто не мог помешать свершиться ему, и освященный заклинаниями кинжал настигал несчастного.

В неприязни Джанги меньше всего наблюдалось своего, личного. Если бы оказался обижен лишь он, перетерпел бы. Благо, в нем отмечалась твердая уверенность в себе, неисталкивание из души хотя бы и притомленных чувств. Но тут было другое. Джанге узрилась опасность, исходящая от Сакия-муни, для всей верховной касты жрецов. А это уже не могло найти в нем прощения или как бы нечаянного неузнавания или пускай и слабого стремления к тихому соседству. Тут должна была проявиться решимость, которая позволила бы сказать о себе: он сделал то, что надлежало, и никто не попрекнет, что не защитил веру, ее неизменность среди людей, строгую, во благо каждому, возвеличенность над ними. И он проявил решимость, не однажды оказывался близок к исполнению желания. Но в последний момент что-то случалось, и желание так и держалось в нем, хотя бы и обжигающее, никем в пространстве невостребованное. Это и мучало. Вначале он думал, что сам виноват и чего-то не умеет, но со временем утвердился в мысли, что тут вряд ли надо искать его вину, ее, может, и вовсе нет, зато есть другое… от Богов упадающее, неподсильное даже ему, брамину. И тогда в душе у него сделалось угнетенно и темно.

Точно такая же утесненность наблюдалась теперь в лесу и уж не разглядеть было вблизи ни гибкой тростниковой ветки, ни жарко-золотистого птичьего оперения, что вдруг сверкнет впереди и исчезнет. Все пропало, одно и запечатлелось: темнота перед глазами… Но, странно, Джанга и ее тоже точно бы не замечал, он ничего не видел, а шел, подчиняясь какому-то особенному чувству, это чувство заменяло ему все, что было: и открывание света, и узнавание сердечной боли, и соединяемость с небесной пространственностью, без чего он утратил бы возможность продвижения по земле. Джанга шел и мысли его подчинялись все тому же… только мысли и жили в нем, по-змеиному гибкие и холодные. Он, случалось, противился их едва ли не всесветной остужаемости, но был бессилен что-либо поменять тут. Он сознавал, откуда холодность, конечно же, от него самого, обычно сдержанного и сурового в отношениях с людьми. Однако ж осознание не довлело над ним, а как бы слегка касалось его и утекало. И часто Джанге казалось, что холодность от пространственности, и она отчего-то настроена против него, и все на земле и на небе, против него. Правду сказать, неприятно ощущать себя малой песчинкой в огромном мире. Что как подует ветер и унесет ее, слабую?.. Но в то же время и малостью воспринимать себя не так уж плохо, ясность какая-то скрыта в ней, обращенность к извечному, отчего и не потеряется в пространстве, тянется к небу и уповает на него. Все ж долго ощущать себя малостью и находить тут едва приметное удовлетворение не по нраву Джанге, и вот уж он начал тяготиться и придавливать эту малость, пока и вовсе не смял ее.

Небо разъяснило, неожиданно воссиявший свет ослепил Джангу, он зажмурил глаза и долго не мог понять, откуда сияние, давно ли в лесу было сумрачно и уныло?.. Но вот открыл глаза и увидел серебряную ленту реки, упавшую с материнского плеча земли, и догадался, что лес остался позади, оттого и свет такой… молодой и точно бы ни про что другое, как про излучение из себя теплых лучей знать не желающий. Он увидел ленту реки и облегченно вздохнул, вдруг помнилось, что холодность, чуждая ему, и та, что давно поселилась в нем, точно бы уменьшилась, а рядом с нею появилось другое чувство, ощущаемое им как приятное, нашептывающее про надежду: вот, дескать, не исчезла она совсем и скоро снова заблещет впереди, и он потянется в ту сторону и будет доволен.

Джанга вяло и непривычно для сухих потрескавшихся губ улыбнулся, посмотрел вокруг теперь уже с намерением запечатлеть в памяти открывшееся, и тут разглядел Малунку и удивился. Горшечник сидел на песке над мирно проталкивающей свои воды сквозь узкую, меж высоких гор, горловину, обращенную к небу и в неближнем отсюда отступе точно бы сливающуюся с ним и оттого как бы раздвинувшейся на горизонте и сделавшейся огромной, искряно-темной, а вместе и сияющей средь зелено поблескивающего леса, невесть чем, какими водорослями слегка замутненной рекой. Малунка сидел и раздумывал о неудаче и испытывал острую досаду. Уж как ему хотелось рассчитаться с сыном царя сакиев за то, давнее, унизительное! В Урувельском лесу он встретил Белого Гунна, бывшего раба, отпущенного на волю по желанию Сидхартхи. Он во все глаза смотрел на чужеземца, а тот словно бы не заметил его, прошел мимо и даже не оглянулся. Ну разве не обидно? Нет, нет, Малунка должен наказать сына царя сакиев. Но все вышло по-другому. И кто скажет, отчего?.. Впрочем, тут не обошлось без высшей силы. Она как бы защищала Сакия-муни. Горшечник не однажды наталкивался на ту защиту, но вначале принимал ее за что-то иное, не с небес сошедшее, а вполне земное, что можно было бы приписать собственной неумелости и неловкости. Потом понял, что дело тут не в нем лично и даже не в Сакия-муни, а в том, что окружает их, обретаясь по большей части в иных мирах. И у него опустились руки… хотя нет, нет… неприязнь к сыну царя сакиев не потухла, она еще тлела и в любое мгновение могла вспыхнуть ярким костерком. Для этого надо было лишь подпитать остывающие уголья или даже слегка подшурудить их. И, когда Джанга сказал, что настало время помочь Сакия-муни поменять форму, Малунка охотно согласился и пришел в Урувельский лес.

— Ты здесь, горшечник? — холодно спросил Джанга.

Малунка вздрогнул, вскочил на ноги:

— О, приближенный к Богам, любимый ими и почитаемый людьми на земле, я скоро уйду!..

— Да, ты уйдешь, ничтожный… пыль на земле… Ты уйдешь, чтобы, сидя у своего очага, все хорошо обдумать. Если же ты не отыщешь пути, который помог бы Сакия-муни поменять форму, то же самое придется испытать тебе самому.

— О, благословенный, чья сущность достигла озарения и кому открылись другие миры, — побледнев, сказал Малунка. — Я исполню твою волю!

Небо над ними вдруг потемнело, и у Джанги возникло чувст во, словно бы кто-то заслонил его. Верно что, Мара смотрел на них сверху и был доволен, что они не утратили решимости. Брамину помнилось, будто он услышал павшие на землю слова:

— Все сделается так, как вы пожелаете…

Наверное, так и было. Вон и Малунке почудилось что-то раздвинувшее неживое пространство, и он услышал успокоившее его, растекшееся окрест неземной силой:

— Пожелаете… лаете… те…

6

Ясодхара проснулась среди ночи, открыла глаза, но еще долго не умела прийти в себя, она смотрела в темноту, а видела не ее, мерклую, совсем другое… Она видела возлюбленного мужа, но уже не так ярко и осязаемо, он точно бы отодвинулся, опасаясь чего-то, ну, хотя бы того, что она, придавив нерешительность, вознамерится приблизиться к нему. А этого Сидхартхе не хотелось бы. Ясодхара видела мужа, но теперь уже сознавала, что этого не может быть, он далеко от нее, а то, что возникло перед ее глазами и не исчезнет, есть часть ее, отколовшееся нечто, обретшее черты близкого человека. Она так решила. И когда так решила, постепенно стала приходить в себя, понимать, кто она и отчего одна на широком ложе и рядом нет никого, лишь темнота, а еще то, что как бы прорезает ее, отсвечивает…

— Нет, нет, — сказала Ясодхара. — Ты не уходи. Ты все-таки не уходи, хотя я знаю, кто ты и откуда ты?..

Но он все отдалялся, пока не превратился в маленькую, поблескивающую в темноте точку, а скоро и эта точка растворилась в ночи. Ясодхара вздохнула и закрыла глаза, припоминая недавнее, явившееся во сне и растолкавшее сердце. Ей не потребовалось проявлять и малого усилия, то, прежде взволновавшее, снова узрилось и так отчетливо и ясно, словно бы не уходило никуда и пребывало в душе. Лицо у Ясодхары побледнело, пальцы рук сжались и тоже побелели. Она увидела змею, холодно посверкивающую в высокой траве, распустивши жало, та стремительно продвигалась вперед, гибкая и сильная, а теперь еще и как бы скрадывающая скольжение, чтобы никто не услышал и не обратил на нее внимание. Змея не испытывала неприязни к худому человеку с потемневшим лицом, в старом желтом одеянии, с наголо обритой головой, к которому устремилась, но что-то извне подталкивало ее и укрепляло в намерении сделать этого человека потерявшим форму. Для того ли, чтобы обрести новую?.. Она не знала и не тянулась к пониманию даже собственной сущности, а та, конечно же, не была одинаковой. И в ней случалось что-то, когда она точно бы утеривала привычную жажду жизни и уж не изголубливала ее, а позабыв, мучительно металась, не умея понять, что с нею и отчего боль такая, не в гибком теле, нет, а словно бы в пространстве, однако ж остро ощущаемая ею. Такое чувство, будто она вознамерилась сбросить шкуру, да все не исхитрится, что-то словно бы мешает, сдерживает… Но это длилось недолго, отступило смутившее, лишь слегка коснувшись замороженных чувств, не разбудив ни одного из них, а на смену устремилось привычное состояние ни к чему не обращенной, выросшей из желаний, которые есть смысл существования, постоянно подкармливаемой ею обретаемости в мире.

Да, змея не испытывала неприязни к тому человеку, это стало понятно и Ясодхаре, все же намерения черноспинной твари с ярко-желтыми пятнышками на боках не поменялись. Она была так же стремительна и ловка, скользила бесшумно и легко, хотя трава после нее как бы умертвлялась, обломанные лепестки зависали на худых стеблях и быстро желтели, капельки воды в листьях усыхали, а выплеснутые из них не достигали земли.

— Возлюбленный муж мой, оглянись! Змея уже близко. Неужели ты не видишь?..

Она кричала во сне, она кричала и теперь и уже забыла про все, а помнила лишь о беде, которая надвигалась. Она страстно желала отвести ее и в какой-то момент ощутила необычное, точно бы что-то в ней, прежде дремавшее, едва замечаемое, подсказало, что и она обладает силой, способной защитить возлюбленного.

Ясодхара не знала, откуда та сила и что надо сделать, чтобы она всколыхнулась и отторглась от нее и достигла Готамы?.. Но незнание не мешало выплескивать страх из души, оттого что беда угрожала возлюбленному.

Страх и незнаемая Ясодхарой сила взбулгачивали ее душу, а в какой-то момент, соединившись, они достигли упрямого худого человека в желтом одеянии, в нем трудно было узнать сына Суддходана, столь не схож он был со светлоликим сакием. Но дочь могучего Дандарани, обладающая душой доброй, ко благу склоненной, угадала в тапасье своего мужа и преисполнилась величайшей к нему жалости. И, наверное, эта жалость тоже была прочувствованна Сакией-муни и подняла его с земли и заставила обернуться… Он увидел змею, та находилась недалеко от него и уже изготовилась к прыжку. Но что-то вдруг в окружающем пространстве воспротивилось этому, она как бы наткнулась на каменную преграду и не могла сдвинуться с места, хотя прилагала немалые усилия, изгибалась, скручивалась, вытягивалась в струну… Все тщетно. Силы в ней заметно убывали, и вот уже она сделалась обыкновенная веревка, брошенная в траву за ненадобностью. Странно, ощутив себя слабой и не способной ни к какому действу, змея смирилась с этим и не совершала попыток освободиться от силы, придавившей к земле. Еще более странно, что подобное смирение скоро стало приятно и не угнетало, змея не удивилась, когда человек в желтом одеянии поднял ее, ослабевшую, а потом опустил на землю. И она, послушная его воле, теперь она догадалась, откуда исходила сила, что так придавливала, конечно же, от этого человека, которого намеревалась лишить формы, хотя вяло, стронулась с места, поползла в траву.

Сакия-муни поднял голову. Ясодхара увидела его глаза и поняла, что он узнал ее, уловил ее устремления и был доволен и хотел бы сказать что-то ласковое и, кажется, сказал… во всяком случае, она заметила, как потрескавшиеся губы раздвинулись и ее, настороженную, коснулся легкий ветерок.

— Да, да! — воскликнула она. — Я люблю тебя и жду. Верю, что ты придешь ко мне. Ты далеко от меня, о, сияние светлых лучей, дарующее надежду, но я словно бы и не расстаюсь с тобой, многое вижу и понимаю…

Ясодхара не скоро пришла в себя и поспешила в те покои, где почивал сын. Она стояла, наблюдая за ним и постепенно находя в нем все новые и новые черты, которые он перенял от отца, и была довольна. Она была довольна еще и потому, что видела мужа и помогла ему избежать опасности. Она так и не прилегла до утра. Вернувшись к себе, вдруг почувствовала на сердце томление, но не то, которое в тягость, другое, от переполнявшего стремления выплеснуть все, что бродило в ней, страгивало с места… А потом пришло состояние души, которое появлялось нечасто и было сладко, а вместе тревожаще и не угасало, пока не выливалось в гатас…

«Я видела горы, высокие горы

И небо над ними,

А еще дерево Бодху.

И было то дерево, большое и сияющее,

Наверное, потому, что под ним сидел мой возлюбленный муж.

Я о чем-то спросила у него, но он не ответил.

Я не обиделась. Я увидела мужа и догадалась,

Что он весь обращен в другие миры

И земное отступило от него.

Мне стало грустно.

Но я ни о чем не сказала ему.

Я сделалась стебельком травы у его ног,

Зеленым листком на дереве, который касается его лица.

Я сделалась каплей росы, упадающей на него.

И в малости этой обрела свое счастье».

Она шептала этот гатас и еще много других, что не всегда выливались в слова, но были принимаемы ею и обозначали именно те чувства, что волновали ее.

А потом обеспокоили мысли о Суддходане. Царь сакиев находился далеко от дворца, в горах, и вел нелегкие сражения с северными горными племенами. Ясодхара и его увидела и пожелала счастливого возвращения. Может, в эти мгновения, а может, чуть позже Суддходана ощутил возле себя присутствие невестки и вздохнул, однако ж не так обреченно и устало, как совсем недавно, когда казалось, что войне не будет конца. Он точно бы хотел сказать: да, ему трудно, но он одолеет врага и вернется. И тогда никто не посмеет потревожить покой людей в его царстве.

Суддходана вышел из шатра, в котором было тускло, все ж обозначаемо в предметах освещаемого лампадами. Темнота обступила и была вначале непроницаема и глуха (не разглядеть что-либо сквозь нее), но спустя немного перед глазами посветлело, в небе обозначались хотя и неяркие звезды, они растеклись по небесному бездорожью и часто были совсем не то, что на самом деле, как бы касались души и вызывали неясные образы, странным образом отторгались, возносились и сливались с мерцающим от звезд сиянием. Ничего не стоило, поглядев на них, вообразить что-либо свое. Так и случилось с Суддходаной, и лицо у него посветлело, недавние тягостные заботы отодвинулись, он мысленно узрил не только Ясодхару, а и возлюбленную сердца своего — Майю-деви. Он узрил ее и воскликнул в волнении:

— Ты в моем сердце, а значит, рядом со мной!

Он долго говорил с нею и, кажется, не всегда мысленно, однажды услышал чьи-то слова, и это были, наверное, его слова, ведь лагерь еще спал, и над ним зависла глухая тишина, ничем не прерываемая, когда и сонное дыхание людей ослабляется, умиротворяется той силой, которая в груди и не позволяет ничему из души выплеснуться, изговориться… Услышанные Суддходаной слова какое-то время жили в небольшом от него отдалении, самостоятельно, но вот подобно звездному свету задрожали, сузились, поблекли… Это случилось уже на рассвете. Суддходана хотел бы удержать их при себе: вслед за ними, увядающими, начали блекнуть образы дорогих сердцу людей, но это оказалось не по силам, и в какой-то момент они исчезли совершенно.

— Горе мне! — не сдержавшись, сказал Суддходана, и тут что-то случилось в той стороне лагеря, что была отделена от него, и даже в первых лучах солнца едва примечалась, там все еще было сумеречно и глухо. Оттуда стали доноситься крики и стоны… Запели-заиграли боевые трубы, и воинский лагерь сакиев окончательно проснулся и предводительствуемый вождями кинулся в ту сторону. Там уже шел бой с вражескими воинами. Их было меньше, чем сакиев, но они отличались отменной выучкой и абсолютным презрением к перемене формы, точно бы она совершалась безболезненно и во благо, и вовсе не в смущение, ведь неведомо, что произойдет и куда притянется ослабевший человеческий дух, и они, пользуясь еще и неожиданностью нападения, потеснили сакиев.

Суддходана дрался вместе со всеми, умело держала тяжелый меч рука его, случалось, он делался неосмотрителен и вырывался вперед и на какое-то время оказывался в окружении вражеских воинов, и тогда сакии, чтобы оберечь вождя от смертельного удара меча, яростно пробивались к нему, падали на сырую землю, поднимались и снова шли…

Бой продолжался до полудня, и не было в нем победителей, никто не смог бы сказать, чем он закончился, как вдруг узкоглазые, в зверьих шкурах воины оттеснились в горы и, не преследуемые уставшими сакиями, сделались непримечаемы в тусклой и блеклой, точно бы не во благо земле, а в унижение ей народившейся растительности. Однако ж такое ощущение возникло лишь вначале, спустя немного оно отступило и уж другое увиделось смертно уставшему воину: словно бы стойкость какая-то нездешняя подымается от малой ли травинки, от сухого ли, колеблемого на слабом ветру стебля, от посверкивающей ли россыпи камней, и та стойкость вливается в людские сердца, размягчает прежнюю суровость, вдруг обжигает человека мысль, — и откуда бы ей взяться, отчаянной и непритайной?.. — должно быть, оттуда же, с небесных высот:

— Что я делаю? Зачем?.. Вон и на мече кровь, и меж пальцами кровь, и везде она… алая… О, Боги, для чего вы ввергли меня еще и в это испытание?..

Странно, что подобная мысль возникла у старого воина и затомила душу. Что же она есть такое, светлая ли, а может, во тьму влекущая, к погублению сущего устремленная?.. Ведь сказано мудрецами, не во всякую пору к унижению и страданию поднятый меч, а еще и в утверждение истины, в укрепленье ее?.. Так ли?.. Неужели убивая можно достичь удовлетворения своему душевному неустройству? Что же, перемена формы, происходящая насильственно, безотносительно с желанием того, кто подвергнется ей, во благо?..

Старый горец, сделавшийся вождем племени, не спрашивал у себя или у кого-то еще про это. Все же что-то с ним произошло, вдруг исчезли недавние желания, точно бы обратившись в пыль, которую унесло вместе с ветром, а дорогу им заступила растерянность, была она так велика в сравнении с остальными чувствами, что сделалась в нем главенствующей, и скоро он ничего уже не ощущал, лишь эту растерянность. Вот тогда-то и повелел он воинам племени, взявши убитых и раненых, покинуть место боя, и они, хотя и с недоумением, а кое-кто и с досадой, исполнили приказание и отступили… Вождь горного племени пожелал встретиться с царем сакиев, и это желание точно бы шло помимо его воли, однако в полном согласии со смутой в душе, которая была не от него исходящей, а благоприобретенной, только он не мог бы сказать, отчего она в нем, что его подвинуло к ней?.. Верно, не страх смерти и не вид ее, он знавал и похуже. Однако ж словно бы стена воздвиглась перед ним, не осилишь ее, не одолеешь ничем, а рука, что держала меч, отяжелела и на сердце изугрюмилось. Но куда же от этого, хотя и чужеватого, денешься?..

Вождь горного племени сказал царю сакиев:

— Я предлагаю мир. Я не хочу войны, и никто из моих воинов не хочет ее. Ты согласен, чтобы сделался мир?

— Да, согласен, — отвечал Суддходана и что-то в нем тоже поменялось, он, хотя и не потерял себя, прежнего, но в то же время не являлся совсем тем, что был раньше, стал как бы спокойней и мягче, и у него уже не возникало желания что-то потребовать у противника за те лишения, которым подвергся во время похода, к чему был вынужден независящими от него обстоятельствами.

— Да, согласен, — повторил Суддходана и протянул руку старому воину. И тот принял ее и был доволен.

А потом они разошлись, царь сакиев повелел своим воинам трубить отход. И это было сделано без промедления и с большой охотой. Странно, все в войске чувствовали примерно то же, что и предводитель: никому не хотелось не то что сражения, а и обыкновенной раздражительности на сердце, которая предшествует противоборству, не хотелось настраивать себя на что-то злое и упорное. Да что там! Все исчезло, растворилось в пространственности, осталось лишь легкое недоумение, тоже одинаковое для воинов.

А может, и не странно: в похожести чувств нет ничего особенного, коль скоро она от подавленности, затомившей при виде смерти и самой возможности убийства.

Суддходана был встречен во дворце Маей-деви, она сказала о своей тревоге, о тех днях, что прошли без него, хотя у нее возникло ощущение, что они не расставались. Впрочем, в Капилавасту все это время только и разговоров было, что о войне с горными племенами да о походе, предпринятом сакиями.

— Тревога не покидала меня, о, ясноликий муж мой, — сказала Майя-деви. — И, когда показалось, что во мне только она, и ничего больше, и это стало трудно переносить, родилось чувство, что еще немного, и я не выдержу и все во мне подвергнется изменению, я вдруг увидела Сидхартху, а может, не так, просто ощутила его присутствие и услышала, как он сказал, что не надо тревожиться, государь вернется во дворец. Я поверила ему, и мне стало легче.

Суддходана вспомнил, что и ему однажды узрилось что-то напоминающее облик сына, и был он меж Богов восседающий, сын его… Тогда Суддходане сделалось неспокойно, но не тревожаще душу, шел непокой от обыкновенного суждения, что же сын-то среди Богов точно равный им?.. А если они рассердятся и предпримут что-либо против него?.. Но что-то в Суддходане подсказывало, так не случится, и Сиддхартха занимает свое место. Уверенность усилилась, когда царевич, а точнее, то, что принималось царем сакиев за него, что-то дальнее и зыбкое, колеблемое, посмотрел на него и медленно растворился в пространстве, как бы утягиваемый им.

— Я тоже, о возлюбленная жена моя, видел сына и принял это за добрый знак.

— Да, божественный Сидхартха не забывает нас. И, если бы не это, кто знает, что стало бы с нами?..

Суддходана кивнул, соглашаясь. Он понимал, в уверенности Майи-деви было что-то не от земного мира, как понимал и другое: та же уверенность жила и в нем и говорила: все, что делает сын, он делает во благо людям. А то, что утерялось в прежнем, когда Суддходана не желал бы, чтобы сын ступил на тропу тапасьев, не извлекалось на бел-свет, не припоминалось, точно бы ничего такого не было.

— Где мой внук? — спросил царь.

Он лишь отвел глаза от Майи-деви, как увидел Ясодхару, а возле него светлоголового мальчика. И на сердце стало сладко и вместе щемяще, вдруг мысленно узрился сын, когда был в этом же возрасте. Да, да, сын… Только он отчего-то не был ни в чем отличаем от внука. Ладно бы, что они внешне очень походили, однако ж и в хлопотах и заботах как бы соединились, и Суддходане трудно было отделить одного от другого. Они как две капли воды или как две росинки, упавшие с неба и растекшиеся по желтому листу. Все так… Но одна-то из этих капель первая, а уж потом появилась вторая.

Вот именно — первая… Суддходана вздохнул, недолго говорил с Ясодхарой, приласкал Рахулу и пошел в свои покои. Теперь в нем жило чувство удовлетворения — все складывалось благополучно в семье, в делах царства, которые стали напряженными во время войны, но теперь-то она завершена, хотя и не принесла славы царю. Есть мир между людьми, а можно ли его променять на какую угодно славу?

Да, все так… однако ж еще и грусть, хотя и не сильная, скорее, к добру склоняющая, отличная от той, что ведет к глухой тоске, шевельнулась в душе, и никуда от нее не денешься, бродит и бродит и нашептывает про что-то уже бывшее с ним, но отдалившееся, живое и трепетное.

7

Они пришли в Урувельский лес и долго не могли поверить, что пришли туда, куда стремились, уж очень тягостен был их путь, утомителен. Они не сразу стали искать сына царя сакиев среди людей в ветхой одежде, что сидели под деревьями, и не потому, что не хотели обеспокоить отшельников, а оттого, что не осталось сил даже на то, чтобы поинтересоваться, где найти Готаму. Посреди темного леса, не оглядевшись как следует, они опустились на землю, расслабив плечи и разбросав руки в изнеможении. И только спустя время, когда слегка отпустило и усталость не казалась жестокой, приметили недалеко от себя старого тапасью со смутным, точно бы отсутствующим взглядом неподвижно устремленных вверх, к темным ли вершинам деревьев, к бледному ли небу, пробивающемуся сквозь лесную неоглядность, черно отблескивающих глаз. Ананда и Арджуна посмотрели друг на друга, а потом почти одновременно с почтением в голосе обратились к тапасье:

— О, высокочтимый, осмеливаемся спросить про сына царя сакиев. Не ответишь ли ты, ступивший на тропу мудрости, где нам найти его?

Но они так ничего и не услышали и засомневались, с живым ли человеком имеют дело. И было это сомнение в духе того, что случилось с ними прежде. Однажды они забрели в какой-то лес и там увидели сидящего под деревом человека и пожелали говорить с ним, но тот не внял их словам, был так же неподвижен и… холоден. И они ощутили холод, однако приняли это за нежелание отвечать. Потом Ананда, точно бы подталкиваемый кем-то, дотронулся до иссиня-черного, слабо обвислого плеча и тут же отдернул руку, сказал прерывающимся голосом:

— Он не слышит нас. Он далеко отсюда…

Они и теперь подумали, что этот человек тоже утратил форму и уже есть совсем не то, чем был прежде, но тут заметили едва обозначившееся шевеление возле сухих потрескавшихся губ тапасьи, однако ж не стали больше ни о чем спрашивать и уж намеревались подняться с земли, как вдруг увидели возле тапасьи длинную пеструю змею и воскликнули, надеясь, что отшельник услышит, но тот все пребывал в давешнем недвижении, он не обратил на них внимания и тогда, когда они вскочили на ноги и, крича, замахали руками, отгоняя от тапасьи змею. Но теперь это ничего не могло поменять, они заметили, как змея подползла к человеку и замерла, точно бы в удивлении перед отшельником: отчего тот даже не стронется с места и все пребывает в прежнем постоянстве и шепчет священные слова, уносящиеся к высшим божествам, а может, даже не к ним, а к чему-то вознесшемуся над миром, большому и неподвижному, что неизменно в своей сути и обращено лишь к душе человеческой и не понимаемо ее земным обрамлением, — а уж потом, изготовившись, длинно и шипяще пала на человека. Но и, смертельно ранив его и зная, что он весь в его власти, она не утратила своего удивления, было оно не как у людей, не так остро и ощущаемо, все же точно обозначаемо ее змеиной сутью, и удивление сказало, что здесь что-то не так: человек должен был защищаться или хотя бы обозначить защиту, другое дело, что у него могло не получиться, она была большая и сильная змея, и она уже имела представление о человеке… Удивление в змее росло, и она уже не умела совладать с ним, все в ней перевернувшим и как бы заставившим засомневаться в собственном существовании, она вроде бы еще и оставалась прежней, но внутри у нее утратилась привычная устремленность и устойчивость в понимании змеиной сути, и это скоро сделалось непереносимо, и она уползла в темноту леса, укрываемая от света высокой травой; все же и здесь не обрела покоя. Вдруг осознала: встреча с человеком, показавшаяся непривычной, скорее, не была такой, просто подводила ее к черте, через которую не переползти, если даже и вылезет из собственной шкуры, она тут так и останется и мало-помалу усохнет. Змея почувствовала, как силы, прежде проталкивавшие ее тело и сквозь тяжелую каменистую россыпь, начали ослабевать, а потом и вовсе покинули ее. Но она не желала поверить в свою немощность и силилась что-то предпринять, но тщетно. Казалось, мертвый холод, сковавший отшельника, передался змее и теперь ей сделалось холодно и неугадываемо во мраке. Она никогда не опасалась холода в теле, принимала за что-то свычное с нею, но тут было другое, помертвелостью пахнуло от этого холода, она ощутила в себе слабость и непротивляемость совершаемому, точно бы все сделалось в согласии с ее естеством.

Когда Ананда и Арджуна приблизились к человеку, а он сидел все так же в прежнем недвижении, держа прямо спину и глядя перед собой, правда, уже и вовсе захолодавшими глазами, и, преодолев неожиданно охватившую их скованность, прикоснулись к его лицу затяжелевшими ладонями, в небе уже скопились черные тучи надвигающейся ночи. Приближение тьмы, прежде почти не замеченное ими, хотя ночь часто заставала их посреди дороги, под открытым небом, вдали от людей, отчего-то смущало, нет, не то что бы они остро ощущали это, все же смущение не покидало, и они намеренно загоняли его в глубь души.

— Он поменял форму, — сказал Ананда, глядя на отшельника.

— Да, — вздохнул Арджуна. — Змея смертельно ужалила тапасью.

— Интересно, поменявший форму видел, как змея подползала к нему или нет?..

— Думаю, видел… Но не захотел ничего изменить тут. Наверное, ему это было нужно.

— Я тоже считаю, что ему это было нужно. Скорее, он не нашел того, что искал, и решил, что, поменявши форму, быстрее подвинет себя к истине.

А потом они увидели змею, та не отползла далеко, темно и угрюмо, а если приглядеться повнимательней, еще и неживо взблескивала кожей.

Арджуна, отстранив от себя Ананду, приблизился к ней, уже не испытывая робости, что-то в душе сказало, что змея теперь не опасна, она тоже не удержалась в прежней форме. Так и было, и этому не отыскивалось объяснения. И, как во всякую пору, когда сталкивался с тем, что не объяснимо, Арджуна почувствовал на сердце томление. Пришедшее томление, и то, прежнее, от изнурительной дороги, с большим напряжением, гораздо более ощутимым, чем Ананде, давшейся ему, слившись воедино, произвели в душе четко осознаваемое им, сдвижение, почему он ощутил как бы вдруг прибавившуюся слабость, но слабость не ту, от которой заплетались, цепляясь за колючую траву, закровенелые ноги, а в голове гудело, и глаза впереди ничего не видели, тьму одну… эта слабость была душевного свойства, она воспаряла над телом и добавлялась к физической слабости, и уже нельзя было не то что идти, а и стоять на ногах трудно. Арджуна покачнулся, дыхание сделалось прерывисто и болезненно остро, но он удержался на месте. Это далось непросто, дыхание стало и вовсе хрипло и прерываемо, а спустя немного из горла пошла кровь. Арджуна опустился на колени и застонал… Подбежал Ананда, и на нем было исхудавшее желтое одеяние, порванное во многих местах, и оно уже не скрывало тела, а то было не только что почернелое, а точно бы обугленное на палящем солнце, иссушенное так сильно, что ребра розово светились и кожа стала тонкая и прозрачная и какая-то сморщенная. Ананда помог Арджуне лечь на землю, сам сел возле него и задумался… Но перед мысленным взором сакия ничего не открылось, все выглядело привычно и пугающе однообразием: та же нескончаемая дорога, раскаленно белая от солнца, острые каменья на ней подобные бесчисленным ножевым лезвиям, не побережешься, наступишь на острое жало босой ногой, и еще один красный ручеек потянется следом за человеком; те же встречь бредущие люди, слабые и невольные поступать согласно своему разумению, а скорее, разумению толкнувшего их в путь-дорогу, которой не отыскать ни конца, ни края: куда не повернешь стопы побитых ссадинами ног, она всюду одна и та же, и то же небо над головой, серое даже в отливающей синевой изглубленности, точно бы нету другого цвета, лишь этот, упадающий на душу вселенской печалью; те же горы на горизонте, хотя и не серые, все же не радующие глаз, за ними угадывалось враждебное человеческому духу… Ананда видел эту дорогу, и то, что вблизи нее и вдали, и в нем тоже осозналось томление, накатили мысли про бесконечность пути, что лежал перед ними, про ту бесконечность, что ни к чему не вела и была гнетуща и чужда его сердцу. Ах, если бы знать, что откроется впереди!.. Когда бы не сын царя сакиев, Ананда, может, и не тронулся бы с места и теперь пребывал бы в Капилавасту среди близких и не пытался бы найти что-то в себе с помощью размышлений. Но он не умел отстраниться от Готамы и не хотел, и он пошел по его следу, а ведь не был уверен, что тот отыщет путь к истине, и они станут пить из ее ручья. Ананда, если даже и бывал в чем-то не уверен, а так случалось часто, нередко поступал противно своему ощущению, как бы на зло ему. И, поступая так, находил в душе удовлетворение. Он стойко перенес тяготы дороги и, оказавшись в Урувельском лесу, нетерпеливо ждал встречи с сыном царя сакиев, но, понимая про состояние Арджуны, сдерживал нетерпение и с сочувствием смотрел на него.

Кровь все шла, и Арджуна подносил ко рту тряпку, она сделалась темно-красной, слабость в теле росла… Вдруг подумал, что напрасно мучал свое тело, толкнувши его на тропу тапасьев, он не увидит Готаму, не услышит его голоса. Стало больно, больнее прежнего, и он через силу сказал:

— Мы зря теряем время. Нам надо отыскать ясноликого охотника за истиной.

— Да, конечно, — отвечал Ананда, лицо у него посуровело, мягкая смуглота, что отмечалась в нем, отступила. Подумал, что Арджуна может поменять форму до того, как они встретятся с сыном царя сакиев. Это было бы несправедливо, он так хотел увидеть Готаму. Нет, этого не случится, иначе все утратит смысл и сделается ненадобно Ананде, тогда и он будет стремиться к перемене формы. Он не мыслит себя без Арджуны, за те дни, что они брели по горячим дорогам Индии, он как бы утратил изначальность, обособленность от мира, в него прочно вошла часть другого человека и не была в тягость., даже помогала стать мягче, душевней. Это, последнее, было в Арджуне в избытке, про его доброту много говорили среди сакиев, хотя и не всегда с пониманием. Странно, кшатрий, а не потянется к мечу и в гневе, лишь в глазах забьется что-то иссиня-темное, глубинное, затрепещет, и тогда сделается не по себе обидчику, отвернется, опустив глаза.

— Ты отдохнешь, и мы пойдем дальше, — сказал Ананда. — Мы отыщем Готаму. Теперь уже непременно! Небо поможет нам.

Арджуна посмотрел на Ананду и вдруг догадался, что беспокоит того… Это было как озарение, но не ума, а ослабленного чувства, которое вяло и огрубело выплескивалось из него, все ж не утратило изначального свойства удерживать в душе потребность откликаться на земные ощущения, и даже больше, стало склонно к открытию в себе самом, в сущем. Арджуна все понял про Ананду и вздохнул… В этом была намеренность, нарочитость, она уловилась Анандой, и он спросил:

— Что с тобой, друг?..

Арджуна хотел ответить, но в горле засвистело, забулькало, он, сделав над собой усилие, поднял руку и тут же опустил ее. Закрыл глаза и мысленно увидел дорогу, которою шли, и людей на ней, старых и молодых, изможденных, усталых, отчетливо услышались разговоры с ними, что нередко случались, это как бы происходило теперь и не было отдалено во времени, но странно, все видя ясно и припоминая лица людей, он был не в силах уловить смысла того, о чем велась речь, в ушах стоял звон, и все гудело, гудело… раскалывалась голова, дышать было трудно.

— О, Боги, помогите мне!..

Арджуна не услышал себя и подумал, что ничего им и не было произнесено, все же уловил беспокойство в глазах у Ананды и смутился. Снова закрыл глаза и увидел темное узкое ущелье, он и Ананда шли по глубокому дну, продираясь сквозь колючий кустарник и боясь потерять пешеходную тропу, что вдруг ускользала, непримятая, а то вдруг обозначалась и совсем не в том месте, где предполагали увидеть ее. В ущелье трудно проникал свет, да и тот был слаб и дрожащ, нередко оттискивался к каменистым завершьям, и тогда на дне делалось сумрачно и грозно. Возникало ощущение потерянности в глухом неласковом мире, все-то было вокруг чужое и угрожающе нависшее над медленно бредущими путниками. Сердце у Арджуны сжималось, обжигала мысль: «А может, был прав брамин Джанга, когда уговаривал не уходить из дома? Зачем бы мне, сильному и почитаемому среди кшатриев, покидать отчую землю?.. Кто сказал, что найти истину можно лишь в Урувельском лесу? Если бы было так, все возвратившиеся оттуда стали бы архатами. Но нет… Да и почему истину надо непременно искать? А может, она уже живет в нас, вокруг нас? Меня почитают кшатрии, презренная судра не смеет коснуться края моей одежды. Разве это не истина? Если я скажу, что доска белая, а не черная, хотя она на самом деле черная, посмеет ли ваисия оспорить мое суждение? А если даже и найдется нечестивец, то его немедленно изгонят из города. И это не истина?.».

Джанга говорил, если Арджуна вслед за сыном царя сакиев покинет отчий город, то уже не вернется в Капилавасту, злые духи возьмут его тело и превратят в пыль.

— Брамин был прав, — тихо сказал Арджуна.

— Ты о чем?..

Арджуна не ответил. Ему не хотелось повторять слова Джанги и вселять непокой в душу Ананды. К тому же он понял, что дело тут не в брамине, а в том, что ему, ослабевшему и, кажется, приблизившемуся к краю ущелья, упав с которого человек меняет форму, все, что случилось с ним, было предопределено заранее, и он, правду сказать, догадывался про это, и прежде его посещало видение, что он представал неизменно меняющим форму, беспомощным, однако ж со светом в глазах, и был свет горяч и шел от убеждения, что он покидает мир не просто так, дожив до глубокой старости, а для какой-то высокой цели. Ну, вот словно бы он уже сделался пылью на тропе тапасьев, а теперь по тропе идет Просветленный. И, если бы не тропа и не пыль на ней, достигший Просветления не исполнил бы своего назначения и еще долго блуждал бы во мгле незнания.

Арджуна уже давно понимал себя в мире и не скорбел от малости того, что отпущено ему, знал, отпущенное ему есть дар небес. И да будет благословенно имя Несущего Свет и да воссияет в ночи, и да восстанут во тьме бредущие и потянутся к Свету и узрят лик его! Приятно сознавать, что он, Арджуна, подвинет идущего по тропе к Просветлению, хотя и не знает, кто есть идущий, все же что-то в нем подсказывало, что это может быть сын царя сакиев, к которому он с Анандой шел… Он лежал на влажной траве, предаваясь мыслям, и они не были печальны и суровы, а обычны для него, уводили от ближнего мира, витали невесть в каких пространствах, легкие и тревожащие неожиданностью Ах, как хорошо он изучил это их свойство, вроде бы приятны и утешают воображение, но вдруг решительно меняются и уже нашептывают о грустном, а то и тягостном. Как теперь, к примеру… Говорили мысли про несовершенное им в отпущенной жизни, не подвинувшемся по тропе тапасьев. А ведь он мог многое сделать, если бы не проводил время с легкостью, ни к чему не влекомый, скользящий по жизни, как нечаянно павшая в воду сухая ветка по быстро бегущей волне. К чему он стремился, про что думал?.. Теперь и не скажет. Все было просто, окруженный людьми своего круга, он двигался с ними по жизни, бывало, печалился или ликовал, но не оторванно от других, а вместе с кшатриями, и только при встречах с Сидхартхой испытывал беспокойство и смущение, все в нем точно бы настораживалось, и он напряженно смотрел на царевича и ждал от него чего-то… Смутно становилось, остро ощущалась собственная легкомысленность, тянуло хотя бы в малости приблизиться к сыну царя сакиев. Но дни сменялись ночами, и намерение угасало, утемнялось, чтобы со временем возникнуть снова… Так он и жил, вполне довольный собою, и, наверное, так продолжалось бы долго, если бы Сидхартха не покинул царский дворец. Вот тогда в душе у Арджуны настороженность, возникавшая лишь моментами, укрепилась, ни к чему не устремленная, только к себе, смыкающаяся с удивлением, тоже обращенным вовнутрь. Он знал, Сидхартха выделил его среди кшатриев, они сам любил сына царя сакиев, хотя при нем чувствовал себя не совсем уверенно, теперь-то понимал, отчего, конечно же, потому, что тот был приближен к чему-то несвычному со здешним миром, небесному… Да, Сидхартха любил его, и вот он ушел, а тот остался. Отчего?.. Что, ему не хочется пускай лишь приблизиться к истине? Ведь Сидхартха ушел из дому, чтобы найти дорогу к Просветлению. И он непременно отыщет ее, та дорога нужна не ему одному, людям.

Арджуна пребывал в недоумении, обращенном к себе, которое спустя немного сделалось настороженным, теперь он с напряжением прислушивался к себе, точно бы ждал неприятности, что сделалась бы непонимаема и непринимаема им. Но вот наступил момент, когда он сказал ближним, что больше не может терпеть, в душе у него что-то сдвигается с места, сталкивается, все стало переменчиво, неугадываемо, он уйдет по дороге, по которой ушел Сидхартха.

Арджуна открыл глаза. Ананда спросил, склонившись над ним:

— Ты помнишь этого человека?..

Арджуна перевел глаза на стоящего чуть в стороне большого и сильного, голубоглазого человека в легкой набедренной повязке с длинными русыми волосами, упадающими на темные загорелые плечи, упругие мышцы на его теле взблескивали, а то вдруг утягивались, но и тогда были отчетливо обозначаемы, и сказал, немало не задумавшись:

— Помню. Это Белый Гунн…

— Я приведу вас к Сакия-муни, — сказал Белый Гунн. — Ведь вы, о, почтенные, искали его?

— К Сакия-муни? — с легким недоумением спросил Арджуна. — К мудрецу из рода сакиев? Ты имеешь в виду Сидхартху?.. Готаму?..

— Да, — отвечал Белый Гунн. — Я имею в виду его, ясноликого, близкого Богам.

8

Сакия-муни бродил по джунглям, лицо его исхудало, сделалось желто-серое, черты стали острее, жестче, волосы на голове выпали, он был похож на что-то имеющее отдаленное отношение к человеку, на что-то все еще передвигающееся и о чем-то вопрошающее у себя, у небесных сил, бывало, вдруг останавливался и подолгу не страгивался с места и смотрел перед собой, и тогда лицо у него каменело, взгляд тусклых глаз делался неподвижен и суров, в такие мгновения все говорило за то, что Готама как бы оттиснулся от земли и принадлежал не этому миру, а другому, и там прозревал незнаемое и находил если не отраду, то утешение, пускай и слабое, дрожащее, подобно тонкому волосу, подхваченному ветром. Но скоро он страгивался с места и шел, он не знал, куда, да и не хотел знать, другое мучило неустанно: невозможность найти тропу, ведущую к Просветлению, это одно было в голове и сталкивало с места… Возникало такое чувство, что ему надо постоянно двигаться, точно бы так лучше думалось. А может, и вправду лучше?.. Тогда рождалось ощущение, что деревья и трава, все, хотя бы и лесные звери, птицы, и само небо, чаще тусклое и облачное, находятся в непрерывном движении, а он сам пребывает в неподвижности, которая подталкивает к размышлению. Но стоило остановиться, как это ощущение утрачивалось, а в голове гудело и ноги делались слабыми и едва держали тело, и вот уже ему казалось, что все в природе сохраняет нестрагиваемость, устремленность к извечному покою, и, если еще не ставшую им, то уже приближающуюся к нему, в то время как его подобно песчинке несет куда-то…

Сакия-муни бродил по джунглям один, но, случалось, рядом с ним оказывались хитроумный Магаллана, проницательный Упали и обретающий удовлетворение в истязаниях собственного тела Коссана, а нередко и добродетельный Сарипутта, и тогда он, словно бы очнувшись, говорил о чувствах, которые вели его по тропе. Он говорил легко и спокойно, хотя и не тем сильным и вместе приглушенно ласковым голосом, как прежде, тут не было ничего, что кого-то унизило бы или сказало о неискренности, и тапасьи со вниманием слушали его, сердечная сущность их, принимающая Сакия-муни, отмечавшая его выделяемость среди отшельников, хотя она в сушности никогда в особенности не проявлялась, шла от понимания, что Сакия-муни не мог поступить иначе. Он не выпячивал себя, был сдержан и скромен, обращен не к миру, а к своей душевной сути, и лишь там старался обрести утраченное меж людьми, нечто от божьего свечения, от всесветной умудренности и доброты.

Тапасьи отмечали в нем стремление не жалеть себя. Впрочем, всяк из них тоже отличался этим. К примеру, Коссана был упорен в истязаниях тела, он подолгу пребывал близ черты, сулящей перемену формы, бывало, перед ним открывалось удивительное, неизведанное, верно, из других миров, и он пристально вглядывался и силился запомнить что-то, но всякий раз, отступив от черты, вынужден был с огорчением признать, что ничего не помнит, посветившее его угасало и уж ни в чем не примечалось… Тело Коссаны, иссеченное плетью, исколотое огненно-рыжей травой, как бы обугленное, изжелта-синее, и в ночи вдруг взблескивало своей в сущности уже неживой синевой, от долгого изнурения оно стало как бы прозрачным, так исхудало и ослабло. Но даже рядом с ним Сакия-муни казался тенью, однако в этой тени не отмечалось обреченности или безысходности, лишь стойкость, неколебимость, неистраченность, все в ней точно бы тянулось к утверждению неизменности предстоящего свершения. Никто в Урувельском лесу, даже Упали, отличавшийся необычайной твердостью, скорее, от священных Писаний, а он знал их лучше кого бы то ни было, не мог тут сравниться с Сакией-муни. Изредка и Упали ощущал смущение, это когда он замечал тщетность того, что делал. Впрочем, так случалось нечасто, а если и случалось, он старался поскорее отогнать смущение или приглушить его. Не сказать, чтобы Упали был уверен, что никто не замечал этого, нередко ловил на себе взгляд Магалланы, хотя и мягкий и добрый, все же наблюдалось в нем и осуждение. Наверное, и вправду Магаллана, отыскав в себе способность проникать в чужие мысли и развив ее, что-то замечал в нем. Но это не шло ни в какое сравнение с тем, что видел и понимал Сакия-муни, хотя ничто в нем не менялось, в облике, оно оставалось так же непроницаемо. Он умел распознавать чужие мысли, причем, ему не надо было для этого что-то ломать в себе, стоило слегка напрячься, как ему открывалось неведомое, чужой душой утаенное. Эта способность точно бы родилась вместе с ним, не являясь привнесенной извне, она не возвышалась над другими чувствами, а сделалась как бы от них исходящей, терпимой к людям, а ведь они были совсем не то, что он желал бы в них видеть. Сначала проникаемость в иные миры, всяк человек есть мир пускай малый и слабый в сравнении с прочими мирами, составляющими сущее, расталкивающими его в пространстве и определяющими назначение, не то чтобы угнетала людей, а воображалась холодной, стесняющей; не очень-то приятно сознавать, что ты не один со своими мыслями, и про них знает некто, да еще и пребывающий не в небесах, а возле тебя, хотя и досточтимый и благородный, преклоненный к всесветному благу и в нем ищущий себе пития. Но вот в Урувельском лесу погасла напряженность и уже не пугала, это когда Сакия-муни начинал говорить о сходном с чьими-то раздумьями и даже как бы продолжая их. Сам он, конечно же, понимал про ту душевную утесненность, которую чувствовали люди, сталкиваясь с его способностью, и потому обращался к ней редко, да и не по собственной воле, а по чьей-то еще, с небес павшей.

Друзья, понимая про невозможность Сакия-муни постоянно находиться рядом с ними, не держали его, когда он в очередной раз намеревался уйти. Они ощущали в нем соединенность с сущим, точно бы он являлся не только его частью, а предельно, до человеческого тела ужавшись, подвигал к жизни все, трепещущее в сущем, слабое. Странно, впрочем, отчего бы, иль пребывание в святых местах, осиянных небом, мало открыло им диковинного и чудного, нигде в иных краях не могущего возникнуть? Да нет, пожалуй, не странно, а отмечаемо с живым интересом, мнилось, не окажись среди них Сакии-муни, и сущее не обрело бы того значения, которое имеет, потухло бы — некому сделалось бы возжечь в нем свет жизни. Друзья надеялись на Сакия-муни, им казалось, он один в состоянии подняться по тропе Освобождения, но не для того, чтоы остаться там, на немыслимой высоте, наслаждаясь найденным, он и сам говорил, что, обретя истину, не хотел бы прятать ее от людей, а отдал бы им, а сам сделался бы Бодхисаттвой, и пошел бы по земле и говорил бы об освобождении от всего, что позволит людям возвыситься над жизнью и увидеть тщету ее и бессмысленность, бессмысленность мира бывания.

Сакия-муни бродил по джунглям, и не угадывалось в его хождении чего-то осмысленного, он и не думал про это, для него важно было само движение и то, что рождается в голове от движения, какая-то словно бы невостребованность, она от сердца, в нем неспокойно и томительно, одно и выплескивается грустное, щемящее, такое чувство, что истина все отдаляется, а тут еще эта невостребованность, точно бы отторгающая его от иных миров, про которые много чего знает и понимает, он и сам словно бы и не от них тоже… Он как бы никому не нужен и не потребен, сам по себе, вдали от того, что способно подтолкнуть к истине. Неприятное чувство, он точно бы ото всего отсечен, однако ж сказать, что он с радостью отказался бы от этого чувства нельзя, он и в нем ощущал потребность, хотя и самому не до конца ясную. Но да разве в пространстве все так просто и понятно? Даже ему, умудренному, не сразу открывается утайное, сокрытое от людского глаза, а нередко так и остается неосознанное им.

Сакия-муни бродил по джунглям, встречался с людьми, но не задерживался возле них, однако ж когда люди оказывались йогами, он не спешил уйти. Пристраивался чуть в стороне и со вниманием смотрел, как те пытались вызвать духов. И, когда им это удавалось, огорченно вздыхал, он понимал в духах слабость и неумение что-либо сотворить для людей, они были тенями, которые скользили по земной поверхности, изгнанные из обычных своих сфер, лишенные очарования, а так же силы и сделавшиеся в сущности бесполезными. Оттого-то и легко улавливались йогами, что не обладали прежней завершенностью, а как бы уже начинали угасать в пространстве. Сакии-муни было неприятно наблюдать за внешней невозмутимостью йогов, он видел в ней искусственность и скрытую в ней жажду поскорее обратиться к торжеству плоти, которая оказалась не подавлена и была открытой человеческим страстям. Он знал, как тягостны для просветления людские желания, надобность задавливать их в себе осозналась им четко, он тому посвятил себя: борясь со страстями, он очищал дорогу для истины. Да ниспошлется она ему всемогущая, равная небесной тверди, к чему так страстно и тщетно тянутся человеческие сердца!

Он уходил от йогов, и джунгли принимали его и оберегали: лесной зверь, почуяв Сакия-муни, сворачивал с тропы, прочь уползала огненно-красная поутру змея. Деревья двигали над головой темными и тяжелыми ветвями, а отшельнику казалось, что это в его душе стронулся непокой. Бывало, он искал в себе, и тогда ему открывались все его 550 перерождений, каждая из этих жизней виделась отчетливо, как если бы протекала сегодня, но он еще не умел собрать их воедино и думал, что если удастся, тогда и откроется ему истина. А пока… пока он мысленно обращался в бедного и слабого человека, не способного никого обидеть и пугающегося даже такой возможности, и все в нем, в существе его, точно бы ужималось, становилось бледно и тускло, и тихая покорность источалась из заслезившихся глаз. Ему, немощному, нестерпимо хотелось лечь на землю и уж ни о чем не думать, отдавшись на волю Богов. Да будут они, ясноликие, милостивы к нему! А порой он воображал себя полководцем, и тогда в облике его менялось, в глазах появлялась решимость, мысленно виделись воины, готовые исполнить каждое его приказание. Он возвышался над ними и в то же время не замечал этого, не желал замечать, и это с благодарностью принималось людьми, подпавшими под его власть.

Сакия-муни обозревал каждое из своих перерождений и удивлялся их неодинаковости. Но в любом случае они казались достойными пребывать в одном ряду и представлять его человеческую сущность, которая в последнем перерождении повлеклась к неизведанному. Обретшая себя в прошлом, укрепившаяся в нем, она сделалась упорна и неуклоняема и под сильым ветром, тянулась к истине. Настроенность на движение, на раскрытие своей душевной сущности уже не была что-то определенное, узнаваемое с первого взгляда, постоянно обращенное к свету, огромное и сильное, она подвигала к истине, коль скоро та обреталась в пространстве. В тех, прежних жизнях Сакия-муни бывал бедным и богатым, властителем царств и безропотным подданным, но никогда не изменял своему изначальному предназначению, человеческой сущности, не старался растоптать ее, подчинить низменным инстинктам. Он осознавал, что свободен от страха совершать противное людскому естеству, и продвигался по жизни спокойно, ничего в себе не страгивая и не угнетая, а пребывая в легкой удивленности оттого, что стремится к освобождению имеющего быть в душе, к прозрачности и ясности в мыслях, как если бы уже все познал и отыскал единственно возможное — смиренно пребывать в миру, дожидаясь более совершенного перерождения. Случалось, Сакия-муни задумывался о карме, об ее значении в человеческой жизни, и тогда приходили мысли про то, что искусственно найденное очищение не может ни к чему привести, как не может река наполниться чистой водой по желанию хотя бы и вознесшегося над миром человека. Истинное очищение ниспадает лишь к неосознанно идущему к нему, понимающему, что он есть малость в глубинной пространственности, способная терпеть и не ущемляться от унижения, а даже и в этом обретать надобное для своего грядущего воздымания из грязи.

Сакия-муни ходил по джунглям, и оттого, что он сделался как тень, хуже тени, прозрачнее, слабее, окрестные поселяне, нечаянно встретившись с ним в уединенном, скрытом от жаркого солнца густыми ветвями, неутоптанном зверьим наследьем месте, убегали в страхе, принимая его за злого духа претаса, поднявшегося из земных глубин и неоскудеваемо сыплющего вокруг себя на расстоянии в десять йоджав нечто к погублению влекущее. Он видел их страх и недоумевал, проталкивалась мысль, что истина не отыщется в обычной, приятной глазу своей обыденностью, ни к чему не зовущей, только к сладострастному и примиряющему с собственной невосприимчивостью и неустремленностью ни к чему, тихой и сладкой жизни, итина в другом месте, там и надо искать ее, ускользающую, утекающую подобно воде сквозь пальцы. Как же остановить утекание, где найти такие силы? Впрочем, не совсем так, наверное… Сакия-муни понимал, коль скоро он ищет то, что поможет людям любить друг друга и в этом, примиряющем с миром, чувстве находить успокоение, значит, искать необходимо применительно к любви, а она не есть что-то исключительное, обитающее по ту сторону, но пребывающее еще и в ближнем земном мире, хотя, может, не так возвышенно и горделиво и все покоряюще, как в тех, других… Все же и тут надобны силы: поиск в себе и в окружающем пространстве не есть что-то легко дающееся и быстро угадываемое. Совсем нет… А не то человек все бы знал про себя и жил бы применительно к этому знанию и не тяготился бы неизвестностью.

В последние дни Сакия-муни почти ничего не ел, разве что вдруг отыщет на земле мягкую травку и съест ее, впрочем, даже и не думая про это и так же напряженно ища в себе. От постоянного недоедания силы в нем заметно убывали. Однажды он почувствовал неимоверную слабость и не в состоянии совладать с нею опустился на землю, перед глазами сделалось темно, и он потерял сознание, исчезла, угасла привычная напряженность в мыслях, уже не были натянуты и не звенели, а как бы одрябли, растворились в чем-то липком и тягучем. Это бессознательное состояние, впрочем, лишь для тела, не для духа, было неприятно, но долго еще он не мог ничего противопоставить этому. Когда же очнулся и был способен ощутить прежнюю напряженность в мыслях, испугался, он испугался, что может не достичь того, к чему стремился, не хватит сил в ослабевшем теле. Но что делать? В ту пору рядом с ним оказались его ученики Сарипутта и Магаллана, Коссана и Упали, они уже теперь называли его своим учителем, и он сказал им:

— Если бы можно было достичь освобождения от всего, что привязывает к земле, отказываясь от еды, то умирающие с голода уже давно достигли бы этого. А нам оставалось бы лишь последовать их примеру.

Он сказал и грустно вздохнул, ушел. Он еще не был уверен в верности этой мысли, но понимал, что она не могла появиться ни с чем не связано, она отчего-то оттолкнулась и уж потом пала в голову. Выйдя из сырых джунглей на просторное место, близ реки, катящей неторопливо и мерно сребротелые катыши волн и еще не приглядевшись ни к чему в особенности, а лишь принимая всем сердцем легшее окрест, широкое и привольное, и потянувшись к этому после недавней зимней утесненности, он увидел возле черного дерева жамбу тапасью, лежащего на земле, с сильно иссеченным телом. Привлекло внимание Сакии-муни то, что тапасья стонал, обычно аскеты были непроницаемо холодны и как бы бесчувственны к боли.

— Что с тобой? — спросил он, подойдя.

Тапасья открыл глаза и… узнал Сакия-муни и стал говорить, сколь долго и мучительно искал он освобождения, но так и не нашел…

Сакия-муни горестно смотрел на тапасью и терпеливо ждал, когда напрягшееся тело ослабнет, а черты лица успокоятся, а потом медленно пошел дальше, размышляя об освобождении. От чего?.. Да, конечно, от жизни, от бед и несчастий. Он думал: «Воистину напряжение жизни есть смертное действо, лишь перемена формы приносит успокоение…» Но он знал, что это успокоение временное, потом наступит черед желаний, тревог и волнений. А еще он думал о карме, об ее благодетельной силе, о добре, которое есть начало всему.

«Но есть ли карма лишь производное от добрых дел? — думал он. — А что как тут не все ясно и не до конца осмысленно людьми? К примеру, богатому легче делать добро, чем бедному. Он, может, и хотел бы совершить благодеянье и помочь нищему или дигамбару, да как поможешь, если за душой ничего нет. Наверное, должно быть что-то еще, помимо деланья добра. Но что же?.».

Не сразу, не вдруг накапливавшееся за то время, что он размышлял о карме, а размышлял о ней много дней и ночей, ощущая в раздумьях острую потребность, про которую не сказал бы, что она от него одного и ничем не определяема в пространстве, подвинуло его к истине, сделало в мыслях смешение, сталкивание, и вот уже появилось совсем другое, отмеченное им как непротивляемость злу, и он сказал:

— Легко вершить добро, а потом накапливать его подобно тому, как меняла собирает ткани разных расцветок и долго любуется ими, нахваливая себя. Труднее исторгнуть из сердца непротивленность, в особенности из гордого сердца. Бедному человеку проще, ему легче при виде зла смирить себя и отойти, уповая на волю Богов. Итак, всякому ищущему спасения хотя и не в этой, в другой жизни, необходимо принять сердцем непротивляемость, которая стоит в изначале стремления к добру. А без того добро голое и слабое, как ребенок, не научившийся ходить, и мало что даст карме… Ищите в себе смирение, и да подвинет оно вас к освобождению!

Это было для Сакия-муни как осиянность, она взбодрила и пусть на шаг подвинула к истине, это отразилось в его облике, и в нем как бы изнутри осияло, свет пал на тропу, по которой он шел.

Сакия-муни сказал Джанге:

— Человеку необходимо дело, и ничего, кроме него, лишь дело способно возвысить или уронить человека. Огонь, что зажжен брамином, не отличим от того, что зажжен судрой, ни яркостью, ни какими-то другими свойствами. Отчего же брамин имеет все, а судра ничего?.. Почему брамин, покупая хлеб, забирает монеты из кошеля судры, в то время как тот принужден голодать?..

Джанга выслушал, и лицо у него потемнело, все же гнев в нем не сделался горяч и страстен, был холоден, и то, что был именно такой, сказало ему больше чего другого, он понял, что ненависть к сыну царя сакиев для него естественна, она вошла в сердце и окрепла. Он посмотрел на Сакия-муни и ничего не ответил, хотя ответить хотелось, но выпали из памяти те, единственно возможные слова, а другие, что рвались с языка и надо было сделать усилие, чтобы удержать их, не дать распуститься дурноцвету, не могли утешить и вполовину, ослабить ненависть, умять ее. Он отошел от Сакия-муни, но, скорее, тот удалился, их встреча в джунглях была случайной, хотя Джанга жаждал ее, только не теперь, не в этот день… Да, тут не скажешь, кто ушел вначале, наверное, это не имело бы значения, если бы Джанга не заупрямился и противно тому, что жило в нем, не стал думать, что он сделал первый шаг. Странно все-таки… Брамин в своих суждениях привык исходить из того, что совершалось на самом деле, а не из того, что могло бы случиться, но по какой-то причине не случилось. А тут он изменил правилу, однако же не хотел думать, что изменил. Думать так, как могло быть, но как, наверное, не было, спустя время сделалось приятно, в Джанге возникла хотя и не сильная вера, что он сумеет не отступить перед Сакия-муни, ляжет на его пути острогранным камнем, и тот свернет с тропы… Однако ж и то верно, что в жизни чаще совершается не по сказанному, а по сотворенному людской волей.

Джанга пришел в Урувелы не один, с горшечником Малункой, а еще с теми, кто тянулся к брамину, но не сделался видим и, сокрытый от людского взора, помогал им. Малунка отстал. Брамин дождался его, сказал:

— Сакия-муни исхудал и едва держится на ногах. Я думаю, он недолого протянет. — Помедлив, добавил: — Он не найдет дороги к Освобождению. Боги не на его стороне!

Впрочем, он не знал этого и очень скоро почувствовал непокой. Он желал бы избавиться от него, но тот упрямо не сдвигался с места, а потом у брамина вдруг возникло ощущение, что непокой усиливается, укрепляется… Брамин в растерянности посмотрел на Малунку, и тот испугался, залопотал что-то. Эти люди, хотя и знались, не были близки, живя всяк по-своему, одно соединяло их — ненависть к Сакия-муни. Тут они понимали друг друга без слов, и, потянувшись за этой страстью, готовы были на что угодно. Ненавидя Сакия-муни, они становились похожи друг на друга, похожесть действовала на них по-разному, Джангу откровенно сердила, и он, случалось, люто смотрел на ваисию, а вот горшечник втайне гордился этим.

Малунка был бы спокойней, если бы брамин оставался ровен и не подвержен неожиданной перемене в настроении. И он, когда замечал ее в Джанге, и сам, как теперь, терялся и не знал, что делать и надо ли что-то делать и со страхом смотрел на брамина. Впрочем, никто не принуждал его во всем следовать за Джангой. Если бы не острая неприязнь, горшечник отошел бы от брамина и занимался бы тем, чем надлежало ему заниматься, но сын царя сакиев все еще возвышался над ним, хотя не жил во дворце, и это лишало его покоя. Стоило подумать о Сакия-муни, как прежняя неприязнь точно бы заострялась и все другие чувства угасали. А Малунка не знал, что у него такое долго зло помнящее сердце, и считал, что способен вершить добро, наполняющее карму.

Впрочем, он, кажется, был способен и на это, во всяком случае, в размышлениях Сакии-муни о горшечнике из Капилавасту, что нет-нет да и появлялся на его пути, не отмечалась потерянность и угнетенность, он, определяя все то худшее, что накопилось в Малунке, не старался низвести его до обыкновенно злобного человека, а оставлял в нем место другим чувствам, и не сказать, что они были слабые, не могущие подвинуть человека к свету. Сакия-муни догадывался, зачем Малунка приходил в Урувельские леса, но он знал, что у горшечника ничего не выйдет, зря только ломает ноги. Не однажды возникало желание остановить горшечника, не дать ему приблизиться еще к одному злому делу, но управляющее его поступками, ведущее по тропе тапасьев сдерживало, и он не умел осуществить свое намерение и огорченно вздыхал, видя, с какой ненавистью смотрел на него Малунка и сколь нетерпелив был в предощущении того, что собирался исполнить. Наверное, горшечнику мешала откровенно проявляемая им горячность, поспешность, и можно было подумать, что это идет от страха: вот, мол, коль скоро не посчитаюсь с неприятелем теперь, то уже никогда не посчитаюсь. А ведь так и происходило, хотя сам-то Малунка и мысли такой не мог допустить. Он считал, что никто не в состоянии сдвинуть его в сторону, поломать затверделое решение. Он подолгу ходил за Сакией-муни, выслеживая, определяя места его пребывания, а уж когда все сделалось ясно, брамин помог ему наловить ядовитых темно-бурых змей. С корзинкой, сплетенной из тугого гибкого прута, которая кишмя кишела гадами, Малунка затаился близ одного такого места, дождался Сакию-муни, но змей из корзинки вывалил лишь когда худой и бледный тапасья с голой, изжелта-блестящей головой тяжело опустился на землю, прислонился к дереву и закрыл глаза… Странно, змеи, сплетясь в клубок, точно бы застыли и не пытались разъединиться. Малунка заволновался и хотел что-то предпринять, но Сакия-муни открыл глаза и сказал, не глядя на горшечника:

— Не трогай змей, они еще в силе…

Малунка вздрогнул, услышав мягкий спокойный голос, а потом и сам словно бы закаменел, не выпрямиться, не спрятать за спину руки. Он стоял и с ужасом смотрел, как спустя немного клубок змей начал распадаться, расталкиваться, растекаться в разные стороны. Многие змеи проползали в непосредственной близости от Сакия-муни, но ни одна даже не подняла головы. Когда же все они исчезли, Малунка смог распрямить спину и руки ууже были не чужие, и он заспешил прочь, и тут услышал прежний голос:

— Ты не сердись на меня, человек, пришедший из родной земли. Я потому сделал тебя недвижимым, чтобы не привлечь змей.

И тогда, и позже Сакия-муни, хотя и видел совершаемое на земле, больше наблюдал другое, то, что жило в пространственности, часто перед мысленным взором его возникала священная гора Меру и восседающий на ней владыка небес, пребывающий как бы в рассматривании самого себя, того глубинного, что есть в нем и подвигаает к пониманию нескончаемости отпущенной им мысли, в тихом созерцании, в нем точно бы свет какой-то, не с небес отпущенный, а от земли растекшийся. Странно, что от земли, словно бы не во тьме невежества и сердечной глухоты — как ни бейся, не достучишься до сострадания — она пребывает, а и преклоненно к душевной ясности. Но разве так?.. Владыка небес, все углубляясь в созерцание, силится рассмотреть как можно больше, но ему постоянно мешает Мара, он как бы встал между ним и землей. И все крутится перед глазами, все крутится… Владыка небес в досаде посылает дэвов, чтобы отогнали Мару. Но уже и без этого в нем открывается понимание того света: в отдалении, хотя мерко и слабо, он углядывает облик Сакия-муни и делается доволен. Теперь он знает, откуда идет свет и отчего, отсеиваясь от земли, растекается по ближним и дальним мирам.

— Будды появляются и угасают, — сказал Владыка небес. — И это происходит беспрерывно, от них радость сущему.

Сакия-муни еще не скоро отодвинул от себя небесные видения, он сделал так, когда посчитал действия их свершенными, то есть достигшими того, для чего они коснулись его сознания. Теперь он был в чем-то уже не тем, прежним, даже не вчерашним, в нем прибавилось убежденности и решимости отыскать истину. Хотя нет, не так, и то, и другое в нем всегда было, только теперь стало как бы высвечено еще и небесным светом, причем, высвечено ярко и прозрачно. Сакия-муни отодвинулся от дерева, но подняться на ноги не торопился, опять закрыл глаза и, сосредоточась на ближнем, неотступно пребывающем в нем самом, но чаще рядом с ним, увидел тех, кого встречал в Урувельском лесу, кто пришел сюда не для поиска блаженства жизни, а уходя от ее скудости и убогости, от ее изначальной направленности против света в душе человека. Тут были те, кто ходил нагой, полагая, что это приближает к пониманию собственной сути, того, откуда возникла она, трепетная и слабая, все же не утекающая сквозь пальцы, подобно прозрачной воде, а еще твердая и не расплавившаяся на обжигающем солнце. Были и такие, кто не пил воду из одного с другими кувшина и не ел из одного блюда, оберегая в себе нечто от собственной изначальности. Это позволяло им не меняться и в те дни, когда становилось особенно трудно и перед глазами уже ничего не возникало, одно страдание, но страдание как бы очистившееся от дурного, что приносит река жизни, возвышенное и сияющее, влекущее к себе неустанно. Это, загоревшееся на сердце, точно свечение звезды в ночи, страдание влекло и тех, кто оставался верен избранному пути и не хотел свернуть с него. Они, как и встарь, не садились за стол между двумя ножами, не заходили в жилище, где пребывала беременная женщина. Немало встречалось среди тапасьев и тех, кто питался лишь птичьим пометом, кто носил легкую одежду из древесной коры и мха, а на голове шапочку, сплетенную из конского волоса. Сакия-муни ничем не отличался от отшельников, так же подолгу сиживал на сырой земле, вытянув руки, он не делал ни одного сколько-нибудь приметного движения и с напряжением глядел в синее небо, точно бы стараясь увидеть там что-то… Он привык лежать на щетинисто-острой траве, сплошь в темных синих колючках, и не ощущал боли, знал, отчего так, его тело, находясь в напряженном состоянии, охотно подчинялось ему, было упруго и гибко, если бы он прислонился к отточенным, кинжально острым скальным камням, то и тогда не почувствовал бы боли, но стоило чуть расслабиться, тело начинало ощущать боль и цепенеть.

Сакия-муни делал все, что и другие, но истовее, и это, часто наблюдаемое Сарипуттой и Магалланой, Коссаной и Упали, Анандой, которые, хотя и редко, встречались с ним, вызывало к нему искреннее почтение. Но тапасьи молчали и стремились поскорее уйти, понимая про желание Сакия-муни пребывать в одиночестве, однако спустя время они старались снова увидеть его. Понимал ли он, что те оберегали его? Конечно, понимал, но не придавал этому особого значения, уйдя в то смутное, что накапливалось в сердце и готово было выхлестнуться, исторгнуться из него, утомленного голоданием и ослабевшего. Все же не сразу он сказал себе:

— Если я и дальше буду истязать свое тело, я еще больше ослабну и не сумею достичь истины, это станет мне не под силу, со мною случится то же, что и с тысячами других: я лишь поменяю форму и обрету иную жизнь, но уже по другую сторону пространства, и неведомое сделается ведомым только для меня, и это не облегчит сущее во мне…

Мгновение, изначальное в Просветлении, которое неизбежно, как дневной свет после ночи, еще не наступило, еще не придвинулся срок… Он говорил близким, а то и тем, кого не знал, но кто тянулся к нему:

— Что значит жизнь?.. Я, рожденный в богатстве, не сразу понял ее, думал, она дана человеку для удовольствий. Но, повзрослев, убедился, что это не так. Я понял, что жизнь — это мрак и нищета, горе и ненависть, злоба и зависть, постоянно захлестывающее людей море желаний. От них не уйти, не спрятаться. От желаний проистекает все, и, в первую голову, страдание. Что представляет из себя человек? Сосуд для хранения желаний, он не всегда полон, и это для него мучительно, хуже смертельной жажды. Чтобы наполнить сосуд, человек готов на все. Он раб желаний, а рождает их жизнь. Она сильнее всех.

Сакия-муни замолкал ненадолго, спрашивал:

— Так отчего же, тапасьи, вы стремитесь к лучшему перерождению, а не к освобождению от страданий, отчего не откажетесь от жизни, которая есть причина всему? Я думаю, о, почтенные, спасение в абсолютном успокоении. Но что такое успокоение? Полное непроявление жизни, устремленность в торжество несдвижения, нераскрытия, небытия, то есть к абсолютному состоянию Будды?..

Он спрашивал и не отвечал, а те, кто слушал, хотели бы знать, что сам-то он думает про тот берег? Но он лишь искал дорогу к нему, хотя уже знал, где надо искать. Часто ему виделось одно и то же, правда, отличаемо в деталях, что предопределяли видения, но они держались недолго, высыхали, затемнялись, открывалось главное, сильное и несклоняемое ни в какую сторону… будто де протянулась дорога, между скал и морских глубин пробивающаяся, растянувшаяся не только по земле, а и черкнувшая пространство своей стылостью и гнетущей неподвижностью, когда точно бы она одна есть, а все остальное находится в непрестанном движении. И по той дороге тянутся люди, они отдалены друг от друга, меж ними еще что-то тащится… непроглядное и темное, лишь при большой работе сознания можно определить, что это от воздаяния за дела людские… ничто не покидается навсегда, а непременно следует за людьми, и кто скажет, в погубление ли им, в очищение ли и освобождение?.. Все движется, движется, уже ставши неотличимо от окружения малыми непроглядными точками, точки те не исчезают бесследно, они еще и в сознании, которое есть причина всему, изначальность в деяниях.

Впервые это пришло к Сакию-муни, когда он увидел Арджуну, неподвижно и холодеюще лежащего на земле, и склонившегося над ним Ананду, а чуть в отдалении от них застывшего в глубокой скорби Белого Гунна. Сакия-муни случайно вышел на них, мог пройти в другом месте. Он тоже склонился над Арджуной и в лице у него дрогнуло, исхудавшее, пожелтевшее, сделалось трепетно и как бы оживше.

— Я знаю, он направлялся ко мне, — сказал Сакия-муни. — Надеялся на меня, но надежда растаяла вместе с ним, обратилась в пыль. Та пыль поднялась над лесом и утекла… Куда? Я вот вижу дорогу в пространстве, а прежде она была обычная, в пыли, земная. И людей… И еще что-то темное и тяжелое. Может, это людские надежды, и там что-то от нашего Арджуны. Так, наверное, и есть. Это утешает меня, и мысль моя бьется сильней.

Он смотрел на то, что прежде было Арджуной, а теперь стало бездыханное усохшее тело, ему было непросто увидеть умершего друга и знать, что уже не встретится с ним, не поговорит… А память меж тем намеревалась перенести его в те, теперь неближние годы, но он заставил себя не поддаваться ей: слишком дорого для него время. Встал с земли, сказал:

— Я ухожу… Вы разложите для Арджуны погребальный костер, а потом найдете меня на берегу Наранджаны.

В тот день он не ушел далеко, вдруг на него навалилась слабость. Он лежал вблизи того места, где оставил Арджуну, и перед глазами все что-то кружилось, кружилось, и он не сразу отыскал определение тому, что с ним? Спустя немного он уподобил себя всаднику, скачущему на быстром коне: земля под ним точно бы утекает в покидаемую им темноту, но перед тем, как исчезнуть, словно бы кренится на бок, теряет устойчивость, а вместе с землей и с ним происходит что-то, ему так же кажется, будто в нем сдвинулось, поплыло, сломалось, и он уже не похож на себя, а на кого-то слабого и беспомощного, и, если еще держится в седле, то не потому, что так ему надо, а потому, что этого хочет кто-то другой… он в подчинении у той силы, что теперь властна над всем в пространстве.

— Но я не ропщу, — сказал Сакия-муни. — И малостью надо уметь стать, ощутить себя ею и смириться и возблагодарить Богов хотя бы и за это.

Он тогда почувствовал себя песчинкой, пылью на бесконечной дороге. Легко и просто сознавать свою малость, отдаться на волю слабому ли порыву ветра, тяжелым ли дождевым каплям, что стремятся прибить тебя к жесткому дорожному полотну, не пугаясь и принимая все как должное, ничему не ища осуждения. Сакия-муни еще долго сознавал свою малость и находил в этом утешение, но вот появилось понимание того, что надо что-то поменять в душе, иначе и малость может оказаться раздавленной, смятой, тогда и пылинки не отыщешь на дорожном плаще путника. Понимание этого не давало сил, Сакия-муни медленно угасал, мучила жажда, а больше того — невозможность совершить отпущенное ему. Невозможность, вдруг обретшая отчетливость и ясно им сознаваемая. Так что же предпринять? Что?.. Возникала в нем и эта мысль, но была слабой и не волнующей и не могла все осветить в нем, быстро испарялась в жгуче зависшем над землей зное.

Когда Сакия-муни очнулся, он увидел старика в изжелта-белой одежде с худым изможденным лицом и с острыми, сильными, угольно-серыми, как бы подостывшими круглыми глазами.

— Ты кто?.. — спросил он дрогнувшим голосом.

— Я шрамани, о, почтенный, вещун, живу среди крестьян, помогаю им обрести утешение в чужом для них мире. Ищу жаждущих пития от слова ли доброго, заветного, от действа ли, способного принести облегчение уставшему, потерявшему себя… Бывает, что нахожу, прозревая неближнее, и вижу земной свет от сияющего Будды, и говорю про него людям, рассказываю про то время, когда придет Освободитель.

— Ты веришь, что он придет, шрамани?

— Верю…

— Ты застал меня потерявшим память. Ты помог мне?..

— Я смочил твои губы, о, почтенный, влажной тряпкой, и ты открыл глаза и увидел меня.

Шрамани ушел. Сакия-муни попытался подняться на ноги, и это удалось, помедлив, он сдвинулся с места, осветилось изнутри, и это свечение было во благо ему.

9

Сакия-муни верил в Просветление, в нем, сияющем, он догадывался, сокрыто все, что подвинет к истине, и он искал его в себе, упорно и напряженно думал о возможности человеческого духа перешагнуть через отпущенные ему пределы и определиться в неведомом, он подолгу думал об одном и том же, и постепенно неведомое приближалось к нему, и вот уже он мог прикоснуться к нему рукой, вдохнуть в себя его чудный запах, он отмечал и то, что могло быть наблюдаемо лишь в непосредственной близости и на предметах, хорошо знакомых ему. Он как бы начинал определяться в окружающем пространстве, прибегнув ко второму зрению, а проще сказать, к тому, внутреннему, что проявлялось в редкие мгновения, мысль его могла увидеть в пространстве и малую деталь, все же она не приносила в душу ничего нового, не расширяла представления о мире, разбивалась, уткнувшись в открывшееся, усыхала, теряя силу, и вот уж была не мысль, а что-то слабое и безвольное. И Сакию-муни надобно было снова искать в себе, но уже другую мысль, которая сделалась бы дерзновенна и всепроникающа, она и вправду первое время такой воображалась, легко пробивалась сквозь миры, но спустя время с нею случалось то же, что и с первой… И с третьей происходило то же, и с четвертой… Однако ж сказать, что они утеривались впустую, обратившись в пыль, налипшую на сырые деревья, было, наверное, нельзя., от тех мыслей отслаивалось что-то похожее на душевную энергию.

Он был терпелив и упорен, а Просветление все не приходило, хотя в самом Сакии-муни уже многое изменилось, появилось понимание жизни, как непрестанного движения, оттого она и мучительна для людей, что всякий раз приносит горести и беды. Человек, не успев привыкнуть к одним, уже спознается с другими, и все это утягивается в бесконечность, но и там не исчезает бесследно. Странно все-таки… В тех формулах, что передаются из поколения в поколение, подобно корзине, переходящей из рук в руки, очень много говорится про то, что в жизни можно обрести душевное равновесие, если человек стремится к этому и соблюдает правила. Да так ли?.. Однажды Сакия-муни сказал брамину Джанге:

— Человек не станет чище и благороднее, если начнет придерживаться ваших правил, поверит в очистительную силу обливания. Но тот человек истинно достоин уважения, в ком обитает добродетель.

Он сказал не просто так, а от уверенности, что иначе не может быть, это почувствовалось брамином, и ему трудно сделалось сдерживать себя, но еще большее возмущение вызвали в нем слова Сакия-муни о тех местах, что почитались святыми.

— Люди верят слову вашему. Грустно! — сказал Сакия-муни, исхудалое лицо его опечалилось, как бы даже потемнело. — Называя какие-то горы священными и требуя поклонения им, вы вносите в людей смуту, и я думаю, что делаете так с умыслом. Наверное, вам приятно наблюдать в человеке тревожное ожидание близкой кары за грехи. А мне больно смотреть на такое ожидание. Я хотел бы помочь всем на земле живущим, не только людям, и в этом найти успокоение. Да, пока в этом, а то, другое, возвышенное и ликующее, неведомо мне, хотя уже ощущаемо. Я теперь в движении к нему. Одно непросто сознавать, что движение это трудно и медленно. — Он вздохнул, а потом, точно бы вспомнив про Джангу, обронил устало: — В конце концов, и Ганг не священен, он такой же, как сотни других рек, и вода в нем ничем не выделяема…

Если бы Сакия-муни сказал об этом с сомнением в голосе, брамин, возможно, начал бы спорить, но он сказал спокойно, как о чем-то давно всем известном, и, если никто подобного не говорил, то не потому, что имел иное суждение, а не считал нужным. Про то, что ясно каждому, говорить не принято. Странно, что эта мысль пришла Джанге. Возможно, Сакия-муни думал иначе. Но брамин уже не мог, да и не хотел что-либо тут менять, в душе словно бы все выстыло, мерклого света уж нету, одна все сминающая ненависть к Сакия-муни, она, впрочем, и не уходила, хотя не была такой яркой и нетерпеливой. Именно ненависть в теперешнем ее неуправляемом состоянии подтолкнула Джангу, заставила сделать то, что он в привычном своем душевном состоянии не осмелился бы сделать… Брамин увидел возле Сакия-муни деревянную, резную, глянцевито посверкивающую чашу. На дне ее плескалась вода. Наклонился и, улучив момент, бросил в нее три зернышка ядовитой травы. Вода в чаше сразу успокоилась и уже не выталкивалась, стала прозрачной и как бы лучащейся, а скоро те зернышки растаяли.

Джанга узнал про ядовитую траву от старых жрецов, и те, случалось, прибегали к ее помощи, и она ни разу не подводила… Брамин, возможно, и теперь ничего не предпринял бы, иль не служили ему преданно и истово люди из других каст, если бы вдруг что-то не произошло с ним, и он уже был сам не свой, не умел укротить ненависть, она захлестнула, повелела ему не ждать никого… все сотворить своими руками, хотя он уже догадался, что Сакию-муни оберегал кто-то из обитающих в небесах.

Джанга недолго находился возле сына царя сакиев. Перед тем, как уйти, он почувствовал сильное беспокойство, для которого вроде бы не было причины: знал, яд, источаемый зернышками, силен и от него нет спасения. Но скоро нашел причину беспокойства. Когда ему оставалось совсем немного, чтобы скрыться за ближними деревьями, он оглянулся, да так и застыл на месте. Вдруг заметил мышей, целый выводок, они кружились возле чаши и подпрыгивали, точно бы стараясь дотянуться до воды. А потом одна из них, широко взметнувшись, шлепнулась в чашу, за ней вторая, третья… Они падали в воду с бульканьем и шипеньем и тут же начинали пить ее. И вот уже чаша опустела, не все мыши, прежде чем издохнуть, вывалились из нее, на дне чаши еще крючились остатние мыши. Их-то и увидел Сакия-муни, когда протянул руку к чаше, намереваясь взять ее, а еще он увидел Джангу и неприязнь в его глазах, растерянность, как будто даже раздавленность, но о том, что случилось, догадался позже, когда брамин в отчаянии взмахнул руками и поспешно скрылся за деревьями, а сам он разглядел остроносых, с короткими усиками, мышей с посинелыми вздутыми брюшками.

— Они вылакали питие, которое принадлежало мне, — сказал Сакия-муни. — И тем спасли меня от перемены формы. Значит, они поверили в мое предназначение и пожертвовали собой.

Он долго смотрел на мышей и, как нередко бывало, вдруг открыл в душе словно бы не принадлежащее ему, а от этих тварей отколовшееся, устремленное к скорому перерождению. Да, они теперь ничтожны и слабы, и всяк может обидеть их. Но долго ли так будет продолжаться?.. Наверное, нет. Уже в следующем перерождении они предстанут более осмысленными и потянувшимися если не к совершенству, то к чему-то манящему. Но это не радовало Сакию-муни, не притягивала возможность перерождений, сам он, пройдя через них, так и не освободился от страданий. Казалось, именно теперь, достигнув многого в осознании пространственности и того, что живет в нем тихого и утайного, о чем дано узнать не каждому, лишь сильному духом, он ощутил неимоверную тяжесть душевного мучения. Да, он отдвинулся от страданий за те 550 перерождений, что предшествовали ему, и даже больше, словно бы оказался придавлен ими, не было в его сердце ничего, кроме боли, все в нем точно бы было соткано из страданий, и плакать хотелось, брести неведомо куда. Иной раз ему воображалось, коль скоро все придет в движение, то и стронется с места сердечная боль, которая пока неизбывна, неутекаема, и, в конце концов, уменьшится. Но спустя немного что-то в нем ли, в пространстве ли сказало, что он ждет напрасно. Так могло быть с кем-то другим. Не с ним…

И прежде он мучался, и чувство неудовлетворенности угнетало, и впереди вроде бы ничего не ждало, ничего от небесного света рожденного, одна пустота, но так длилось недолго, скоро отыскивалось утешение, постепенно оно укреплялось, пока не делалось царственно сильным. Но ныне он чувствовал, это невозможно, ничто не в состоянии поколебать душевную боль. Она обрела черты безысходности, стала черная, нельзя увернуться от нее, везде она, леденящая. Вроде бы духота в воздухе, солнце жжет, а в душе у Сакия-муни заледенелость. Откуда она?..

Он весь во власти безысходности, такое чувство, точно бы попал в длинный темный тоннель, и вот идет по нему, а впереди тоже непроглядность. Впрочем, нет… Впереди вдруг что-то высветилось, засияло, точно бы там над мерклостью приподнялась белая доска, а на ней обозначились изображения, легко отгадываемые, обозначения на пали и на санскрите, тоже легко определяемые. В Сакия-муни рождались мысли, непривычные для него, но не тревожащие неожиданностью, и в своей непривычности обыкновенные. И тогда он нередко говорил друзьям, отвлекшись от тягостного гнета, встретившись с ними на зверьей тропе:

— Легко найти в Урувельском лесу человека, кто питался бы лесными кореньями, воздухом и кто наготу прикрывал бы листьями. Но попробуйте отыскать человека, кто не стремился бы теперь же достичь Нирваны, а терпеливо ждал… — Помедлив, он продолжал: — Если человек ослаблен от недоедания и жажды, утомлен, он не достигнет высокой цели, которая доступна лишь тому, у кого ясен ум. Чтобы струны в тало издавали приятные звуки, их не следует чересчур натягивать или ослаблять. Каждое усилие, если оно чрезмерно, чаще бесплодно. Везде необходимо равновесие.

Сакия-муни говорил так и уходил и опять оказывался в сделавшемся для него привычным длинном каменном мешке, и уж ничего вокруг не видел, никого не замечал, он теперь не узнал бы и близкого ему человека и смотрел лишь в ему ведомое пространство и ждал, когда снова появится белая доска. Ныне его беспокоили мысли о срединном пути, который больше подходит человеку, если он к чему-то стремится. Он еще не знал, что это за путь, но понятие о срединности легло в душу, тут было такое, что могло бы понадобиться и в будущем, подталкивающее к совершенству, к очищению, к Нирване… Да, и к Нирване тоже. Он начинал понимать, что при постоянном самоистязании тела у него не останется сил для прорыва в глубинность пространства, и тогда истина не откроется ему. Он воспринимал пространство, как некую реальность, которую никто, даже слабый, не минет, а окружающий его мир воображался чем-то вроде миража, ну, точно бы есть он и в то же время нет его, как та белая доска в длинном каменном мешке, по мере приближения к которой она все отдаляется. А жизнь в его представлении была иллюзией, да, обыкновенной иллюзией, впрочем, ее можно принять и за реальность.

Сакия-муни постоянно находился в движении, но бывало, сделав над собой усилие, он опускался на землю, выбирал какую-то позу, чаще позу царственного тигра, застывшего в полете, или вытянувшегося в стремительном прыжке тонконогого оленя, или орла, яростно упадающего к земле в предчувствии встречи с нею, дурманящей и сладкой.

Но в поступках своих, которые в отличие от мыслей, не были подвержены колебаниям, он следовал всему, что отличало суровых дигамбаров, и не хотел бы отказаться от этого, хотя порой казалось невозможным придерживаться строгих правил: не оставалось сил. Однажды после многочасовой неподвижности, которая напоминала полет орла, еще не устремленного вниз, но уже пребывающего в предчувствии такой устремленности, он вознамерился подняться с земли и не смог, ноги сделались чужие. Рядом с ним находились Упали и Ананда, они испугались, думали, это от недоедания, и хотели бы помочь, но не знали, как?.. То, что могли бы предпринять в мирской жизни по отношению к обычному человеку, тут не годилось, им оставалось ждать, глядя на Сакию-муни, упавшего в обморок.

Тело не слушалось отшельника, было слабое и не подчиняемо ничему изнутри его исходящему, а дух пребывал в высших сферах, став прозрачно чистым и твердым, воспринимающим все, что пускай и слегка обозначаемо касалось его. Тогда-то Сакия-муни точно бы по озарению принял из глубины веков притекшее к нему, но прежде вызывавшее в нем недоверие, и он сказал себе:

— Ничего в пространстве не устроено просто так, а служит чему-то определенному, подобно тому, как ноги надобны чтобы передвигаться по земле. И те жизни, которые были у человека раньше, чаще вели к накоплению доброго и светлого в нем. Брамины говорят неправду, душе незачем обращаться в чистый воздух и тем более принимать это как награду за бывшие у нее заслуги. Истинно то, что истинно. И свет на сердце укрепляется лишь от приятия разумного.

10

Успокоение сущего в человеке — вот цель, вот блаженство, к которому надо стремиться, все прочее суть не от потребности истины, а от жизни, которая есть что-то извечно мятущееся, исталкиваемое из самой себя, но вовсе не для того, чтобы обрести по истечению времени твердость и необходимую для утверждения собственной сути в пространстве изначальность, а чтобы сделаться еще суетливей и тревожней. Истина в том, чтобы научиться избегать движения жизни и отыскать путь к переходу в состояние абсолютного покоя. Но как?.. Как этого добиться?..

Вот то, что теперь изо в день мучило Сакию-муни, было смыслом его жизни. Выходящее из этого круга пусть и в малости он отвергал с места. Ум его работал напряженно и неистово, и все, что проносилось в сознании, запечатлеваясь в образах ли людей, которые возникали перед ним, хотя бы прежде и не знаемые им хорошо, но ныне как бы высвеченные с другой стороны, чаще не радующей, а смущающей его, в картинах ли дивных, светящихся, едва ли не божественных, раньше никогда им не зримых, все это, долго не задерживаясь, тем не менее упрочая в душе след заметный и саднящий, отлетало в пространство, и уже оттуда сияло. И он видел сияние, и ум искал причину небесного света и то, что могло бы соединить его с сердечным светом.

Однажды в Урувельском лесу сотворилось природное неистовство, земля точно бы устав от долгого недвижения, которое, впрочем, лишь глазу неопытному и нелюбопытному казалось нестрагиваемым с места, а на самом деле и посреди ночи не утрачивало привычного шевеления, вдруг закачалась, точно бы утеряв центр равновесия и не умея обрести его снова, река вышла из берегов, и, растекшись по лесу, побежала яростная, подминая слабую траву, подтачивая деревья, отчего они через какое-то время накренивались и, мало-помалу обрывая в себе земную связь, падали, ломая вековечные, сиротливо обнаженные коренья. Люди стронулись с места и бежали к тому возвышению, где пребывал Сакия-муни. И скоро на маленьком клочке земли сделалось тесно, тут были слоны и тигры, быстроногие лани и пугливые пумы, и все они уже не сторонились друг друга, а стали одинаково подавлены и угнетены стихией. Они смотрели на Сакия-муни с надеждой и тянулись к нему и словно бы умоляли спасти их. Однако ж он ничего не замечал, был так же бесстрастен и суров и обращен не к этому миру… Но вот все подымающаяся вода коснулась его босых, в черных ссадинах ног, и он очнулся и увидел белое шумное пространство, которое надвигалось и дышало смертью. Сакия-муни поднялся на ноги и, худой, едва умеющий одолеть слабость, протянул вперед длинные руки и воскликнул:

— О, Боги, что происходит, куда ни упадет взгляд, лишь земное страдание? Неужели нельзя победить его, неужели оно всесильно, как и та вода, что выхлестнулась из речных берегов и теперь сминает и убивает живое?.. Неужели нет дороги, что привела бы меня, а следом за мной тысячи людей, к Освобождению? Где же истина, где лучезарная, или я так и не приду ни к чему и прежде времени превращусь в часть пространства? Ответьте, о, Боги!..

У Сакия-муни не осталось сил, он упал на землю, но прежде чем упал, вода вокруг него всколыхнулась, точно бы попав под ветер, загудела, захлюпала, завздыхала, начала отступать… Он увидел это и облегченно вздохнул, что-то открылось ему в природе, доброе ли участие к себе, свет ли надежды… Он потерял сознание, было непонятно, что с ним, отчего к нему подходят, прежде чем раствориться в лесу, люди и звери, и всяк испытывает необходимость прикоснуться к нему, медленно и освобождающе дышащему. Но, когда он пришел в себя, точно бы ничего этого не было, однако ж совершенное в ближнем окружении: вырванные с корнем деревья, прибитая к земле мокрая трава, которая никак не расправится и не потянется вверх, а еще воздух, душный и влажный, заметно потяжелевший, — ясно сказало ему, что тут творилось недавно. Сакия-муни, очнувшись, почувствовал в теле странное облегчение, которое если и не отстраняло от трудных раздумий, то как бы отодвигало от них. Он увидел склонившихся над ним Ананду и Сарипутту, Магаллану и Коссану, а чуть в стороне Упали и Белого Гунна. Сделалось неприятно, что они наблюдали за ним в то время, когда он был слаб и беззащитен, но это ощущалось помимо его воли, он вовсе не хотел ни о чем таком думать, а если рождались подобные мысли, то противно его желанию. Но тапасьи ничего не заметили и заговорили о том, сколь благостен его дух, в противном случае, в Урувельском лесу ныне не осталось бы ни одного живого существа. Он долго не мог понять, чего отшельники хотят от него и почему волнуются, не умея сдержать чувств, в конце концов, и он почувствовал волнение, впрочем, легкое и ничем не примечательное, такое, о котором быстро забываешь.

— О, Сакия-муни!.. — восторженно сказал Упали. — Добродетельный и лучший среди нас, ты усмирил реку, и она отступила. Ты помог людям и зверям в Урувельском лесу не поменять свою форму. Ты сделал это, обретя в себе необычайную крепость духа!

— Та крепость от небес!.. — воскликнул Магаллана. — Все, что могу я, ничтожно в сравнении с тем, что в состоянии совершить ты, могущественный! Я преисполнен почтения к тебе и готов следовать, куда ты поведешь нас!

— И я, достигший высшего искусства в истязании своего тела, — сказал Коссана. — И я пойду за тобой хотя бы для этого надо было обрести невидимость среди людей.

Говорила Ананда и Сарипутта, оба были того же мнения, что и тапасьи, лишь Белый Гунн молчал, и Сакия-муни, уже пребывая в твердой памяти, с интересом посмотрел на него и спросил:

— Отчего же ты молчишь, мой друг?

— Я молчу оттого, о, Владыка, познавший тайны ближнего и дальнего мира, вынесший оттуда все, что надобно человеку, и приблизившийся к открытию истины, — не сразу, а после долго раздумья сказал Белый Гунн. — Я молчу оттого, что боюсь за тебя, ослабленного самоистязанием, я боюсь, тебе не хватит сил отыскать тропу, которая привела бы к Освобождению и сделала бы жизнь на земле свободной.

Он замолчал, среди тапасьев поднялся ропот, были слышны презрительные восклицания, обращенные к Белому Гунну, его называли безумцем, осмелившемся говорить о том, чего он не понимает. Отшельники могли обидеть этими словами самого затверделого в униженьях, прошедшего через них, как вода сквозь решето, но Белый Гунн словно бы не слышал ничего и со все возрастающим волнением следил за выражением лица Сакия-муни, которое по первости было хмурое и недовольное, но спустя время морщины на нем разгладились, все же напряженность не исчезла, она смущала Белого Гунна, и он подумал, что зря сказал о том, что тревожило, возможно, он не прав, и чего-то не понимает, и та устраненность, которая живет в тапасьях и ведет по тропе самоистязания, единственно и направлена к истине, и другого пути к ней нет. Ведь и он совсем недавно тоже думал так же, но коль скоро сказал о другом, то не потому, что достиг этого разумом, а потому, что как-то уловил желаемое Сакией-муни… А почему бы и нет? Он давно приучил себя следовать малейшему душевному движению сына царя сакиев, ловить бегущие от него токи и не отрываться от них, не отступать…

Сакия-муни долго находился в раздумье, которое было резкое и сильное. Тапасьи недоумевали, почему Сакия-муни ничего не скажет Белому Гунну, а точно бы согласен с ним.

— Я думал об этом, — наконец, сказал он, обращаясь к Белому Гунну. — Я даже знаю, какие-то мои мысли стали твоими. — Он помедлил. — Я понял, что есть срединный путь, который способен привести к истине.

— Что это за путь? — с ревностью спросил Сарипутта.

Никто из тапасьев и мысленно не осудил его за ревность, хотя всяк почувствовал ее, и они могли спросить про то же, и намеревались спросить, да он опередил их.

Тапасьи ждали ответа, а он молчал, снова ощутил слабость в теле и чуть спустя потерял сознание, а потом увидел рядом все тех же людей, а еще черноволосую девочку, он стал припоминать, где встречал ее, и — вспомнил… Это была дочь пастуха, тот жил в долине близ Урувельского леса и обладал характером мягким и добрым, не однажды пытался помочь Сакию-муни, считая, что он измучен невзгодами, бывало, узнав, где скрывается сын царя сакиев, приносил ему рисовой ли похлебки, кусок ли лепешки, но тот отказывался от подношения, хотя едва держался на ногах.

Сакия-муни подозвал к себе девочку:

— Ты к кому пришла?

Она сказала, что к нему, а еще сказала про отца, который беспокоится за него.

— Я принесла рисовой похлебки, — сказала девочка. — Если ты хочешь, я…

Сакия-муни взял из маленьких рук вырезанную из дерева чашку. Тапасьи сначала с недоумением, спустя немного с раздражением смотрели на него. А он словно бы не замечал этого, подчинялся не тому, что жило в нем, а тому, что существовало вне его, и это подчинение не было в диковинку, и раньше случалось такое, но раньше подчинение наполняло его неизведанной силой, а ныне не было подобного наполнения, зато осознавалось другое, он словно бы нащупал, бредя в темноте, в провальных заболоченных местах тропу и двинулся по ней, еще не зная, что ждет впереди, выйдет ли на сухое или скоро под ногами снова зачавкает тяжелая липкая грязь.

Сакия-муни поел и отставил чашку. Тапасьи поднялись и, ропща, удалились. Белый Гунн опустил голову, растерянность пятнала его лицо.

— Срединный путь уже давно открылся передо мной, — сказал Сакия-муни. — Но я не спешил идти по нему. Ждал, когда наступит время. И время наступило. Если бы это было не так, никто не смог бы столкнуть меня с прежней дороги. Все, что во мне, подобно молодому камню, который растет из земли.

Сакия-муни дал понять, что он сам угадал новую тропу. Белый Гунн почувствовал облегчение, в испятнанном смущением, обожженном солнцем лице засветилось, сказал негромко:

— О, ясноликий, испытавший все броды жизни и приблизившийся к истине, я ухожу, я иду в родную землю, к людям моего племени. Я думал, пребывая здесь, что сначала увижу хотя бы край истины и уж потом отправлюсь в путь. Но этой ночью я услышал слова, донесшиеся издалека, с отчей земли, сказано мне было, что я должен идти… — Он вздохнул: — Я не могу противиться зову предков. Но я знаю, мы еще встретимся, о, равный Богам, и ты откроешь мне дорогу к истине, свет от нее, долгожданный, падет далеко окрест…

Белый Гунн был грустен, и эти слова дались ему с трудом. Ах, если бы он мог не произносить их вовсе! Но тогда нужно было остаться и не подчиниться зову предков, который с недавнего времени сделался настойчив и нетерпелив. Нет, он не мог поступить иначе. Привыкши доверять тому, что на сердце, он не умел поменять в себе, да и не стремился, оберегаемый светом, что неизменно сиял в нем, зажженный в отчем крае. Белый Гунн стал как бы частью того края, хотя уже мало что помнил из прошлого, а точнее, не так, он почти не прибегал к воспоминаниям, прошлое существовало рядом с ним, в нем, не страгиваясь с места и не вызывая в душе ярких, но чаще кратковременных вспышек, все, что было в нем и что не востребовалось ближней жизнью, напоминало лунный свет, истекающий с неба, неубывающий, хотя вдруг и погаснет и ночь покажется непроглядно черной. Но всяк на земле поднявшийся знает о недолготе затемнения и терпелив в ожидании лунного прогляда, а он таки не заставит ждать и растолкает тьму.

— Значит, ты уходишь? — с грустью сказал Сакия-муни. Но грусть не смутила благодетельного душевного мира, что снизошел на тапасью, а как бы вытолкнулась из него, слабая и все в миру принимающая, слитая с ним крепко. — Ты уходишь к своему племени. Значит, так надо. Я прощаюсь с тобой, обретший свою душу, и печалюсь, но печаль моя легка. Я, как и ты, знаю, мы встретимся, и я открою тебе истину.

Белый Гунн ушел. Но у Сакия-муни не зародилось ощущения одиночества: все вокруг, даже и в пространственном отдалении, дышало, двигалось, наполняло собой и деревья… А почему бы и нет? Разве не в их ветвях жили невидимые человеческим глазом духи — бхутта[25]? Он осознавал их присутствие, чувствовал каждое исходящее от них движение, и то удивлялся ему, едва ощутимому, то радовался… Но отмечал и другое, что смущало. Нет-нет да и отмечалась перед глазами претта[26] — духи умерших людей, поменявших форму на что-то невидимое, гнетущее, унижающее сущее. Они имели узкие слезящиеся глаза и длинные красные языки. Духи носились в воздухе, сталкиваясь и ненавидя друг друга и в этой ненависти не умея обрести пресыщенности. Бессмысленные, пустозвонные, ничего не обозначающие в природе, даже тенью нельзя назвать их, чуждые всему живому, они понимали свою отчужденность и, случалось, плакали и стонами и легкими ледяными прикосновениями пугали людей. Вот и теперь они хотели бы вывести Сакию-муни из состояния душевного благодетельного мира, но он, принимая неприютность, оставался безучастен к их стремлению. Он мог бы, пользуясь советами эдуров[27], с кем встречался, когда заходил в селения, прогнать духов смерти, но не желал им зла и не стремился поменять что-то в их непрестанном движении, хотя и бессмысленном, все ж подчиненном чему-то в себе. А скоро и думать забыл о них, вдруг увиделся Мара, Бог разрушения был доволен, и Сакия-муни догадался, отчего?.. Да, конечно же, тот настроил против него тапасьев, и теперь они, бредя в Бенарес по пыльной старой дороге, сурово осуждали его. Сакия-муни, не напрягая ничего в себе, услышал осуждающие голоса, и легкая грусть накатилась на него, но скоро остыла, утянулась в пространство.

Мара заметил грусть в лице у Сакия-муни и подумал, что, наконец-то, взял над ним верх, и в нем, причисленном к лику бессмертных, точно бы в противовес этому причислению, в подавление, все возликовало, и тогда он сделался обыкновенен среди смертных… Случись раньше обнаружить в себе нечто от людей, он возмутился бы и постарался бы избавиться от этого, но теперь как бы ничего не заметил и дал ликованию разрастись… А потом посмотрел на Сакию-муни и не увидел в нем растерянности, и ликование точно бы сморщилось., съежилось, начало усыхать… Все же еще долго он носился в воздухе, ждал, когда Сакию-муни покинет благостное.

Тапасья изредка обращал внимание на Мару, но как на что-то привычное, имеющее быть в пространстве. Да, он знал про ликование Мары, но знал и то, что оно скоро зачахнет. А когда так и произошло, и Мара понял, что ничего не достиг и продвижение смертного к истине не остановлено, больше того, после ухода тапасьев обрело твердость, отчаянье обозначилось в его смутном облике. Сакия-муни ничем не выявил своего удовлетворения, вроде бы ничего не заметил, в душе был тот же мир… Он зрил благодетельную Нирвану, но не что-то в отдельности, а всю ее, огромную и божественную, сияющую и неколебимую, свет от нее рассыпался далеко окрест. Она, пребывающая вне доступных воображению тел и сфер, являла собой абсолютный предел, то есть такое, за чем уже ничего не обозначалось, ничего реального и отмечаемого в деталях. Люди, коль скоро в них жила благодетельность, ясность, очищенность от земного начала, подчиненного времени, им погубляемого и воздвигаемого им же, входили в Нирвану и навсегда исчезали в ней, делались подобны каплям воды в могучем речном потоке. Растворенность в Нирване Сакия-муни принимал как благо, и мысль его, приведшая к этому, словно бы и сама очистилась, подвела к вековечному пределу, за которым всякое объяснение невозможно, и — отступила, отнюдь не смятенная и как бы даже удовлетворенная. Эта, уже неземная, а вместе и другие мысли, хотя и не вознесшиеся высоко, как бы приподняли Сакию-муни над жизнью, и уже отсюда, с высоты, сделавшись не только то, что он был в понимании людей, а еще и частью пространства, он увидел, что человек, если, конечно, все разбуженное в нем душевной силой подвинуто к этому, в состоянии проникать, изглубясь, не только в чувственную сферу и сферу форм, а и в ту, которая не имеет форм и является небесным сознанием. Это сознание ныне жило в нем и влекло неведомыми дорогами. Именно ему он обязан тем, что в небесном пространстве разглядел сияющее колесо, которое переливалось всеми мыслимыми цветами и оттенками и было огромно и наблюдаемо им с восторгом, впрочем, спокойным и ничего не меняющим в душевном состоянии, приемлющим лишь сладостное и примиренное с жизнью. Это было колесо Закона, который непременно откроет он. Ступица в колесе сделана из сапфира, а обод из коралла и серебра, спицы из драгоценных камней, переливающихся подобно солнечным лучам. Колесо выплыло из Восточного Океана и было точно вторая луна. При его движении звучала нигде прежде не слышанная музыка. Впрочем, незнакомость не удивляла, у Сакии-муни возникло такое чувство, что она раньше жила в нем, в душе, только он не умел уловить ее, да, да, что-то от этой музыки и раньше касалось его слуха, но иначе, не в полной мере… У него росла уверенность, что он отыщет истину, и ныне ускользающее от него стремление к освобождению от страданий будет удовлетворено, и всяк на земле живущий откроет в себе кладезь, свет изливающий.

Сакия-муни находился в созерцании несвычного со здешним миром, для этого ему не надо было готовить себя подобно другим тапасьям. Он не выбирал тему для размышления, не следил за своим дыханием, не знал, ровное оно, нет ли, колеблемое ли чем-нибудь, не искал в себе дружелюбия к людям, сострадания к слабым, это предполагалось в нем заранее, все было подчинено одному, что сказало бы о торжестве истины. Его еще не осияло Просветление, но он знал, что приближается к нему. Знание радовало, надежда крепла… Духовное прозрение, что снизошло на него, являлось степенью к просветлению, он понимал это и, легши на землю, смотрел на небо, и все, упадающее со светлозоревого, воспринимал как из собственной души исходящее. Он не делал разницы между собой и природой, как бы соединил в душе то и другое, и теперь не был что-то одно, а все: земля и небо, и то, что на земле, и то, что на небе. И, когда заметил на небе большую черную птицу (Если долго смотреть на нее, казалось, она в состоянии заслонить солнечный свет и отодвинуть в сторону колесо Закона), он не стал гадать, что это за птица, а принял за часть сущего, и мысленно сказал про свое предощущение, и она поняла его. Птица и вправду уловила токи, идущие от Сакия-муни, и подчинилась им и обрела способность пускай не так сильно чувствовать то же, что и человек… И была довольна. Такая возможность представлялась ей нечасто, но необыкновенной она не являлась, хотя так, как теперь, не было раньше с нею. Впрочем, птица еще не научилась сливаться с окружающим миром, и, пускай слабо, помнила, что она птица, а мир так велик… Птица знала, что она от этого мира, им создана и вместила его в себя, мир диковин и добр, и в нем что-то совершается, точно бы готовится к чему-то, быть может, с рождению Освободителя. Быть может…

11

Вчера Суддходана гулял в окрестностях Капилавасту с близкими людьми, вдруг пребывание во дворце сделалось не то чтобы грустно и утомительно, это было бы необъяснимо и в сущности невозможно, рядом с ним постоянно находилась Майя-деви, а как-то неспокойно, потянуло в неведомо какую даль, и он, наверное, велел бы запрячь лошадей и уехал бы, но что-то в нем сказало, что и это не принесет умиротворения. Суддходана промучился до полудня, но так ничего не придумал, а потом, уже пытаясь понять в себе, пошел за город. Он долго бродил лесными тропами, а на сердце все томило и не было края томлению. И тут вдруг чуть в стороне от высоких деревьев, зависших над рекою, он увидел тонконогого оленя, щиплющего траву, остановился, зачарованно глядя на него. Удивило, что олень даже с места не сдвинулся и головы не поднял… Он поднял ее позже, когда Суддходана, устав от неподвижности, сделал шаг-другой по тропе. Олень посмотрел на него и неожиданно, как помнилось царю сакиев, заговорил на странном языке, оттого и странном, что вроде бы звуки чужой речи непонятны, но почему-то западают в душу и можно догадаться, о чем идет речь. Да, конечно же, о Сидхартхе, о сыне его…

И сказал олень круторогий:

— Внемли мне, о, Владыка сакиев, и успокой свое сердце. Сын твой, богоподобный и мудрый, уже приблизился к реке, испив из которой достигнет Берега Истины. И тогда возликует всяк на земле, ныне черпающий из чаши страдания. Я разглядел в твоем сердце томление и поспешил к тебе, чтобы успокоить. И да услышь меня, обращенный к Небу, и возрадуйся!

Олень был ничем не отличаем от своих собратьев, но с утра что-то произошло с ним, и он сделался исполнителем воли Богов и поспешил к царю сакиев. Он был преисполнен гордости, и, когда уверился в том, что Суддходана понял его, во всем существе обозначилось что-то не совсем ему ясное, что-то от стороннего мира, возвысившего его. Олень не знал, кем он был до своего рождения, и считал, что кем-то гонимым и преследуемым, не защищенным от лесного зверя, но теперь ему представилось, что он был другим, однако ж не это определило его состояние, а уверенность, что растеклась по телу и сказала про грядущее перерождение. Ах, как она сладка и приятна, эта уверенность! Наверное, со временем она ослабнет, ужмется, но не исчезнет, даже если лесной зверь настигнет его, остаревшего и тяжелого на ногу, и острые клыки охолодят его горло, вопьются в тело, и обожжет острая жгучая боль, он не успеет увидеть легшее ему впереди, обещаемое жизнью, и тихая покорность судьбе и всесветная терпимость ниспадут на него свыше и примирят с землей.

Суддходана проследил глазами за оленем, за тем, как неторопливо побежал тот, высоко держа голову, изредка оборачиваясь, точно бы намереваясь еще про что-то сказать, но так ничего и не сказал, а может, просто царь сакиев уже был не в состоянии понять, та вдруг озарившая его мимолетность унялась, собственным же разумением он не мог постигнуть протянувшегося от лесного красавца. Суддходана медленно пошел обратно и все думал о встрече с оленем. Сделалось легче, исчезло сердечное томление, а вместе и желание быть подальше от близких людей, которое, впрочем, нельзя было принять за желание в привычном смысле, это было, скорее, стремление осознать, отчего на душе неприютность, откуда она и почему обеспокоила?..

Он шел и думал о Сиддхартхе и знал, что тот достигнет желанного берега и откроется ему истина, сын принесет ее людям, и те пойдут за ним… Он так думал, и не было ничего, что вдруг омрачило бы его мысли. Отступило и то, прежде предполагавшееся им для сына, к примеру, стремление увидеть его воином. Уже после того, как сын покинул дворец и ушел в Урувельские леса, Суддходана не терял надежды, что Сидхартха изуверится в тропе тапасьев и вернется домой. Но вот теперь понял, этого не случится, путь, что избран сыном, хотя и не принимаем царским сердцем, станет для него единственным. Но ныне такая вероятность не вызывала в Суддходане и малого неприятия. Он смирился и нашел подобное смирение естественным.

Суддходана пришел во дворец и сказал Майе-деве о встрече с тонконогим оленем, а еще о том, что услышалось ему… И жена понял его и была довольна.

— Я так и знала, о, мой драгоценный муж, — сказала она. — Сын покинул дворец не по собственному желанию. Боги позвали его. И я счастлива… Суровые испытания не сломили Сиддхартху, и разум его ясен.

Появилась Ясодхара, маленький Рахула семенил за нею, был он похож на отца, хотя не скажешь, в чем выражалась похожесть, не в чем-то отдельно, а как бы во всем сразу, в облике ли, в том ли, как мальчик твердо и вместе осторожно, точно боясь нечаянно раздавить божью тварь, ступал по мраморному полу, в том ли, как держал голову — горделиво, а вместе с покорностью судьбе ли, небу ли, людям ли из ближнего окружения… Ясодхара услышала о Сиддхартхе и, подобно Майе-деви, преисполнилась радости, в глазах у нее точно бы зажглось, свет выплеснулся из них и растекся по дворцу. Так это увиделось Суддходане.

— Я счастлива, — сказала Ясодхара. — Я склоняю голову перед Богами и прошу их, милостивых ко всему на земле восставшему, помочь ему.

Ясодхара, прежде сильно скучавшая, теперь научилась усмирять чувства, скорее, тут ей помогло то, что в сыне она нередко отмечала те черты, что принадлежали мужу. Бывало, смотрела на сына и радовалась, и удивлялась, отыскивая в нем что-то от мужа, и, закрыв глаза, мысленно устремлялась к возлюбленному, и — настигала его, если даже тот не хотел этого и брел по лесной тропе, сильно изменившийся, исхудалый. Она не осмеливалась заговорить с ним, смотрела на него и молчала, казалось, если заговорит с ним, он обидится. Она совсем недавно поняла про свою способность угадывать на расстоянии. Впрочем, эта способность ее касалась только мужа. Ни о чем другом она в сущности не думала и никого, кроме возлюбленного, не хотела видеть. Это ее способность — результат постояний раздумий о супруге. Но была еще и другая причина, отчего чувства в ней обострились, стали как бы всепроникающими. Ее отец, блистательный Дандарани, в стычке с горными племенами, а они опять начали нападать на земли сакиев, позабыв об уговоре, уж так получилось, что прежний их вождь поменял форму, а тот, кто поднялся на его место, не желал подчиняться племенным укрепам и признавал лишь войну, и в добыче, отнятой у противника, находил усладу горячему сердцу, так вот, отец Ясодхары, могущественный Дандарани, был ранен отравленной вражьей стрелой, и, несмотря на ту крепость, что зрилась в нем, седоголовом воине, поменял форму, и тело его стало неподвижно и нечувствительно к дыханию жизни, и по прошествии малого времени его, освященного жрецами, отнесли на погребальный костер. Ясодхара была на том месте, и душа ее наполнилась страданием, она долго не могла обрести прежнюю уравновешенность, вдруг просыпалась посреди ночи и видела погребальный костер и… отца. И в душе у нее точно бы обламывалось, уже не понимала себя и не всегда знала про то, что делала. Однажды выбежала из дворца и пошла… Она не знала, куда, и не думала про это, что-то все влекло ее, может, тень отца, а может, другое, но тоже близкое сердцу. Она не заметила, как миновала дворцовые сады и очутилась в глухом тропическом лесу и пошла по едва угадываемой в сырой траве, стремящейся убежать из-под ног, зверьей тропе. Было душно. Она хотела бы остановиться, но что-то мешало. В ночном небе сияло, а здесь, в лесу, сумрак почти не расталкивался, и нужно было привыкнуть к нему, и она скоро привыкла и уже не напрягалась. Она приблизилась к реке и тут остановилась, как бы наткнувшись на незримую преграду, неожиданно образовавшуюся в воздухе, и сразу на сердце опустило, стало легче дышать, от реки тянуло прохладой. Ясодхара опустилась на землю и, свесившись с невысокого красного обрыва, посмотрела в волны реки и увидела незнаемых людей, а еще оленей… Она глядела на них, и у нее росло ощущение, словно бы что-то угрожает им, а потом она вскочила на ноги и крикнула в надежде, что те, в воде, поопасутся, услышав. И правда что… в реке вдруг сделалось кружение, и вовсе не от течения, а как бы от брошенного камня, и те люди, что наблюдались ею, стронулись с места, отступили… Ясодхара понемногу начала приходить в себя, то есть понимать, где она, и от этого понимания сделалось страшно, она даже не знала, в какой стороне царский дворец… Оглянулась, а тут и заметила недалеко от места, где находилась, изготовившегося к прыжку длинноспинного тигра. Попятилась, уже догадываясь о намерении зверя. А спустя немного увидела тот прыжок и… зажмурилась. Она пребывала в страхе, наверное, недолго, но ей показалось, долго. Очень долго. Когда же открыла глаза, обратила внимание, что стоит с вытянутыми вперед руками, а возле нее расхаживает тигр, но никак не подойдет к ней, точно бы что-то сдерживает его. Он рядом, а бессилен причинить ей зло. И тут она поняла, что вокруг нее образовалась стена, напоминающая ту, что не пустила к воде. Откуда ж она появилась? Впрочем, понимание было нестойкое, замешанное на страхе, ведь тигр-то никуда не ушел, он все еще пытался дотянуться до нее.

Но вот наступил момент, когда Ясодхара посмотрела на тигра совершенно спокойно, даже с интересом, и заметила, что зверь стал тыкаться в невидимую преграду, все ж облегченно вздохнула, когда он опустил морду и побрел прочь. Она так подумала, что он устал… А на самом деле было по-другому. Тигр ощутил силу, исходящую от женщины, а точнее, от преграды, что создавала вокруг нее воздушную стену, и вынужден был отступить. И сделал это с тем большей неохотой, что никак не мог определить, откуда та сила и почему оказалась на его тропе?.. Но время спустя он отыскал разгадку происшедшего и уже не испытывал огорчения, и даже был доволен. Он являлся частью природы, но еще и пространства и того, что обитает там и недоступно земному сознанию, а только ощущению, но и оно по прошествии времени растворяется в воздухе и уже нельзя сказать: с ним ли происходило необычное, нет ли?.. Так вот, он ощутил себя частью природы и при этом заметил в себе необычность, но спустя немного все начало убывать, иссякать, и вот уже он не помнил ни о чем и сделался обыкновенный лесной зверь и, почуяв запах оленя, принялся скрадывать его.

Между тем Ясодхара, окончательно опомнившись, пошла ко дворцу, ведомая неясной силой, но думая не о ней и видя совсем не ее, а возлюбленного мужа.

С того дня у нее появилась способность наблюдать все, что протягивалось от Сакия-муни. И она возблагодарила Богов и уж не сказала бы с твердостью, кто она, и возможно ли, что когда-то была отстраненной от царственного мужа. Она уже не умела жить сама по себе, а стала что-то общее с супругом, хотя его не было рядом. Когда думала, она как бы думала не только за себя, но и за мужа, и, коль скоро что-то хотела сделать, то делала и за него. Странно, она вроде бы не жила одна, и скоро это стало для нее привычно, она и скучала меньше и хлопот прибавилось и раздумья ее посветлели.

Что-то подобное, хотя не так жгуче и ярко, испытывали Суддходана и Майя-деви, и они вдруг да и открывали в своей душе нечто от Сиддхартхи, и тогда мысли их обращались в другую сторону. Впрочем, с Суддходаной это происходило реже: дела царства закручивали и уж ни на что не хватало времени. Много беспокойства причиняли набеги горных племен, но еще большую тревогу вызывали действия могущественного соседа — хитроумного царя Магады. И сколько же надо было приложить старания, а то и душевного напряжения, чтобы утихомирить его!.. Впрочем, в последнее время Суддходане стало полегче договориться с ним, появилось чувство, что он не один… Но он не сразу понял, что оберегатель сакиев — Сиддхартха и то, что скрывается за ним… Когда возникло такое осознание, сделалось спокойней. Он и Майе-деви сказал про это, и она улыбнулась и отвечала, что иначе не могло быть, она точно бы знала что-то, о чем Суддходана и не догадывался. Она и вправду уже знала, что Сакия-муни (Брамин Джанга однажды обмолвился, что в Урувельском лесу так зовут Сидхартху) достигнет порога истины, и дивное откроется ему и поведет к Нирване. Все в существе ее, сильное и гибкое, говорило, что так и случится и упадет на землю свет нового Учения, и люди примут его и пойдут за Учителем. О, нередко перед нею во сне, а то и наяву неожиданно высвечивалось видение — будто де по огромной долине, рассекшей надвое ближние горы, шел Учитель в ослепительно желтом одеянии, а следом за ним — тьмы людей, и лица у них были совсем не те, что в жизни, ясные и одухотворенные мыслью, которая хотя и припасена Учителем, но уже сделалась принадлежащей им, точно бы от собственного сердца. Они шли за светлоликим и произносили слова молитвы, и это были удивительные слова, они объединяли людей, облагораживали, возвышали… Майя-деви старалась запомнить их, но, когда вроде бы достигала своего, вдруг ослабевала память и слова утекали, как песок сквозь пальцы. Это огорчало. Но очень скоро она успокаивалась и начинала напряженно следить за Учителем. Странно… Она догадывалась, кто он?.. Но не сразу могла убедиться в своей правоте. И надобно было пройти времени, чтобы она утвердилась в своей догадке и возликовала и отметила в Учителе родные сыновьи черты.

Это происходило с Майей-деви всякий раз, когда открывалось видение, и, в конце концов, она привыкла к этому и даже нашла тут приятное для себя. Ну, разве не приятно узнать в Учителе родные сыновьи черты и радоваться, а перед тем испытывать волнение, впрочем, волнение спокойное, в сущности неизменное в своей невозможности поменяться, которая крепко усвоилась ею?

Майя-деви тоже видела в сыне оберегателя, но оберегателя не только царства, а всего, что живет в людских сердцах и еще не склонилось ко злу. Вначале было обидно, множественность, исходящая от сына, огорчала, она хотела бы, чтобы он уделял больше внимания ей, отцу, но со временем поняла, что он, открыв истину и поведя к ее порогу людей, уже не прежний, хотя в его облике ныне улавливал давнее, дорогое сердцу, он как бы сам стал этой множественностью и, если не растворился в ней, то уже не являл нечто кому-либо принадлежащее, а как бы всем сразу, и тьмы людей были не только его учениками, а и близкими по духу, прилепившимися к его сущности и черпающими из нее для себя и тем как бы ослабляющими его, и ему, чтобы не иссякнуть, выпадало и самому черпать, но уже из пространства, прикипая горячими губами к сущему.

Это соединенность с сущим усматривалась и Суддходаной, бывало он мысленно видел перед собой сына, а еще и то, что стояло за ним и утягивалось в пространство. Не будь этого, царю сакиев было бы легче разговаривать с Сиддхартхой, а так в нем появлялась душевная утесненность, неуверенность. Впрочем, последняя оттого, что ему все время казалось, будто де сыну некогда, у него другие дела, вот когда он сладит с ними, тогда и можно будет обратиться к нему… И часто Суддходана, видя сына, лишь улыбался и смотрел на него, нередко недоступного, созерцающего в себе. И был доволен хотя бы и этим.

Царь сакиев любил ходить по парку один ли, с Майей ли деви, он знал все места, которые были связаны с Сидхартхой, и нередко подолгу задерживался там, и тогда чувство того, что он не один, сын во всем помощник ему, делалось особенно остро и сильно. Больше всего нравилось останавливаться у пруда, где в свое время художник увидел отображение царевича в воде и захотел написать его. Суддходана долго глядел на воду и тоже видел, но чаще не одного Сидхартху, а сущее, исполненное торжества. Он старался понять природу торжества и напрягал все имеющее быть в нем и, в конце концов, узнал, отчего так?.. Но странно, знание не задерживалось в нем, спустя время не мог сказать про него, хотя удовлетворенность на сердце оставалась, как, впрочем, и часть того торжества, словно бы и он тоже осиян был, прикоснувшись к нему.

Осиянность удерживалась в нем долго, нередко наблюдал ее и в Майе-деве, и тогда радость его не знала предела. Воистину от сущего тянется след на землю, и благость дарит ей, и освобожденность от тревог и волнений! Но не закрепляется в людских душах, снова и снова окунается в стылость и хладость мира.

12

Сакия-муни сидел недалеко от реки, под высоким ветвистым деревом, подобрав под себя ноги и точно бы закаменев, до него доносился шум колеблемых волн, если вдруг к ним припадал ветер. Ничто в отшельнике не страгивалось с места, сделавшись неподвижным, и даже в глазах обозначалась упрямая затверделость. День сменялся ночью, и раз, и другой, и третий… а он все сидел и словно бы не знал усталости, хотя это, конечно же, не так, порой нестерпимо хотелось встать и размять члены, но это желание в нем мало что значило, перебиваемое уверенностью, которая была нездешней, отпущенной свыше, он подчинялся ей и находил в этом неизъяснимую сладость. Удивительно все-таки… Придя в утесненное ветвистыми деревами, почти не пропускающее света местечко, именуемое Бодхи-гайя, близ Наранджаны, широко и привольно катящей свои воды, Сакия-муни сразу понял, что оно и потребно теперь ему. Он не мог бы сказать, отчего появилось такое понимание, но уже давно готовился к этому, все в нем, в существе его жило осознанием предстоящего. Когда слух улавливал шум реки, перед мысленным взором Сакия-муни возникало одно и то же видение: будто он не живой человек, а остров, омываемый сильным течением, стремящимся стронуть его с места, захлестнуть темной водой. Однако же река, хотя и быстра, и мощна, не в состоянии тут что-либо поменять, остров все так же неподвижен и устремлен к сущему, да нет, уже не остров, а мудрец, отрешившийся от земных страстей, он омывается мутными потоками жизни, но она бессильна против него, отрекшегося от нее. В обращении к истине, в предчувствии встречи с нею он обрел душевную твердость.

Нередко Сакия-муни мысленно видел огромную, от дерева к дереву, умело и прочно сотканную паутину, в ней запутывалась бабочка или начинала трепыхаться, нечаянно коснувшись ее, большая зеленая муха, и тут же возле них оказывался крутоглазый черный паук с острым хоботком заместо усов и прикипал к ним, пил кровь, а потом уползал в утайное место и затихал… Но ненадолго. Опять страгивался, распустив хоботок. Он был ненасытен и подобен тем человеческим желаниям, что, вытолкнувшись из страсти, вскипают, делаются огромным, ничем не остановимым потоком, который захлестывает жизнь, обращая ее в пытку.

Сакия-муни сидел под деревом, и та несдвигаемость, которая, казалось бы, должна быть утомительной для него, не угнетала, наверное, потому, что обратясь к ней, он тем самым освободился от утомленности от долгих хождений по Урувельскому лесу; несдвигаемость помогала сосредоточивать мысли на чем-то одном, чаще он думал о страданиях, они неизбежны в жизни, именно они в свое время подтолкнули его к поиску истины. А еще он думал о кротости, ее так мало в жизни, точно бы она, травленная желаниями и подчиняющаяся им и исторгающая из себя все новое и новое зло, опасается ее, слабой. Он думал, а что как и вправду кротость есть сосуд добра? Вот дать бы испить из нее людям! Может, тогда что-то поменялось бы в них, восстало бы для истинного своего назначения?.. А в чем же это назначение? Но тут точно бы какая-то преграда вырастала и уж не дотянуться до двери и не открыть ее.

Вдруг появился Мара, да не один, со свитой, с дочерьми-красавицами, подошел к Сакию-муни, сказал:

— Отчего ты не живешь, как все люди? Отчего мучаешь себя и беспокоишь нас, небожителей? Что, в тебе, угнетенном скудным пропитанием и лесной жизнью, угасли желания? Так я помогу воскресить их в твоем сердце! — Мара величественно взмахнул рукой: — Вот они, дочери мои… Бери любую и радуйся жизни!

— Но я не хочу радоваться тому, что приносит страдания, — сказал Сакия-муни и заметил перемену в лице у Мары, оно уже не было гордо и приятно, исказилось, сделалось злым и несущим холод, то же произошло и с дочерьми, и в них совершилась перемена, они утратили свежесть, стали черны и угрюмы, а чуть погодя начали растворяться в воздухе, распыляться, пока не превратились в темные, зависшие над Урувельским лесом, облака, туда же утянулся и Мара.

Но Сакия-муни уже не видел этого, он снова и снова повторял мысленно: «Я не хочу… не хочу… радоваться… страданию…» И вдруг он, как бы осиянный свыше, а может, просто приблизившийся духовной сутью, обостренно воспринимающей и самое неприметное в небесном мире, к высшему осознанию себя в пространстве, узрил за этими словами нечто необыкновенное. И тут же в нем самом произошла необыкновенность, он мог бы сказать про себя, что он уже не есть что-то обращенное лишь к нему, а и другое, соединенное с пространственностью, он уже и не он, а кто-то еще и еще… и так бесконечно, он как бы утянулся в неистребимость и стал окружающим миром, в том мире умещается все живущее и расцветающее, гибнущее и вновь возрождающееся к новой жизни, которая привычно ни к чему не ведет, лишь к перемене формы, и все потому, что в людях утратилась изначальность, слиянность с природой, они отделились от нее и возомнили себя высоко поднявшимися… Впрочем, и раньше они, хотя и были духовно чище, не знали пути к освобождению. Людское невежество в том и заключено, что рождает мысль о своей исключительности, на самом же деле жизнь погружена во тьму незнания и ей надобно выйти из тьмы и облечься в свет разума и кротости. Да, и кротости… Он теперь особенно отчетливо увидел, как мало ее в людской жизни и как она гонима и уничтожаема, и он знал, отчего это, конечно же, оттого, что нет в людях тяги к добру, и она, даже если вдруг и проглянет, чаще утаивается, утемнивается.

Он еще не стал Архатом, одаренным десятью могущественными силами, но потому, что совершалось в нем, чувствовал, он на пути к святости. Мара тоже догадался про это и решил вернуться, и вот уже был возле Сакия-муни, но теперь в облике мудрого старца, сошедшего с небес и вещающего от сердечной участливости к сущему, которое есть все, но вместе ничто, ибо утопающее в небесном синем мраке не есть сам мрак, но и не синева, а нечто составляющее пространство и в то же время отталкивающееся от него, ища освобождения, вещающее про доброе и нежное, ко благу людей склоняемое.

— Ты возродишься Буддой, — говорил Мара, веря в то, что Сакия-муни узнал его. — Ты придешь туда, где ничто не может двигаться, возникнуть или исчезнуть, где ничто не имеет начала и конца, где наступает успокоение. Ты сольешься с природой и уже для определения тебя у людей не найдется слов. Ты растворишься в пространстве и лишь тот, кто остро осознал несчастья мира, сумеет постигнуть тебя, ты уйдешь в Нирвану, и да будет с тобой незыблемость и неколеблемость духа!..

Сакия-муни услышал слова Мары, но к тому времени в нем уже совершилась душевная работа, и он стал Архатом и обрел способность остро сострадать при виде не только людского несчастья, а и невезения мухи, попавшей в паучьи сети. Он сделался сильнее прежнего, терпелив и мужественен, в мыслях появилась ясная сосредоточенность и уже нельзя было ничему извне поколебать их, стронуть с места, коль скоро завладевали им совершенно. Сакия-муни еще ни в чем конкретно не проявил новые свойства души, но знал, что они есть, и уже действовал согласно им: был участлив к тому, что носилось в воздухе, не в состоянии обрести покоя, и хотел бы помочь, а случалось, и помогал мудрым словом.

Сакия-муни легко постигнул то, к чему Мара намеревался пристегнуть его, и отверг притязания Бога разрушения, сказал:

— Да, я стану Буддой, но не войду в Нирвану. Я сделаюсь Учителем и открою людям дорогу к Истине.

Он видел, как исказилось лицо у Мары, тот уже готов был примириться с тем, что один человек на земле откроет осиянное истиной, но не хотел, чтобы этого добились другие, и теперь был разгневан и не сдерживал ярости, та тут же отобразилась в окружающем мире, стало хмуро и ветрено, загудели деревья, и небо точно бы сдвинулось с места и никем не удерживаемое провалилось во тьму. Но и расшевеленная непогодой земля, ею стронутая и колеблемая, со вздыбленной речной гладью, с разбушевавшимися и упавшими на берега темноструйными ручейками, не могла потревожить сердечного движения, которое жило ныне в Сакии-муни. Священное дерево бодхи, под которым он сидел, кренилось, скрипело, и можно было увидеть тут не одно торжество, а и тревогу: а что, если не достанет сил в вековечных корнях, ослабнут и изорвутся точно веревки? Но Сакия-муни знал, этого не случится, хотя Мара и призвал себе в подмогу демонов, при внимательном рассмотрении их тени можно было угадать в развороченной непогодой близи, все носятся, изредка сталкиваются, опять разбегаются… Что они могут, призраки, гонимые ветром?.. Не их теперь время! Он знал это совершенно отчетливо и мысленно тянулся к пространственным далям и видел там множество не имеющих определенной формы сущностей, они пребывали в безначальном волнении, но постепенно обретали недостающее им успокоение, и он говорил как во сне:

— Я возрадуюсь радостью закона, и чувственность никогда не коснется моего ума, обретшего ясность. Людские желания недолговечны и подобны каплям росы на траве, подует ветер, и уж нет их… Я свободен. Я свободен для добра и благости, те, родившиеся во мне мысли перейдут к людям, и в их сердцах станет светло.

Он понял, чтобы подвинуть человека к спасению, надо сделать свободным его ум, только тогда будут возможны дивные видения земной пространственности, которая есть часть сущего, а может, и другой пространственности, вмещающей в себя божественные небеса, место обитания святых духов. Углубленность в дали, откуда льется в людские души свет и радость, но зачастую не только это, а и высшее проявление вселенского духа, принесет успокоение сладостное, ни к чему не подталкиваемое, ничего не касаемое, само в себе нашедшее умиротворенность и подтянувшееся к тихому угасанию всякой от природы ли, от человека ли земнорожденной энергии. Сакия-муни и раньше умел раздваиваться, в одно и то же время дух его пребывал в межзвездии или в другом месте и находился в теле и управлял им, отчетливо видел совершаемое вблизи. Но прежде для раздвоения ему надо было напрягаться, отыскивать в себе божественное начало. А теперь, он чувствовал, отпала необходимость в напряжении, он стал Архатом и его божественное «я», то есть то личностное, что составляло понятие его как человека, обрело иное свойство, сделалось слиянно с сущим, как если бы им и было, все в нем получило возможность одновременного видения дальних и ближних миров, того, что находилось в постоянном волнении и еще не приблизилось к абсолютному покою, а чаще даже не несло в себе необходимости этого. Впрочем, перед мысленным взором Сакия-муни иногда всплывали и те сущности, которые уже имели понятие о Нирване, хотя и слабое и отдаленно приближенное к истине. Нирвана не была мертвой пустыней, несла в себе почти неприметную активность при соединении с мировым пространством, сопричастность с сущим, от нее рождалась успокоенность, разлитая окрест.

Сакия-муни сидел под деревом бодхи, и дух его витал далеко, а тело оставалось на земле и было, как прежде, сурово и неподвижно, глаза горели… Но это не привычный для мирской жизни огонь, а свет, устремленный к небу и породненный с ним, уже заблиставшем на ближнем горизонте немеркнущими в предутрии бледно-синими звездами. Тот свет рожден душой Сакия-муни, и оттого мягок и ясен, и, коль скоро можно было бы прикоснуться к нему, всяк почувствовал бы тепло от него исходящее.

Благодетельный мир снизошел на Архата, в том мире взблескивала озаренность и лучистая, от солнца отколовшаяся ясность. Все в нем вдруг как бы поменялось, сделалось не ему принадлежаще, а может, не так, принадлежаще ему, но еще и другим мирам, вселенскому свету, внесшему в душу благость. Благость широко разлита в нем, там уже ничего нету, лишь тяга к свету, к добру. Все отколовшееся от этого и прежде вызываемое чувствами теперь отдалилось. Он понял, что окончательно приблизился к Порогу Просветления и вот-вот перешагнет его… Надо уметь совершить тот шаг, не оступиться, не ослепнуть от божественного сияния и открыться ему совершенно, как если бы уже ничего в Архате не было, а лишь это, способное вместить нездешний свет. И он сделал тот шаг. Он понял это, когда с необыкновенной ясностью увидел свою жизнь, и не разрозненными кусками, а единую, тесно сплетенную, всю сразу. Вот он еще мальчик, мать ведет его по саду, он оглядывает деревья, неколеблемую воду пруда и удивляется и спрашивает, отчего такая неколеблемость и почему ее нету в деревьях, кроны все пошевеливаются, пошевеливаются, и неприятно смотреть на них, в голове тоже начинается кружение. Он спрашивает, а мать не знает, что ответить, и он замолкает. А вот он, повзрослевший, смотрит на небо и звезды, спрашивает у отца, отчего те так близко, а никто из людей не стремится достигнуть их, царь сакиев смущен, не умеет ответить, сын почувствовал это и, пожалуй, впервые в нем шевельнулась обеспокоенность, он увидел людское незнание, оно смутило, уже тогда в нем пробуждалось сознание того, что невежество есть зло, и это зло не всегда одолимо. Однако надо было пройти через многое, прежде чем такое сознание стало твердо.

Сакия-муни сидел под деревом бодхи и спокойно, с достоинством ощущал в себе Просветление, которое, впрочем, спустя немного стало принадлежаще и тому клочку земли, где ясноликий пребывал, а еще реке, неспешно проталкивающей замутненные воды к недальнему уже океану, и небу, и всему, что на нем, просторном, иссиня-бледном… Вся жизнь его наблюдалась Сакией-муни, ничто не могло укрыться, не обратив на себя его внимания, и малость отчетливо обозначалась в сознании и предполагала другую такую же, и третью… И все они, соединившись, походили на живую цепь, в ней нет ничего лишнего, убери звено, и цепь рассыплется и уже не соберешь ее, блестящую и звонкую. Это в его жизни. Но еще им ощущалась всеобщая связь между людьми и мирами, что наблюдаемы человеческим глазом, и теми, что недосягаемы и умом сильным, зорким. Вселенная открылась ему и была понятна как собственная ладонь, можно посмотреть на нее и, зная про извивы и уклонения, сказать, откуда она, великая, и что ее мучает, не дает покоя? А то, что так и есть, заметно было хотя бы по тому, как в изглубленном смиренном небе вдруг замечались серогривые облака, обламывали друг друга, выталкивали… В небе жила неостановимая, все на пути сминающая быстротечность, а еще безмерная, постоянно изливающая из себя, однако ж не сделавшаяся меньше и не так поспешна текучесть, не было нигде покоя, в самых дальних мирах ощущалась наполненность тревогой, она была бесконечна, всех сцепляла, происходила от чего-то и что-то рождала, от бесконечности поднимался яростный порыв, управляющий людьми и другими живыми существами, как если бы они были глиной в его руках. Порыв никому не подчинялся, носился между мирами, горе и боль плодил неистово, делал неизбывным страдание, ему одному и поклонялся…

Сказал Сакия-муни:

— Вот он, мучитель мира! Вот он, строитель дома, в нем одни несчастья, друг от друга рождаемые, от тесноты и своеволия наполняемые новой силой! Это тришна — жажда жизни, она в каждом существе, она толкает к желаниям, наполняет ими, жадными до сущего, в погубление отпущенными Земле злой волей Мары. Тришна возмущает мировой покой, не дает ему устояться, ощутить свою необыкновенность и святость. Она вновь и вновь возрождает жизнь, подобную грязному речному течению. Та жизнь в сущности уже избыла себя и не нужна потянувшемуся к ней.

И еще сказал Сакия-муни, обретя необычное для прежнего времени, а теперь естественное для него знание:

— Причина страдания в теле, в подчинении ему, жаждущему жизни и не умеющему утолить эту жажду. Но, если бы кто-нибудь спросил, отчего тело завладело этими свойствами? — я ответил бы, от предыдущей жизни, от действий, что таились в прошлом, но там не остались и потянулись к нам. Предвижу вопрос: а действия откуда?.. Отвечаю: от страсти. А страсть откуда? От гордости… А гордость? Где причина ее, своевольной? В неумении размышлять, а это от невежества, от темноты в душе… И нужно, чтобы она осветилась знанием. Тут исток реки мудрости, благости и доброты. Еще мала река, но минет время, и она станет полноводной и всяк прикоснется губами к живой воде.

Сакия-муни сидел под деревом бодхи, но так принялось бы лишь не умеющим увидеть то, за земной чертой, зримое Просветленным и теми, в ком живо воображение, отталкивающееся от его земной сути, однако ж не так сурово, чтобы уничтожить ее совершенно, взявшее и от нее, грешной, да, так принялось бы многими, лишенными воображения, а на самом деле Сакия-муни уже не пребывал на этом месте, дух его витал далеко отсюда, был вездесущ и не отыскалось ему равного в видимом пространстве, и сияла мысль, она угадывала те, единственные слова, что могли бы отобразить истину.

Сказал Сакия-муни:

— Да, в жизни много страданий, они следствие того, что человек рождается и теряет форму, но он не исчезает, через какое-то время опять появляется, хотя и в другом обличье и с другими чувствами. Одно неизменно — человек снова и снова пьет из чаши страданий. Причина этого в людском невежестве, в стремлении иметь все, чтобы скрасить земное существование, в жажде самовыражения, которая рушит связи с мирами, делает человека чуждым сущему. Одни страдания рождают другие, и так без конца… Но цепь земных перевоплощений можно оборвать, и я открываю людям такую возможность. Я говорю: вам надо просветить свой дух, очистить сознание от зла, вывести из тьмы невежества… Я говорю про тот путь, что светел и прям и ведет к прекращению страданий, а в конечном счете, к Нирване.

Сакия-муни был полон торжества, четыре благородные истины, которые он подарил людям, станут надобны земле, свет от них ярок и негасим и, подобно солнечному лучу, всепроникающ. Но знал не только он, а и все в природе живое и трепетное почувствовало грядущее освобождение от тревог и волнений, от того, что рождается жизнью, но служит не во благо ей, а в унижение высшей ее сущности, и потянулось к Просветленному, единственно в нем ища спасения и конечное освобождение от неустройства мира.

13

Он стал Татхагатой[28], в совершенстве постигшем все, обитающее в мирах с разной сущностью и устремленностью, углубленное ли в себя, обращенное ли к пространству, ему лишь открытое и в нем нашедшее отображение, а может, и не ему, но еще и небесной силе, что укрепляется в сущем, им одухотворяется и возвеличивается. Он сделался Татхагатой и теперь не принадлежал отцу и матери, жене и сыну, одному ли какому-то роду, но всем на земле живущим, а еще видимому и невидимому миру. Он чувствовал в теле необычайную силу, и это могло бы дать ощущение своей исключительности, когда бы осознавал себя отдаленным от сущего. Но у него не было такого понимания, совсем другое, он как бы сам являлся сущим и был в состоянии помочь слабому и беззащитному, оттого и сказал себе, что не уйдет прежде времени в Нирвану, а станет Бодхисаттвой, то есть тем, кто ходит по земле и несет свет людям. Когда у него возникла эта мысль, он помнит, в природе оживилось, всколыхнулось, уже не было так устойчиво и гнетуще знойно, а и в ночи посветлело. Татхагата не мог бы сказать, от него ли исходит свет, от пространства ли, но в любом случае и тут обозначалась четко улавливаемая им соединенность. И, почувствовав ее, он понял, что и нескончаемость пространства вмещается в нем и уже нет никакой загадки в ней, она была его душа, и она устремилась к людям, намереваясь запустить Колесо открытого им Закона. Но сначала она выдержала еще одну схватку с Марой. Сладкозвучен был Бог разрушения и не сразу определился его голос в сыгрываемой природой обволакивающе легкой, почти прозрачной мелодии, и, кажется, можно было нащупать ее руками, так близка она оказалась чему-то затвердело стойкому и быстрому, слышимому далеко окрест. Все же спустя время Татхагата уловил голос, чуждый природной мелодии, которая от доброты душевной, от радости, что открылся одному из людей извечно пребывавший во тьме веков Закон, обозначаемый в небе огненно горящим Колесом. В этом голосе, выталкивающем из себя что-то мягкое и напевное, на первый слух, не было ничего злое намерение скрывающего, а при желании представлялась возможность услышать как бы от доброты отсекаемое, да вот странно, в этой доброте проглядывала откровенная холодность.

Говорил голос:

— Воистину ты Будда, и ты открыл дорогу в Нирвану. Я думаю, ты войдешь в нее и обретешь все, к чему стремился. Тебя должно греть чувство, что ты первый… что ты один… Все на земле и в небе будет осиянно твоим духом. Ты сама сущность… Ты пространство, ты в сердце каждого и точно бы ему одному принадлежащее. Но ты и во всех сразу. К постижению твоему будут стремиться, но никто не обретет желанного.

Отвечал Татхагата:

— Да, я сущее. Да, я пространство. Да, дух мой достоин постижения. Но я не исчезну в Нирване. Я буду с людьми, погрязшими в грехе, утерявшими в себе свет неба. Я стану для них этим светом. Люди не утратят связи со мной и в их душах когда-нибудь возгорится свет неба.

Неспокойно сделалось в окружающем пространстве после слов Татхагаты. Мара потерял надежду оттеснить Просветленного, увести из жизни, не дать новому учению, измельчаясь, подобно бесчисленным ручейкам, отделившимся от могучей реки, разбежаться по земле, чтоб всяк на ней имел возможность испить из него, это вконец разгневало Мару, он уже не сдерживался и обрушил на сущее ненависть, но то, лишь слегка поколебавшись, очень быстро обрело прежнюю устойчивость. А Мара исчез, словно бы и не было его вовсе, а было что-то другое, скорее, тень его…

Татхагата поднялся с земли, долго смотрел на дерево Бодхи, стараясь запомнить и малую сухую ветку, колеблемую ветром, с четко выписанным узором на листе, способным обозначать все, что пожелал бы смотрящий снизу, и старый, заматерелый, еще крепкий ствол, защищенный толстой серой корой, которая местами потрескалась. Татхагата закрыл глаза, созерцая в себе, и вот уже и он сам был еще и старым деревом, оно жило в существе его, хотя и отличалось малостью в сравнении со своим земным отображением. Но вот Татхагата открыл глаза и пошел… Деревья, прежде нависавшие стеной, которую нельзя было отодвинуть, теперь охотно пропустили Просветленного, и глухие заболотины тут же усыхали, едва нога его ступала на сырое место. Над головой Татхагаты кружили сребротелые птицы, и нельзя было сказать, что это за птицы, точно бы неземные, а принадлежащие иным мирам и отпущены оттуда по случаю появления Будды. Случалось, звери, выбежав из лесу, зачарованно смотрели на Просветленного, и не скоро еще страгивались с места. Однажды и Татхагата остановился, он вдруг подумал о страых мудрецах Аллари и Уддалаки, которые были в свое время близки ему.

— Хорошо бы встретиться с ними, — сказал он. — И поведать о Просветлении…

Но знал, что встреча не возможна, бывшее ныне в нем и осветившее отвечало, что их уже нет на земле, они поменяли форму.

— Ну, что ж, — сказал Татхагата. — Я все равно пойду в долину, где они жили. Я погляжу на дела, освященные их духом, и на людей, что были рядом, когда они жили… Я сделаю так потому, что это надобно тем, кто увидит лик мой.

И он побывал в той долине, она стала еще просторней и солнечней, точно бы от нее излился свет души. Он шел по земле, и те, кто встречался с ним, замечали тихий и спокойный, словно бы неземной восторг в его лице, и невольно останавливались и долго, с восхищением, как бы перешедшим от Татхагаты, смотрели вослед ему. Однажды он повстречал старого голого человека, тот словно бы не догадывался о своей наготе, да и люди почти не обращали на нее внимания, она была как бы частью земли, принадлежала ей и ею же облагораживалась, вот упади голый человек на землю и сразу же сделается неприметен, уподоблен ей, горемычной, и люди будут идти мимо и, хотя обратят внимание на черный бугорок, все ж пройдут, не останавливаясь, спеша по своим делам. И этот человек был удивлен, заметив в лице у Татхагаты божественный свет. Свет рассыпался окрест и все менял в природе, и она уже не была так мрачна, и, чувствуя, как в нем что-то вдруг воссияло, тихое и сладостное, умиротворяющее, блаженство и покой сулящее, спросил:

— Откуда твоя радость, которая передается людям, зверям, природе, всему вокруг легшему?..

Аскет замолчал, было ощущение, что ему не хочется этого знать, на сердце спокойно и несуетно, ах, сколько же он стремился к этому, но так и не отыскал дороги к истине, которая одна способна привести к блаженству.

— Я победил Мару и тех, кто подчинился ему, — сказал Татхагата. — И стал свободен в своих намерениях и поступках, и в душе сделалось свободно от загрязнений. Я все отринул, и желания теперь не властны надо мной. Я поднялся над мирами, и дух мой пребывает в разных частях света. Я вижу людей, которые страдают и не знают покоя. Я иду к ним с убеждением, что они поверят моему слову и примут из моих рук истину. Никто не помогал мне, я все обрел сам. Кого я назову учителем?.. Я провидел то, к чему стремились многие, и обрел Просветление. Я направляюсь в Бенарес и хочу, чтобы люди услышали меня и пришли в царство Правды.

— Так ты святой Джинна?..

— Да… Я стал архатом, но это не значит, что я так и пребуду вознесшимся над людьми. Нет… Я старший среди них благодаря тому, что мне открылась истина. Я отличаюсь от людского племени не больше, чем птенец, вылупившийся первым, отличается от тех, кто появился на свет позже.

Татхагата попрощался с аскетом и пошел дальше, а скоро он был в городе, ходил от дома к дому, скорбно величественный и усталый, однако ж усталость как бы не замечалась, он весь светился, и было свечение спокойное и уверенное. В руке он держал чашу для подаяний, изредка протягивал ее людям, и те не отказывали в милостыне, всяк встречавший думал не о ней, а о человеке с чашей для подаяний, было в нем что-то миру сему не принадлежащее, что-то от пространства, нависшего над землей, огромного и загадочного.

Татхагата подошел к парку Ришипатана, где, спрятавшись от солнца под разлапистыми ветвями жамбу, сидели Сарипутта и Магаллана, Коссана и Упали, Ананда. Они почувствовали его приближение и забеспокоились, вдруг иной из них, сердясь на Возвышенного, говорил со страстью в голосе, про которую не желал бы знать, но она утесняла все в нем и проступала, подобно краске на ткани:

— Мы не приветим отступившего от аскезы и даже при виде его не поднимемся с земли.

— Да, да… Так!.. — охотно соглашался другой. — И чашу с подаянием не возьмем из рук уклонившегося от тропы тапасьев.

— И не подадим воды для омовения ног! — воскликнул третий, забыв о своем призвании в миру, которое лишь тогда и возвеличивало, если пребывало в спокойствии.

Но по мере того, как Татхагата приближался к ним, настроение тапасьев менялось, они начинали чувствовать себя подобно птицам, не по своей воле оказавшемся в клетке, возможно, и это стерпелось бы, да вдруг под донцем клетки зажегся огонь, и делался все жарче. А когда стало невмоготу терпеть пытку огнем, тапасьи, все пятеро, поднялись с земли и заспешили навстречу Татхагате. Один из них взял у него чашу с подаянием, склонившись пред Сиятельным, второй предложил место под деревом, третий побежал за водой для омовения ног Просветленного.

Они не хотели бы этого, но что-то, исходящее от Татхагаты, от желтого рубища, которое было на нем, от деревянной чаши, заставляло их поступать противно недавнему намерению, они изредка обращались к нему, и их обращение было мягкое и почтительное, все же же Татхагата сказал с укором:

— О, тапасьи, не называйте меня своим другом. Я Будда… Откройте уши и слушайте. Я нашел путь к освобождению от страданий. Я открыл новое учение. Если вы последуете за мной, получите то, ради чего благородные юноши уходят из родного дома.

Коссана вздохнул, сказал негромко:

— Но, Благодатный… Как же ты мог достичь совершенства, если отказался истязать тело и свернул с тягостного пути и дал себе послабление? Можно ли, отрекшись от сурового воздержания, отыскать дорогу к созерцанию?

Татхагата закрыл глаза и точно бы наяву увидел недавно происходившее с ним, он увидел себя сидящим под деревом Бодхи и постепенно пребывающим на четырех стадиях медитации, а еще и то, что открылось ему, чудодейственное, несущее спокойствие и отраду.

— Существуют две крайности, о, тапасьи, от них следует держаться подальше тем, кто ведет духовную жизнь. Что это за крайности? А вот они… Первая от жажды удовольствий. Надо ли утолять ее и жить, преисполнясь веселья? Благородно ли, не противно ли это разуму человека?.. — Татхагата помедлил, внимательно посмотрел на отшельников, продолжал: — Другая же крайность от стремления умерщвлять собственную плоть. Это и печально и тщетно и ведет лишь к перемене формы и еще к одному перерождению, не прекращая их потока, упрямого и нескончаемого.

Риши слушали Татхагату, еще не понимая, но уже начиная сознавать его силу и убежденность, которые снизошли с небес и возвысили вчера еще человека, сделали приближенным к Богам. Впрочем, уже было видно, что он и тут не почувствовал себя в утеснении от обильно рассеянной небесной благодати и райской неги.

Но не только риши слушали Татхагату, а и два легконогих оленя, те стояли за невысокой темнолистой стеной молодых деревьев, и то, что рождалось в них, было как бы в утверждение оленьей жизни, а еще и обещание иной, более благополучной жизни, а может, просто пребывания в неземной удаленности, тихое, ни к чему не влекущее, спокойное и сладостное, от усмирения прежней своей сущности, за которой ничего не стояло, лишь к благости утекающая пустота.

— Но есть путь, и я открыл его, пролегающий посередине, срединный путь ведет к покою, к Просветлению, к Нирване. В нем восемь ветвей, вот они: чистая, ничем не запятнанная вера, чистая память, чистые размышления, чистая устремленность к истине, ни к чему дурному не влекущая речь, чистое желание, чистое, к добру направляемое действие…

Татхагата замолчал. Слышно было, как шумят деревья и шелестит трава, раздвигаемая слабым, лишь по низу, ветром. Но постепенно шевеление, происходящее в природе, усиливалось, пока не сделалось приметным и близ Благодатного пребывающим. А потом земля задрожала, это когда Татхагата сказал, что отныне для него закончился бесконечный поток перерождений, он достиг такого состояния, когда не определишь, что он есть на самом деле: сущее ли, человек ли, впитавший в себя сущее?.. Земля задрожала, и можно было подумать, что могучие Боги расшевелили ее, спустившись сверху. А это и на самом деле было так, и без душевного напряжения можно было разглядеть дэвов, они сидели и слушали Татхагату и не смели поменять место, чтобы не упустить чего-либо из его слов. Они лучше людей понимали, что стали свидетелями события удивительного и присутствуют при том, как приводится в действие Колесо Дхаммы[29], учения, которое попадет в разные страны и сделается необходимым всем людям. Дэвы были довольны, что Колесо Дхаммы начало свой путь в священном городе Бенаресе. Впрочем, могло ли случиться иначе?.. Нет на земле другого города, где бы так свободно чувствовали себя аскеты и мудрецы, где бы подолгу оставались в суровой неподвижности созерцатели, невозмутимые подобно каменным ликам, вознесшие руки к небу или опустившие долу глаза, да так и замершие, отринувшие все способное вывести их из этого душевного состояния, где бы так могуче и спокойно текли священные воды Ганга, а на берегу горели умиротворенные и не страдание предрекающие, а счастливое освобождение, погребальные костры… Дэвы знали, именно тут могло быть услышано святое слово о жажде бытия как о корне страдания, о Нирване, как о чудной планете, где пышно расцвели доброта и мудрость.

— Вот, о, тапасьи, благородная истина о страдании, — сказал Татхагата, отодвинув от себя видения мира, которые жили в нем и были частью его существа. — Рождение есть страдание, старость есть страдание, болезнь есть страдание, смерть есть страдание, пребывание с немилым есть страдание. Словом, вся пятеричная привязанность к земному началу есть страдание.

Он говорил, и перед теми, кто слушал его, перед людьми и оленями, перед небожителями вставала их жизнь, и теперь она была другая, сильно отличаемая от прежней, она как бы вся оказалась соткана из желаний, и трудно было отделить от нее хотя бы слабую нить, столь крепка в своей однородности ткань… Особенно неспокойно сделалось людям, всяк из них понимал, что и рождением он обязан удовлетворению желания, и не было ничего свободного от этого чувства, а рядом с ним непременно отмечалось страдание, бесконечное и не прекращаемое ни на мгновение и подобное все сокрушающему на своем пути водному, павшему с гор потоку. Ребенок рождается в муках, в муках умирает седоголовый старец, и меж этими свершениями пролегло множество других, тоже отмеченных мучениями. Люди знали о них больше кого-либо другого, и оттого пребывали в сильном смущении и спрашивали с тревогой: «А что же есть жизнь? Зачем она, коль скоро приносит одни страдания? Где край их?.».

— Вот, о, тапасьи, благородная истина о происхождении страданий. Они от Тришны, от жажды существования, от жажды беспрерывных удовольствий… К чему ведет Тришна? От рождения к рождению, к ложной, ни к чему в сущем не обращенной радости, за которой несчастье.

Так ли?.. Странно, что подобного вопроса даже не вставало перед небожителями и людьми. Впрочем, отчего же странно?.. Те, кто слушал Татхагату, понимали, что это действительно так, не однажды им приходило в голову нечто подобное, но не сделавшееся правдой, и лишь теперь то, и раньше отмечаемое, обрело, укрепившись, силу и, подтверждаемое словами Татхагаты, упрочнялось в душе.

— Вот, о почтенные, благородная истина об уничтожении страданий, о пути который ведет к этому. Это поистине путь восьми ветвей, он включает в себя правые взгляды, правую решимость, правую речь, правое поведение, правый образ жизни, правое усилие, правое направление мысли, правое созерцание… Когда я открыл это, тихий покой сделался во мне, а Просветление все углублялось, иные миры вставали передо мною, и были они не то чтобы неотрывны друг от друга, а как бы сознавали свою соединенность и находили в ней удовлетворение, вместе с тем и понимание скорого освобождения от зла. Мое учение — вот ариаднова нить, держась за нее, люди выберутся из глухого лабиринта и приблизятся к четырем благородным истинам — арья сатьи…

Он говорил, и те, кто слушал, были зачарованы мыслью, что обозначалась за мягко упадающими словами, тапасьи верили ему, хотя вначале в них что-то вроде бы противилось, они видели перед собой человека, который прошел через все, и через чувственные удовольствия, но не покорился им, и через искания и смятение ума, познавшего многое и ни в чем не нашедшего того, что привело бы к спасению, и через отречение от своей сущности, и через истязания собственного тела, которое было жестоко и беспощадно. Он прошел через все, и он признавался слушателями достойным открытия. Они смотрели на него, близкого им и в то же время уже отодвинувшегося от них, ярко отмеченного верхним сиянием, как если бы он был солнцем, а они землей.

— Ты никогда не говорил так, о, господин! — сказал Ананда. — Ты воистину само совершенство! Ты Татхагата, ты Будда! Спаси нас, Учитель!..

И все, кто был возле Татхагаты, воскликнули, подчиняясь тому, что на сердце:

— Спаси! Спаси! Спаси!..

Загрузка...