Часть третья ТАТХАГАТА

1

В середине месяца посона Татхагата в сопровождении учеников пришел в царство Магады. Он выбрал пальмовый грот местом своего пребывания. Тут было сумрачно и спокойно, солнечные лучи не проникали сквозь темные камни, дышалось здесь не очень легко, отмечалась подземная утесненность и в воздухе что-то удавливалось, словно бы и в пространстве ощущалась теснота, и этого не могли не почувствовать пришедшие с Просветленным, в особенности Девадатта, двоюродный брат Татхагаты, присоединившийся к ученикам его. Беспокойство истачивало сердце Девадатты, он покинул родную землю и польстился на призрачное, поддавшись людским толкам, разбежавшимся от селения к селению, от дома к дому и толкующим о рождении Будды в глухом Урувельском лесу. Впрочем, что есть призрачность? Ему ли не знать про нее, легковерную?.. Вроде бы она улавливается каждым нервом в теле, но вот уже нет ничего, и никто не скажет, являлась ли она в людское неугомонье или помнилось, что являлась? Девадатта легко отделался бы от нее при необходимости, не она главная причина беспокойства, а то, что слух не по ветру пущен. Верно что, не по ветру, сиятельный Будда сошел к людям, и отныне они не брошены посреди жестокого мира, а при надобности отыщут поддержку и усладу в Божественном, прильнув к его одеждам и услышав мягкий, к доброте обращенный голос. Будда явился на белый свет в облике Сидхартхи, Готамы, Сакия-муни… Девадатта не мог скрыть удивления, а потом и растерянности, и все в нем точно бы смялось, сделалось сдавленно, случалось, он забывал о себе совершенно и с напряженным вниманием наблюдал за Татхагатой и отмечал в нем чуждое родственному началу, возвышающее его над людьми. Вдруг да и говорил Татхагата, обращаясь к ученикам:

— Кто думает о любви к людям, к земле и ко всему, что взращено на ней, тот следует моему учению, любовь есть то, что единственно сравнимо с сиянием звезд.

Девадатта догадывался, это не только слова, что-то в нем подсказывало: любовь самого Будды подобна огромному потоку, скатившемуся с гор, никакая ненависть не способна угасить ее, она пробьется через нее словно солнечный луч, проталкивающийся сквозь тучи.

— Что бы ни говорили о нас, о, мои ученики, справедливо, нет ли, умно или глупо, с участливостью в голосе или с неприязнью, оставайтесь спокойными и ваш ум не помутит злость. Незапятнанность — вот свойство его, вот чистота… Плохое слово да не осквернит ваших уст. Умейте сострадать и тому, кто суров и зол, окружите такого человека любовью, пусть она будет видна ему. Научившись уважать других, вы научитесь уважать себя, и тогда станет изливаться из вас доброта на все четыре стороны, она достигнет и небес. Подобно матери, оберегающей ребенка, лелейте любовь к сущему, она от мира и быть ей вечну.

Девадатта чувствовал, высоко место, занимаемое Татхагатой среди людей, и это угнетало, нет, не то, чтобы сознательно он выталкивал из груди неприязнь к нему, все же она не угасала, не подчиняемая ему, а точно бы существующая рядом с ним, сопровождающая его, и даже становилась со временем все больше. Это и плохо, неприязнь утомляла, порою Девадатта и хотел бы забыть о ней, но не удавалось, думал, что без нее он не будет похож на себя, станет что-то другое, а вовсе не Девадатта, кому совсем не к лицу желтое одеяние, сказано было кем-то из тапасьев, что он возле монахов точно бы счужа и подобен ветке не с этого дерева… Наверное, так и есть, нет в глазах у него покоя, нередко проглядывало в них что-то упрямое от мира сего, не от того, дальнего, горнего… И сила в его теле не искоренилась, не смирилась с покоем, она живая, испятнанная желаниями, уж он-то сам знает, его не обманешь…

Не обманешь и Татхагату. Он видел то, чего не знал Девадатта, прозревал его в ближнем времени, когда тот сделается отступником от Дхаммы, подымет слово против Учителя и в возвеличивании себя отыщет усладу, которая, впрочем, не станет долгой, умнется, подвинет его к пропасти…

Татхагата сидел, выбрав из сорока поз, которыми часто пользовался, приятную ему, называемую «кадо», он сложил ладони у лба и часто кланялся, и можно было подумать, он отдает дань уважения небу и родителям, или еще кому-то, беспредельно им почитаемому. Но это не совсем так. Татхагата избрал позу «кадо» потому, что она помогала достигать слияния с сущим, когда ни для чего в нем не оставалось места, а только для такого единения, он уже ничем не был, ничем, хотя бы отдаленно напоминающим живое существо, а вместе был всем: и землей, и небом, и пространственностью, утягивающейся к звездам, — он существовал в разных измерениях, но они не противоречили друг другу, а как бы помогали, и все, вовлеченное в сущее, тянулось к нему, просветленному, и просило помощи ли, поддержки ли… Татхагата, ослабив тело, сделав его почти безжизненным, сникшим, а потом и вовсе освободившись от него, вялого, воспарил над землей и скоро поднялся на тридцать третье небо и тут узрил какие-то тени, хотя им не полагалось быть здесь, пространство, со всех сторон освещаемое, вроде бы не оставляло места для появления и дроглой тени. Но в том-то и дело, что они были, и скоро Татхагата понял, что это Боги, он рассмотрел и ту, самую слабую, и догадался, что она принадлежала его матери. Боги слетелись послушать его и понять, что помогло ему привести в действие Колесо благого Закона. И да будет так!.. Он стал говорить. Он сказал, как не сразу, а через мучения пришел к Просветлению, которое, он знает, естественно для Богов и чуждо людям, но и они в состоянии постичь его, и перед ними откроется мироздание, да так отчетливо, словно бы осязаемо ближними чувствами. Путь к постижению истины пролегает через ощущения, от них исходит постепенное познание мира, видение того, что прежде не встречалось в жизни.

— Ребенок рождается, отторгнув материнское чрево, — говорил Татхагата. — Мальчик рождается, чтобы умер ребенок. Юноша рождается, чтобы умер мальчик. Мужчина рождается, чтобы умер юноша. Все меняется, одно постоянно — время… Только в Нирване всяк рожденный на земле исчезает навеки, растворяется в ней, подобно дыму, унесенному ветром, угасает вместе с потухшим костром желаний. И то есть благо, даруется оно лучшему.

Татхагата говорил об истинном смысле доброты, способной вести человека по праведной дороге, не обжигаясь о желания.

— Коль скоро много ее в окружающем мире, то и свет ярче, и тепло, исходящее от рожденного на земле. Доброта так же необходима, как и слово, которое есть дух. Оттого люди бредут в темноте и поныне, что не знают дороги к ней. Я выведу их из темноты, я скажу им о Нирване, и они сделаются моими учениками, зло отступит от них, подобно тому, как тьма рассыпается от света солнца. Но слово мое обращено не только к людям, а и к вам, небожители, ко всем, кто слышит меня и признает во мне уводящего из ночи… из жизни, что полна суеты и отчаяния. Надо уметь прекратить извечное движение жизни и обрести в себе состояние абсолютного покоя. Тот, кто достигнет этого, ощутит истинное блаженство. Оно в нестрагивании, в неизменной устремленности ко благу, которое не есть движение, а тихое созерцание, ни к чему не ведущее, лишь отмечающее иные миры и не вызывающее ни удивления, ни радости, ни какого-либо чувства, одну отмечаемость в них, некий знак, и не надо искать проявление своей сущности в обычной жизни, ничего, кроме страданий, не рождающей.

Боги слушали, а он говорил и не воспринимал это как что-то необычное, он и не сознавал себя в прежнем облике, а точно бы растворился в мирах, и мысль его не была мыслью человека, а принадлежала не ведающему предела пространству. Он говорил об успокоении, принимая его за блаженство, все же остальное для него не существовало.

Он пребывал среди Богов, а тело его меж тем, расслабленное и как бы завядшее, находилось в пальмовом гроте, про него нельзя сказать, что неживое, покинутое духом, все ж было не то, что обычно, но про это знали лишь ученики Татхагаты, они толпились возле него, бритоголовые, в желтом рубище, и у царя Бимбисары со свитой, когда он появился в гроте, возникло ощущение, что они похожи друг на друга, а в чем-то и на ныне задремавшего Учителя. Однако, это, конечно, было не так, и добродетельный, маленького роста, подвижный Сарипутта сильно отличался от быстроногого, худотелого и длинного Магалланы, а суровый желтолицый Коссана имел мало общего с коренастым и часто грустным Упали, точно так же не походили друг на друга Ананда и Девадатта. Ученики Татхагаты увидели могущественного царя Магады и что-то подобное душевному трепету отобразилось в их лицах, но никто не потревожил Учителя, как не сделал этого и царственный Владыка. Он со вниманием смотрел на Татхагату и отмечал в его облике то, что запомнилось по давней встрече, но видел и немало нового, впрочем, не ответишь сразу, в чем это заключалось, скорее, в общем впечатлении, которое сказало, что познавший святое Просветление не есть тот человек, кого он знал по прежней встрече, как не скажешь, что он уж вовсе не тот… У Татхагаты был высокий лоб, густо испещренный морщинами, длинные ресницы, прямой нос с чуть подрагивающими тонкими ноздрями, и все это не воспринималось в отдельности, а вместе, и радовало, в особенности если бралось в сочетании с мыслью, что прочитывалась во всем его облике, для чего не надо было нгапрягаться, мысль как бы отделилась от Татхагаты и принадлежала всем, кто находился близ него. Странно, однако, несмотря на ясность, она не углядывалась в своей подлинной глубине, а лишь — вот именно — прочитывалась и тут же забывалась, и уж не скажешь, о чем она?.. Но удерживалось впечатление, будто всяк, находясь близ Татхагаты, прикоснулся к чему-то сильному и большому, удивительному…

Бимбисару смотрел на Татхагату, а думал о первой встрече с ним, говорил тогда молодой тапасья о желании найти тропу освобождения от страданий, которые держат в плену землю, голос его звучал спокойно, в нем ощущалась уверенность, уже тогда он, царь Магады, не сомневался, что этот тапасья сумеет достичь Берега Истины, и свет падет на него, яркий, тьму обеляющий… Бимбисару увидел в молодом тапасье что-то сходное с ним самим, было же, когда и он, пятнадцатилетний, не растерялся, воссел на престол, покинутый могущественным отцом, и не стал слабым и безвольным правителем, а сделался державным властителем. Он был горд силой, что жила в нем, он разгадал сына царя сакиев и поверил ему, знал, что не напрасно, уже тогда замечалось в молодом отшельнике точно бы свечение вокруг его головы, свет небесный… и не было в нем ничего, что подвинуло бы к удовлетворению собственных страстей, они казались чуждыми, противными его духу. Отрешенность от земной жизни, отстраненность от нее, в других часто неестественная, намеренно воздвигнутая, тут виделась вполне в духе этого человека, и хотелось помочь ему. Он тогда сказал молодому тапасье об этом, странно, не сумел сдержаться и, всегда холодно твердый, владеющий собою, тут поменялся и, что тоже странно, даже не удивился, точно бы происшедшее с ним ожидалось заранее.

Девадатта, почтительно кланяясь, приблизился к царю Магады, зашептал ему на ухо что-то против Татхагаты направленное. Это смутило Бимбисару, он резко оборвал монаха, тот побледнел, но взял себя в руки и, все так же почтительно кланяясь, отступил и замер, теперь глядя на Просветленного, и глаза его уже не были колючи и холодны, засветились, как если бы прикоснулись к святости. Бимбисару опять почувствовал смущение, но скоро забыл об этом, так случилось, когда бледное и словно бы помертвелое лицо Татхагаты оживилось, затрепетало каждой напрягшейся в нем жилкой.

Просветленный открыл глаза и посмотрел вокруг и — увидел Бимбисару и даже удивления не обозначилось в спокойном и отрешенном от мира лице, так все в нем было чуждо земному, постоянно свершающемуся, обращенному не к извечному. Он поднялся с прохладного камня и намеревался приблизиться к Бимбисару, но тот опередил его и почтительно склонился перед Просветленным. А потом они, отпустив всех, сели на каменный пол, и Бимбисару сказал:

— О, Благодатный, я слышал ты отыскал истину. В чем же она? Я спрашиваю, потому что и сам мучаюсь, погасла во мне радость, в душе тяжесть от прожитых лет… Все вокруг уныло и пусто, и нету света…

— Я понимаю тебя, лучший из земных царей, — негромко сказал Татхагата. — Я понимаю твое сомнение, которое от земной жизни… Да, я запустил Колесо благого Закона, я дал людям Дхамму. Подобно тому, как море пропитано солью, все в моем учении обращено к Спасению. Я сказал, душа должна постоянно работать и постигать добро, только тогда возможно освобождение от страданий. Всяк после себя оставляет хорошее или плохое. Человек умирает, но одновременно живет в воспоминаниях о нем. — Татхагата помедлил, продолжал так же негромко, отчетливо выговаривая каждое слово. — Брамины убеждены, что холодная вода смывает грехи. Они не хотят понять: если бы так было, лягушки и черепахи уже давно проживали бы в раю. Жрецы не желают и слышать, что очищение душе надо искать в свершении добрых дел. А я говорю: не рубите деревья, они слабы и беззащитны, не жгите травы, не убивайте животных, не употребляйте в пищу их мясо… Не лгите, не прелюбодействуйте, прощайте обиды другому… не совершайте противного земной природе, она одна есть страдалица за людей, и вы непременно отыщете дорогу к Освобождению.

— О, Вознесенный Богами! Прости меня!.. — тихо сказал Бимбисару и вдруг подумал, что никогда не жаждал ни от кого прощения, но мысль не обеспокоила, принялась без удивления: — Прости меня!.. Может, и не надо было говорить, но я скажу… Слышал я, брамины утверждают, что ночью ты отдыхаешь в мягкой постели, утром ешь рис и в полдень тоже, и перед сном пьешь чай… что ты не изнуряешь своего тела, не готовишь его для другой жизни. Так ли?.. А если так, отчего ты свернул с тропы предков, ведь по ней и поныне идут тысячи тапасьев?

— Мысль есть дух, и он обращен в иные миры, а тело лишь слабая оболочка, но в нем рождается мысль, и оно должно быть сильным и крепким, тогда и мысль будет четкой и ясной, — сказал Татхагата. — Вот почему я отказался от крайнего пути, а избрал тот, что посередине, но я так же далек от потакания своим желаниям. Сладострастье гибельно для живого существа. Можно ли человеку утолять жажду соленой водой? Нет, жажда сделалась бы еще сильней. Так происходит со всеми, кто ласкает желания. Лишь следование за тем, к чему устремлен разум, ведет к созерцанию, тихому и сладостному, к Нирване… Пусть жизнь каждого из нас будет подобна лютне, струны которой натянуты не слабо, но и не сильно, а так, чтобы звук, издаваемый ею, был нежен и приятен. Не делайте другим того, чего себе не пожелаете, и потухнет меж вами вражда и достигнете вы обители покоя хотя бы и вне пределов обыкновенного существования. Ненависть не прекращается ненавистью, отсутствием ненависти прекращается она. Если бы кто-то победил тысячу людей, а другой лишь себя, все дурное, чуждое благостному духу, то этот, второй достоен большего уважения. Истинно так! Победа порождает ненависть, побежденный пребывает в печали. В счастье живет лишь тот, кто откажется от насилия.

Татхагата посмотрел на Бимбисару и грустно вздохнул, он провидел его будущее, впрочем, как и будущее земли, и того, что мучается и тянется к освобождению. У Бимбисару была плохая карма, ему не поможет и то, что он последует за Просветленным и, приняв обряд «упосатхи» вместе с женой войдет в буддистскую общину. Его убьет собственный сын, чью руку направит злая сила. Но, поменяв форму, Бимбисару достигнет сотапанны — первой ступени Нирваны, и мир снизойдет в его душу… А сын, сделавшись царем, раскается и станет миротворящим, и люди простят злодейство его.

Татхагата провидел будущее, как если бы это происходило сегодня или вчера, и то таинственное и могущественное, что обреталось в его существе, подвигало по времени и пространству, и везде он был самим собой, то есть зрящим сущее, которое есть прибежище всесветного духа, он был вездесущ и знал про самую малость. Татхагата наблюдал и тот день, когда истина сделается в тягость людям и будет ими, поспешающими к собственному погублению, растоптана, раздавлена…

Бимбисару спросил, чем же должен заниматься чаккравартин, коль скоро он есть народный правитель? Татхагата ответил не сразу.

— Ты должен славить Дхамму, уважать ее, уметь защитить свой народ, а также животных и птиц, которые есть братья наши меньшие. Если к тебе придут и спросят, что есть добро и что есть зло, а что есть преступление и благо, и ты не утаишь ответа, твою мудрость восславят во всех частях света. Ты увидишь в пространстве небесное Колесо, но, может, не ты, а твой сын, но, и пребывая в иной форме, ты ощутишь радость открытия, хотя и тихую, не возносящуюся над другими чувствами, которые есть сестры… Ты или твой сын или внук пойдет следом за небесным Колесом, и там, куда покатится оно, народы покорятся моему Закону, почтя его за благодетельный свет. И наступит время, когда я проведу народное собрание в Ришипатане, и все станут славить меня, а не только мои ученики. В царствование же Асоки Великого, когда я растворюсь в Нирване, соберется буддистский Собор, и мое учение распространится по миру, а значит, прибавится света и тепла, а еще тихой грусти, оттого что все на земле восхочет успокоения и умиротворения. Люди не всегда умеют принять благость, идущую от этого, и отмечая бурную, все удавливающую в душе радость, нередко полагают ее единственно стоящей внимания, не понимая, что она есть исток печали и горя, несчастья. Чем больше она тревожит человека, тем скорее придет противное ей чувство тоски и отчаяния.

Он говорил про грядущее торжество благого Закона, открытого им, но провидел не только это, а и ослабление человеческого духа, измельчение, жестокое, точно бы угодившее в страшный мор, худение его, когда на земле сделается тревожно и приближенно к погублению, но страшнее всего станут люди, утратившие истину, открытую далекими предками, измельченные в чувствах и помыслах, отвратные от света и лишь во тьме пребывания своего ищущие удовлетворения слабым страстям. Он провидел это, и лицо его было сурово и непроницаемо, понимал, грядущее к неприятию сущего свершению зла отпущено людям за грехи их и ничем, никакими делами не быть им избыту. И скорбел тою высшей, от небесных сил даденной скорбью, которую нельзя прочесть ни на чьем лице, а только совершенно случайно, коль будет на то воля небес, можно ощутить, хотя и не знать, откуда она, отчего вдруг коснулась души и угаснет ли скоро или станет еще долго беспокоить сердце и увлекать его в тягостное томление?..

2

Просветленный знал, что Девадатта подтолкнул Ажатасатру, а тот и раньше ощущал неприязнь к отцу, а теперь и вовсе возненавидел его. Когда же стало невмоготу скрывать ненависть, все в душе ломавшую, он поднял на отца меч, и — взошел на царский престол. Те чувства, что захлестывали его, были обыкновенные человеческие чувства и не могли возвысить нового государя или опустить во мрак невежества. Впрочем, случалось, они рождали в нем убежденность, что поступил правильно, до срока взошедши на престол, но бывало, наоборот, истачивали ее, и тогда отцеубийца становился слаб и безволен, и никто не мог утешить его, лишь Девадатта, он отыскивал успокаивающие слова. И это было странно. Девадатта не старался взять на себя роль утешителя, а просто говорил о борьбе меж людьми, о том, что нередко и доброе дело укрепляется злом.

Девадатта не имел ничего против Бимбисару, но к нему проявлял симпатию Татхагата, и этого было достаточно, чтобы старый царь стал неприятен монаху. Вот он и настраивал против него молодого честолюбивого царевича. Он мечтал увидеть на лице у Просветленного тень смущения, а еще лучше — растерянности, оттого и такое в нем непотребство, было неприятно спокойствие, исходившее от Татхагаты. В душе все точно бы обмирало, когда он смотрел на Просветленного, вдруг, точно бы от камня, на котором стоял, переминаясь с ноги на ногу, исхлестывалась слабость и проникала в тело. В нем жила зависть к удачливости сына царя сакиев. Вначале неприметная, подобная едва светящейся искорке, погасить которую ничего не стоило, дунь — и нет ее, со временем она усиливалась, уплотнялась. Для этого не требовалось прилагать каких-то усилий: душа Девадатты подпала под власть Мары, подчинилась ему. Она не желала находиться в одиночестве и определила себя в соседстве с Богом разрушения.

— Я не был хуже Сидхартхи, — нередко говорил Девадатта. — Одно нас отличало, что он родился в царской семье, а я в семье кшатрия. Я уже тогда спрашивал у себя: почему ему все, а мне ничего?.. Почему?.. И вот он стал Татхагатой, а я просто монах, приближенный им к себе, и я опять спрашиваю о том же и не умею ответить. И досада мучает меня.

Знал ли про это Татхагата? Конечно, знал. Сделавшись Просветленным и угадывая в пространстве ли, в душе ли, он отмечал смуту, что жила в Девадатте, но молчал, да и не мог ничего сказать, то, что рождалось в нем, не принадлежало ему, а сущему, и малость, которая вдруг отмечалась им, утекала и растворялась, слившись с другими малостями, что все не исчезнут…

Татхагата пребывал в дивном саду близ города Сравасати, где росли розы иерехона и черные тюльпаны, тяжелые вековые смоковницы, когда до него дошла весть о том, что царь Магады выступил с войском против своего соседа царя Кошалы. Отряды, имеющие не только боевые колесницы и отважных всадников, а и обученных военному искусству слонов, быстро сближались и уже ничего не могло помешать столкновению враждующих сил. И — столкновение произошло. Татхагата закрыл глаза и увидел, как воины, презрев все в себе, противное духу противоборства, не приемлющее насилия, ринулись друг на друга, обнажив мечи и яростно выкрикивая что-то… Они уже не походили на живые существа, а на богоотступное нечто, рождающее зло, и не скажешь о них, что они хранили в сердцах ко благу склоняющее, осиянное небом, сделались темны и преступны… И наступил момент, когда одна из враждующих сторон начала одолевать другую, и вот царь Кошалы оказался в плену. Ажатасатру победил. Но тут он вспомнил о Стрестхи, богатом ваисии, тот дал ему денег и помог вооружить отряды.

Царь Магады позвал к себе Стрестхи и, указывая на плененного властителя Кошалы, спросил:

— Как поступить с ним?..

Стрестхи, ступивший на путь Дхаммы, сказал твердо:

— Отпусти… И коснется лба твоего свет истины!

Ажатасатру согласился и в благодарность за помощь в войне отдал Стрестхи свое царство на семь дней и ночей.

— Властвуй! — сказал он. — И да будет исполняема воля твоя, о, преклонившийся к добру и в нем узривший освобождение для человека! И всяк на моей земле да станет послушен тебе в это время.

И Стрестхи слушали, волю и дух слова его… Многие жители Магады потянулись к учению Татхагаты. Дхамма коснулась и самого Ажатасатру и смущение отметилось в лице у него. Татхагата провидел, что царь Магады, придет срок, примет учение и воздвигнет город Патилапутру, и все жители узрят в небе Колесо благого Закона и отвратятся от зла, и сострадание и милосердие к слабому, заблудшему во тьме жизни, сделается единственно надобным им.

Татхагата недолго пробыл в Сравасате, что-то сдвинуло его с места, хотя вначале он предполагал задержаться в городе, где все благоволило ему, казалось, сама природа, а не только люди и птицы, звери, прислушивалась к его голосу и находила в мягко и напевно звучащих словах отраду. Природа как бы оживала и угадывалась не такой никлой и вялой, точно бы просыпалась ото сна и уже не съеживалась от горячего солнца и от сильного ветра. Татхагата вышел из города, сопровождаемый учениками, число которых росло, хотя он и не всех брал с собой, немало их оставалось по слову его, чтобы создать общину и посвятить себя служению истине, спустя время он очутился в горном селении и был приглашен крестьянином… Он сделался его гостем, в ветхом жилище ему отвели почетное место, он заговорил с крестьянином про то, что обыденно и ни к чему не подвигает, про мирскую суету, однако ж знал, что и эта беседа со слабым, затерянным в миру человеком, до которого в сущности никому нет дела, он сам по себе, тоже нужна и не только им двоим, а и другим людям. А потом Благословенный, отойдя мыслями от суеты, легко подымаемой и невесть куда уносимой, во всяком случае, не ко благу души, скорее, к еще большему ее унижению, сказал ученикам:

— Вы не должны думать лишь о личном спасении, а и о спасении людей. Надо добиться, чтобы несчастья исчезли, подобно ночному кошмару, когда спящий проснется.

— Мы стремимся к этому, — сказал Ананда.

— Да, Владыка… — поддержали его Коссана и Упали, и все, кто был рядом с ними.

Но Просветленный не поверил:

— Среди вас есть понимающие меня, но есть и соглашающиеся со мной. Тот, кто понял Учение, не замедлит применить его в жизни, а тот, кто лишь согласился, что оно нужно людям, коль скоро все на земле жаждут освобождения, хотя при случае и станет превозносить Учение, не примет мудрость его. Согласившиеся подобны сухому листу, они бесплодны и не дают тени. А тех, кто понял меня, мало, но они впитали новые знания и драгоценной влагой от них смывают скверны мира.

Сарипутта обратил внимание, что от Просветленного исходит теплый и мягкий свет, он наклонился к Магаллане и тихо сказал об этом, и тот согласился… Свет колебался, хотелось дотянуться до него рукой, но он все отодвигался, лишь над головой Татхагаты был постоянен и нестрагиваем. Свет, по словам Ананды, появился после того, как Сакия-муни нашел дорогу к Освобождению. И теперь был наблюдаем каждым, кто участлив к чужой беде.

Татхагата говорил с крестьянином, когда услышал отдаленный гул, было такое ощущение, что где-то заколебалась земля, он посмотрел на учеников и не заметил в них волнения или хотя бы обеспокоенности, закрыл глаза и напрягся и все в нем всколыхнулось, затрепетало, стало чувствительно и к едва уловимому, только понизу старого жилища, теплому ветерку, и он узрил ближнюю и дальнюю землю, везде она была напоена смутой и неуверенностью, смерть носилась меж слабых жилищ, но не вызывала ни у кого удивления, а как бы усиливала в людях ожидание ее. Но вот все, имеющее быть вблизи или вдали, понемногу прохудилось, сделалось тонкое и слабое, как паутина, а заместо этого отчетливо увиделось стадо слонов, их было много, обезумевшие, они трубно кричали и, обламывая деревья, приближались к селению. Но минуло еще немало времени, прежде чем в жилище услышали надвигающийся гул и переглянулись, не понимая, отчего это?..

— Дикие слоны приближаются, — сказал Татхагата. — Скоро выйдут из лесу…

Лицо у хозяина побледнело, и, без того чувствуя себя стесненно и отчужденно среди людей, он и вовсе сделался маленький и слабый, дрожащий какой-то, торопливо поднялся с места и хотел уйти, но Татхагата остановил его:

— Мы встретим слонов…

Голос у Просветленного был тверд и спокоен, это ободряюще подействовало на людей, хотя все понимали, что нельзя ничего противопоставить разъяренным слонам, не однажды после их набега гибли люди. Но странно, такое понимание никого не смутило, не погнало прочь… Они покорились воле Татхагаты, а он теперь думал о слонах, о том, что сдвинуло их с места.

Просветленный с учениками и с теми жителями из селения, кого коснулись токи от него, вышли за околицу. Токи, которые от Татхагаты, все страгивали в душах и уж нельзя было сказать, он ли есть ныне тот, кто и не помнил про свою малость, или другой, впрочем, это как бы вскользь, в сознании у людей ныне закрепилась жадная устремленность к чему-то, совершенно не определяемому словами. Да и надо ли тут что-то определять? Едва ли не большая часть осязаемого человеком, углядываемого так и остывает непознанной, не отгаданной обыкновенным сознанием, еще не соединившимся с тем, что узнается в иной жизни. Наверное, если бы все было известно человеку, жизнь его пуще прежнего поскучнела бы и ни к чему не влекла, тогда он и помыслить бы не мог об освобождении от зла. Но в том-то и дело, что многое в человеке и окружающем пространстве ему неведомо, рождается в душе нечто схожее со страхом: уж очень вокруг все огромно и таинственно и сам он такая малость среди миров, что всяк может обидеть и растоптать, как птенца, попавшего под копыта коня.

А слоны приближались, это чувствовалось по тяжелому, колеблющему самый воздух гулу, что подымался от земли, осязаемо большой и угрюмый. Люди возле Татхагаты, хотя внешне и не показывали виду, были смущены, но вместе с тем в них проглядывало смирение и надежда, что беда пройдет мимо, они скрывали в сердцах заледенелый стылый страх и поднявшуюся неведомо откуда жажду бытования на земле. Про нее раньше никто и словом бы не обмолвился, всяк понимал, что жизнь временна, минет срок и — отойдет, а тело сделается пустое, никому не надобное, разве что погребальному костру. Так все и судили, но тут при встрече с опасностью это позабылось и тело стало жадным до жизни, ничем не вытравишь из себя упрямую неискоренимость.

Люди вышли на край светло-зеленой поляны и пристально вглядывались в ту сторону, где темнел тропический лес и где вершины деревьев точно бы заколыхались в движении, и это не было направленное движение, а расторможенное, разухабленное, страшное, напасть сулящее, почему-то у людей возникла мысль не о слонах, а о том, что скатывается большая вода и скоро затопит все окрест и не останется ничего живого, сделается мертво, порушено, одичало. И нельзя было отделаться от этой мысли, даже ученик Татхагаты Коссана, научившийся владеть чувствами, как если бы они были пальцы его руки, ощутил смущение и странное, ничем необоримое нетерпение, точно бы кто-то в нем сидящий, упрямый и властный, нашептывал про опасность.

Слоны выбежали на поляну. Татхагата отделился от людей и никем не удерживаемый пошел навстречу лесным великанам. Он казался маленькой желтой точкой, а слоны походили на серые, расплывающиеся на огромном синем холсте пятна, и это прибавляло страха, уж очень быстро пятна увеличивались, обтекая Татхагату. А когда помнилось, что слоны смяли Просветленного, случилось нечто неожиданное: слоны прекратили издавать глухие трубные звуки, в горячем воздухе сделалось напряженно и тихо, возникло такое чувство, что в природе произошло замешательство, и она заскорбела, узрив кончину Татхагаты. Люди долго не поднимали глаз, не то чтобы ужас сковал их, как раз нет, ужас появился в самом начале, а потом увял, утек куда-то, обозначилось другое, нестерпимое, вдруг подумалось, что Татхагаты не будет с ними, а значит, не будет надежды на освобождение от страданий, и уж никому не справиться со своими желаниями, которые подобны саранче: все поедают в душе, и крохотного спокойного уголка не отыскать… «Как же так, о, Боги? — думал каждый из них, запамятовав про свою сдержанность. — Я поверил Татхагате, и все во мне осветилось, знаю, тот свет от Владыки, запустившем Колесо благого Закона. И вот нет ничего, и темнота снова наплывает на мою душу и скоро поглотит ее. О, Боги!.».

Была желтая точка и — серые пятна, что все расползались, растекались… Но скоро они стали казаться не пятнами, а тенями… и тогда как бы сама по себе, ни от кого не зависимо, одинаковая для всех, обожгла мысль, что Татхагата вынужденно поменял форму. Его уже не видно, вокруг только слоны, а вон еще один слон появился, белый, сияющий, слоны обступили его, потянули к нему хоботы… И люди вдруг подумали: уж не Татхагата ли это?.. Не зря же им вообразилось, что белый слон появился на том месте, где стоял Татхагата. Да, Владыки благого Колеса не стало, он как бы растворился в пространстве, а скорее, превратился в слона, белого, сияющего… Но вот слон исчез, и люди опять узрили Просветленного, а возле него могучих обитателей тропического леса, и были слоны спокойны и совсем не проявляли ярости, сгрудились вокруг Татхагаты и вроде бы со вниманием слушали его, а он и в самом деле что-то говорил, до людей доносились отдельные слова. Потом слоны пошли к лесу. Человек по имени Яшас, среднего роста, крепкотелый, приблизился к Владыке благого Колеса и сказал:

— О, Учитель, мы стали свидетелями чуда, совершенного тобой. По всей земле возникают общины, куда входят твои ученики. Эти сангхи[30] немногочисленны, в них по пять-десять человек. Я тоже надел желтое рубище и обрил голову. Я принял саттапати[31] и стал монахом, а теперь возвращаюсь из дальнего странствия: я был во многих местах и говорил со многими. Везде люди спрашивают о тебе и хотят исповедовать твою веру.

Татхагата тепло посмотрел на Яшаса:

— У того, кто свободен, кто отринул узы, прежде связывавшие его, нет лихорадки страсти, она чужда ему. И он совершает странствия и несет свет Дхаммы в чужие земли. И за это карма его очистится. Мудрецы, как лебеди, покинувшие пруд, оставляют жилища, которые стали им тесны. Они ничего не имеют, зато свободны от желаний. Нередко люди смотрят на странников с недоумением. Их путь, как у птиц в небе, труден для понимания. Но это путь к очищению сердца, к спасению.

Татхагата закрыл глаза и точно бы наяву увидел все, что отдалено от него. Но что ему расстояния!.. Да, вот они, последовавшие за ним, принявшие пять, данных им обетов: не убий, не укради, не прелюбодействуй, не пьянствуй… Они стали бхикшу и ныне понимали жизнь как вечное волнение дхарм[32], те движутся, неустанно приводя к созиданию и к разрушению… Тот, кто осознал это, был вправе погрузиться в Нирвану, отрекши на земле рожденное, в той жизни вроде бы и есть что-то, но призрачное и слабое, вот подует ветер и унесет все подобно песчинке…

Входящий в Сангху, отвечая на вопрос: «Не отрицаешь?.». — говорил сурово: «Нет, не отрицаю…» Среди них были кшатрии и ваисии, аскеты, бритоголовые, в желтых лохмотьях, сделавшиеся братьями и в почитании слабого, хотя бы и вчерашнего чандалы обретшие если и не успокоение, то отраду для сердца, возжелавшего любви. Они часто покидали свои жилища, а то и пещеры, взяв кружки для подаяний и деревянный посох. Иной раз люди поступали с ними жестоко, подталкиваемые браминами, оскорбляли, но и тогда в темных лицах бхикшу не было неудовольствия, все ими принималось с покорностью. Они и посреди шумного многолюдья умели сосредоточиться, вдруг точно бы закаменевали, ища созерцания… В новолуние монахи собирались вместе, и тогда наступало время покаяния, и всяк из них проявлял искренность, ничего не утаивал. Когда же сотворялось противное этому, что-то происходило с людьми, и они уже не верили неповинившемуся, и тот вынужден был уйти из Сангхи. Отказавшиеся от богатства, приобретшие высшую духовную чистоту, они становились приближенными к архатам и все вокруг точно бы обретало дивное сияние, когда они говорили:

— Прибегаю к Будде, прибегаю к Дхамме, прибегаю к Сангхи, как к разрушителям моего страха перед жизнью. И я восстаю из тьмы и вижу свет. Я хочу очистить сердце. Я жажду очищения подобно тому, как обожженный горячим солнцем жаждет глотка воды.

Татхагата вздохнул, он знал: все же есть среди людей, прислонившихся к Сангхи, и те, кто пришел не по сердечной устремленности, и он сказал:

— Если ткань грязна, то как не погружай ее в синюю, желтую или зеленую краску, цвет будет нечистым. Если сердце не открыто для добрых дел, мое учение не примется им. Человек нищ не потому, что носит желтую одежду. Но он и то, и другое, и третье сразу, если сердце его тянется к свету.

Татхагата со вниманием поглядел на учеников, на Яшаса, на тех, кто стоял рядом с ним:

— Есть три вида человеческого деяния. Это — слово, поступок, мысль… Что губительнее для души человека? Нет, не слово и даже не поступок, а мысль. Злая мысль преследует его, подобно тому, как колесо повозки тянется за копытом коня. Бойтесь недоброй мысли, о, почтенные!.. Но если человек говорит и действует, подчиняясь благой мысли, счастье будет сопровождать его, как собственная тень.

3

Брамин Джанга стоял в толпе, когда Татхагата говорил, обращаясь к Ананде, но его слышали все:

— Я не первый Будда, кто пришел на землю, но я и не последний. В свое время восстанет другой Будда, и в нем соединится тайная сокровенность и высшее озарение. Он будет одарен необычайной мудростью, ум его вместит Вселенную. Он станет повелителем духов и всех живущих на земле. Он откроет людям ту же истину, что и я… Он укрепит Закон, осиянный благим озарением. Он возвестит начало праведной жизни, совершенной и чистой, и эта жизнь будет похожа на ту, о которой говорю я. У него появятся тысячи учеников, в то время как мои исчисляются сотнями.

— Как люди узнают его? — спросил Ананда.

— Имя ему Майтрейя, — сказал Благословенный. — Будда сострадания и любви. Он мой преемник на земле.

Брамин Джанга слушал, и лицо его делалось все напряженней: то, про что говорил Татхагата, было чуждо ему, он не принял в свое время три его проповеди, и не потому, что они были никому не надобны, они стали учением и распространились по земле, он понимал, они упали на благодатную почву и прорастут и окрепнут, и легшее в них слово повторится во множестве и возлюбится людьми. Он не принял проповедей Татхагаты потому, что они обесценивали его жизнь, как бы утверждали, что она ни к чему его не привела. Это было плохо, он не однажды слышал, как в общинах, что созданы по слову Татхагаты, часто говорили про старого человека, коль скоро тот проявлял неспособность понять новое учение: «Он тщетно стар…» Монахи говорили: «Он тщетно стар…» — про кого-то еще, а ему казалось, что это относилось к нему, и в нем все обмирало, возникало несвойственное ему ощущение собственной уязвимости, думал, а что если они правы?.. Но тут же прогонял эту мысль, да ненадолго, через какое-то время противно его желанию она появлялась опять и дразнила… Она особенно мучила, когда он видел Татхагату. Первое время он пытался противиться этому, случалось, преграждал дорогу Просветленному и вступал в спор с ним… Намеренно старался вывести Татхагату из себя, задавая вопросы, которые могли бы смутить его. Нередко спрашивал: «Что есть мир? Есть ли у него конец и где начало ему?.». А то вдруг интересовался, где пребывает архат после того, как поменяет форму?.. Знал, Татхагата не отвечал на такие вопросы, точно бы предполагая, что в его молчании и заключен ответ, но слушателю зачастую мнилось, что ему нечего сказатаь… Джанга сделался стар, но не тщетно, он научился понимать в людях и мог подействовать на них, и они сами незаметно превращались в невольных его помощников. Ему помогало то, что он знал те десять вопросов, которые в свое время сформулировал Татхагата, полагая их ненадобными человеку, жаждущему спасения. Эти вопросы про то, тождественна ли душа телу, бессмертен ли познавший истину?.. Благословенный не отвечал на такие вопросы, как не отвечал на многие другие, считая их не нужными людям, излишними в стремлении к освобождению, они ничего не дают, зато в состоянии помешать созерцанию. Татхагата полагал, что людям нужно знать лишь то, что помогает освободиться от страданий, а не устройство жизни, которая сделалась для них темницей. Что проку от знания, если оно ни к чему не ведет?.. Джанга тоже считал, что человек бессилен постигнуть сущее, слаб ум его и воля. И он мог бы сказать подобно Просветленному: «То, что я узнал и о чем не поведал вам, о, мои ученики, гораздо больше того, о чем поведал…» Но, если Татхагата не желал открывать людям знание о предмете, полагая его излишним, не подталкивающим к отрешению от земной жизни, к Нирване, то Джанга считал любое знание, почерпнутое не из Ведов, ненадобным людям и жестоко порицал тех, кто тянулся к нему.

Джанга знал Татхагату в те времена, когда к тому еще не снизошло Просветление, нередко видел в его лице отчаяние и отвращение к жизни, которая ничего не дала и все уводила от истины. Тогда брамину думалось, что сын царя сакиев не сумеет приблизиться к Освобождению, и это успокаивало, хотя случалось, когда что-то в нем страгивалось и не было покоя, он мучился, подолгу не находя себе места, становился раздражителен и несправедлив даже с теми, кого уважал… Примерно то же чувствовали и другие брамины, с кем ему довелось беседовать. И они ощущали опасность, исходящую от Сакия-муни. Впрочем, о нем тогда мало знали, то и странно, что знали мало, а уже улавливали выталкивающееся из него… И уж совсем стало тревожно, когда Сакия-муни сделался Татхагатой. Жрецы не хотели мириться с новым учением, но что они могли противопоставить ему, учение было осиянно нездешним светом, и люди заметили это и тихая сладость упала в их замутненную душу. Они не желали бы слушать браминов, но порой те одолевали, тогда собирались толпы и, влекомые яростью, накидывались на монахов и гнали их из города, крича в исступлении:

— Вон, лысые святоши! Канальи!.. Им подавай созерцание!.. Они, видите ли, ничего другого не признают. Да посмотрите на них! Посмотрите! Они и теперь-то идут, согнув спины и потупив взоры, точно бы еще не отступили от созерцания!..

Монахов жестоко избивали, но и тогда те не думали защищаться и лишь смотрели на своих мучителей, ладно, если бы в глазах у них прочитываалась неприязнь или хотя бы неприятие толпы, но в глазах у монахов угадывалась лишь кротость, и это приводило людей в исступление. Все же Джанга не однажды замечал, когда избитые оставались лежать на дороге в красных подтеках, среди поднявших руку на странников уже не наблюдалось единства, точно бы начинали стесняться друг друга, стремились поскорей разойтись, и во взглядах их улавливалось недоумение, словно бы не знали, чему сделались участниками и не понимали, для чего?..

В такие мгновения Джанга сознавал свое бессилие что-либо изменить и томился… Он ощущал себя как в клетке и хотел бы стать, как прежде, властным и гордым, но не мог: мешали прутья в клетке. Что за прутья, откуда?.. Джанга полагал, от Татхагаты, он утеснил его волю, смял, что-то приметно изменил и в людях, отчего те осознали себя не так задавленно жизнью и потянулись за надеждой. Надежда шла от Татхагаты, а Джанга считал ее ненужной людям, мешающей им быть покорными судьбе.

Брамин не заметил, как сын царя сакиев, нелюбимый им, стал Бодхисатвой, и он долго еще боролся с ним обыкновенными средствами, тут все подходило, что от людей, от их сущности, задавленной жизнью. И он умел отыскать надобное. А Малунка охотно следовал за брамином, не отступал от давнишней неприязни к Готаме и исполнял все приказания, что сыпались на его голову. Но излишнее усердие мешало ему, а потом что-то и с ним случилось, вдруг засомневался: а туда ли потянулся, и что есть он, коль скоро в нем одна темнота, и слабый луч не пробьется сквозь нее?.. Сомнение было губительно, не привык иметь его в изобилии, а лишь в малой усеченности, когда оно не заслоняло соседствующего с ним чувства. Малунка растерялся, нет, он не отказался от нелюбви к сыну царя сакиев и был рад его уничижению, но нелюбовь уже не грела, охолодала, обрела привычку, как и все живущее в нем, иной раз теперь он как бы и не замечал ее, правда, потом спохватывался, старался наверстать упущенное, искусственно подогревал себя и шел исполнять то, что поручал брамин. Он был зачастую не похож на себя, излишне горяч и нетерпелив, и однажды не поостерегся и соскользнул с узкой горной тропы, на ней он поджидал Татхагату с намерением столкнуть его вниз… Малунка упал на сырую землю и еще какое-то время жил, и, ощущая себя лежащим на дне ущелья, мучительно хотел понять, что с ним, отчего он сорвался с тропы, по которой ходил не раз и не два?.. В конце концов, понял и — в лице у него отобразилось сильное волнение, он потянул вверх руки, точно пытаясь коснуться неведомого и уж там узнать про себя, про то, зачем он жил на земле и к чему его приведет перемена формы?..

Да, Джанга был умел в отыскании того, что помещало бы Татхагате следовать своим путем. В чем он видел зло?.. А в том, что сын царя сакиев не почитал браминов, бывало, и говорил во вред им, правда, теперь уже не так резко и горячо, как прежде. Вот недавно выступил против жертвоприношений Богам, утверждал, что всякая тварь на земле имеет свое место и никто не вправе мешать ей занять его. Он говорил о нарушаемости земных устроений, которая есть зло, только в согласии с сущим должен находить удовлетворение всяк живущий…

Это было не в утверждение брахмановских устоев, надламывало их, и Джанга не мог стерпеть и обрушил гнев на посмевшего нарушить святые законы. Он знал, что во гневе человек так же далек от истины, как желторотый птенец от высокого неба. Но не мог сдержаться, и так уже долго терпел и сторонился Татхагаты и все против него направлял издалека, и можно было подумать, что наущал не он, а кто-то другой. Вот ведь как, долгое терпение не затвердело, размягчилось вдруг, выплеснулось наружу. Плохо!.. Уж он-то понимал, что плохо. Да что проку! Хорошо, если бы Татхагата возвысил голос, но тот молчал и был спокоен, а когда Джанга обессиленно поник, высказав все, что накопилось, ушел… Джанга посмотрел вслед ему, краем глаза заметил, что люди начали расходиться, стараясь не глядеть на него, не сохранившего лица. Вот за такое несохранение Джанга в своей ненависти достиг истой высоты, большее ее уже ничего не могло быть.

Татхагата любил слушать, как поют небесные птицы — гандхвиры[33], бывало, едва солнце высвечивало розоволико краешек неба, он уже стоял близ монашьего жилища, а то и близ пещеры, где отдыхал, и смотрел в небо, он видел то, что другим было не по силам, перед ним открывалось нечто необозримое, совсем другие миры, где не было ничего явственно обозначенного, а все смутно угадывалось, облик ли чей-либо, изглубленность ли в пространстве. Он со вниманием относился к примеченному и нередко говорил что-то не совсем ясное ему самому, а вернее, той его части, которая от земли. Но неясность не приводила ни к чему смущающему, а даже высвечивала все, что он хотел бы сказать. Он жил той и этой жизнью и еще десятками других жизней, и все они были исполнены особенного смысла. Татхагата, проникающий в небесные миры, был подобно своему земному отражению немногословен, сдержан и спокоен, но эти свойства характера там несли особенную мету, некую возвышенность и одухотворенность, ее не отыскать среди людей, так это удивительно и чисто. Гандхвиры часто сопровождали Татхагату во время небесных путешествий и были вполне осязаемы, про них можно сказать, что рождаются на земле, но это касается их смысла, а не звучания, тут все иное: и мелодичность, и трепетность, и ощущение покоя, истекающего от них, сильное и яркое.

В небесных путешествиях Татхагата встречался не только с теми, кто дорог ему и близок, с духами прежде знаемых людей, с архатами и повелителями миров, благоволящими ему, а и с теми, кто просил у него защиты от напасти, преодолеть которую им самим, рожденным в мире без форм, было не по силам, и с тенями тех, кто не приемлет его, с тенями асуров и ракшасов. Случалось, перед ним промелькивало нечто, напоминающее Мару. Но эти, отвратившиеся от него, не могли причинить ему неприятности. Они были бессильны в неземных мирах, тут Татхагата являл собой то, отчего исторгалось и к чему влеклась благость. Он ходил по небесным мирам, а может, даже так — воспарял, и в каждом воспарении наблюдал доброе и светлое, но это не имело каких-либо определенных черт, вот вроде бы и общается с кем-то, а не скажет, с кем, все смутно, диковинно, чудно… И лишь однажды при встрече с матерью он ясно понял, кто перед ним, это понимание шло скорее от земной его сути, не от небесной, дух, в ком воплотилась мать, проявлял к нему особенную нежность. Благодатный спустился на землю, но и тут ощущал присутствие духа, мягкость и доброту его.

Татхагата любил путешествовать и по земле, он и ученикам наказывал не задерживаться на одном месте, чтобы не оскудевало душевное, от благости, начало в человеке, чтобы не растеривал он в себе нечто мягкое и сердечное, не утомлял душу ленью и безделием. Татхагата не однажды ходил через пустыню Санди в те страны, что лежат за нею. Он бывал мучим жаждой и жарой, тело, покрытое желтым рубищем, делалось угольно-черным, а глаза, обычно блещущие голубизной, точно бы затемневали. По многу дней он не видел в большом неподвижном небе ни одной птицы, приходила мысль об этой неподвижности, и он, всегда ратующий за успокоенность и воспринимающий чуть приметное движение с настороженностью, хотя бы это было лишь шевеление ветвей в деревьях, тут не умел разглядеть и намека на тихую умиротворенность, в неподвижности ее не ощущалось, обозначалось другое: дремлющее стремление к разрушению, которое часто и происходило, когда все в пустыне страгивалось, песок оживлялся, опутывался вокруг ног и трудно было сдвинуться с места… Упадала темнота, от былой неподвижности неба не оставалось и следа, там все сталкивалось, разбивалось, текло… Однако ж не разу в нем не то что в душе, это просто невозможно, дух его во всякую пору, не ропща и не ища благополучия, оставался тверд и спокоен, а и в теле, которое бывало порой сильно измучено, и живого места не углядишь, сплошь в болячках и ссадинах, не возникало желания все бросить и не подвергаться лишениям, найти уголок поуютней и проводить там время с учениками, неторопливо раскручивая нить разговора и не думая про то, что на земле так мучительно и горько и суляще погибель живому. Нет, у него ни разу не возникало такого намерения, да и не могло возникнуть, ум и тело его, а не только дух, освободились от желаний. Он ступил на тропу Бодхисатвы, а не Будды, хотя это было бы проще: найдя тропу к освобождению, ничего больше не держать в голове, думать лишь о себе, о собственном спасении, о пребывании в Нирване. Но он не мог поступить так, все, что он пережил: голод и людское непонимание, разочарование в жизни, — подтолкнули его к людям, к тем, кто ждал и надеялся, был терпелив, и он пошел по земле, и ученики его тоже… И всяк из них нес людям свет Дхаммы. И да будет она открыта каждому, кто потянется к ней, истосковавшись по доброму слову во враждебной ему жизни! Бодхисатва все отринул для высшей цели, избравшей его своим носителем, одно он не мог хотя бы отодвинуть от себя… страх перед жизнью, неверие в нее, в какой бы форме она не проявлялась, казалось, она способна лишь рожать боль и несчастья… И все в нем зачастую противно его воле намеренно отодвигало от нее, охраняло, вот и в те поры, когда проходил по пустыне Санди, он как бы видел и ее, огромную, а не только то, что встречалось в пути. Впрочем, изредка и он углядывал нечто белеющее в песках, но не мог предположить, что это кости несчастных, кто не осилил пути и упал… И это было благо, мысли Просветленного оставались незамутненными. Он доходил до города Кхотень и там беседовал с учениками, которых еще не встречал, но знал, что они есть, не однажды прозревал их в своих размышлениях и даже говорил с ними, чаще про то, что ему ближе не тот, кто рядом с ним, а кто, находясь в отдалении, возжег свет Дхаммы в сердцах и повел людей к освобождению, не печалясь, что один, и понимая, что с ним Колесо благого Закона.

Татхагата однажды побывал и в тех местах, где обрываются горы и начинается гладкая ледяная равнинность. Здесь как бы все оцепенело и уж не стронется с места, вдруг да и замечал черную птицу на кургане, и в ней угадывалась оцепенелость, нередко птица и вовсе не подавала признаков жизни, так угнетающе действовал на нее холод, если даже странник и оказывался вблизи нее. Она была точно камень, хотя и не поменяла форму, желтые круглые глаза ее посверкивали. Она признавала в нем Просветленного, она и сама стала частью его, отсюда окаменелость и безразличие ко всему на свете.

Татхагата миновал равнинные места с островерхо темнеющими юртами, в них жили узкоглазые угрюмые люди, впрочем, они не замедлили признать в нем Учителя, точно бы уже давно ждали его, со вниманием слушали Бодхисатву. А он духом обозревающим небеса, светлеющим во тьме земли прозревал, что минет время, и эти суровые люди примут Дхамму и не отступят от открытого им Закона и в упрочении его обретут благо. Потом он поднялся в горы, они ни в чем не уступали Гималаям, снежные вершины высоко вознеслись над землей и взблескивало над ними что-то точно бы не от мира сего. Татхагате, как бы раздвоившемуся, отодвинувшему от себя свою, от сущего, огромность и сделавшемуся обыкновенно смертным человеком, подумалось, что они истомлены от пития жизни, она не в состоянии дать им ничего, разве что собственную скудость и охуделость. И он остро пожалел эти вершины, они, хотя и дышали и жили, но дышали и жили как бы в половину своего существа, что-то сдерживало их, утесняло…

Татхагата бродил по селениям, приютившимся в изножье снежных вершин, и говорил с людьми, и все они охотно внимали ему. Однажды он встретил большого и сильного человека, совсем не похожего на тех, что жили в горных селениях, тот человек, как и все, носил теплую одежду и не сразу в нем можно было узнать Белого Гунна. Но Татхагата узнал и подошел к нему, стоящему на краю крутой горы и со вниманием что-то разглядывающему внизу, в ущелье. Посмотрел туда и Татхагата и увидел ручей, взметывающий белые пенные буруны, а возле ручья горных баранов. Тропа была узкой, стиснутой камнями, поблескивающей желтыми проплешинами. Горные бараны шли к воде, она пробивалась сквозь острые камни, шипя и разбрызгивая и упадая на землю серебристым дождем, светящиеся капли на лету застывали и превращались в тугие желтые градины, наподобие крупного морского песка. Горные бараны шли, не тесня друг друга, точно понимая про опасность, что ожидает их в случае хотя бы и нечаянного столкновения: чуть ниже ручья была глубокая темная впадина, утягивающаяся в глухое подземелье, где тоже взыгривала вода, но уже черная и неживая. Бараны подходили к ручью, пили воду и… пропадали в белоснежье. И вот, когда уже никого не осталось возле ручья, Белый Гунн оторвал взгляд от ущелья и увидел Татхагату — и не удивился, сказал:

— О, Господин!..

— Да, это я, — ответил Татхагата. — Я хожу по земле и говорю людям о благом Законе.

В лице у Белого Гунна исчезла недавняя напряженность, посветлело, он взял Татхагату за руку, и они спустились к скрытому в ветвях сосновых деревьев жилищу Белого Гунна. У него были жена и дети…

— Я знал, о, Владыка, что ты достигнешь Просветления. И я рад. Я рад, что ты пришел к нам. А я не добрался до отчины. Так получилось. Но я не ропщу. И горная земля теперь не чужая мне.

— Это не худшее, Белый Гунн, что могло ожидать тебя. Ты был рядом со мной, и я передам тебе мое слово, которое есть дух. Через тебя жители здешних мест прикоснутся к целительной Дхамме, и жизнь их станет не так темна.

Татхагата ходил и к Байкалу, было море спокойное, неколеблемое, сияло. Он стоял на низком пологом берегу на белых камнях, такие же камни обозначились и в воде и взблескивали, белые рыбки скользили меж них, и были беззаботны и веселы, но вдруг что-то промелькивало, тень какая-то, и рыбки обретали суетливость, и в каждом движении приметен становился испуг. Татхагата смотрел на них и вздыхал…

4

Татхагата вышел из пещеры, где провел ночь в беседе с учениками. Ум его был ясен, хотя в теле ощущалась усталость. Он долго смотрел, как подымается солнце, на яркую, глаз режущую розовость. Она разливалась по земле и, казалось, упадала, дышащая легкой прохладой, и на его посмуглевшее исхудалое лицо. Хотелось провести по щекам рукой, как в детстве, и нащупать ту розовость, она, наверное, мягкая и липкая, вон как растекается по темно-синему полотну неба. Вот и Ананда, а про него Татхагата сказал бы, что он часть самого Просветленного, все в нем и близко и понятно, нередко вспоминал давнее, бывшее с ним, и говорил про это, из детства перекинутое к нему. В отличие от других монахов он не смущался оттого, что вдруг да и обжигала его память и выдавала в сущности совсем необязательное, монашеская жизнь сурова и не оставляет места для уводящих в сторону воспоминаний. Впрочем, так полагают в общине все, но не Ананда. Он светел душой и мягок и тянется к нему сердце Татхагаты. Было однажды… Сидел он на берегу реки и смотрел в воду, и что-то удивительное видел между обыкновенных подводных камней, не то небесные дворцы, осиянные божьим светом, не то земное что-то, но тоже поражающее воображение. Вот тогда и подошел к нему Ананда и заговорил как бы извиняющимся голосом про чудное, что воображалось им в младые годы, а то и теперь нет-нет да и растолкает воображение и сделается тогда грустно, и он начнет томиться и в душе словно бы сдвинется и уж нет привычного состояния блаженного покоя.

Татхагата посмотрел на Ананду и промолчал, углядел в нем нечто тихое и робкое, источающее сердечную теплоту, только это, и — поопасся расталкивать благостное в ученике своем.

Они все разные, ученики Просветленного. Вот подвижный, легкий на ногу Сарипутта, в нем добродетель свила гнездо, от нее мудрость и понимание сущего, а еще суровость, вдруг проявит ее, и не всегда во благо ближнему. Однажды он встретил человека жестокого, жену истязающего, и не нашел, что сказать, заранее решил, что все, исходящее от жизни, есть зло, и надо ли растревоживать зло пустыми словами, иль сделается от этого польза?.. Татхагата сказал, сделается, движение к добру потому и движение, что направлено к преодолению, а не к обвыканию со злом. А вот Магаллана, он умен и ловок, легко усвоил возможность влиять на другого, но излишне часто обращается к этой своей способности, поражая людское воображение неожиданными проявлениями собственного духа.

— Жажда чуда в человеке — не лучшее его свойство, — не однажды говорил Татхагата. — И потрафлять ему, значит, усиливать придавившее землю омертвелое зло. Истинно говорю, оттого, что светлый ручей вольется в мутную реку, она не станет чище.

Но знал Татхагата, еще не однажды Магаллана, запамятовав про его наставление, прибегнет к своей умелости и будет вызывать в людях не только восхищение, а и недоумение тем горшее, что исходит от человека, потянувшегося к Дхамме. А вот Коссана, он принял учение и стал не так жесток к собственному телу, увидел ненадобность его истязания, но, случается, оказавшись вдали от людей, опять начинает изнурять тело, так продолжается недолго, хотя и мучительно для Коссаны, спустя время он сам говорит об отступлении от общинных правил и мучается, оттого что увлекся прежней своей страстью.

А вот Упали, он грузен и неловок, часто кажется не тем, что есть на самом деле, вдруг да и отметится кем-либо, что он далек от всего, на земле поднявшегося, ничего не замечает и мало о чем догадывается и не расстается со священными книгами. Он стал знатоком древних Писаний и тут мог бы поспорить и с Татхагатой. И все же было бы несправедливо, если бы кто-то сказал об Упали, что он не от мира сего, а от книжного мира, ведь это Упали вдруг отмечал такое, чего другому сроду не увидеть, и говорил о страдающем человеке с тусклыми, точно бы неживыми глазами, и лицо у него делалось скорбное. Все же… все же было бы лучше, если бы он чуть отстранился от священных Писаний и сущим в себе, нераздробленно, а душой потянулся к свету Дхаммы, тогда учение полнее бы воспринялось им, а не выглядело как привнесенное извне, а на сердце легла бы большая успокоенность.

Все так… так… Но эти монахи и со своими слабостями были его учениками. Они стояли возле учителя и всяк из них приметил в лице у Татхагаты что-то необычное.

— Если вы поняли, что такое истина, — спросил Татхагата, пытливо посмотрев на монахов, — скажете ли вы, что обязаны этим Учителю?

— Да, Владыка благого Колеса.

— А скажете ли вы, что из уважения к Учителю говорите так же, как и он?

— Нет, Благословенный.

— Все, что вы утверждаете, осознанно ли вами, прочувствованно ли?..

— Да, Благословенный.

— Учение мое подобно факелу, от него зажжется множество огней, с его помощью можно будет рассеивать тьму. Все обратится в пыль, но пламя первого факела останется неизменно сияющим.

— Да, Благословенный.

— Учение спасает не потому, что его дает Будда, а потому, что указывает путь к освобождению. Бывает так… Ученик держится за край моей одежды, но не близок мне, ведь он не принял Дхамму. Но бывает и по-другому… Ученик далеко от меня, как Белый Гунн, но сердцем он со мною, он принял Дхамму.

Татхагата вздохнул, заговорил о стране, где живут сакии и где он не был так долго.

— Мне надо пойти туда… Я подчиняюсь сердечному зову.

Никто не спорил, монахи ступили на землю сакиев, когда об их намерении стало известно Джанге, он находился в высоком просторном доме в комнате, где пребывал в одиночестве при свете, слабо проникающем из узкого верхнего оконца. Свет вырывал из мрака смутно выступающие на стенах маленькие людские фигурки, еще какие-то изображения животных, которые теперь вымерли… Брамин лежал на узком деревянном ложе, закинув за голову руки, и неподвижно смотрел перед собой, но ничего не видел, потолок был голый, мертвенно тусклый, впрочем, свет, проникающий в оконце, создавал узкие дрожащие тени, они все двигались, двигались и… неожиданно исчезали, и нельзя было сказать, что их съедал мрак, они точно бы сами, по своей воле, пропадали… Ускользание теней раздражало брамина, выбивало из состояния душевного утеснения, он сам изобрел такое утеснение, зажимал в себе все, и тогда в нем вершилось опустошение, ни о чем не помнилось и ни к чему не тянуло, все же это было лучше, чем что-то знать и ненавидеть. Его уже и ненависть утомила. Может, он и не отдавался бы ей так откровенно, но тут не многое зависело от него, а от высшей силы, она ощущалась отчетливо, когда выпадала надобность иметь дело с Татхагатой. Получалось так, что он не зависел от себя, все происходило помимо его воли. Нередко он узнавал Мару, хотя тот и пребывал в других мирах. Он понимал про свою схожесть с Богом разрушения. И это было глубокое, из самого нутра его исторгаемое понимание.

Джанга услышал, что Татхагата ступил на землю сакиев, и беспокойство овладело им, притупившаяся было ненависть, хотя и не сильно, затолкалась в сердце. Подумал, что хорошо бы не пустить Просветленного на родную землю. Начал прикидывать, как это сделать. Спустя немного, бормоча несвязно: «Да, я так и поступлю…» — вышел из комнаты.

Аскеты двигались навстречу Татхагате по пыльной дороге, он увидел их прежде, чем они сбились в толпу, были там и другие люди, ничего не имеющие между собой общего, разве что острую неприязнь к монахам в желтых одеждах, которые по примеру своего Учителя потянулись к свету. Аскеты не приняли веры бхикшу, привыкли к тому, что все в миру смотрели на них с почтением, и оттого, когда увидели в монахах, которые последовали за Татхагатой, равнодушие к себе, возмутились, сделались рабами неприязни.

— Поворачивайте обратно, лицемеры, возомнившие себя очистившимися! Вон отсюда!..

— А этот-то… этот-то… сын благородного царя… смотрит-то как! Словно бы он и вправду победитель зла!

А из-за спин кричавших доносилось нетерпеливое:

— Да что же вы?.. Гоните их обратно!

Джанга находился позади, он не спешил выйти вперед, что-то в нем, слабое, неприметное, противилось этому, он старался понять, что с ним, и медлил, ждал чего-то… надеясь, что все решится без него и науськанные им люди управятся с Татхагатой. Прислушивался к людскому непотребью и все больше убеждался, что так и случится, как вдруг раздался суровый, как бы с неба упавший голос:

— Все ваши правила смешны, они ничего не стоят. Вот эти … люди совершенно обнажены и не считают нужным прикрыться хотя бы руками. Они, конечно же, соблюдают придуманные ими правила: не сядут за стол между двумя ножами, или двумя блюдами, не примут подаяния, если в доме есть беременная женщина или собака. А вот эти… исхудалые, похожие на тени, питаются одними овощами, а то и коровьим и оленьим пометом, древесными ветвями… и носят одежду из мха и коры, а на голове у них повязки из конского волоса. Они подолгу держат руки поднятыми вверх или, приняв неудобное для человека положение, сидят без движения.

Татхагата строго посмотрел на аскетов, примолкших, испуганных, наверняка не ожидали, что Татхагата заговорит, думали, что он и его ученики привычно стерпят все обиды и уйдут, молитвенно сложив на груди руки, спросил:

— Так чего же вы хотите за свои мучения? От людей-то чего хотите?.. Подаяния? Думаю, и этого тоже. А еще откровенного участия к себе. Но так ли уж вы праведны? Я знаю, когда нет вблизи никого, вы злы и упрямы, ненавидите друг друга. Вы не поломали в себе человеческой слабости и охотно предаетесь страстям. Что же тогда вы есть на самом деле? Кто вы?..

Все, кто пришел сюда, влекомый злой силой, были поражены праведным гневом, воистину, слово есть дух, и не смогли противостоять Просветленному, притихли, понемногу начала ослабевать в них неприязнь к Татхагате, сменяемая какими-то смутными чувствами, в них наблюдалось колебание и растерянность. Джанга догадывался о происходящем с аскетами и хотел бы противостоять этому, но не умел ничего предпринять, и то, что не умел, было странно, словно бы уже не принадлежал себе и привычной силе, склонной к разрушению, а чему-то другому… Впрочем, брамин знал, чему именно, и знание угнетало, как может угнетать невозможность поступать согласно своей воле. Он ушел, так ничего и не сотворив, что помогло бы аскетам справиться с душевной смутой.

Во дворце были оповещены о приближении Татхагаты, там сделалось суетно и шумно, это совсем не вязалось с тем, что наблюдалось здесь день назад. Случись стать свидетелем дворцовой суеты кому-либо из тех, кто знаком с царскими установленьями последнего времени, он удивился бы и не поверил своим глазам. Даже Майя-деви, проводив мужа на встречу с Татхагатой, утратила привычную умиротворенность. Впрочем, она быстро овладела собой и уже не казалась заполошной, не носилась из одних покоев в другие, ища что-то и что-то говоря Ясодхаре, которая тоже сильно поменялась. Один Рахула оставался внешне спокоен, он еще не юноша с четко определившейся устремленностью к чему-либо, но уже не мальчик, хотел бы думать о себе как об ученике отца, много слышал о нем и знал… В земле сакиев стали появляться монахи с добрыми и ко всему участливыми глазами, которые были подвижниками Татхагаты. Рахула сшил себе желтый халат и теперь, надев его, вышел из дворца. Суддходана велел ему не покидать покоев и терпеливо дожидаться отца, но он, хотя и выглядел спокойнее других и сдержанней, ослушался деда и сбежал вниз по солнечным мраморным ступеням.

А во дворце Рахулу потеряли, и Ясодхара спрашивала про него у прислуги, но та, тоже утратившая привычное душевное равновесие и поддавшаяся общему непокою, ничего не знала… Все же суета не была долгой и утомительной, потолкавшись среди людей, отступила, всяк почувствовал ее иссякание и облегченно вздохнул… Среди тех, кто ощутил это особенно остро, была Ясодхара. Она давно не видела мужа, но это ничего не значило, в душе все было устремлено к нему, но именно в душе, а то, что было вне ее и жило в теле, понемногу ослабевало и уж не измучивало, как прежде, все в ней усмирялось, и это происходило одновременно с движением мужа по пути поиска истины. Ей никто не говорил ничего, но она уверовала, что это так. Она не жила сама по себе и была как бы вместе с мужем и переживала с ним радости и горе… И, когда он достиг Просветления, она тоже испытала потрясение, и перед ней открылось необозримое: далекие миры и тени… и благостная, не от земли, успокоенность. Она словно бы наяву увидела мужа и… поразилась тому, как он исхудал и ослаб. Но то и хорошо, что слабость исходила от тела, а в душе у него светилось и над головой сиял свет… Она увидела этот свет и ничему не поразилась, стала медленно говорить с мужем, и он отвечал и устало улыбался… Она знала, что станет ему помощницей и не отступит от Дхаммы. И да будет так! Чувствовать соединенность с мужем, не требуя для себя ничего, было для нее естественно. Пройдя через суетливость и снова отыскав покой в душе, она терпеливо ждала Татхагату. Терпелива была и Майя-деви, она рано уверовала в Готаму и догадывалось про то удивительное, что сопутствовало ему в жизни, а еще и про то, как непросто ему было с теми, кто не понимает, как труден путь ступившего на тропу бхикшу. Она со вниманием слушала, что говорили люди о Сакия-муни. Все же он оставался для нее Сидхартхой, и теперь, зная, как высоко он поднялся над людьми, она не хотела думать о нем как о мудром, все окрест зрящем, а как о близком ее сердцу человеке, но она была дочерью своего племени и понемногу в ее отношении к Сидхартхе что-то менялось, хотя трепетности, наверное, прибавлялось. Да и было, отчего?.. Всяк полагал, что Сидхартха не только человек, а и вознесшийся над землей благодаря силе духа, исходящего из сердца светлого и лишь в нем, коль скоро обращено к людям, находящего удовлетворение и спокойствие, небожитель. Однако трепетность Майи-деви имела свойство особенное, и это выражалось в том, что она не принижала других в ней чувств, мирно соседствовала с ними. И тут она походила на своего царственного супруга. В нем тоже, помимо любви к сыну, жило уважение к нему, которое все укреплялось, затвердевало. И, когда Суддходана встретил сына, он испытал восторг, и нельзя сказать, чего тут было больше: восхищения Татхагатой или любви к нему, обыкновенной отцовской любви?.. Впрочем, он и не задумывался об этом. Все, что шло от сына, сделалось для него свято, он видел перед собой мудреца и хотел бы постоянно говорить с ним, а точнее, слушать его и удивляться… И он, и Майя-деви, и Ясодхара были одинаковы в своем отношении к Татхагате, а в нем замечалось что-то от молитвенности, от преклонения перед тем, что одухотворено высшей, от небес, силой. И это нередко стесняло их, все время боялись обеспокоить Татхагату, отчего в них появлялась какая-то искусственность, это выражалось в том, что вдруг начинали говорить совсем не то, о чем думали. К счастью, так продолжалось недолго. Однажды Татхагата сказал:

— Если я стал Буддой, то это вовсе не значит, что уже не близок вам. Кто есть Будда среди людей? Он из того же гнезда, как и все, только вылупился из яйца раньше других птенцов.

Он сказал так, и во дворце точно бы посветлело, и в людях постепенно исчезла душевная утесненность. В особенности это было приметно в сыне Возвышенного, он наголо обрил голову и старался походить на отца, следя за каждым своим движением и ища в себе нечто от благости и умиротворенности. Впрочем, иногда он забывался и начинал, перебивая других, говорить, мешая правду с вымыслом. Это заметил Татхагата и велел сыну принести сосуд с водой. Тот исполнил приказание и поспешил вымыть отцу ноги. Татхагата устало улыбнулся и спросил, прищурившись:

— Скажи, сын, пригодна ли теперь вода для питья?

— Нет, Владыка.

— Хорошо… Ты мой сын и внук царя сакиев, и ты подобно отцу добровольно отказался от всего, что имел. Так?.. Но ты еще не отказался от вредных привычек, они мешают тебе. Ты не умеешь уберечь язык от неправды, отчего твой ум в растерянности и не в силах достичь того, что было бы ему подвластно, если бы ты очистил себя.

Татхагата вылил воду из глиняного сосуда и спросил с той же едва приметной улыбкой:

— Скажи, а теперь сосуд пригоден для того, чтобы держать в нем воду для питья?

— Нет, Владыка.

— Вот как?.. Тогда ответь, может ли человек хотя бы и в желтой одежде служить добру, если он нечист, как этот сосуд?

— Нет, Владыка, не может…

— Запомни: любящий правду не прибегает ко лжи, а ищет свет в душе и — находит.

Случалось и так… Но чаще Татхагата говорил о доброте, которая должна жить между людьми, и кротость была в глазах у него и странная нерешительность. Впрочем, может, глубокое спокойствие, освещавшее его, принималось за нее? Может, и так… Но даже прозреваемая кое-кем нерешительность вовсе не казалась исходящей от земли, а от иного мира.

5

Татхагата недолго пробыл во дворце, за день до начала сезона дождей ушел, он ушел так, чтобы никто не потревожил его заботами о нем, не хотел ни с кем говорить, унося в душе нечто светлое и умное, бывшее в близких людях. И теперь он думал, что поступил правильно, возрастала его надобность и среди учеников, и среди тех, кто лишь слышал о нем и мысленно обращался к нему. Просветленный помнил и про этих людей, про каждого, кто тянулся к Дхамме. В сердце хватало места всем. Он думал о них и желал им добра. Но чаще он принимал чужую боль, и она становилась его собственной, это постоянное пребывание в душе чего-то горького и томящего, казалось, должно было смутить его, и, наверное, так бы случилось, если бы он не был Просветленным. Теперь лишь это подталкивало его к осознанию собственной необходимости, которая уже не есть что-то отдаленное ото всех, а часть их, может статься, большая… Это и повелевало ему уйти из дворца. В соседнем царстве он отыскал пещеру в темных, почти безлюдных горах и там поселился с учениками. Он помногу времени проводил в созерцании, и никто не смел потревожить его. Было в тех созерцаниях нечто отодвигающее Просветленного от земного мира. Впрочем, может, не совсем так… Случалось и ныне с ним: вдруг да виделось прежде незнакомое лицо человека чаще в желтой, как у него, одежде, пригрезившийся спрашивал ли что-то, просил ли помощи, нуждался ли в добром слове, Татхагата говорил с ним и знал, что мысль его дойдет до ищущего… Но земное начало не отгораживало от него небесного мира, он продвигался по нему совершенно свободно и прозревал такое, что надобно было небожителям, и они взирали на него с благодарностью. Сущее представало перед ним очищенное от смутного и гнетущего, являлось взору в светлом лике и неколебимой успокоенности, которая, впрочем, не есть что-то неподвижное, мертвое, но подвигающее к еще большей чистоте и озираемости прозревающего истину. Отсюда, от сущего, черпала душа Просветленного, и она же освещала все в пространстве, происходила взаимозаполняемость, которая так удивляла людей. Татхагата, обладающий способностью пребывать одновременно в двух или трех мирах и действовать там и там сразу, и еще во множестве других мест, вдруг был замечен кем-то на море ли, идущим по воде, точно по земле, подымающимся ли на высокую заоблачную гору, распростершим ли руки над землей. Слух о нем с быстротой молнии распространялся среди людей и уже нельзя было спрятаться от них; нередко слух докатывался до Татхагаты, но и тогда не нарушал его спокойствия и невозмутимости, и кротость, привычная на лице у Благодатного, не менялась, глаза глядели не холодно и не грустно, с пониманием.

С пониманием Татхагата относился и к своим ученикам. Однажды Девадатта сказал, что надо бы повелеть бхикшу не употреблять в пишу мясо и рыбу. Просветленный не поддержал его, хотя и не объяснил, почему?.. Все же Сарипутта и монахи из Урувельского леса, первые его ученики, поняли, что Татхагата не хотел никого обидеть и ничтожным недоверием. Он часто говорил, что каждый ищет путь к спасению по-своему, тут всяк волен распоряжаться собой, а коль скоро люди стали членами Сангхи, то для того лишь, чтобы помогать друг другу и подвигать себя к очищению. Однажды пришел в общину старый человек по имени Сена и скоро стал похож на других бхикшу, но он не умел ходить босыми ногами по земле и в кровь разбил подошвы. Просветленный увидел, как старый человек мучается, и сказал:

— Почтенный Сена, ты привык к сапогам, и я хочу, чтобы ты снова начал носить их. Что толку, если человек ослабнет и будет не способен к продвижению по пути к истине?..

Возле пещеры, где проводил время Татхагата с учениками, появилось много монашеских келий, чаще в узких расщелинах, накрытых сверху ветками папоротника и листьями тамаринга, а порой попадались шалаши из темноствольных веток деревьев, соединенных плотно и искусно. И в сильный дождь они не пропускали воду, и люди могли подолгу находиться в них, ища созерцания и соединенности с сущим.

Однажды Татхагате привиделось чудное, осветившее душу, он долго не отпускал этого от себя, все же через какое-то время видение исчезла, и Татхагата очнулся, сказал:

— У меня будет ученик, он придет еще не скоро, плохо ему станет на родной земле, но, укрепив дух, он не отступит от Дхаммы. Он напишет книгу, ее привяжут к хвосту собаки, и та станет бегать по улицам города, мелко исписанные листы разлетятся в разные стороны… Но он будет тверд и скажет: «Подобно тому, как эта собака побывала на всех улицах, так и мой труд, осиянный духом Учителя, разлетится по свету».

Татхагата помедлил:

— Я хочу, чтобы вы все, идущие за мной, знали об этом. Свет издалека есть ближний свет, если коснется сердца.

Он вышел из пещеры и долго ходил от кельи к келье, встречаясь с разными людьми и говоря с ними, неожиданно меж деревьями, в высокой траве он увидел бритоголового, худого и бледного человека, приблизился к нему, лежащему на сырой земле и слабо стонущему:

— Ты болен, бхикшу?

— Да, Владыка, — с трудом подняв голову, сказал монах.

— И никто не поможет?

— Никто, Владыка.

— Отчего же бхикшу не хотят ухаживать за тобой?

— Им нет от меня пользы, Владыка.

Благословенный вздохнул, сказал, обернувшись к Ананде:

— Принеси воды…

Потом Татхагата помыл больного и велел унести его в пещеру и ухаживать за ним.

— Плохо, что никто из бхикшу не помог ему. Вы, пойдя за мной, покинули отцов и матерей, близких людей, тех, кто не отказался бы ухаживать за вами при надобности. И я говорю: помогайте друг другу, умейте увидеть в брате брата. Мудрость в доброте. Если вы не поймете этого, станете подобны тому глупцу, кто не понял жизни и похож на ложку, которая сколько бы не побывала в похлебке, так и не узнала ее вкуса.

Татхагата пошел дальше, что-то в нем стронулось и поколебало умиротворенность, которая казалась вроде бы извечно существовавшей в нем, впрочем, наверное, это не так, просто ему стало грустно оттого, что еще раз столкнулся с несовершенством души человека, так далеко отодвинувшим его от благого, когда и не скажешь сразу, а ляжет ли путь обратно, к доброте, и не сотворится ли так, что устремления его погаснут… О, если бы эти мысли вовсе не приходили к нему, тогда было бы легче и не подтачивала бы тревога его умиротворенности! Но он сознавал, сколь все хрупко и слабо в человеке, болезненно и неверно, и часто зло принималось им как если бы являлось озаренным благостью. Жизнь людская подобна качелям, два противовеса тут — добро и зло — и не всегда одно побеждает другое, а то и совсем не побеждает, лишь перетягивает на короткое время, странно, однако же, что чаще перетягивает зло. Что же, силы в нем больше, упорства? Наверное, так… И силы больше, и упорства, а еще, пожалуй, есть в человеке некая склоняемость ко злу, но, кажется, он этого и сам не замечает, а когда наступает черед зла, охотно идет на поводу у него, чтобы спустя время с недоумением спросить у себя: «Что же было со мной, отчего я поддался дурному?.». Но недоумение, рожденное в сердце, будет слабое, влекущее не к душевному томлению, а к скорой забывчивости. С нею человеку легче, он изо дня в день прощает себя и накапливает дурное, неочищенное раскаяньем, множит и множит душу его унижающее, стискивающее в обручах зла. Татхагата думал так, и что-то в нем вспыхивало и обжигало, и он тянулся к пониманию этого, спустя время знал, что происходит, а происходило действо обыкновенное: он не умел жить только своими мыслями, больше заботами, что рождались от соприкосновения с жизнью и требовали обращения к людям, и, когда в душе накалялось от этого постоянного обжига, он шел к монахам или в крестьянские селения и говорил о благостном, что непременно снизойдет ко всем, коль скоро они примут Дхамму и пойдут за Учителем. Его слушали и верили тому, что он говорил. Ему бы удовлетвориться этим, но он знал, что вера в его слова не постоянна, минет срок, и она растает. То и смущало. Все же смущение не отличалось упорством, бывало, отодвигалось, исчезало на время. Оттого так и происходило, что он знал и другое: и теперь есть люди, в ком не угаснет вера в Дхамму.

Однажды он сидел на берегу реки и смотрел в прозрачную посверкивающую воду, чудно было искать что-либо на дне, видимом ясно. Камни на дне дивные, точно рукотворные дворцы, при желании и людей разглядишь, они пока неподвижны и каменнолики, точно бы задумавшиеся про что-то… Но минет время, и все тут зашевелится, оживет, и начало тому уже теперь можно угадать в перемене, что совершается в природе. Татхагата отчетливо ощущал эту, даже и в неподвижном камне живущую переменчивость, словно бы она и существует в мире, и все от нее. И нет ничего другого, чему бы так яростно поклонялись живущие. Вот и камни на дне… Теперь они напоминали не дворцы, а мрачные скалы, зависшие над зеленой солнечной долиной, в ней еще светло и наполнено покоем, но уже зрится начало конца, вот стронется земля и сдвинутся скалы, упадут в долину и накроют… И тьма сделается заместо жизни.

Татхагата показал ученикам на воду и спросил, что они там видят, и те отвечали, но лишь Ананда углядел в ней сходное тому, что открылось Татхагате. Благословенный знал, отчего так? Ананда ближе всех душе его.

— Так и то, что мы принимаем за истину, — сказал Татхагата. — У каждого она своя, хотя есть тут и общее, это устремленность к свету. В нем нуждаются люди и звери, птицы. — Он помолчал, задумавшись. — Я говорю, истина не есть ярко горящее солнце, она больше похожа на угасание, медленное, превносящее в душу холод. А так ли уж страшен холод, коль скоро не отодвигает нас от умиротворенности? Я принимаю Нирвану как растворение в пространстве, как слияние с ним, как продвижение по нему, огромному и неподвижному. Как сопричастность к Атме. Про меня говорят, что дух мой силен. Это так. Я умею уходить из человеческой оболочки и пребывать в иных мирах, в это время в теле моем ничего не меняется, все так же энергично и устремлено к свершению земного деяния. Но я не хочу, чтобы вы походили на меня, и я говорю лишь то, что приближает к Нирване. Я не хочу, чтобы вы понимали ее так же, как и я. У каждого должно быть свое понимание и слияние с сущим, нет ничего неизменного, и неподвижность есть продвижение к истине. Помните, сопричастность к гармонии, обретение этого благого состояния не исключает активности духа и не задвигает ее, скорее, наоборот, предполагает…

Татхагата прошел в пещеру, опустился на сырую холодную землю чуть в стороне от разверстого, тускло взблескивающего в предвечерьи каменного входа в нее. Небо уже не было светлое и изглубленно далекое, как бы приблизилось к земле, заметно потемнело, укрупнилось, начался сезон дождей, этот сезон был долог и скучен, люди сходились отовсюду к монашьим кельям, были среди них те, кто потянулся к Просветленному сердцем и надел желтый халат, но были странники, привлеченные людской добротой. И все они собрались у входа в пещеру и ждали Благословенного. Предвечерье было временем Татхагаты, в эту пору он обращался к людям со своим словом… И вот он вышел и начал говорить, голос его был тверд, спокоен, и на сердце у людей стало несуетливо и мир уже не казался суровым и холодным, а жизнь не была обременительна и бесцветна, ни к чему не подвинутая…

— Что бы ни говорили о вас, о, мои ученики, и те, кто хотел бы стать ими, справедливо или нет, умно или глупо, с уважением ли, со злобой ли, приучайте себя не обращать на это внимания, вы должны оставаться спокойными в любом случае, а ум пусть пребывает в чистоте и незапятнанности. И пусть с ваших уст не сорвется худое слово. Вы должны быть добрыми и сострадательными, научитесь и жестокого человека окружать добротой, и вы заметите, как изменится он… Я хотел бы видеть вас, о, мои ученики, свободными от недоброго и гнетущего чувства, к согласию с миром склоненными!.. И да будет так!

Монахи слушали Татхагату, а потом, разбредясь, занялись своим делом, кто-то начал лепить из мягкой глины, отыскав ее недалеко от речного берега, образ Просветленного, ища в нем нечто от сущего, не подверженное перемене, выбирая все, что возвысило бы Учителя, подняло на высоту необычайную, а кто-то стал припоминать, что в разное время говорил Владыка благого Колеса, и со старанием записывал легшее в память, и удивлялся и восторгался глубинности мысли, которая открылась неожиданная за обычным словом, а кто-то, приблизившись к озарению и почувствовав в себе вероятность открытия истины, подобно тому, как мать вдруг ощутит в теле зарождение новой жизни, про которую вчера еще понятия не имела, сделался бледен и вдохновенен и поспешил отыскать надобное ему уединение и как бы окаменел и стал ни к чему не касаем, только к освобождению, еще отчужденно далекому, все же поманившему хотя бы и лучшей кармой. Но кто сказал, что лишь те, кто с лучшей кармой, возвысятся, а другие не отыщут спасения?..

Так и пребывали монахи день за днем, которые походили один на другой, но эта похожесть не угнетала, гораздо неприятней оказалось сознавать себя мало в чем отличаемым от собратьев, всяк из-за долгого сидения в сезон дождей воображал себя познавшим немало и достигшим некой меты, что принадлежала лишь ему и вела к очищению кармы. Но тут это, хотя и никем не высказываемое, но живущее едва ли не в каждом, ничего не значило, Владыка ни про что такое не желал знать и отворачивался, если кто-то становился особенно настойчив. Все они, и шепчущий что-то, должно быть из Священного Писания, Упали, и каменно твердый духом и телом Коссана, и Магаллана, вдруг открывший в себе что-то от иного мира, не могущее принадлежать обыкновенному человеку, а лишь тому, кто обладает способностью проникать в пространство, и даже тихий Сарипутта, начиненный добродетелью и через нее, отовсюду видимую, достигший земной мудрости, все они таили в себе нечто не от души исходящее, отчуждающее от людей. Впрочем, одно дело — хотеть отличаться от себе подобных, и другое — достичь этого. Подобное желание не подчинялось им, истачивалось, ослаблялось, стоило ему соприкоснуться с Татхагатой. Но лишь Ананда понимал про это желание, умирающее от соприкосновения с Благословенным. Оттого и понимал, что не дорожил им, было оно чуждо ему, все, что он представлял из себя и что являлось частью Татхагаты, предполагало иное, было мягко и слабо и ни к чему не влекуще. Нельзя было найти определение этому чувству, попытаться что-то осмыслить в нем. Гибкое и сильное, оно все ускользало, обрывалось, откалывалось… Но, и сделавшись пылью, не исчезало и серебристое тело было наблюдаемо зрением души.

Невозможность достичь полной отличаемости от себе подобного, которая вначале была мучительна, со временем утратила свое значение, притупилась, стала не так остро обозначаема. Впрочем, это произошло не само по себе, а под воздействием того, что вершилось в людских душах. Понемногу обвыкаясь с новой жизнью, которая обладала свойством открывать в человеке прежде утраченное, углублять и разнообразить душевное движение, всяк из монахов научился находить удовлетворение не в чем-то особенном, а даже и в долгом сидении, зачастую неподвижном, чтобы хотя бы тут быть похожим на Учителя, подталкивающим к размышлению. Многое открывалось им заново, и надо было обладать изрядной волей, чтобы распахнувшееся перед ними не захлестнуло, не сдвинуло с обретаемого умиротворения. И, наверное, не каждому удалось бы достичь своего, если бы Просветленный не старался помочь тому, в ком замечалось смущение. Но он помогал, и люди счастливо одолевали открывшееся, которое нередко было отчим домом и прежней их жизнью, все еще дорогой сердцу. Он умел быть понятым и доступным каждому, случалось, говорил ослабевшему от многодневного сидения и начинавшему утрачивать способность к совершенству:

— Силы, которыми обладает Будда, обкновенны, тут нет никакого чуда, чудо обычно идет от нарушения извечного порядка и противно природе. Сверхъестественные способности Будды в сущности не имеют отдельной от природы силы, они часть ее, ею подвигаются и подводятся к пониманию. Истинно говорю: человеку так же свойственно выявлять свои способности, как птице летать, а рыбе плавать. Дерзайте, о, монахи, и да будет свет созерцания с вами!

Но бывало, и эти слова не помогали, и человек, обжегши душу о смущение и ощутив колебание, точно бы он уже ни на что не способен, а лишь на жалкое земное существование без одоления плохой кармы, не мог снова обрести себя, и тогда Татхагата негромко, точно бы с сомнением в голосе, говорил:

— Те, кто полагает, будто Учитель знает все и все понимает и обладает безграничной мощью провидения, те люди не догадываются, кто я и зачем я?..

Он говорил так, и человек успокаивался, возникала мысль, коль скоро и Просветленный, случается, пребывает в состоянии сердечного напряжения, то уж мне-то отчего бы не почувствовать на сердце утесненность?.. Кажется, именно через эту мысль возникало между людьми единящее их: та схожесть, которая сделалась неприятна монахам, скоро была отодвинута ими, появилась другая схожесть, она не отстраняла людей друг от друга, не была никому в неприятие, выражалась в доброте, что открылась в человеке, в ней ничего особенного не обозначалось, она и раньше не чуждалась их, все же, отметив ее, человек заметно оживлялся, и свет от него упадал на другого… И всяк отмечал ее у соседа, а не у одного себя, и становился пуще прежнего светел ликом и участлив к ближнему. И не только Сарипутта или Упали, для кого проявлять чувство добросердечия хотя бы и к поникшей травинке на тропе, уже давно привычно, а и внешне суровые Магаллана и Коссана поддались этому чувству, и в лицах у них промелькивала добрая улыбка, они отворачивались и старались, чтобы никто не заметил перемены в них, но отринуть ее не хотели. Та перемена по душе им. Подвинутая Татхагатой, она осветила их, приблизила к совершенству. В чем оно?.. Однажды Просветленный, подведя монахов к бамбуковому дереву, взял в руки пригоршню листьев и сказал:

— Где мои ученики, больше листьев, на дереве или в моей ладони?

— На дереве.

— Истинно так. Листья в руке — это те знания, про которые я поведал вам. Но я многого не поведал, я полагал, что от этого не было бы пользы, никого не приблизило бы к высшей цели. О чем же я поведал вам? О том, где источник страдания и где путь, что ведет к прекращению его. Зная это, можно ли приблизиться к совершенству?

Он спрашивал и не отвечал, точно бы хотел сказать, что ученики, каждый из них, должны были пойти своей дорогой. И это принялось монахами как благо, они в освобожденности и неутесненности душевных устремлений увидели возможность отыскать в себе небесный свет, что зажегся в Татхагате и сделал его зримым отовсюду.

6

То, обретавшееся в Маре и чему вряд ли можно отыскать название, но что составляло сущность его, хотя и не всю, а лишь обозначаемую в действиях и в устремленности к вечному изменению, делалось со временем беспокойней, и он, чаще бесформенный и огромный, похожий на разодранное ветром облако, а нередко и воплотившись в него, почему оно даже смертному, обратившему на него внимание, казалось не чуждым жизни, вдруг да и начинало колыхаться, а это можно было принять за дыхание, так вот, и сам Мара, утрачивая твердость и привычную горделивость, которая помогала не признавать ничьей над собой власти, не знал, откуда в нем тревога?.. Впрочем, спустя время он догадался, что все худшее для него ныне исходит от земли, там появился Будда, он в человечьем обличье, смел и слен ум его, ощущение всесветности, в нем растворившееся и обычно присущее небожителям, подвигало Просветленного к порогу державных миров, а за ними, коль скоро он перейдет в Нирвану, виделась еще большая мощь и необратимость. Это и волновало Мару, чем сильнее будет Учение Благословенного, тем меньше станет его, Мары, власть и над людьми, и над теми, кто обитает в иных мирах. Луна сменялась луной, солнце скользило по кругу, и лучи от него упадали на землю, грея то слабо, то горячо, и годы накручивались на веретено времени, а беспокойство Мары не уменьшалось, напротив, усиливалось, ведь приближался день, когда Просветленный повернется ликом к Нирване. Нет, он, Мара, не мог допустить этого, он должен помешать умиротворенности, что движет Татхагатой, надо сломать ее, вселить в него томление, и тогда душа Владыки благого Колеса ослабнет и не будет так чиста… Мара понимал, нелегко добиться того, чтобы смута потревожила Татхагату, однако не изменил своего решения. В этом, почти земном упрямстве было не только от Мары, а и от сущности, его окружающей, она как бы пропиталась им, духом его и все в ней дышало этой страстью, и, когда он замышлял что-либо против Татхагаты, то замышлял как бы и от окружающей его сущности, отчего казалось, что это необходимо не ему одному. Привыкнув разрушать, и находя в этом удовольствие, он не смирялся с тем, что хотя бы и слабо противостояло разрушению, которое по сути есть жизнь: она рождается во чреве матери, чтоы спустя время оттолкнуть его с острым, почти враждебным неприятием. Потому-то Мара не мог принять Дхамму и сделался ярым ее противником. Он знал, что совсем ослабнет, если Татхагата незапятнанным войдет в Нирвану, и стремился помешать этому. Он уже давно отметил, с какой неприязнью относился к Благословенному Девадатта и, понимая, что толкает монаха к неприятию Учителя, старался усилить в нем то, что рождено завистью и невозможностью в чем-либо сравниться с Татхагатой, и это оказалось не так уж сложно. В отличие от Джанги, сильно постаревшего, едва передвигающего ноги, все же с неостывающей страстью в глазах, обращенной к утверждению собственной сущности, двоюродный брат Просветленного не понимал, что двигало его действиями, был глубоко чужд небесной пространственности, в нем не возжигались удивительные чувства, которые как бы не от сердечной сути, а подарены небесами, когда и не скажешь сразу: кто ты на самом деле и отчего на сердце так объемно и широко, не ужато ничьим влиянием, словно бы и вправду ты уже не человек, а существо неземное, кому доступно необъятное?.. Девадатта полагал себя обыкновенно униженным человеком, и униженным не кем-то в отдельности, а всеми сразу, хотя бы теми же монахами и мирянами. Не прозревая в себе ничего, он считал, что и другие не способны осилить край и открыть нечто неожиданное и ясное, а коль скоро говорят об этом, то не потому, что сделались провидцами, но из чувства хитрости и лукавства. Девадатта не утеривал надежды возвыситься над людьми, он, в сущности слабый и мало чего вокруг наблюдающий, что могло бы расшевелить душу, вывести ее из тьмы неведения, так долго и упорно утверждал в себе эту мысль, что она сделалась в нем неизменной. Он и свою униженность признавал как что-то исходящее от нее: люди, конечно, отметили мою выделяемость, но на зло мне не хотели признать этого и воздать мне по заслугам и… унижают тем, что сторонятся меня, я точно бы не существую для них, впрочем, если и существую, то где-то далеко, не каждый и вспомнит…

Он жаждал возвышения среди ближних, но догадывался, что нельзя достичь этого, пока рядом с ним Татхагата. Тот ничего не говорил в унижение его, не предпринимал противное ему, но этого и не надо было, смолоду Девадатта не любил двоюродного брата, со временем это чувство усилилось, сделалось как камень на сердце. Ох, и непросто носить камень, он давил, невыносимо было улыбаться Татхагате, в то время как хотелось схватить его за горло и душить…

Девадатта жил двойной жизнью, и сильнее чего другого была в нем ненависть, остальные чувства напитывались ею, и, вырвавшись на свободу, уже мало походили на то, изначальное. В свое время Девадатта воспользовался сомнением в людях и расколол общину, действуя где лестью, где хитростью. Он создал новую Сангхи, правила там ввели более строгие, чем у Татхагаты, почитались суровость жизни и отказ от всего, что подвинуло бы монаха к расслаблению. Тут часты стали исповеди. Девадатта, приняв власть над отколовшимися, находил в ней удовольствие и со вниманием слушал покаяния, глаза у него при этом блестели… Странно, в делах добрых ли (случались и они и тщательно вымеривались им и определялись и уже не забывались), злых ли он не ощущал чужого участия, хотя был чуток и внимателен. Но Мара-то знал, что тут не обходилось без него, однако ж не получал удовлетворения, в последнее время в Боге разрушения что-то стало не совсем так, как прежде, он точно бы засомневался в своем назначении и уже не мог обозначить его, а коль скоро занимался тем же, что и раньше, то скорее по привычке, чем по душевной потребности, он уже понял, что не одолеть ему Татхагату.

Община Девадатты просуществовала недолго, распалась, когда к монахам пришли Сарипутта и Магаллана и захотели понять, отчего те покинули братьев, и бхикшу, обретя в себе смущение, решили вернуться в Сангху. Вернулся и Девадатта. Ему никто не сказал плохого слова, точно бы ничего не случилось, одно и было спрошено:

— Ты принимаешь путь, избранный нами? Не отрицаешь ли?..

И он, как и все, отвечал, что не отрицает, и для него снова началась прежняя, в сущности ни в чем не угнетающая, спокойная и размеренная, но в душе им ненавидимая жизнь. В какой-то момент Татхагата сказал, ни к кому не обращаясь, а отвечая на свои тайные мысли:

— Когда глупый человек овладевает ненадобными ему знаниями — это несчастье. Те знания способны раздавить его, обратить в ничтожество. Глупец может возжелать неподобающего ему положения среди бхикшу и почитания, а в результате, ничего не достигнув, сломать себе шею.

Девадатта посмотрел на Татхагату и вдруг понял, к кому относились эти слова, и — точно закаменел, тело сделалось тяжелым, и надо было сбросить эту тяжесть. Немедленно. Иначе он не выдержал бы и поменял форму. В тут же ночь, узнав про то, что Татхагата должен был пройти мимо высокой скалы, угрюмо и неподвижно зависшей над узким темным ущельем, по дну которого ускользающе сверкала зверья тропа, Девадатта забрался на вершину, а когда сильными острыми глазами разглядел во тьме идущего по тропе Татхагату, столкнул вниз огромный, серый, с мшистыми подпалинами камень и, упав на скальную захолодалость, навострил ухо… Он ожидал услышать стон и проклятья, но слуха коснулся лишь грохот упавшего камня и легкое вздрагивание земли, словно бы охнула она, пристыженная, после чего стала не то чтобы спокойной, а как бы устремленной к тишине и миру, слабо и неприметно для людского слуха дыша. Девадатта понял, что камень пролетел мимо Татхагаты, не задев никого, и от потрясения, от злости, которая окатила ледяно и упруго, от невезения, он так думал, что от невезения, а не от чьей-то другой, хотя бы и от Татхагаты, исходящей силы, заплакал… Утром он узнал, что камень, упав к ногам Татхагаты, при ударе об землю раскололся, это было удивительно, земля тут мягкая и слабая… Все же Девадатта взял себя в руки и пошел к Джанге, он уже давно тянулся к брамину, открыто выступившему против Просветленного, хотя еще ни разу не говорил с ним… Он и теперь, отыскав его, лишь молча и с тоской посмотрел на того, как бы ища поддержки. Джанга, остро воспринимая все окрест и обретши от Бога разрушения способность проникать в чужие мысли, сказал, что постарается помочь… Потом они пошли, путь их пролегал через душные тропические леса, горячая вода обжигала, близ огромных деревьев, сквозь ветви которых не пробиться и сильному ветру, было задышисто и тяжело, в груди сдавливало и не хватало воздуха. Они очутились в жилище темнолицых лесных людей и говорили с ними. А на заре ушли… Девадатта уже был в Сангхи, когда услышал о стаде диких слонов. Надо было остановить их: уже много деревень раздавлено ими, и жители в страхе разбегаются… Но кто бы мог это сделать?.. Девадатта пришел к Просветленному и сказал о несчастье, постигшем людей.

— Ты, Владыка, один в силах помочь им.

Глаза у Девадатты были опущены долу, никто не сказал бы, про что он теперь думал.

— Да, конечно, — ответил Татхагата и ушел, не взяв с собой никого. Его не было три дня, и ученики заволновались, а самые нетерепеливые, в их числе Ананда, стали собираться в дорогу. Но не успели… Появился Татхагата, был он, как и прежде, тверд и спокоен, сказал, что люди могут занимать свои жилища, слоны не вернутся… Он посмотрел на Девадатту, и в глазах у него не угадывалось и малого укора, но тот подумал, что Просветленный знает, кто и по чьему наущению выгнал из лесу диких слонов. Он побледнел, в лице сделалась судорога, кожу стянуло и свело скулы, в висках застучало, он хотел что-то сказать, и не смог, почувствовал, что еще немного и упадет, но тут Татхагата поднял руку и прикоснулся к нему ладонью, и сразу ушло мучившее, в теле стало легко и освобожденно, и он, не поднимая голову, пошел прочь…

Да, Татхагата знал про намеренье Девадатты с самого начала, то, слившееся в нем с сущим, помогало видеть в пространстве и во времени, приближая к себе и определяя, куда оно потечет. Он относился ко времени как к речному потоку, который может быть не только светел, а и темен, однако ж способность к сосредоточению мысли, к уплотнению ее, когда она делается упруга и горяча, позволяла ему зрить и во мраке дальних глубин. Однажды он сказал ревнителям Дхаммы, которые холодно и с осуждением говорили о разных учениях:

— Почитай свою веру, но не хули веру других.

А когда монахи выразили несогласие с ним, тихо сказал:

— Всякая вера, уводя от личного, лишь тебе принадлежащего, рождает чувство истинной свободы, а в конечном счете, и покоя… Нет и не может быть ничего выше этого!

Будда часто останавливался в бамбуковой роще близ города Раджагриху, он еще и потому любил проводить тут время, что сюда стекалось много людей, привыкших встречать Просветленного, они просили совета или просто припадали к стопам его, и получали то, что хотели, и нередко в уже потухшем взоре взблескивала надежда. Как-то пришел Анатхапиндика, был он высок ростом, руки имел крепкие, сильные, но во взгляде темных усталых глаз угадывалось смущение, его часто называли благодетелем и покровителем слабых и немощных, он приветствовал Просветленного добрыми словами, потом сказал не без робости:

— Я знаю, ты Будда, и я хочу открыть тебе свое сердце. Выслушай меня и скажи, как мне быть?.. Я много трудился и разбогател, я люблю свое дело и служу ему с усердием. У меня работает много людей, их благосостояние зависит от того, как я поведу дело. Но твои ученики осуждают мирскую суету. Они говорят: «Благословенный отказался от царства и всего, что имел, и ступил на праведный путь и тем подал пример людям, ищущим Нирвану». Я хочу поступить по справедливости и спрашиваю: должен ли я отказаться от богатства, чтобы достичь блаженства, праведной жизни?..

Татхагата знал Анатхапиндика как человека праведного, покровительствующего бедным и слабым, знал и то, что не всякий монах так открыт перед людьми, и сказал:

— Блаженство праведной жизни достигается каждым, кто идет по благородному пути восьми ступеней. Тот, кто слишком привязан к богатству, пусть оставит его, чтобы не травить сердце. Но тот, кто относится к богатству спокойно и кто, обладая им, употребляет его во благо людям, пусть сохранит свое положение в жизни и станет еще усерднее в деле.

Татхагата посмотрел на Анатхапиндика, напряженно ловящего каждое его слово, так что на висках выступили блестящие капли пота, и продолжал:

— Бхикшу, уходя от мира, чтобы вести беззаботную и бездеятельную жизнь, ничего не достигнет. Жизнь в лености отвратительна и презираема мной. Я нигде не говорил, что человек непременно должен отречься от мирской жизни, чтобы достичь Нирваны. Но я говорю, человек в состоянии очистить свое сознание и отказаться от наслаждений, вести праведную жизнь. Будь он ремесленником или торговцем, воином или отшельником, предавшемся молитвенному созерцанию, лишь проявив усердие, он приблизится к истине, и тогда станет подобен лотосу, что растет в воде, но не замечает этого, вода, если даже разволнуется, растолкается, не тронет его… Я сделал вам сравнение и говорю: мир и благодать пребудут в сознании человека, если он жаждет этого и не ищет для себя выгод. Всяк должен быть хотя бы отдаленно подобен Будде, а он не делает различия между врагами и друзьями, он как вода освежает и очищает каждого.

Татхагата, став ясновидящим, понимающим себя в пространстве как нечто от небес отделившееся и ими же, высокородными, управляемое, про многое на земле знал, он видел, откуда идет противостояние ему и Дхамме. Вот, к примеру, эти шестеро, утяжеленные годами, с черной обожженной кожей на исхудалых лицах, с большими горящими глазами, в них точно не было никакой мысли, одна ненависть к нему, учителями звали их люди, они и верно, были прислонены к мудрости, но лишь касались ее, а не являлись владетелями ее. Они представляли разные учения, от того края, где признавалось лишь живущее на земле, а все остальное воображалось пустыней, до другого края, где всяк устремлялся к небесным мирам, не принимая ничего земного и считая от него рожденное противным человеческому духу. Но те и эти, все вместе, кляли Татхагату, не признавая в нем ничего и старались унизить и сделать ненадобной Дхамму. И, когда Просветленный говорил, что истину он видит не в одной только неуничтожаемости земли, а и в пении птиц, шелесте листвы, в сиянии горных снежных хребтов и в умиротворенности лесного озера, когда его поверхности не касается и малый ветер, в дыхании ребенка, пробудившегося ото сна и с удивлением взирающего на мир, они, перебивая друг друга, и так же далекие от праведности, как и прежде, кричали, что истину надо искать не там, она не раскидана по земле, подобно рисовым зернам, а пребывает в неизменности… Он терпеливо выслушивал их и чаще не отвечал, но иногда говорил:

— Вы зря упрекаете меня и тем лишаете очищения свою душу. Я не хочу никому зла. Я лишь сказал ученикам: вот Нирвана, а вот путь к ней… Кто-то достигнет ее, а кто-то нет… Я лишь указатель пути. У кого есть уши, да слышит!..

Да, случалось, он отвечал молчанием, тогда люди недоумевали и хотели бы знать, отчего Татхагата все запамятовал, или нечего сказать ему?.. Но спустя некоторое время никто уже так не думал, в его молчании и неподвижности люди научились видеть если не ответ, то нечто близкое к нему. От Просветленного шли токи, и все оказывались заворожены ими, по-своему чувствовали и то, что исходило от Учителя, и лишь в одном это, исходящее, было одинаково — в действии на людей, в них прибавлялось спокойствия, росло убеждение, что теперь они стали ближе к светлому благодатному небу, к совершенству.

Но иногда Татхагата, если тот, кто затевал спор с ним, проявлял особую настойчивость, говорил:

— Этот человек не хочет владеть тем, что видит. Он ищет и добивается того, чего не видит. Он еще долго будет искать и тщетно. Его беда в том, что его не греет то, что он наблюдает окрест, а желания безграничны. Он ничего не достигнет. И да будет благо с теми, кто отказался от желаний!

Случалось, приходили люди и просили помочь отыскать спасение если не в этой, то хотя бы в другой жизни, они оказывались разочарованны во всем, и жизнь была им не в радость, а в муку, он смотрел в их изможденные лица и все понимал в этих людях, они как бы стали частью его существа, которая мучалась несчастьями мира и особенно остро осознавала невозможность помочь. Да, жила и такая невозможность, она явственно обозначалась в нем, стесняла, и нужно было приложить немало усилий, чтобы отодвинуть ее от себя. Это удавалось, но ненадолго, она опять приходила и, если не подступала близко, то постоянно маячила в отдалении. И Татхагата был неспособен что-либо изменить, получается, и теперь есть такое, против чего он бессилен, он бессилен изменить природу человека, сделать его жизнь светлее и чище. Он с грустью говорил:

— Ни один человек не может спасти ближнего. Зло, содеянное кем-то, пятнает лишь его. Тут всяк себе хозяин. И да отыщет каждый ищущий свет небесный и очищение!

Все понимая, он хотел бы говорить и о радости жизни, хотя она виделась ему чаще не так, как у людей, привыкших к мирскому и не отрывающих себя от него. Он и сыну, вступившему в общину, нередко говорил про это и наказывал иметь в душе не только любовь и сострадание, терпение, а и радость, и хранить ее бережно и со старанием. Радость, которая принималась им, была мягка и благозвучна, она улавливалась в пространстве и ничему не противоречила, ни с кем не вступала в столкновение, появлялась, когда в окружении не привиделось зла и неприязни, и была не противна ничему, сама по себе, словно бы с неба павшая, добрая и сияющая.

Татхагата говорил:

— Совершенство достигается через милосердие.

Рахула слушал и все в нем наполнялось радостью, да, той самой, от Просветленного, он как бы дышал ею, и она двигала его поступками. Но, случалось, он спрашивал, и совсем не потому, что ему надобен был ответ, а лишь за тем, чтобы еще раз услышать голос отца и ощутить все, что звучало в нем, и самому наполниться ликованием, так вот он спрашивал:

— Скажи, Благословенный, произносить ли мне слово, если оно ложно, губительно и неприятно?

— Нет, бхикшу.

— А если слово истинно, полезно и приятно?

— Да, можно произнести его, но лишь в том случае, если выбрано подходящее для этого время.

Лицо Татхагаты светилось, и в глазах, обращенных на Рахулу, были кротость и доброта.

Разговор на этом обычно прерывался. Просветленный уходил. Но однажды, заметив в сыне беспокойство, он сказал:

— Нирвана предполагает отказ от личного, запомни, бхикшу. А еще запомни, истина есть высший небесный свет. Невежественный человек стремится к Нирване, не понимая, что это такое?.. Он бывает и творит добро, но лишь для того, чтобы получить результат. Это дурно. Без мысли о грядущем вознаграждении должна быть прожита жизнь.

— Да, Благословенный, — чуть побледнев, воскликнул Рахула. — Да, конечно… И я все сделаю, чтобы твои слова были услышаны людьми.

Он верил, что так и будет, и с той верой уже не расставался, она согревала его подобно теплу от костра.

7

Татхагата любил жизнь и часто говорил:

— Прекрасна Раджагриха, хороша скала разбойников, а как удивительны лесные рощи и высокие горы! Вессали… Какое это удивительное место! Я много раз бывал там, и всегда радость захлестывала меня.

Он любил жизнь, но видел и ее несовершенство, а еще несовершенство души человека, и всякий раз, сталкиваясь с неприятностью, от людского мира исходящей, как бы впервые воспринимал это и смущался, и сквозь кротость, что не только жила в нем, а и находила видимое отражение в лице, пробивалась если не растерянность, то нечто сходное с нею, и он старался забыть про ту неприятность, но забыть не мог, и еще долго пребывал в раздумьи. Однажды он встретил человека, который, не назвавшись, начал оскорблять его, говорить злые слова, было видно, что он делал это не согласно со своею душевной потребностью, а точно бы ведомый и подталкиваемый кем-то. И Татхагата знал, кем именно, но и виду не подал, что знал, вздохнул:

— Тебе не нравится, что я учу монахов отвечать добром на зло?.. Ну, что ж… А можешь ли ты сказать, сын мой, если человек отказался принять дарованное, кому оно принадлежит?

— Ну, тому, кто предложил… — нехотя отвечал незнакомец.

— Так вот, сын мой, ты сильно ругал меня, за что, я не знаю, и я отказываюсь принять твои слова и хочу, чтобы они остались при тебе. Не повлекут ли они за собой беспокойства? Подобно тому, как эхо принадлежит звуку, а тень предмету, зло, содеянное человеком, не уйдет из его души бесследно. Зло не сворачивается, как молоко, а тянется за человеком сначала как искра, а со временем разгорается в пламя. Но, если человек осознает свою вину и станет делать добро, зло постепенно остынет, словно испарина на челе выздоравливающего.

Незнакомец выслушал, и по тому, как изменилось у него лицо, а в глазах заметалось что-то близкое страху, Татхагата понял, что не зря говорил с ним, может, сдвинется в нем и со временем он потянется к свету… И да помогут ему небожители!

Подошли ученики. Татхагата наблюдал, как, сгорбившись, слабо передвигая ноги, точно бы на него обрушилась немерная тяжесть, удалялся незнакомец, потом сказал:

— Кое-кто думает, что страдания определяются болезненным ощущением. Так ли?.. Клок шерсти, упав на ладонь, порой не осязаем. Зато шерстинка, попавшая в глаз, причиняет сильную боль. Ладонь, я полагаю, о, монахи, уподоблена невежественному человеку, а глаз мудрецу. Лишь мудреца глубоко потрясают страдания мира. Наш тройственный мир подобен дому, охваченному пламенем. Мы все живем в нем. Но мало кто знает об опасности, что подстерегает нас. Люди беспечны и веселы и нет в сердцах страха. И они не хотят ничего знать. Для них не существует Дхамма. Все во мне, столкнувшись с этим, скорбит, хотя и не сдвигая кротости и смирения.

Чем больше дорог проходил Татхагата, тем больше в разных селениях узнавали его, тем белее становилась голова и тяжелее шаг, тем сильнее делалась озабоченность, он яснее понимал не только то, что несовершенен мир, а и про душу человеческую, про слабость ее и подверженность колебанию. Он видел, что зло тверже и упорнее добра и чаще выходит победителем в единоборстве. И думал, а долго ли так будет продолжаться? И то, что открывалось в размышлениях, не оставляло надежды на благополучный для человека исход. Все упорнее делалась мысль о бесполезности человеческого существования на земле, но про это узнают в миру лишь в конце жизни, когда уже ничего нельзя изменить. Точно бы во сне проходит жизнь человека, он что-то делает и к чему-то стремится, но это так ничтожно и слабо, что по прошествии времени разглядеть-то ничего нельзя, что-то вроде бы клубится вдалеке и уносится по извилистой дороге, точно пыль. Это и есть то, что прожито.

Однажды он шел по узкой, змеино узкой тропе, меж скал, в густом зверьем наследье, упадающей вниз, а потом стремительно взбегающей вверх, как вдруг ему сделалось плохо, не то, чтобы заболело что-то в теле, нет, стало горько и утесненно в душе. Татхагата сошел с тропы, опустился на окаменело твердую холодную землю и закрыл глаза, спустя время весь мир предстал перед ним ясно и догадливо и с разных сторон зримо, словно бы уместился в его ладони. Маленький и слабый мир, подобный яйцу, ничего не стоило раздавить его, столь хрупка была и просвечиваема скорлупа. Он уже не в первый раз видел перед собой земной мир, а так же другие миры, и не удивлялся их слабости и недолговечности, он, отъявший себя от сущего и тем не менее оставшийся в нем, понимал про мирскую малость и относился к этому без сожаления. Все же ему было жалко людей. Зная про них, он хотел бы, однако ж, чтоб они отыскали в себе еще что-то способное подвинуть к спасению. И это странно, ведь понимал же, что нельзя поменять природу, она не подчиняется ничьим законам, только своим, собственным… Нередко земля и иные миры представали перед ним во всем удивительном многообразии, но одновременно и в робости и в странной предрешенности, точно бы заранее судьба их была предопределена, суровый рок висел над ними, отчего внешнее великолепие обретало черты чего-то слабого, истекающего, словно бы минет время и все исчезнет и уж не будет этих миров, а появится что-то другое. Но станет ли это согревать душу, или, напротив, сделается холодно и отчужденно от сущего, найдя свое продолжение во мраке небес?.. Всесилие Будды отмечалось хотя бы в том, что при его появлении в иных мирах с ними происходило нечто благостное, но, когда он уходил, благостное исчезало, в нем самом возникало недоумение оттого, что все так неожиданно оборвалось и уже не будет на сердце нежности и тихой покорности сущему, а станет пусто и глухо. Кажется, надолго вошло в Татхагату это, отягощающее. Он знал, скоро оно сделается неизбывно и будет повсюду сопровождать его, хотя и не станет все другое оттеснившим: благостное в нем, умиротворяющее велико и уже не сдвинуть его с места. Но и это ныне подтачиваемо, и не хотел бы верить, что бесконечна людская жестокость, и ее не уменьшить в людях, но вдруг да и думал, что тут и Дхамма не всегда властна… И точно бы холодом опахивало, тянуло забыться, отодвинуть недобрые мысли, но они, хотя и утоньшаясь, не исчезали…

Татхагата мысленно видел, как горел родной город и дворец, и все, что вокруг, слышал крики людей, это входило в него и обессиливало, слабость ощущалась в теле, она на время коснулась и его духа, но вскоре иссякла, столкнувшись с противной ей твердостью, однако ж и твердость ныне проявлялась не очень приметно и осознаваемо, хотя и не давала исчезнуть умиротворяющему в нем, поддерживала мир ему и тишину несущее… Наблюдая человеческое мучение и неприютность и угасаемость земной жизни, он видел не только это, потрясшее отчину, а и пожар на всей земле, впрочем, еще не сильно обозначенный, но и тут не за горами горькая, в погубление сущему, отчетливость, выявится она, когда приспеет время… И от этого, огромного, в уничтожение живущему, отходя изредка, он касался чего-нибудь малого и болезненно слабого, почему вдруг начинало щемить на сердце и вспоминалось, что у дальнего пруда росло деревце, и он, еще мальчик, а потом, спустя годы, когда в нем умер мальчик и родился юноша, бывало, подходил к деревцу и остро жалел, сознавая в нем какую-то надорванность, которая шла вроде бы не от него самого, а от мира. Впрочем, и от него тоже… Деревце так и не поднялось, все усыхало, пока не сделалось мертвым.

Будда подобно обыкновенному человеку, пребывая в земном мире, мог почувствовать людскую слабость и мучиться ею, так случалось, когда Татхагата встречался с людьми неприкаянными, не от мира сего, но и не от дальнего мира… Однажды он посетил жрицу любви, которую знал в юности. Да, ту самую, хотя она давно поменяла форму и теперь ее звали иначе. Она не помнила про ту, прежнюю, но жила на том же месте, правда, в другом доме. Татхагата зашел к жрице любви, и тут почувствовал, что она нуждается в нем, в слове его… Он увидел уже немолодую женщину со смуглым усталым лицом в светлом, почти прозрачном платье и в такой же легкой накидке, спадающей с ее плеч. Она посмотрела него, высокого и худого, в желтом халате, с палкой в руке, — и не удивилась, словно бы ждала его. Ты уже стар, и меня, конечно, не помнишь, как бы говорила она, глядя на Татхагату. Впрочем, жрица любви и не помышляла об этом, хотя странно, что не помышляла, он-то ведь точно знал, что это не так и в том, что уже не было ею, но что предшествовало ее появлению на свет, эта мысль обозначалась четко… Да, ты уже стар и наверняка не помнишь меня, говорила она, но я хорошо знаю тебя, о, Благословенный, и хочу, чтобы ты дал мне успокоение. Я устала и на сердце у меня тревога, и она все усиливается… Татхагата услышал ее и сказал:

— Мысль женщины легко возбуждается и поддается разным желаниям, она изменчива и часто ведет совсем не к тому, что могло бы принести благо. Женщине трудно следовать по благородному пути, преодолевая соблазны. И все же это единственный путь. Ты должна помнить, что женская красота не вечна, наступит старость и человека начнут преследовать болезни. Все на земле притягиваемо к смерти, лишь Просветление дает успокоение душе. К этому и надо стремиться…

— Но ведь я женщина…

— И женщины достойны быть в Сангхи. У меня есть ученица, постигшая мудрость; на вопрос: «Как женщина с ее слабым умом может достичь совершенства?» — она отвечает: «Если у женщины спокойно на сердце, она способна увидеть правду. Но если кто-то думает, что я женщина и ничего не могу, тогда она ничего не добьется, и пусть ею занимается Мара».

— Значит, и женщина способна достичь Нирваны?

— Да… Освобождение от страданий не зависит от того, мужчина ли стремится к этому, женщина ли… Такое разделение принадлежит миру форм, а истина там, где не существуют форм. И я говорю: приходи в Сангхи, там примут тебя с любовью и пониманием.

Он ушел. Она смотрела ему вслед, и не было в ней ничего, что сказало бы о неближней перемене в ее жизни. Втайне она была разочарована. Она надеялась, что он поможет ей, и она станет другой, и теперь полагала, что этого не случилось, ее по-прежнему мучали сомнения. Но Татхагата видел ее поменявшейся, с надеждой и тихой умиротворенностью на сердце. Так произойдет, пускай и нескоро, вброшенные ей в душу слова надежды, приметно тлеющие, возьмутся светлым пламенем и осветят ее.

Татхагата не однажды говорил ученикам:

— Много чего я познал за долгие годы жизни. Но о чем же я поведал вам? А вот о чем… Существует дуккха[34] — это я объясняю. Существует прекращение дуккхи — это я объясняю. Существует причина появления дуккхи — это я объясняю.

Он смотрел на учеников и видел, как внимательно слушали его, но видел и то, как по-разному воспринимались его слова. К примеру, Сарипутта и Ананда старались все запомнить, но не стремились постигнуть глубинный смысл их и охотно принимали то, что лежало на поверхности, и тут же замыкались в себе, вполне удовлетворившись тем, что открылось им и без траты душевной энергии. А вот Упали мало того, что лежит на поверхности и чем воспользоваться не представляет большого труда, он хотел бы постигнуть и то, что скрывается во мраке, и, случалось, угадывал, но чаще останавливался на ближних подступах к угадыванию, зато Коссана и в особенности Магаллана не жалели себя в стремлении дознаться до истинного смысла слов Просветленного и высшее напряжение душевных сил отмечалось в их лицах.

Ученики воспринимали слова Просветленного по-своему, но в любом случае все они старались лучше понять Учителя, не упустить чего-либо из сказанного им. Татхагата обычно не смотрел на учеников, а наблюдал за ними как бы внутренним душевным зрением и видел многое из того, что не могло открыться обычному смертному. И это было приятно — наблюдать за монахами; невольно вспоминались его же слова: «Извечно так… Сосед следит за соседом и за тем, что творится у того в доме, со вниманием. Он готов уподобить поступки соседа зерну, которое надо отделить от мякины, вот только про свои дела он не любит говорить и скрывает их, словно плут, прячущий игральную кость от напарника…»

Татхагата устало вздохнул, впрочем, усталость не мешала мыслям, а они сделались привычно остры, и он сказал ученикам негромко, но твердо, так что произносимое им еще долго висело в воздухе:

— Истинно говорю вам, о, ученики, тот, кто непостоянен в мыслях, не придет к свету, кто не умеет верить, не познает мудрости. Вот схема: монах увидел, что Учитель свободен от заблуждений, и поверил ему, сделался учеником. Сделавшись учеником, он открыл ухо. Открыв ухо, он услышал Учение и постарался удержать его в памяти. Он начал размышлять над услышанными словами, от них в нем пробуждалась решимость поменять свою жизнь, и он старался приблизиться к истине, в конце концов, это удалось, хотя он и не овладел ею полностью. Но он непременно овладеет, если поверит в Дхамму. Придет время, и сострадание и терпение воплотятся в нем, и он проникнет в глубины истинного знания и сделается архатом.

Однажды Татхагата вместе с учениками шел по берегу широкого Ганга, плавно катящего мутно взблескивающие, иссеченные налетающими ветрами, отчего те как бы истачивались, делались слабо взрыхленными, выталкивающимися из привычной сути, неторопливые волны, как вдруг перед глазами потемнело, Татхагата невольно остановился, облокотившись о плечо Ананды, а потом, осилив слабость, еще какое-то время продолжал двигаться, намеренно не желая что-либо поменять в движении, он и вправду не хотел бы ничего страгивать в привычном состоянии устремленности к близ лежащим лесным угорьям, а сам между тем силился понять, отчего темнота у него перед глазами, она между прочим появлялась всякий раз, когда предполагалось неожиданное открывание чего-либо в земной ли жизни, в небесной ли… Но понять не успел, темнота так же неожиданно, как и появилась, рассеялась, и он увидел древний город Капилавасту и чуть в стороне в яркой зелени темноствольных высоких деревьев царский дворец. Сколько же лет прошло с того дня, когда перед ним возникло видение родного города?.. Наверное, много. Он не привык относиться ко времени как к чему-то, дробящемуся на лета ли, на дни ли, принимал за непрекращающийся поток, равный морскому течению. Да, много лет прошло с того дня, а видение это нет-нет да и вспыхнет перед ним и опять сделается больно. Странно… Его, Татхагаты, просветленность есть следствие обретения умиротворенности и покоя, непосвященный думает, что такое обретение исключает и незначительные душевные колебания, и у Благословенного на душе ровно и недвижимо, и сам он подобен живой, ощущающей все окрест неизменности, точно бы не человек он, а скала… Но так ли? Нет, и у Татхагаты случаются перемены, бывает, вдруг упадет хотя и ненадолго в бездну неведенья, и потребуется приложить немало усилий, чтобы вновь обрести слиянность с сущим. В тот раз он увидел Капилавасту и отчий дворец, высокие деревья, тихие, заросшие травой посеребренные пруды, и многое другое, памятное с детства, да и то, что было отмечено в последнее посещение отчей земли, и не скажешь сразу, что именно: маленькие ли деревца, чуть поднявшиеся на дальней поляне, но уже уверовавшие в свою силу и горделиво шумящие, обрывающуюся ли у пруда, чуть примятую легким наследьем, узкую и уклончивую тропку, по которой хаживал, или что-то в поведении у птиц, словно бы раньше незнакомое, а теперь открывшееся и сказавшее, что и птицы ощущают вселенскую тревогу и подчиняются ей и хотят успокоенности, — так вот, все это, начиная от города до слабой травки, ужатой, оттесненной к взблескивающему урезу прудовой воды, было в огне, горели людские жилища и птичьи гнезда, дворцовые покои и легкая одежда на людях, сама земля… Татхагата, прозревши это, обессиленно опустился на траву, ученики склонились над ним и хотели знать, что случилось?.. Но он молчал и все смотрел вперед, смотрел… В какой-то момент подумал о царе сакиев и о Майе-деве, точно бы желая протянуть им руку помощи, и не сразу вспомнил, что их уже нет на земле, поменяв фрорму, они поднялись на тридцать третье небо, и он там встречался с ними и говорил… Но оттого, что вспомнил, боль не уменьшилась, было неприятно видеть радость на лицах тех, кто сделался причиной полыхающего пожара, изредка и они промелькивали перед внутренним взором, напавшие на город и предавшие его огню. Они считали себя победителями и вершили, что хотели: грабили торговые лавки, уводили из горящего города молодых и сильных, способных служить им… Его угнетала радость победителей, но не меньше огорчала ненависть к мучителям, она углядывалась в лицах тех, кто подвергся нападению. Татхагата шептал:

— Никогда прежде ненависть не прекращалась ненавистью, лишь доброта прекращала ее.

Он видел людскую жестокость, огромную и страшную, которая совершалась не в призрачном далеке, а на отчей земле, отчего душевная горечь, всколыхнувшая все в нем, казалось бы, устойчивое и неподвластное ничему, лишь сущему или же от слияния с ним происходящему, стала еще больше.

Ученики не понимали, что с ним, но никто не проронил ни слова, что-то в облике Просветленного, осиянное изнутри его самого утекающим светом, подсказывало, что не надо этого делать.

— Это Мара… — спустя время отчетливо сказал Татхагата. — Теперь я понимаю, это Мара…

Небо было розовое, и земля уже не светилась зелено и ярко, а потускнела и тоже приобрела мертвенно розовый окрас, стоял стон и слышен был людской крик, в нем соединились отчаяние и страх. В какой-то момент Татхагата увидел слабое сухое деревце и вспомнил… Садовники хотели срубить его, но он не дал, и оно так и стояло — в укор живому лесу, в предупреждение ему. И вот теперь деревце, вспыхнув, растаяло тонкой свечкой. Виделось и другое, но странно, что уже нельзя было сказать ни про что конкретно.

Татхагата поднялся с земли и медленно пошел дальше, так ничего и не объяснив ученикам, он сказал об этом позже, и в глазах у него появилось что-то грустное и усталое, и это сделалось соседствующим с кротостью и мягкостью, что отмечалась и уже давно стала как бы им принадлежащей.

8

Татхагата говорил: «Нет никакой заслуги того, кто дает золото, думая, что дает камень…» И при этом неизменно добавлял: «Истинно говорю, из того, что было, создается то, что есть. Все живущее подчиняется карме. Любое злое действие приносит страдание породившему его. Кто что сеял, то и жнет…»

Мысль Татхагаты о неуничтожаемости человеческого деяния, хотя и часто высказываемая, не приелась, не забывалась и на малое время, все же что-то здесь иной раз не принималось во внимание монахами, и тогда в них точно бы сдвигалось что-то, становилось не по себе, и это часто отмечали Ананда и Сарипутта, и надо было напрячься, чтобы странная, на первый взгляд, беспричинная неприютность отступила, а потом и вовсе исчезла. Да, неприютность скатывалась с души, но смущение оставалось, точно бы совершено ими что-то противное Просветленному, в отрицание его мысли. Эти монахи были довольно разные, и сущее они принимали по-своему, Ананда, к примеру, как что-то огромное, единое в извечном устремлении, про которое не надо знать смертному и тянуться к пониманию его, а Сарипутта невольно, часто и от себя независимо, рвался к узнаванию в сущем хотя бы и малости, и, когда так случалось, не скрывал удовлетворения. Коссана и Магаллана чувствовали при этом одинаковое смущение, и это выводило их из единого ряда и не было в усладу им, они не хотели бы ни в чем отдаляться от братьев, и не потому, что сознавали пагубность возвышения над людьми или хотя бы над земной малостью, отобразившейся в бледной ли лесной травинке, в мошке ли, когда утеривается ощущение слитности с сущим, слиянности с ним, они не хотели этого потому, что такое возвышение было противно всему, что они из себя представляли, их пониманию собственного предназначения. Все же смущение в Магаллане чуть раньше, а в Коссане чуть позже отступало и замещалось привычной верой в Татхагату.

А что же он сам?.. Наблюдал ли в учениках пускай и незначительное отклонение от пути, по которому шел?.. Конечно, наблюдал, но, и отмечая что-то, старался понять человека, его устремленность и находил в ней по прошествии времени не просто тягу ко вдруг открывшемуся и поманившему легкостью и скорой осуществимостью, хотя она чаще несла в себе это, от слабости души человеческой, но и страсть к гармонии, обычную для сердца, ищущего успокоения, которая способна соединить все в мире, давая одному больше, другому меньше, однако ж никому в унижение или в обиду, со строгим предназначением всякой твари на земле. И Татхагата говорил о гармонии, о необходимости мудрости и сострадания, о тесной их соединяемости.

— Милосерден тот, кто ищет путь к спасению не только для себя, — говорил он. — Кто умеет посадить деревце, которое, поднявшись, даст тень и прохладу людям… кто выращивает цветы и дарит их детям… кто помогает нуждающемуся. Этот человек ближе всего к Нирване.

Ученики Просветленного, стремясь к совершенству, но и понимая, что оно недосягаемо и доступно лишь Татхагате, все же старались оказаться вблизи него, на подступах, искали в себе то, что подтолкнуло бы к совершенству, потому так внимательно слушали Учителя, бывало, и отыскивали в душе несравненное… Преуспевал Магаллана, он уронял из души чудное, в привычном людском представлении невозможное, как бы сроднившееся с небесными силами. Мало в чем уступал ему Коссана, он искусно владел телом, вдруг делался точно камень, холоден и недвижим, в глазах застывала отчужденность от живого мира, и можно было подумать, глянув на него, что человек поменял форму.

Татхагата ничего не имел против этого, полагал, что открытие в себе неведомого и прежде дремавшего, а для многих так и не всколыхнувшегося, оставшегося невостребованным, есть благо, тем не менее однажды счел надобным сказать:

— Я запрещаю вам, о, бхикшу, пользоваться чарами, вызываниями теней или другими свойствами души, это бесполезно и ничего вам не даст, всем управляет карма. Кто полагает себя вправе совершать чудеса, тот не понял моего учения.

Он не говорил бы этого, если бы ученики без видимой причины не пользовались своими способностями. А ведь не далее как вчера… Да, вчера Татхагата послал Ананду к дальней горе, там, в пещере, сказал, Коссана, приведи его ко мне, побеседовать хочу с ним… Ананда отыскал Коссану среди серых замшелых камней, те тускло отсвечивали, точно бы отражаясь в сыром, низко обвисшем рваными облаками, нестойко синем небе. Коссана был не один, с ним еще человек триста, и каждый в точности воспроизводил другого, у всех было худое и длинное, исчерна-желтое лицо с большими черными неподвижными глазами, треугольно заостренное книзу, и сухие, на колени упавшие руки… Ананда растерялся и не сразу спросил:

— Где же Коссана?..

И ответили все триста:

— Это я…

Ананда еще больше растерялся, пришел к Учителю и сказал про то, что увидел. Тот вздохнул и снова послал ученика: иди, возьми за руку Коссану и приведи ко мне. Может, не сразу почувствуешь живую плоть, но не отступай…

Ананда так и сделал, и Коссана предстал перед Татхагатой, тот говорил с ним с укором, напомнил свои давние слова, запрещающие пользоваться чарами. Коссана раскаялся. Учитель принял раскаяние, сказал:

— Тот бхикшу, кто чист и свободен от скверны, кто тверд и невозмутим, в силах, сосредоточив ум, вызвать из себя умственное тело, так, как сделал Коссана. Это похоже на то, как если бы человек вытягивал из тростника оболочку. Человек знает, это тростник, а это оболочка, и что тростник — одно, а оболочка — другое… Но ведь именно из оболочки добывается тростник. Вот и бхикшу, коль скоро душа его подчинилась ему, в состоянии вызывать из своего тела другое тело, сотканное из мыслей, и оно не будет отличаться от того, из живой плоти…

Татхагата не однажды говорил ученикам о силе мысли, об ее первородности даже в сравнении с тем, что наблюдаемо в природе и имеет внешне отличаемые особенности.

— Я поступлю так, — сказал он. — Что вы уловите мою мысль, и она станет близка вам, понятна. Вот, о, бхикшу, я иду к вам… Я делаюсь вашей частью, малостью в вашем теле, вам грустно и не по себе, я вижу ваше смущение. Отчего это?..

Ученики могли бы ответить, но что-то мешало, наверное, та от Татхагаты, мысль, или он сам, часть их, жизнь их…

— Знаете ли вы, о, бхикшу, что мысль не признает расстояний, она одолевает пространства и там, в осиянности небес, гаснет?!.. Она подобна миражу в пустыне: чем больше приближаешься к нему, тем дальше он удаляется. Неуловимость от свойства ее, которое есть бесконечность.

Вот и ныне, пребывая в предгорьях Гималаев, в маленьком селении сакиев, которое появилось тут после пожара в Капилавасту, Татхагата подумал о всесилии мысли, об ее неуничтожаемости даже если она и забыта тем, в чьей голове рождена. Отделившись от человека, мысль не угасает, а занимает свое место в пространстве и живет вместе с тенями и духами — искорка неистлевающая в небесной тверди.

Татхагата сидел в тесном жилище из древесной коры и гибкого тростника и говорил со стариком-сакием. Впрочем, говорил не Татхагата, а тот, другой, ровесник его, ослабленный летами и невзгодами, с потухающим взглядом светлых, как у Благословенного, глаз, а он слушал и изредка спрашивал про что-нибудь, и совсем не потому, что надо было знать, он и так прозревал имеющее быть в собеседнике, но хотел ободрить человека, отвести его мысли от тягостного и гнетущего, чтобы высветлилась впереди у него дорожка и подвела к тихому, усладу рождающему берегу. Ах, сколько раз он старался подвинуть ведомого несчастьями на тропу, где тот отыщет надежду. Татхагата понимал про нее, неохотно дающуюся человеку, чаще чуждую ему, меж звезд обретающуюся, и призывал ее быть ближе к людям.

Старик, забывшись, уже в который раз рассказывал о разрушении Капилавасту. Татхагата, тот, что оставался на земле и не сделался духом, слушал и нередко кивал, соглашаясь. А другой Татхагата, обратившийся в дух, унесся из родных мест и был в далекой, суровой, заснеженной стране, в темном низком жилище из толстых деревьев, возле постели умирающего Белого Гунна. Еще в предгорьях Гималаев он почувствовал, как в нем что-то стронулось, вдруг отметились несвобода и одинокость, так бывало и прежде, и тогда он обретал способность к раздвоению, а то и к утроению или к еще большему умножению собственной сути, которая от земли, но еще и от неба, от иных миров. Он пользовался этой способностью, чтобы унестись невесть куда, в какие дали… Вот и ныне он ощутил душевную утесненность и, земным разумом не до конца понимая, куда устремилась часть его, принадлежащая небесной сущности, от иных миров наполняемая смыслом и осознанием себя в пространстве, скоро очутился возле Белого Гунна. Он находился среди людей, никем не замечаемый, бестелесный, но ясно и глубинно ощущал, отчего он в северной стране. Он уже знал, что Белый Гунн в отличие от сородичей увидел его, Татхагату, и возликовал. Пребывая в бессознательном состоянии, которое отодвигало от людей и приближало к небесному и являлось первой ступенью к перемене формы, Белый Гунн все же не утратил своей обозначаемости на земле и испытывал удовлетворение оттого, что Просветленный стал свидетелем его ухода из земного мира. Оттого и свершилось так, что Белый Гунн жаждал этого как пития от благости, и теперь смотрел на Учителя и благостная тишина входила в душу и озаряла, он хотел бы поговорить с Просветленным, но язык не слушался, было грустно, Татхагата почувствовал это и сказал:

— Истинно, благостный свет уже коснулся тебя, и путь твой в Нирвану не будет трудным.

Белый Гунн понял Татхагату, и в том, что жило в нем уже другой, неземной жизнью, совершилось нечто благодатное, слух его обострился и стал воспринимать все, что хотя и не произносилось Просветленным, подсказывалось его мыслью. Он слушал Учителя и утраченное им, обладавшее способностью к умиротворенности, вновь отыскавшись, сделалось замечаемо, и это было то, к чему он тянулся. В какой-то момент в его сознании промелькнуло, обдавши холодом, что он не отыщет в себе надобное, и то, предсмертное, давящее — от отчаяния ли, что не так жил и не к тому подталкивал душу, или что-то сходное с этим, но, возможно, другими словами обозначаемое, а в сущности мало в чем отличающееся от уже имеющего быть, — это предсмертное станет немыслимо гнетущим. Белый Гунн застонал. Люди вокруг него начали проявлять беспокойство. Были среди них и сыновья Белого Гунна. Татхагата, точнее, дух его, сразу же отметил их, рослых и стройных, с длинными сильными руками, но так же душевно добрых и слабых, как отец. Это и выделилось Благословенным, и он посочувствовал им, увидев то, что ныне было выстелено лишь в промельках впереди лет восставших: точно звездные сколки вдруг да и вспыхивали, хотя и ярко, но ненадолго. Но потом опять повторялось просверкиванье и освещало в даль летов отодвинутых сыновей Белого Гунна. Татхагата открыл хотя и немногое в их судьбе, от людей истекающее, от пространства, но светлое, от суровой земли отколовшееся… И это примиряло его с миром, с тем, что вершилось на его глазах. А Белому Гунну стало плохо, и все оттого, что обожгла мысль: он мало сделал, да и то в пустоту отлетело, что-то думал, к чему-то стремился, с людьми был ласков и ждал от них понимания своих устремлений, но не дождался, и слова его обратились в пыль, он остро ощущал ее на лице, во рту, в глазах тоже пыль, отчего они слезились. Да, что же такое была его жизнь?.. Тоже пустота, вернее, не она сама, а замедленное опускание в нее: вот летишь точно бы в глубокий колодец, а дна все не достигнешь и, уже когда помнится, что не достигнешь и вовсе, тут-то и появляется дно, ударяешься об него, каменистое, с силой, и — дух из тебя вон… Но скорее даже не так: достигнув дна, словно бы рассыпаешься на что-то мелкое, изначальное, хотя и не лишенное сознания и соединяемости с миром. И вот с того момента так и пребываешь в измельченном состоянии и все пытаешься проникнуть в даль, но не в ту, что обращена в будущее, а в ту, что осталась позади, и — тщетно… упираешься в непроницаемо твердую стену: что там, за нею, не скажешь, словно бы и не жил на земле. А может, и вправду не жил?.. А то, что показалось жизнью, было что-то другое, от иного мира отражение или просто обломок какой-то?.. Там, в иной пространственности, наверное, и протекает настоящая жизнь — не призрачная? Какая же она?.. Белый Гунн тянулся в свои предсмертные мгновения к пониманию и упрочению вдруг обозначившегося в слабеющем сознании, хотя и не знал, для чего ему это. Впрочем, может, и догадывался про неослабную тягу души к светлому, извечному, не пребывающему в постоянном страхе, не пугающемуся каждого в себе желания, а совершенно лишенного этого и в малости ничем незапятнанного, и хотел бы облегчить ее неуспокоенность. Но не умел. И это тоже усиливало гнет в душе. Странно… Он постоянно жаждал сердечного покоя, непротивляемости и большому злу, старался утолить эту жажду и нередко достигал своего, но в эти мгновения все в нем перевернулось, ничего не осталось от прежнего, одна подавленность прочерчивалась, и так ясно и жгуче, что делалось нестерпимо, и стон вырывался из груди… Ему было бы совсем худо, если бы не Татхагата, тот возник перед ним хотя и не в теле, а в духе, но и это было благо. Белый Гунн не сомневался, что Благословенный не покинет его и потянулся к нему сущим в себе, светом, потемненным мраком небытия, не угасшей еще мыслью…

— Это ты, Учитель?..

— Да, я…

— Я знал, о, Учитель, что ты придешь, и ждал тебя, — тихо проговорил Белый Гунн, а точнее, обозначил эти слова в воздухе. Не слышать его голоса, не ощущать силы и твердости, что всегда была в нем и сделалась его хотя и неполной, все же ясно видимой сущностью, показалось Татхагате не то, чтобы странно или непривычно, он понимал про ту слабость, которая поселилась в Белом Гунне и удавливала то, что еще оставалось в нем от прежнего времени, а как-то тревожно, до болезненности остро сознаваемо. Впрочем, и тут Татхагата не пребывал в неведении и ждал, когда умирающий заговорит об утесняющем его душу.

— Я вот что, о, Владыка благого Колеса… я ничего не смог предпринять, чтобы Дхамма принялась людьми моего племени, хотя и старался. Они не захотели отойти от своих Богов, и мне горько и одиноко.

— Я знаю.

— Все последние годы я жил Дхаммой, и мне было удивительно, отчего близкие люди не восприняли ее благости. А мне она помогала… Если бы не она, всесветная, иль смог бы я жить еще и не стремиться к перемене формы? Но теперь я сделаю это. Я увидел тебя, о, Благословенный, и понял, что ты не гневаешься на меня. Я чувствую прикосновение света, льющегося от тебя, к моему слабеющему телу, и говорю: прости!..

То, исходящее от Белого Гунна и уже не принимаемое людьми, близкими ему, все измельчивалось, ослаблялось, пока не превратилось в звук, дрогнувше замерший в воздухе… Татхагата вздохнул, еще раз оглядел все, что окружало Белого Гунна, но постарался запомнить лишь то, что имело отношение к нему: ложе из белого северного дерева под тонким желтым потником, деревянную неглубокую чашку, на синих боках ее уже начала зацветать вода, фигурки диковинных зверушек, каких не водилось на земле. Он постарался запомнить это и покинул землю, которая не приняла его учения, все же не сделалась чужой, жило в Татхагате странное чувство, вот именно — странное, он как бы провидел вперед и эту землю, и она была понятна ему светлой, ко благу мирскому обращенной, не приниженной, не задавленной суетой тихой преклоненностью к покорности извечному и милостивому, что непременно источается с небес. В покорности не замечалось ничего унижающего человеческую душу, растаптывающего ее, напротив, она как бы возвышала на земле поднявшегося, освещала путь его… Татхагата думал об этом свойстве северной земли, и понемногу образ Белого Гунна менялся в его представлении, в нем угадывалось еще что-то, неведомое даже ему, яснозрящему, что-то многотерпеньем отмеченное, когда страдания хотя и давят, но не в силах уничтожить благости в душе.

— Да, да, так и есть, — сказал Татхагата.

Старик-сакий, хотя и услышал, не понял Благословенного, но не осмелился беспокоить его вопросом. Видел, как совсем недавно Просветленный задремал, закрыл глаза и тело его расслабилось, а руки обрели безвольность, лежали на коленях и вздрагивали, словно бы от какого-то колыхания. Он и тогда не потревожил Владыку небесного Колеса, и теперь был спокоен, внешне безучастен, хотя и заметил, как Татхагата, придя в себя после недолгого расслабления, оживился.

— Да, да, — снова сказал Татхагата. — Я знаю, как погиб родной город, и я скорблю…

9

Всяк на земле стремился к благодати, хотя и понимал ее по-разному, это стремление было заметно не только в людях, а и в птице, вдруг просыпалось в слабой птичьей груди что-то несвычное с ее мироощущением, что-то дальним высоким ветром занесенное, коснувшееся легкокрылой, и тогда томление овладевало ею, тянуло невесть куда, и было одиноко в птичьей стае, где каждый сам за себя. Она, может, и поведала бы о том, что томило, но догадывалась, никто не захочет слушать, она одна во всем свете со своим томлением, по первости оно мучило и давило, но со временем птица свыклась с ним и уже на все, что окрест нее, смотрела как на что-то мало изведанное и ждала чего-то. Это ожидание понемногу примеряло ее с тем, что сдвинуло с привычного полета, птица сама себе нашептывала: ну и хорошо, пускай я не ощущаю прежней жизни и неизвестно, к чему стремлюсь и жажду чего, зато знаю, что есть это во мне… Будет ли лучше, если ничего не станет? Я не уверена… не уверена…

Странно, то же самое, хотя острее и жестче, чувствовали и монахи, в особенности Ананда и Упали, имеющие сердце чуткое ко всякой перемене хотя бы и в себе, в душевном своем обустройстве, а она-то таки случалась в них и пугала, вдруг думалось, что все в сущем изменчиво и что было ныне, утеряется завтра, а спустя время и самое упоминание об этом сделается чуждо людям. Однажды Татхагата сказал:

— Вообразите себе человека, который отправился в дальний путь, и неожиданно был остановлен рекой, та разлилась, берега отодвинула… Как быть? На этом берегу плохо. Тут его подстерегает гибель. А на той стороне никакой опасности для него. Но как переправиться через реку, если нет ни моста, ни лодки? Один тут отчаялся бы, а второй… Да, второй сказал бы: «Конечно, силен водный поток, но, если я нарублю тростника, то смогу соорудить плот, и тогда исполню то, что задумал…»

Татхагата посмотрел на учеников и продолжал с легкой грустью, которая поменяла прежнюю интонацию, голос стал слабее и глуше:

— Да… Человек достиг своего и сказал: «Плот хорошо послужил мне, и я взвалю его на плечи и понесу…» Ответьте, о, мои ученики, правильно ли поступил человек?.. Нет?.. Вот!.. Помните, я предложил вам Учение как средство освобождения от страданий, но, если вы достигнете Нирваны, Дхамма должна быть покинута вами.

Непросто Ананде и Упали постигнуть эту относительность, нередко и Магаллана с Коссаной чувствовали себя неуютно, что-то в них сдвигалось и томило острой невозможностью поменять тут что-либо, приблизить к сердечной человеческой сути.

Татхагата понимал, что происходило с монахами, он и сам как бы уподоблялся им, и его трогала от земли утекающая изменяемость, он, сделавшийся частью сущего и одновременно сам из себя исторгающий вечное и постоянное, ни с какой стороны не колеблемое, наблюдая за своим старым слабеющим телом, в особенности когда воспарял духом и ощущал собственную нескончаемость в небесном пространстве, наполнялся грустью и думал о скорой перемене формы. Тогда ему хотелось как-то продолжить свое существование, он и сам не сознавал, откуда в нем такое намерение, ведь оно не вело ни к чему важному и значительному и несло в себе неутоленность давно умершего в нем желания. Да, скорее так… Но намеренье-то было, и он, что тоже грустно, охотно подчинялся ему, помня свои, однажды им оброненные слова: «Не надо быть ни больше, ни меньше…» Ах, сколько же раз в толпе, разгоряченной неверием к нему, кричали:

— А что это значит, старик?!..

Они кричали так не потому, что ничего не знали, нет, и они мечтали найти золотую середину, которая позволила бы достигнуть совершенства, только не желали признавать относительности этого понятия. Татхагата знал людей, конечно, лучше бы иметь дело с неизменностью, уму человеческому приятно подчиняться ей, чем тому, что колеблемо и разрушаемо, погубляемо сущим и вновь из нее рождаемо.

А тело восьмидесятилетнего старца все слабело, однажды Просветленный сказал Ананде:

— Мое тело подобно обветшалой телеге, и, если еще служит мне, то лишь потому, что я старательно слежу за ним.

К этой привычной слабости спустя время прибавились боли в груди, вдруг сдавливало и было трудно дышать. Он все чаще погружался в созерцание и тем облегчал телесные страдания. Испытывая сильные мучения, он не роптал, покорно принимал все, что приготовила судьба. В теперь уже редкие поры, когда боль отступала, он вставал на ноги и шел в какое-либо селение или город, взяв кружку для подаяний. Он ходил с места на место и нигде долго не задерживался, спешил увидеть как можно больше, впрочем, не что-то конкретно, а не относящееся ни к чему, никому в отдельности не принадлежащее, служащее всем, к примеру, что высвечено на ближнем горизонте, а высвечено там что-то сияющее, ласковое, может, не от мира сего, все бы следил за горизонтом и отмечал удивительное и уже не на стороне, а в себе самом, в душе, там, хотя он и Татхагата, не чуждо было обыкновенной человеческой радости, и он, пускай и не в полной мере, а как бы вполовину этого чувства, поддавался ей. То и приятно, что и теперь он мог обрести в себе светлое чувство, которое уводило от болезни, отодвигало от нее.

Возле города Вессали, куда не однажды приходил раньше и куда ныне был увлечен таинственной силой, точно бы что-то в нем нашептывало: надо побывать и здесь, и еще во многих местах, которые запечатлелись в памяти, Татхагате сделалось плохо, он едва держался на ногах, наверное, и это не удалось бы, если бы рядом не находился Ананда, тот увидел, как исказилось лицо у Просветленного, и подошел к нему и подставил плечо… Татхагата опустился на землю, долго сидел так, холодно и как бы отсутствующе, то есть без выражения, тускло и незряче глядя в пространство, стараясь унять боль в теле, а когда это, хотя и ненадолго, удалось, сказал:

— Я отпускаю вас… хочу остаться один и постараться удержать в себе жизнь.

Но ученики не ушли далеко от жилища, где приветили Татхагату, и он узнал об этом и был недоволен, но понимал, что бессилен тут что-либо изменить, то, что держало учеников возле него, выглядело естественно для людей, поверивших ему, но это же отодвигало от них, он-то сам уже не был просто человеком, а Буддой, и все, ныне удерживающее его на земле, шло не от страха перед близкой переменой формы, а от стремления послужить Дхамме, которая, хотя и сделалась Колесом благого Закона, еще не прокатилась по земле. Он понял это после разговора с Белым Гунном, тогда ему стало грустно и неуютно среди северных людей, не принявших его учения. Нет, он не обиделся на них, думая, что они чего-то не поняли, придет время, поймут, но может свершиться что-то другое, и они отыщут себя в иной вере. Что ж, пусть так! Свет от солнца не всегда падает по прямой, бывает, рассыпаются, разбрызгиваются теплые лучи по земле, но и тогда всяк из них с радостью принимаем людьми. Да, он не обижался, а погрустнел от мысли, что короток век человека, и плохо, если добрый свет от него исходящий не воссияет над хотя бы ближним миром, прибережется для чего-то… Не хотел Татхагата, чтобы что-то в нем угасло недосказанным, стремился выплеснуть все из себя, для этого и нужна была ему жизнь.

Ученики Татхагаты, хотя и не ушли далеко, не тревожили его, и он, пребывая в старом, сложенном из камня, жилище горца, сумел на время обуздать болезнь и снова встал на тропу тапасьев. Тогда и ученики покинули селение и потянулись за ним. Но скоро ему опять стало плохо, и он сказал монахам ослабленно грустным голосом:

— Служите состраданию. Если бы не оно, из жизни исчезла бы святость, и она захолодала бы и обрела бессмысленность. Помните, все на земле тленно, она сама есть временное пристанище. Придет срок, и она исчезнет, и сделается повсюду одно небесное пространство. Не теряйте времени, ищите Нирвану Благодатного. Скоро я войду в нее, а вы останетесь, и я хочу, чтобы вы жили в святости и не забывали о своем назначении на земле.

— Мой ум отказывается согласиться с тем, что вы больны, — воскликнул Ананда. — Нет, нет!..

— Чего вы хотите от меня? — недовольно спросил Татхагата. — Дух мой бессмертен, но тело одряхлело, и я не властен над ним. Я открыл вам дорогу к истине, служите ей и не ищите ничего другого.

Татхагата лежал на земле и смотрел в небо, но видел не его, сияющее, изглубленное, а близ реки поднявшийся город Патилипутру, новую столицу Магады. Он видел молодой и зеленый город, еще не сделавшийся шумным и гомонливым, точно бы не проснувшийся окончательно, однако ж все в нем теперь напряглось и устремилось вперед, вот подхватится потоком времени и понесет его, и понесет, и уж не отыскать ничему удержу, станут тут жить привычно подчиненно этому потоку, ничему не противореча и не сдвигаясь в сторону, с покорностью принимая предназначенное небесами. Город построил Ажатасатру, он поселился во дворце и сделался почитателем Татхагаты, а ведь было время, когда не признавал его, хотя и скрывал от людей свое неприятие.

Просветленный, лежа на мягкой теплой траве, видел перед собой Патилипутру и владыку Магады, а потом уже одного владыку, точнее, то, что в душе у него, и то, к чему несет царя поток времени. И ему было жаль Ажатасатру, такого чувства раньше он не испытывал к нему, убийце своего отца Бимбисару, но теперь оно появилось и ясно сказало, что в смерти старого царя повинен не столько его сын, сколько злая карма, подтолкнувшая молодого, возжаждавшего власти человека к жестокому, в погубление света в себе, неправедному действию. Татхагата видел грядущее мучение Ажатасатру, его неприютность в миру и чуждость всему юному и сильному, что постоянно рождается на земле, так что зачастую угасание в ком-либо жизненного начала проходит почти незаметно для людей. Карма, подтолкнувшая Ажатасатру к неправедному действию, заставит могущественного царя жить страшным воспоминанием, он не сможет разглядеть ничего на земле хотя бы и тихую радость сулящего, все для него будет окрашено в непроницаемо глухой свет, не протолкнуться сквозь него, не отодвинуть в сторону: темно вокруг и долго ему еще пребывать в каменном мешке. Но он не перестанет делать добро людям, зверям, птицам, не думая об искуплении, впрочем, утаенно от себя надеясь на чудо. А придет ли желанное? И если придет, то когда?..

Татхагата подумал так, и тут же перед ним раскрылось небо, была его изглубленность светяща и горяча, все же какая-то тень, подобная огромной черной птице, нет-нет да и упадала на него, темно-синяя, и Просветленный не сразу понял, отчего это?.. Но, напрягши в себе сущее, от него питаемое и к нему неизменно возвращаемое, понял, что это — Мара, извечный недруг его. Впрочем, сам он о Боге разрушения так не думал, просто не хотел бы замечать, однако это не всегда удавалось, и ненависть, которая жила в Маре и была направлена против него, случалось, наблюдалась особенно остро.

Татхагата смотрел на тень, что напоминала черную птицу, и улавливал исходящее от нее, хотя и приметное огромностью, все же постоянно пребывающее в суетливом и нервном движении, что-то напоминающее непокой, но гораздо жестче и сильней того, что обычно обозначаемо этим понятием, что-то все выплескивающее из себя злое и колючее, острое и болезненное, нет, не для Просветленного, это не затрагивало его, зато было тягостно и унижающе для земной жизни, точно бы в уничтожение ее отделяемое.

Он смотрел на Мару и понимал, отчего в нем ныне все стронуто с привычного места, он уже как бы не есть что-то затверделое, призванное обозначать от сущего отколовшееся, что-то смутное и неугадливое, в высшей степени раздробленное и заметно слабеющее…

Да, да, слабеющее… Знал это и Мара и хотел бы удержать в себе прежнюю силу. Но тщетно. Татхагата, с каждым днем приближаясь к перемене формы, утеснял его сущность, лишал уверенности в себе. Было недавно и ему предначертано свыше, от небесной ли неугадливости, от другой ли какой осиянности, что стоит Просветленному покинуть земную обитель и вознестись, как тут же он лишится своей силы. Вот он ныне и кружил над Татхагатой и теперь уже не хотел бы, чтобы тот поменял форму. Но что он мог сделать?.. Ему оставалось лишь наблюдать за Просветленным и прислушиваться к его неровному дыханию. Скоро он убедился, что уже ничто не помешает Татхагате перейти в неземные миры, и почувствовал еще большее беспокойство, отчего огромная тень, в которую он превратился, задрожала, заколебалась, сделалась тонкой, почти прозрачной, и нельзя было сказать, отчего еще не рассыпалась, не распалась, не превратилась в серебристую пыль. И в тот момент, когда колебание тени стало особенно заметно, брамин Джанга, который находился далеко отсюда, в сыром и темном жреческом храме близ высоких скал, неприметном со стороны, почти сливающимся с зелено посверкивающей землей, в этом месте неровной, то вдруг упадающей вниз, то так же неожиданно вздымающейся вверх, отчего близ Капилавасту он один остался нетронутым вражьим нашествием, испустил дух. Но еще раньше Джанга почувствовал сильное волнение, и это было непривычно: так усхоше и слабо сделалось его тело, которое уже как бы не жило, а обреталось в этой, почти до предела изношенной человеческой форме. Да, Джанге было непривычно волнение, отчего затрепетала в нем тревога. Он не знал по первости, что явилось ее причиной, но спустя немного догадался, что произошло с Марой. Он и раньше понимал, почему еще в его теле держалась жизнь. Конечно же, потому, что она нужна была Маре, а вовсе не ему, Джанге, он уже давно тяготился мирской жизнью, которая ни к чему не привела его, только к разочарованию, ведь он так и не помешал сыну царя сакиев сделаться Татхагатой. Однажды Мара сказал, что Джанга будет жить в форме брамина до тех пор, пока сам он не потеряет прежней силы. Значит, с Богом разрушения что-то случилось. Нет, Джанга не подумал так, а покинув свое старое тело, лишь обозначил это, возносясь над земным миром и поспешая к неведомому пределу, проникнувшись несвычным с его духом, хотя и взбулгаченном долгое время совершаемой им несправедливостью, все же не утратившим ощущения непрерывности мирского движения, от истинного блага отклоненным глухим и трепетным нетерпением. В этом, уже отдаленном от земного мира нетерпении духа было немало от давних желаний, пережитых старым брамином, они как бы составляли с ним одно целое, и это было то, отчего он хотел бы отказаться. Но не умел… Оттого в нем и страх, и смятение, и все захлестывающая жажда неведомого. И отныне пребудет это в нем вечно и станет его неугасающей пагубой.

Татхагата закрыл глаза и вздохнул, видения, посетившие его, не были в успокоение ему, он не желал никому зла, даже худшему на земле. Он долго находился в состоянии не то чтобы близком к созерцанию, часто выручавшему тем, что отодвигало боль, а и не далеком от него, было ощущение, что он на речной волне, которая не сильна, но и не слаба, в легком челне, вода несет его, и он не знает, куда?.. И ему не хочется знать, куда?.. Зачем? Ему хорошо, и это главное. Он доверился воде, с недавнего времени он понял ее сущность, она живая, но в отличие от мирских существ не склонна к переменам, даже больше, старательно избегает их, хотя и не может до конца избавиться от них и, бывает, вдруг прерывает мерность течения и делается шумным и глухо, недовольно гудящим. Но и тогда при внимательном рассмотрении можно увидеть в реке от веку присущее ей постоянство.

Татхагата в челне, а кругом вода, он касается ее рукой, и она отдает ему тихо журчащее тепло. А бывает, он зачерпнет ее ладонью и поднесет к глазам и уже в который раз удивится свету, лучащемуся в ней, в каждой капле… Сызмала ему нравилось, придя на реку, свеситься с берега и, сдерживая в себе сладкое душевное напряжение, смотреть на воду и видеть то, что сокрыто от другого. Вот и ныне он мысленно разглядел изжелта взблескивающую учерненность, что трепетная едва обозначалась на качающейся волне. Он увидел речную воду и что-то передалось ему от нее, сила какая-то, он открыл глаза, а потом поднялся с земли и пошел… Ученики не покидали его, были рядом, поддерживали Просветленного, если он медлил и долго стоял, покачиваясь. Он пришел в тихую безлюдную рощу близ городка Паву. Слух о том, что появился Татхагата, разнесся по ближним окрестностям, достиг и жилища местного кузнеца крепкорукого Чунды, он уже давно хотел видеть за своим столом Благословенного, и теперь, не в силах сдержать нахлынувших на него чувств и почему-то понимая, что Татхагата не откажет, заторопился в рощу и скоро был среди высоко вскинувших над землей темно-зеленые кроны манговых деревьев. Он говорил с Просветленным, а тот и вправду не отказал ему, и пошел в жилище Чунды.

— Чунда, свинину, что ты приготовил, дай мне, — сказал Татхагата, тяжело дыша. — А ученикам принеси чего-нибудь полегче…

Чунда, проявляя необыкновенную для своего большого тела расторопность, так и распорядился…

Татхагата поел и обратился к хозяину с просьбой:

— Все, что осталось от свинины, унеси из жилища и закопай…

Чунда, хотя и недоумевая, сделал, как велел Просветленный, а потом проводил его в Манговую рощу. Татхагату стали мучить сильные боли, но он был терпелив, сдерживаясь, чтобы не застонать, обронил:

— Ананда, мы пойдем к Кушинагару.

— Но, Владыка…

— Нет, нет… Я сказал… — Помедлив, добавил: — Кто-то будет говорить Чунде с укором, что, отведав у него свиного мяса, Татхагата заболел и покинул преходящее. Так вот я хочу, Ананда, когда меня не станет на земле, чтобы ты сказал Чунде: ему не надо огорчаться, напротив, он должен радоваться, что так получилось. Какая пища более всего достойна благословения? Та, отведав которую Татхагата достигает озарения, а еще та, что помогла ему вступить в Нирвану. И да коснется Чунды сияние благодатного света!

10

Татхагата дошел до реки Какутхи близ Кушинагару и велел бросить на землю мантию, лег на нее. Но вот поднялся и уже не в состоянии двигаться сам попросил учеников подвести его к воде, долго смотрел на нее, посверкивающую в предвечерьи, нашептывающую что-то… Ах, о чем же она?.. Нет, не о том, что было с ним на земле, а о чем-то далеком, сокрытом временем. За желтой волной, что утягивалась от берега, своенравная, узрилось дивное, поломавшее время… Но сначала в своем продвижении к будущему он встретил Белого Гунна и говорил с ним, еще не обретшем покоя, но уже приближающимся к нему, всевластному. Он принял спокойно и с удовлетворением весть о том, что Белый Гунн нашел свое место в легшем издалека и смутно проглядываемом пространстве. А потом взору Татхагаты открылось еще не случившееся на земле, он увидел мудрого славянского царя Канишку, воссевшего на индийский престол, близкого ему по духу, признавшего Дхамму и в ней отыскавшего благостное для себя, увидел и живущего в царском дворце поэта Ашагхошу, услышал славящие его, Просветленного, строки из поэмы «Будхасарита», и все так ясно и осязаемо, как если бы это происходило рядом с ним, а не было отодвинуто на много веков вперед. И не вызвало это никакого удивления и воспринялось естественно его духовной сутью, которая, хотя и обреталась в нем, жила как бы отдаленной ото всего жизнью, часто замыкаясь в призрачном, а то вдруг вознесшись над телом и наблюдая его со стороны. Может, отсюда, от царя Канишки, и проляжет тропа Будды в северную славянскую землю, там, дав ему имя Иосаф, введут его в храм успокоения и веры, хотя и другой, не близкой ему, все же не такой уж и далекой по своей духовной изначальности. Может, и в самом деле, отсюда…

Тихо и торжественно, да нет, не в душе у Татхагаты, а в речном течении, неослабном и неизменяемом, все бы смотрел на воду и распознавал впереди легшее, от всемирного света даденное, благость в себе несущее. Но видел Благословенный и нечто горькое: вон земля, где поднялся духом и откуда ушел, унося надежду найти истину, она уже не та, что прежде, опустынилась и заболотилась, душно тут, сыро, и люди из племени сакиев позабыли про свои корни и сделались как бы от чужого духа отъемные, они еще не покинули гиблые места и мучились лихорадкой…

Видел Благословенный и то, в дальних веках случившееся, когда были написаны священные тексты, и царь Канишка нарезал их на медных досках, а потом сложил в каменный мешок и воздвигнул над ним ступу. Он видел множество пагод и храмов, куда тянулись люди и с жадностью устремляли глаза к нему, каменноликому, неподвижному, надеясь быть им услышанным. Наверное, это и позволило ему сказать, когда он оторвался от реки и обвел начавшими мутнеть глазами монахов:

— Я уйду. Но я буду замещен на земле моим Законом.

Он попросил помочь ему, и теперь лежал на спине и смотрел в небо, но видел не его изглубленно блещущую синеву, а людей в толстой одежде из зверьего меха, внешне они походили на Белого Гунна, и он подумал, что они близки ему по крови. Те люди взяли однажды найденное Татхагатой изображение креста и объявили его символом благополучия, и подчинились его требованию: не убий… не затемняй разум… веди чистую жизнь… Он понял, что и в них есть что-то от него, всеобъемлющего и всепроникающего, от Будды… И меж ними жило как бы от глубинной сути его отколовшееся и чаще обозначаемое обыкновенными словами: бдить… будить… выше поднимать познанием врученное, к добру вздымающее. Они не отказались от него и тогда, когда пришли из южной земли святоотцы и принесли новую веру, и он, сын царя сакиев, возлюбивший Дхамму и претерпевший за нее, всю жизнь носивший вериги, был внесен в святцы и освящен благодатью. Они сумели увидеть истинно ему принадлежащее, отчего теперь в нем, умирающем, это провидение сделалось приятно и сладостно, подвигающе к свету…

Татхагата заметно слабел, но дух его оставался крепок, и все, что открывалось внутреннему взору, отличалось ясной осмысленностью. Не однажды он слышал, как люди сравнивали его с Гажатамой, белым слоном, он не имел ничего против этого, понимал, что от чистого сердца, не в возвышение ему, не в унижение, хотя чаще отстранялся от такого сравнения и всюду старался поступать так, чтобы никто не почувствовал себя утесненно, он хотел быть равным со всеми и добивался этого умеренностью в суждениях. Но вот он увидел не то в небе, не то в своем воображении определяемое его земной волей, и подумал, а может, надо было действовать по-другому?.. Люди говорили, что он подобен Гажатаме и ничто не может помешать ему пронести свет Дхаммы по миру. А он не соглашался с ними, отстранялся от такого сравнения, но ведь говорили-то искренне и можно было понять людей и согласиться с ними хотя бы внешне, но он не желал, а теперь думал, правильно ли поступал?.. Была и такая мысль, вполне земная. И он вдруг почувствовал удовлетворение. Вот именно — удовлетворение. Даже теперь, когда он скоро сольется с небесным пространством, Татхагата не утратил в себе человеческое, живое и трепетное, не чуждое волнению. Вот ведь как!.. Впрочем, волнение было совсем не того свойства, которое изматывало, иссушало мозг, оно ничего не затрагивало в нем, а касалось лишь пахнущего сыростью воздуха, отчего и в нем, и в окружении отмечалось колебание. Оттого и удовлетворение, что, пребывая в разных мирах и ощущая себя то всемогущим, то подверженным обыкновенной среди людей слабости, он не утеривал человеческой сущности.

На земле сделалось темно, звезды, низко зависнув, светили ярко, белые посеребренные дорожки тянулись от них, изредка какая-то достигала ближнего горного хребта и там, ткнувшись в зеленую закаменелость, посверкивала множеством холодеющих искр, таяла, пропадала во мраке. Татхагата очнулся, приподнял голову и что-то сказал, однако, и ближе всех к нему находясь, Ананда не услышал и намеревался спросить, но вдруг его осенило, он догадался, что хотел сказать Татхагата. Было полнолуние месяца Весака, время рождения сына царя сакиев и Просветления его, а вот теперь ухода в Нирвану. Про это и желал бы сказать Татхагата, и его желание осуществилось. Он вздохнул и закрыл глаза и тут же ощутил темноту, она не походила на исходящую от небес, та темнота утратила что-то, стала мягче и не так давяща и пространна, словно бы сузилась, размягчела, и сознавалась им как нечто вполне преодолимое. Что-то в нем подтолкнуло его к пониманию легкости совершаемого им преодоления. И пошел бы дальше и проник бы сквозь темноту, за которой, знал, его ожидает яркий, неизмеримо более яркий свет, чем тот, что рождает небесная твердь, но ему расхотелось следовать тому, что легко одолимо и маняще, и он хотя и с усилием открыл глаза и увидел низко склоненного над ним Ананду и тех учеников, кто последовал за ним, сказал чуть слышно:

— Не говорил ли я, Ананда, что самое неприятное в смерти — расставание с близкими?..

— Да!.. — воскликнул монах, и слезы побежали у него по щекам.

Татхагата поморщился и снова закрыл глаза. Он лежал долго, тело его было неподвижно, хотя в лице что-то подрагивало, жилка какая-то вдруг да и освещалась ярко, и не скажешь, от какого света, слабый, с небес, к этому времени и вовсе угас. Татхагату отчетливо видели все, этому способствовал свет, им же самим излучаемый.

Благословенный начал впадать в забытье от боли, которая раздирала тело, тяжело дышал, но вдруг открывал глаза и отчетливо произносил:

— Все сотворенное погибнет!

Ананда плакал:

— Учитель… учитель…

Поникшие и подавленные, сильно исхудавшие, сидели возле Благословенного Упали и Сарипутта, сурово смотрел перед собой Магаллана, вгляд его темных глаз был неподвижен. Низко склонил голову Коссана и худой черной рукой мял теплую вязкую землю. Изредка Ананда, забывшись, говорил, что Татхагата напрасно избрал для своего перехода в Нирвану глухое заболоченное местечко близ заброшенного лесного селенья. Монахи не соглашались, и в этом видели особенный смысл, хотя и не всеми угадываемый, но четко обозначаемый незначительными деталями, впрочем, мало что значащими лишь внешне, а на самом деле они были другие… Это и то, что между деревьями не наблюдалось просвета, стояли как бы взявшись за руки, и никого не подпускали к Татхагате, тех же злых духов, посылаемых слабеющим Марой. Это и близость глубокой реки, течение которой тихо и ни откуда не слышно, и тишина тут удивительная, и в ветвях деревьев нет никакого шевеления, точно бы все в природе напстроилось на вечный покой. И еще многое, что не обозначаемо деталями, тем не менее отчетливо угадываемо монахами.

Татхагата чаще был в забытьи, а приходя в себя, озабоченно смотрел на учеников, нередко спрашивал, нет ли у кого вопросов к нему, те поспешно отвечали, что нет. Татхагата облегченно вздыхал и говорил прерывисто, слабым голосом:

— Истины, возвещенные мной, и правила, оставленные мной общине, будут вашим Учителем после моего ухода из жизни.

Монахи вдруг увидели какие-то светлые посреди ночи тени, припавшие к изголовью старца, и тут же было услышано ими, что это небожители прилетели встретить Татхагату у небесных ворот, они просили не мешать им, монахи в робости отступили, но прежде чем Татхагата уже навсегда отодвинулся от них, сделавшись каменноликим, он произнес устало:

— Все преходяще, о, монахи. Пекитесь о спасении и помните о людях… помните…

Его услышали не только ученики, а и небожители, он почувствовал это, как, впрочем, и то, что все в нем словно бы сжалось, сделалось легко и неощущаемо, но прежде была сильная боль, она взорвалась в нем, обожгла, потом угасла, он отдалился от бренного тела и в какой-то момент увидел его, слабое и беспомощное, все же было в нем еще что-то, не разрушенное годами, отчего не хотелось принимать иссушенность в нем, стертость, что-то подсказывало: тело Татхагаты, несмотря на внешнюю слабость, до последнего мгновения, пока не сделалось никому не принадлежащим, сохраняло внутреннюю силу, без чего дух, обитавший в нем, не стал бы так тверд и могуч…

Тени небожителей, светясь, витали над бездыханным телом, но вот начали отдаляться, и монахи одновременно, и это не удивительно, предопределенность свыше есть изначально даденное каждому на земле поднявшемуся, подумали, что дух Татхагаты отправился за ними, добрые дэвы вели его по небесному коридору туда, где покой и сладость, и неземной свет, слившийся с надеждой, от нее, многожданной, оттолкнувшийся и обретший неведомую силу от нее же и воссиявший ярко. Свет, всюду свет, он как бы лился подобно речному потоку, и здесь не было ощущения, что придет срок, и поток иссякнет, тут все определялось другой мерой, которая задавалась бесконечной пространственностью. Дух Татхагаты, ведомый дэвами и теми, кто прослышал о его восхождении, скоро и сам стал пространственностью и прежде чудно и неукротимо лившийся с небес свет еще больше уплотнился, приобрел пущую яркость и притягательность. И да сделается он вечен и не откроет в себе отныне ни усыхания, ни оскудения благодати!

Татхагата ушел от них, живущих на земле, страждущих, тянувшихся к познанию истины. А в том, что в эту же пору года он был рожден на земле, потом обрел свет познания, Ананда увидел особенный знак, и монахи согласились с ним, глядя на бездыханное тело.

Ананда не выдержал и зарыдал, все в нем было смято и ослабленно невосполнимой потерей, он вдруг подумал, что ничего в его жизни уже не произойдет, все, о чем мечтал в юности, было связано с Татхагатой, а впереди его ожидает пустота… Да, пустота хотя бы и среди людей, вот точно он с ними, но уже никого не замечает, он весь в прошлом, там он еще есть, там он живет… Было в уходе Татхагаты что-то горькое и смущающее, он ушел не как мученик, победивший зло, а как человек, признавший зло, хотя и не подчинившийся ему. «Все преходяще…» — сказал Татхагата, и глаза у него стали грустные, точно бы что-то смутило его в этих словах. Может, то, что сильны они и ничему и в более совершенных мирах не подчиняемы. Эта, выведенная им истина оставила горький след в душе у Татхагаты. Так думал Ананда и безысходность, которую он ощущал, усилилась.

Пришли жители ближней деревни, принесли цветы, их было много, и Упали подумал, что ими можно покрыть всю поляну, где лежал Татхагата. Он вздохнул и начал читать тексты из священного Писания, приходящие на память слова о благости и красоте небесных миров, куда тянется сердце человека, подействовали на людей горного племени, между ними случилось едва приметное шевеление, а потом волнение, и вот уже во многих местах раздались стонущие крики:

— О, Совершенный, ты слишком рано ушел от нас!..

— Осиротели мы, потеряв тебя. Что мы теперь на земле, зачем мы?!..

— О, Несравненный, услышь нас!..

Крики входили в сердце Упали, как что-то исцеляющее, осветляющее душу. Было и в нем: только окаменело лицо Татхагаты и сделалось чуждым ближнему миру, Упали и сам утратил связь с землей, он решил, что и для него все кончено, и тут он стал похож на Ананду, но его отчаяние смягчилось, когда он обратился к священному Писанию, а точнее, к собственной памяти, которая удерживала негаснущую мудрость тьмы строк. В них, в особенности в людской, рвущей душу горести он нашел утешение, но, может, не само утешение, а что-то приближенное к нему, к примеру, мелькнувшую мысль, которая сказала, что хотя Татхагата не вернется в жизнь, все же не исчезнет совершенно, будет жить в его сердце, и он станет обращаться к нему при надобности, и Учитель не откажет в совете.

Весть о том, что Татхагата ушел в Нирвану, достигла городских стен, из Кусинагару потянулись маллы, они шли по лесной дороге, сумрачной, затененной деревьями, и плакали, рвали на голове волосы…

Видя это, суровые Магаллана и Коссана тоже дрогнули сердцем, но они достигли степени архата и понимали то, чего не понимали другие.

— Все в мире преходяще и тленно.

— И никто тут не в силах ничего поменять.

Но и в них, узривших предел истины, которая не может быть всеохватна, коль скоро совершается лишь на земле и не отображенно в иных мирах, что-то проснулось, затрепетало, помягчело, и они не сумели сдержать этого, все же ничего не сказали друг другу и с уже почти забытым волнением, легким, ни к чему не влекущим, смотрели на воинов, а те, плача, воздвигали шатры и разбрасывали небесные цветы Мондары по лесной поляне. Маллы жили в них шесть дней и ночей, а потом взяли тело Татхагаты на руки и понесли к городу. Они вошли в Кусинагару через северные ворота и положили поменявшего форму в зале, где совершалось коронование царей. Маллы спросили у Сарипутты, зная про его мудрость:

— Как нам следует поступить с телом Татхагаты?

Сарипутта в свою очередь спросил:

— А как вы поступили с телом царя Тшаткравартана?..

— Мы поняли тебя, о, мудрейший! — воскликнули маллы.

Они завернули умершего в золоченые ткани, покрыли слоем ваты, а сверху положили много разной одежды, после чего опустили тело поменявшего форму в большой металлический сосуд и, вынеся его на дворцовую площадь, поставили на ярко пылающий погребальный костер. Пятьсот человек, это были маллы и жители города и ближних горных селений, обнажив плечо, обошли вокруг костра три раза, держась к нему правой стороной.

Полил дождь, но костер горел ярко, искры от него упадали на землю шипяще и блескуче. Люди стояли в немой неподвижности, и лица их еще больше почернели и огрубели, в неожиданно налетевшем ветре услышалось плачущее стенание, между людьми сделалось едва приметное движение, в груди у них сжалось и было трудно дышать.

Металлический сосуд с останками Просветленного по прошествии времени перенесли в просторную залу, где обычно проходили городские собрания. Тут они пробыли еще шесть дней и ночей, после чего их с благоговением разделили на восемь частей и отправили в Капилавасту, Аллакопы, Рамайяны, Ватадиры, Паву… В этих городах воздвигли величественные ступы, они были призваны оберечь останки Несравненного, но не только для этого, а и для того, чтобы помнили люди, где ступала нога Просветленного и припадали к тем местам сухими губами и обретали посреди суровой безжалостной жизни к неближнему свету потянувшееся умиротворение. И да пребудет оно несжигаемо и в погребальном костре!

Загрузка...