– «Что сие означает?.. Что сие означает?..»
– Вот именно, черт возьми, c’est la question, ma trés chère demoiselle![1]
Консульша Будденброк, расположившаяся рядом со свекровью на длинной белой софе с сиденьем, обтянутым желтой шелковой тканью, и спинкой, увенчанной золоченой головою льва, бросила быстрый взгляд на супруга, сидевшего тут же в креслах, и поспешила на помощь дочке, которая примостилась на коленях у деда, поближе к окну.
– Тони, – подсказала она, – «Верую, что Господь Бог…»
Маленькая Антония, хрупкая восьмилетняя девочка в платьице из легчайшего переливчатого шелка, чуть отвернув белокурую головку от лица деда и напряженно вглядываясь в пустоту серо-голубыми глазами, повторила еще раз: «Что сие означает?» – затем медленно произнесла: «Верую, что Господь Бог…» – вдруг с прояснившимся лицом быстро добавила: «…создал меня вместе с прочими тварями», – и, войдя в привычную колею, вся так и светясь радостью, единым духом выпалила весь член катехизиса, точно по тексту издания 1835 года, только что выпущенного в свет с соизволения высокомудрого сената.
«Когда уж разойдешься, – думала она, – то кажется, будто несешься с братьями на салазках с Иерусалимской горы. Все мысли вылетают из головы, и хочешь не хочешь, а нельзя остановиться».
– «К тому же: платье и обувь, – читала она, – пищу и питье, дом и двор, жену и детей, землю и скот…»
Но при этих словах старый Иоганн Будденброк неожиданно разразился смехом, вернее – хихикнул, громко и саркастически; этот смешок он уже давно держал наготове. Старика радовало, что вот опять удалось потешиться над катехизисом, – цель, ради которой, вероятно, и был учинен весь этот домашний экзамен. Он тут же осведомился о количестве земли и скота у Тони, спросил, почем она продает мешок пшеницы, и предложил незамедлительно вступить с ней в торговую сделку. Его круглое розовое лицо, которому он при всем желании не умел придать выражения суровости, обрамлялось белыми как снег, напудренными волосами, а на широкий воротник мышино-серого сюртука спускалось некое подобие косички. В семьдесят лет он все еще хранил верность моде своей юности, и хотя отказался от галунов между пуговицами и большими карманами, но длинных брюк в жизни не нашивал. Его широкий двойной подбородок уютно покоился на кружевном жабо.
Все стали вторить его смеху, – надо думать, из почтения к главе семьи. Мадам Антуанетта Будденброк, в девичестве Дюшан, захихикала совершенно как ее супруг. Эта дородная дама с тугими белыми буклями, спускавшимися на уши, в простом черном платье со светло-серыми полосами – что свидетельствовало о ее врожденной скромности, – держала в белоснежных, все еще прекрасных руках маленький бархатный мешочек-«помпадур». Черты ее лица с течением времени стали до странности схожи с чертами мужа. Только разрез и живость темных глаз выдавали ее полуроманское происхождение: уроженка Гамбурга, она со стороны деда происходила из франко-швейцарской семьи.
Ее невестка, Элизабет Будденброк, урожденная Крегер, смеялась тем крегеровским хохотком, который начинался неопределенным шипящим звуком; смеясь, она прижимала к груди подбородок. Как все Крегеры, консульша отличалась величавой осанкой, и хоть и не была красавицей, но ее чистый, ровный голос, ее спокойные, уверенные и мягкие движения радовали всех и каждого своей чинной неторопливостью. Рыжеватые волосы, на макушке уложенные в маленькую корону и крупными локонами спускающиеся на уши, превосходно гармонировали с нежной белизной ее кожи, на которой здесь и там проступали крохотные веснушки. Наиболее характерным в ее лице с несколько длинным носом и маленьким ртом было полное отсутствие углубления между нижней губой и подбородком. Коротенький лиф с пышными буфами на рукавах, пришитый к узкой юбке из легкого, в светлых цветочках, шелка, оставлял открытой прекрасную шею, оттененную атласной ленточкой со сверкающим брильянтовым аграфом посередине.
Консул нервно заерзал в креслах. Он был одет в светло-коричневый сюртук с широкими отворотами, с рукавами, пышными наверху и плотно облегающими руку от локтя до кисти, и в узкие белые панталоны с черными лампасами. Плотный и широкий шелковый галстук, обвивая высокие стоячие воротнички, в которые упирался его подбородок, заполнял собою весь вырез пестрого жилета. Глаза консула, голубые и довольно глубоко посаженные, внимательным выражением напоминали глаза его отца, но казались более задумчивыми; серьезнее, определеннее были и черты его лица – нос с горбинкой сильно выдавался вперед, а щеки, до половины заросшие курчавыми белокурыми баками, были значительно менее округлы, чем щеки старика.
Мадам Будденброк слегка дотронулась до руки невестки и, уставившись ей в колени, тихонько засмеялась.
– Он неизменен, mon vieux![2] Не правда ли, Бетси? – Она выговаривала: «неизмэнен».
Консульша только слабо погрозила своей холеной рукой, на которой тихонько звякнули браслеты, и затем этой же рукой – излюбленный ее жест! – быстро провела по щеке от уголка рта ко лбу, словно откидывая непокорную прядь волос.
Но консул, подавляя улыбку, произнес с легким укором:
– Папа, вы опять потешаетесь над религией…
Будденброки сидели в «ландшафтной», во втором этаже просторного старинного дома на Менгштрассе, приобретенного главой фирмы «Иоганн Будденброк», куда совсем недавно перебралось его семейство. На добротных упругих шпалерах, отделенных от стен небольшим полым пространством, были вытканы разновидные ландшафты таких же блеклых тонов, как и чуть стершийся ковер на полу, – идиллии во вкусе XVIII столетия, с веселыми виноградарями, рачительными хлебопашцами, пастушками в кокетливых бантах, сидящими на берегу прозрачного ручья с чистенькими овечками на коленях или целующимися с томными пастушками… Все это, за редким исключением, было изображено на фоне желтоватого заката, весьма подходившего к желтому штофу лакированной белой мебели и к желтым шелковым гардинам на окнах.
Большая ландшафтная была меблирована относительно скупо. Круглый стол на тонких и прямых ножках, с золотым орнаментом, стоял не перед софой, а у другой стены, напротив маленькой фисгармонии, на крышке которой лежал футляр с флейтой. Кроме кресел, чопорно расставленных вдоль стен, здесь еще был маленький рабочий столик возле окна, а около софы – хрупкий изящный секретер, уставленный безделушками.
Против окон, в полутьме, сквозь застекленную дверь виднелись колонны, ротонда; белая двустворчатая дверь по левую руку вела в большую столовую, а направо, в полукруглой нише, стояла печь; за ее искусно сработанной и до блеска начищенной кованой дверцей уютно потрескивали дрова.
В этом году рано наступили холода. За окнами, на другой стороне улицы, уже совсем пожелтела листва молодых лип, которыми был обсажен церковный двор; ветер завывал среди могучих стрельчатых башен и готических шпилей Мариенкирхе, моросил холодный дождь. По желанию мадам Будденброк-старшей в окна уже были вставлены вторые рамы.
Согласно заведенному порядку, Будденброки каждый второй четверг собирались вместе. Но сегодня, кроме всех членов семьи, проживавших в этом городе, приглашение запросто отобедать получили еще несколько друзей дома. Время близилось к четырем часам, Будденброки сидели в сгущающихся сумерках и ждали гостей.
Маленькая Антония все «неслась на салазках», не позволяя деду прервать себя, и только ее оттопыренная верхняя губка быстро-быстро выставлялась над нижней. Вот санки уже подлетели к подножию Иерусалимской горы, но, не в силах остановить их, она помчалась дальше…
– Аминь, – сказала она. – Я еще и другое знаю, дедушка.
– Tiens![3] Она знает еще и другое! – воскликнул старик, делая вид, что его снедает любопытство. – Ты слышишь, мама? Она знает еще и другое! Ну кто мог бы сказать…
– Если теплый удар, – говорила Тони, кивая головкой при каждом слове, – так, значит, это молния; а если холодный удар, так, значит, – гром.
Тут она скрестила руки и окинула смеющиеся лица родных взглядом человека, уверенного в своем успехе. Но г-н Будденброк вдруг рассердился на ее премудрость и стал допытываться, кто набил голову ребенка таким вздором. А когда выяснилось, что это Ида Юнгман, недавно приставленная к детям мамзель из Мариенвердера, то консулу пришлось взять бедную Иду под свою защиту.
– Вы слишком строги, папа. Почему бы в ее возрасте и не иметь своих собственных, пусть фантастических, представлений обо всем этом?..
– Excusez, mon cher, mais c’est une folie![4] Ты же знаешь, что я терпеть не могу, когда детям забивают мозги чепухой! Как? Гром? Да чтоб ее самое громом разразило! Оставьте меня в покое с вашей пруссачкой…
Старый Будденброк не выносил Иду Юнгман. Он не был ограниченным человеком и немало повидал на своем веку. Еще в 1813 году ему довелось (в карете, запряженной цугом) объездить Южную Германию, где он, будучи военным поставщиком, закупал хлеб для прусской армии, а позднее побывать в Париже и в Амстердаме. Почитая себя человеком просвещенным, он отнюдь не был склонен осуждать все, что находилось за воротами его родного готического городка. Но при всем том, если не говорить о его разнообразных торговых связях, был значительно строже в выборе знакомых, чем его сын, консул Будденброк, и куда менее охотно сближался с «чужестранцами». Посему, когда его дети, вернувшись из поездки в Западную Пруссию, привезли с собой упомянутую двадцатилетнюю девицу, сироту, дочь трактирщика из Мариенвердера, умершего за несколько дней до прибытия туда молодых Будденброков, консулу пришлось выдержать нешуточную сцену с отцом, во время которой старик говорил только по-французски и по-нижненемецки… Вообще же Ида Юнгман, усердная экономка и отличная воспитательница, благодаря своему врожденному такту и прусскому чинопочитанию как нельзя лучше пришлась ко двору в семействе Будденброков. Преисполненная самых аристократических воззрений, эта особа с неподражаемой тонкостью различала высший свет от просто света, среднее сословие – от пониже среднего, гордилась своей преданной службой людям столь высокопоставленным и бывала очень недовольна, если Тони заводила дружбу с какой-нибудь из своих одноклассниц, принадлежавшей, по мнению мамзель Юнгман, разве что к верхушке среднего сословия.
Легкая на помине, она в эту минуту как раз промелькнула за стеклянной дверью в ротонде и вошла в ландшафтную. Рослая, сухопарая, в черном платье, гладко причесанная и с добродетельным выражением лица, она вела за руку маленькую Клотильду – необыкновенно худенькую девочку в пестром ситцевом платьице, с тусклыми пепельными волосами и постным личиком старой девы. Клотильда – отпрыск боковой и совершенно неимущей линии, тихое, малозаметное существо, взятая в дом как сверстница Антонии, была дочерью племянника старого Будденброка, управляющего небольшим имением под Ростоком.
– Стол накрыт, – объявила мамзель Юнгман, при этом «р», которое она в детстве вовсе не умела произносить, как-то странно пророкотало в ее глотке. – Клотильда так усердно помогала на кухне, что Трине почти не осталось работы.
Господин Будденброк ухмыльнулся в свое жабо («иноземное» произношение Иды неизменно смешило его), консул же потрепал племянницу по щечке и одобрительно заметил:
– Молодец, Тильда! Недаром говорится: трудись и молись! Нашей Тони следовало бы брать с тебя пример, – ее частенько одолевают лень и гордыня…
Тони опустила головку и снизу вверх поглядела на деда, зная, что он непременно вступится за нее.
– Э, нет! Так не годится, – сказал старик. – Голову выше. Тони, courage![5] Каждому свое. Заметь себе: одинаковых людей не бывает. Тильда – хорошая девочка, но и мы не плохи. J’ai raison[6], Бетси?
Он обернулся к невестке, которая обычно соглашалась с его мнениями, тогда как мадам Антуанетта, скорее из благоразумия, чем по убеждению, всегда становилась на сторону консула. Так оба поколения, словно в chassé croise[7], протягивали друг другу руки.
– Вы очень добры к ней, папа, – сказала консульша. – Ну, Тони постарается стать умной и трудолюбивой… Что, мальчики еще не пришли из школы? – спросила она Иду.
Но в это время Тони, которая все еще сидела на коленях у деда и смотрела в «шпиона», воскликнула:
– Том и Христиан идут по Иоганнесштрассе… И господин Гофштеде… и дядя доктор тоже…
Тут колокола на Мариенкирхе заиграли хорал – динь! динь! дон! – не очень стройно, так что с трудом можно было разобрать, что, собственно, они вызванивают, но все же торжественно и гулко. А когда затем вступили маленький и большой колокола, радостно и величаво оповещая город, что вот уже четыре часа, – внизу, у обитой войлоком парадной двери, задребезжал колокольчик, и действительно вошли Том и Христиан вместе с первыми гостями: Жан-Жаком Гофштеде – поэтом и доктором Грабовым – домашним врачом.
Господин Гофштеде, местный поэт, уж наверное, принесший с собой стишки по случаю сегодняшнего обеда, был всего на несколько лет моложе г-на Будденброка-старшего и носил костюм того же старинного покроя: зеленый сюртук, в который он сегодня облекся, только по цвету разнился от сюртука его старшего друга. Более худой и подвижный, нежели Иоганн Будденброк, г-н Гофштеде обращал на себя внимание живостью маленьких зеленоватых глаз и на редкость острым длинным носом.
– Приношу сердечную благодарность, – сказал он, пожав руки мужчинам и щегольнув перед дамами (в особенности перед консульшей, которую он почитал превыше всех остальных) парочкой-другой изысканнейших комплиментов, какие уже не умело отпускать новейшее поколение, и к тому же сопровожденных приятнейшей и приветливейшей улыбкой. – Приношу сердечную благодарность за любезное приглашение, друзья мои. Эти два молодых человека, – он указал на Тома и Христиана, стоявших подле него в синих курточках с кожаными поясами, – повстречались нам, мне и доктору, на Кенигштрассе, по которой они возвращались со своих учебных занятий. Отличные ребята, госпожа консульша! Томас – о, это серьезный, положительный ум! Не подлежит сомнению, что он станет негоциантом. Христиан же – тот, напротив, чуть-чуть шарлатан, а? Чуть-чуть incroyable[8]. Но я не скрываю своего engouement[9] к нему. Он пойдет по ученой части: ум у мальчика острый, – великолепные задатки!..
Господин Будденброк запустил два пальца в свою золотую табакерку:
– Обезьяна он! Может, ему стать поэтом? А, Гофштеде?
Мамзель Юнгман плотно задвинула занавеси на окнах, и мгновение спустя комнату озарил слегка дрожащий, но покойный и отрадный для глаза свет от многочисленных свечей в хрустальной люстре и в канделябрах, стоявших на секретере.
– Ну, Христиан, – обратилась к сыну консульша; волосы ее блеснули золотом, – чем вы занимались сегодня после обеда?
Выяснилось, что последними уроками были чистописание, арифметика и пение.
Христиан, семилетний мальчуган, уже сейчас до смешного походил на отца. Те же небольшие, круглые, глубоко посаженные глаза, та же, теперь уже различимая, линия большого горбатого носа; что-то неуловимое в очертаниях скул свидетельствовало о том, что его лицо недолго будет хранить свою детскую округлость.
– Мы ужас как смеялись сегодня! – словоохотливо начал Христиан, и глаза его забегали. – Послушайте, что господин Штенгель сказал Зигмунду Кестерману! – Мальчик весь как-то сгорбился, тряхнул головой и, обратив свой взор в пространство, внушительно проговорил: – «Внешность, милое мое дитя, у тебя чинная и благопристойная, но душа, милое дитя, – душа у тебя черная…» – Последнее слово он произнес картаво, так что выходило «тшойная», и его лицо при этом со столь неподражаемым комизмом изобразило отвращение к «внешней» чинности и благопристойности, что все присутствующие разразились хохотом.
– Обезьяна он! – сдерживая смех, повторил старый Будденброк.
Господин Гофштеде был вне себя от восторга.
– Charmant![10] – вскричал он. – Бесподобно! Надо знать Марцеллуса Штенгеля! Ну точь-в-точь! Нет, это прелестно!
Томас, начисто лишенный подражательного дара, стоял рядом с братом и, не испытывая к нему ни малейшей зависти, только от души смеялся. Зубы у него были не очень хороши – мелкие и желтоватые, но зато нос отличался на редкость благородной формой; глазами и овалом лица он сильно напоминал деда.
Гости и хозяева сидели кто в креслах, кто на софе, болтая с детьми, обмениваясь впечатлениями о новом доме, о рано наступивших холодах. Г-н Гофштеде, стоя у секретера, любовался великолепной чернильницей севрского фарфора в виде муругой охотничьей собаки. Доктор Грабов, ровесник консула, с благодушной улыбкой на длинном добром лице, выглядывавшем из поросли жидких бакенбардов, рассматривал пирожные, булочки с изюмом и всевозможные солонки, выставленные напоказ гостям. То была «хлеб-соль», которой друзья и родственники обильно одарили Будденброков по случаю новоселья. А дабы каждому было ясно, что дары исходят из богатых домов, роль хлеба здесь выполняло сладкое, пряное и сдобное печенье, а соль была насыпана в массивные золотые солонки.
– Да, работы у меня будет немало, – сказал доктор, глядя на эти сласти, и погрозил детям пальцем. Затем, покачав головой, взвесил на руке тяжелый золотой судок для соли, перца и горчицы.
– От Лебрехта Крегера, – сказал г-н Будденброк с насмешливой улыбкой. – Он неизменно щедр, мой любезный сват! Я ему ничего подобного не даривал, когда он выстроил себе летний дом за Городскими воротами. Но… что поделаешь: благородные замашки! Широкая натура! Вот уж в полном смысле cavalier à la mode[11].
Колокольчик у дверей прозвенел на весь дом. Явился пастор Вундерлих, приземистый пожилой господин в длиннополом черном сюртуке, белолицый, веселый, добродушный, с блестящими серыми глазами и со слегка припудренной шевелюрой. Он уже много лет вдовел и привык считать себя холостяком, таким же, как долговязый маклер Гретьенс, пришедший вместе с ним, который то и дело прикладывал к глазам сложенные трубою руки, точно рассматривал картину: он был общепризнанный ценитель искусства.
Вслед за ними прибыли сенатор доктор Лангхальс с женой, давние друзья дома, и виноторговец Кеппен, большеголовый, с красным лицом, торчавшим между высокими буфами рукавов, в сопровождении своей дебелой супруги.
Уже пробило половина пятого, когда наконец заявились Крегеры – старики и молодые: консул Крегер с женой и сыновьями, Якобом и Юргеном, однолетками Тома и Христиана. Почти одновременно с ними вошли родители консульши Крегер – оптовый лесоторговец Эвердик с женой; нежные супруги, и сейчас еще при всех именовавшие друг друга альковными кличками.
– «Важные господа не спешат никогда», – произнес консул Будденброк и склонился к руке тещи.
– Но зато в полном сборе. – С этими словами Иоганн Будденброк широким жестом указал на многолюдную крегеровскую родню и пожал руку старику Крегеру.
Лебрехт Крегер, cavalier а la mode, высокий, изысканный господин, хотя и продолжал слегка припудривать волосы, но одет был по последней моде. На его бархатном жилете сверкали два ряда пуговиц из драгоценных камней. Юстус, его сын, носивший маленькие бакенбарды и высоко подкрученные усы, фигурой и манерами очень походил на отца; даже движения рук у него были такие же округлые и грациозные.
Никто не спешил садиться, все стояли в ожидании, лениво ведя предобеденный разговор. Но вот Иоганн Будденброк-старший предложил руку мадам Кеппен и громко провозгласил:
– Ну-с, надо думать, что у всех уже разыгрался аппетит, а посему, mesdames et messieurs…[12]
Мамзель Юнгман и горничная распахнули белую дверь в большую столовую, и общество неторопливо направилось туда в приятной уверенности, что уж где-где, а у Будденброков гостей всегда ждет лакомый кусочек…
Когда все шествие двинулось в столовую, младший хозяин схватился за левый нагрудный карман своего сюртука, – там хрустнула какая-то бумага, – и любезная улыбка, внезапно сбежавшая с его лица, уступила место озабоченному, удрученному выражению; на висках у него напряглись и заиграли жилки, как у человека, крепко стиснувшего зубы. Для виду сделав несколько шагов по направлению к двери, он отступил в сторону и отыскал глазами мать, которая в паре с пастором Вундерлихом замыкала процессию и уже готовилась переступить порог столовой.
– Pardon, милый господин пастор… На два слова, мама.
Пастор благодушно кивнул, и консул Будденброк увлек старую даму обратно к окну ландшафтной.
– Я ненадолго задержу вас, мама, – торопливым шепотом произнес он, отвечая на вопросительный взгляд ее темных глаз. – Письмо от Готхольда. – Он извлек из кармана сложенный вдвое конверт, запечатанный сургучной печатью. – Это его почерк… Уже третье послание, а папа ответил только на первое. Как быть? Его принесли в два часа, и я давно должен был вручить его отцу. Но неужели именно мне надо было испортить ему праздник? Что вы скажете? Я могу сейчас пойти и вызвать отца.
– Нет, ты прав, Жан! Лучше повременить, – отвечала мадам Будденброк и быстрым привычным движением дотронулась до плеча сына. – И о чем только он может писать? – огорченно добавила она. – Все стоит на своем, упрямец, и требует возмещения за дом… Нет, нет, Жан, только не сейчас… Может быть, позднее вечером, когда все разойдутся…
– Что делать? – повторил консул и уныло покачал головой. – Я сам не раз готов был просить отца пойти на уступки… Нехорошо, чтобы люди думали, будто я, единокровный брат, вошел в доверие к родителям и интригую против Готхольда… Да я не хочу, чтобы и отец хоть на минуту заподозрил меня в неблаговидном поступке… Но, по чести, я все-таки совладелец, не говоря уж о том, что мы с Бетси в настоящее время вносим положенную плату за третий этаж… Что касается сестры во Франкфурте, то здесь все в полном порядке. Ее муж уже сейчас, при жизни папа, получил отступные – четверть покупной стоимости дома… Это выгодное дело, и папа очень умно и тактично уладил его – не только в наших интересах, но и в интересах фирмы. И если он так непреклонен в отношении Готхольда, то…
– Ну, это, Жан, пустое. Твоя точка зрения на это дело ясна каждому. Беда в том, что Готхольд полагает, будто я, как мачеха, забочусь только о собственных детях и всячески стараюсь отдалить от него отца.
– Но он сам виноват! – воскликнул консул довольно громко и тут же, оглянувшись на дверь, понизил голос: – Он, и только он, виноват во всей этой прискорбной истории. Судите сами! Почему он не мог вести себя разумно? Зачем ему понадобилось жениться на этой мадемуазель Штювинг с ее… лавкой? – Выговорив последнее слово, консул досадливо и не без смущения рассмеялся. – Конечно, нетерпимость отца в отношении этой злополучной лавки – чудачество, но Готхольду следовало бы уважить маленькую слабость старого человека.
– Ах, Жан, самое лучшее, если бы папа уступил.
– Но разве я вправе ему это советовать? – прошептал консул, взволнованно потирая лоб. – Я заинтересованное лицо и потому должен был бы сказать: папа, заплати ему. Но, с другой стороны, я компаньон, обязанный блюсти интересы фирмы; и если отец не желает, идя навстречу требованиям непокорного, взбунтовавшегося сына, изымать из оборотного капитала такую сумму… ведь речь идет об одиннадцати тысячах талеров, а это немалые деньги… Нет, нет! Я не могу ему это советовать, но не могу и отговаривать его. Я ничего знать не желаю об этом деле. Мне неприятно только предстоящее объяснение с отцом.
– Вечером, Жан! Только вечером! Идем, нас ждут…
Консул поглубже засунул письмо в карман, предложил руку матери, и они вдвоем пошли в ярко освещенную столовую, где общество только что кончило рассаживаться по местам за длинным обеденным столом.
Статуи богов на небесно-голубом фоне шпалер почти рельефно выступали между стройных колонн. Тяжелые красные занавеси на окнах были плотно задвинуты. Во всех четырех углах комнаты в высоких золоченых канделябрах горело по восемь свечей, не считая тех, что были расставлены на столе в серебряных подсвечниках. Над громоздким буфетом, напротив двери в ландшафтную, висела большая картина – какой-то итальянский залив, туманно-голубые дали которого выглядели особенно красиво в этом освещении. Вдоль стен стояли большие диваны с прямыми спинками, обитые красным дамаском.
Лицо мадам Будденброк не хранило ни малейших следов тревоги или огорчения, когда она опустилась на свое место между стариком Крегером и пастором Вундерлихом.
– Bon appétit![13] – произнесла она, торопливо и ласково кивнув головою, и быстрым взглядом окинула весь стол, вплоть до нижнего его конца, где разместились дети.
– Ну-с, доложу я вам, есть с чем поздравить Будденброка! – Мощный голос г-на Кеппена перекрыл гул застольной беседы как раз в минуту, когда горничная с обнаженными красными руками, в домотканой полосатой юбке и в маленьком белом чепчике на затылке, при деятельном участии мамзель Юнгман и второй горничной «сверху» – то есть из апартаментов консульши – подала на стол гренки и дымящийся бульон с овощами, и кое-кто уже неторопливо приступил к еде. – Поздравляю от всей души! Какой простор! Знатный дом, да и только! Да-с, доложу я вам, здесь жить можно!..
Господин Кеппен не был принят у прежних владельцев: он недавно разбогател, родом был отнюдь не из патрицианской семьи и, к сожалению, еще не расстался с привычкой пересыпать свою речь всевозможными «доложу я вам» и так далее. К тому же он говорил не «поздравляю», а «проздравляю».
– По цене и товар, – сухо вставил г-н Гретьенс, бывший маклером при покупке этого дома, и, сложив руки трубкой, принялся рассматривать залив.
Гостей – родственников и друзей дома – рассадили по мере возможности вперемежку. Но до конца выдержать этот распорядок не удалось, и старики Эвердики, сидя, как всегда, чуть ли не на коленях друг у друга, то и дело обменивались нежными взглядами. Зато старый Крегер, прямой и высокий, восседая между сенаторшей Лангхальс и мадам Антуанеттой, царственно делил свои впрок заготовленные шутки между обеими дамами.
– Когда, собственно, был построен этот дом? – обратился через стол г-н Гофштеде к старому Будденброку, который веселым и слегка насмешливым голосом переговаривался с мадам Кеппен.
– Anno…[14] погоди-ка… anno… тысяча шестьсот восьмидесятом, если не ошибаюсь. Впрочем, мой сын лучше меня это знает…
– В восемьдесят втором, – подымая глаза от тарелки, уточнил консул, сидевший несколько ниже; он остался без дамы, и его соседом был сенатор Лангхальс. – Постройку закончили зимой восемьдесят второго года. «Ратенкамп и компания» тогда быстро шли в гору… Тяжело думать об упадке, в котором вот уже двадцать лет находится эта фирма…
Разговор замолк, и с полминуты за столом царила тишина. Все уставились в тарелки, думая о семействе, некогда столь славном. Ратенкампы выстроили этот дом и жили в нем, а позднее, обеднев и опустившись, должны были его покинуть…
– Еще бы не тяжело, – произнес наконец маклер Гретьенс, – когда вспомнишь, какое безумие послужило причиной этого упадка… О, если бы не этот Геельмак, которого Дитрих Ратенкамп взял тогда себе в компаньоны! Я просто за голову схватился, когда тот начал хозяйничать. Мне-то, господа, достоверно известно, какими бесстыдными спекуляциями он занимался за спиной у Ратенкампа, как раздавал направо и налево векселя и акцепты фирмы… Ну и доигрался! Сначала иссякли кредиты, потом не стало обеспечений… Вы себе и представить не можете… А кто склады контролировал? Геельмак? О нет, он и его присные годами хозяйничали там, как крысы! А Ратенкамп на все смотрел сквозь пальцы…
– На Ратенкампа нашла какая-то одурь, – сказал консул; его лицо приняло мрачное замкнутое выражение; склонившись над тарелкой, он помешивал ложкой суп и только время от времени поглядывал своими маленькими круглыми, глубоко посаженными глазами на верхний конец стола. – Его словно пригибала к земле какая-то тяжесть. И, по-моему, в этом нет ничего удивительного. Что заставило его связаться с этим Геельмаком, у которого и капитала-то почти не было, а была только дурная слава? Видимо, он ощущал потребность свалить на кого-нибудь хоть часть своей огромной ответственности, ибо знал, что неудержимо катится в пропасть. Эта фирма окончила свое существование, старый род пришел в упадок. Вильгельм Геельмак явился только последним толчком к гибели…
– Вы, значит, полагаете, уважаемый господин консул, – сказал пастор Вундерлих, наполняя красным вином бокал своей дамы и свой собственный, – что все происшедшее совершилось бы и без этого Геельмака и его диких поступков?
– Ну, не совсем так, – отвечал консул, ни к кому в отдельности не обращаясь, – но мне думается, что встреча Дитриха Ратенкампа с Геельмаком была необходима и неизбежна, дабы могло свершиться предначертание рока… Он, видимо, действовал под неумолимым гнетом необходимости… Я уверен, что он в какой-то мере раскусил своего компаньона и не был в таком уж полном неведении относительно того, что творилось на складах. Но он словно окаменел…
– Ну, assez[15], Жан! – сказал старый Будденброк и положил ложку. – Это одна из твоих idées[16].
Консул с рассеянной улыбкой приблизил свой бокал к бокалу отца. Но тут заговорил Лебрехт Крегер:
– Оставим прошлое и вернемся к радостному настоящему.
С этими словами он осторожным и изящным жестом взял за горлышко бутылку белого вина с пробкой, украшенной маленьким серебряным оленем, слегка отодвинул ее от себя и принялся внимательно рассматривать этикетку.
– «К.Ф. Кеппен», – прочитал он и любезно улыбнулся виноторговцу. – Ах, что бы мы были без вас!
Горничные стали сменять мейссенские тарелки с золотым ободком, причем мадам Антуанетта зорко наблюдала за их движениями, а мамзель Юнгман отдавала приказания в переговорную трубу, соединявшую столовую с кухней.
Когда принесли рыбу, пастор Вундерлих, усердно накладывая себе на тарелку, сказал:
– А ведь настоящее могло быть и не столь радостным. Молодежь, которая сейчас сорадуется с нами, старыми людьми, и не представляет себе, что когда-то все шло по-другому. Я вправе сказать, что моя личная судьба нередко сплеталась с судьбами наших милых Будденброков… Всякий раз, как я смотрю на такую вот вещь, – он взял со стола одну из тяжеловесных серебряных ложек и обернулся к мадам Антуанетте, – я невольно спрашиваю себя, не ее ли в тысяча восемьсот шестом году держал в руках наш друг, философ Ленуар, сержант его величества императора Наполеона, и вспоминаю, мадам, нашу встречу на Альфштрассе…
Мадам Будденброк смотрела прямо перед собой с улыбкой, немного застенчивой и мечтательно обращенной в прошлое. Том и Тони на нижнем конце стола, которые терпеть не могли рыбу и внимательно прислушивались к разговору взрослых, почти одновременно закричали:
– Расскажите, расскажите, бабушка!
Но пастор, по опыту зная, что она неохотно распространяется об этом случае, для нее несколько конфузном, уже сам начал рассказ об одном давнем происшествии, который дети никогда не уставали слушать и который кому-нибудь из гостей, может быть, был и в новинку.
– Итак, представьте себе ноябрьский день; на дворе стужа и дождь льет как из ведра; я ходил по делам своего прихода и вот возвращаюсь по Альфштрассе, раздумывая о наступивших трудных временах. Князь Блюхер ретировался, город наш занят французами, но волнение, всех обуявшее, почти не чувствуется. Улицы тихи, люди предпочитают отсиживаться по домам. Мясник Праль, который, по обыкновению, засунув руки в карманы, вышел постоять у дверей своей лавки и вдруг громовым голосом воскликнул: «Да что же это делается? Бог знает, что за безобразие!» – получил пулю в голову, и конец… Так вот иду я и думаю: надо бы заглянуть к Будденброкам; мое появление может оказаться весьма кстати: муж лежит больной – рожа на голове, а у мадам с постоями хлопот не обобраться.
И в эту самую минуту, как бы вы думали, кто попадается мне навстречу? Наша достоуважаемая мадам Будденброк! Но в каком виде! Дождь, а она идет – вернее, бежит – без шляпы, шаль едва держится на плечах, а куафюра у нее так растрепана… – увы, это правда, мадам! – что вряд ли здесь даже было применимо слово «куафюра».
«О, сколь приятный сюрприз, – говорю я и беру на себя смелость удержать за рукав мадам, которая меня даже не замечает, и мое сердце сжимается недобрым предчувствием. – Куда вы так спешите, любезнейшая?» Тут она меня узнает и кричит: «Ах, это вы… Прощайте! Все кончено! Я сейчас брошусь в Тра́ву». – «Боже вас упаси! – говорю я и чувствую, что кровь отливает у меня от лица. – Это место совсем для вас неподходящее. Но что случилось?» И я держу ее так крепко, как это допускает мое почтительное отношение к мадам Будденброк. «Что случилось? – повторяет она, дрожа всем телом. – Они залезли в мое серебро, Вундерлих! Вот что случилось! А у Жана рожа на голове, и он не в состоянии встать с постели. Да, впрочем, будь он на ногах, он тоже ничем не мог бы помочь мне. Они воруют мои ложки, мои серебряные ложки! Вот что случилось, Вундерлих! И я сейчас утоплюсь в Тра́ве». Ну что ж, я держу нашу дорогую мадам Будденброк и говорю все, что говорят в таких случаях. Говорю: «Мужайтесь, дитя мое! Все обойдется!» И еще: «Мы попробуем поговорить с этими людьми. Возьмите себя в руки, заклинаю вас! Идемте скорее!» И я веду ее домой. В столовой мы застаем ту же картину, от которой бежала мадам: солдаты – человек двадцать – роются в ларе с серебром. «С кем из вас, милостивые государи, мне позволено будет вступить в переговоры?» – учтиво обращаюсь я к ним. В ответ раздается хохот: «Да со всеми, папаша!» Но тут один выходит вперед и представляется мне – длинный, как жердь, с нафабренными усами и красными ручищами, которые торчат из обшитых галунами обшлагов мундира. «Ленуар, – говорит он и отдает честь левой рукой, так как в правой держит связку из полдюжины ложек, – Ленуар, сержант. Чем могу служить?» – «Господин офицер! – говорю я, взывая к его point d’honneur[17]. – Неужели подобное занятие совместимо с вашим блистательным званием? Город не сопротивлялся императору». – «Что вы хотите, – отвечает он, – война есть война! Моим людям пришлась по душе эта утварь…» – «Вам следует принять во внимание, – перебил я его, так как меня вдруг осенила эта мысль, – что дама, – говорю я, ибо чего не скажешь в таком положении, – не немка, а скорее ваша соотечественница, француженка…» – «Француженка?» – переспрашивает он. И что, по-вашему, добавил к этому сей долговязый рубака? «Так, значит, эмигрантка? – добавил он. – Но в таком случае она враг философии». Я чуть не прыснул, но овладел собою. «Вы, как я вижу, человек ученый, – говорю я. – Повторяю, заниматься таким делом вам не пристало». Он молчит, потом внезапно заливается краской, швыряет ложки обратно в ларь и кричит: «С чего вы взяли, что я не просто любуюсь ими? Хорошенькие вещички, ничего не скажешь! И если кто-нибудь из моих людей возьмет штучку-другую себе на память…»
Ну, надо сказать, что они немало взяли себе на память, тут уж не помогли никакие призывы ни к божеской, ни к человеческой справедливости. Они не ведали иного бога, кроме этого ужасного маленького человека…
– Вы видели его, господин пастор?
Прислуга опять меняет тарелки. Подается гигантский кирпично-красный копченый окорок, горячий, запеченный в сухарях, а к нему кисловатая тушеная капуста и такая пропасть других овощей, что, кажется, все сидящие за столом могли бы насытиться ими. Резать ветчину вызвался Лебрехт Крегер. Изящно приподняв локти и сильно нажимая вытянутыми пальцами на нож и вилку, он бережно отделял сочные куски от окорока. В это время внесли еще и «русский горшок», гордость консульши Будденброк, – острую и слегка отдающую спиртом смесь из различных фруктов.
Нет, пастору Вундерлиху, к сожалению, не пришлось лицезреть Бонапарта.
Но зато старый Будденброк и Жан-Жак Гофштеде видели его своими глазами: первый – в Париже, как раз перед русской кампанией, на параде, устроенном перед дворцом Тюильри; второй – в Данциге…
– Да, по правде говоря, вид у него был довольно неприветливый, – сказал поэт, высоко подняв брови и отправляя в рот кусок ветчины, брюссельскую капусту и картофель, которые ему удалось одновременно насадить на вилку… – Хотя все уверяли, что в Данциге… Рассказывали даже такой анекдот. Весь день он расправлялся с немцами, притом достаточно круто, а вечером сел играть в карты со своими генералами. «N’est-ce pas, Rapp, – сказал он, захватив со стола полную пригоршню золотых, – les Allemands aiment beaucoup ces petits Napoléons?» – «Oui, sire, plus que le Grand!»[18] – отвечал Рапп.
Среди всеобщего веселья, довольно шумного, ибо Гофштеде премило рассказал свой анекдот и даже легким намеком воспроизвел мимику императора, – старый Будденброк вдруг заявил:
– Ну, а, кроме шуток, разве величие его натуры не заслуживает восхищения?.. Что за человек!..
Консул с серьезным видом покачал головой:
– Нет, нет, наше поколение уже не понимает, почему надо преклоняться перед человеком, который умертвил герцога Энгиенского и отдал приказ уничтожить восемьсот пленных в Египте…
– Все это, может быть, и не совсем так, а может быть, сильно преувеличено, – вставил пастор Вундерлих. – Не исключено, что этот герцог и вправду был мятежным вертопрахом, а что касается пленных, то такая экзекуция, вероятно, была произведена в соответствии с решением военного совета, обусловленным необходимостью и хорошо продуманным.
И он принялся рассказывать о книге, которую ему довелось читать; написанная секретарем императора, она лишь недавно увидела свет и заслуживала всяческого внимания.
– Тем не менее, – настаивал консул и потянулся снять нагар со свечи, которая вдруг начала мигать, – для меня непостижимо, решительно непостижимо восхищение этим чудовищем! Как христианин, как человек религиозный, я не нахожу в своем сердце места для такого чувства.
На лице консула появилось задумчивое, мечтательное выражение, он даже слегка склонил голову набок, тогда как его отец и пастор Вундерлих, казалось, чуть-чуть улыбнулись друг другу.
– Что там ни говори, а те маленькие наполеончики неплохая штука, а? Мой сын положительно влюблен в Луи-Филиппа, – добавил он.
– Влюблен? – с легкой иронией переспросил Жан-Жак Гофштеде. – Забавное словосочетание: Филипп Эгалитэ и… влюблен!
– Ну, а я считаю, что нам, право же, есть чему поучиться у Июльской монархии. – Консул произнес это серьезно и горячо. – Дружелюбное и благожелательное отношение французского конституционализма к новейшим практическим идеалам и интересам нашего времени – это нечто весьма обнадеживающее.
– Н-да, практические идеалы… – Старый Будденброк, решив дать небольшую передышку своим челюстям, вертел теперь в пальцах золотую табакерку. – Практические идеалы!.. Ну, я до них не охотник. – С досады он заговорил по-нижненемецки. – Ремесленные, технические, коммерческие училища растут как грибы после дождя, а гимназии и классическое образование объявлены просто ерундой. У всех только и на уме что рудники, промышленные предприятия, большие барыши… Хорошо, ох, как хорошо! Но, с другой стороны, немножко и глуповато, если подумать… что? А впрочем, я и сам не знаю, почему Июльская монархия мне не по сердцу… Да я ничего такого и не сказал, Жан… Может, это и очень хорошо… не знаю…
Однако сенатор Лангхальс, равно как Гретьенс и Кеппен, держал сторону консула… Францию можно только поздравить с таким правительством, и стремление немцев установить такие же порядки нельзя не приветствовать… Г-н Кеппен опять выговорил «проздравить». За едой он стал еще краснее и громко сопел. Только лицо пастора Вундерлиха оставалось все таким же бледным, благородным и одухотворенным, хотя он с неизменным удовольствием наливал себе бокал за бокалом.
Свечи медленно догорали и время от времени, когда струя воздуха клонила вбок их огоньки, распространяли над длинным столом чуть слышный запах воска.
Гости и хозяева сидели на тяжелых стульях с высокими спинками, ели тяжелыми серебряными вилками тяжелые, добротные кушанья, запивали их густым, добрым вином и не спеша перебрасывались словами. Вскоре беседа коснулась торговли, и все мало-помалу перешли на местный диалект; в его тяжелых, смачных оборотах было больше краткой деловитости, нарочитой небрежности, а временами и благодушной насмешки над собою. «Биржа» в этом произношении звучала почти как «баржа», и лица собеседников при этих звуках принимали довольное выражение.
Дамы недолго прислушивались к разговору. Вниманием их овладела мадам Крегер, подробно и очень аппетитно повествовавшая о наилучшем способе тушить карпа в красном вине:
– Когда рыба разрезана на куски, моя милая, пересыпьте ее луком, гвоздикой, сухарями и сложите в кастрюльку, тогда уже добавьте ложку масла, щепоточку сахара и ставьте на огонь… Но только не мыть, сударыня! Боже упаси, ни в коем случае не мыть; важно, чтобы не вытекла кровь…
Старик Крегер отменно шутил, в то время как консул Юстэс, его сын, сидевший рядом с доктором Грабовым, ближе к детскому концу стола, занимался поддразниванием мамзель Юнгман; она щурила карие глаза и, держа, по свойственной ей странной привычке, нож и вилку вертикально, слегка раскачивалась из стороны в сторону. Даже Эвердики оживились и разговаривали очень громко. Старая консульша придумала новое нежное прозвание для своего супруга. «Ах, ты мой барашек!» – восклицала она, и чепец на ее голове трясся от наплыва чувств.
Разговор стал общим: Жан-Жак Гофштеде затронул свою излюбленную тему – путешествие в Италию, куда пятнадцать лет назад ему довелось сопровождать одного богатого гамбургского родственника. Он рассказывал о Венеции, о Риме и Везувии, о вилле Боргезе, где Гете написал несколько сцен своего «Фауста», восхищался фонтанами времен Возрождения, щедро дарующими прохладу, аллеями подстриженных деревьев, в тени которых так сладостно бродить… И тут кто-то вдруг упомянул о большом запущенном саде Будденброков, начинавшемся сразу за Городскими воротами.
– Честное слово, – отозвался старик Будденброк, – меня и сейчас еще досада берет, что я в свое время не удосужился придать ему несколько более благообразный вид! Недавно я там был; стыд, да и только – какой-то девственный лес! А какой был бы прелестный уголок, если бы посеять газоны, красиво подстричь деревья…
Но консул решительно запротестовал:
– Помилуйте, папа! Я с таким наслаждением гуляю летом в этих зарослях, и мне страшно даже подумать, что эту вольную прекрасную природу обкромсают садовые ножницы.
– Но если эта вольная природа принадлежит мне, то разве я, черт побери, не вправе распоряжаться ею по своему усмотрению?..
– Ах, отец, когда я отдыхаю там под разросшимися кустами, в высокой траве, мне, право, кажется, что я принадлежу природе, а не то, что у меня есть какие-то права на нее…
– Кришан, не объедаться, – внезапно крикнул старый Будденброк. – Тильде – той ничего не сделается, уписывает за четверых, эдакая обжора-девчонка.
И правда, тихая худенькая девочка с длинным старческим личиком творила настоящие чудеса. На вопрос, не хочет ли она вторую тарелку супу, Тильда протяжно и смиренно отвечала: «Да-а, по-о-жалуйста!» Рыбу, а также ветчину она дважды брала с блюда, нацеливаясь на самые большие куски, и заодно горой накладывала себе овощей; деловито склонившись над тарелкой и не сводя с нее близоруких глаз, она все пожирала неторопливо, молча, огромными кусками. В ответ на слова старика она только протянула дружелюбно и удивленно: «О Го-о-споди, дядюшка!» Она не оробела и продолжала есть, с инстинктивным, неутолимым аппетитом бедной родственницы за богатым столом, хоть и знала, что это не принято и что над нею смеются; улыбалась безразличной улыбкой и снова и снова накладывала себе на тарелку, терпеливая, упорная, голодная и худосочная.
Но вот на двух больших хрустальных блюдах внесли плеттен-пудинг – мудреное многослойное изделие из миндаля, малины, бисквитного теста и заварного крема; в тот же миг на нижнем конце стола вспыхнуло пламя: детям подали их любимый десерт – пылающий плум-пудинг.
– Томас, сынок, сделай одолжение, – сказал Иоганн Будденброк, вытаскивая из кармана панталон увесистую связку ключей: – во втором погребе, на второй полке, за красным бордо… понял?
Томас, охотно выполнявший подобные поручения, выбежал из-за стола и вскоре воротился с бутылками, запыленными и покрытыми паутиной. Но едва только из этой невзрачной оболочки полилась в маленькие бокальчики золотисто-желтая сладкая мальвазия, пастор Вундерлих встал и, подняв бокал, начал в мгновенно наступившей тишине провозглашать тост. Он говорил, изящно жестикулируя свободной рукой и слегка склонив голову набок, – причем на его бледном лице играла тонкая и чуть насмешливая улыбка, – говорил тем непринужденным, дружеским тоном, которого он любил держаться даже в проповедях:
– Итак, добрые друзья мои, да будет нам позволено осушить бокал этой превосходной влаги за благоденствие наших досточтимых хозяев в их новом, столь великолепном доме! За благоденствие семьи Будденброков и всех ее членов, как сидящих за этим столом, так и отсутствующих! Vivat!
«Отсутствующих? – думал консул, склоняя голову перед поднятыми в честь его семьи бокалами. – Кого он имеет в виду? Только ли франкфуртскую родню да еще, пожалуй, Дюшанов в Гамбурге? Или у старого Вундерлиха иное на уме?» Он встал, чтобы чокнуться с отцом, и с любовью посмотрел ему прямо в глаза.
Но тут поднялся со своего стула маклер Гретьенс; на речь ему потребовалось немало времени, а когда она была наконец произнесена, он поднял бокал за фирму «Иоганн Будденброк», за ее дальнейший рост и процветание во славу родного города.
Тут Иоганн Будденброк, как глава семьи и старший представитель торгового дома, принес гостям благодарность на добром слове и послал Томаса за третьей бутылкой мальвазии, ибо расчет, что и двух будет достаточно, на сей раз не оправдался.
Лебрехт Крегер тоже провозгласил тост; он позволил себе вольность, оставшись сидеть: ему казалось, что легкое покачивание головой и изящные движения рук должны были с места произвести еще более грациозное впечатление. Свою речь он посвятил обеим хозяйкам дома – мадам Антуанетте и консульше.
Но едва он кончил – к этому времени плеттен-пудинг был почти уже съеден, а мальвазия выпита, – как со стула, откашливаясь, поднялся Жан-Жак Гофштеде. У присутствующих вырвалось единодушное «ах!». А дети на нижнем конце стола от радости захлопали в ладоши.
– Да, excusez![19] Я не мог себе отказать… – начал поэт, одной рукой слегка потеребив свой длинный нос, а другой вытаскивая лист бумаги из кармана.
В зале воцарилась благоговейная тишина. Бумага в его руках была премило и очень пестро разукрашена, а с наружной стороны листа в овале, обрамленном красными цветами и множеством золотых завитушек, было начертано: «По случаю радостного праздника новоселья в новоприобретенном доме Будденброков и в благодарность за ими присланное мне дружеское приглашение. Октябрь 1835 года».
Он развернул лист и начал своим уже чуть-чуть дрожащим старческим голосом:
Многочтимые! Под сводом
Этих царственных палат
Пусть восторженною одой
Песни дружбы прозвучат!
Среброкудрому я другу
Посвящаю песнь мою,
Двух малюток и супругу
В звучной песне воспою.
Нежность дружбы безобманно
Говорит мне, что слита
С трудолюбием Вулкана
Здесь Венеры красота.
Пусть же Время годы косит,
Не печальтесь вы о том, —
Каждый день пускай приносит
Радость новую в ваш дом!
Пусть уносит счастье-птица
Вас в потоке ясных дней
И прекрасный век ваш длится
Вместе с дружбою моей!
Пусть бы дружбой и любовью
Светлый дом всегда встречал
И того, кто сердца кровью
Эти строки написал![20]
Гофштеде отвесил низкий поклон, и все общество дружно зааплодировало.
– Charmant, Гофштеде! – воскликнул старый Будденброк. – Твое здоровье! Нет, это прелестно!
Когда же консульша подняла свой бокал, чтобы чокнуться с Гофштеде, ее нежные щеки слегка заалели, – она поняла, на кого столь изящно намекал поэт, говоря о красоте Венеры.
Всеобщее оживление дошло уже до предела, и г-н Кеппен ощутил неодолимую потребность расстегнуть несколько пуговиц на жилете; но, к сожалению, об этом нечего было и мечтать, – ведь даже люди постарше его не позволяли себе такой вольности. Лебрехт Крегер сидел все так же прямо, как и в начале обеда; у пастора Вундерлиха было все такое же бледное и одухотворенное лицо; старый Будденброк хоть и откинулся на спинку стула, но оставался воплощенной благопристойностью; и только Юстус Крегер был явно под хмельком.
Но куда исчез доктор Грабов? Консульша поднялась и незаметно вышла из столовой, ибо на нижнем конце стола пустовали стулья мамзель Юнгман, доктора Грабова и Христиана, а из ротонды доносился звук, похожий на подавляемое рыдание. Она проскользнула в дверь за спиной горничной, появившейся в эту минуту с маслом, сыром и фруктами. И правда, в полутьме, на мягкой скамейке, кольцом окружавшей среднюю колонну, не то сидел, не то лежал, вернее же – корчился, маленький Христиан, испуская тихие жалобные стоны.
– Ах Боже мой, сударыня! – воскликнула Ида Юнгман, которая вместе с доктором стояла подле него. – Бедному мальчику очень плохо!
– Мне больно, мама! Мне черт знает как больно, – простонал Христиан, и его круглые, глубоко посаженные глаза над слишком большим носом беспокойно забегали. «Черт знает!» – вырвалось у него от отчаяния, но консульша не преминула заметить:
– Того, кто говорит такие слова, Господь наказывает еще большей болью.
Доктор Грабов щупал пульс мальчика, и его доброе лицо при этом казалось еще длиннее и мягче.
– Небольшое несварение, ничего серьезного, госпожа консульша, – успокоительно произнес он и затем добавил неторопливым «докторским» голосом: – Самое лучшее – немедля уложить его в постель. Немного гуфландова порошка и, пожалуй, чашечку ромашки, чтобы вызвать испарину… И, разумеется, строгая диета, госпожа консульша, очень строгая: кусочек голубя, ломтик французской булки…
– Я не хочу голубя! – вне себя завопил Христиан. – Я никогда больше не буду есть! Ни-че-го! Мне больно, мне черт знает как больно! – Недозволенное слово, казалось, сулило ему облегчение, с такой страстью он его выкрикнул.
Доктор Грабов усмехнулся снисходительно, почти скорбной усмешкой. О, он еще будет есть, еще как будет, этот молодой человек! И жить будет, как все живут. Как его предки, вся родня, знакомые, он будет сидеть в конторе торгового дома и четыре раза в день поглощать тяжелые, отменно приготовленные кушанья. А там… на все воля Божья! Он, Фридрих Грабов, не таков, чтобы вступать в борьбу с привычками всех этих почтенных, благосостоятельных и благожелательных купеческих семейств. Он придет, когда его позовут, и пропишет строгую диету на денек-другой; кусочек голубя, ломтик французской булки – да, да! – и с чистой совестью заверит пациента: «Пока ничего серьезного». Еще сравнительно молодой, он уже не раз держал в своей руке руку честного бюргера, в последний раз откушавшего копченой говядины или фаршированной индейки и нежданно-негаданно отошедшего в лучший мир, сидя в своем конторском кресле или после недолгой болезни дома, в своей широкой старинной кровати. Это называлось удар, паралич, скоропостижная смерть… Да, да, и он, Фридрих Грабов, мог бы предсказать им такой конец всякий раз, когда это было «так, пустячное недомогание», при котором доктора даже, быть может, не считали нужным беспокоить, или когда после обеда, вернувшись в контору, почтенный негоциант ощущал легкое, непривычное головокружение… На все воля Божья! Он, Фридрих Грабов, и сам не пренебрегал фаршированной индейкой. Сегодня этот окорок в сухарях был просто восхитителен, черт возьми! А потом, когда всем уже стало трудно дышать, плеттен-пудинг – миндаль, малина, сбитые белки – да, да!..
– Строгая диета, госпожа консульша: кусочек голубя, ломтик французской булки…
В большой столовой гости шумно вставали из-за стола.
– На доброе здоровье, mesdames et messieurs, на доброе здоровье! В ландшафтной любителей покурить дожидаются сигары, а всех нас глоток кофе, и если мадам расщедрится, то и ликер… Бильярды к вашим услугам, господа! Жан, ты проводишь дорогих гостей в бильярдную… Мадам Кеппен, честь имею…
Все собравшиеся, сытые, довольные, болтая и обмениваясь впечатлениями об обеде, двинулись обратно в ландшафтную. В столовой остался только консул и несколько заядлых бильярдистов.
– А вы не сыграете с нами, отец?
Нет, Лебрехт Крегер предпочел остаться с дамами. Но вот Юстусу лучше пойти в бильярдную. Сенатор Лангхальс, Кеппен, Гретьенс и доктор Грабов тоже примкнули к нему. Жан-Жак Гофштеде обещал прийти попоздней:
– Приду, приду немного погодя! Иоганн Будденброк хочет сыграть нам на флейте, я должен его послушать. Au revoir, messieurs…[21]
До слуха шестерых мужчин, уже вышедших в ротонду, донеслись из ландшафтной первые звуки флейты; консульша аккомпанировала свекру на фисгармонии, и легкая, грациозная, звонкая мелодия поплыла по обширным покоям будденброковского дома. Консул прислушивался к ней, пока еще можно было что-то услышать. Как охотно остался бы он в ландшафтной помечтать под эти звуки, успокоить свою встревоженную душу, если бы не обязанности хозяина дома!
– Подай в бильярдную кофе и сигары, – обратился он к горничной, встретившейся им на площадке.
– Да, Лина, живехонько! Гони-ка нам кофе, – повторил господин Кеппен голосом, идущим из самой глубины его сытой утробы, и сделал попытку ущипнуть красную руку девушки. Слово «кофе» прозвучало так гортанно, что казалось – он уже пьет и смакует вожделенный напиток.
– Можно не сомневаться, что мадам Кеппен все видела через стеклянную дверь, – заметил консул Крегер.
А сенатор Лангхальс спросил:
– Так ты, значит, поселился наверху, Будденброк?
Лестница справа вела на третий этаж, где помещались спальни консула и его семейства. Но налево от площадки тоже находилась целая анфилада комнат. Мужчины с сигарами в зубах стали спускаться по широкой лестнице с белыми резными перилами. На следующей площадке консул снова задержался.
– В антресолях имеются еще три комнаты, – пояснил он, – маленькая столовая, спальня моих родителей и комната без определенного назначения, выходящая в сад; узенькая галерея здесь выполняет роль коридора… Но пойдемте дальше! Вот, смотрите, в эти сени въезжают груженые подводы и потом через двор попадают прямо на Беккергрубе.
Огромные гулкие сени были выстланы большими четырехугольными плитами. У входных дверей, а также напротив, в глубине располагались конторские помещения. Кухня, откуда еще и сейчас доносился кисловатый запах тушеной капусты, и проход к погребам находились по левую руку от лестницы. По правую же, на довольно большой высоте, шли какие-то странные, нескладные, но тщательно покрашенные галерейки – помещения для прислуги. Попасть в них можно было только по крутой наружной лестнице. Рядом с этой лестницей стояли два громадных старинных шкафа и резной ларь.
Через высокую застекленную дверь, по ступенькам, настолько плоским, что с них могли съезжать подводы, мужчины вышли во двор, в левом углу которого находилась прачечная. Отсюда открывался вид на красиво разбитый, но теперь по-осеннему мокрый и серый сад, с клумбами, прикрытыми от мороза рогожами; вид этот замыкала беседка с порталом в стиле рококо. Но консул повел своих гостей налево во флигель, – через второй двор, по проходу между двумя стенами.
Скользкие ступеньки спускались в сводчатый подвал с земляным полом, служивший амбаром, с потолка которого свешивался канат для подъема мешков с зерном.
Они поднялись по опрятной лестнице во второй этаж, где консул распахнул перед гостями белую дверь в бильярдную.
Господин Кеппен в изнеможении плюхнулся на один из стульев с высокими спинками, стоявших вдоль стен большой, скупо обставленной комнаты.
– Дайте хоть дух перевести, – взмолился он, стряхивая мелкие дождевые капельки со своего сюртука. – Фу-ты, черт возьми, прогуляться по вашему дому – целое путешествие, Будденброк!
Здесь, так же как и в ландшафтной, за чугунной печной дверцей пылал огонь. Из трех высоких и узких окон виднелись красные, мокрые от дождя, островерхие крыши и серые дома.
– Итак, карамболь, господин сенатор? – спросил консул, доставая кии.
Затем он обошел оба бильярдных стола и закрыл лузы.
– Кто составит нам партию? Гретьенс? Или вы, доктор? All right[22]. Ну, тогда Гретьенс и Юстус будут играть вторыми? Кеппен, и ты не отлынивай.
Виноторговец поднялся с места и, раскрыв рот, полный сигарного дыма, прислушался к яростному порыву ветра, налетевшему на дом, дождем застучавшему по стеклам и отчаянно взвывшему в печной трубе.
– Черт возьми! – проговорил он, выпуская дым. – Не знаю, как «Вулленвевер» войдет в гавань. А, Будденброк? Ну и собачья же погодка!
– Да, вести из Тра́вемюнде поступили весьма неутешительные, – подтвердил консул Крегер, намеливая кий. – Штормы вдоль всего берега. Ей-богу, в двадцать четвертом году, когда случилось наводнение в Санкт-Петербурге, погода была ничуть не хуже… А вот и кофе!
Они отхлебнули горячего кофе и начали игру. Но вскоре заговорили о таможенном союзе… О, консул Будденброк всегда ратовал за таможенный союз!
– Какая блестящая мысль, господа! – воскликнул он, сделав весьма удачный удар, и обернулся ко второму бильярду, где только что было произнесено «таможенный союз». – Нам бы следовало вступить в него при первой возможности.
Господин Кеппен держался, однако, другого мнения. Нет, он даже засопел от возмущения.
– А наша самостоятельность, наша независимость? – обиженно спросил он, воинственно опершись на кий. – Все побоку? Посмотрим еще, как примет Гамбург эту прусскую выдумку! И зачем нам раньше времени туда соваться, а, Будденброк? Да Боже упаси! Нам-то что до этого таможенного союза, скажите на милость? Что, у нас дела так плохи?..
– Ну да, Кеппен, твое красное вино, и еще, пожалуй, русские продукты… не спорю! Но больше мы ничего не импортируем! Что же касается экспорта, то, конечно, мы отправляем небольшие партии зерна в Голландию, в Англию, и только… Ах, нет, дела, к сожалению, вовсе не так хороши… Видит Бог, они в свое время шли куда лучше… А при наличии таможенного союза для нас откроются Мекленбург и Шлезвиг-Голштиния… Очень может быть, что торговля на свой страх и риск…
– Но позвольте, Будденброк, – перебил его Гретьенс; он всем телом налег на бильярд и медленно целился в шар, раскачивая кий в своей костлявой руке, – этот таможенный союз… Я ничего не понимаю! Ведь наша система так проста и практична. Что? Очистка от пошлин под присягой…
– …прекрасная старинная институция. – С этим консул не мог не согласиться.
– Помилуйте, господин консул, с чего вы находите ее прекрасной? – Сенатор Лангхальс даже рассердился. – Я не купец, но, говоря откровенно, – присяга вздор. Нечего на это закрывать глаза! Она давно превратилась в пустую формальность, которую не так-то трудно обойти. А государство смотрит на это сквозь пальцы. Чего-чего только мы об этом не наслышались. Я убежден, что вхождение в таможенный союз сенатом будет…
– Ну, тогда не миновать конфликта! – Г-н Кеппен в сердцах стукнул своим кием об пол. Он выговорил «конфлихт», окончательно отбросив заботу о правильном произношении. – Будет конфлихт, как пить дать! Нет уж, покорнейше благодарим, господин сенатор! Это дело такое, что Боже избави! – И он начал все с тем же пылом распространяться об арбитражных комиссиях, о благе государства, о вольных городах и присяге.
Хорошо, что в эту минуту появился Жан-Жак Гофштеде! Он вошел рука об руку с пастором Вундерлихом – простодушные, жизнерадостные старики, воплощение иных, беззаботных времен.
– Ну-с, друзья мои, – начал поэт, – у меня есть кое-что для вас… веселая шутка, стишок на французский манер. Слушайте!
Он уселся поудобнее, напротив игроков, которые, опершись на свои кии, стояли возле бильярдов, вытащил листок бумаги из кармана, потеребил свой острый нос указательным пальцем с кольцом-печаткой и прочитал веселым, наивно-эпическим тоном:
Саксонский маршал, будь ему судьей Амур,
В карете золотой катался с Помпадур.
При виде их сказал Фрелон, шутник безбожный:
«Вот королевский меч, а вот к нему и ножны».
Господин Кеппен замер, но мгновение спустя, позабыв про «конфлихт» и благо государства, присоединился к общему хохоту, повторенному сводами зала. Пастор Вундерлих отошел к окну и, судя по подергиванию его плеч, тоже от души смеялся.
Они еще довольно долго пробыли в отдаленной бильярдной, ибо у Гофштеде оказалась в запасе не одна такая шутка. Г-н Кеппен расстегнул уже все пуговицы своего жилета и пребывал в наилучшем настроении, – здесь он чувствовал себя куда привольнее, чем в большой столовой. Каждый удар по шару он сопровождал веселыми прибаутками на нижненемецком диалекте и время от времени, так и светясь довольством, повторял:
Саксонский маршал…
Произнесенный его густым басом, этот стишок звучал еще забавнее.
Было уже довольно поздно, около одиннадцати, когда гости, вновь воссоединившиеся в ландшафтной, стали прощаться. Консульша, после того как все кавалеры поочередно приложились к ее руке, поднялась наверх в свои апартаменты, спеша узнать, как чувствует себя Христиан; надзор за горничными, убиравшими посуду, перешел к мамзель Юнгман, а мадам Антуанетта удалилась к себе в антресоли. Консул же пошел вниз с гостями, провожая их до самого выхода.
Резкий ветер нагонял косой дождь, и старики Крегеры, закутанные в тяжелые меховые шубы, поспешили усесться в величественный экипаж, уже давно их дожидавшийся. Беспокойно мигали желтоватым светом масляные фонари, висевшие на протянутых через улицу толстых цепях, укрепленных на кронштейнах возле подъезда. На другой стороне улицы, круто спускающейся к реке, то там, то здесь из темноты выступали дома с нависавшими друг над другом этажами, с решетками и скамейками для сторожей. Между булыжников старой мостовой кое-где пробивалась мокрая трава. Свет фонарей не достигал Мариенкирхе, и она стояла окутанная дождем и мраком.
– Merci, – сказал Лебрехт Крегер, пожимая руку консулу, стоявшему возле экипажа, – merci, Жан. Вечер был просто очарователен! – Дверцы с треском захлопнулись, и лошади тронули.
Пастор Вундерлих и маклер Гретьенс, в свою очередь, изъявив благодарность хозяину, отправились восвояси. Г-н Кеппен, в шинели с пышнейшей пелериной и в высоченном сером цилиндре, взял под руку свою дородную супругу и произнес густым басом:
– Покойной ночи, Будденброк!.. Иди-ка уж, иди, а то простынешь! Благодарствуй, благодарствуй! Давно так вкусно не едал… Так, значит, красное мое по четыре марки тебе по вкусу, а? Покойной ночи!..
Чета Кеппенов вместе с консулом Крегером и его семейством направилась вниз к реке, тогда как сенатор Лангхальс, доктор Грабов и Жан-Жак Гофштеде двинулись в обратную сторону.
Консул Будденброк, несмотря на то что холод уже начал пробирать его сквозь тонкое сукно сюртука, постоял еще немного у двери, засунув руки в карманы светлых брюк, и только когда шаги гостей замолкли на безлюдной, мокрой и тускло освещенной улице, обернулся и посмотрел на серый фасад своего нового дома. Взгляд его задержался на высеченной в камне старинной надписи: «Dominus providebit»[23]. Потом он, чуть наклонив голову, заботливо запер за собой тяжело хлопнувшую наружную дверь, закрыл на замок внутреннюю и неторопливо зашагал по гулким плитам нижних сеней. Кухарка с полным подносом тихонько звеневших бокалов сходила ему навстречу по лестнице.
– Где хозяин, Трина? – спросил он.
– В большой столовой, господин консул… – Лицо ее стало таким же красным, как и руки; она недавно приехала из деревни и смущалась от любого вопроса.
Он поднялся наверх, и, когда проходил через погруженную во мрак ротонду, рука его непроизвольно потянулась к нагрудному карману, где хрустнула бумага. В углу столовой в одном из канделябров мерцали огарки, освещая уже пустой стол. Кисловатый запах тушеной капусты еще стоял в воздухе.
Вдоль окон, заложив руки за спину, неторопливо прохаживался взад и вперед Иоганн Будденброк.
– Ну, сын мой Иоганн, как себя чувствуешь? – Старик остановился и протянул консулу руку, белую, коротковатую и все же изящную руку Будденброков. Его моложавая фигура отделилась от темно-красного фона занавесей, в тусклом и беспокойном свете догорающих свечей блеснули только пудреный парик и кружевное жабо. – Не очень устал? Я вот хожу здесь да слушаю ветер… Дрянь погода! А капитан Клоот уже вышел из Риги…
– С Божьей помощью все обойдется, отец!
– А могу ли я положиться на Божью помощь! Правда, вы с Господом Богом приятели…
У консула отлегло от сердца, когда он увидел, что отец в наилучшем расположении духа.
– Я, откровенно говоря, собирался не только пожелать вам доброй ночи, папа… – начал он. – Но уговор, не сердитесь на меня. Вот письмо, оно пришло еще сегодня утром, да я не хотел расстраивать вас в такой радостный день…
– Мосье Готхольд, voilà[24]! – Старик притворился, будто его нисколько не волнует голубоватый конверт с сургучной печатью, который протягивал ему сын. – «Господину Иоганну Будденброку sen[25]. в собственные руки»… Благовоспитанный человек твой единокровный братец, Жан! Ничего не скажешь! Насколько мне помнится, я не ответил на его второе письмо, а он уже мне и третье шлет. – Розовое лицо старика становилось все более и более мрачным; он сковырнул ногтем печать, быстро развернул тонкий листок, поворотился так, чтобы свет падал на бумагу, и энергично расправил ее ладонью. Даже в самом почерке этого письма виделись измена и мятеж, – ибо если у всех Будденброков строчки, бисерные и легкие, косо ложились на бумагу, то здесь буквы были высокими, резкими, с внезапными нажимами; многие слова были торопливо и жирно подчеркнуты.
Консул отошел в сторону, к стене, где были расставлены стулья; он не сел – ведь его отец стоял, – но, нервным движением схватившись за спинку стула, стал наблюдать за стариком, который, склонив голову набок, насупил брови и, быстро-быстро шевеля губами, читал:
«Отец!
Я, надо думать, напрасно полагаю, что у вас достанет чувства справедливости понять, как я был возмущен, когда мое второе, столь настоятельное письмо по поводу хорошо известного вам дела осталось без ответа; ответ (я умалчиваю о том, какого рода) последовал лишь на первое мое письмо. Не могу не сказать, что своим упорством вы только углубляете пропасть, по воле Божьей легшую между нами, и это грех, за который вы в свое время жестоко ответите перед престолом Всевышнего. Весьма прискорбно, что с того дня и часа, как я, пусть против вашей воли, последовав влечению сердца, сочетался браком с нынешней моей супругой и вступил во владение розничным торговым предприятием, тем самым нанеся удар вашей непомерной гордыне, – вы так жестоко и окончательно от меня отвернулись. Но то, как вы теперь обходитесь со мной, уже вопиет к небесам; и ежели вы решили, что вашего молчанья достаточно, чтобы заставить и меня замолчать, то вы жесточайшим образом ошибаетесь. Стоимость вашего благоприобретенного дома на Менгштрассе равна ста тысячам марок; как мне стало известно, с вами на правах жильца проживает ваш сын от второго брака и компаньон Иоганн, который после вашей смерти станет единоличным хозяином не только фирмы, но и дома. С моей единокровной сестрой во Франкфурте и ее супругом вы выработали определенное соглашение, в которое я вмешиваться не собираюсь. Но мне, старшему сыну, вы, по злобе, недостойной христианина, наотрез отказываетесь уплатить какую бы то ни было компенсацию за неучастие во владении упомянутым домом. Я смолчал, когда при моем вступлении в брак и выделе вы уплатили мне сто тысяч марок и такую же сумму положили завещать мне. Я тогда даже толком не знал размеров вашего состояния. Теперь мне многое уяснилось, и поскольку у меня нет оснований считать себя лишенным наследства, то я и предъявляю свои права на тридцать три тысячи триста тридцать пять марок, то есть на треть покупной стоимости дома. Не стану высказывать предположений относительно того, чьему низкому и коварному влиянию обязан я вашим обхождением, которое до сих пор вынужден был терпеть; но я протестую против него с полным сознанием своей правоты христианина и делового человека и в последний раз заверяю вас, что если вы не решитесь удовлетворить мои справедливые притязания, то я больше не смогу уважать вас ни как христианина, ни как отца, ни, наконец, как негоцианта.
– Прости, пожалуйста, что мне приходится вторично вручать тебе эту мазню, – voilá! – И Иоганн Будденброк гневным движением перебросил письмо сыну.
Консул поймал бумагу, когда она затрепыхалась на уровне его колен, продолжая смятенным, печальным взором следить за тем, как отец ходит взад и вперед по комнате. Старик схватил длинную палку с гасильником на конце, которая стояла у окна, и быстрыми, сердитыми шажками засеменил в противоположный угол к канделябрам.
– «Assez! – говорят тебе. – N’en parlons plus!»[26] Точка! Спать пора! En avant![27]
Огоньки свечей один за другим исчезали, чтобы не вспыхнуть больше под металлическим колпачком гасильника. В столовой горели лишь только две свечи, когда старик опять обернулся к сыну, которого уже с трудом мог разглядеть в глубине комнаты.
– En bien[28], что ты стоишь и молчишь? Ты в конце концов обязан говорить!
– Что мне сказать, отец? Я в нерешительности…
– Ты часто бываешь в нерешительности! – гневно выкрикнул старик, сам зная, что это замечание несправедливо, ибо сын и компаньон не раз превосходил его решительностью действий, направленных к их обоюдной выгоде.
– «Низкое и коварное влияние», – продолжал консул. – Эту фразу нетрудно расшифровать… Вы не знаете, как это меня мучит, отец! И он еще попрекает вас нехристианским поведением!
– Так, значит, эта галиматья запугала тебя, да? – Иоганн Будденброк направился к сыну, сердито волоча за собой гасильник. – Нехристианское поведение! Гм! А по-моему, это благочестивое стяжательство просто смешно. Что вы за народ такой, молодежь, а? Голова набита христианскими и фантастическими бреднями и… идеализмом! Мы, старики, бездушные насмешники… А тут еще Июльская монархия и практические идеалы… Конечно, лучше писать старику отцу глупости и грубости, чем отказаться от нескольких тысяч талеров!.. А как деловой человек он, видите ли, презирает меня! Хорошо же! Но я как деловой человек знаю, что такое faux frais! Faux frais![29] – повторил он, и по-парижски произнесенное «р» грозно пророкотало в полутьме комнаты. – Этот экзальтированный негодяй, мой сынок, не станет мне преданнее оттого, что я смирюсь и уступлю…
– Дорогой отец, ну что мне сказать вам на это? Я не хочу, чтобы он оказался прав, говоря о «влиянии». Как участник в деле я являюсь лицом заинтересованным и именно поэтому не смею настаивать, чтобы вы изменили свое решение, ведь я не менее добрый христианин, чем Готхольд, хотя…
– Хотя?.. По моему разумению, тебе следовало бы продолжить это «хотя», Жан! Как, собственно, обстоит дело? Когда он воспылал страстью к этой своей мамзель Штювинг и стал устраивать мне сцену за сценой, а потом, вопреки моему решительному запрещению, все же совершил этот мезальянс, я написал ему: «Mon très cher fils[30], ты женишься на лавке, точка! Я тебя не лишаю наследства, так как не собираюсь устраивать spectacle, но дружбе нашей конец. Бери свои сто тысяч в качестве приданого, вторые сто тысяч я откажу тебе по завещанию – и баста! Ты выделен и больше ни на один шиллинг не рассчитывай». Тогда он смолчал. А теперь ему-то какое дело, что мы провели несколько удачных операций и что ты и твоя сестра получите куда больше денег, а из предназначенного вам капитала куплен дом?
– Если бы вы захотели понять, отец, перед какой дилеммой я стою! Из соображений нашего семейного блага мне следовало бы посоветовать вам уступить… Но…
Консул тихонько вздохнул, по-прежнему не выпуская из рук спинки стула. Иоганн Будденброк, опираясь на гасильник, пристально вглядывался в тревожный полумрак, стараясь уловить выражение лица сына. Предпоследняя свеча догорела и потухла; только один огарок еще мерцал в глубине комнаты. На шпалерах то там, то здесь выступала светлая фигура со спокойной улыбкой на устах и вновь исчезала.
– Отец, эти отношения с Готхольдом гнетут меня! – негромко сказал консул.
– Вздор, Жан! Сантименты! Что тебя гнетет?
– Отец, нам сегодня было так хорошо всем вместе, это был наш праздник, мы были горды и счастливы сознанием, что многое сделано нами, многое достигнуто. Благодаря нашим общим усилиям наша фирма, наша семья получили признание самых широких кругов, нас уважают… Но, отец, эта злобная вражда с братом, с вашим старшим сыном… Нельзя допустить, чтобы невидимая трещина расколола здание, с Божьей помощью воздвигнутое нами… В семье все должны стоять друг за друга, отец, иначе беда постучится в двери.
– Все это бредни, Жан, вздор! Упрямый мальчишка.
Наступило молчание; последний огонек горел все более тускло.
– Что ты делаешь, Жан? – спросил Иоганн Будденброк. – Я тебя больше не вижу.
– Считаю, – коротко отвечал консул. Свеча вспыхнула, и стало видно, как он, выпрямившись, внимательно и пристально, с выражением, в тот вечер ни разу еще не появлявшимся на его лице, смотрел на пляшущий огонек. – С одной стороны, вы даете тридцать три тысячи триста тридцать пять марок Готхольду и пятнадцать тысяч сестре во Франкфурте, в сумме это составит сорок восемь тысяч триста тридцать пять марок. С другой – вы ограничиваетесь тем, что отсылаете двадцать пять тысяч во Франкфурт, и фирма таким образом выгадывает двадцать три тысячи триста тридцать пять. Но это еще не все. Предположим, что Готхольду выплачивается требуемое им возмещение. Это будет нарушением принципа, будет значить, что он был не окончательно выделен, – и тогда после вашей смерти он вправе претендовать на наследство, равное моему и моей сестры; иными словами: фирма должна будет поступиться сотнями тысяч, на что она пойти не может, на что не могу пойти я, в будущем ее единоличный владелец… Нет, папа, – заключил он, делая энергичный жест рукой и еще больше выпрямляясь, – я советую вам не уступать!
– Ну и отлично. Точка! Спать!
Последний огонек задохся под металлическим колпачком. Отец и сын в полнейшей темноте вышли в ротонду и уже на лестнице пожали друг другу руки.
– Покойной ночи, Жан… Голову выше! А? Все эти неприятности… Встретимся утром, за завтраком!
Консул поднялся к себе наверх, старик ощупью, держась за перила, отправился на антресоли. И большой, крепко запертый дом погрузился во мрак и молчание. Гордыня, надежды и опасения отошли на покой, а за стенами на пустынных улицах лил дождь, и осенний ветер завывал над островерхими крышами.