Впервые — журн. «Рупор», 1922, № 2.
Доктор, мой друг, пропал.
По одной версии его убили, по другой — он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей — он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе.
Как бы там ни было, чемодан, содержавший в себе три ночных сорочки, бритвенную кисточку, карманную рецептуру доктора Рабова (изд. 1916 г.), две пары носков, фотографию профессора Мечникова, окаменевшую французскую булку, роман «Марья Лусьева за границей», шесть порошков пирамидона по 0,3 и записную книжку доктора, попал в руки его сестры.
Сестра послала записную книжку по почте мне вместе с письмом, начинавшимся словами: «Вы литератор и его друг, напечатайте, т. к. это интересно…» (Дальше — женские рассуждения на тему «о пользе чтения», пересыпанные пятнами от слез.)
Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно — некоторые места совершенно нельзя разобрать (у доктора N отвратительный почерк), — тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их.
Само собой, что гонорар я отправлю доктору N в Буэнос-Айрес, как только получу точные сведения, что он действительно там.
За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: «Зато вам будет что порассказать вашим внукам!»
Болван такой! Как будто единственная мечта у меня — это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..……
И притом не только внуков, но даже и детей у меня не будет, потому что, если так будет продолжаться, меня, несомненно, убьют в самом ближайшем времени………..
К черту внуков. Моя специальность — бактериология. Моя любовь — зеленая лампа и книги в моем кабинете. Я с детства ненавидел Фенимора Купера, Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки.
У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии.
А между тем…
Погасла зеленая лампа. «Химиотерапия спириллезных заболеваний» валяется на полу. Стреляют в переулке. Меня мобилизовала пятая по счету власть.
…………………………………………
Вечер… декабря.
Пятую власть выкинули, а я чуть жизни не лишился… К пяти часам дня все спуталось. Мороз. На восточной окраине пулеметы стрекотали. Это — «ихние». На западной пулеметы — «наши». Бегут какие-то с винтовками. Вообще — вздор. Извозчики едут. Слышу, говорят: «Новая власть тут…»
«Ваша часть (какая, к черту, она моя!!) на Владимирской». Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть… Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат:
— Держи его! Держи!
Я оглянулся — кого это?
Оказывается — меня!
Тут только я сообразил, что надо было делать, — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать.
Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок. А там сад. Забор. Я — на забор.
Те кричат:
— Стой!
Но как я ни неопытен во всех этих войнах, а понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то — злобный, взъерошенный белый пес ко мне. Ухватился за шинель, рвет вдребезги. Я свесился с забора. Одной рукой держусь, в другой банка с йодом (200 gr.). Великолепный германский йод. Размышлять некогда. Сзади топот. Погубит меня пес. Размахнулся и ударил его банкой по голове. Пес моментально окрасился в рыжий цвет, взвыл и исчез. Я через сад. Калитка. Переулок. Тишина. Домой…
…До сих пор не могу отдышаться!
…Ночью стреляли из пушек на юге. но чьи это — уж не знаю. Безумно йода жаль.
Происходит что-то неописуемое… Новую власть тоже выгнали. Хуже ее ничего на свете не может быть. Слава богу. Слава богу. Слава…
Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Город горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой. Ни одного человека не встретил. Когда бежал, размышлял о своей судьбе. Она смеется надо мной. Я — доктор, готовлю диссертацию, ночью сидел, как крыса, притаившись, в чужом дворе! Временами я жалею, что я не писатель. Но, впрочем, кто поверит! Я убежден, что, попадись эти мои заметки кому-нибудь в руки, он подумает, что я все это выдумал.
Под утро стреляли из пушек.
15 февраля.
Сегодня пришел конный полк, занял весь квартал. Вечером ко мне на прием явился один из 2-го эскадрона (эмфизема). Играл в приемной, ожидая очереди, на большой итальянской гармонии. Великолепно играет этот эмфизематик («На сопках Маньчжурии»), но пациенты были страшно смущены, и выслушивать совершенно невозможно. Я принял его вне очереди. Моя квартира ему очень понравилась. Хочет переселиться ко мне со взводным. Спрашивает, есть ли у меня граммофон…
Эмфизематику лекарство в аптеке сделали в двадцать минут и даром. Это замечательно, честное слово!
17 февраля.
Спал сегодня ночью — граммофон внизу сломался.
Достал бумажки с 18 печатями (о) том, что меня нельзя уплотнить, и наклеил на парадной двери, на двери кабинета и в столовой.
21 февр.
Меня уплотнили…
22 февр.
…И мобилизовали.
…марта.
Конный полк ушел воевать с каким-то атаманом. За полком на подводе ехал граммофон и играл «Вы просите песен». Какое все-таки приятное изобретение!
Из пушек стреляли под утро…
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
…………………………………………
Кончено. Меня увозят.
…………………………………………
…………………………………………
…Из пушек………………………………….
…и………………………………………..
Сентябрь.
Временами мне кажется, что все это сон. Бог грозный наворотил горы. В ущельях плывут туманы. В прорезах гор — грозовые тучи. И бурно плещет по камням
…мутный вал.
Злой чечен ползет на берег,
Точит свой кинжал.
Узун-Хаджи в Чечен-ауле. Аул растянулся на плоскости на фоне синеватой дымки гор. В плоском Ханкальском ущелье пылят по дорогам арбы, двуколки. Кизляро-гребенские казаки стали на левом фланге, гусары — на правом. На вытоптанных кукурузных полях — батареи. Бьют шрапнелью по Узуну. Чеченцы как черти дерутся с «белыми чертями». У речонки, на берегу которой валяется разбухший труп лошади, на двуколке треплется краснокрестный флаг. Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках.
Грозовая туча ушла за горы. Льет жгучее солнце, и я жадно глотаю смрадную воду из манерки. Мечутся две сестры, поднимают бессильные свесившиеся головы на соломе двуколок, перевязывают белыми бинтами, поят водой.
Пулеметы гремят дружно целой стаей.
Чеченцы шпарят из аула. Бьются отчаянно. Но ничего не выйдет. Возьмут аул и зажгут. Где уж им с двумя паршивыми трехдюймовками устоять против трех батарей кубанской пехоты…
С гортанными воплями понесся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга в терских казачков.
Те чуть теку не дали. Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулеметы и загнали наездников за кукурузные поля на плато, где видны в бинокль обреченные сакли.
Ночь.
Все тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственные тени. Потом — бархатный полог и бескрайний звездный океан. Ручей сердито плещет. Фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей на душе. Наш костер трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесет. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в темную бездну. А ночь нарастает, безграничная, черная, ползучая. Шалит, ругает. Ущелье длинное. В ночных бархатах — неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут… И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом, и… аминь!
Тьфу, черт возьми!
— Поручиться нельзя, — философски отвечает на кой-какие дилетантские мои соображения относительно непрочности и каверзности этой ночи сидящий у костра Терского 3-го конного казачок, — заскочуть с хлангу. Бывало.
Ах, типун на язык! «С хлангу»! Господи боже мой! Что же это такое! Навоз жуют лошади, дула винтовок — в огненных отблесках. «Поручиться нельзя»! Туманы — в тьме. Узун-Хаджи в роковом ауле…
Да что я, Лермонтов, что ли! Это, кажется, по его специальности. При чем здесь я!!
Заваливаюсь на брезент, съеживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алмазными брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцеватых листах, стены кабинета… Все полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Ханкалвеком ущелье…
Но все-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский темный абажур ночи и в нем пляшущий огонь костра. То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутноватой сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками… Ах!.. Напали!
…Да нет! Это чудится… Все тихо. Пофыркивают лошади, рядами лежат черные бурки — спят истомленные казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встает бледный далекий рассвет…
Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь — свинец. Пропадает из глаз умирающий костер… Наскочат с «хлангу», как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница…
Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог. Хаджи. Узун. В красном переплете в одном томе. На переплете — золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками. «Тебя я, вольный сын эфира». Склянка-то с эфиром лопнула на солнце… Мягче, мягче, глуше, темней. Сон.
Утро.
Готово дело. С плато поднялись клубы черного дыма. Терцы поскакали за кукурузные пространства. Опять взвыл пулемет, но очень скоро перестал.
Взяли Чечен-аул…
И вот мы на плато. Огненные столбы взлетают к небу. Пылают белые домики, заборы, трещат деревья. По кривым уличкам метет пламенная вьюга, отдельные дымки свиваются в одну тучу, и ее тихо относит на задний план, к декорации оперы «Демон».
Пухом полна земля и воздух. Лихие гребенские станичники проносятся вихрем к аулу, потом обратно. За седлами, пачками связанные, в ужасе воют куры и гуси.
У нас на стоянке с утра идет лукулловский пир. Пятнадцать кур бухнули в котел. Золотистый, жирный бульон — объедение. Кур режет Шугаев, как Ирод младенцев.
А там, в таинственном провале между массивами, по склонам которых ползет и тает клочковатый туман, пылая мщением, уходит таинственный Уэун со всадниками.
Голову даю на отсечение, что все это кончится скверно. И поделом — не жги аулов.
Для меня тоже кончится скверно. Но с этой мыслью я уже помирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный.
Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк — умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести. Но хотя вести он и не оставил, я догадываюсь, что он находится на пути к своей заветной цели, именно на пути к железной дороге, на конце которой стоит городок. В городке его семейство. Начальство приказало мне «произвести расследование». С удовольствием. Силу на ящике с медикаментами и произвожу. Результат расследования: фельдшер Голендрюк пропал без вести. В ночь с такого-то на такое-то число. Точка.
Жаркий сентябрьский день.
…Скандал! Я потерял свой отряд. Как это могло произойти? Вопрос глупый, здесь все может произойти. Что угодно. Коротко говоря: нет отряда.
Над головой — раскаленное солнце, кругом — выжженная травка. Забытая колея. У колеи двуколка, в двуколке — я, санитар Шугаев и бинокль. Но главное — ни души. Ну ни души на плато. Сколько ни шарили стекла Цейса — ни черта. Сквозь землю провалились все. И десятитысячный отряд с пушками, и чеченцы. Если б не дымок от догорающего в верстах пяти Чечена, я бы подумал, что здесь и никогда вообще людей не бывало.
Шугаев встал во весь рост в двуколке, посмотрел налево, повернулся на 180°, посмотрел и направо, и назад, и вперед, и вверх и слез со словами:
— Паршиво.
Лучше ничего сказать нельзя. Что произойдет в случае встречи с чеченцами, у которых спалили пять аулов, предсказать нетрудно. Для этого не нужно быть пророком
…………………………………………
Что же, буду записывать в книжечку до последнего. Это интересно.
Поехали наобум.
…Ворон взмыл кверху. Другой — вниз. А вон и третий. Чего это они крутятся? Подъезжаем. У края брошенной заросшей дороги лежит чеченец. Руки разбросал крестом. Голова закинута. Лохмотья черной черкески. Ноги голые. Кинжала нет. Патронов в газырях нет. Казачки народ запасливый, вроде гоголевского Осипа:
— И веревочка пригодится.
Под левой скулой — черная дыра, от нее на грудь, как орденская лента, тянется выгоревший под солнцем кровавый след. Изумрудные мухи суетятся, облепив дыру. Раздраженные вороны вьются невысоко, покрикивают…
Дальше!
…Цейс галлюцинирует! Холм, а на холме, на самой вершине, — венский стул! Кругом пустыня! Кто на гору затащил стул? Зачем?..
…Объехали холм осторожно. Никого. Уехали, а стул все лежит.
Жарко. Хорошо, что полную манерку захватил.
Под вечер.
Готово! Налетели. Вот они. горы, в двух шагах. Вон ущелье. А из ущелья катят. Кони-то. кони! Шашки в серебре… Интересно, кому достанется моя записная книжка? Так никто и не прочтет! У Шугаева лицо цвета зеленоватого. Вероятно, и у меня такое же. Машинально пошевелил браунинг в кармане. Глупости. Что он поможет! Шугаев дернулся. Хотел погнать лошадей и замер.
Глупости. Кони у них — смотреть приятно. Куда ускачешь на двух обозных? Да и шагу не сделаешь. Вскинет любой винтовку, приложится, и кончен бал.
— Э-хе-хе, — только и произнес Шугаев.
Заметили. Подняли пыль. Летят к нам. Доскакали.
Зубы белые сверкают, серебро сверкает. Глянул на солнышко. До свидания, солнышко…
…И чудеса в решете!.. Наскакали, лошади кругом танцуют. Не хватают, галдят:
— Та-ла-га-га!
Черт их знает, что они хотят. Впился рукой в кармане в ручку браунинга, предохранитель на огонь перевел. Схватят — суну в рот. Так оно лучше. Так научили.
А те галдят, в грудь себя бьют, зубы скалят, указывают вдаль:
— А-ля-ма-мя… Болгатоэ-э!
— Шали-аул! Го-го-гыр-гыр.
Шугаев человек бывалый. Опытный. Вдруг румянцем по зелени окрасился, руками замахал, заговорил на каком-то изумительном языке:
— Шали, говоришь. Так, так. Наша Шали-аул пошла? Так, так. Болгатоэ. А наши-то где? Там?
Те расцвели улыбками, зубы изумительные. Руками машут, головами кивают.
Шугаев окончательно приобрел нормальный цвет лица.
— Мирные! Мирные, господин доктор! Замирили их. Говорят, что наши через Болгатоэ на Шали-аул пошли. Проводить хотят! Да вот и наши! С места не сойти, наши!
Глянул — внизу у склона пылит. Уходит хвост колонны. Шугаев лучше Цейса видит.
У чечен лица любовные. Глаз с Цейса не сводят.
— Понравился бинок, — хихикнул Шугаев.
— Ох, и сам я вижу, что понравился. Ох. понравился. Догнать бы скорей колонну!
Шугаев трясется на облучке, читает мысли, утешает:
— Не извольте беспокоиться. Тут не тронут. Вон они наши! Вон они! Но ежели бы версты две подальше. — Он только рукой махнул.
А кругом:
— Гыр… гыр!
Хоть бы одно слово я понимал! А Шугаев понимает и сам разговаривает. И руками, и языком. Скачут рядом, шашками побрякивают. В жизнь не ездил с таким конвоем…
Горит аул. Узуна гонят. Ночь холодная. Жмемся к костру. Пламя играет на рукоятках. Они сидят поджавши ноги и загадочно смотрят на красный крест на моем рукаве. Это замиренные, покорившиеся. Наши союзники. Шугаев пальцами и языком рассказывает, что я самый главный и важный доктор. Те кивают головами, на лицах почтение, в глазах блеск. Но ежели бы версты две подальше…
…………………………………………
Декабрь.
Эшелон готов. Пьяны все. Командир, казаки, кондукторская бригада и, что хуже всего, машинист. Мороз 18°. Теплушки как лед. Печки ни одной. Выехали ночью глубокой. Задвинули двери теплушки. Закутались во что попало. Спиртом я сам поил всех санитаров. Не пропадать же, в самом деле, людям! Колыхнулась теплушка, залязгало, застучало внизу. Покатились.
Не помню, как я заснул и как я выскочил. Но зато ясно помню, как я, скатываясь под откос, запорошенный снегом, видел, что вагоны с треском раздавливало, как спичечные коробки. Они лезли друг на друга. В мутном рассвете сыпались из вагонов люди. Стон и вой. Машинист загнал, несмотря на огонь семафора, эшелон на встречный поезд…
Шугаева жалко. Ногу переломил.
До утра в станционной комнате перевязывал раненых и осматривал убитых…
Когда перевязал последнего, вышел на загроможденное обломками полотно. Посмотрел на бледное небо. Посмотрел кругом…
Тень фельдшера Голендрюка встала передо мной… Но куда, к черту! Я интеллигент.
Февраль.
Хаос. Станция горела. Потом несся в поезде. Швыряло последнюю теплушку… Безумие какое-то.
И сюда накатилась волна…………………
…………………………………………
Сегодня я сообразил наконец. О, бессмертный Голендрюк! Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на десять томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом…
Довольно!
Все ближе море! Море! Море!
…………………………………………
Проклятие войнам отныне и вовеки!
Впервые — «Литературное приложение»
к газете «Накануне», 22 октября 1922 г.
Воскресный день начинался прекрасно.
Больше всего я ненавижу солнце, громкие человеческие голоса и стук. Частый, частый стук. Людей боюсь до того, что, если вечером заслышу в коридоре чужие шаги и говор, начинаю вскрикивать. Поэтому и комната у меня особенная, покойная и лучшая, в самом конце коридора № 27. Никто не может ко мне прийти. Но чтобы еще вернее обезопасить себя, я долго упрашивал Ивана Васильевича (плакал перед ним), чтобы он выдал мне удостоверение на машинке. Он согласился и написал, что я нахожусь под его покровительством и что никто не имеет права меня взять. Но я не очень верил, сказать по правде, в силу его подписи. Тогда он заставил подписать и профессора и приложил к бумаге круглую синюю печать. Это другое дело. Я знаю много случаев, когда люди оставались живы только благодаря тому, что у них нашли в кармане бумажку с круглой печатью. Правда, того рабочего в Бердянске, со щекой, вымазанной сажей, повесили на фонаре именно после того, как нашли у него в сапоге скомканную бумажку с печатью. Но то совсем другое. Он был преступник-большевик, и синяя печать была преступная печать. Она его загнала на фонарь, а фонарь был причиной моей болезни (не беспокойтесь, я прекрасно знаю, что я болен).
В сущности, еще раньше Коли со мной случилось что-то. Я ушел, чтоб не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах. Тогда я, конечно, не мог ничего поделать, но теперь я смело бы сказал:
— Господин генерал, вы — зверь. Не смеете вешать людей.
Уже по этому вы можете видеть, что я не труслив, о печати заговорил не из страха перед смертью. О нет; я ее не боюсь. Я сам застрелюсь, и это будет скоро, потому что Коля доведет меня до отчаяния. Но я застрелюсь сам. чтобы не видеть и не слышать Колю. Мысль же, что придут другие люди… Это отвратно.
Целыми днями напролет я лежу на кушетке и смотрю в окно. Над нашим зеленым садом воздушный провал, за ним — желтая громада в семь этажей повернулась ко мне глухой безоконной стеной, и под самой крышей — огромный ржавый квадрат. Вывеска. «Зуботехническая лаборатория». Белыми буквами. Вначале я ее ненавидел. Потом привык, и, если бы ее сняли, я, пожалуй, скучал бы без нее. Она маячит целый день, на ней сосредоточиваю внимание и размышляю о многих, важных вещах. Но вот наступает вечер. Темнеет купол, исчезают из глаз белые буквы. Я становлюсь серым, растворяюсь в мрачной гуще, как растворяются мои мысли. Сумерки — страшное и значительное время суток. Все гаснет, все мешается. Рыженький кот начинает бродить бархатными шажками по коридорам, и изредка я вскрикиваю. Но света не позволяю зажигать, потому что, если вспыхнет лампа, я целый вечер буду рыдать, заламывая руки. Лучше покорно ждать той минуты, когда в струистой тьме загорится самая важная, последняя картина.
Старуха мать сказала мне:
— Я долго так не проживу. Я вижу — безумие. Ты старший, и я знаю, что ты любишь его. Верни Колю. Верни. Ты старший.
Я молчал.
Тогда она вложила в свои слова всю жажду и всю ее боль:
— Найди его. Ты притворяешься, что так нужно. Но я знаю тебя. Ты умный и давно уже понимаешь, что все это — безумие. Приведи его ко мне на день. Один. Я опять отпущу его.
Она лгала. Разве она отпустила бы его опять? Я молчал.
— Я только хочу поцеловать его глаза. Ведь все равно его убьют. Ведь жалко? Он — мой мальчик. Кого же мне еще просить? Ты старший. Приведи его.
Я не выдержал и сказал, пряча глаза:
— Хорошо.
Но она схватила меня за рукав и повернула так, чтобы глянуть в лицо:
— Нет, ты поклянись, что привезешь его живым.
Как можно дать такую клятву?
А я, безумный человек, поклялся:
— Клянусь.
Мать малодушна. С этой мыслью я уехал. Но видел в Бердянске покосившийся фонарь. Господин генерал, я согласен, что я был преступен не менее вас, я страшно отвечаю за человека, выпачканного сажей, но брат здесь ни при чем. Ему 19 лет.
После Бердянска я твердо выполнил клятву и нашел его в двадцати верстах, у речонки. Необыкновенно был яркий день. В мутных клубах белой пыли по дороге на деревню, от которой тянуло гарью, шагом шел конный строй. В первой шеренге с краю он ехал, надвинув козырек на глаза. Все помню: правая шпора спустилась к самому каблуку. Ремешок от фуражки тянулся по щеке под подбородок.
— Коля, Коля! — Я вскрикнул и подбежал к придорожной канаве.
Он дрогнул. В шеренге хмурые, потные солдаты повернули головы.
— А… брат! — крикнул он в ответ. Он меня почему-то никогда не называл по имени, а всегда — брат. Я старше его на десять лет. И он всегда внимательно слушал мои слова. — Стой. Стой здесь, — продолжал он, — у лесочка. Сейчас мы подойдем. Я не могу оставить эскадрон.
У опушки, в стороне от спешившегося эскадрона, мы курили жадно. Я был спокоен и тверд. Все — безумие. Мать была совершенно права.
И я шептал ему:
— Лишь только из деревни вернетесь, едешь со мной в город. И немедленно отсюда, и навсегда.
— Что ты, брат?
— Молчи. — говорил я, — молчи. Я знаю.
Эскадрон сел. Колыхнулись, рысью пошли на черные клубы. И застучало вдали. Частый, частый стук.
Что может случиться за один час? Придут обратно. И я стал ждать у палатки с красным крестом.
Через час я увидел его. Так же, рысью, он возвращался. А эскадрона не было. Лишь два всадника с пиками скакали по бокам, и один из них — правый — то и дело склонялся к брату, как будто что-то шептал ему. Щурясь от солнца, я глядел на странный маскарад. Уехал в серенькой фуражке, вернулся в красной. И день окончился. Стал черный щит, на нем цветной головной убор. Не было волос, и не было лба. Вместо него был красный венчик с желтыми зубьями-клочьями.
Всадник — брат мой, в красной лохматой короне, — сидел неподвижно на взмыленной лошади, и, если б не поддерживал его бережно правый, можно было бы подумать: он едет на парад.
Всадник был горд в седле, но он был слеп и нем. Два красных пятна с потеками были там. где час назад светились ясные глаза…
Левый всадник спешился, левой рукой схватил повод, а правой тихонько потянул Колю за руку. Тот качнулся.
И голос сказал:
— Эх, вольноопределяющего нашего… осколком. Санитар, зови доктора…
Другой охнул и ответил:
— С-с… что ж, брат, доктора. Туг давай попа.
Тогда флер черный стал гуще и все затянул, даже головной убор…
Я ко всему привык. К белому нашему зданию, к сумеркам, к рыженькому коту, что трется у двери, но к его приходам я привыкнуть не могу. В первый раз. еще внизу, в № 63, он вышел из стены. В красной короне. В этом не было ничего страшного. Таким его я вижу во сне. Но я прекрасно знаю: раз он в короне — значит, мертвый. И вот он говорил, шевелил губами, запекшимися кровью.
Он расклеил их, свел ноги вместе, руку к короне приложил и сказал:
— Брат, я не могу оставить эскадрон.
И с тех пор всегда, всегда одно и то же. Приходит в гимнастерке, с ремнями через плечо, с кривой шашкой и беззвучными шпорами, и говорит одно и то же. Честь. Затем:
— Брат, я не могу оставить эскадрон.
Что он сделал со мной в первый раз! Он вспугнул всю клинику. Мое же дело было кончено. Я рассуждаю здраво: раз в венчике — убитый, а если убитый приходит и говорит — значит, я сошел с ума.
Да. Вот сумерки. Важный час расплаты. Но был один раз, когда я заснул и увидел гостиную со старенькой мебелью красного плюша. Уютное кресло с треснувшей ножкой. В раме пыльной и черной — портрет на стене. Цветы на подставках. Пианино раскрыто, и партитура «Фауста» на нем. В дверях стоял он, и буйная радость зажгла мое сердце. Он не был всадником. Он был такой, как до проклятых дней. В черной тужурке, с вымазанным мелом локтем. Живые глаза лукаво смеялись, и клок волос свисал на лоб. Он кивал головой:
— Брат, идем ко мне в комнату. Что я тебе покажу!..
В гостиной было светло от луча, что тянулся из глаз, и бремя угрызения растаяло во мне. Никогда не было зловещего дня, в который я послал его, сказав «иди», не было стука и дымогари. Он никогда не уезжал, и всадником он не был. Он играл на пианино, звучали белые костяшки, все брызгал золотой сноп, и голос был жив и смеялся.
Потом я проснулся. И ничего нет. Ни света, ни глаз. Никогда больше не было такого сна. И зато в ту же ночь, чтобы усилить мою адову муку, все ж таки пришел, неслышно ступая, всадник в боевом снаряжении и сказал, как решил говорить мне вечно.
Я решил положить конец. Сказал ему с силой:
— Что же ты, вечный мой палач? Зачем ты ходишь? Я все сознаю. С тебя я снимаю вину на себя, за то, что послал тебя на смертное дело. Тяжесть того, что был повешен, тоже кладу на себя. Раз я это говорю, ты прости и оставь меня.
Господин генерал, он промолчал и ушел. Тогда я ожесточился от муки и всей моей волей пожелал, чтобы он хоть раз пришел к вам и руку к короне приложил. Уверяю вас, вы были бы кончены так же, как и я. В два счета. Впрочем, может быть, вы тоже не одиноки в часы ночи? Кто знает, не ходит ли к вам тот грязный, в саже, с фонаря в Бердянске? Если так, по справедливости мы терпим. Помогать вам повесить я послал Колю, вешали же вы. По словесному приказу без номера.
Итак, он не ушел. Тогда я вспугнул его криком. Все встали. Прибежала фельдшерица, будили Ивана Васильевича. Я не хотел начать следующего дня, но мне не дали угробить себя, Связали полотном, из рук вырвали стекло, забинтовали. С тех пор я в № 27-м. После снадобья я стал засыпать и слышал, как фельдшерица говорила в коридоре:
— Безнадежен.
Это верно. У меня нет надежды. Напрасно в жгучей тоске в сумерки я жду сна — старую знакомую комнату и мирный свет лучистых глаз. Ничего этого нет и никогда не будет.
Не тает бремя. И в ночь покорно жду, что придет знакомый всадник с незрячими глазами и скажет мне хрипло:
— Я не могу оставить эскадрон.
Да, я безнадежен. Он замучит меня.
Впервые — журн. «Красная нива», 1925. № 1.
Как перед истинным богом, скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ.
Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ.
Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!., «грозный призрак»… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю — грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев — светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом.
Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически:
— Что ж это вы так приуныли? (Это Гензулаев.)
— Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…
— Не спорю. Владикавказ — паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать?
— Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в Особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.
— За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить — значит, я подозрительный.)
— За насмешки.
— Ну-у. вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что…
И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил, а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу, и уж, поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку.
Так-так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.
— Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.
— Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.
Мы ее написали в 7,5 дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем мир.
Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 годов и начинаю сомневаться…), ну, не первую — вторую или третью.
Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственно, на что я надеюсь, — это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств. Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто — мне. Сто — Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи «Да здравст…» и полос тумана.
Семь тысяч я съел в 2 дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа.
Почему же? Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что:
1) В Тифлисе открыты все магазины.
2) — «— есть вино.
3) — «— очень жарко и дешевы фрукты.
4) — «— много газет, и т. д., и т. д.
Я решил ехать. И прежде всего уложился. Взял свое имущество — одеяло, немного белья и керосинку.
В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924 году. Именно нельзя было так ездить: снялся и поехал черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами граждан, рассуждали приблизительно таким образом: «Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится?»
Нужно было поэтому получить разрешение. Я немедленно подал куда следует заявление и в графе, в которой спрашивается: «А зачем едешь?» — написал с гордостью: «В Тифлис для постановки моей революционной пьесы».
Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял как пришитый у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис.
Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным:
— Зачем едете?
— Для постановки моей революционной пьесы.
Тогда юноша запечатал ордер в конверт и конверт, а с ним и меня вручил некоему человеку с винтовкой, молвив:
— В Особый отдел.
— А зачем? — спросил я.
На что юноша не ответил.
Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе) освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал:
— Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать, Грех выйдет.
— Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, — ответил я совершенно искренно.
И угостил его папиросой.
Дружески покуривая, мы пришли в Особый отдел. Я бегло, проходя через двор, припомнил все свои преступления. Оказалось — три.
1) В 1907 году, получив 1 руб. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их на кинематограф.
2) В 1913 году женился вопреки воле матери.
3) В 1921 году написал этот знаменитый фельетон.
Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот.
Для сведения лиц, не бывавших в Особом отделе: большая комната с ковром на полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого цвета и за столом — маленький человек в военной форме, с очень симпатичным лицом.
Густые кроны каштанов в открытых окнах. Сидящий за столом, увидав меня, хотел превратить свое лицо из симпатичного в неприветливое и несимпатичное, причем это удалось ему только наполовину.
Он вынул из ящика стола фотографическую карточку и стал всматриваться по очереди то в меня, то в нее.
— Э, нет. Это не я. — поспешно заявил я.
— Усы сбрить можно, — задумчиво отозвался симпатичный.
— Да, но вы всмотритесь, — заговорил я, — этот черный как вакса, и ему лет сорок пять. А я блондин, и мне двадцать восемь.
— Краска? — неуверенно сказал маленький.
— А лысина? И кроме того, всмотритесь в нос. Умоляю вас обратить внимание на нос.
Маленький всмотрелся в мой нос. Отчаяние овладело им.
— Верно. Не похож.
Произошла пауза, и солнечный зайчик родился в чернильнице.
— Вы бухгалтер?
— Боже меня сохрани.
Пауза. И кроны каштанов. Лепной потолок. Амуры.
— А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, — скороговоркой проговорил маленький.
— Для постановки моей революционной пьесы, — скороговоркой ответил я.
Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.
— Пьесы сочиняете?
— Да. Приходится.
— Ишь ты. Хорошую пьесу написали?
В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:
— Да, хорошую.
Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед Особым отделом, я должен был бы ответить так: «Нет. Она не хорошая пьеса. Она — дрянь. Просто мне очень хочется в Тифлис».
Я смотрел на носки своих разорванных сапог и молчал. Очнулся я, когда маленький вручил мне папиросу и мой ордер на выезд.
Маленький сказал тому с винтовкой:
— Проводи литератора наружу.
Особый отдел! Забудь об этом! Ты видишь, я признался. Я снял бремя трех лет. То, что я учинил в Особом отделе, для меня хуже, чем саботаж, контрреволюция и преступление по должности.
Но забудь!!!
В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе — и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное.
Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот. на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях и в бороде веером. Он полоскал чайник и повторял слово «Баку».
— Возьмите меня с собой, — попросил я.
— Не возьму. — ответил бородатый.
— Пожалуйста, для постановки революционной пьесы, — сказал я.
— Не возьму.
Бородач по доске с чайником влез в теплушку. Я сел на одеяло у горячей рельсы и закурил. Очень густой зной вливался в просветы между вагонами, и я напился из крана на пути. Потом опять сел и чувствовал, как пышет в лихорадке теплушка. Борода выглянула.
— А какая пьеса? — спросила она.
— Вот.
Я развязал одеяло и вынул пьесу.
— Сами написали? — недоверчиво спросил владелец теплушки.
— Еще Гензулаев.
— Не знаю такого.
— Мне необходимо уехать.
— Ежели не придут двое, тогда, может быть, возьму. Только на нары не претендовать. Вы не думайте, что если вы пьесу написали, то можете выкомаривать. Ехать-то долго, а мы сами из политпросвета.
— Я не буду выкомаривать, — сказал я, чувствуя дуновение надежды в расплавленном зное, — на полу могу.
Бородатый сказал, сидя на нарах:
— У вас провизии нету?
— Денег немного есть.
Бородатый подумал:
— Вот что… Я вас на наш паек зачислю по дороге. Только вы будете участвовать в нашей дорожной газете. Вы что можете в газете писать?
— Все что угодно, — уверил я, овладевая пайком и жуя верхнюю корку.
— Даже фельетон? — спросил он, и по лицу его было видно, что он считает меня вруном.
— Фельетон — моя специальность.
Три лица появились в тени нар и одни босые ноги Все смотрели на меня.
— Федор! Здесь на нарах одно место есть. Степанов не придет, сукин сын, — басом сказали ноги, — я пущу товарища фельетониста.
— Ну, пусти, — растерянно сказал Федор с бородой. — А какой фельетон вы напишете?
— Вечные странники.
— Как будет начинаться? — спросили нары. — Да вы полезайте к нам чай пить.
— Очень хорошо — вечные странники. — отозвался Федор, снимая сапоги. — вы бы сразу сказали про фельетон, чем на рельсе сидеть два часа. Поступайте к нам.
Огромный чудный вечер сменяет во Владикавказе жгучий день. Края для вечера — сизые горы. На них вечерний дым. Дно чаши — равнина. И по дну, потряхивая, пошли колеса. Вечные странники. Навеки прощай, Гензулаев. Прощай, Владикавказ!
Впервые — газ. «Накануне», 1922 г., 30 июля.
Жужжит «Аннушка», звонит, трещит, качается. По Кремлевской набережной летит к храму Христа.
Хорошо у храма. Какой основательный кус воздуха навис над Москвой-рекой от белых стен до отвратительных бездымных четырех труб, торчащих из Замоскворечья.
За храмом, там. где некогда величественно восседал тяжелый Александр III в сапогах гармоникой, теперь только пустой постамент. Грузный комод, на котором ничего нет и ничего, по-видимому, не предвидится. И над постаментом воздушный столб до самого синего неба.
Гуляй — не хочу.
Зимой массивные ступени, ведущие от памятника, исчезали под снегом, обледеневали. Мальчишки — «Ява» рассыпная!» — скатывались со снежной горы на салазках и в пробегавшую «Аннушку» швыряли комьями. А летом плиты у храма, ступени у пьедестала пусты. Молчат две фигуры, спускаются к трамвайной линии. У одной за плечами зеленый горб на ремнях. В горбе — паек. Зимой пол-Москвы с горбами ходило. Горбы за собой на салазках таскали. А теперь — довольно. Пайков гражданских нет. Получай миллионы — вали в магазин.
У другой — нет горба. Одет хорошо. Белый крахмал, штаны в полоску. А на голове выгоревший в грозе и буре бархатный околыш. На околыше — золотой знак. Не то молот и лопата, не то серп и грабли — во всяком случае, не серп и молот. Красный спец. Служит не то в ХМУ, не то в ЦУСе[16]. Удачно служит, не нуждается. Каждый день ходит на Тверскую в гигантский магазин Эм-пе-о (в легендарные времена назывался Елисеев) и тычет пальцем в стекло, за которым лежат сокровища:
— Э… э… два фунта…
Приказчик в белом фартуке:
— Слуш…с-с…
И чирк ножом, но не от того куска, в который спец тыкал, что посвежее, а оттого, что рядом, где подозрительнее.
— В кассу прошу…
Чек. Барышня бумажку на свет. Не ходят без этого бумажки никак. Кто бы в руки ни взял, первым долгом через нее на солнце. А что на ней искать надо, никто в Москве не ведает. Касса хлопнула, прогремела и съела десять спецовых миллионов. Сдачи: две бумажки по сто.
Одна настоящая, с водяными знаками, другая, тоже с водяными знаками, — фальшивая.
В Эм-пе-о-елисеевских зеркальных стеклах — все новые покупатели. Три фунта. Пять фунтов. Икра черная лоснится в банках. Сиги копченые. Пирамиды яблок, апельсинов. К окну какой-то самоистязатель носом прилип, выкатил глаза на люстры-гроздья, на апельсины. Головой крутит. Проспал с 18-го по 22-й год!
А мимо, по избитым торцам, — велосипедист за велосипедистом. Мотоциклы. Авто. Свистят, каркают, как из пулеметов стреляют. На «автоконьяке» ездят. В автомобиль его нальешь, пустишь — за автомобилем сизо-голубой удушливый дым столбом.
Летят общипанные, ободранные, развинченные машины. То с портфелями едут, то в шлемах краснозвездных, а то вдруг подпрыгнет на кожаных подушках дама в палантине, в стомиллионной шляпе с Кузнецкого. А рядом, конечно, выгоревший околыш. Нувориш. Нэпман.
Иногда мелькнет бесшумная, сияющая лаком машина. В ней джентльмен иностранного фасона. АРА[17].
Извозчики то вереницей, то в одиночку. Дыхание бури их не коснулось. Они такие, как были в 1822 году, и такие, как будут в 2022-м, если к тому времени не вымрут лошади. С теми, кто торгуется, наглы, с «лимонными» людьми — угодливы:
— Вас возил, господин!
Обыкновенная совпублика — пестрая, многоликая масса, что носит у московских кондукторш название: граждане (ударение на втором слоге), — ездит в трамваях.
Бог их знает, откуда они берутся, кто их чинит, но их становится все больше и больше. На 14 маршрутах уже скрежещет в Москве. Большею частью — ни стать, ни сесть, ни лечь. Бывает, впрочем, и просторно. Вон «Аннушка» заворачивает под часы у Пречистенских ворот. Внутри — кондуктор, кондукторша и трое пассажиров. Трое ожидающих сперва машинально становятся в хвост. Но вдруг хвост рассыпался. Лица становятся озабоченными. Локтями начинают толкать друг друга. Один хватается за левую ручку, другой одновременно за правую. Не входят, а «лезут». Штурмуют пустой вагон. Зачем? Что такое? Явление это уже изучено. Атавизм. Память о тех временах, когда не стояли, а висели. Когда ездили мешки с людьми. Теперь подите повисните! Попробуйте с пятипудовым мешком у Ярославского вокзала сунуться в вагон.
— Граждане, нельзя с вещами.
— Да что вы… маленький узелочек…
— Гражданин! Нельзя!!! Как вы понятия не имеете!! Звонок. Стоп. Выметайтесь.
И:
— Граждане, получайте билеты. Граждане, продвигайтесь вперед.
Граждане продвигаются, граждане получают. Во что попало одеты граждане. Блузы, рубахи, френчи, пиджаки. Больше всего френчей — омерзительного наряда, оставшегося на память о войне. Кепки, фуражки. Куртки кожаные. На ногах большей частью подозрительная стоптанная рвань с кривыми каблуками. Но попадается уже лак. Советские сокращенные барышни в белых туфлях.
Катит пестрый маскарад в трамвае.
На трамвайных остановках гвалт, гомон. Чревовещательные сиплые альты поют:
— Сиводнишняя «Известия-а».. Патриарха Тихххх-а-а-ана… Эсеры… «Накану-у-уне»… Из Бирлина только што па-а-алучена.
Несется трамвай среди говора, гомона, гудков. В Центр.
Летит мимо Московской улицы. Вывеска на вывеске. В аршин. В сажень. Свежая краска бьет в глаза. И чего-чего на них нет. Все есть, кроме твердых знаков и ятей.
Цупвоз. Цустран. Моссельпром. Отгадывание мыслей. Мосдревотдел. Виноторг. Старо-Рыковский трактир. Воскрес трактир, но твердый знак потерял. Трактир «Спорт». Театр трудящихся. Правильно. Кто трудится, тому надо отдохнуть в театре. Производство «сандаль». Вероятно, сандалий. Обувь дамская, детская и «мальчиковая». Врывсельпромгвиу. Униторг, Мосторг и Главлесторг. Центробумтрест.
И в пестром месиве слов, букв на черном фоне белая фигура-скелет руки к небу тянет. Помоги! Голод. В терновом венце, в обрамлении косм, смертными тенями покрытое лицо девочки и выгоревшие в голодной пытке глаза. На фотографиях распухшие дети, скелеты взрослых. обтянутые кожей, валяются на земле. Всмотришься, представишь себе, и день в глазах посереет. Впрочем, кто все время ел, тому непонятно. Бегут нувориши мимо стен, не оглядываются…
До поздней ночи улица шумит. Мальчишки — красные купцы — торгуют. К двум ползут стрелки на огненных круглых часах, а Тверская все дышит, ворочается, выкрикивает. Взвизгивают скрипки в кафе «Куку». Но все тише, реже. Гаснут окна в переулках… Спит Москва после пестрого будня перед красным праздником…
…Ночью спец, укладываясь, неизвестному Богу молится:
— Ну что тебе стоит? Пошли назавтра ливень. С градом. Ведь идет же где-то град в два фунта. Хоть в полтора.
И мечтает:
— Вот выйдут, вот плакатики вынесут, а сверху как ахнет…
И дождик идет, и порядочный. Из перержавевших водосточных труб хлещет. Но идет-то он в несуразное, никому не нужное время — ночью. А наутро на небе — ни пылинки!
И баба бабе у ворот говорит:
— На небе-то, видно, за большевиков стоят…
— Видно, так, милая…
В десять по Тверской прокатывается оглушительный марш. Мимо ослепших витрин, мимо стен, покрытых вылинявшими пятнами красных флагов, в новых гимнастерках с красными, синими, оранжевыми клапанами на груди, с красными шевронами, в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рев труб рота за ротой идет красная пехота.
С двухцветными эскадронными значками — разномастная кавалерия на рысях. Броневики лезут.
Вечером на бульварах толчея. Александр Сергеевич Пушкин, наклонив голову, внимательно смотрит на гудящий у его ног Тверской бульвар. О чем он думает — никому не известно… Ночью транспаранты горят. Звезды…
…И опять засыпает Москва. На огненных часах три. В тишине по всей Москве каждую четверть часа разносится таинственный нежный перезвон со старой башни, у подножия которой, не угасая всю ночь, горит лампа и стоит бессонный часовой. Каждую четверть часа несется с кремлевских стен перезвон. И спит перед новым буднем улица в невиданном, неслыханном красноторговом Китай-городе.
Впервые — «Литературное приложение» № 19
к газете Накануне», 1922 г., 24 сентября.
— Держи, держи, дурак! — кричал Чичиков Селифану.
— Вот я тебя палашом! — кричал скакавший навстречу фельдъегерь с усами в аршин. — Не видишь, леший дери твою душу, казенный экипаж.
— Диковинный сон… Будто вы в царстве теней, над входом в которое мерцает неугасимая лампада с надписью «Мертвые души», шутник сатана открыл двери. Зашевелилось мертвое царство, и потянулась из него бесконечная вереница.
Манилов в шубе на больших медведях, Ноздрев в чужом экипаже. Держиморда на пожарной трубе, Селифан, Петрушка. Фетинья…
А самым последним тронулся он — Павел Иванович Чичиков в знаменитой своей бричке.
И двинулась вся ватага на Советскую Русь, и произошли в ней тогда изумительные происшествия. А какие — тому следуют пункты…
Пересев в Москве из брички в автомобиль и летя в нем по московским буеракам, Чичиков ругательски ругал Гоголя:
— Чтоб ему набежало, дьявольскому сыну, под обоими глазами по пузырю в копну величиною! Испакостил, изгадил репутацию так, что некуда носа показать. Ведь, ежели узнают, что я — Чичиков, натурально, в два счета выкинут, к чертовой матери! Да еще хорошо, как только выкинут, а то еще, храни Бог, на Лубянке насидишься. А все Гоголь, чтоб ни ему, ни его родне…
И, размышляя таким образом, въехал в ворота той самой гостиницы, из которой сто лет тому назад выехал.
Все решительно в ней было по-прежнему: из щелей выглядывали тараканы, и даже их как будто больше сделалось. но были и некоторые измененьица. Так, например, вместо вывески «Гостиница» висел плакат с надписью: «Общежитие № такой-то», и. само собой, грязь и гадость была такая, о которой Гоголь даже понятия не имел.
— Комнату!
— Ордер пожалте!
Ни одной секунды не смутился гениальный Павел Иванович.
— Управляющего!
— Трах! — управляющий — старый знакомый: дядя Лысый Пимен, который некогда держал «Акульку». а теперь открыл на Тверской кафе на русскую ногу с немецкими затеями: аршадами, бальзамами и, конечно, с проститутками. Гость и управляющий облобызались, шушукнулись, и дело уладилось вмиг без всякого ордера. Закусил Павел Иванович чем бог послал и полетел устраиваться на службу.
Являлся всюду и всех очаровал поклонами несколько набок и колоссальной эрудицией, которой всегда отличался.
— Пишите анкету.
Дали Павлу Ивановичу анкетный лист в аршин длины, и на нем сто вопросов самых каверзных: откуда, да где был, да почему?..
Пяти минут не просидел Павел Иванович и исписал анкету кругом. Дрогнула только у него рука, когда подавал ее.
«Ну, — подумал, — прочитают сейчас, что я за сокровище, и…»
И ничего ровно не случилось.
Во-первых, никто анкету не читал, во-вторых, попала она в руки к барышне-регистраторше, которая распорядилась ею по обычаю: провела вместо входящего по исходящему и затем немедленно ее куда-то засунула, так что анкета как в воду канула.
Ухмыльнулся Чичиков и начал служить.
А дальше пошло легче и легче. Прежде всего, оглянулся Чичиков и видит: куда ни плюнь, свой сидит. Полетел в учреждение, где пайки-де выдают, и слышит:
— Знаю я вас, скалдырников: возьмете живого кота, обдерете, да и даете на паек! А вы дайте мне бараний бок с кашей. Потому что лягушку вашу пайковую мне хоть сахаром облепи, не возьму ее в рот и гнилой селедки тоже не возьму!
Глянул — Собакевич.
Тот, как приехал, первым долгом двинулся паек требовать. И ведь получил! Съел и надбавки попросил. Дали. Мало! Тогда ему второй отвалили; был простой — дали ударный. Мало! Дали какой-то бронированный. Слопал и еще потребовал. И со скандалом потребовал! Обругал всех христопродавцами, сказал, что мошенник на мошеннике сидит и мошенником погоняет и что есть один только порядочный человек — делопроизводитель, да и тот, если сказать правду, свинья!
Дали академический.
Чичиков, лишь увидел, как Собакевич пайками орудует, моментально и сам устроился. Но, конечно, превзошел и Собакевича. На себя получил, на несуществующую жену с ребенком, на Селифана, на Петрушку, на того самого дядю, о котором Бетрищеву рассказывал, на старуху мать, которой на свете не было. И всем — академические. Так что продукты к нему стали возить на грузовике.
А наладивши таким образом вопрос с питанием, двинулся в другие учреждения — получать места.
Пролетая как-то раз в автомобиле по Кузнецкому, встретил Ноздрева. Тот первым долгом сообщил, что он уже продал и цепочку и часы. И точно, ни часов, ни цепочки на нем не было. Но Ноздрев не унывал.
Рассказал, как повезло ему на лотерее, когда он выиграл полфунта постного масла, ламповое стекло и подметки на детские ботинки, но как ему потом не повезло и он, канальство, еще своих шестьсот миллионов доложил. Рассказал, как предложил Внешторгу поставить за границу партию настоящих кавказских кинжалов. И поставил. И заработал бы на этом тьму, если б не мерзавцы англичане, которые увидели, что на кинжалах надпись «Мастер Савелий Сибиряков», и все их забраковали. Затащил Чичикова к себе в номер и напоил изумительным, якобы из Франции полученным, коньяком, в котором, однако, был слышен самогон во всей его силе. И наконец до того доврался, что стал уверять, что ему выдали восемьсот аршин мануфактуры, голубой автомобиль с золотом и ордер на помещение в здании с колоннами.
Когда же зять его Мижуев выразил сомнение, обругал его, но не Софроном, а просто сволочью.
Одним словом, надоел Чичикову до того, что тот не знал, как и ноги от него унести.
Но рассказы Ноздрева навели его на мысль и самому заняться внешней торговлей.
Так он и сделал. И опять анкету написал и начал действовать — и показал себя во всем блеске. Баранов в двойных тулупах водил через границу, а под тулупами брабантские кружева: бриллианты возил в колесах, дышлах, в ушах и невесть в каких местах.
И в самом скором времени очутились у него около пятисот апельсинов капиталу.
Но он не унялся, а подал куда следует заявление, что желает снять в аренду некое предприятие, и расписал необыкновенными красками, какие от этого государству будут выгоды.
В учреждении только рты расстегнули — выгода действительно выходила колоссальная. Попросили указать предприятие. Извольте. На Тверском бульваре, как раз против Страстного монастыря, перейдя улицу, и называется — «Пампуш на Твербуле». Послали запрос куда следует: есть ли там такая штука. Ответили: есть и всей Москве известна. Прекрасно.
— Подайте техническую смету.
У Чичикова смета уже за пазухой. Дали в аренду.
Тогда Чичиков, не теряя времени, полетел куда следует:
— Аванс пожалте.
— Представьте ведомость в трех экземплярах с надлежащими подписями и приложением печатей.
Двух часов не прошло, представил и ведомость. По всей форме. Печатей столько, как в небе звезд. И подписи налицо.
За заведующего — Неуважай-Корыто, за секретаря — Кувшинное Рыло, за председателя тарифно-расценочной комиссии — Елизавета Воробей.
— Верно. Получите ордер.
Кассир только крякнул, глянув на итог. Расписался Чичиков и на трех извозчиках увез дензнаки.
А затем в другое учреждение:
— Пожалте подтоварную ссуду.
— Покажите товары.
— Сделайте одолжение. Агента позвольте.
— Дать агента!
Тьфу! И агент знакомый: Ротозей Емельян.
Забрал его Чичиков и повез. Привез в первый попавшийся подвал и показывает. Видит Емельян — лежит несметное количество продуктов.
— М-да… И все ваше?
— Все мое.
— Ну, — говорит Емелин, — поздравляю вас в таком случае. Вы даже не мильонщик, а трильонщик!
А Ноздрев, который тут же с ними увязался, еще подлил масла в огонь.
— Видишь, — говорит, — автомобиль в ворота с сапогами едет? Так это тоже его сапоги.
А потом вошел в азарт, потащил Емельяна на улицу и показывает:
— Видишь магазины? Так это все его магазины. Все, что по эту сторону улицы. — все его. А что по ту сторону — тоже его. Трамвай видишь? Его. Фонари?.. Его. Видишь? Видишь?
И вертит его во все стороны.
Так что Емельян взмолился:
— Верю! Вижу… только отпусти душу на покаяние.
Поехали обратно в учреждение. Там спрашивают:
— Ну что?
Емельян только рукой махнул.
— Это. — говорит, — неописуемо!
— Ну, раз неописуемо — выдать ему n+1 миллиардов.
Дальше же карьера Чичикова приняла головокружительный характер. Уму непостижимо, что он вытворял. Основал трест для выделки железа из деревянных опилок и тоже ссуду получил. Вошел пайщиком в огромный кооператив и всю Москву накормил колбасой из дохлого мяса. Помещица Коробочка, услышав, что теперь в Москве «все разрешено», пожелала недвижимость приобрести: он вошел в компанию с Замухрышкиным и Утешительным и продал ей Манеж, что против университета. Взял подряд на электрификацию города, от которого в три года никуда не доскачешь, и, войдя в контакт с бывшим городничим, разметал какой-то забор, поставил вехи, чтобы было похоже на планировку, а насчет денег, отпущенных на электрификацию, написал, что их у него отняли банды капитана Копейкина. Словом, произвел чудеса.
И по Москве вскоре загудел слух, что Чичиков — триллионщик. Учреждения начали рвать его к себе нарасхват в спецы. Уже Чичиков снял за 5 миллиардов квартиру в пять комнат, уже Чичиков обедал и ужинал в «Ампире».
Но вдруг произошел крах.
Погубил же Чичикова, как правильно предсказал Го-голь, Ноздрев, а прикончила Коробочка. Без всякого желания сделать ему пакость, а просто в пьяном виде, Ноздрев разболтал на бегах и про деревянные опилки, и о том, что Чичиков снял в аренду несуществующее предприятие, и все это заключил словами, что Чичиков жулик и что он бы его расстрелял.
Задумалась публика, и как искра побежала крылатая молва.
А тут еще дура Коробочка вперлась в учреждение расспрашивать, когда ей можно будет в Манеже булочную открыть. Тщетно уверяли ее, что Манеж — казенное здание и что ни купить его, ни что-нибудь открывать в нем нельзя, — глупая баба ничего не понимала.
А слухи о Чичикове становились все хуже и хуже. Начали недоумевать, что такое за птица этот Чичиков и откуда он взялся. Появились сплетни, одна другой зловещее, одна другой чудовищней. Беспокойство вселилось в сердца. Зазвенели телефоны, начались совещания… Комиссия построения в комиссию наблюдения, комиссия наблюдения в жилотдел, жилотдел в Наркомздрав, Наркомздрав в Главкустпром, Главкустпром в Наркомпрос, Наркомпрос в Пролеткульт и т. д[18].
Кинулись к Ноздреву. Это, конечно, было глупо. Все знали, что Ноздрев лгун, что Ноздреву нельзя верить ни в одном слове. Но Ноздрева призвали, и он ответил по всем пунктам.
Объявил, что Чичиков действительно взял в аренду несуществующее предприятие и что он, Ноздрев, не видит причины, почему бы не взять, ежели все берут? На вопрос: уж не белогвардейский ли шпион Чичиков, ответил, что шпион и что его недавно хотели даже расстрелять, но почему-то не расстреляли. На вопрос: не делатель ли Чичиков фальшивых бумажек, ответил, что делатель, и даже рассказал анекдот о необыкновенной ловкости Чичикова: как, узнавши, что правительство хочет выпускать новые знаки, Чичиков снял квартиру в Марьиной роще и выпустил оттуда фальшивых знаков на 18 миллиардов, и при этом на два дня раньше, чем вышли настоящие, а когда туда нагрянули и опечатали квартиру, Чичиков в одну ночь перемешал фальшивые знаки с настоящими, так что потом сам черт не мог разобраться, какие знаки фальшивые, а какие настоящие. На вопрос: точно ли Чичиков обменял свои миллиарды на бриллианты, чтобы бежать за границу. Ноздрев ответил, что это правда и что он сам взялся помогать и участвовать в этом деле, а если бы не он, ничего бы и не вышло.
После рассказов Ноздрева полнейшее уныние овладело всеми. Видят, никакой возможности узнать, что такое Чичиков, нет. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы не нашелся среди всей компании один.
Правда, Гоголя он тоже, как и все. в руки не брал, но обладал маленькой дозой здравого смысла. Он и воскликнул: «А знаете, кто такой Чичиков?» И когда все хором грянули: «Кто?!» — он произнес гробовым голосом: «Мошенник».
Тут только и осенило всех. Кинулись искать анкету. Нету. По входящему. Нету. В шкапу — нету. К регистраторше.
— Откуда я знаю? У Иван Григорьича.
К Иван Григорьичу:
— Где?
— Не мое дело. Спросите у секретаря, и т. д… и т. д.
И вдруг неожиданно в корзине для ненужных бумаг— она.
Стали читать — и обомлели.
Имя? Павел. Отчество? Иванович. Фамилия? Чичиков. Звание? Гоголевский персонаж. Чем занимался до революции? Скупкой мертвых душ. Отношение к воинской повинности? Ни то ни се, ни черт знает что. К какой партии принадлежит? Сочувствующий (а кому— неизвестно). Был ли под судом? Волнистый зигзаг. Адрес? Поворотя во двор, в третьем этаже направо, спросить в справочном бюро штаб-офицершу Подточину, а та знает.
Собственноручная подпись? Обмакни!!
Прочитали и окаменели.
Крикнули инструктора Бобчинского:
— Катись на Тверской бульвар в арендуемое им предприятие и во двор, где его товары, может, там что откроется!
Возвращается Бобчинский. Глаза круглые.
— Чрезвычайное происшествие!
— Ну!!
— Никакого предприятия там нету. Это он адрес памятника Пушкину указал. И запасы не его, а АРА.
Туг все взвыли:
— Святители угодники! Вот так гусь! А мы ему миллиарды!! Выходит, теперича ловить его надо!
И стали ловить.
Пальцем в кнопку ткнули:
— Кульера.
Отворилась дверь, и предстал Петрушка. Он от Чичикова уже давно отошел и поступил курьером в учреждение.
— Берите немедленно этот пакет и немедленно отправляйтесь.
Петрушка сказал:
— Слушаю-с.
Немедленно взял пакет, немедленно отправился и немедленно его потерял.
Позвонили Селифану в гараж:
— Машину. Срочно.
— Чичас.
Селифан встрепенулся, закрыл мотор теплыми штанами, натянул на себя куртку, вскочил на сиденье, засвистел. загудел и полетел.
Какой же русский не любит быстрой езды?!
Любил ее и Селифан, и поэтому при самом въезде на Лубянку пришлось ему выбирать между трамваем и зеркальным окном магазина. Селифан в течение одной терции времени избрал второе, от трамвая увернулся и как вихрь с воплем «Спасите!» въехал в магазин через окно.
Тут даже у Тентетникова, который заведовал всеми Селифанами и Петрушками, лопнуло терпение:
— Уволить обоих, к свиньям!
Уволили. Послали на биржу труда. Оттуда командировали: на место Петрушки — плюшкинского Прошку, на место Селифана — Григория Доезжай-не-Доедешь. А дело тем временем кипело дальше!
— Авансовую ведомость!
— Извольте.
— Попросить сюда Неуважая-Корыто.
Оказалось, попросить невозможно. Неуважая месяца два тому вычистили из партии, а уже из Москвы он и сам вычистился сейчас же после этого, так как делать ему в ней было больше решительно нечего.
— Кувшинное Рыло?
Уехал куда-то на куличку инструктировать губотдел.
Принялись тогда за Елизавета Воробья. Нет такого! Есть, правда, машинистка Елизавета, но не Воробей. Есть помощник заместителя младшего делопроизводителя замзавподотдел Воробей, но он не Елизавета!
Прицепились к машинистке:
— Вы?!
— Ничего подобного! Почему это я? Здесь Елизаветъ с твердым знаком, а разве я с твердым? Совсем наоборот…
И в слезы. Оставили в покое.
А тем временем, пока возились с Воробьем, правозаступник Самосвистов дал знать Чичикову стороной, что по делу началась возня, и, понятное дело, Чичикова и след простыл.
И напрасно гоняли машину по адресу: поворотя направо, никакого, конечно, справочного бюро не оказалось. а была там заброшенная и разрушенная столовая общественного питания. И вышла к приехавшим уборщица Фетинья и сказала, что никого нетути.
Рядом, правда, поворотя налево, нашли справочное бюро, но сидела там не штаб-офицерша, а какая-то Подстега Сидоровна и, само собой разумеется, не знала не только чичиковского адреса, но даже и своего собственного.
Тогда напало на всех отчаяние. Дело запуталось до того, что и черт бы в нем никакого вкусу не отыскал. Несуществующая аренда перемешалась с опилками, брабантские кружева — с электрификацией, Коробочкина покупка — с бриллиантами. Влип в дело Ноздрев, оказались замешанными и сочувствующий Ротозей Емельян, и беспартийный Вор Антошка, открылась какая-то панама с пайками Собакевича. И пошла писать губерния!
Самосвистов работал не покладая рук и впутал в общую кашу и путешествия по сундукам, и дело о подложных счетах за разъезды (по одному ему оказалось замешано до 50 000 лиц), и проч., и проч. Словом, началось черт знает что. И те, у кого миллиарды из-под носа выписали, и те, кто их должны были отыскать, метались в ужасе, и перед глазами был только один непреложный факт: миллиарды были и исчезли. Наконец встал какой-то Дядя Митяй и сказал:
— Вот что, братцы… Видно, не миновать нам следственную комиссию назначить.
И вот тут (чего во сне не увидишь!) вынырнул, как некий бог на машине, я и сказал:
— Поручите мне.
Изумились:
— А вы… того… сумеете?
А я:
— Будьте покойны.
Поколебались. Потом красным чернилом:
«Поручить».
Тут я и начал (в жизнь не видел приятнее сна!). Полетели со всех сторон ко мне 35 тысяч мотоциклистов:
— Не угодно ли чего?
А я им:
— Ничего не угодно. Не отрывайтесь от ваших дел. Я сам справлюсь. Единолично.
Набрал воздуху и гаркнул так. что дрогнули стекла:
— Подать мне сюда Ляпкина-Тяпкина! Срочно! По телефону подать!
— Так что подать невозможно… Телефон сломался.
— A-а! Сломался! Провод оборвался? Так чтоб он даром не мотался, повесить на нем того, кто докладывает!!
Батюшки! Что тут началось!
— Помилуйте-с… что вы-с… Сию… хе-хе… минутку… Эй! Мастеров! Проволоки! Сейчас починят!
В два счета починили и подали. И я рванул дальше:
— Тяпкин? М-мерзавец! Ляпкин? Взять его. прохвоста! Подать мне списки! Что? Не готовы? Приготовить в пять минут, или вы сами очутитесь в списках покойников! Э-э-то кто?! Жена Манилова — регистраторша? В шею! Улинька Бетрищева — машинистка? В шею! Собакевич? Взять его! У вас служит негодяй Мурзофейкин? Шулер Утешительный? Взять!! И того, кто их назначил, — тоже. Схватить его! И его! И этого! И того! Фетинью вон! Поэта Тряпичкина, Селифана и Петрушку — в учетное отделение! Ноздрева — в подвал… В минуту! В секунду!! Кто подписал ведомость? Подать его, каналью!! Со дна моря достать!!
Гром пошел по пеклу…
— Вот черт налетел! И откуда такого достали?!
А я:
— Чичикова мне сюда!!
— Н…н…невозможно сыскать. Они скрымшись…
— Ах, скрымшись? Чудесно! Так вы сядете на его место.
— Помил…
— Молчать!!
— Сию минуточку… Сию… Повремените секундочку. Ишут-с.
И через два мгновения нашли!
И напрасно Чичиков валялся у меня в ногах и рвал на себе волосы и френч и уверял, что у него нетрудоспособная мать.
— Мать?! — гремел я. — Мать?.. Где миллиарды? Где народные деньги?! Вор!! Взрезать его, мерзавца! У него бриллианты в животе!
Вскрыли его. Тут они.
— Все?
— Все-с.
— Камень на шею — ив прорубь!
И стало тихо и чисто. И я по телефону:
— Чисто.
А мне в ответ:
— Спасибо. Просите чего хотите.
Так я и взметнулся около телефона. И чуть было не выложил в трубку все сметные предположения, которые давно уже терзали меня:
«Брюки… фунт сахару… лампу в 25 свечей…»
Но вдруг вспомнил, что порядочный литератор должен быть бескорыстен, увял и пробормотал в трубку:
— Ничего, кроме сочинений Гоголя в переплете, каковые сочинения мной недавно проданы на толчке.
И… бац! У меня на столе золотообрезный Гоголь! Обрадовался я Николаю Васильевичу, который не раз утешал меня в хмурые бессонные ночи, до того, что рявкнул:
— Ура!
И…
…конечно, проснулся. И ничего: ни Чичикова, ни Ноздрева и, главное, ни Гоголя…
«Э-хе-хе», — подумал я себе и стал одеваться, и вновь пошла передо мной по-будничному щеголять жизнь.
Впервые — Красный журнал для всех, 1922, № 2, (декабрь).
Речь идет о пятиэтажном доходном доме на Большой Садовой, 10, который московский миллионер Пигит выстроил в 1906 году. С 1921-го по лето 1924 года М. А. Булгаков с женой, Т. Н. Лаппа, жили в квартире № 50. описанной в этом рассказе, а затем переехали в квартиру № 34.
В первые послереволюционные годы из дома Пигита были «выселены классово чуждые элементы. Взамен исчезнувших жильцов появились новые — рабочие расположенной по соседству типографии. Одни расселились в опустевших помещениях, другие заняли комнаты в квартирах оставшихся. Оставшиеся — это интеллигенты из тех, кто либо сразу приняли революцию, либо постепенно осваивались с ней» (Левшин В. Садовая. 302-бис. — Воспоминания о Михаиле Булгакове. С. 172).
Так было. Каждый вечер мышасто-серая пятиэтажная громада загоралась ста семьюдесятью окнами на асфальтированный двор с каменной девушкой у фонтана. И зеленоликая, немая, обнаженная, с кувшином на плече все лето гляделась томно в кругло-бездонное зеркало. Зимой же снежный венец ложился на взбитые каменные волосы. На гигантском гладком полукруге у подъездов ежевечерне клокотали и содрогались машины, на кончиках оглоблей лихачей сияли фонарики-сударики. Ах, до чего был известный дом. Шикарный дом Эльпит…
Однажды, например, в десять вечера стосильная машина, грянув веселый мажорный сигнал, стала у первого парадного. Два сыщика, словно тени, выскочили из земли и метнулись в тень, а один прошмыгнул в черные ворота, а там по скользким ступеням в дворницкий подвал. Открылась дверца лакированной каретки, и, закутанный в шубу, высадился дорогой гость.
В квартире № 3 генерала от кавалерии Де-Баррейн он до трех гостил.
До трех, припав к подножию серой кариатиды, истомленный волчьей жизнью, бодрствовал шпион. Другой до трех на полутемном марше лестницы курил, слушая приглушенный коврами то звон Венгерской рапсодии, сарпссюко, — то цыганские буйные взрывы:
Сегодня пьем! Завтра пьем!
Пьем мы всю неде-е-лю-эх!
Раз… еще раз…
До трех сидел третий на ситцево-лоскутной дряни в конуре старшего дворника. И конусы резкого белого света до трех горели на полукруге. И из этажа в этаж по невидимому телефону бежал шепчущий горделивый слух: Распутин здесь. Распутин. Смуглый обладатель сейфа, торговец живым товаром, Борис Самойлович Христи, гениальнейший из всех московских управляющих, после ночи у Де-Баррейн стал как будто еще загадочнее, еще надменнее.
Искры стальной гордости появились у него в черных глазах, и на квартиры жестоко набавили.
А в № 2 Христи, да что Христи… Сам Эльпит снимал, в бурю ли, в снег ли. каракулевую шапку, сталкиваясь с выходящей из зеркальной каретки женщиной в шиншилях. И улыбался. Счета женщины гасил человек столь вознесенный, что у него не было фамилии. Подписывался именем с хитрым росчерком… Да что говорить. Был дом… Большие люди — большая жизнь.
В зимние вечера, когда бес, прикинувшись вьюгой, кувыркался и выл под железными желобами крыш, проворные дворники гнали перед собой щитами сугробы, до асфальта расчищали двор. Четыре лифта ходили беззвучно вверх и вниз. Утром и вечером, словно по волшебству, серые гармонии труб во всех 75 квартирах наливались теплом. В кронштейнах на площадках горели лампы… В недрах квартир белые ванны, в важных полутемных передних тусклый блеск телефонных аппаратов… Ковры… В кабинетах беззвучно-торжественно. Массивные кожаные кресла. И до самых верхних площадок жили крупные массивные люди. Директор банка, умница, государственный человек с лицом Сен-Бри из «Гугенотов», лишь чуть испорченным какими-то странноватыми. не то больными, не то уголовными, глазами, фабрикант (афинские ночи со съемками при магнии), золотистые выкормленные женщины, всемирный феноменальный бас-солист, еще генерал, еще… И мелочь: присяжные поверенные в визитках, доктора по абортам…
Большое было время…
И ничего не стало. Sic transit gloria mundi[19].
Страшно жить, когда падают царства. И самая память стала угасать. Да было ли это, господи?.. Генерал от кавалерии!.. Слово какое!
Да… А вещи остались. Вывезти никому не дали.
Эльпит сам ушел в чем был.
Вот тогда у ворот рядом с фонарем (огненный «№ 13») прилипла белая таблица и странная надпись на ней: «Рабкоммуна». Во всех 75 квартирах оказался невиданный люд. Пианино умолкли, но граммофоны были живы и часто пели зловещими голосами. Поперек гостиных протянулись веревки, а на них — сырое белье. Примусы шипели по-змеиному, и днем и ночью плыл по лестницам щиплющий чад. Из всех кронштейнов лампы исчезли, и наступал ежевечерне мрак. В нем спотыкались тени с узлом и тоскливо вскрикивали:
— Мань, а Ма-ань! Где ж ты? Черт те возьми!
В квартире 50 в двух комнатах вытопили паркет. Лифты… Да, впрочем, что тут рассказывать…
Но было чудо: Эльпит-Рабкоммуну топили.
Дело в том, что в полуподвальной квартире, в двух комнатах, остался… Христи.
Те три человека, которым досталась львиная доля эльпитовских ковров и которые вывесили на двери Де-Баррейна в бельэтаже лоскуток: «Правление», поняли, что без Христи дом Рабкоммуны не простоит и месяца. Рассыплется. И матово-черного дельца в фуражке с лакированным козырьком оставили за зелеными занавесками в полуподвале. Чудовищное соединение: с одной стороны, шумное, заскорузлое правление, с другой — «смотритель»! Это Христи-то! Но это было прочнейшее в мире соединение. Христи был именно тот человек, который не менее правления желал, чтобы Рабкоммуна стояла бы невредимо мышастой громадой, а не упала бы в прах.
И вот Христи не только не обидели, но положили ему жалованье. Ну, правда, ничтожное. Около того, что платил ему Эльпит, без всяких признаков жизни сидящий в двух комнатушках на другом конце Москвы.
— Черт с ними, с унитазами, черт с проводами! — страстно говорил Эльпит, сжимая кулаки. — Но лишь бы топить. Сохранить главное. Борис Самойлович, сберегите мне дом, пока все это кончится, и я сумею вас отблагодарить! Что? Верьте мне!
Христа верил, кивал стриженой седеющей головой и уезжал после доклада хмурый и озабоченный. Подъезжая, видел в воротах правление и закрывал глаза от ненависти, бледнел. Но это только миг. А потом улыбался. Он умел терпеть.
А главное — топить. И вот добывали ордера, нефть возили. Трубы нагревались. 12°, 12°! Если там, откуда получали нефть, что-то заедало, крупно платился Эльпит. У него горели глаза.
— Ну, хорошо… Я заплачу. Дайте обоим и секретарю. Что? Перестать? О нет, нет! Ни на минуту…
Христи был гениален. В среднем корпусе, в пятом этаже, на квартиру, в которой когда-то студия была, табу наложил.
— Нилушкина Егора туда вселить…
— Нет уж, товарищи, будьте добры. Мне без хозяйственного склада нельзя. Для дома ведь, для вас же.
В сущности, был хлам. Какие-то глупые декорации, арматура. Но… Но были и тридцать бидонов с бензином эльпитовским и еще что-то в свертках, что хранил Христа до лучших дней.
И жила серая Рабкоммуна № 13 под недреманным оком. Правда, в левом крыле то и дело угасал свет… Монтер, начавший пить с января 18-го года, вытертый, как войлок, озверевший монтер, бабам кричал:
— А. чтоб вы издохли! Дверью больше хлопайте у щита! Что я вам, каторжный? Сверхурочные.
И бабы злобно-тоскливо вопили во мраке:
— Мань! А Ма-ань! Где ты?
Опять к монтеру ходили:
— Сво-о-лочь ты! Пяндрыга. Христа пожалуемся.
И от одного имени Христа свет волшебно загорался.
Да-с, Христа был человек.
Мучил он правление до тех пор, пока оно не выделило из своей среды Нилушкина Егора с титулом «санитарный наблюдающий>. Нилушкин Егор два раза в неделю обходил все 75 квартир. Грохотал кулаками в запертые двери, а в незапертые входил без церемонии, хоть будь тут голые бабы, пролезал под сырыми подштанниками и кричал сипло и страшно:
— Которые тут гадют, всех в двадцать четыре часа!
И с уличенных брал дань.
И вот жили, жили, ан в феврале, в самый мороз, заело вновь с нефтью. И Эльпит ничего не мог сделать. Взятку взяли, но сказали:
— Дадим через неделю.
Христи на докладе у Эльпита промолвил тяжко:
— Ой… Я так устал! Если бы вы знали, Адольф Иосифович, как я устал. Когда же все это кончится?
И тут действительно можно было видеть, что у Христи тоскливые стали замученные глаза. У стального Христи.
Эльпит страстно ответил:
— Борис Самойлович! Вы верите мне? Ну, так вот вам: это последняя зима. И так же легко, как я эту папироску выкурю, я их вышвырну будущим летом, к чертовой матери. Что? Верьте мне. Но только я вас прошу, очень прошу, уж эту неделю вы сами, сами посмотрите. Боже сохрани — печки! Эта вентиляция… Я так боюсь. Но и стекла чтобы не резали. Ведь не сдохнут же они за неделю? Ну, может, шесть дней. Я сам завтра съезжу к Иван Иванычу.
В Рабкоммуне вечером Христи, выдыхая беловатый пар, говорил:
— Ну что ж… Ну, потерпим. Четыре-пять дней. Но без печек…
И правление соглашалось:
— Конешно. Мыслимо ли? Это не дымоходы. Долго ли до беды.
И Христи сам ходил, сам ходил каждый день, в особенности в пятый этаж. Зорко глядел, чтобы не наставили черных буржуек, не вывели бы труб в отверстия, что предательски приветливо глядели в углах комнат под самым потолком.
И Нилушкин Егор ходил:
— Ежели мне которые… Это вам не дымоходы. В двадцать четыре часа.
На шестой день пытка стала нестерпимой. Бич дома, Пыляева Аннушка, простоволосая кричала в пролет удаляющемуся Нилушкину Егору:
— Сволочи! Зажирели за нашими спинами! Только и знают — самогон лакают. А как обзаботиться топить — их нету! У-у, треклятые души! Да с места не сойти, затоплю седни. Права такого нету — не дозволять! Косой черт! (Это про Христи!) Ему одно: как бы дом не закоптить… Хозяина дожидается, нам все известно!.. По его, рабочий человек хоть издохни!..
И Нилушкин Егор, отступая со ступеньки на ступеньку, растерянно бормотал:
— Ах, зануда баба… Ну и зануда ж!
Но все же оборачивался и гулко отстреливался:
— Я те затоплю! В двадцать четыре…
Сверху:
— Сук-кин сын! Я до Карпова дойду! Что? Морозить рабочего человека!
Не осуждайте. Пытка — мороз. Озвереет всякий…
…В два часа ночи, когда Христи спал, когда Нилушкин спал, когда во всех комнатах под тряпьем и шубами, свернувшись, как собачонки, спали люди, в квартире 50, комнате 5, стало как в раю. За черными окнами была бесовская метель, а в маленькой печечке танцевал огненный маленький принц, сжигая паркетные квадратики.
— Ах, тяга хороша! — восхищалась Пыляева Аннушка, поглядывая то на чайничек, постукивающий крышкой. то на черное кольцо, уходившее в отверстие. — Замечательная тяга! Вот псы, прости господи! Жалко им, что ли? Ну, да ладно. Шито и крыто.
И принц плясал, и искры неслись по черной трубе и улетали в загадочную пасть… А там в черные извивы узкого вентиляционного хода, обитого войлоком… Да на чердак.
…………………………………………
Первыми блеснули дрожащие факелы Арбатской… Христи одной рукой рвал телефонную трубку с крючка, другой оборвал зеленую занавеску…
— Пречистенскую даешь! Царица небесная! Товарищи!!
Девятьсот тридцать человек проснулись одновременно. Увидели — змеиным дрожанием окровавились стекла. Угодники святители! Во-ой! Двери забили, как пулеметы, вперебой…
— Барышня! Ох, барышня!! Один — ох — двадцать два… восемнадцать. Восемнадцать… Краснопресненскую даешь!..
…Каскадами с пятого этажа по ступеням хлынуло. В пролетах, в лифтах Ниагара до подвала.
— По-мо-ги-те!.. Хамовническую даешь!!
Эх, молодцы пожарные! Бесстрашные рыцари в золото-кровавых шлемах, в парусине. Развинчивали лестницы, серые шланги поползли, как удавы. В бога! В мать!! Рвали крюками железные листы. Топорами били страшно, как в бою. Свистели струи вправо, влево, в небо. Мать! Мать!! А гром, гром. гром. На двадцатой минуте Го-родская, с искрами, с огнями, с касками…
Но бензин, голубчики, бензин! Бензин! Пропали головушки горькие, бензин! Рядом с Пыляевой Аннушкой, с комнатой 5. Ударило: раз. Еще: р-раз!
…Еще много, много раз…
А там совсем уже грозно заиграл, да не маленький принц, а огненный король, рапсодию. Да не cappriccio, а страшно — brioso. Сретенская с переулка — да-е-ешь!! Качай, качай! А огонь Сретенской — салют! Ахнуло так, что в левом крыле во мгновение ока — ни стекла. В среднем корпусе бездна огненная, а над бездной, как траурные плащи-бабочки, полетели железные листы.
Медные шлемы ударили штурмом на левое крыло, а в среднем бес раздул так, что в 4-м этаже в 49-м номере бабке Павловне, что тянучками торговала, ходу-то и нет! И. взвыв предсмертно, вылетела бабка из окна, сверкнув желтыми голыми ногами. «Скорую помощь»! 1-22-311! Кровавую лепешку лечить! Угодники Божии! Ванюшка сгорел. Ванюшка!! ГД. е папанька? Ой! Ой! Машинку-то, машинку! Швейную, батюшки! Узлы из окон на асфальт бу-ух! Стой! Не кидай! Товарищи!.. А с пятого этажа, в правом крыле, в узле тарелок одиннадцать штук, фаянс буржуйской бывшей, как чвякнуло! И был Нилушкин Егор, и нет Нилушкина Егора. Вместо Нилушкиной головы месиво, вместо фаянса — черепки в простыне. Товарищи! Ой! Таньку забыли!.. Оцепить с переулка! Осади! Назад! В мать, в бога!
Током ударило одного из бесстрашных рыцарей в подвале. Славной смертью другой погиб в бензиновом ручье, летевшем в яростных легких огнях вниз. Балку оторвало, ударило и третьему перебило позвоночный столб.
С самоваром в одной руке, в другой — тихий белый старичок, Серафим Саровский, в серебряной ризе. В одних рубахах. Визг, визг. В визге топоры гремят гремят. Осади!!. Потолок! Как саданет, как рухнет с третьего во второй, со второго в первый этаж.
И тут уже ад. Чистый ад. Из среднего хлещет так, что волосы дыбом встают. Стекла последние, самые отдаленные, — бенц! Бенц!
Трубники в дыму давятся, качаются, напором брандспойты из рук рвет. Резерв даешь!! Да что — резерв! Уже к среднему на десять саженей не подходи! Глаза лопнут…
…………………………………………
В первый раз в жизни Христи плакал. Седеющий, стальной Христи. У сырого ствола в палисаднике в переулке, где было светло, хоть мелкое письмо читай. Шуба свисала с плеча, и голая грудь была видна у Христи. Да не было холодно. И стало у Христи такое лицо, словно он сам горел в огне, но был нем и ничего не мог выкрикнуть. Все смотрел не отрываясь туда, где сквозь метавшиеся черные тени виднелись пламеневшие неподвижные лица кариатид. Слезы медленно сползали по синеватым щекам. Он не смахивал их и все смотрел да смотрел.
Раз только он мотнул головой, когда Эльпит тронул за плечо и сказал хрипло:
— Ну, что уж больше… Едем, Борис Самойлович. Простудитесь. Едем.
Но Христи еще раз качнул головой:
— Поезжайте… Я сейчас.
Эльпит утонул среди теней, среди факелов, шлепая по распустившемуся снегу, пробираясь к извозчику. Христи остался, только перевел взгляд на бледневшее небо, на котором колыхался, распластавшись, жаркий оранжевый зверь…
…На зверя смотрела и Пыляева Аннушка. С затушенными вздохами и стонами бежала она тихими снежными переулками, и лицо у нее от сажи и слез как у ведьмы было.
То шептала чепуху какую-то:
— Засудят… Засудят, головушка горькая…
То всхлипывала.
Уж давно, давно остались позади и вой, и крик, и голые люди, и страшные вспышки на шлемах. Тихо было в переулке, и чуть порошил снежок. Но звериное брюхо все висело на небе. Все дрожало и переливалось. И так исстрадалась, истомилась Пыляева Аннушка от черной мысли «беда», от этого огненного брюха-отсвета, что торжествующе разливалось по небу… так исстрадалась, что пришло к ней тупое успокоение, а главное, в голове в первый раз в жизни просветлело.
Остановившись, чтобы отдышаться, ткнулась она на ступеньку, села. И слезы высохли.
Подперла голову и отчетливо помыслила в первый раз в жизни так: «Люди мы темные. Темные люди. Учить нас надо, дураков…»
Отдышавшись, поднялась, пошла уже медленно, на зверя не оглядывалась, только все по лицу размазывала сажу, носом шмыгала.
А зверь, как побледнело небо, и сам стал бледнеть, туманиться, туманился, туманился, съежился, свился черным дымом и совсем исчез.
И на небе не осталось никакого знака, что сгорел знаменитый № 13 — дом Эльпит-Рабкоммуна.
Впервые — газ. «Накануне», 1923 г., 15 апреля.
Решительно скажу: едва
Другая сыщется столица как Москва.
Панорама первая была в густой тьме, потому что въехал я в Москву ночью. Это было в конце сентября 1921 года. По гроб моей жизни не забуду ослепительного фонаря на Брянском вокзале и двух фонарей на Дорогомиловском мосту, указывающих путь в родную столицу. Ибо. что бы ни происходило, что бы вы ни говорили, Москва-мать, Москва — родной город. Итак, первая панорама: глыба мрака и три огня.
Затем Москва показалась при дневном освещении, сперва в слезливом осеннем тумане, в последующие дни в жгучем морозе. Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О, чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз.
Теперь, когда все откормились жирами и фосфором, поэты начинают писать о том, что это были героические времена. Категорически заявляю, что я не герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный — рожденный ползать, — и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие «чижиков», трудгужналог и тому подобные напасти. Сердца их стали черствы, как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.
К героям нечего было и идти. Герои были сами голы как соколы и питались какими-то инструкциями и желтой крупой, в которой попадались небольшие красивые камушки вроде аметистов.
Я оказался как раз посредине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью — смерть. Увидев его, я словно проснулся. Я развил энергию, неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то что удары сыпались на меня градом, и при этом с двух сторон. Буржуи гнали меня, при первом же взгляде на мой костюм, в стан пролетариев. Пролетарии выселяли меня с квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то, во всяком случае, его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью, и научился питаться мелкокоротной разноцветной кашей. Тело мое стало худым и жилистым, сердце — железным, глаза — зоркими. Я — закален.
Закаленный, с удостоверениями в кармане, в драповой дерюге, я шел по Москве и видел панораму. Окна были в пыли. Они были заколочены. Но кое-где уже торговали пирожками. На углах обязательно помещалась вывеска «Распределитель М…». Убейте меня, и до сих пор не знаю, что в них распределяли. Внутри не было ничего, кроме паутины и сморщенной бабы в шерстяном платке с дырой на темени. Баба, как сейчас помню, взмахивала руками и сипло бормотала:
— Заперто, заперто, и никого, товарищ, нетути!
И после этого провалилась в какой-то люк.
Возможно, что это были героические времена, но это были голые времена.
На самую высшую точку в центре Москвы я поднялся в серый апрельский день. Это была высшая точка — верхняя платформа на плоской крыше дома бывшего Нирензее[20], а ныне Дома Советов в Гнездниковском переулке. Москва лежала, до самых краев видная, внизу. Не то дым, не то туман стлался над ней, но сквозь дымку глядели бесчисленные кровли, фабричные трубы и маковки сорока сороков. Апрельский ветер дул на платформы крыши, на ней было пусто, как пусто на душе. Но все же это был уже теплый ветер. И казалось, что он задувает снизу, что тепло подымается от чрева Москвы. Оно еще не ворчало, как ворчит грозно и радостно чрево больших, живых городов, но снизу, сквозь тонкую завесу тумана, подымался все же какой-то звук. Он был неясен, слаб, но всеобъемлющ. От центра до бульварных колец, от бульварных колец далеко, до самых краев, до сизой дымки, скрывающей подмосковные пространства.
— Москва звучит, кажется, — неуверенно сказал я, наклоняясь над перилами.
— Это — нэп, — ответил мой спутник, придерживая шляпу.
— Брось ты это чертово слово — ответил я. — Это вовсе не нэп, это сама жизнь. Москва начинает жить.
На душе у меня было радостно и страшно. Москва начинает жить, это было ясно, но буду ли жить я? Ах, это были еще трудные времена. За завтрашний день нельзя было поручиться. Но все же я и подобные мне не ели уже крупы и сахарину. Было мясо на обед. Впервые за три года я не «получил» ботинки, а «купил» их; они были не вдвое больше моей ноги, а только номера на два.
Внизу было занятно и страшновато. Нэпманы уже ездили на извозчиках, хамили по всей Москве. Я со страхом глядел на их лики и испытывал дрожь при мысли, что они заполняют всю Москву, что у них в кармане золотые десятки, что они меня выбросят из моей комнаты, что они сильные, зубастые, злобные, с каменными сердцами.
И, спустившись с высшей точки в гущу, я начал жить опять. Они не выбросили. И не выбросят, смею уверить.
Внизу меня ждала радость, ибо нет нэпа без добра: баб с дырами на темени выкинули всех до единой. Паутина исчезла, в окнах кое-где горели электрические лампочки и гирляндами висели подтяжки.
Это был апрель 1922 года.
В июльский душный вечер я вновь поднялся на кровлю того же девятиэтажного нирензеевского дома. Цепями огней светились бульварные кольца, и радиусы огней уходили к краям Москвы. Пыль не достигала сюда, но звук достиг. Теперь это был явственный звук: Москва ворчала, гудела внутри. Огни, казалось, трепетали, то желтые, то белые огни в черно-синей ночи. Скрежет шел от трамваев, они звякали внизу, и, глухо, вперебой, с бульвара неслись звуки оркестров.
На вышке трепетал свет. Гудел аппарат — на экране был помещичий дом с белыми колоннами. А на нижней платформе, окаймляющей верхнюю, при набежавшем иногда ветре шелестели белые салфетки на столах и фрачные лакеи бежали с блестящими блюдами. Нэпманы влезли и на крышу. Под ногами были четыре приплюснутых головы с низкими лбами и мощными челюстями. Четыре накрашенных женских лица торчали среди нэпманских голов, и стол был залит цветами. Белые, красные, голубые розы покрывали стол. На нем было только пять кусочков свободного места, и эти места были заняты бутылками. На эстраде некто в красной рубашке, с партнершей-девицей в сарафане, — пел частушки:
У Чичерина в Москве
Нотное издательство!
Пианино рассыпалось каскадами.
— Бра-во! — кричали нэпманы, звеня стаканами. — Бис!
Приплюснутая и сверху казавшаяся лишенной ног девица семенила к столу с фужером, полным цветов.
— Бис! — кричал нэпман, потоптал ногами, левой рукой обнимал даму за талию, а правой покупал цветок. За неимением места в фужерах на столе, он воткнул его в даму, как раз в то место, где кончался корсаж и начиналось ее желтое тело. Дама хихикнула, дрогнула и ошпарила нэпмана таким взглядом, что он долго глядел мутно, словно сквозь пелену. Лакей вырос из асфальта и перегнулся. Нэпман колебался не более минуты над карточкой и заказал. Лакей махнул салфеткой, всунулся в стеклянную дыру и четко бросил:
— Восемь раз оливье, два лангет-пикана, два бифштекса.
С эстрады грянул и затоптал лихой, веселый матросский танец. Замелькали ноги в лакированных туфлях и в штанах клешем.
Я спустился с верхней площадки на нижнюю, потом — в стеклянную дверь и по бесконечным широким нирензеевским лестницам ушел вниз. Тверская приняла меня огнями, автомобильными глазами, шорохом ног. У Страстного монастыря толпа стояла черной стеной, давали сигналы автомобили, обходя ее. Над толпой висел экран. Дрожа, дробясь черными точками, мутясь, погасая и опять вспыхивая на белом полотне, плыли картины. Бронепоезд с открытыми площадками шел, колыхаясь. На площадке, молниеносно взмахивая руками, оборванные артиллеристы с бантами на груди вгоняли снаряд в орудие. Взмах руки, орудие вздрагивало, и облако дыма отлетало от него.
На Тверской звенели трамваи, и мостовая была навороченной грудой кубиков. Горели жаровни. Москву чинили и днем и ночью.
Это был душный июль 1922 года.
Иногда кажется, что Больших театров в Москве два. Один такой: в сумерки на нем загорается огненная надпись. В кронштейнах вырастают красные флаги. След от сорванного орла на фронтоне бледнеет. Зеленая квадрига чернеет, очертания ее расплываются в сумерках. Она становится мрачной. Сквер пустеет. Цепями протягиваются непреклонные фигуры в тулупах поверх шинелей, в шлемах, с винтовками, с примкнутыми штыками. В переулках на конях сидят всадники в черных шлемах. Окна светятся. В Большом идет съезд.
Другой — такой: в излюбленный час театральной музы, в семь с половиной, нет сияющей звезды, нет флагов, нет длинной цепи часовых у сквера. Большой стоит громадой, как стоял десятки лет. Между колоннами желто-тускловатые пятна света. Приветливые театральные огни. Черные фигуры текут к колоннам. Часа через два внутри полутемного зала в ярусах громоздятся головы. В ложах на темном фоне — ряды светлых треугольников и ромбов от раздвинутых завес. На сукне — волны света, и волной катится в грохоте меди и раскатах хора триумф Радамеса. В антрактах, в свете, золотым и красным сияет театр и кажется таким же нарядным, как раньше.
В антракте золото-красный зал шелестит. В ложах бенуара причесанные парикмахером женские головы. Штатские сидят, заложив ножку на ножку, и, как загипнотизированные, смотрят на кончики своих лакированных ботинок (я тоже купил себе лакированные). Чин антрактового действа нарушает только одна нэпманша. Перегнувшись через барьеры ложи в бельэтаже, она взволнованно кричит через весь партер, сложа руки рупором:
— Дора! Пробирайся сюда! Митя и Соня у нас в ложе!
Днем стоит Большой театр желтый и грузный, облупившийся, потертый. Трамваи огибают Малый, идут к нему. «Мюр и Мерилиз», лишь начнет темнеть, показывает в огромных стеклах ряды желтых огней. На крыше его вырос круглый щит с буквами: «Государственный универсальный магазин». В центре щита лампа загорается вечером. Над Незлобинским театром[21] две огненные строчки, то гаснут, то вспыхивают: «Сегодня банкноты 251». В Столешниковом на экране корявые строчки: «Почему мы советуем покупать ботинки только в…». На Страстной площади на крыше экран — объявления, то цветные, то черные, вспыхивают и погасают. Там же, но на другом углу, купол вспыхнет, потом потемнеет, вспыхнет и потемнеет «Реклама».
Все больше и больше этих зыбких, цветных огней на Тверской, Мясницкой, на Арбате, Петровке. Москва заливается огнями с каждым днем все сильней. В окнах магазинов всю ночь не гаснут дежурные лампы, а в некоторых почему-то освещение a glotno[22]. До полуночи торгуют гастрономические магазины МПО.
Москва спит теперь, и ночью не гася всех огненных глаз.
С утра вспыхивает гудками, звонками, разбрасывает по тротуарам волны пешеходов. Грузовики, ковыляя и погромыхивая цепями, ползут по разъезженному, рыхлому, бурому снегу. В ясные дни с Ходынки летят с басовым гудением аэропланы. На Лубянке вкруговую, как и прежде, идут трамваи, выскакивая с Мясницкой и с Большой Лубянки. Мимо первопечатника Федорова, под старой зубчатой стеной они один за другим валят под уклон вниз к «Метрополю». Мутные стекла в первом этаже «Метрополя» просветлели, словно с них бельма сняли, и показали ряды цветных книжных обложек. Ночью драгоценным камнем над подъездом светится шар Госкино-11. Напротив через сквер неожиданно воскрес Тестов[23] и высунул в подъезде карточку: «Крестьянский суп». В Охотном ряду вывески так огромны, что подавляют магазинчики. Но Параскева Пятница глядит печально и тускло. Говорят, что ее снесут. Это жаль. Сколько видал этот узкий проход между окнами с мясными тушами и ларьками букинистов и белым боком церкви, ставшей по самой середине улицы.
Часовню, что была на маленькой площади, там. где Тверская скрещивается с Охотным и Моховой, уже снесли.
Торговые ряды на Красной площади, являвшие несколько лет изумительный пример мерзости запустения, полны магазинов. В центре у фонтана гудит и шаркает толпа людей, торгующих валютой. Их симпатичные лица портит одно: некоторое выражение неуверенности в глазах. Это, по-моему, вполне понятно: в ГУМе лишь три выхода. Другое дело у Ильинских ворот — сквер, простор, далеко видно… Эпидемически буйно растут трактиры и воскресают. На Цветном бульваре, в дыму, в грохоте, рвутся с лязгом звуки «натуральной» польки:
Пойдем, пойдем, ангел милый,
Польку танцевать с тобой.
С-с-с-с-слышу, с-с-слышу, с-с-сл…..
Польки звуки неземной!!
Извозчики теперь оборачиваются с козел, вступают в беседу, жалуются на тугие времена, на то, что их много, а публика норовит сесть в трамвай. Ветер мотает кинорекламы на полотнищах поперек улицы. Заборы исчезли под миллионами разноцветных афиш. Зовут на новые заграничные фильмы, возвещают «Суд над проституткой Заборовой, заразившей красноармейца сифилисом», десятки диспутов, лекций, концертов. Судят «Санина», судят «Яму» Куприна, судят «Отца Сергия», играют без дирижера Вагнера, ставят «Землю дыбом» с военными прожекторами и автомобилями, дают концерты по радио, портные шьют стрелецкие гимнастерки, нашивают сияющие звезды на рукава и шевроны, полные ромбов. Завалили киоски журналами и десятками газет…
И вот брызнуло мартовское солнце, растопило снег. Еще басистей загудели грузовики, яростней и веселей. К Воробьевым горам уже провели ветку, там роют, возят доски, там скрипят тачки — готовят Всероссийскую выставку.
И, сидя у себя в пятом этаже, в комнате, заваленной букинистскими книгами, я мечтаю, как летом взлезу на Воробьевы, туда, откуда глядел Наполеон, и посмотрю, как горят сорок сороков на семи холмах, как дышит, блестит Москва. Москва-мать.
Впервые — «Литературное приложение» № 61
к газ. «Накануне», 1923 г., 15 июля.
Все правда, за исключением последнего: «прогрессивный аппетит».
Знакомый журналист сообщил мне содержание следующего документа:
«Гражданину директору казино Капельмейстера З.
Заявление
Имею честь заявить, что в вашем уважаемом «Монако» я проиграл: бесценные мои наследственные золотые часы, пять тысяч рублей дензнаками 23 г. и 16 инструментов вверенного мне духового оркестра, каковой вследствие этого закрылся 5 числа.
Ввиду того что я нахожусь теперь в ожидании пролетарского суда за несдачу казенного обмундирования, выразившегося в гимнастерке, штанах и поясе, прошу для облегчения моей участи выдать мне хотя бы три тысячи».
На заявлении почерком ошеломленного человека написано: «Выдать».
Лично я получил такую заметку, направленную из глухой провинции в редакцию столичной газеты:
«Товарищ редактор,
Пропустите, пожалуйста, мою статью или, проще выразиться, заметку с пригвождением к черной доске нашего мастера Якова (отчество и фамилия). Означенный Яков (отчество и фамилия) омрачил наш Международный праздник работницы 8 марта, появившись на эстраде в качестве содокладчика как зюзя пьяный. По своему состоянию он, не читая содоклада, а держась руками за лозунги и оборвав два из них, лишь улыбался бесчисленной аудитории наших работниц, которая дружно, как один, заполнила клуб.
Когда заведующий культотделом спросил у Якова о причине его такого позорного выступления, он ответил, что выпил перед содокладом от страха, ввиду того что он с женским полом застенчив. Позор Якову (отчество и фамилия). Таких застенчивых в нашем профессиональном союзе не нужно».
В провинциальном городишке В. лентяй библиотекарь с лентяями из местного культотдела плюнули на работу, перестав заботиться о сколько-нибудь осмысленном снабжении рабочих книгами.
Один молодой рабочий, упорный человек, мечтающий об университете, отравлял библиотекарю существование, спрашивая у него советов о том, что ему читать. Библиотечная крыса, чтобы отвязаться, заявила, что сведения «обо всем решительно» имеются в словаре Брокгауза.
Тогда рабочий начал читать Брокгауза. С первой буквы — А.
Чудовищно было то, что он дошел до пятой книги (Банки — Бергер).
Правда, уже со второго тома слесарь стал плохо есть, как-то осунулся и сделался рассеянным. Он со вздохом, меняя прочитанную книгу на новую, спрашивал у культотдельской грымзы, засевшей в пыльных книжных баррикадах, «много ли осталось». В пятой книге с ним стали происходить странные вещи. Так, среди бела дня он увидел на улице В. у входа в мастерские Бана Абуль Абас-Ахмет-Ибн-Магомет-Отман-Ибн-Аль, знаменитого арабского математика, в белой чалме.
Слесарь был молчалив в день появления араба, написавшего «Тальме-Амаль-Аль-Хисоп», догадался, что нужно сделать антракт, и до вечера не читал. Это, однако, не спасло его от 2-х визитов в молчании бессонной ночи — сперва развитого синдика вольного ганзейского города Эдуарда Банкса, а затем правителя канцелярии малороссийского губернатора Димитрия Николаевича Бантыш-Каменского.
День болела голова. Не читал. Но через день двинулся дальше. И все-таки прошел через Банювангис, Бньюмас, Боньер де-Бигир и через два Боньякавало, человека и город.
Крах произошел на самом простом слове «Барановские». Их было 9: Владимир, Войцех, Игнатий, Степан, 2 Яна, а затем Мечислав, Болеслав и Богуслав.
Что-то сломалось в голове у несчастной жертвы библиотекаря.
— Читаю, читаю, — рассказывал слесарь корреспонденту, — слова легкие: Мечислав, Богуслав. и хоть убей, не помню — какой кто. Закрою книгу — все вылетело! Помню одно: Мадриан. Какой, думаю. Мадриан? Нет там никакого Мадриана. На левой стороне есть два Баранецких. Один господин Адриан, другой Мариан. А у меня Мадриан.
У него на глазах были слезы.
Корреспондент вырвал у него словарь, прекратив пытку. Посоветовал забыть все, что прочитал, и написал о библиотекаре фельетон, в котором, не выходя из пределов той же пятой книги, обругал его безголовым моллюском и барсучьей шкурой.
На Н… заводе в провинции нэпман совместно с администрацией отвоевали у рабочего квартиру, зажав его с семьей в сыром и вонючем подвале.
Бедняга долго барахтался в сетях юридических кляуз, пока наконец не пришел в отчаяние и не написал в московскую газету послание, предлагая «заплатить последнее», лишь бы его напечатать.
Газета письмо напечатала. Через две недели пришло второе:
«Не знаю, как вас и благодарить. Дали квартиру. Только администрация мотивировала меня разными словами в оправдание своих доводов как кляузника».
Ответственный работник из центра, прямо с поезда сорвавшись, обрушился в провинциальное учреждение типа просветительного.
— Как, товарищ, у вас работа среди женщин? — скороговоркой грянул столичный, типа — time is money[24].
— Ничего. — добродушно ответил ему провинциальный, безответственный, беспартийный, дыхнув самогонкой, — у нас насчет этого хорошо. Я с третьей бабой живу.
«Мы вам не Рур», — было написано на плакате.
— Российское управление Романовых, — прочитала моя знакомая дама и прибавила: — Это остроумно. Хотя, вообще говоря, я не люблю большевистского остроумия.
— А много ее действительно, — спросил квартхоз, возвращая мне газету, — или так, очки втирают. Ежели много, можно было бы англичанам продать…
— Вот именно, — согласился я, — пускай подавятся!
Подоходный налог. Одного обложили в 10 миллиардов. Срок 10-го числа в 4 час. дня. Он 9-го утром принес деньги и не протестовал и не подавал заявлений. Молча уплатил.
«Мы его мало обложили», — смекнул инспектор и обложил дополнительно в 100 миллиардов. Срок 15-го, 4 час. дня.
14-го в 10 ч. утра принес.
— Эге-ге! — сказал инспектор.
Обложили в триллион. 20-го, 4 час. дня.
20-го в 4 час. дня обложенный привез на ломовике печатный станок.
— Печатайте сами, — сказал он растерянно.
Анекдот сочинен московскими нэпманами, изъязвленными налогом.
Впервые — газ. «Накануне», 1923 г., 29 июля.
Действие рассказа происходит в кв. 50 в доме на Большой Садовой, 10. (См. коммент, к рассказу «№ 13. — Дом Эльпит-Рабкоммуна»).
В десять часов вечера под Светлое Воскресенье утих наш проклятый коридор. В блаженной тишине родилась у меня жгучая мысль о том, что исполнилось мое мечтанье и бабка Павловна, торгующая папиросами, умерла. Решил это я потому, что из комнаты Павловны не доносилось криков истязуемого ее сына Шурки.
Я сладострастно улыбнулся, сел в драное кресло и развернул томик Марка Твена. О, миг блаженный, светлый час!..
…Ив десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух.
Петух — ничего особенного. Ведь жил же у Павловны полгода поросенок в комнате. Вообще Москва не Берлин, это раз, а во-вторых, человека, живущего полтора года в коридоре № 50. не удивишь ничем. Не факт неожиданного появления петуха испугал меня, а то обстоятельство, что петух пел в десять часов вечера. Петух — не соловей и в довоенное время пел на рассвете.
— Неужели эти мерзавцы напоили петуха? — спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.
Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как! Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой.
Захлопали все двери, загремели шаги. Твена я бросил и кинулся в коридор.
В коридоре под лампочкой, в тесном кольце изумленных жителей знаменитого коридора, стоял неизвестный мне гражданин. Ноги его были растопырены, как ижица, он покачивался и, не закрывая рта, испускал этот самый исступленный вой, испугавший меня. В коридоре я расслышал, что нечленораздельная длинная нота (ферма-то) сменилась речитативом.
— Так-то, — хрипло давился и завывал неизвестный гражданин, обливаясь крупными слезами, — Христос Воскресе! Очень хорошо поступаете! Так не доставайся же никому!! А-а-а-а!!
И с этими словами он драл пучками перья из хвоста у петуха, который бился у него в руках.
Одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться, что петух совершенно трезв. Но на лице у петуха была написана нечеловеческая мука. Глаза его вылезали из орбит, он хлопал крыльями и выдирался из цепких рук неизвестного.
Павловна, Шурка, шофер. Аннушка, Аннушкин Миша, Дуськин муж и обе Дуськи стояли кольцом в совершенном молчании и неподвижно, как вколоченные в пол. На сей раз я их не виню. Даже они лишились дара слова. Сцену обдирания живого петуха они видели, как и я, впервые.
Квартхоз квартиры № 50 Василий Иванович криво и отчаянно улыбался, хватая петуха то за неуловимое крыло, то за ноги, пытался вырвать его у неизвестного гражданина.
— Иван Гаврилович! Побойся бога! — вскрикивал он, трезвея на моих глазах. — Никто твоего петуха не берет, будь он трижды проклят! Не мучай птицу под Светлое Христово Воскресение! Иван Гаврилович, приди в себя!
Я опомнился первым и вдохновенным вольтом выбил петуха из рук гражданина. Петух взметнулся, ударился грузно о лампочку, затем снизился и исчез за поворотом, там, где Павловнина кладовка. И гражданин мгновенно стих.
Случай был экстраординарный, как хотите, и лишь поэтому он кончился для меня благополучно. Квартхоз не говорил мне, что я, если мне не нравится эта квартира, могу подыскать себе особняк. Павловна не говорила, что я жгу лампочку до пяти часов, занимаясь «неизвестно какими делами», и что я вообще совершенно напрасно затесался туда, где проживает она. Шурку она имеет право бить, потому что это ее Шурка. И пусть я заведу себе своих Шурок» и ем их с кашей. «Я, Павловна, если вы еще раз ударите Шурку по голове, подам на вас в суд, и вы будете сидеть год за истязание ребенка», — помогало плохо. Павловна грозилась, что она подаст «заявку» в правление, чтобы меня выселили. «Ежели кому не нравится, пусть идет туда, где образованные».
Словом, на сей раз ничего не было. В гробовом молчании разошлись все обитатели самой знаменитой квартиры в Москве. Неизвестного гражданина квартхоз и Катерина Ивановна под руки вывели на лестницу. Неизвестный шел багровый, дрожа и покачиваясь, молча и выкатив убойные, угасающие глаза. Он был похож на отравленного беленой (atropa belladonna).
Обессилевшего петуха Павловна и Шурка поймали под кадушкой и тоже унесли.
Катерина Ивановна, вернувшись, рассказала:
— Пошел мой сукин сын (читай «квартхоз» — муж Катерины Ивановны), как добрый, за покупками. Купил-таки у Сидоровны четверть. Йизрилыча пригласил — идем, говорит, попробуем. Все люди как люди, а они налакались, прости, Господи, мое согрешение, еще поп в церкви не звякнул. Ума не приложу, что с Гаврилычем сделалось. Выпили они, мой ему и говорит: чем тебе. Гаврилыч, с петухом в уборную иттить, дай я его подержу. А тот возьми и взбеленись. А, говорит, ты, говорит, петуха моего хочешь присвоить? И начал выть. Что ему почудилось, Господь его ведает!..
В два часа ночи квартхоз, разговевшись, выбил все стекла, избил жену — и свой поступок объяснил тем, что она заела ему жизнь. Я в это время был с женою у заутрени, и скандал шел без моего участия. Население квартиры дрогнуло и вызвало председателя правления. Председатель правления явился немедленно. С блестящими глазами и красный, как флаг, посмотрел на посиневшую Катерину Ивановну и сказал:
— Удивляюсь я тебе, Василь Иваныч. Глава дома — и не можешь с бабой совладать.
Это был первый случай в жизни нашего председателя, когда он не обрадовался своим словам. Ему лично, шоферу и Дуськину мужу пришлось обезоруживать Василь Иваныча, причем он порезал себе руку (Василь Иваныч, после слов председателя, вооружился кухонным ножом, чтобы резать Катерину Ивановну. «Так я ж ей покажу»).
Председатель, заперев Катерину Ивановну в кладовке Павловны, внушал Иванычу, что Катерина Ивановна убежала, и Василь Иваныч заснул со словами:
— Ладно. Я ее завтра зарежу. Она моих рук не избежит.
Председатель ушел со словами:
— Ну и самогон у Сидоровны. Зверь самогон.
В три часа ночи явился Иван Сидорыч. Публично заявляю: если бы я был мужчина, а не тряпка, я, конечно, выкинул бы Ивана Сидорыча вон из своей комнаты. Но я его боюсь. Он самое сильное лицо в правлении после председателя. Может быть, выселить ему и не удастся (а может, и удастся, черт его знает!), но отравить мне существование он может совершенно свободно. Для меня же это самое ужасное. Если мне отравят существование, я не могу писать фельетоны, а если я не буду писать фельетоны, то произойдет финансовый крах.
— Драсс… гражданин жури…лист, — сказал Иван Сидорыч, качаясь, как былинка под ветром. — Як вам.
— Очень приятно.
— Я насчет эсперанто…
— ?
— Заметку бы написа… статью… Желаю открыть общество… Так и написать. Иван Сидорыч, эсперантист, желает, мол…
И вдруг Сидорыч заговорил на эсперанто (кстати: удивительно противный язык).
Не знаю, что прочел эсперантист в моих глазах, но только он вдруг съежился, странные кургузые слова, похожие на помесь латинско-русских слов, стали обрываться, и Иван Сидорыч перешел на общедоступный язык.
— Впрочем… Извин… С… я завтра.
— Милости просим, — ласково ответил я, подводя Ивана Сидорыча к двери (он почему-то хотел выйти через стену).
— Его нельзя выгнать? — спросила по уходе жена.
— Нет, детка, нельзя.
Утром в девять праздник начался матлотом, исполненным Василием Ивановичем на гармонике (плясала Катерина Ивановна), и речью вдребезги пьяного Аннушкиного Миши, обращенной ко мне. Миша от своего лица и от лица неизвестных мне граждан выразил мне свое уважение.
В 10 пришел младший дворник (выпивший слегка), в 10 ч. 20 м. старший (мертво пьяный), в 10 ч. 25 м. истопник (в страшном состоянии). Молчал и молча ушел. 5 миллионов, данные мною, потерял тут же в коридоре.
В полдень Сидоровна нахально не долила на три пальца четверть Василию Ивановичу. Тот тогда, взяв пустую четверть, отправился куда следует и заявил:
— Самогоном торгуют. Желаю арестовать.
— А ты не путаешь? — мрачно спросили его где следует. — По нашим сведениям, самогону в вашем квартале нету.
— Нету? — горько усмехнулся Василий Иванович. — Очень даже замечательны ваши слова.
— Так вот и нету. И как ты оказался трезвый, ежели у вас самогон? Иди-ка лучше проспись. Завтра подашь заявление, которые с самогоном.
— Так-с… понимаем, — сказал, ошеломленно улыбаясь, Василий Иваныч. — Стало быть, управы на их нету? Пущай не доливают. А что касается, какой я трезвый, понюхайте четверть.
Четверть оказалась с «явно выраженным запахом сивушных масел».
— Веди! — сказали тогда Василию Ивановичу.
И он привел.
Когда Василий Иванович проснулся, он сказал Катерине Ивановне:
— Сбегай к Сидоровне за четвертью.
— Очнись, окаянная душа, — ответила Катерина Ивановна, — Сидоровну закрыли.
— Как? Как же они пронюхали? — удивился Василий Иванович.
Я ликовал. Но ненадолго. Через полчаса Катерина Ивановна явилась с полной четвертью. Оказалось, что забил свеженький источник у Макеича, через два дома от Сидоровны. В 7 час. вечера я вырвал Наташу из рук ее супруга, пекаря Володи («Не сметь бить!!», «Моя жена» И т. д.).
В 8 час. вечера, когда грянул лихой матлот и заплясала Аннушка, жена встала с дивана и сказала:
— Больше я не могу. Сделай что хочешь, но мы должны уехать отсюда.
— Детка, — ответил я в отчаянии. — Что я могу сделать? Я не могу достать комнату. Она стоит двадцать миллиардов, я получаю четыре. Пока я не допишу романа, мы не можем ни на что надеяться. Терпи.
— Я не о себе, — ответила жена. — Но ты никогда не допишешь романа. Никогда. Жизнь безнадежна. Я приму морфий.
При этих словах я почувствовал, что я стал железным. Я ответил, и голос мой был полон металла:
— Морфию ты не примешь, потому что я тебе этого не позволю. А роман я допишу, и, смею уверить, это будет такой роман, что от него небу станет жарко.
Затем я помог жене одеться, запер дверь на ключ и замок, попросил Дусю первую (не пьет ничего, кроме портвейна) смотреть, чтоб замок никто не ломал, и увез жену на три дня праздника на Никитскую к сестре[25].
У меня есть проект. В течение двух месяцев я берусь произвести осушение Москвы если не полностью, то на 90 %.
Условия: во главе стану я. Штат помощников подберу я сам из студентов. Жалованье им нужно положить очень высокое (рублей 400 золотом. Дело оправдает). 100 человек. Мне — квартиру в три комнаты с кухней и единовременно 1000 рублей золотом. Пенсию жене, в случае если меня убьют.
Полномочия неограниченные. По моему ордеру брать немедля. Судебное разбирательство в течение 24 часов, и никаких замен штрафом.
Я произведу разгром всех Сидоровн и Макеичей и отраженный попутный разгром «Уголков», «Цветков Грузии», «Замков Тамары» и тому подобных мест.
Москва станет как Сахара, и в оазисах под электрическими вывесками «Торговля до 12 час. ночи» будет только легкое красное и белое вино.
Впервые — газ. «Накануне», 1923 г., 2 сентября.
— А вот угле-ей… углееееей!..
— Вот чертова глотка.
— …глей… глей!!.
— Который час?
— Половина девятого, чтоб ему издохнуть.
— Это значит, я с шести не сплю. Они навеки в отдушине поселились. Как шесть часов, отец семейства летит и орет как сумасшедший, а потом дети. Знаешь, что я придумала? Ты в них камнем швырни. Прицелься хорошенько, и попадешь.
— Ну да. Прямо в студию, а потом за стекло два месяца служить.
— Да, пожалуй. Дрянные птицы. И почему в Москве такая масса ворон… Вон за границей голуби… В Италии…
— Голуби тоже сволочь порядочная. Ах, черт возьми! Погляди-ка…
— Боже мой! Не понимаю, как ты ухитряешься рвать?
— Да помилуй! При чем здесь я? Ведь он сверху донизу лопнул. Вот тебе твой ГУМ универсальный!
— Он такой же мой, как и твой. Сто миллионов носки на один день. Лучше бы я ромовой бабки купила. На зеленые.
— Ничего, я булавочкой заколю. Вот и незаметно. Осторожнее, ради бога!..
— Ты знаешь. Сема говорит, что это не примус, а оптамус.
— Ну и что?
— Говорит, обязательно взорвет. Потому, что он шведский.
— Чепуху какую-то твой Сема говорит.
— Нет, не чепуху. Вчера в шестнадцатой квартире у комсомолки вся юбка обгорела. Бабы говорят, что это ее Бог наказал за то, что она в комсомол записалась.
— Бабы, конечно… они понимают…
— Нет, ты не смейся. Представь себе, только что она записалась, как — трах! — украли у нее новенькие лаковые туфли. Комсомолкина мамаша побежала к гадалке. Гадалка пошептала, пошептала и говорит: взяла их, говорит женщина, небольшого росту, замужняя, на щеке у ей родинка…
— Постой, постой…
— Вот то-то ж. Ты слушай. То-то я удивляюсь, как ни прохожу, все комсомолкина мамаша на мою щеку смотрит. Наконец потеряла я терпение и спрашиваю: что это вы на меня смотрите, товарищ? А она отвечает: так-с, ничего. Проходите, куда шли. Только довольно нам это странно. Образованная дама, а между тем родинка. Я засмеялась и говорю: ничего не понимаю! А она: ниче-го-с, ничего-с, проходите. Видали мы блондинок!
— Ах, дрянь!
— Да ты не сердись. Прилетает комсомолка и говорит мамаше: дура ты, у ей муж по 12-му разряду, друг Воздушного Флота, захочет, так он ее туфлями обсыпет всю. Видала чулки телесного цвета? И надоели вы мне, говорит, мамаша, с вашими гадалками и иконами! И собиралась иконы вынести. Я, говорит, их на Воздушный Флот пожертвую. Что тут с мамашей сделалось! Выскочила она и закатила скандал на весь двор. Я, кричит, не посмотрю, что она комсомолка, а прокляну ее до седьмого колена! А тебе, орет, желаю, чтоб ты со своего Воздушного Флота мордой об землю брякнулась!
Баб слетелось видимо-невидимо, и выходит наконец комендант и говорит: вы немного полегче, Анна Тимофеевна, а то за такие слова, знаете ли… Что касается вашей дочери, то она заслуживает полного уважения со стороны всего пролетариата нашего номера за борьбу с капиталом Маркса при помощи Воздушного Флота. А вы, Анна Тимофеевна, извините меня, но вы скандалистка, вам надо валерьянкины капли пить! А та как взбеленилась и коменданту: пей сам, если тебе самогонка надоела!
Ну тут уж комендант рассвирепел: я, говорит, тебя, паршивая баба, в 24 часа выселю из дома, так что ты у меня как на аэроплане вылетишь, к свиньям! И ногами начал топать. Топал, топал, и вдруг прибегает Манька и кричит: Анна Тимофеевна, туфли нашлись!
Оказывается, никакая не блондинка, а это Сысоич, мамашин любовник, снес их самогонщице, а Манька…
— Да! Да! Войдите! В чем дело, товарищ?
— Деньги за энергию пожалуйте, тридцать пять лимонов.
— Однако! Пять, десять.
— Это что. В следующем месяце сто будет. МОГЭС[26] по банкноту берет. Банкнот в гору. И коммунальная энергия за ним. До свиданьи-ус. Виноват-с. Вы к духовному сословию не принадлежите?
— Помилуйте! Кажется, видите… брюки…
— Хе-хе. Это я для порядку. Контора запрашивает для списков. Так я против вас напишу — трудящий элемент.
— Вот именно. Честь имею…
Отцвели уж давно-о-о хризантемы в саду-у!
— Точить ножжжи-ножницы!..
Но любовь все живет в моем сердце больном!
— Брось ты ему пять лимонов, чтоб он заткнулся.
— А за ним шарманка ползет…
— Ну, я полетел… Опаздываю… Приду в пять или в восемь!..
— Молочка не потребуется?.. Дорогие братцы, сестрички, подайте калеке убогому… Клубника. Нобель замечательная… Булочки — свежие французские… Папиросы «Красная звезда». Спички… Обратите внимание, граждане, на убожество мое!
— Извозчик! Свободен?
— Пожалте… Полтора рублика! Ваше сиятельство! Рублик! Господин!! Я катал!! Семь гривен! Я даю! На резвой, ваше высокоблагородие! Куда ехать? Полтинник!
— Четвертак.
— Три гривенничка… Эх, ваше сиятельство, овес.
— Ты куда? Я т-тебе угол срежу!
— Вот оно, ваше превосходительство, житье извозчичье.
— Эх, держи его! Так его. Не сигай на ходу!
— Вор?
— Никак нет. В трамвай на скаку сиганул. На пятьдесят лимонов штрахують.
— Здесь. Стой! Здравствуйте, Алексей Алексеич.
— Праскухин-то… Слышали? двадцать пять червонцев позавчера пристроил! Прислало отделение, а он расписался и. конечно, на бега. Вчера является к заведывающему пустой, как барабан. Тот ему говорит — даю вам шесть часов сроку, пополните. Ну, конечно, откуда он пополнит. Разве что сам напечатает. Ловят его теперь.
— Помилуйте, я его только что в трамвае видел. Едет с какими-то свертками и бутылками…
— Ну так что ж. К жене на дачу поехал отдыхать. Да вы не беспокойтесь. И на даче словят. И месяца не пройдет, как поймают.
— Allo… Да, я… Не готово еще. Хорошо… На отношение ваше за № 21580 об организации при губотделе фонда взаимопомощи сообщаю, что ввиду того, что губкасса… Машинистки свободны?.. На заседании губпроса было обращено внимание цекпроса на то, запятая… написали?.. что изданное, перед «что» запятая, а не после «что», изданное Моно циркулярное распоряжение, направленное в роно и уоно и губоно… а также утвержденное губсоцвосом…[27] Allo! Нет, повесьте трубку…
— А я тут к вам поэта направил из провинции.
— Ну и свинство с вашей стороны… Вы. товарищ? Позвольте посмотреть…
Но если даже люди
Меня затопчут в грязь,
Я воскликну, смеясь…
Видите ли, товарищ, стихи хорошие, но журнал чисто школьный, народное образование… Право, не могу вам посоветовать… журналов много… Попробуйте… Переутомился я, и денег нет… Сколько, вы говорите, за мной авансу? Уй-юй-юй! Ну, чтоб округлить, дайте еще пятьсот… Триста? Ну, хорошо. Я сейчас поеду по делу, так вы рукописи секретарю передайте… Извозчик! Гривенник!..
— Подайте, барин, сироткам…
— Стой! Здравствуйте, Семен Николаевич!
— В кассе денег ни копейки.
— Позвольте… Что ж вы так сразу… Я ведь еще и не заикнулся…
— Да ведь вы сегодня уже пятый. Капитан за капитаном. Юрий Самойлович за Юрием Самойловичем…
— Знаю, знаю… А патриарх-то? А?
— Капитан поехал его интервьюировать…
— Это интересно… Кстати о патриархе — сколько за мной авансу?.. Двести? Нет. триста… извозчик! Двугривенный… Стой! Нет, граждане, ей-богу, я только на минуту. по делу. И вечером у меня срочная работа… Ну, разве на минуту… Общее собрание у них… Ну, мы подождем и их захватим… Стой!..
Во Францию два гренадера
Из русского плена брели!
Ого-го!.. А мы сейчас два столика сдвинем… Слушс… Раки получены… Необыкновенные раки… Граждане, как вы насчет раков? А?.. Полдюжины… И трехгорного полдюжины… Или, лучше, чтоб вам не ходить — сразу дюжину!.. Господа! Мы же условились… на минуту…
Иная на сердце забота!..
Позвольте… Позвольте… что ж это он поет?..
В плену… полководец… в плену-у-у…
А! Это другое дело. Ваше здоровье. Братья писатели!.. Семь раз солянка по-московски!
И выйдет к тебе… полководец!
Из гроба твой ве-е-рный солдат!
Что это он все про полководцев?.. Великая французская… Раки-то, раки! В первый раз вижу…
Bis! Bis!! Народу-то! Позвольте… что ж это такое? Да ведь это Праскухин! ГЦе?! Вон, вуглу. С дамой сидит! Чудеса!.. Ну. значит, еще не поймали!.. Гражданин! Еще полдюжинки!
Вни-и-из по ма-а-а-тушке по Во-о-о-лге!..
Эх, гармония хороша! Еду на Волгу! Переутомился я! Билет бесплатный раздобуду, и только меня и видели, потому я устал!
По широкому-у раздолью!..
Батюшки! Выводят кого-то!
— Я не посмотрю, что ты герой труда!!! А…а!!
— Граждане, попрошу неприличными словами не выражаться…
— Граждане, а что, если нам красного напараули?
А?.. Поехали! На минуту… Сюда! Стоп! Шашлык семь раз…
Был душой велик! умер он от ран!!
…Да на трамвае же!.. Да на полчаса!.. Плюньте, завтра напишете!..
— Захватывающее зрелище! Борьба чемпиона мира с живым медведем… Bis!!. Что за черт! Что он, неуловимый, что ли?! Вон он! В ложе сидит!.. Батюшки, половина первого! Извозчик! Извозчик!..
— Три рублика!..
— …Очень хорошо. Очень.
— Миленькая! Клянусь, общее собрание. Понимаешь. Общее собрание, и никаких. Не мог!
— Я вижу, ты и сейчас не можешь на ногах стоять!
— Деточка. Ей-богу, что бишь я хотел сказать? Да. Проскухин-то?.. Понимаешь? Двадцать пять червонцев, и, понимаешь, в ложе сидит… Да бухгалтер же… Брюнет…
— Ложись ты лучше. Завтра поговорим. — Это верно… Что бишь я хотел сделать? Да, лечь… Это правильно. Я ложусь… но только умоляю разбудить меня, разбудить меня непременно, чтоб меня черт взял, в десять минут пятого… нет. пять десятого… Я начинаю новую жизнь… Завтра…
— Слышали. Спи.
Впервые — газ. «Накануне», 1923 г., 23 сентября.
Т. Н. Лаппа вспоминала в связи с рассказом «Псалом» о быте квартиры № 50 на Большой Садовой, 10: «Вообще дом был знаменитый… Кого только в нашей квартире не было! По той стороне, где окна выходят на двор, жили так: хлебопек, мы, дальше Дуся — проститутка: к нам нередко стучали ночью: «Дуся, открой!» Я говорила: «Рядом!» Вообще же она была женщина скромная, шуму от нее не было: тут же и муж ее где-то был недалеко… Дальше жил начальник милиции с женой, довольно веселой дамочкой… Муж ее часто бывал в командировке: сынишка ее забегал к нам…» (Чудакова М. О. Жизнеописание Михаила Булгакова, с. 166).
По мнению В. Левшина, в рассказе описана драма, разыгравшаяся в кв. № 34 дома № 10 на Б. Садовой.
Первоначально кажется, что это крыса царапается в дверь. Но слышен очень вежливый человеческий голос:
— Мозно зайти?
— Можно, пожалуйте.
Поют дверные петли.
— Иди и садись на диван!
(От двери.) — А как я по паркету пойду?
— А ты тихонечко иди и не катайся. Ну-с, что новенького?
— Нициво.
— Позвольте, а кто сегодня утром ревел в коридоре?
(Тягостная пауза.) — Я ревел.
— Почему?
— Меня мама наслепала.
— За что?
(Напряженнейшая пауза.) — Я Сурке ухо укусил.
— Однако.
— Мама говорит, Сурка — негодяй. Он дразнит меня, копейки поотнимал.
— Все равно, таких декретов нет, чтоб из-за копеек уши людям кусать. Ты, выходит, глупый мальчик.
(Обида.) — Я с тобой не возусь.
— И не надо.
(Пауза.) — Папа приедет, я ему сказу. (Пауза.) Он тебя застрелит.
— Ах так. Ну, тогда я чай не буду делать. К чему? Раз меня застрелят…
— Нет, ты цай делай.
— А ты выпьешь со мной?
— С конфетами? Да?
— Непременно.
— Я выпью.
На корточках два человеческих тела — большое и маленькое. Музыкальным звоном кипит чайник, и конус жаркого света лежит на странице Джерома Джерома.
— Стихи-то ты, наверное, забыл?
— Нет, не забыл.
— Ну, читай.
— Ку…куплю я себе туфли…
— К фраку.
— К фраку, и буду петь по ноцам…
— Псалом.
— Псалом… И заведу… себе собаку…
— Ни…
— Ни-ци-во-о…
— Как-нибудь проживем.
— Нибудь как. Пра-зи-ве-ем.
— Вот именно. Чай закипит, выпьем. Проживем.
(Глубокий вздох.) — Пра-зи-ве-ем.
Звон. Джером. Пар. Конус. Лоснится паркет.
— Ты одинокий.
Джером падает на паркет. Страница угасает.
(Пауза.) — Это кто же тебе говорил? (Безмятежная ясность.) — Мама.
— Когда?
— Тебе пуговицу когда присивала. Присивала. Присивает, присивает и говорит Натаске…
— Так-с. Погоди, погоди, не вертись, а то я тебя обварю… Ух!..
— Горяций, ух!
— Конфету какую хочешь, такую и бери.
— Вот я эту больсую хоцу.
— Подуй, подуй и ногами не болтай.
(Женский голос за сценой.) — Славка!
Стучит дверь. Петли поют приятно.
— Опять он у вас. Славка, иди домой!
— Нет, нет, мы с ним чай пьем.
— Он же недавно пил.
(Тихая откровенность.) — Я… не пил.
— Вера Ивановна. Идите чай пить.
— Спасибо, я недавно…
— Идите, идите, я вас не пушу…
— Руки мокрые… Белье я вешаю…
(Непрошеный заступник.) — Не смей мою маму тянуть.
— Ну, хорошо, не буду тянуть… Вера Ивановна, садитесь…
— Погодите, я белье повешу, тогда приду.
— Великолепно. Я не буду тушить керосинку.
— А ты. Славка, выпьешь, иди к себе. Спать. Он вам мешает.
— Я не месаю. Я не салю.
Петли поют неприятно. Конусы в разные стороны. Чайник безмолвен.
— Ты уже спать хочешь?
— Нет, я не хоцу. Ты мне сказку расскази.
— А у тебя уже глаза маленькие.
— Нет. Не маленькие. Расскази.
— Ну, иди сюда, ко мне. Голову клади. Так. Сказку? Какую же тебе сказку рассказать? А?
— Про мальчика, про того…
— Про мальчика? Это. брат, трудная сказка. Ну, для тебя, так и быть…
Ну-с, так вот. жил, стало быть, на свете мальчик. Да-с. Маленький, лет так приблизительно четырех. В Москве. С мамой. И звали этого мальчика Славка.
— Как меня?
— …Довольно красивый, но был он, к величайшему сожалению, драчун. И дрался он чем ни попало — кулаками, и ногами, и даже калошами. А однажды по лестнице девочку из 8-го номера, славная такая девочка, тихая, красавица, а он ее по морде книжкой ударил.
— Она сама дерется…
— Погоди. Это не о тебе речь идет.
— Другой Славка?
— Совершенно другой. На чем бишь я остановился? Да… Ну. натурально, пороли этого Славку каждый день, потому что нельзя же, в самом деле, драки позволять. А Славка все-таки не унимался. И дошло дело до того, что в один прекрасный день Славка поссорился с Шуркой, тоже мальчик такой был, и, недолго думая, хвать его зубами за ухо, и пол-уха как не бывало. Гвалт тут поднялся. Шурка орет. Славку порют, он тоже орет… Кой-как приклеили Шуркино ухо синдетиконом. Славку, конечно, в угол поставили… И вдруг — звонок. И является совершенно неизвестный господин с огромной рыжей бородой и в синих очках и спрашивает басом: «А позвольте узнать, кто здесь будет Славка?» Славка отвечает: «Это я Славка». — «Ну, вот что, — говорит, — Славка, я — надзиратель над всеми драчунами, и придется мне тебя, уважаемый Славка, удалить из Москвы. В Туркестан». Видит Славка, дело плохо, и чистосердечно раскаялся. «Признаюсь, — говорит, — что дрался, я и на лестнице играл в копейки, а маме бессовестно наврал, сказал, что не играл… Но больше этого не будет, потому что я начинаю новую жизнь». — «Ну, — говорит надзиратель, — это — другое дело. Тогда тебе следует награда за чистосердечное твое раскаяние». И немедленно повел Славку в наградной раздаточный склад. И видит Славка, что там видимо-невидимо разных вещей. Тут и воздушные шары, и автомобили, и аэропланы, и полосатые мячики, и велосипеды, и барабаны. И говорит надзиратель: «Выбирай, чего твоя душа хочет». А вот что Славка выбрал, я и забыл…
(Сладкий, сонный бас.) — Велосипет?
— Да, да, вспомнил — велосипед. И сел немедленно Славка на велосипед, и покатил прямо на Кузнецкий мост. Катит и в рожок трубит, а публика стоит на тротуаре, удивляется: «Ну и замечательный же человек этот Славка. И как он под автомобиль не попадет?» А Славка сигналы дает и кричит извозчикам: «Право держи!» Извозчики летят, машины летят. Славка нажаривает, и идут солдаты и марш играют, так что в ушах звенит…
— Уже?..
Петли поют. Коридор. Дверь. Белые руки, обнаженные по локоть.
— Боже мой. Давайте, я его раздену.
— Приходите же. Я жду.
— Поздно…
— Нет, нет… И слышать не хочу…
— Ну, хорошо.
Конусы света. Начинает звенеть. Выше фитили. Джером не нужен — лежит на полу. В слюдяном окне керосинки — маленький, радостный ад. Буду петь по ночам псалом. Как-нибудь проживем. Да, я одинокий. Псалом печален. Я не умею жить. Мучительнее всего в жизни— пуговицы. Они отваливаются, как будто отгнивают. Отлетела на жилете вчера одна. Сегодня одна на пиджаке и одна на брюках сзади. Я не умею жить с пуговицами, но я все вижу и все понимаю. Он не приедет. Он меня не застрелит — она говорила тогда в коридоре Наташке: Скоро вернется муж, и мы уедем в Петербург». Ничего он не вернется. Он не вернется, поверьте мне. Семь месяцев его нет, и три раза я видел случайно, как она плачет. Слезы, знаете ли, не скроешь. Но только он очень много потерял от того, что бросил эти белые, теплые руки. Это его дело, но я не понимаю, как же он мог Славку забыть…
Как радостно спели петли…
Конусов нет. В слюдяном окошке — черная мгла. Давно замолк чайник.
Свет лампы тысячью маленьких звуков глядит сквозь реденький сатинет.
— Пальцы у вас замечательные. Вам бы пианисткой быть.
— Вот поеду в Петербург, опять буду играть…
— Вы не поедете в Петербург. У Славки на шее такие же завитки, как и у вас. А у меня тоска, знаете ли. Скучно так, чрезвычайно как-то. Жить невозможно. Кругом пуговицы, пуговицы, пуго…
— Не целуйте меня… Не целуйте… Мне нужно уходить… Поздно…
— Вы не уйдете. Вы там начнете плакать. У вас есть эта привычка.
— Неправда. Я не плачу. Кто вам сказал?
— Я сам знаю. Я сам вижу. Вы будете плакать, а у меня тоска… тоска…
— Что я делаю… Что вы делаете…
Конусов нет. Не светит лампа сквозь реденький сатинет. Мгла. Мгла.
Пуговиц нет. Я куплю Славке велосипед. Не куплю себе туфли к фраку, не буду петь по ночам псалом. Ничего, как-нибудь проживем.
Впервые — газ. «Гудок», 1923 г., 1 ноября.
В комнате, освещенной керосиновой лампой, сидел конторщик 2-й восстановительной организации Угрюмый и говорил своему гостю, конторщику Петухову:
— Хорошо вам, чертям! Живете в Киеве. Там у вас древности всякие, святыни, монастыри, театры и кабаре… а в этом паршивом Полоцке ничего нет, кроме грязи и свиней. Правда, что у вас эти самые… купола обновляются?
— Врут, — басом ответил Петухов, — ходил я смотреть на сенной базар. Купол как купол. Это бабы выдумали.
— Плохо! — вздохнул Угрюмый. — Храмы разваливаются, а Бог и ухом не ведет… Вон Спасский монастырь… Совершенно рассыпался. Совзнаков нету на небе, вот главная беда.
Угрюмый вздохнул, поболтал ложечкой в мутном чае и продолжал:
— Кстати о совзнаках. Нету, нету, а то бывает — бац! — и свалятся они тебе на голову. У нас, например, изумительная история с этими знаками произошла. Сделали мы заявку на май на четыре миллиона двести одна тысяча с копейками из расчета на две тысячи семьсот рабочих, а центр возьми да и дай четыре миллиона семьсот тридцать тысяч на фактически бывшие восемьсот семнадцать человек.
— Bpe!!. — крикнул Петухов.
— Вот тебе и «вре»! — ответил Угрюмый. — Чтоб я с этого места не сошел!
— Так это, стало быть, остаток получается?
— А как же. Но тут, понимаешь ли, задача в том, чтобы денежки эти без остатка в расход запихнуть.
— Это как же? — изумился Петухов.
Угрюмый оглянулся, прислушался и таинственно зашептал:
— А на манер нашего начальника механических мастерских. У него, понимаешь ли, такой обычай — выпишет материалов на заказ в пять раз больше, чем нужно, и все в расход и загонит! Ему уж говорили: смотрите, как бы вам по шапке не попало. Ну да, говорит, по шапке… Руки коротки! У меня уважительная причина — кладовой нет. Способный парень!
— А не сядет? — восторженно спросил Петухов.
— Обязательно сядет. Вспомни мое слово. И сядет из-за мастерских. Не клеится у него с мастерскими, хоть ты плачь. Дрова вручную пилит, потому что приводная пила бездействует а тридцатисильный двигатель качает один вентилятор для четырех кузнечных горнов!
Петухов захохотал и подавился.
— Тише ты! — зашептал Угрюмый — Это что?.. А вот потеха была недавно с заклепками, — Угрюмый хихикнул. — Зачем, говорит, нам закупать заклепки, когда у нас своя мастерская есть? Я, говорит, на всю Россию заклепок наворочаю! Ну, и наворочал… триста восемь пудов. Красивые замечательно: кривые, с утолщением и пережженные. Сто двадцать восемь пудов пришлось в переработку пустить, а остальные и до сих пор на складе стоят.
— Ну, дела! — ахнул Петухов.
— Это что, — оживился Угрюмый, — ты послушай, что у нас с отчетностью творится! У тебя волосы дыбом станут. Есть у нас в механической мастерской Эр-ка-ка[28], и есть инструментальщик Белявский, — сипел Угрюмый, — он же и член Эр-ка-ка. Так он, представь себе, все заказы себе забрал. Сам расценивает, сам же исполняет и сам деньги получает.
Инженер Гейнеман в целях упрощения всяких формальностей по счетно-финансовой части завел такой порядок. Смотрю я однажды и вижу: счет № 91 на сдельные работы, исполненные сдельщиком Кузнецовым Михаилом с товарищами, на сумму 42 475 р. Выдал артельщик такой-то, получил Кузнецов. И больше ничего!
— Постой, — перебил Петухов, — а может, у него товарищей никаких не было?
— Вот то-то и есть!
— Дай как же это?
— Наивный ты парень. — вздохнул Угрюмый, — у него ж, у Гейнемана этого, весь штат в конторе состоит из родственников. Заведующий Гейнеман, производитель работ — зять его, Марков, техник — его родная сестра Эмма Маркова, конторщица — его дочь родная Гейнеман, табельщик — племянник Гейнеман, машинистка — Шульман, племянница родной жены!
— Внуков у Гейнемана нету? — спросил ошеломленный Петухов.
— Внуков нету, к сожалению.
Петухов глотнул чаю и спросил:
— Позволь, друг, а куда ж Эр-ка-и смотрит?
Угрюмый свистнул и зашептал:
— Чудак! Эр-ка-и![29] У нас Эр-ка-и — Якутович Тимофей. Славный парнишка, свой человек. Ему что ни дай — все подпишет.
— Добродушный? — спросил Петухов.
— Ни черта не добродушный, а болтают у нас (Угрюмый наклонился к растопыренному уху Петухова), будто получил он десять возов дров из материалов мостов Западной Двины, четыре с половиной пуда муки и сорок три аршина мануфактуры. Дай тебе мануфактуры, и ты будешь добродушный.
— Тайны мадридского двора! — восхищенно воскликнул Петухов.
— Да уж это тайны, — согласился Угрюмый, — только, понимаешь ли, вышли у нас с этими тайнами уже явные неприятности. Приезжают в один прекрасный день два каких-то фрукта. Невзрачные по виду, брючишки обтрепанные, и говорят: «Позвольте ваши книги». Ну, дали мы. И началась тут потеха. По-нашему, если отчетность на год отстала — пустяки! А по-ихнему — преступление. По-нашему — кассовые книги заверять и шнуровать не надо, а по-ихнему — надо! По-нашему— нарезать болты вручную продуктивно, а по-ихнему — нужно механически! Клепку мостовой фермы на мосту, по-нашему, нужно вручную производить, а по-ихнему — это преступно! Так и не столковались. Уехали, а у нас с тех пор никакого спокойствия нет. Не наделали б чего-нибудь эти самые визитеры? Вот и ходим кислые.
— М-да, это неприятности… — согласился Петухов.
Оба замолчали. Зеленый абажур окрашивал лица в зеленый цвет, и оба конторщика походили на таинственных гномов. Лампа зловеще гудела.
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 3 января.
Если К. Войтенко не уплатят жалованья, пьеса будет отправлена «Гудком» в Малый театр в Москву, где ее и поставят.
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Алавдия Войтенко. учительница неопределенного возраста. В шубке и шапочке, в руках какие-то бумаги.
Арымский культотдельщик. среднего возраста, симпатичный. Одет в рыжий френч и такие же штаны.
Аурьер из культотдела. 50 лет.
Сцена представляет кабинет крымского культотдела. Накурено, тесно и паршиво. Одна дверь. На первом плане стол с телефоном и чернильницей. Над столом три плаката: «Если ты пришел к занятому человеку — ты погиб». «Кончил дело — гуляй смело», «Рукопожатия отменяются раз навсегда».
Культотдельщик сидит за столом и задумчиво смотрит в зрительный зал. У двери на стуле курьер. Полдень.
Курьер. О-хо-хо… (Кашляет.)
Пауза. Дверь открывается, и входит Войтенко.
Куды? Куды? Вам кого?
Войтенко. Мне его. (Указывает пальцем на культотдельщика.)
Курьер. Они заняты, нельзя.
Войтенко(застенчиво). Ну, я подожду.
Курьер. Сядьте тут, только не шумите.
Войтенко садится на стул. Пауза.
Войтенко(шепотом). Чем же он занят? Никого нету. Курьер. Это нам неизвестно. Может, они думают…
Что к чему…
Пауза.
Войтенко. Мне, голубчик, на поезд надо. Опоздаю я. Может, ты б сказал ему…
Курьер. Ну, ладно. Доложу. (Идет к столу и кашляет. Пауза. Кашляет.)
Культотдельщик(очнулся) Уйди, Афанасий, ты мне надоел. (Задумался)
Курьер(вернулся). Ну вот… я ж говорил… а ну вас к богу.
Войтенко(волнуется). Мне в Евпаторию надо, я опоздаю. (Идет к столу, кашляет.)
Культотдельщик(рассеянно). Уйдешь ли ты, Афанасий? (Поднял глаза.) Пардон! Вы ко мне?
Войтенко. К вам, извините…
Культотдельщик. С кем имею честь?
Войтенко(приседает). Позвольте представиться: учительница школы ликбеза на ст. Евпатория Южных железных дорог Клавдия Войтенко, урожденная Манько.
Культотдельщик. Тэк-с. Что же вам угодно, урожденная Манько?
Войтенко(волнуется). Изволите ли видеть, я еще за август сего года жалованья не получала.
Культотдельщик. Ой… Какая история! Вы. наверное, списков не прислали.
Войтенко(устало): Какое там не прислали! Присылали. (Вертит какие-то бумаги.) Список прислали, и профуполномоченному нашему сенаторскому я говорила… двадцать раз.
Культотдельщик. Пл… Аф-фанасий.
Курьер. Чего изволите?
Культотдельщик. Потрудись узнать, где список на жалованье урожденной Манько!
Пауза. Курьер возвращается.
Курьер. Нету урожденной… (Кашляет.)
Культотдельщик. Ну, вот видите!
Войтенко. Позвольте, чтож я вижу? (Волнуется.) Это вы должны видеть! Если у вас пропадает…
Культотдельщик. Виноват-с… Прошу быть осторожнее. Это вам не Евпатория.
Войтенко(начинает плакать). С… августа… месяца… сего бегаешь… ходишь… ходишь…
Культотдельщик (растерялся). Прошу не плакать в присутственном месте.
Курьер. Наплачут полные комнаты, а вытирать мне… Только и делаешь, что с тряпкой бегаешь. (Ворчит неразборчиво.)
Войтенко рыдает.
Культотдельщик. Прошу вас успокоиться!
Войтенко рыдает.
Подайте другие списки!
Войтенко (сквозь бурные рыдания). Я на вас жалобу подам в КаКа.
Культотдельщик(обиделся). П-пожалуйста… Хоть в КаКа, хоть в РеКаКа. Не испугаете!
Войтенко. В «Гудок» напишу!! Как вы…
Культотдельщик(бледный как смерть). Виноват. Хе-хе. Зачем же так? Э… Спешить? Афанасий!! Стакан воды урожденной Манько. Присядьте, прошу вас. Хе-хе, экая вы горячка!.. Сейчас… Фрр! Фрр! «Гудок»! Афанасий! Сбегай к Марь Ивановне. Скажи, чтоб был список. Со дна моря чтоб его достала. Хе-хе. Знаете ли, бумаг целая гибель, голова кругом идет.
Войтенко просыхает, вытирает глаза платочком.
Курьер(входит). Нашлось. (Протягивает бумагу.)
Культотдельщик(с торжеством). Ну, вот видите, и нашлось. Хе-хе. А вы сейчас плакать… «Гудок»!.. Вот мы вам сейчас резолюцийку напишем… Чирк перышком, и готово… Выдать деньги.
Войтенко(совсем высохла). Я уж надежду потеряла!
Культотдельщик. Что вы! Что вы! Никогда не следует терять надежду!.. Вот с этой резолюцией прямо, потом направо, потом опять направо, потом налево, там отдадите…
Войтенко(сияет). Благодарю вас, благодарю вас!
Культотдельщик. Что вы, помилуйте, это мой долг! А «гудок»-это, знаете, ни к чему. Ну зачем раздувать факты. Аф-фанасий! Проводи! (Приятно улыбается.)
Впервые — журн. «Железнодорожник», 1924, № 1, 2 (январь — февраль).
История написания рассказа связана с трудностями прописки Булгакова и его первой жены.
У многих, очень многих есть воспоминания, связанные с Владимиром Ильичем, и у меня есть одно. Оно чрезвычайно прочно, и расстаться с ним я не могу. Да и как расстанешься, если каждый вечер, лишь только серые гармонии труб нальются теплом и приятная волна потечет по комнате, мне вспоминается и желтый лист моего знаменитого заявления, и вытертая кацавейка Надежды Константиновны…
Как расстанешься, если каждый вечер, лишь только нальются нити лампы в пятьдесят свечей, и в зеленой тени абажура я могу писать и читать, в тепле, не помышляя о том, что на дворе ветерок при восемнадцати градусах мороза.
Мыслимо ли расстаться, если, лишь только я подниму голову, встречаю над собой потолок. Правда, это отвратительный потолок — низкий, закопченный и треснувший. но все же он потолок, а не синее небо в звездах над Пречистенским бульваром, где, по точным сведениям науки, даже не восемнадцать градусов, а двести семьдесят один — и все они ниже нуля. А для того чтобы прекратить мою литературно-рабочую жизнь, достаточно гораздо меньшего количества их. У меня же под черными фестонами паутины — двенадцать выше нуля, свет, и книги, и карточка жилтоварищества. А это значит, что я буду существовать столько же, сколько и весь дом. Не будет пожара — и я жив.
Но расскажу по порядку.
Был конец 1921 года. И я приехал в Москву. Самый переезд не составил для меня особенных затруднений, потому что багаж мой был совершенно компактен. Все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике. Кроме того, на плечах у меня был бараний полушубок. Не стану описывать его. Не стану, чтобы не возбуждать в читателе чувство отвращения, которое и до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни.
Достаточно сказать, что в первый же рейс по Тверской улице я шесть раз слышал за моими плечами восхищенный шепот:
— Вот это полушубочек!
Два дня я походил по Москве и, представьте, нашел место. Оно не было особенно блестящим, но и не хуже других мест: также давали крупу и также жалованье платили в декабре за август. И я начал служить.
И вот тут в безобразнейшей наготе предо мной встал вопрос… о комнате. Человеку нужна комната. Без комнаты человек не может жить. Мой полушубок заменял мне пальто, одеяло, скатерть и постель. Но он не мог заменить комнаты, так же как и чемоданчик. Чемоданчик был слишком мал. Кроме того, его нельзя было отапливать. И, кроме того, мне казалось неприличным, чтобы служащий человек жил в чемодане.
Я отправился в жилотдел и простоял в очереди шесть часов. В начале седьмого часа я в хвосте людей, подобных мне, вошел в кабинет, где мне сказали, что я могу получить комнату через два месяца.
В двух месяцах приблизительно шестьдесят ночей, и меня очень интересовал вопрос, где я их проведу. Пять из этих ночей, впрочем, можно было отбросить: у меня было пять знакомых семейств в Москве. Два раза я спал на кушетке в передней, два раза — на стульях и один раз — на газовой плите. А на шестую ночь я пошел ночевать на Пречистенский бульвар. Он очень красив, этот бульвар, в ноябре месяце, но ночевать на нем нельзя больше одной ночи в это время. Каждый, кто желает, может в этом убедиться. Ранним утром, лишь только небо над громадными куполами побледнело, я взял чемоданчик, покрывшийся серебряным инеем, и отправился на Брянский вокзал. Единственно, чего я хотел после ночевки на бульваре. — это покинуть Москву. Без всякого сожаления я оставлял рыжую крупу в мешке и ноябрьское жалованье, которое мне должны были выдавать в феврале. Купола, крыши, окна и московские люди были мне ненавистны, и я шел на Брянский вокзал.
Тут и случилось нечто, которое нельзя назвать иначе как чудом. У самого Брянского вокзала я встретил своего приятеля. Я полагал, что он умер.
Но он не только не умер, он жил в Москве, и у него была отдельная комната. О, мой лучший друг! Через час я был у него в комнате.
Он сказал:
— Ночуй. Но только тебя не пропишут.
Ночью я ночевал, а днем я ходил в домовое управление и просил, чтобы меня прописали на совместное жительство.
Председатель домового управления, толстый, окрашенный в самоварную краску человек в барашковой шапке и с барашковым же воротником, сидел растопырив локти и медными глазами смотрел на дыры моего полушубка. Члены домового управления в барашковых шапках окружали своего предводителя.
— Пожалуйста, пропишите меня, — говорил я, — ведь хозяин комнаты ничего не имеет против того, чтобы я жил в его комнате. Я очень тихий. Никому не буду мешать. Пьянствовать и стучать не буду…
— Нет, — отвечал председатель, — не пропишу. Вам не полагается жить в этом доме.
— Но где мне жить, — спрашивал я, — где? Нельзя мне жить на бульваре.
— Это не касается, — отвечал председатель.
— Вылетайте как пробка! — кричали железными голосами сообщники председателя.
— Я не пробка… я не пробка, — бормотал я в отчаянии. — куда же я вылечу. Я — человек. Отчаяние съело меня.
Так продолжалось пять дней, а на шестой явился какой-то хромой человек с банкой от керосина в руках и заявил, что, если я не уйду завтра сам, меня уведет милиция.
Тогда я впал в остервенение.
Ночью я зажег толстую венчальную свечу с золотой спиралью. Электричество было сломано уже неделю, и мой друг освещался свечами, при свете которых его тетка вручила свое сердце и руку его дяде. Свеча плакала восковыми слезами. Я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами: «Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину». Все, все я написал на этом листе — и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как видел звезды при двухстах семидесяти градусах над храмом Христа, и как мне кричали: «Вылетайте как пробка!»
Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.
— Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.
Слезы обильно струились из моих глаз.
— Так… так… так… — отвечал Ленин.
Потом он звонил:
— Дать ему ордер на совместное жительство с его приятелем. Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу совместное жительство.
Приводили председателя. Толстый председатель плакал и бормотал:
— Я больше не буду…
Все хохотали утром на службе, увидев лист, писанный ночью при восковых свечах.
— Вы не дойдете до него, голубчик, — сочувственно сказал мне заведующий.
— Ну, так я дойду до Надежды Константиновны. — отвечал я в отчаянии. — мне теперь все равно. На Пречистенский бульвар я не пойду.
И я дошел до нее.
В три часа дня я вошел в кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат. Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.
— Вы что хотите? — спросила она. разглядев в моих руках знаменитый лист.
— Я ничего не хочу на свете, кроме одного — совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.
И я вручил ей мой лист.
Она прочитала его.
— Нет. — сказала она, — такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?
— Что же мне делать? — спросил я и уронил шапку.
Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами:
«Прошу дать ордер на совместное жительство». И подписала: «Ульянова».
Точка.
Самое главное то, что я забыл ее поблагодарить.
Забыл.
Криво надел шапку и вышел.
Забыл.
В четыре часа дня я вошел в прокуренное домовое управление. Все были в сборе.
— Как? — вскричали все. — Вы еще тут?
— Вылета…
— Как пробка? — зловеще спросил я. — Как пробка? Да?
Я вынул лист, выложил его на стол и указал пальцем на заветные слова.
Барашковые шапки склонились над листом, и мгновенно их разбил паралич. По часам, что тикали на стене, могу сказать, сколько времени он продолжался.
Три минуты.
Затем председатель ожил и завел на меня угасающие глаза.
— Улья?.. — спросил он суконным голосом.
Опять в молчании тикали часы.
— Иван Иваныч, — расслабленно молвил барашковый председатель, — выпиши им, друг, ордерок на совместное жительство.
Друг Иван Иваныч взял книгу и, скребя пером, стал выписывать ордерок в гробовом молчании.
Я живу. Все в той же комнате с закопченным потолком. У меня есть книги, и от лампы на столе лежит круг. 22 января он налился красным светом, и тотчас вышло в свете передо мной лицо из сонного видения — лицо с бородкой клинышком и крутые бугры лба, а за ним — в тоске и отчаянье седоватые волосы, вытертый мех на кацавейке и слово красными чернилами
Ульянова.
Самое главное, забыл я тогда поблагодарить.
Вот оно неудобно как…
Благодарю вас, Надежда Константиновна.
Впервые — журн. «Заноза», 1924, № 9.
21 ноября.
Ну и город Москва, я вам доложу.
Квартир нету. Нету, горе мое! Жене дал телеграмму — пущай пока повременит, не выезжает. У Карабуева три ночи ночевал в ванне. Удобно, только капает. И две ночи — у Щуевского на газовой плите. Говорили в Елабуге у нас — удобная штука, какой черт! — винтики какие-то впиваются, и кухарка недовольна.
23 ноября.
Сил никаких моих нету. Наменял на штрафы мелочи и поехал на «А», шесть кругов проездил — кондукторша пристала: «Куда вы, гражданин, едете?» — «К чертовой матери, — говорю, — еду». В сам деле, куды еду? Никуда. В половине первого в парк поехали. В парке и ночевал. Холодина.
24 ноября.
Бутерброды с собой взял, поехал. В трамвае тепло — надышали. Закусывал с кондукторами на Арбате. Сочувствовали.
27 ноября.
Пристал как банный лист — почему с примусом в трамвае? Параграфа, говорю, такого нету. Чтобы не петь, есть параграф, я и не пою. Напоил его чаем — отцепился.
2 декабря.
Пятеро нас ночует. Симпатичные. Одеяла расстелили— как в первом классе.
7 декабря.
Пурцман с семейством устроился. Завесили одну половину — дамское — некурящее. Рамы все замазали. Электричество — не платить. Утром так и сделали: как кондукторша пришла — купили у нее всю книжку. Сперва ошалела от ужаса, потом ничего. И ездим. Кондукторша на остановках кричит: «Местов нету!» Контролер влез— ужаснулся. Говорю, извините, никакого правонарушения нету. Заплочено, и ездим. Завтракал с нами у храма Спасителя, кофе пили на Арбате, а потом поехали к Страстному монастырю.
8 декабря.
Жена приехала с детишками. Пурцман отделился в 27-й номер. Мне, говорит, это направление больше нравится. Он на широкую ногу устроился. Ковры постелил, картины известных художников. Мы попроще. Одну печку поставил вагоновожатому — симпатичный парнишка попался, как родной в семье. Петю учит править. Другую — в вагоне, третью кондукторше — симпатичная — свой человек — на задней площадке. Плиту поставил. Ездим, дай бог каждому такую квартиру!
11 декабря.
Батюшки! Пример-то что значит. Приезжаем сегодня к Пушкину, выглянул я на площадку — умываться, смотрю — в 6-м номере с Тверской поворачивает Щуевский!.. Его, оказывается, уплотнили с квартирой, то он и кричит — наплевать. И переехал. Ему в 6-м номере удобно. Служба на Мясницкой.
12 декабря.
Что в Москве делается, уму непостижимо. На трамвайных остановках — вой стоит. Сегодня, как ехали к Чистым прудам, читал в газете про себя, называют — гениальный человек. Уборную устроили. Просто, а хорошо, в полу дыру провертели. Да и без уборной великолепно. Хочешь — на Арбате, хочешь — у Страстного.
20 декабря.
Елку будем устраивать. Тесновато нам стало. Целюсь переехать в 4-й номер двойной. Да, нету квартир. В американских газетах мой портрет помещен.
21 декабря.
Все к черту! Вот тебе и елка! Центральная жилищная комиссия явилась. Ахнули. А мы-то, говорит, всю Москву изрыли, искали жилищную площадь. А она тут…
Всех выпирают. Учреждения всаживают. Дали 3-дневный срок. В моем вагоне участок милиции поместится. К Пурцману школа I ступени имени Луначарского.
23 декабря.
Уезжаю обратно в Елабугу…
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 21 мая.
В тексте встречается ряд железнодорожных сокращений, которыми злоупотребляли в «Гудке». Лишь некоторые сегодня поддаются расшифровке, например: ДС — начальник станции, ШТ — старший телеграфист, ПЧ — начальник участка пути.
Знaeтe ли вы, что такое волокита?
Нет, вы не знаете.
Началось с того, что машинистка нахлопала на отвратительной машинке и отвратительной бумажке нижеследующее:
«Юзово, ПЧ-17, ДС, МС. ШТ.
Местком ст. Юзово просит Вас срочно озаботиться затребовать и вывесить во всех помещениях мастерских, депо, конторах и проч, генерального коллективного договора. Кодекса законов о труде, нового локального договора и правил внутреннего распорядка для широкого и ежедневного ознакомления с ними рабочих и служащих Ваших служб, причем предупреждает, что через некоторое время охрана труда месткома, будет произведена проверка настоящего исполнения и на лиц администрации, не выполнивших данного перед союзом обязательства, будут составлены акты».
Во как! Акты будут составлены.
Кстати об актах: почему у нас все считают своим долгом подписываться неразборчиво? Ведь вы же не министры, товарищи! Под бумажкой две подписи. Верхнюю вовсе нельзя было бы разобрать, если бы не то, что ее повторила машинистка: Нечаев. А нижнюю можно читать двояко: ежели считать, что она писана латинскими буквами, выйдет Когоксис, а ежели русскими — то Копосоп.
Впрочем, не важно. Приятно то, что на бумажке разборчивый штемпель: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».
Это было 18 октября 1923 г.
«ДС Юзово.
А где же те экземпляры Кодекса законов о труде 1922 г. и правил внутреннего распорядка, которые были высланы вам управлением дороги. Они уже висели в конторах станции. Нового колдоговора еще не рассылалось. Он объявлен в «1Удке» за № 1022.
Подписи будем писать так, как они написаны, ничего не поделаешь.
За нач. 2 отдел, ел. эксплоатац.
А. Пулплу».
«ДН-2.
При сем отношение месткома Юзово, прошу выслать мне по 3 экземпляра генерал, коллективдоговора, Кодекса законов о труде, правил внутреннего распорядка.
Нач. ст. Юзово Козакил. 21 ноября 1923 г.».
«ДН-2 на № 18999.
Местком требует, чтоб было в товар, кассе, билет, кассе. канцелярии и тех. конторе, а у меня получилось по 1 экземпляру, почему я и прошу еще по 3 экземпляра», — отчаянно пишет начальник станции Юзово и от страху превращается в подписи из Козакила в Козелкова.
И это через месяц, 19 нояб. 1923 г.
«ДС.
Ходатайствую об удовлетворении просьбы ДС Юзово».
Подписал А. Пурлис (быв. Пулплу). И скрепил бывший Кешевлент, а нынешний Конвой.
«ДС Юзово.
По разъяснению Д № 396444 от 4 декабря с. г. дорогой получено из центра всего лишь 60 экземпляров колдоговоров, вследствие чего выслать больше не может, а рекомендуется обращаться с ходатайством в местный местком».
Крышка! Нету…
Кто ж так разочаровал бедного начальника станции Козакила? Представьте, тот самый Пулплу, который за него ходатайствовал. Для разнообразия подписался А. Пулит…
Это было уже за 2 дня до Рождества, 23 декабря.
Делать ему больше ничего не остается, как опять податься в местком.
Он и подался.
«Местком Юзово на № 807.
…прилагая… за №…» и т. д., «прошу прислать… такое количество, какое вы находите нужным» и т. д.
24 декабря, в сочельник.
Неизвестно.
Местком пишет под Новый год…
Вывесить требуется, «но снабжением должным количеством ведает хозорган».
Засыпался Козакил! Больше некуда.
На сем переписка обрывается. При всей переписке — бумага неизвестного человека.
В редакцию газеты «Гудок».
При сем учкультран посылает вам материал (9 января 1924 г.).
Мерси.
Повесили ли, в конце концов, колдоговор?
Может быть, и повесили. И висит он, и улыбается своими бесчисленными параграфами:
— Повесили-таки, черт меня возьми!
А может быть, и не повесили.
И даже вернее, что нет.
Потому что в толстой пачке-переписке есть несколько штучек документов, в коих вопль, что молока не дают. А в колдоговоре сказано ясно, что молоко давать нужно.
Вот оно какие дела…
Впервые — газ. «Накануне», 1924 г., 27 мая («Вступление», «Вопрос о жилище»); 12 июня («О хорошей жизни»). Подпись: «Михаил Булгаков».
Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921–1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался во все почти шестые этажи, в каких только помещались учреждения, а так как не было положительно ни одного 6-го этажа; в котором бы не было учреждения, то этажи знакомы мне нее решительно. Едешь, например, на извозчике по Златоуспенскому переулку в гости к Юрию Николаевичу и вспоминаешь:
— Ишь домина! Позвольте, да ведь я в нем был! Был, честное слово! И даже припомню, когда именно. В январе 1922 года. И какого черта меня носило сюда? Извольте. Это было, когда я поступил в частную торгово-промышленную газету[30] и просил у редактора аванс. Аванса мне редактор не дал, а сказал: «Идите в Златоуспенский переулок, в 6 этаж, комната №…» Позвольте, 242? а может, и 180?.. Забыл. Не важно… Одним словом: «Идите и получите объявление в Главхиме»… или в Центрохиме? Забыл. Ну, не важно… «Получите объявление, я вам 25 %». Если бы теперь мне кто-нибудь сказал: «Идите объявление получите», — я бы ответил: «Не пойду». Не желаю ходить за объявлениями. Мне не нравится ходить за объявлениями. Это не моя специальность. А тогда… О, тогда было другое. Я покорно накрылся шапкой, взял эту дурацкую книжку объявлений и пошел как лунатик. Был совершенно невероятный, какого никогда даже не бывает. мороз. Я влез на 6-й этаж, нашел эту комнату № 200, в ней нашел рыжего лысого человека, который, выслушав меня, не дал мне объявления.
Кстати о 6-х этажах. Позвольте, кажется, в этом доме сеть лифты? Есть. Есть. Но тогда, в 1922 году, в лифтах могли ездить только лица с пороком сердца. Это во-первых. А во-вторых, лифты не действовали. Так что и лица с удостоверениями о том, что у них есть порок, и лица с непорочными сердцами (я в том числе) одинаково поднимались пешком в 6-й этаж.
Теперь другое дело. О, теперь совсем другое дело! На Патриарших прудах, у своих знакомых, я был совсем недавно. Благодушно поднимаясь на своих ногах в 6-й этаж, футах в 100 над уровнем моря, в пролете между 4-м и 5-м этажами, в сетчатой трубе, я увидал висящий, весело освещенный и совершенно неподвижный лифт. Из него доносился женский плач и бубнящий мужской бас:
— Расстрелять их надо, мерзавцев!
На лестнице стоял человек швейцарского вида, с ним рядом — другой, в замасленных штанах, по-видимому механик, и какие-то любопытные бабы из 16-й квартиры.
— Экая оказия, — говорил механик и ошеломленно улыбался.
Когда ночью я возвращался из гостей, лифт висел там же, но был темный, и никаких голосов из него не слышалось. Вероятно, двое несчастных, провисев недели две, умерли с голоду.
Бог знает, существует ли сейчас этот Центро- или Главхим, или его уже нет! Может быть, там какой-нибудь Химтрест, может быть, еще что-нибудь. Возможно, что давно нет ни этого Хима, ни рыжего лысого, а комнаты уже сданы, и как раз на том месте, где стоял стол с чернильницей, теперь стоит пианино или мягкий диван и сидит на месте химического человека обаятельная барышня, с волосами, выкрашенными перекисью водорода, читает «Тарзана». Все возможно. Одно лишь хорошо, что больше туда я не полезу ни пешком, ни в лифте!
Да, многое изменилось на моих глазах.
Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке — в Деловом дворе, на Старой площади — в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти себе пропитание. И я его находил, правда скудное, неверное, зыбкое. Находил его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными, утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газетку, а по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли, подавал прошение в Льнотрест, а однажды ночью, остервенившись от постного масла, картошки, дырявых ботинок, сочинил ослепительный проект световой торговой рекламы. Что проект этот был хороший, показывает уже то, что, когда я привез его на просмотр моему приятелю, инженеру, тот обнял меня, поцеловал и сказал, что я напрасно не пошел по инженерной части: оказывается, своим умом я дошел как раз до той самой конструкции, которая уже светится на Театральной площади. Что это доказывает? Это доказывает только то, что человек, борющийся за свое существование, способен на блестящие поступки.
Но довольно. Читателю, конечно, неинтересно, как я нырял в Москве, и рассказываю я все это с единственной целью, чтобы он поверил мне, что Москву 20-х годов я знаю досконально. Я обшарил ее вдоль и поперек. И намерен ее описать. Но, описывая ее, я желаю, чтобы мне верили. Если я говорю, что это так, значит, оно действительно так!
На будущее время, когда в Москву начнут приезжать знатные иностранцы, у меня есть в запасе должность гида.
…Эй, квартиру!
Условимся раз навсегда: жилище есть основной камень жизни человеческой. Примем за аксиому: без жилища человек существовать не может. Теперь, в дополнение к этому, сообщаю всем проживающим в Берлине, Париже. Лондоне и прочих местах — квартир в Москве нету.
Как же там живут?
А вот так-с и живут.
Без квартир.
Но этого мало — последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и самое понятие слова «квартира» и словом этим наивно называют что попало. Так, например, недавно один из моих знакомых журналистов на моих глазах получил бумажку: «Предоставить товарищу такому-то квартиру в доме № 7 (там, где типография)». Подпись и круглая жирная печать.
Товарищу такому-то квартира была предоставлена, и у товарища такого-то я вечером побывал. На лестнице без перил были разлиты щи, и поперек лестницы висел оборванный толстый, как уж, кабель. В верхнем этаже, пройдя по слою битого стекла, мимо окон, половина из которых была забрана досками, я попал в тупое и темное пространство и в нем начал кричать. На крик ответила полоса света, и, войдя куда-то, я нашел своего приятеля. Куда я вошел? Черт меня знает. Было что-то темное, как шахта, разделенное фанерными перегородками на пять отделений, представляющих собою большие продолговатые картонки для шляп. В средней картонке сидел приятель на кровати, рядом с приятелем — его жена, а рядом с женой — брат приятеля, и означенный брат, не вставая с постели, а лишь протянув руку, на противоположной стене углем рисовал портрет жены. Жена читала «Терзана».
Эти трое жили в трубке телефона. Представьте себе вы, живущие в Берлине, как бы вы себя чувствовали, если б вас поселили в трубке. Шепот, звук упавшей на пол спички был слышен через все картонки, а ихняя была средняя.
— Маня! (Из крайней картонки.)
— Ну? (Из противоположной крайней.)
— У тебя есть сахар? (Из крайней.)
— В Люстгартене, в центре Берлина, собралась многотысячная демонстрация рабочих с красными знаменами… (Из соседней правой.)
— Конфеты есть… (Из противоположной крайней.)
— Свинья ты! (Из соседней левой.)
— В половине восьмого вместе пойдем!
— Вытри ты ему нос, пожалуйста…
Через десять минут начался кошмар: я перестал понимать, что я говорю, а что не я, и мой слух улавливал посторонние вещи. Китайцы, специалисты по части пыток, — просто щенки. Такой штуки им ни в жизнь не изобрести!
— Как же вы сюда попали? Го-го-го!.. Советская делегация в сопровождении советской колонии отправилась на могилу Карла Маркса… Ну?! Вот тебе и «ну»! Благодарю вас, я пил… С конфетами?.. Ну их к чертям! Свинья, свинья, свинья! Выбрось его вон! А вы где?.. В Киото и Иокогаме… Не ври, не ври, скотина, я давно уже вижу!.. Как, уборной нету?!!
Боже ты мой! Я ушел, не медля ни секунды, а они остались. Я прожил четверть часа в этой картонке, а они живут 7 (семь) месяцев.
Да, дорогие граждане, когда я явился к себе домой, я впервые почувствовал, что все на свете относительно и условно. Мне померещилось, что я живу во дворце, и у каждой двери стоит напудренный лакей в красной ливрее, и царит мертвая тишина. Тишина — это великая вещь, дар богов, и рай — это есть тишина. А между тем дверь у меня всегда одна (равно как и комната), и выходит эта дверь непосредственно в коридор, а наискось живет знаменитый Василий Иванович со своею знаменитой женой.
Клянусь всем, что у меня есть святого, каждый раз, как я сажусь писать о Москве, проклятый образ Василия Ивановича стоит передо мною в углу. Кошмар в пиджаке и полосатых подштанниках заслонил мне солнце! Я упираюсь лбом в каменную стену, и Василий Иванович надо мной как крышка гроба.
Поймите все, что этот человек может сделать невозможной жизнь в любой квартире, и он ее сделал невозможной. Все поступки В. И. направлены в ущерб его ближним, и в Кодексе Республики нет ни одного параграфа, которого он бы не нарушил. Нехорошо ругаться матерными словами громко? Нехорошо. А он ругается. Нехорошо пить самогон? Нехорошо. А он пьет. Буйствовать разрешается? Нет, никому не разрешается. А он буйствует. И т. д. Очень жаль, что в Кодексе нет пункта, запрещающего игру на гармонике в квартире. Вниманию советских юристов: умоляю ввести его! Вот он играл. Говорю — играл, потому что теперь не играет. Может быть, угрызения совести остановили этого человека? О нет, чудаки из Берлина: он ее пропил.
Словом, он немыслим в человеческом обществе, и простить его я не могу, даже принимая во внимание его происхождение. Даже наоборот: именно принимая во внимание, простить не могу. Я рассуждаю так: он должен показывать мне, человеку происхождения сомнительного, пример поведения, а никак не я ему. И пусть кто-нибудь докажет мне, что я не прав.
И вот третий год я живу в квартире с Василием Ивановичем, и сколько еще проживу — неизвестно. Возможно, и до конца моей жизни, но теперь, после визита в картонку, мне стало легче. Не нужно особенно замахиваться, граждане!
Да, мне стало легче. Я стал терпеливее и к людям участливее.
Доктор Г., мой друг, явился ко мне на прошлой неделе с воплем:
— Зачем я не женился?!
В устах его. первого и признанного женофоба в Москве, такая фраза заслуживала внимания.
Оказалось: домовое управление его уплотнило. Поставило перегородку в его комнате и за перегородкой поселило супружескую пару. Тщетно доктор барахтался и выл. Ничего не вышло. Председатель твердил одно:
— Вот ежели бы вы были женатый, тогда другое дело…
А третьего дня доктор явился и сказал:
— Ну, слава богу, что я не женился… Ты с женой ссоришься?
— Гм… иногда… как сказать… — ответил я уклончиво и вежливо, поглядывая на жену, — вообще говоря… бывает иногда… видишь ли…
— А кто виноват бывает? — быстро спросила жена.
— Я, я виноват, — поспешил уверить я.
— Кошмар. Кошмар. Кошмар, — заговорил доктор, глотая чай, — кошмар! Каждый вечер, понимаешь ли, раздается одно и то же: «Ты где был?» — «На Николаевском вокзале». — «Врешь.» — «Ей-богу…» — «Врешь!» Через минуту опять: «Ты где был?» — «На Нико…»— «Врешь!» Через полчаса: «Где ты был?» — «У Ани был». — «Врешь!!!»
— Бедная женщина, — сказала жена.
— Нет, это я бедный, — отозвался доктор, — и я уезжаю в Орехово-Зуево. Черт ее бери!
— Кого? — спросила жена подозрительно.
— Эту… клинику.
Он в Орехово-Зуеве, а знакомая Л. Е. в Италии. Увы, ей нет места даже за перегородкой. И прекраснейшая женщина, которая могла бы украсить Москву, стремится в паршивый какой-то Рим.
И Василий Иванович останется, а она уедет! А Наталья Егоровна бросила этой зимой мочалку на пол, а отодрать ее не могла, потому что над столом 9 градусов, а на полу совсем нет градусов и даже одного не хватает. Минус один. И всю зиму играла вальсы Шопена в валенках, а Петр Сергеич нанял прислугу и через неделю ее рассчитал, ан прислуга никуда не ушла! Потому что пришел председатель правления и сказал, что она (прислуга) — член жилищного товарищества и занимает площадь и никто ее не имеет права тронуть. Петр Сергеич, совершенно ошалевший, мечется теперь по всей Москве и спрашивает у всех, что ему теперь делать? А делать ему ровно нечего. У прислуги в сундуке карточка бравого красноармейца, бравшего Перекоп, и карточка жилищного товарищества. Крышка Петру Сергеичу!
А некий молодой человек, у которого в «квартире» поселили божью старушку, однажды в воскресенье, когда старушка вернулась от обедни, встретил ее словами: «Надоела ты мне, божья старушка». И при этом стукнул старушку безменом по голове. И таких случаев или случаев подобных я знаю за последнее время целых четыре. Осуждаю ли я молодого человека? Нет. Категорически — нет. Ибо прекрасно чувствую, что, посели ко мне в комнату старушку или же второго Василия Ивановича, и я бы взялся за безмен, несмотря на то что мне с детства дома прививали мысль, что безменом орудовать ни в коем случае не следует.
А Саша предлагал 20 червонцев, чтобы только убрали из его комнаты Анфису Марковну… Впрочем, довольно.
Отчего же происходит такая странная и неприятная жизнь? Происходит она только от одного — от тесноты. Факт, в Москве тесно.
Что же делать?!
Сделать можно только одно: применить мой проект, и этот проект я изложу, предварительно написав еще главу «О хорошей жизни».
Юрий Николаевич заложил ногу за ногу и, прожевывая кекс, спросил:
— Вот не совсем понимаю, почему вы, человек довольно благодушный, как только начинаете говорить о квартире. впадаете в ярость?
Я тоже сунул в рот кусок кекса (прекрасная вещь с чаем, но отнюдь не в 5 часов дня, когда человек приходит со службы и нуждается в борще, а не в чае с кексом. Вообще. московские граждане, бросим мы эти файф-о-клоки, к чертям!) и ответил:
— Потому и впадаю в ярость, что я на этом вопросе собаку съел. Высокий специалист.
— Может быть, вы еще чаю хотите? — осторожно предложила хозяйка.
— Нет, благодарю вас, чаю не хочется. Сыт, — со вздохом ответил я, чувствуя какое-то странное томление. Обломки кекса плавали внутри меня в чайном море и вызывали чувство тоски.
— Вам хорошо говорить, — продолжал я, закуривая, — когда у вас прекрасная квартира в две комнаты.
Юрий Николаевич тотчас судорожно засмеялся, торопливо проглатывая изюм, и полез в карманы. В нем он ничего не нашел. В другом тоже. И в третьем. Тогда он кинулся к столу, нырнул в ящики, нырнул в какие-то груды — и там не нашел.
Вместо искомого нашел позапрошлый понедельничный номер «Накануне», полюбовался на него и сказал:
— Пропала куда-то. Ну, ладно.
С этими словами он стал на колени на пол и ухватился за ножки кресла в углу. Лохматый пес обрадовался суете, начал скакать и хватать его за штаны.
— Пошел вон! — закричал, краснея, Юрий Николаевич.
Кресло отъехало в сторону, и в огромнейшей лохматой дыре, аршин в диаметре, оказался купол соседней церкви на голубом фоне неба.
— Однако.
— До ремонта ее не было, — пояснил счастливый обладатель двух комнат с дырой, — а вот сделали ремонт и дыру.
— Так ее же можно заделать.
— Нет, уж я ее заделывать не буду. Пусть тот, кто мне бумажку прислал, сам и заделывает.
Он опять похлопал по карманам, но бумажки так и не нашел.
— Бумажку прислали, чтобы я вытряхнулся из этой квартиры.
— Куда?
— В бумажке написано: не касается.
Каюсь: на душе у меня полегчало. Не один, стало быть, я.
В самом деле: как это так «вытряхайтесь»?! Ведь месту пусту не быть? Юрий Николаевич вытряхнется, но ведь на его место «втряхнется» Сидор Степаныч? А Юрий Николаевич, оказавшись на панели, ведь тоже пожелает войти под кров? А если под этим кровом сидит уже Федосей Гаврилович? Стало быть, Федосей Гавриловичу вы-тряхательную бумажку? Федосей на место Ивана, Иван на место Ферапонта, Ферапонт на место Панкратия…
Нет. граждане, это чепуха какая-то получается!
В лето от Рождества Христова… (в соседней комнате слышен комсомольский голос: «Не было его!!») Ну, было или не было, одним словом, в 1921 году, въехав в Москву, и в следующие года, 1922-й и 1923-й, страдал я, граждане, завистью в острой форме. Я, граждане, человек замечательный, скажу это без ложной скромности. Трудкнижку в три дня добыл, всего лишь три раза по 6 часов в очереди стоял, а не по 6 месяцев, как всякие растяпы. На службу пять раз поступал, словом, все преодолел, а квартирку, простите, осилить не мог. Ни в три комнаты, ни в две и даже ни в одну. И как сел в знаменитом соседстве с Василием Ивановичем, так и застрял.
(Голос Юрия Николаевича за сценой: «Да у вас отличная комната!!»)
Хор греческой трагедии. Бескомнатные:
— Эт-то возмутительно!!!
Ладно, не будем спорить. Факт тот, что бывают лучше. Итак, застрял. Тьма событий произошла в это время в подлунном мире, и одним из них, по поводу которого я искренне ликовал, была посадка на скамью подсудимых всего этого, как он бишь назывался?.. Центрожил… ну, одним словом, те, что в 21—22-м годах комнаты раздавали по ордерам. По сколько лет им дали, не помню, но жалею, что не вдвое больше. После этого и вовсе их, как он?., «жил» этот, кажется, упразднили. И уже появились в «Известиях» объявления: «Ищу… Ищу… Ищу…», а я так и сижу.
Сидел и терзался завистью. Ибо видел неравномерное распределение благ квартирных.
Не угодно ли, например. Ведь Зина чудно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартирка, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефончик, муж, Манюшка готовит котлеты на газовой плите, и у Манюшки еще отдельная комнатка. С ножом к горлу приставал я к Зине, требуя объяснений — каким образом могли уцелеть эти комнаты?
Ведь это же сверхъестественно!!
Четыре комнаты — три человека. И никого посторонних.
И Зина рассказала, что однажды на грузовике приехал какой-то и привез бумажку: «Вытряхайтесь»!! А она взяла и… не вытряхнулась.
Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе. Женился бы, как бог свят, и женился бы за телефончик и за винты газовой плиты, и никакими силами меня не выдрали бы из квартиры. Зина, ты орел, а не женщина!
Эпоха грузовиков кончилась, как кончается все на этом свете. Сиди, Зинуша.
Николай Иванович отыгрался на двух племянницах. Написал в провинцию, и прибыли две племянницы. Одна из них ввинтилась в какой-то вуз, доказав по всем швам свое пролетарское происхождение, а другая поступила в студию. Умен ли Николай Иванович, повесивший себе на шею двух племянниц в столь трудное время?
Не умен-с, а гениален.
Шесть комнат остались у Николая Иваныча. Приходили и с портфелями, и без портфелей и ушли ни с чем. Квартира битком была набита племянницами. В каждой комнате стояла кровать, а в гостиной две.
На днях прославился Яша. Яша никаких племянниц не выписывал. Яша ухитрился в 5 (пяти) комнатах просидеть один, наклеив на дверь полусгнивший от времени (с 1918 года, кажется) ордер, из которого явственно, что у означенного Яши студия.
Яша — ты гений!
А Паша…
Довольно!
С течением времени я стал классифицировать. И классификация моя проста, как не знаю что. Два сорта, живущих хорошей жизнью:
1) Имели и сумели сохранить (Зина, Николай Иваныч. Яша, Паша и др….).
2) Ничего не имели, приехали и получили. Пример: приезжает из Баку Нарцисс Иоаннович, немедленно становится председателем треста, получает две комнаты (газовая плита и т. д.) в казенном доме Затем неизменно идут неприятности на сердце от трефовой дамы, засим неприятности в казенном доме, засим дальняя дорога, и в заключительном аккорде — бубновый туз (десять, по амнистии — две, в общем восемь). На место Нарцисса садится Сокиз. На место Сокиза — Абрам, на Абрамово место Федор… Довольно…
Проект
Так же, конечно, немыслимо! В воздухе много проектов: в числе их бумажки о выезде в 2-х такой-то срок, хитрые планы о том, как Федула потеснить, а Валентина переселить, а Василия выселить.
Все это не то.
Действителен лишь мой проект.
Москву надо отстраивать
Когда в Москве на окнах появятся белые билетики со словами «Сдаеца», — все придет в норму.
Жизнь перестанет казаться какой-то колдовской маетой у одних на сундуке в передней, у других в 6 комнатах в обществе неожиданных племянниц.
Экстаз
Москва! Я вижу тебя в небоскребах!
Впервые — газ. «гудок», 1924 г., 11 июня.
Жизнь наша хоть и не столичная, а все же интересная, узловая жизнь, и происшествий у нас происходит невероятное количество, и одно другого изумительнее.
Был, например, такого рода факт: купил себе наш секретарь месткома Фитилев новые брюки шевиот в полоску. Удивительного тут ничего нет для такого города мирового, как, например, Москва. — там у каждого брюки в полоску, а в наших палестинах это обновка!
Понятное дело, всякому лестно посмотреть на Фитилевы штаны. Но только Фитилев аккуратный человек — не объявляет штанов до поры до времени. И вот расклеивается совершенно неожиданно повестка знаменитого общего собрания всех до единого членов нашей станции. И в повестке стоят такие вопросы, как доклад предучкпрофсожа, доклад УДР и в заключительном аккорде отчет месткома с перевыборами, в чем самый главный гвоздь и есть.
Кроме того, все говорят, что на торжественном собрании выступит и знаменитый наш Фитилев. секретарь, в новой покупке. Так что зал заполнился до невыносимых пределов духоты, и действительно, появился Фитилев со складками, и штаны как чугунные на памятнике поэта Пушкина, в Москве, до того сшиты отлично.
Нуте-с, отлично. Ровно в шесть часов встал председатель и объявил собрание открытым, и вышел наш величественный предучкпрофсож, кашлянул и врезал собранию речь. Начал докладывать про дорожный съезд, и докладывал с 6 часов до 9 часов, а по новому стилю до 21-го часа, выпив всего полграфина воды из первого класса. Что было в зале, выразить я не могу, за исключением того, что неожиданно заснул весь первый ряд, а за ним второй, как на поле сражения. И даром председатель звонил и призывал к сознательности. Какая же сознательность у человека, ежели он спит?
Но разразилась, нарушив течение профессиональной жизни собрания, гроза в лице ремонтного рабочего Васи Данилова. Из ряда поднялся Вася и заплакал так, словно утратил дорогого спутника жизни — жену, — обратившись громовым голосом к докладчику, сказал:
— Ежели ты не закроешь задвижку, я удавлюсь! Больше не могу после восьмичасового рабочего дня слышать про твои факты.
И произошло волнение в сплоченных рядах, и исключили Васю из заседания впредь до успокоения.
Тогда Вася, плача до самой двери, вышел, соблазнив многих, говоря:
— Иду, дорогие товарищи, в пивную, потому что без пива второй речи не выдержу.
И с ним ушли некоторые. В смятении по поводу кворума, председатель первого докладчика ликвидировал, а выпустил второго, и второй про работу правления говорил до 23 часов, с лишком 2 часа про разные цифры. Никакие брюки ничего не помогли, и сам Фитилев пал лицом на белые руки и, притворяясь, что слушает, на самом деле заснул. Барышни, любовавшиеся на красавца Фитилева, все ушли, потому что хоть Фитилев холостой, но невозможно.
И наконец около полуночи кончилось все, и лучше всех убил наповал сам Фитилев, оживившись по окончании речи.
Встал Фитилев, прищурился на трибуне и заявил:
— От имени Российской коммунистической партии большевиков…
Весь зал проснулся, потому что думали, что он радио объявит международной важности, а он дальше:
— …ячейки нашей станции и от имени укома предлагается список кандидатов в местком. И чтоб, товарищи, никаких отводов и замен, потому как мне поручено провести и я не допущу.
Вася Данилов вернулся к перевыборам со своими спутниками бодрый, собираясь навести рабочую здоровую критику на кандидатов, и даже открыл рот.
— Вот так клюква! — вскричал Вася и без всякой критики проголосовал рукой. А за ним все.
Но когда разошлись, червь мне сердце источил, и я не вытерпел. Спросил у нашего партийного Назар Назарыча — развитого человека:
— Это правда, что вот, мол, от имени российской и не сметь шевельнуть языком?
А тот и говорит:
— Ничего подобного!.. Жалко, что я больной лежал, а я б его разъяснил. Безобразие! Хлестаков в полосатых штанах. Это не живое дело, а гнусный бюрократизм!
И пошел, и пошел.
Вот оно какие бывают оригинальные заседания у нас в захолустной жизни.
Впервые — газ. «гудок», 1924 г., 18 июня.
Начохраны ст. Москва М.-Б.-Белорусской дороги гр. Линко издал приказ по охране, которым предписывает каждому охраннику обязательно запротоколить четырех злоумышленников. В случае отсутствия таковых нарушители приказа увольняются.
— Ну, мои верные сподвижники, — сказал начальник транспортной охраны ст. Москва-Белорусская, прозванный за свою храбрость Антил Скорохват, — докладайте, что у нас произошло в истекшую ночь?
Верные сподвижники побренчали заржавленным оружием и конфузливо скисли. Выступил вперед знаменитый храбрец — помощник Скорохвата:
— Так что ничего не произошло…
— Как? — загремел Антил. — Опять ничего? Пятая ночь, и ничего! Поч-чему нет злоумышленников?
— Сказывают, сознательность одолела, — извиняющимся тоном доложил помощник.
— Так-с, — заныл зловеще Антил, — одолела! Вагоны с мануфактурой целы? Никакой дьявол не упер вновь отремонтированного паровоза серии Ща? И никто не покушался на кошелек и жизнь начальника славной станции Москва-Белорусская? Дак это же что же. Я, что ли, за них, чертей, воровать буду сам?!
Сподвижники тоскливо молчали.
— Это, братцы, так нельзя. — продолжал ныть Антил. — Ведь это выходит, что вы даром бремените землю. Какого черта вы лопаете белорусско-балтийский хлеб? Кончится все это тем, что вас всех попрут в шею со службы, а вместе с вами и меня. Огромная такая станция, и никаких происшествий! А ежели начальство спросит: сколько, Антил, ты поймал злоумышленников за истекший месяц? Что я ему покажу? Шиш? Вы думаете, меня за шиш по головке погладят?
— Нету их, — тоскливо запел помощник, — откуда же их взять? Не родишь их!
— Роди! — взвыл Антил. — Попирая законы природы. Гляди! Посматривай! Идет человек по путям, ты сейчас к нему. Какие у тебя мысли в голове? Ты не смотри, что у него постная рожа и глаза как у педагога. Может, он только и мечтает, как бы пломбу с вагона сковырнуть. Одним словом, вот что: в советском государстве каждая козявка выполняет норму, и чтоб вы выполняли! Чтоб каждый мне по 4 злоумышленника в месяц представил. Как это может быть, я спрашиваю, без происшествий?
— А ведь было происшествие ночью-то, — захрипел один из транспортных воинов, — мастера Щукина пес чуть штаны не порвал Хлобуеву, когда мы под вагонами лазили.
— Вот! — вскричал предводитель. — Вот! А говорит — нету! А дикие звери на белорусской территории, вверенной нам, — это не происшествие? Поймать и убить! Убить на месте.
— Кого — мастера или пса?
— Мозгами думайте! Пса. И мастера ущемить: покажи мандат на предмет засорения станции хищными зверями. Одним словом — марш!..
У мастера Щукина была счастливая звезда в жизни, и поэтому пуля проскочила у него между коленями.
— Что вы, взбесились, окаянные?! — закричал ошалевший Щукин. — Чего же вы божью собачку обстреливаете?
— Бей его! Заходи. Штыком его! Убег, проклятый! А ты, борода, покажи мандат, какой ты есть человек.
— А ты знаешь, Хлобуев, — засипел, зеленея, Щукин, — допьешься ты до чертей. Ты погляди мне в лицо…
— Нечего мне в лицо глядеть. Достаточно мне твое лицо известно. Показывай удостоверение.
— Отлезь от меня, фиолетовый черт.
— A-а. Отлезь? Ладно. Бикин, бери его. Пущай покажет основание, по которому находится на путях.
— Кара-ул!!
— Поори, поори…
— Кара!..
— Покричи мне…
— Кр… кр…
— Покаркай.
Вторым засыпался член коллегии защитников Ламца-Дрицер, вернувшийся в дачном поезде из подмосковной станции Пшлые Корешки и избравший кратчайший путь через линию.
— Это вопиющее нарушение! — кричал заступник, конвоируемый Антиповым воинством, — я подам заявление в малый Совнарком, а если не поможет, то в большой!
— Хучь в громадный, — пыхтели храбрецы, — Совнарком разбойникам не потатчик.
— Я разбойник?! — вспыхивал и угасал Дрицер, как свеча.
— Ладно, бывают алистократы с портфелями — карманы вырезают…
…Третьей — теща начальника станции с лукошком.
— Отцы родные! Сыночки! Куда ж вы меня тащите?!
…И четвертой — целая артель временных рабочих полностью. С лопатами, с кирками и твердыми краюхами черного хлеба. Артельный староста, похожий на патриарха, стоял на коленях, ослепленный блеском оружия Антиповой гвардии, и бормотал:
— Берите, братцы, все. Лопаты и рубашки. Скидайте штаны, только отпустите христианские душеньки на покаяние.
Неизвестно, чем бы кончились Антиповы подвиги, если бы всевидящее начальство не прислало ему телеграмму:
«Антипу.
Антил! Ты поставлен, чтобы злоумышленников ловить, но, ежели их нету, благодари судьбу и сам их не выдумывай!
Наш идеал именно в том и заключается, чтобы злоумышленников не было. Стыдись, Антил! Любящее тебя начальство».
Получил Антил телеграмму, заплакал и подвиги прекратил. Отчего и наступила на белорусской территории тишь и гладь.
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 27 июня.
— Кашляните, — сказал врач 6-го участка М.-К.-В. ж. д.
Больной исполнил эту нехитрую просьбу.
— Не в глаза, дядя! Вы мне все глаза заплевали. Дыхайте.
Больной задышал, и доктору показалось, что в амбулатории заиграл граммофон.
— Ого! — воскликнул доктор. — Здорово! Температура как?
— Градусов семьдесят, — ответил больной, кашляя доктору на халат.
— Ну, семьдесят не бывает, — задумался доктор, — вот что, друг, у вас ничего особенного — скоротечная чахотка.
— Ишь как! Стало быть, помру?
— Все помрем, — уклончиво отозвался медик. — Вот что, ангелок, напишу я вам записочку, и поедете вы в Москву на специальный рентгеновский снимок.
— Помогает?
— Как сказать, — отозвался служитель медицины, — некоторым очень. Да со снимком как-то приятнее.
— Это верно, — согласился больной, — помирать бут дешь, на снимок поглядишь — утешение. Вдова потом снимок повесит в гостиной, будет гостей занимать: «А вот, мол, снимок моего покойного железнодорожника, Царство ему небесное!» И гостям приятно.
— Вот и прекрасно, что вы присутствия духа не теряете. Берите записочку, топайте к начальнику Зерново-Кочубеевской топливной ветви. Он вам билетик выпишет до Москвы.
— Покорнейше благодарю.
Больной на прощанье наплевал полную плевательницу и затопал к начальнику. Но до начальника он не дотопал, потому что дорогу ему преградил секретарь.
— Вам чего?
— Скоротечная у меня.
— Ito! Чудак! Ты что ж, думаешь, что у начальника санатория в кабинете? Ты, дорогуся, топай к доктору.
— Был. Вот и записка от доктора на билет.
— Билет тебе не полагается.
— А как же снимок? Ты, что ль. будешь делать?
— Я тебе не фотограф. Да ты не кашляй мне на бумаги.
— Без снимка, доктор говорит, непорядок.
— Ну, так и быть, ползи к начальнику.
— Драсьте. Кхе… кх!.. Акха, кха!
— Кашляй в кулак. Чего? Билет? Не полагается. Ты прослужил только два месяца. Потерпи еще месяц.
— Без снимка помру.
— Пойди на бульвар да снимись.
— Не такой снимок. Вот горе в чем.
— Пойди потолкуй с бухгалтером.
— Здрасьте.
— Стань от меня подальше. Чего?
— Билет. За снимком.
— Голова с ухом! У меня касса, что ль? Сыпь к секретарю.
— Здра… тьфу. Кха. Ррр!..
— Ты ж был у меня уже. Мало оплевал? Иди к начальнику.
— Здравия жела… кха… хр…
— Да ты что, смеешься? Курьер, оботри мне штаны. Катись к доктору!
— Драсьти… Не дают!
— Что ж я сделаю, голубчик? Идите к начальнику.
— Не пойду… помру… Урр…
— А я вам капель дам. На пол не падай. Санитар, подними его.
— С нами крестная сила! Ты ж помер?!
— То-то и оно.
— Так чего ты ко мне припер? Ты иди. Царство тебе небесное, прямо на кладбище!
— Без снимка нельзя.
— Экая оказия! Стань подальше, а то дух от тебя тяжелый.
— Дух обыкновенный. Жарко, главное.
— Ты б пива выпил.
— Не подают покойникам.
— Ну, зайди к начальнику.
— Здрав…
— Курьеры! Спасите! Голубчики родненькие!!
— Куда ты с гробом в кабинет лезешь, труп окаянный?!
— Говори, говори скорей! Только не гляди ты на меня, ради Христа.
— Билетик бы в Москву… за снимком…
— Выписать ему! Выписать! Мягкое место в международном. Только чтоб убрался с глаз моих, а то у меня разрыв сердца будет.
— Как же писать?
— Пишите: от станции Зерново до Москвы скелету такому-то.
— А гроб как же?
— Гроб в багажный!
— Готово, получай.
— Покорнейше благодарим. Позвольте руку пожать.
— Нет уж, рукопожатия отменяются!
— Иди, голубчик, умоляю тебя, иди скорей! Курьер, проводи товарища покойника!
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 17 июля.
Новость в два мгновенья облетела всю станцию Ново-Бахмутовка: будет заседание не простое, а в присутствии члена Авдеевского учкпрофсожа. И в назначенный час зал клуба заполнился пролетарскими лицами членов профсоюза. Возбуждая общее внимание и симпатию, за столом президиума красовался член учкпрофсожа.
Началось честь честью: избрали председателя, и тот, качнувшись, как былинка, и конфузясь, заявил:
— Пл… ТЬперича, стало быть, секретаря надо…
— Верно! — подтвердили мозолистые голоса в зале. — Васю Гузина!
— Васю так Васю, — сказал председатель и обратился к члену: — Васю хочут.
— Ну и что ж, — ответил член. — пускай. Я против Васи ничего не имею.
— Итак, большинством голосов Васю… — начал председатель.
— Товарищи, — раздался Васин голос, — я покорнейше прошу отказаться, в силу причины малограмотности, так как я только что кончил ликбез.
— Вася, не дрефь! — загремел зал. — Неужто, Вася, ты не можешь скребнуть пером раз пять для общего блага?
И под гром рукоплесканий Вася занял место за столом.
— Первым вопросом у нас стоит, на каком основании поперли со службы дорогих товарищей Дзюбу, Душебу и Самиську без всякого ведома профсоюзов? — заявил председатель. — Предлагаю высказывать.
Зал немедленно высказал негодование бурным ропотом.
— Ша. — молвил председатель, — который-нибудь один.
Но встали сразу двое и вперебой высказались:
— Это все мастер!
— ПД-девять, чтоб ему ни дна ни покрышки!
— Он говорит, ваш, говорит, профуполномоченный на шесть месяцев, а я мастер навсегда!
— Ловко загнул! — грянул зал.
— Прочтите акт номер один…
— Правильно! — крикнул кто-то.
— За номер десять уволили!
— Как это так — правильно?!
— Тише! — погибая в волне народного гнева, взвыл председатель. — Кто за? Я голосую — прошу поднять руки! Вася, пиши.
Лес рук поднялся и тотчас же. как подрубленный, опустился.
Вася макнул перо и написал:
«Прочтите акт № 1 заслушали за № 10 воздержавшие 6 человек неправильное сокращение ПД-9 Федоренко».
Потом подумал и приписал:
«Разъяснение подтверждено за № 8 Гавриков и Филонов».
— За что я голосовал?
— Сначала!!
— Объясни, председатель, за что руки поднимать?!
— Ну, сначала, — бледнея, сказал председатель.
— Это что ж такое. — заговорил некто. — разгрузка земли производилась в праздничный день… Сверхурочные, а вместо отдыха шиш с маслом?
— Этого мастера в цистерне утопить!!
— Не допускается убийство! — надрываясь, крикнул председатель.
— Халатный.
— Бузотер!
— Керосин получен, а мы его и в глаза не видали.
— А на перегоне сидели без воды три месяца.
— А где профуполномоченный?
— А мастер говорит — его во взятке уличил пять пудов картофелю!
— Кто кого уличил?!
— Тиш-ше! — кричал председатель, утирая пот. — Вася. пиши.
Бледный Вася начал строчить:
«Слушали: «Получен материал керосин и другие предметы ПД-9 околодка не отказались».
«Постановили: «Керосина не получали недопустимо предъявлено ПД-9 ок. Федоренкова».
— Его из союза надо вышибить?
— Кого?!
— Камыш восемь дней на водокачке косили, а он на месте остался.
— Исплоатация труда!
— Горячие у вас парни. — растерявшись, сказал член председателю, — беда!
— Что ж таперича делать? — спросил председатель.
— Ты голосуй, — посоветовал член, — они, может, заткнутся.
— Голосую, товарищи! — заныл председатель.
— За кого? — гремело в зале.
— Ясное дело. Духу чтоб не было!
— Кого?!
— Кто за — тот руку!
— Наоборот, вон его, к свиньям!
— Которого?
— Федоренкова мастера!
— Ага!
— Кто за то. чтобы его исключить? Раз, два. три. Вася, пиши…
«Исключить за 15 голосов», — написал Вася.
— Ура! Выкинули, — ликовал зал.
— Потрудились, зато очистили союз!
— А теперь что? — спросил председатель у члена.
— Закрывай ты заседание, — ответил тот, — ну их к богу.
— Объявляю закрытым! — облегченно крикнул председатель.
— Правильно, — ответил бахмутовский народ. — ко щам пора.
И с грохотом зал разошелся. Вася подумал и написал «Заседание закрыто 7 часов».
— Молодец, Вася, — сказал председатель и спрятал протокол.
Примечание «Гудка»
В основе фельетона — копия протокола заседания членов профсоюза на ст. Н.-Бахмутовка от 19 июня. Протокол этот — верх бестолковщины.
Совершенно непонятно, как могло идти таким образом заседание, на котором присутствовал член авдеевского учкпрофсожа?
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 1 августа.
— Это что! — воскликнул известный московско-белорусско-балтийский железнодорожник Девушкин, сидя в пивной в кругу своих друзей, — а вот у нас на Немчиновском посту было происшествие, так это действительно номер!
Девушкин постучал серебряным двугривенным по мраморному столику, и на стук прикатил член профессионального союза работников народного питания в белом фартуке. Добродушная профессиональная улыбка играла на его лице.
— Дай нам, милый человек, еще две парочки, — попросил его Макар Девушкин.
— Больше чем по парочке не полагается, — ответил нарпитовец с сожалением.
— Друг! — прочувственно воскликнул Макар. — Мало ли что не полагается, а ты как-нибудь сооруди. — И при этом Макар еще раз постучал двугривенным.
Нарпитовец вздохнул, искоса глянул на надпись на стене:
«Берущий на чай не достоин быть членом профессионального союза».
Еще раз вздохнул, порхнул куда-то и представил две парочки.
— Молодец! — воскликнул Макар, приложился к кружке и начал: —Дачу бывшего гражданина Сенет знаете?
— Не слыхали, — ответили друзья.
— Замечательная дачка. Со всеми неудобствами. Ну-с, забрали, стало быть, эту дачку под школу первой ступени. Травное — местоположение приятное: лесочек, то да се… нужник, понятное дело, имеется. Одним словом, совершенно пригодная дача на девяносто персон школьников. Но вот водопровода нету! Вот оказия…
— Колодец можно устроить.
— Именно — пустое дело. Вот из-за колодца-то все и произошло, и пропала дачка, к свиньям собачьим. Был этот колодец под самым крыльцом, и вот о прошлом годе произошло печальное событие — обвалился сруб… Нуте-с, заведующий школой бьет тревогу по всем инстанциям нашего аппарата. Туда-сюда… Пишет ПЧ-первому: так, мол, и так, — чинить надо. ПЧ посылает материал, рабочих. Специальных колодезников пригнали. Ну, те, разумеется, в два момента срубили новый сруб, положили его на венец, и оставалось им, братцы, доделать чистые пустяки — раз плюнуть.
Ан не тут-то было: вместо того чтобы тут же взять и работу закончить, а ее взяли да и оставили до весны. Отлично-с.
Весной, как начала земля таять, поползло все в колодец, а колодец восемнадцать саженей глубины! Поехала в колодец земля и весь новый деревянный сруб. И в общем и целом провалилось все это… Получилась, друзья мои, глубокая яма более чем в три сажени шириной, и под самой стеной школы.
Школьный фундамент подумал-подумал, треснул и полез вслед за срубом в колодец. Дальше — больше: р-раз! — треснула стена. Из школы все, понятное дело, куда глаза глядят. Прошло еще два дня — и до свидания: въехала вся школа в колодец. Приходят добрые люди и видят: стоит в стороне нужник на девяносто персон и на воротах вывеска: «Школа первой ступени», и больше ничего — лысое место!
Так и прекратилось у нас просвещение на Немчиновском посту Московско-Белорусско-Балтийской железной дороги… За ваше здоровье, товарищи!
Впервые — газ. «гудок», 1924 г., 20 августа.
Из комнаты с надписью на дверях «Без доклада не входить» слышался треск.
Это председатель учкпрофсожа ломал себе голову, размышляя о вреде пьянства.
— Ты пойми, — говорил он, крутя за пуговицу секретаря, — что все наши несчастья от пьянства. Оно разрушает союзную дисциплину, угрожает транспорту, в корне подрывает культурно-просветительную работу как таковую и разрушает организм! Верно я сказал?
— Совершенно верно, — подтвердил секретарь и добавил: — До чего вы умны, Амос Федорович, даже неприятно!
— Ну, вот видишь. Стало быть, перед нами задача, как эту гидру пьянства истребить.
— Трудное дело, — вздохнул секретарь, — как ее, проклятую, истребишь?
— Нужно, друг! Не беспокойся: я вырву наших транспортников из когтей пьянства и порока, чего бы мне это ни стоило! Уж я придумаю.
— Вас на это взять, — льстиво сказал секретарь, — вы хитрый.
— Вот то-то.
И, сев думать, председатель подумал каких-нибудь 16 часов, но зато придумал изумительную штуку.
Через несколько дней во всех погребках, пивных и тому подобных влажных заведениях появилось объявление:
«Хозяева, имейте в виду, что транспортники не кредитоспособны. Так чтоб им ничего не отпускать».
Эффект получился действительно неожиданный.
— Здравствуй.
— Здравствуй, — хмуро ответил хозяин.
— Чего ж это у тебя такая кислая физия? Ну-ка сооруди нам две парочки.
— Нету парочек.
— Как нету? Ну, ты что, очумел?
— Ничего я не очумел. Деньги покажи.
— Ты смеешься, что ли? Завтра жалованье получу, отдам.
— Нет. Может быть, у тебя никакого жалованья нету.
— Ты спятил?.. У меня нету?! Да ты что. меня не знаешь?
— Очень хорошо знаю. Ты не кредитоспособный.
— А вот я как тебе по уху дам за эти слова…
— Ухо в покое оставь. Читай надпись…
Транспортник прочитал — и окаменел…
— Бутылочку пива!
— А вы кто?
— Тю! Не узнал. Помощник начальника станции.
— Тогда нету пива.
— Как нету, а это что в корзинах?
— Это касторка.
— Да что ты врешь. Вот двое твоей касторки напились, песни поют.
— Это не такие.
— Какие ж они?
— Они почище. Древообделочники.
— Ах ты, гадюка! Какое же ты имеешь право нас, транспортников, оскорблять…
— Объявление прочитайте
— Здравствуй, Абрам. Материю принес. Сшей ты, мой друг, мне штаны.
— Деньги вперед.
— Какие деньги? У тебя ж объявление висит: «Членам союза широкий кредит».
— Это не таким членам. Транспортникам — шиш с маслом.
— Пач-чему???
— А вон ваш председатель развесил объявление в пивнушках…
— Манька! Беги в лавочку, возьми керосину на книжку… Ну, что?
— Хи-хи. Не дают.
— Как — не дают?
— Так говорят: транспортникам, говорят, не даем. Они, говорят, не способны…
— Дай, Федос Петрович, пятерку до среды, в субботу отдам.
— Не дам…
— На каком основании отказываешь лучшему другу?
— Ты не кредитоспособный.
Через две недели по всей территории учкпрофсожа стоял вой транспортников. И неизвестно, чем бы все это кончилось, если бы из дорпрофсо-жа не прислали в учкпрофсож письмо:
«Дорогой Амос Федорович! Уберите ваши объявления, к свиньям. Против пьянства они не помогают, а только жизнь портят.
Подпись».
Смутился Амос Федорович и объявления снял.
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 3 сентября.
Старший стрелочник станции Орехово явился получать свое жалованье.
Плательщик щелкнул на счетах и сказал ему так:
— Жалованье: вам причитается — 25 р. 80 к. (щелк!). Кредит в ТПО с вас 12 р. 50 к. (щелк!), «гудок» — 65 коп. (щелк). Кредит Москвошвей — 12 р. 50 к. На школу— 12 коп.
Итого вам причитается на руки… (щелк! щелк!)
Т-р-и к-о-п-е-й-к-и.
По-лу-чи-те.
Стрелочник покачнулся, но не упал, потому что сзади него вырос хвост.
— Вам чего? — спросил стрелочник, поворачиваясь.
— Я — МОПР[31], — сказал первый.
— Я — друг детей, — сказал второй.
— Я — касса взаимопомощи, — третий.
— Я — профсоюз, — четвертый.
— Я — Доброхим, — пятый.
— Я — Доброфлот, — шестой.
— Так-с, — сказал стрелочник. — Вот, братцы, три копейки, берите и делите как хотите.
И тут он увидал еще одного.
— Чего? — спросил стрелочник коротко.
— На знамя, — ответил коротко спрошенный.
Стрелочник снял одежу и сказал:
— Только сами сшейте, а сапоги — жене.
И еще один был.
— На бюст! — сказал еще один.
Голый стрелочник немного подумал, потом сказал:
— Берите, братцы, вместо бюста меня. Поставите на подоконник.
— Нельзя, — ответили ему, — вы — непохожий…
— Ну, тогда как хотите, — ответил стрелочник и вышел.
— Куда ты идешь голый? — спросили его.
— К скорому поезду, — ответил стрелочник.
— Куцы ж поедешь в таком виде?
— Никуды я не поеду, — ответил стрелочник, — посижу до следующего месяца. Авось начнут вычитать по-человечески. Как указано в законе.
Впервые — журн. «Смехач». 1924, № 16, 10 сентября.
Приехали мы в Ленинград, в командировку, с председателем нашего месткома.
Когда отбегались по всем делишкам, мне и говорит председатель:
— Знаешь что, Вася? Пойдем в Народный дом.
— А что, — спрашиваю, — я там забыл?
— Чудак ты. — отвечает мне наш председатель месткома, — в Народном доме ты получишь здоровые развлечения и отдохнешь, согласно 98-й статье Кодекса труда (председатель наизусть знает все статьи, так что его даже считают чудом природы).
Ладно. Мы и пошли. Заплатили деньги, как полагается, и начали применять 98-ю статью. Первым долгом мы прибегли к колесу смерти. Обыкновенное громадное колесо, и посредине палка. Причем колесо, от неизвестной причины, начинает вертеться с неимоверной скоростью, сбрасывая с себя, ко всем чертям, каждого члена союза, который на него сядет. Очень смешная штука, в зависимости от того, как вылетишь. Я выскочил чрезвычайно комично через какую-то барышню, разорвав штаны. А председатель оригинально вывихнул себе ногу и сломал одному гражданину палку красного дерева, со страшным криком ужаса. Причем он летел, и все падали на землю, так как наш председатель месткома — человек с громадным весом. Одним словом, когда он упал, я думал, что придется выбирать нового председателя. Но председатель встал бодрый, как статуя Свободы, и, наоборот, кашлял кровью тот гражданин с погибшей палкой.
Затем мы отправились в заколдованную комнату, в которой вращаются потолок и стены. Здесь из меня выскочили бутылки пива «Новая Бавария», выпитые с председателем в буфете. В жизни моей не рвало меня так, как в этой проклятой комнате, председатель же перенес.
Но когда мы вышли, я сказал ему:
— Друг. Отказываюсь от твоей статьи. Будь они прокляты, эти развлечения номер девяносто восемь!
А он сказал:
— Раз мы уже пришли и заплатили, ты должен еще видеть знаменитую египетскую мумию.
И мы пришли в помещение. Появился в голубом свете молодой человек и заявил:
— Сейчас, граждане, вы увидите феномен неслыханного качества — подлинную египетскую мумию, привезенную две тысячи пятьсот лет назад. Эта мумия прорицает прошлое, настоящее и будущее, причем отвечает на вопросы и дает советы в трудных случаях жизни и. секретно, беременным.
Все ахнули от восторга и ужаса, и действительно, вообразите, появилась мумия в виде женской головы, а кругом египетские письмена. Я замер от удивления при виде того, что мумия совершенно молодая, как не может быть человек не только 2500 лет, но и даже в 100 лет.
Молодой человек вежливо пригласил:
— Задавайте ей вопросы. Попроще.
И тут председатель вышел и спросил:
— А на каком же языке задавать? Я египетского языка не знаю.
Молодой человек, не смущаясь, отвечает:
— Спрашивайте по-русски.
Председатель откашлялся и задал вопрос:
— А скажи, дорогая мумия, что ты делала до февральского переворота?
И тут мумия побледнела и сказала:
— Я училась на курсах.
— Так-с. А скажи, дорогая мумия, была ты под судом при советской власти, и если не была, то почему?
Мумия заморгала глазами и молчит. Молодой человек кричит:
— Что ж вы, гражданин, за пятнадцать копеек мучаете мумию?
А председатель начал крыть беглым:
— А, милая мумия, твое отношение к воинской повинности?
Мумия заплакала. Говорит:
— Я была сестрой милосердия.
— А что б ты сделала, если б ты увидела коммунистов в церкви? А кто такой тов. Стачка?[32] А где теперь живет Карл Маркс?
Молодой человек видит, что мумия засыпалась, сам кричит по поводу Маркса:
— Он умер!
А председатель рявкнул:
— Нет! Он живет в сердцах пролетариата.
И тут свет потух, и мумия с рыданием исчезла в преисподней, а публика крикнула председателю:
— Ура! Спасибо за проверку фальшивой мумии.
И хотела его качать. Но председатель уклонился от почетного качанья, и мы выехали из Народного дома, причем за нами шла толпа пролетариев с криками.
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 13 сентября.
А у нас есть железнодорожник с фамилией Врангель…
Дверь, ведущую в местком станции М., отворил рослый человек с усами, завинченными в штопор. Военная выправка выпирала из человека.
Предместком, сидящий за столом, окинул вошедшего взором и подумал: «Экий бравый…»
— А вам чего, товарищ? — спросил он.
— В союз желаю записаться, — ответил визитер.
— Тэк-с… А вы где же работаете?
— Да я только что приехал, — пояснил гость. — весовщиком сюды назначили…
— Тэк-с. Ваша как фамилия, товарищ?
Лицо гостя немного потемнело.
— Да, фамилия, конечно… — заговорил он, — фамилия у меня… Врангель.
Наступило молчание. Предместком уставился на посетителя, о чем-то подумал и вдруг машинально ощупал документы в левом кармане пиджака.
— А имя и, извините, отчество? — спросил он странным голосом.
Вошедший горько и глубоко вздохнул и вымолвил:
— Да, имя… ну, что имя, ну, Петр Николаевич.
Предместком привстал с кресла, потом сел, потом опять привстал, глянул в окно, с окна на портрет Троцкого, с Троцкого на Врангеля, с Врангеля на дверной ключ, с ключа косо на телефон. Потом вытер пот и спросил сипло:
— А скудова же вы приехали?
Пришелец вздохнул так густо, что у предместкома шевельнулись волосы, и молвил:
— Да вы не думайте… Ну, из Крыма…
Словно пружина развернулась в предместкома. Он вскочил из-за стола и мгновенно исчез.
— Так я и знал! — кисло сказал гость и тяжко сел на стул.
Со звоном хлопнул ключ в дверях. Предместком, с глазами, сияющими как звезды, летел через зал III класса, потом через I класс и прямо к заветной двери. На лице у предместкома играли краски. По дороге он вертел руками и глазами, наткнулся на кого-то в форменной куртке и ему взвыл шепотом:
— Беги, беги в месткоме дверь покарауль! Чтоб не убег!..
— Кто?!
— Врангель!
— Сдурел!!
Предместком ухватил носильщика за фартук и прошипел:
— Беги скорей дверь покарауль!..
— Которую?!
— Дурында… Награду получишь!..
Носильщик выпучил глаза и стрельнул куда-то вбок… За ним — второй.
Через три минуты у двери месткома бушевала густая толпа. В толпу клином врезался предместкома, потный и бледный, а за ним — двое в фуражках с красным верхом и синеватыми околышами. Они бодро пробирались в толпе, и первый звонко покрикивал:
— Ничего интересного, граждане! Прошу вас очистить помещение!.. Вам куда? В Киев? Второй звонок был. Попрошу очистить!
— Кого поймали, родные?
— Кого надо, того и поймали, попрошу пропустить…
— Деникина словил месткомщик!..
— Дурында, это Савинков убег… А его залопали у нас!
— Я обнаружил по усам, — бормотал предместком человеку в фуражке, — глянул… Думаю, батюшки. — он!
Двери открылись, толпа полезла друг на друга, и в щели мелькнул пришелец.
Втянув на входящих, он горько вздохнул, кисло ухмыльнулся и уронил шапку.
— Двери закрыть!.. Ваша фамилия?
— Да Врангель же… да я ж говорю…
— Ага!
Форменные фуражки мгновенно овладели телефоном. Через пять минут перед дверьми было чисто от публики, и по очистившемуся пространству проследовал кортеж из семи фуражек. В середине шел, возведя глаза к небу, пришелец и бормотал:
— Вот, твоя воля… замучился… В Херсоне водили… В Киеве водили… Вот горе-то… В Совнарком подам, пусть хоть какое хочут название дадут…
— Я обнаружил. — бормотал предместком в хвосте, — батюшки, думаю, усы! Ну, у нас это, разумеется, быстро по-военному: р-раз — на ключ. Усы — самое главное…
Ровно через три дня дверь в тот же местком открылась, и вошел тот же бравый. Физиономия у него была мрачная.
Предместком встал и вытаращил глаза.
— Э… Вы?
— Я, — мрачно ответил вошедший и затем молча ткнул бумагу.
Предместком прочитал ее, покраснел и заявил.
— Кто ж его знал… — забормотал он… — Гм… да, игра природы… Главное, усы у вас, и Петр Николаевич…
Вошедший мрачно молчал…
— Ну что ж… Стало быть, препятствий не встречается… Да… Зачислим… Да вот усы сбили меня…
Вошедший злобно молчал.
Еще через неделю подвыпивший весовщик Карасев подошел к мрачному Врангелю с целью пошутить.
— Здравия желаю, ваше превосходительство, — заговорил он, взяв под козырек и подмигнув окружающим. — Ну как изволите поживать? Каково показалось вам при власти Советов и вообще у нас в Ре-Се-Фе-Се-Ре?
— Отойди от меня, — мрачно сказал Врангель.
— Сердитый вы, господин генерал, — продолжал Карасев, — у-у, сердитый! Боюсь, как бы ты меня не расстрелял. У него это просто, взял пролетария…
Врангель размахнулся и ударил Карасева в зубы так, что с того соскочила фуражка. Кругом засмеялись.
— Что ж ты бьешься, гадюка перекопская? — сказал дрожащим голосом Карасев. — Я шутю, а ты…
Врангель вытащил из кармана бумагу и ткнул ее в нос Карасеву. Бумагу облепили и начали читать:
«…Ввиду того, что никакого мне проходу нету в жизни, просю мою роковую фамилию сменить на многоуважаемую фамилию по матери — Иванов…»
Сбоку было написано химическим карандашом: «Удовлетворить».
— Свинья ты… — заныл Карасев. — Что ж ты мне ударил?
— А ты не дражни, — неожиданно сказали в толпе. — Иванов, с тебя магарыч.
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 1 октября.
В транспосекцию явился гражданин, прошел в кабинет, сел на мягкую мебель, вынул из кармана пачку папирос «Таис», затем связку ключей и переложил все это в другой карман.
Затем уже достал носовой платок и зарыдал в него.
— Прошу вас не рыдать, молодой человек, в учреждении, — сказал ему сурово сидящий за столом, — рыдания отменяются.
Но гражданин усилил рыдания.
— У вас кто-нибудь умер? Вероятно, ваша матушка? Так вы идите в погребальный отдел страхкассы и рыдайте им сколько угодно. А нам не портите ковер, м-молодой ч'эк!
— Я не молодой чек, — сквозь всхлипывания произнес гость. — Я, наоборот, председатель железнодорожного первичного кооператива Поджилкин.
— Оч-чень приятно, — изумился транспосекщик, — чего ж вы плачете?
— Из-за крупы плачу, — утихая, ответил Поджилкин. — Дайте, ради всего святого, крупы!
— Что значит… дайте? — широко улыбнулся транспосекщик, — да берите сколько хочете! Сейчас нам предложил Центросоюз три вагона крупы-ядрицы. Эх вы, ры-дун, рыдайло… рыдакса печальная!
— Почем? — спросил, веселея, Поджилкин.
— По два двадцать.
Поджилкин тяжко задумался.
— Эк-кая штука, — забормотал он, — ведь вот оказия! Вы тово, крупу минуточку придержите… а я сейчас.
И тут он убежал.
— Чудак, — сказали ему вслед. — То ревет как белуга, то бегает…
Поджилкин же понесся прямо в комиссию по регулированию цен при МСПО.
— Где комиссия Ме-Сс-Пе-О?
— Вон дверь. Да вы людей с ног не сбивайте! Успеете…
— Вот что, братцы… крупа тут подвернулась… ядрица… Да по два рубля двадцать копеек, а вы установили обязательную цену для розничной продажи в кооперативах тоже по два рубля двадцать копеек.
— Ну? Установили. Дык что?
— Дык разрешите немного дороже продавать. А то как же я покрою провоз, штат и теде?..
— Ишь какой хитрый. Нельзя.
— Почему?
— Потому что нельзя.
— Что же мне делать?
— Пи… Слетайте на Варварку в Наркомвнуторг.
Поджилкин полетел на трамвае № 6. Прилетел.
— Вот… ядрица… упустить боюсь… два двадцать, понимаете… а цена розничная установлена… понимаете… тоже два двадцать… Понимаете…
— Ну?
— Повысить разрешите.
— Ишь ловкач. Нельзя.
— Отчего?
— Оттого что оттого.
— Что же мне делать? — спросил Поджилкин и полез в карман.
— Нет, вы это бросьте. Вон плакат — «Просят не плакать».
— Как же не плакать?..
— Идите в Ме-Се-Пе-О.
Поджилкин поехал обратно на 4-м номере.
— Опять вы?
— Дык к вам послали…
— Ишь умники. Иди обратно…
— Обратно?
— Вот именно.
Поджилкин вышел. Постоял, потом плюнул. И подошел милиционер.
— Три рубля.
— За что?
— Мимо урны не плюй.
Заплатил Поджилкин три рубля и пошел к себе в кооператив. Взял картонку и на ней нарисовал:
«Крупы нет!»
Подходили рабочие к картонке и ругали Поджилки-на, а рядом частный торговец торговал крупой по 4 рубля. Так-то-с.
Впервые — газ. «Гудок», 1924 г., 28 октября.
Распроклятый тот карась
Поносил меня вчерась
Да при всем честном собранье
Непечатной разной бранью!
Прекратите, товарищи, матерщину раз и навсегда. Это — позор-с!
Ругаются у нас здорово, как известно, на станции Ново-Алексеевка Южных ж. д., но так обложить, как обложил трех безбилетных 24 сентября 1924 года по новому стилю старший агент охраны поезда № 31, еще никто не обкладывал в жизни человеческой!
Вся публика сбежала в ужасе, не говоря уже о женщинах, даже сторож удрал.
Я считаю это явление позорным на транспорте и написал стихи:
Сопровождая тридцать первый.
Охраны агент — парень смелый —
Трех безбилетных зацепил.
К ДС в контору потащил.
Все это так, но на перроне
Его смуглявое лицо
Заволокло вдруг тучей черной
И передернуло всего.
«Я… вашу мать, в кровь, в Бога, в веру!!! —
Сей агент начал тут кричать, —
Я покажу вам для примеру,
Как зайцем ездить… вашу мать!!»
А женщин много. Вот беда!
И от стыда бежать… куда?!
*В кровь, боженят!! Я вас сгребу!!» —
Ревет наш агент, как в трубу,
О, агент! Выслушай совет:
Лови ты зайцев беспощадно.
Но не позорь ты белый свет
Своею бранию площадной!
Опубликован практически одновременно в журн. «Заноза», 1924, № 19 (октябрь); «Смехач», 1924, № 19 (октябрь).
15-го числа.
В Одессе на каустической соде сделал 1000 червей. Сего числа прибыл в Москву. Поселяюсь. Хватит? Хи-хи! Я думаю…
16-го числа
У которого человека деньги есть, тот может легко иметь квартиру в Москве. Уже нашел. Правление сдает за 28 червей в месяц ослепительную комнату с гобеленом, телефоном и клозетом. Остальное в доме — рвань коричневая живет.
18-го числа
Контракт на год подписал. Переехал. Гобелен зеленый. Сегодня по двору шел, какие-то бабы смотрели, пальцами показывали на меня. Пущай покланяются. Председатель говорит: «Вы у нас единственный богатый человек». Хи-хи. Приятно. Что говорить, деньги — сила. Черви козыри!
19-го числа.
Мебель купил — 80 червей.
Крова — 20.
Пружи матра —15.
Расходов, черт ее возьми, комната эта требует.
20-го числа.
Позвольте… Явился с окладистой бородой. Лицо неприятное. Сколько, спрашивает, за комнату платите? Вам какое дело? Оказывается, фининспектор!..
21-го числа.
Да что, он взбесился?!. Квартира, говорит, 1/5 часть бюджета, стало быть, говорит, зарабатываете вы в месяц 28 х 5 = 140 червей. Стало быть, в год 1680 червей!! Стало быть, налогу с вас… Считал, считал и насчитал 120 червей!
Э, не… платить не буду!
28- го числа.
Заплатил, будь он проклят, с пеней.
29-го числа.
Лопнул водопровод в доме. Обложили пропорционально квартирной плате. С меня двадцать червей.
31-го числа.
Ремонт лестниц. С меня пропорционально — 18 червей.
Воздушн. Дети — 1 червь.
Флот беспризорн. — 1 червь.
(Вы, кричат, «богатый».)
Доброхим… Доброзем…
На туберкулез пролетариям дал пятнадцать копеек.
3-го числа.
Двор асфальтом заливали, со всех по целковому, с меня 5 червей. Да ну вас к черту! Хотел бросить комнату… нельзя, неустойка 500 червей.
9-го числа.
Уму непостижимая вещь… Весь дом на мой счет содержится. Стекла вставили всюду, детскую площадку устроили, на председателе правления новые брюки (ему жалованье положили).
10-го числа.
Явился фин и обложил дополнительно, как «исключительно богатого человека». Единовременно 500 червей. Я даже завизжал. Ничего не понимаю. Со двора асфальтом пахнет. Кричу: «Я разорился», — а он говорит: «Попробуйте не заплатить».
15-го числа.
Описали мебель, гобелен, телефон, чемоданы, девять костюмов, кой-что из золота.
Еду в Одессу содой работать.
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 9 января.
На ст. Бобринская Юго-Зап. есть кооперативный ларек. Кого бы ни посадили в него работать, обязательно через два месяца растрата и суд.
Гражданин Еалдыкин сидел в кругу приятелей и слушал. Гражданина Талдыкина лицо сияло, приятели чокались с Талдыкиным.
— Поздравляем тебя, Талдыкин. Покажи себя в должности заведующего ларьком.
Через два месяца гр. Талдыкин сидел на скамье подсудимых и, тихо рыдая, слушал речь члена коллегии защитников, стоящего сзади него, с пальцами, заложенными в проймы жилета.
— Товарищи судьи! — завывал член коллегии. — Прежде чем говорить о том, растратил ли мой подзащитный 840 р. 15 коп. золотом, зададим себе вопрос — существовали ли эти 840 р. 15 коп. золотом вообще на свете? Внимательное рассмотрение шнуровой книги № 15 показывает, что этих денег нет. Спрашивается, что ж тогда растратил гр. Талдыкин? Ничего он не тратил, ибо каждому здравомыслящему человеку понятно, что нельзя растратить того, чего нет! С другой стороны, шнуровая книга № 16 показывает, что 840 р. 15 к. золотом существуют, но раз так, раз они налицо, значит, и растраты нет!..
Судьи, совершенно ошеломленные, слушали защитника, и с них капал пот.
А с Талдыкина — слезы.
Судья стоял и читал:
— «…но принимая во внимание… условным в течение трех лет».
Слезы высыхали на лице Талдыкина.
Члены правления ТПО сидели и говорили:
— Вот свинья Толдыкин! Нужно другого назначить. Видно, Бинтову придется поработать в ларьке. Бинтов, получай назначение.
Гр. Бинтов сидел на скамье подсудимых и слушал защитника.
А защитник пел:
— Я утверждаю, что, во-первых, этих 950 р. 23 к. вовсе не существует; во-вторых, доказываю, что мой подзащитный Бинтов их не брал; а в-третьих, что он их в целости вернул!
— «…принимая во внимание, — мрачно говорил судья и покачивал головой по адресу Бинтова, — считать условным».
В ТПО:
— К чертям этого Бинтова, назначим Персика.
Персик стоял и, прижимая шапку к животу, говорил последнее слово:
— Я больше никогда не буду, граждане судьи…
За Персиком сел Шумихин, за Шумихиным — Козлодоев.
В ТПО сидели и говорили:
— Довольно. Назначить ударную тройку в составе 15 товарищей для расследования, что это за такой пакостный ларек! Кого ни посадишь, через два месяца — нарсуд! Так продолжаться не может. На кого ни посмотришь — светлая личность, хороший честный гражданин, а как сядет за прилавок — моментально мордой в грязь. Ударная тройка, поезжай!
Ударная тройка села и поехала. Результаты расследования нам еще неизвестны.
Впервые — газ. «гудок», 1925 г., 11 января.
На ст. Валдай рабочий службы пути остался без продуктов, потому что в вагоне-лавке не выдали продуктов без круглой печати. А пока жена рабочего искала печать, лавка уехала.
Вагон-лавка приехала на некую станцию.
Жена рабочего службы пути Ферапонта Родионова, законная Секлетея, явилась в лавку с заверенной на пять рублей книжкой.
Приказчик порхал как бабочка, вешал, мерил, сыпал, резал, заворачивал, упаковывал. Отвесив, отмерив, отсыпав, отрезав, завернув и упаковав, взял книжку Секлетеи, поглядел в нее, распаковал, развернул, обратно ссыпал и сказал:
— Не могу-с!
— Почему? — спросила пораженная Секлетея.
— Круглой печати у вас нету.
— Где ж они потеряли свои бесстыжие глаза? — спросила Секлетея, неизвестно на кого намекая — не то на помощника начальника участка, подписывавшего книжку, не то на артельного старосту-ротозея.
— Дуй, тетка, в местком или к другому помощнику начальника участка или начальнику станции, — посоветовал приказчик.
Тетка дунула, все время ворча что-то про сукиных сынов…
— Приложите мне круглую печать, да поскорее, — попросила она в месткоме.
— С удовольствием бы, тетка, и печать у нас есть, да не имеем права, — ответили ей местком и начальник станции.
— А я имею право, я бы и приложил тебе, тетка, но у меня печати нет, — ответил ей другой помощник начальника участка.
Тетка взвыла и кинулась в лавку.
А та взяла и уехала.
А контора, составляя списки на жалованье, вычла с Ферапонта Родионова пять рублей за якобы взятые продукты.
А Ферапонт Родионов ругался скверными словами, узнав про это. И был совершенно прав.
В общем и целом, безобразники и волокитчики сидят на некоей станции и в ее окрестностях.
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 15 февраля.
…и всегда говорят о непонятном!
Какие-то чудаки наши докладчики! Выражается во время речи иностранными словами, а когда рабочие попросили объяснить — он. оказывается, сам не понимает!
В зале над тысячью человек на три сажени стоял пар. И пар поднимался от докладчика. Он подъезжал на курьерских к концу международного положения.
— Итак, дорогие товарищи, я резюмирую! Интернациональный капитализм в конце концов и в общем и целом довел свои страны до полной прострации. У акул мирового капитализма одно соображение, как бы изолировать Советскую страну и обрушиться на нее с интервенцией! Они использовывают все возможности, вплоть до того, что прибегают к диффамации, то есть сочиняют письма, якобы написанные тов. Зиновьевым! Это, товарищи, с точки зрения пролетариата, — моральное разложение буржуазии и ее паразитов и камер-лакеев из Второго Интернационала!
Оратор выпил полстакана воды и загремел как труба:
— Удастся ли это им, товарищи? Совершенно наоборот! Это им не удастся! Капиталистическая вандея, окруженная со всех сторон волнами пока еще аморфного пролетариата, задыхается в собственном соку, и перед капиталистами нет другого исхода, как признать Советский Союз, аккредитовав при нем своих полномочных послов!
И моментально оратор нырнул вниз, словно провалился. Затем выскочила из кресла его голова и предложила:
— Если кто имеет вопросы, прошу задавать.
В зале наступила тишина. Затем в отдалении зашевелилась в самой гуще и вышла голова Чуфыркина.
— Вы имеете, товарищ? — ласково обратился к нему с эстрады совершенно осипший оратор.
— Имею, — ответил Чуфыркин и облокотился на спинку переднего стула. Вид у Чуфыркина был отчаянный. — Ты из меня всю кровь выпил!
Зал охнул, и все головы устремились на смельчака Чуфыркина.
— Сижу — и не понимаю, жив я или уже помер, — объяснил Чуфыркин.
В зале настала могильная тишина.
— Виноват. Я вас не понимаю, товарищ! — Оратор обидчиво скривил рот и побледнел.
— В голове пузыри буль-буль, как под водой сидишь, — объяснил Чуфыркин.
— Я не понимаю, — заволновался оратор. Председатель стал подниматься с кресла.
— Вы, товарищ, вопрос имеете? Ну?
— Имею, — подтвердил Чуфыркин, — объясни — «резюмирую».
— То есть как это, товарищ? Я не понимаю, что объяснить?..
— Что означает, объясни!
— Виноват, ах да… Вам не совсем понятно, что значит «резюмирую»?
— Совершенно непонятно, — вдруг крикнул чей-то измученный голос из задних рядов. — Вандея какая-то. Кто она такая?
Оратор стал покрываться клюквенной краской.
— Сию минуту. М-м-м… Тык вы про «резюмирую». Это, видите ли, товарищ, слово иностранное…
— Оно и видно, — ответил чей-то женский голос сбоку.
— Что обозначает? — повторил Чуфыркин.
— Видите ли, резю-зю-ми-ми… — забормотал оратор. — Понимаете ли, ну вот, например, я, скажем, излагаю речь. И вот выводы, так сказать. Одним словом, понимаете?..
— Черти серые, — сказал Чуфыркин злобно.
Зал опять стих.
— Кто серые? — растерянно спросил оратор.
— Мы, — ответил Чуфыркин, — не понимаем, что вы говорите.
— У него образование высшее, он высшую начальную школу кончил, — сказал чей-то ядовитый голос, и председатель позвонил. I^e-то засмеялись.
— «Интервенцию» объясните, — продолжал Чуфыркин настойчиво.
— И «диффамацию», — добавил чей-то острый пронзительный голос сверху и сбоку.
— И кто такой камер-лакей? В какой камере?!
— Про Вандею расскажите!!
Председатель взвился, начал звонить:
— Не сразу, товарищи, прошу по очереди!
— «Аккредитовать» не понимаю!
— Ну, что значит «аккредитовать»? — растерялся оратор. — Ну, значит послать к нам послов…
— Так и говори!! — раздраженно забасил кто-то на галерее.
— «Интервенцию» даешь!! — отозвались задние ряды.
Какая-то лохматая учительская голова поднялась и, покрывая нарастающий гул, заявила:
— И, кроме того, имейте в виду, товарищ оратор, что такого слова — «использовывать» — в русском языке нет! Можно сказать — использовать!
— Здорово! — отозвался зал. — Вот так припаял! Шкраб, он умеет!
В зале начался бунт.
— Говори, говори! Пока у меня мозги винтом не завинтило! — страдальчески кричал Чуфыркин. — Ведь это же немыслимое дело!!
Оратор, как затравленный волк, озираясь на председателя, вдруг куда-то провалился. Багровый председатель оглушительно позвонил и выкрикнул:
— Тише! Предлагается перерыв на десять минут. Кто за?
Зал ответил бурным хохотом, и целый лес рук поднялся кверху.
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 25 февраля.
У нас. в клубе на ст. 3.. был вечер прорицательницы и гипнотизерки Жанны. Угадывала чужие мысли и заработала 150 рублей за вечер.
Замер зал. На эстраде появилась дама с беспокойными подкрашенными глазами, в лиловом платье и красных чулках. А за нею бойкая, словно молью траченная личность в штанах в полоску и с хризантемой в петлице пиджака. Личность швырнула глазом вправо и влево, изогнулась и шепнула даме на ухо:
— В первом ряду лысый, в бумажном воротничке, второй помощник начальника станции. Недавно предложение делал — отказала. Нюрочка. (Публике громко.) Глубокоуважаемая публика. Честь имею вам представить знаменитую прорицательницу и медиумистку мадмазель Жанну из Парижа и Сицилии. Угадывает прошлое, настоящее и будущее, а равно интимные семейные тайны!
Зал побледнел.
(Жанне.) Сделай загадочное лицо, дура. (Публике.) Однако не следует думать, что здесь какое-либо колдовство или чудеса. Ничего подобного, ибо чудес не существует. (Жанне.) Сто раз тебе говорил, чтоб браслетку надевать на вечер. (Публике.) Все построено исключительно на силах природы с разрешения месткома и культурно-просветительной комиссии и представляет собою виталлопатию на основе гипнотизма по учению индийских факиров, угнетенных английским империализмом. (Жанне.) Под лозунгом сбоку с ридикюлем, ей муж изменяет на соседней станции. (Публике.) Если кто желает узнать глубокие семейные тайны, прошу задавать вопросы мне, а я внушу путем гипнотизма, усыпив знаменитую Жанну… Прошу вас сесть, мадмазель… По очереди, граждане! (Жанне.) Раз, два, три — и вот вас начинает клонить ко сну! (Делает какие-то жесты руками, как будто тычет в глаза Жанне.) Перед вами изумительный пример оккультизма. (Жанне.) Засыпай, что сто лет глаза таращишь? (Публике.) Итак, она спит! Прошу…
В мертвой тишине поднялся помощник начальника, побагровел, потом побледнел и спросил диким голосом от страху:
— Какое самое важное событие в моей жизни? В настоящий момент?
Личность (Жанне):
— На пальцы смотри внимательней, дура.
Личность повертела указательным пальцем под хризантемой, затем сложила несколько таинственных знаков из пальцев, что обозначало «раз-би-то-е».
— Ваше сердце, — заговорила Жанна как во сне, гробовым голосом. — разбито коварной женщиной.
Личность одобрительно заморгала глазами. Зал охнул, глядя на несчастливого помощника начальника станции.
— Как ее зовут? — хрипло спросил отвергнутый помощник.
— Эн, ю, эр. о, ч… — завертела пальцами у лацкана пиджака личность.
— Нюрочка! — твердо ответила Жанна.
Помощник начальника станции поднялся с места совершенно зеленый, тоскливо глянул во все стороны, уронил шапку и коробку с папиросами и ушел.
— Выйду ли я замуж? — вдруг истерически выкликнула какая-то барышня. — Скажите, дорогая мадмазель Жанна!
Личность опытным глазом смерила барышню, приняла во внимание нос с прыщом, льняные волосы и кривой бок и сложила у хризантемы условный шиш.
— Нет, не выйдете, — сказала Жанна.
Зал загремел, как эскадрон на мосту, и помертвевшая барышня выскочила вон.
Женщина с ридикюлем отделилась от лозунгов и сунулась к Жанне.
— Брось, Дашенька, — послышался сзади сиплый мужской шепот.
— Нет, не брось, теперь я узнаю все твои штучки-фокусы. — ответила обладательница ридикюля и сказала: — Скажите, мадмазель, что, мой муж мне изменяет?
Личность обмерила мужа, заглянула в смущенные глазки, приняла во внимание густую красноту лица и сложила палец крючочком, что означало «да».
— Изменяет, — со вздохом ответила Жанна.
— С кем? — спросила зловещим голоском Дашенька.
«Как, черт, ее зовут? — подумала личность. — Дай бог памяти… да, да, да, жена этого… ах ты, черт… вспомнил — Анна».
— Дорогая Ж…анна, скажите, Ж…анна, с кем изменяет ихний супруг?
— С Анной, — уверенно ответила Жанна.
— Так я и знала! — с рыданием воскликнула Дашенька. — Давно догадывалась. Мерзавец!
И с этими словами хлопнула мужа ридикюлем по правой гладко выбритой щеке.
И зал разразился бурным хохотом.
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 15 апреля.
На собрание по перевыборам месткома на станции N член союза Микула явился вдребезги пьяный. Рабочая масса кричала: «Недопустимо!», но представитель учка выступил с защитой Микулы, объяснив, что пьянство — социальная болезнь и что можно выбирать и выпивак в состав месткома…
Рабкор 2619
— К черту с собрания пьяную физию! Это недопустимо! — кричала рабочая масса.
Председатель то вставал, то садился, точно внутри у него помещалась пружинка.
— Слово предоставляется! — кричал он, простирая руки. — Товарищи, тише!.. Слово предоставля… товарищи, тише!.. Товарищи!.. Умоляю вас выслушать представителя учка…
— Долой Микулу! — кричала масса. — Этого пьяницу надо изжить!
Лицо представителя появилось за столом президиума. На учкином лице плавала благожелательная улыбка. Масса еще поволновалась, как океан, и стихла.
— Товарищи! — воскликнул представитель приятным баритоном.
Я — председатель! И если он —
Волна! А масса вы — Советская Россия.
То учк не может быть не возмущен.
Когда возмущена стихия!
Такое начало польстило массе чрезвычайно.
— Стихами говорит!
— Кормилец ты наш! — восхищенно воскликнула какая-то старушка и зарыдала. После того как ее вывели, представитель продолжал:
— О чем шумите вы, народные витии?!
— Насчет Микулы шумим! — отвечала масса.
— Вон его! Позор!
— Товарищи! Именно по поводу Микулы я и намерен говорить.
— Правильно! Крой его, алкоголика!
— Прежде всего перед нами возникает вопрос: действительно ли пьян означенный Микула?
— Ого-го-го-го! — закричала масса.
— Ну, хорошо, пьян, — согласился представитель. — Сомнений, дорогие товарищи, в этом нет никаких. Но тут перед нами возникает социальной важности вопрос: на каком таком основании пьян уважаемый член союза Микула?
— Именинник он! — ответила масса.
— Нет, милые граждане, не в этом дело. Корень зла лежит гораздо глубже. Наш Микула пьян, потому что он… болен.
Масса застыла, как соляной столб. Багровый Микула открыл один совершенно мутный глаз и в ужасе посмотрел на представителя.
— Да-с, милейшие товарищи, пьянство есть не что иное, как социальная болезнь, подобная туберкулезу, сифилису, чуме, холере, и… прежде чем говорить о Микуле, подумаем, что такое пьянство и откуда оно взялось?.. Некогда, дорогие товарищи, бывший великий князь Владимир, прозванный за свою любовь к спиртным напиткам Красным Солнышком, воскликнул: «Наше веселие есть пити!»
— Здорово загнул!
— Здоровее трудно. Наши историки оценили по достоинству слова незабвенного бывшего князя и начали выпивать по малости, восклицая при этом: «Пьян, да умен — два угодья в нем!»
— А с князем что было? — спросила масса, которую заинтересовал доклад секретаря.
— Помер, голубчики. В одночасье от водки сгорел, — с сожалением пояснил всезнайка-секретарь.
— Царство ему Небесное! — пискнула какая-то старушечка. — Хуть и совецкий, а все ж святой.
— Ты религиозный дурман на собрании не разводи, тетя. — попросил ее секретарь. — тут тебе Царств Небесных нету. Я продолжаю, товарищи. После чего в буржуазном обществе выпивали 900 лет подряд всякий и каждый, не щадя младенцев и сирот. «Пей, да дело разумей», — воскликнул знаменитый поэт буржуазного периода Тургенев. После чего составился ряд пословиц народного юмора в защиту алкоголизма, как-то: «Пьяному море по колена», «Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», «Не вино пьянит человека, а время», «Не в свои сани не садись», — и какие бишь еще?..
— «Чай не водка, много не выпьешь»! — ответила крайне заинтересованная масса.
— Верно, мерси. «Разве с полведра напьешься?», «Курица и та пьет», «И пить — умереть, и не пить — умереть», «Налей, налей, товарищ, заздравную чару!..».
— «Бог зна-е-ет, что с нами случится…» — подтянул пьяный засыпающий Микула.
— Товарищ больной, попрошу вас не петь на собрании, — вежливо попросил председатель, — продолжайте, товарищ оратор.
— «Помолимся, — продолжал оратор, — помолимся, помолимся творцу, мы к рюмочке приложимся, потом и к огурцу», «господин городовой, будьте вежливы со мной, отведите меня в часть, чтобы в грязь мне не упасть», «неприличными словами прошу не выражаться и на чай не давать», «февраля двадцать девятого выпил штоф вина проклятого», «ежедневно свежие раки», «через тумбу, тумбу раз»…
— Куда?! — вдруг рявкнул председатель.
Пять человек вдруг крадучись вылезли из рядов и шмыгнули в дверь.
— Не выдержали речи, — пояснила восхищенная масса, — красноречиво убедил. В пивную бросились, пока не закрыли.
— Итак, — гремел оратор, — вы видите, насколько глубоко пронизала нас социальная болезнь. Но вы не смущайтесь. товарищи. Вот, например, наш знаменитый самородок Ломоносов восемнадцатого века в высшей степени любил поставить банку, а, однако, вышел первоклассный ученый и товарищ, которому даже памятник поставили у здания университета на Моховой улице. Я бы еще мог привести выдающиеся примеры, но не хочу… Я заканчиваю, и приступаем к выборам…
«…после чего рабочие массы выбрали в кандидаты месткома известного алкоголика, и на другой же день он сидел пьяный как дым на перроне и потешал зевак анекдотами, рассказывая, что разрешено пить, лишь бы не было вреда».
Впервые — газ. «гудок», 1925 г., 27 мая.
В основе фельетона — истинное происшествие,
описанное рабкором № 742
Дождалось наконец радости одно из сел Червонного, Фастовского района, что на Киевщине! Сам Сергеев, представитель райисполкома, он же заместитель предместкома, он же голова охраны труда ст. Фастов, прибыл устраивать смычку с селянством.
Как по радио стукнула весть о том, что сего числа Сергеев повернется лицом к деревне, селяне густыми косяками пошли в хату-читальню. Даже 60-летний дед Омелько (по профессии — середняк), вооружившись клюкой, приплелся на общее собрание.
В хате яблоку негде было упасть; дед приткнулся в уголочке, наставил ухо трубой и приготовился к восприятию смычки.
Гость на эстраде гремел, как соловей в жимолости. Партийная программа валилась из него крупными кусками, как из человека, который глотал ее долгое время, но совершенно не прожевывал.
Селяне видели энергичную руку, заложенную за борт куртки, и слышали слова:
— Больше внимания селу… Мелиорации… Производительность… Посевкампания… середняк и бедняк… дружные усилия… мы к вам… вы к нам… посев, материал… район… это гарантирует, товарищи… семенная ссуда… Наркомзем… движение цен… Наркомпрос… тракторы… кооперация… облигации…
Тихие вздохи порхали в хате. Доклад лился как река. Докладчик медленно поворачивался боком и наконец совершенно повернулся к деревне. И первый предмет, бросившийся ему в глаза в этой деревне, было огромное и сморщенное ухо деда Омельки, похожее на граммофонную трубу. На лице у деда была напряженная дума.
Все на свете кончается, кончился и доклад. После аплодисментов наступило несколько натянутое молчание. Наконец встал председатель собрания и спросил:
— Нет ли у кого вопросов к докладчику?
Докладчик горделиво огляделся: нет, мол, такого вопроса на свете, на который бы я не ответил!
И вот произошла драма. Загремела клюка, встал дед Омелько и сказал:
— Я просю, товарищи, чтоб товарищ смычник по-простому рассказал свой доклад, бо я ничего не понял.
Учинив такое неприличие, дед сел на место. Настала гробовая тишина, и видно было, как побагровел Сергеев.
Прозвучал его металлический голос:
— Это что еще за индивидуум?..
Дед обиделся:
— Я не индююм… Я дед Омелько.
Сергеев повернулся к председателю:
— Он член комитета незаможников?
— Нет, не член, — сконфуженно отозвался председатель.
— Ага! — хищно воскликнул Сергеев. — Стало быть, кулак?!
Собрание побледнело.
— Так вывести же его вон!! — вдруг рявкнул Сергеев и, впав в исступление и забывчивость, повернулся к деревне не лицом, а совсем противоположным местом.
Собрание замерло. Ни один не приложил руку к дряхлому деду, и неизвестно, чем бы это кончилось, если бы не выручил докладчика секретарь сельской рады Игнат. Как коршун налетел секретарь на деда и, обозвав его «сукиным дедом», за шиворот поволок его из хаты-читальни.
Когда вас волокут с торжественного собрания, мудреного нет, что вы будете протестовать. Дед упирался ногами в пол и бормотал:
— Шестьдесят лет прожил на свете, не знал, что я кулак… а также спасибо вам за смычку!
— Ладно, — пыхтел Игнат, — ты у меня поразговариваешь. Ты у меня разговоришься. Я тебе докажу, какой ты элемент.
Способ доказательства Игнат избрал оригинальный. Именно, вытащив деда во двор, урезал его по затылку чем-то настолько тяжелым, что деду показалось, будто бы померкло полуденное солнце и на небе выступили звезды.
Неизвестно, чем доказал Игнат деду. По мнению последнего (а ему виднее, чем кому бы то ни было), это была резина.
На этом смычка с дедом Омелькой и закончилась.
Впрочем, не совсем. После смычки дед оглох на одно ухо.
Знаете что, тов. Сергеев? Я позволю себе дать вам два совета (они также относятся и к Игнату). Во-первых, справьтесь, как здоровье деда.
А во-вторых: смычка смычкой, а мужиков портить все-таки не следует.
А то вместо смычки произойдут неприятности.
Для всех.
И для вас в частности.
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 2 июня.
На ст. Фастов ЧМС[34] издал распоряжение о том, чтобы ни один служащий не давал корреспонденции в газеты без его просмотра. А когда об этом узнал корреспондент, ЧМС испугался и спрятал книгу распоряжений под замок.
— Я пригласил вас, товарищи — начал Чемс, — с тем, чтобы сообщить вам пакость: до моего сведения дошло, что многие из вас в газеты пишут?
Приглашенные замерли.
— Не ожидал я этого от моих дорогих сослуживцев, — продолжал Чемс горько. — Солидные такие чиновники… то бишь служащие… И не угодно ли… Ай, ай, ай, ай, ай!
И Чемсова голова закачалась, как у фарфорового кота.
— Желал бы я знать, какой это пистолет наводит тень на нашу дорогую станцию? То есть ежели бы я это знал…
Тут Чемс пытливо обвел глазами присутствующих.
— Не товарищ ли это Бабкин?
Бабкин позеленел, встал и сказал, прижимая руку к сердцу:
— Ей-богу… честное слово… клянусь… землю буду есть… икону сыму… Чтоб я не дождался командировки на курорт… чтоб меня уволили по сокращению штатов… если это я!
В речах его была такая искренность, сомневаться в которой было невозможно.
— Ну, тогда, значит, Рабинович?
Рабинович отозвался немедленно:
— Здравствуйте! Чуть что, сейчас — Рабинович. Ну, конечно, Рабинович во всем виноват! Крушение было — Рабинович. Скорый поезд опоздал на восемь часов — тоже Рабинович. Спецодежду задерживают — Рабинович! Гинденбурга выбрали — Рабинович? И в газету писать — тоже Рабинович? А почему это я, Рабинович, а не он, Азеберджаньян?
Азеберджаньян ответил:
— Не ври, пожалста! У меня даже чернил нету в доме. Только красное азербейджанское вино.
— Так неужели это Бандуренко? — спросил Чемс.
Бандуренко отозвался:
— Чтоб я издох!..
— Странно. Полная станция людей, чуть не через день какая-нибудь этакая корреспонденция, а когда спрашиваешь: «кто?» — виновного нету. Что ж, их святой дух пишет?
— Надо полагать, — молвил Бандуренко.
— Вот я б этого святого духа, если бы он только мне попался! Ну, ладно. Иван Иваныч, читайте им приказ, и чтоб каждый расписался!
Иван Иваныч встал и прочитал:
— «Объявляю служащим вверенного мне… мною замечено… обращаю внимание… недопустимость… и чтоб не смели, одним словом…»
С тех пор станция Фастов словно провалилась сквозь землю. Молчание.
— Странно, — рассуждали в столице, — большая такая станция, а между тем ничего не пишут. Неужели там у них никаких происшествий нет? Надо будет послать к ним корреспондента.
Вошел курьер и сказал испуганно:
— Там до вас, товарищ Чемс, корреспондент приехал.
— Врешь, — сказал Чемс, бледнея, — не было печали! То-то мне всю ночь снились две большие крысы… Боже мой, что теперь делать?.. Гони его в шею… То бишь проси его сюда… Здрасьте, товарищ… Садитесь, пожалуйста. В кресло садитесь, пожалуйста. На стуле вам слишком твердо будет. Чем могу служить? Приятно, приятно, что заглянули в наши отдаленные палестины!
— Як вам приехал связь корреспондентскую наладить.
— Да господи! Да боже ж мой! Да я же полгода бьюсь, чтобы наладить ее, проклятую. А она не налаживается. Уж такой народ. Уж до чего дикий народ, я вам скажу по секрету, прямо ужас. Двадцать тысяч раз им твердил: «Пишите, черти полосатые, пишите!» Ни черта они не пишут, только пьянствуют. До чего дошло: несмотря на то. что я перегружен работой, как вы сами понимаете, дорогой товарищ, сам им предлагал: «Пишите, говорю, ради всего святого, я сам вам буду исправлять корреспонденции, сам помогать буду, сам отправлять буду, только пишите, чтоб вам ни дна ни покрышки». Нет, не пишут! Да вот я вам сейчас их позову, полюбуйтесь сами на наше фастовское народонаселение. Курьер, зови служащих ко мне в кабинет.
Когда все пришли, Чемс ласково ухмыльнулся одной щекой корреспонденту, а другой служащим и сказал:
— Вот, дорогие товарищи, зачем я вас пригласил. Извините, что отрываю от работы. Вот товарищ корреспондент прибыл из центра просить вас, товарищи, чтобы вы, товарищи, не ленились корреспондировать нашим столичным товарищам. Неоднократно я уже просил вас, товарищи…
— Это не мы! — испуганно ответили Бабкин, Рабинович, Азеберджаньян и Бандуренко.
«Зарезали, черти!» — про себя воскликнул Чемс и продолжал вслух, заглушая ропот народа:
— Пишите товарищи, умоляю вас, пишите! Наша союзная пресса уже давно ждет ваших корреспонденций, как манны небесной, если можно так выразиться? Что же вы молчите?..
Народ безмолвствовал.
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 4 июня.
Общее собрание транспортной комячейки ст. Троицк Сам. — Злат. не состоялось 20 апреля, так как некоторые партийцы справляли Пасху с выпивкой и избиением жен. Когда это происшествие обсуждалось на ближайшем собрании, выступил член бюро ячейки и секретарь месткома и заявил, что пить можно, но надо знать и уметь как.
Одинокий человек сидел в помещении комячейки на ст. Икс и тосковал.
— В высшей степени странно. Собрание назначено в пять часов, а сейчас половина девятого. Что-то ребятишки стали опаздывать.
Дверь впустила еще одного.
— Здравствуй, Петя, — сказал вошедший, — кворум изображаешь? Изображай. Голосуй, Петро!
— Ничего не понимаю, — отозвался первый. — Банки-на нету, Кружкина нет.
— Банкин не придет.
— Почему?
— Он пьян.
— Не может быть!
— И Кружкин не придет.
— Почему?
— Он пьян.
— Ну, а где ж остальные?
Наступило молчание. Вошедший стукнул себя пальцем по галстуку.
— Неужели?
— Я не буду скрывать от себя русскую горькую правду, — пояснил второй, — все пьяны. И Горошков, и Соси-скин, и Мускат, и Корнеевский, и кандидат Горшаненко. Закрывай, Петя, собрание!
Они потушили лампу и ушли во тьму.
Праздники кончились, поэтому собрание было полноводно.
— Дорогие товарищи! — говорил Петя с эстрады. — Считаю, что такое положение дел недопустимо. Это позор! В день Пасхи я лично сам видел нашего уважаемого товарища Банкина, каковой Банкин вез свою жену…
— Гулять я ее вез, мою птичку, — елейным голосом отозвался Банкин.
— Довольно оригинально вы везли. Банкин! — с негодованием воскликнул Петя. — Супруга ваша ехала физиономией по тротуару, а коса ее находилась в вашей уважаемой правой руке!
Ропот прошел среди непьющих.
— Я хотел взять локон ее волос на память! — растерянно крикнул Банкин, чувствуя, как партбилет колеблется в его кармане.
— Локон? — ядовито спросил Петя. — Я никогда не видел, чтобы при взятии локона на память женщину пинали ногами в спину на улице!
— Это мое частное дело, — угасая, ответил Банкин, ясно ощущая ледяную руку укома на своем билете.
Ропот прошел по собранию.
— Это. по-вашему, частное дело? Нет-с, дорогой Банкин, это не частное! Это свинство!!
— Прошу не оскорблять! — крикнул наглый Банкин.
— Вы устраиваете скандалы в публичном месте и этим бросаете тень на всю ячейку! И подаете дурной пример кандидатам и беспартийным! Значит, когда Мускат бил стекла в своей квартире и угрожал зарезать свою супругу, — и это частное дело? А когда я встретил Кружкина в пасхальном виде, то есть без правого рукава и с заплывшим глазом?! А когда Горшаненко на всю улицу крыл всех встречных по матери — это частное дело?!
— Вы подкапываетесь под нас, товарищ Петя, — неуверенно крикнул Банкин.
Ропот прошел по собранию.
— Товарищи. Позвольте мне слово, — вдруг звучным голосом сказал Всемизвестный (имя его да перейдет в потомство), — я лично против того, чтобы этот вопрос ставить на обсуждение. Это отпадает, товарищи. Позвольте изложить точку зрения. Тут многие дебатируют: можно ли пить? В общем и целом пить можно, но только надо знать, как пить!
— Вот именно!! — дружно закричали на алкогольной крайней правой.
Непьющие ответили ропотом.
— Тихо надо пить, — объявил Всемизвестный.
— Именно! — закричали пьющие, получив неожиданное подкрепление.
— Купил ты. к примеру, три бутылки, — продолжал Всемизвестный, — и…
— Закуску!!
— Тиш-ше!!
— …Да, и закуску…
— Огурцами хорошо закусывать…
— Тиш-ше!..
— Пришел домой, — продолжал Всемизвестный, — занавески на окнах спустил, чтобы шпионские глаза не нарушили домашнего покоя, пригласил приятеля, жена тебе селедочку очистит, сел, пиджак снял, водочку поставил под кран, чтобы она немножко озябла, а затем, значит, не спеша, на один глоток налил…
— Однако, товарищ Всемизвестный! — воскликнул пораженный Петя. — Что вы такое говорите?!
— И никому ты не мешаешь, и никто тебя не трогает. — продолжал Всемизвестный. — Ну, конечно, может у тебя выйти недоразумение с женой, после второй бутылки, скажем. Так не будь же ты ослом. Не тащи ты ее за волосы на улицу! Кому это нужно? Баба любит, чтобы ее били дома. И не бей ты ее по физиономии, потому что на другой день баба ходит по всей станции с синяками — и все знают. Бей ты ее по разным сокровенным местам! Небось не очень-то пойдет хвастаться.
— Браво!! — закричали Банкин, Закускин и К°.
Аплодисменты загремели на водочной стороне. Встал Петя и сказал:
— За все свое время я не слыхал более возмутительной речи, чем ваша, товарищ Всемизвестный, и имейте в виду, что я о ней сообщу в «Гудок». Это неслыханное безобразие!!
— Очень я тебя боюсь, — ответил Всемизвестный. — Сообщай!
И конец истории потонул в выкриках собрания.
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 18 июля.
Лежит передо мною замечательное письмо. Вот выдержки из него:
«Я — семьянин, а потому знаю, что большая часть семейных сцен разыгрывается на почве материальной необеспеченности. Жена пищит: «Вот-де, посмотри на таких-то знакомых, как они живут!»… Подобного рода аргументация доводит до белого каления. Беда, если глава семьи слаб на руку и заедет в затылок!..
Вот в этом случае, по моему мнению, до некоторой степени полезно обратиться в местком, но не с жалобой, а за советом, и не с тем, чтобы проучить драчуна, а с тем, чтобы устранить причину, вызывающую семейные ссоры… Местком — не судья, но. как союзный орган, на обязанности которого лежит, между прочим, забота о благосостоянии членов, может изыскать средства, помочь угнетаемой возбуждением, например, ходатайства о предоставлении угнетателю службы, более обеспечивающей его существование…»
Дорогой товарищ семьянин! Позвольте вам нарисовать картину в месткоме после проведения в жизнь вашего проекта.
Является некий семьянин в местком.
— Вам что?
— Жену сегодня изувечил.
— Так-с, чем же вы ее?
— Тарелкой фабрики бывшего Попова.
— Э, чудак! Кто ж тарелками дерется? Посуда денег стоит. Взяли бы кочергу. Ведь, чай, расхлопали тарелку?
— Понятное дело. Голову тоже.
— Ну, голова дело десятое. Голова и заживет, в крайнем случае. Ведь вы, надеюсь, не насмерть уходили вашу супругу?
— Ништо ей!
— Ну вот, а тарелочка не заживет. Бесхозяйственная вы личность. По какому же поводу у вас с супругой дискуссия вышла? На какую вы тему ее били?
— Да… кха… Жалованье нам вчера выдавали. Ну, понятное дело, зашли мы с кумом…
— В пивную?
— Конечно. Ну, спросили парочку… Затем еще парочку… Потом еще парочку…
— Вы дюжинками считайте, скорее будет.
— М-да… выпили мы, стало быть… Пошли опять…
— Домой?
— То-то, что к Сидорову… Мадеру у него пили…
— Так-с… Дальше…
— Дальше я где-то был, только, хоть убейте, не помню— где. Утром сегодня являюсь, а эта змея пристает…
— Виноват, это кто ж змея?
— Жена моя, понятно. Где, говорит, жалованье, пьяница? Слово за слово… ну, не стерпел я…
— Да… Что ж нам с вами делать? Вы по какому разряду?
— По девятому.
— Ну, ладно, получайте десятый!
— Покорнейше благодарю!!.
Из десятого, после того как он своей змее руку сломал, — в 12-й. Тогда он ей ухо откусил — в 16-й. Тогда он ей глаза выбил сапогом — в 24-й разряд тарифной сетки. Но в сетке выше разряда нету. Спрашивается, ежели он ей кишки выпустит, куда ж его дальше?
— Персональную ставку давать?
Ну нет, это слишком жирно будет!
Был человек начальником станции, сломал три ребра жене, его сделали ревизором движения! Тогда он ее и вовсе насмерть ухлопал. Ан все высшие должности заняты.
Спрашивается, как его наградить? Придется деньгами выдать!
Нет, семьянин! Ваш проект плохой. Бьют жен вовсе не от необеспеченности. Бьют от темноты, от дикости и от алкоголизма, и никакие разряды туг не помогут. Хоть начальником тяги сделай драчуна, все равно он будет работать кулаками.
Иные средства нужны для лечения семейных неурядиц!
Впервые — газ. «Гудок», 1925 г., 18 декабря.
Станция Сухая Канава дремала в сугробах. В депо вяло пересвистывались паровозы. В железнодорожном поселке тек мутный и спокойный зимний денек.
Все, что здесь доступно оку (как говорится).
Спит, покой ценя…
В это-то время к железнодорожной лавке подполз, как тать, плюгавый воз, таинственно закутанный в брезент. На брезенте сидела личность в тулупе, и означенная личность, подъехав к лавке, загадочно подмигнула. Двух скучных людей, торчащих у дверей, вдруг ударило припадком. Первый нырнул в карман, и звон серебра огласил окрестности. Второй заплясал на месте и захрипел:
— Ванька, не будь сволочью, дай руль шестьдесят две!..
— Отпрыгни от меня моментально! — ответил Ванька, с треском отпер дверь лавки и пропал в ней.
Личность, доставившая воз, сладострастно засмеялась и молвила:
— Соскучились, ребятишки?
Из лавки выскочил некий в грязном фартуке и завыл:
— Что ты, черт тебя возьми, по главной улице приперся? Огородами не мог объехать?
— Агародами… Там сугробы. — начала личность огрызаться и не кончила. Мимо нее проскочил гражданин без шапки и с пустыми бутылками в руке.
С победоносным криком: «Номер первый — ура!!!!» — он влип в дверях во второго гражданина в фартуке, каковой гражданин ему отвесил:
— Чтоб ты сдох! Ну куда тебя несет? Вторым номером встанешь! Успеешь! Фаддей — первый, он дежурил два дня.
Номер третий летел в это время по дороге к лавке и, бухая кулаками во все окошки, кричал:
— Братцы, очишшанное привезли!..
Калитки захлопали.
Четвертый номер вынырнул из ворот и брызнул к лавке. на ходу застегивая подтяжки. Пятым номером вдавился в лавку мастер Лукьян, опередив на полкорпуса местного дьякона (шестой номер). Седьмым пришла в красивом финише жена Сидорова, восьмым — сам Сидоров, девятым — Пелагеин племянник, бросивший на пять саженей десятого — помощника начальника станции Колочука, показавшего 32 версты в час, одиннадцатым — неизвестный в старой красноармейской шапке, а двенадцатого личность в фартуке высадила за дверь, рявкнув:
— Организуй на улице!
Поселок оказался и люден, и оживлен. Вокруг лавки было черным-черно. Растерянная старушонка с бутылкой из-под постного масла бросалась с фланга на организованную очередь повторными атаками.
— Анафемы! Мне ваша водка не нужна, мяса к обеду дайте взять! — кричала она, как кавалерийская труба.
— Какое тут мясо! — отвечала очередь. — Вон старушку с мясом!
— Плюнь, Пахомовна, — говорил женский голос из оврага, — теперь ничего не сделаешь! Теперича, пока водку не разберут…
— Глаз, глаз выдушите, куда ж ты прешь!
— В очередь!
— Выкиньте этого, в шапке, он сбоку залез!
— Сам ты мерзавец!
— Товарищи, будьте сознательны!
— Ох, не хватит…
— Попрошу не толкаться, я — начальник станции!
— Насчет водки — я сам начальник!
— Алкоголик ты, а не начальник!
Дверь ежесекундно открывалась, из нее выжимался некий с счастливым лицом и с двумя бутылками, а второго снаружи вжимало с бутылками пустыми. Трое в фартуках, вытирая пот, таскали из ящиков с гнездами бутылки с сургучными головками, принимали деньги.
— Две бутылочки.
— Три двадцать четыре! — вопил фартук. — Что кроме?
— Сельдей четыре штуки…
— Сельдей нету!
— Колбасы полтора фунта…
— Вася, колбаса осталась?
— Вышла!
— Колбасы уже нет, вышла!
— Так что ж есть?
— Сыр русско-швейцарский, сыр голландский…
— Давай русско-голландский, полфунта…
— Тридцать две копейки! Три пятьдесят шесть! Сдачи сорок четыре копейки! Следующий!
— Две бутылочки…
— Какую закусочку?
— Как-то хочешь. Истомилась моя душенька…
— Ничего, кроме зубного порошка, не имеется.
— Давай зубного порошка две коробки!
— Не желаю я вашего ситца!
— Без закуски не выдаем.
— Ты что ж, очумел, какая же ситец закуска?
— Как желаете…
— Чтоб ты на том свете ситцем закусывал!
— Попрошу не ругаться!
— Я не ругаюсь, я только к тому, что свиньи вы! Нельзя же, нельзя ж, в самом деле, народ ситцем кормить!
— Товарищ, не задерживайте!
Двести пятнадцатый номер получил две бутылки и фунт синьки, двести шестнадцатый — две бутылки и флакон одеколону, двести семнадцатый — две бутылки и пять фунтов черного хлеба, двести восемнадцатый — две бутылки и два куска туалетного мыла «Аромат девы», двести девятнадцатый — две и фунт стеариновых свечей, двести двадцатый — две и носки, да двести двадцать первый — получил шиш.
Фартуки вдруг радостно охнули и закричали:
— Вся!
После этого на окне выскочила надпись «Очищенного вина нет», и толпа на улице ответила тихим стоном…
Вечером тихо лежали сугробы, а на станции мигал фонарь. Светились окна домишек, и шла по разъезженной улице какая-то фигура и тихо пела, покачиваясь:
Все, что здесь доступно оку.
Спит, покой ценя…
Впервые — газ. «Гудок». 1925 г., 25 декабря.
Прения у нас на съезде были горячие. УДР в заключительном слове обозвал своих оппонентов обормотами…
Зал дышал, каждая душа напряглась, как струна. Участковый съезд шел на всех парусах. На эстраде стоял Удэер и щелкал, как соловей весной в роще:
— Дорогие товарищи! Подводя итоги моего краткого четырехчасового доклада, я должен сказать, положа руку на сердце… (тут Удэер приложил руку к жилетке и сделал руладу голосом)… что работа на участке у нас выполнена на… 115 процентов!
— Ого! — сказал бас на галерке.
— Я полагаю… (и трель прозвучала в горле у Удэера)… что и прений по докладу быть не может. Чего, в самом деле, преть понапрасну? Я кончил!
— Бис, — сказал бас на галерке, и зал моментально засморкался и закашлялся.
— Есть желающие высказаться по докладу? — вежливым голосом спросил председатель.
— Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я!
— Виноват, не сразу, товарищи… Зайчиков?.. Так! Пеленкин?.. Сейчас, сию секунду, всех запишем, сию минуту!..
— Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я! Я!
— Эге, — молвил председатель, приятно улыбаясь, — работа кипит, как говорится. Отлично, отлично. Кто еще желает?
— Меня запиши — Карнаухов!
— Всех запишем!
— Это что же… Они по поводу моего доклада разговаривать желают? — спросил Удэер и обидчиво скривил рот.
— Надо полагать, — ответил председатель.
— Ин-те-рес-но. О-чень, очень интересно, что такое они могут выговорить, — сказал, багровея, Удэер, — чрезвычайно любопытно.
— Слово предоставляется тов. Зайчикову, — продолжал председатель и улыбнулся, как ангел.
— Выскажись, Зайчиков, — поощрил бас.
— Я хотел вот чего сказать. — начал смельчак Зайчиков, — как это такое замороженные платформы с балластом оказались? На какой они предмет? (Удэер превратился из багрового в лилового.) Оратор говорит, что все на сто пятнадцать процентов, между тем такой балласт выгружать нельзя!
— Вы кончили? — спросил председатель, довольный оживлением работы.
— Чего ж тут кончать? Что ж мы, зубами будем этот балласт грызть?..
— Бис, бис, Зайчиков! — сказал бас.
— Вы каждому оратору в отдельности желаете возразить или всем вместе? — спросил председатель.
— Я в отдельности, — зловеще улыбнувшись, молвил Удэер, — я каждому в отдельности, хе-хе-хе, скажу.
Он откашлялся, зал утих.
— Прежде чем ответить на вопрос, почему заморожен балласт, зададим себе вопрос, что такое Зайчиков? — задумчиво сказал Удэер.
— Интересно, — подкрепил бас.
— Зайчиков — известный всему участку болван, — звучно заметил Удэер, и зал охнул.
— Распишись, Зайчиков, в получении, — сказал бас.
— То есть как это? — спросил Зайчиков, а председатель неизвестно зачем сыграл на колокольчике нечто похожее на третий звонок к поезду, еще более этим оттенив выступление Удэера.
— Может быть, вы объясните ваши слова? — бледно-голубым голосом осведомился председатель.
— С наслаждением, — отозвался Удэер, — что, у меня в ведении небесная канцелярия, что ли? Я, что ль, мороз послал на участок? Ну, значит, и вопросы глупые, не к чему задавать.
— Чисто возражено, — заметил бас. — Зайчиков, ты жив?
— Слово предоставляется следующему оратору — Пеленкину, — выкрикнул председатель, растерянно улыбаясь.
— На каком основании рукавицы не выдали? И что мы, голыми руками этот балласт будем сгружать? Все. Пущай он мне ответит.
— Каверзный вопрос, — прозвучал бас.
— Вам слово для ответа предоставляется, — заметил председатель.
— Много я видал ослов за сорок лет моей жизни, — начал Удэер…
— Вечер воспоминаний, — заметил бас.
— …но такого, как предыдущий оратор, сколько мне припоминается, я еще не встречал. В самом деле, что я, Москвошвея, что ли? Или я перчаточный магазин на Петровке? Или, может, у меня фабрика есть, по мнению Пеленкина? Или, может быть, я рожу эти рукавицы? Нет! Я их родить не могу!
— Мудреная штука, — заметил бас.
— Стало быть, что ж он ко мне пристал? Мое дело — написать, я написал. Ну, и больше ничего.
— И Пеленкина угробил захватом головы, — отметил бас.
— Слово предоставляется следующему оратору.
— Вот чего непонятно, — заговорил следующий оратор, — я насчет ста пятнадцати процентов… Сколько нас учит арифметика, а равно и другие науки, каждый предмет может иметь только сто процентов, а вот как мы переработались на пятнадцать процентов, пущай объяснит.
— Ей-богу, интереснее, чем на борьбе в цирке, — заметил женский голос.
— Передний пояс, — пояснил бас.
Все взоры устремились на Удэера.
— Я с удовольствием бы объяснил это жаждущему оратору. — внушительно заговорил Удэер, — если б он не производил впечатления явно дефективного человека. Что ж я буду дефективному объяснять? Судя по тому, как он тупо смотрит на меня, объяснений он моих не поймет.
— Его надо в дефективную колонию отдать, — отозвался бас, который любил натравливать одного борца на другого.
— Именно, товарищ! — подтвердил Удэер. — В самом деле, если работу выполнить всю целиком, так и будет работа на сто процентов. Так? А если мы еще сверх этого что-нибудь сделаем, ведь это лишние еще проценты пойдут? Ведь верно?
— Апсольман! — подтвердил бас.
— Ну, вот мы, значит, сверх ста процентов, которые нам полагалось, еще наработали! Удовлетворяет это вас. глубокоуважаемый сэр? — осведомился Удэер у дефективного оратора.
— Да что вы дефективного спрашиваете? — ответил бас. — Ты с ним и не разговаривай, ты меня спроси. Меня удовлетворяет!
— Следующий оратор Фиусов, — пригласил председатель.
— Нет, я не хочу, — отозвался Фиусов.
— Почему? — спросил председатель.
— Так, чего-то не хочется, — отозвался Фиусов, — снимаю.
— Сдрефил парень?! — спросил вездесущий бас.
— Сдрефил!! — подтвердил зал.
— Ну, тогда Каблуков!
— Снимаю!
— Пелагеев!
— Не надо. Не хочу.
— И я не хочу! И я! И я! И я! И я! И я! И я!
— Список ораторов исчерпан, — уныло сказал растерявшийся председатель, недовольный ослаблением оживления работы. — Никто, стало быть, возражать не желает?
— Никто!! — ответил зал.
— Браво, бис, — грохнул бас на галерке, — поздравляю тебя, Удэер. Всех положил на обе лопатки. Ты чемпион мира!
— Сеанс французской борьбы окончен. — заметил председатель, — то бишь… заседание закрывается!
И заседание с шумом закрылось.
Впервые — газ. «Гудок», 1926 г., 12 июня.
Станция пьет всем коллективом, начиная от стрелочника до ДСП[35] включительно, за малым исключением…
Скорый поезд подходил с грозным свистом. При самом входе на стрелку мощный паровоз его вдруг вздрогнул, затем подпрыгнул, потом стал качаться, как бы раздумывая, на какую сторону ему свалиться. Машинист в ужасе визгнул и дал тормоз так, что в первом вагоне в уборной лопнуло стекло, а в ресторане пять пассажиров обварились горячим чаем. Поезд стал. И машинист с искаженным лицом высунулся в окошко.
На балкончике стрелочного здания стоял растерзанный человек в одном белье, с багровым лицом. В левой руке у него был зеленый грязный флаг, а в правой — бутерброд с копченой колбасой.
— Ты что ж, сдурел?! — завопил машинист, размахивая руками.
Из всех окон высунулись бледные пассажиры. Человек на балкончике икнул и улыбнулся благодушно.
— Прошибся маленько, — ответил он и продолжал: — поставил стрелку, а… потом гляжу… тебя нечистая сила в тупик несет! Я и стал передвигать. Натыкали этих стрелок, шут их знает зачем! Запутаишьсси. Главное, что ежели б я спец был…
— Ты пьян, каналья, — сказал машинист, вздрагивая от пережитого страха, — пьян на посту?! Ты ж народ мог погубить!!
— Нич…чего мудреного, — согласился человек с колбасой, — главное, что если б я стрелочник был со специальным образованием… А то ведь я портной…
— Что ты несешь?! — спросил машинист.
— Ничего я не несу, — сказал человек, — кум я стрелочников. На свадьбе был. Сам-то стрелочник не годен стал к употреблению, лежит. А мне супруга ихняя говорит: иди, говорит. Пафнутьич, переставь стрелку скорому поезду…
— Это ужас!1 Кош-мар!1 Под суд их!! — кричали пассажиры.
— Ну уж и под суд, — вяло сказал человек с колбасой, — главное, если б вы свалились, ну, тогда так… А то ведь пронесло благополучно. Ну, и слава богу!!
— Ну. дай только мне до платформы доехать, — сквозь зубы сказал машинист, — там мы тебе такой протокол составим.
— Доезжай, доезжай, — хихикнул человек с колбасой, — там, брат, такое происходит… не до протоколу таперича. У нас помощник начальника серебряную свадьбу справлял!
Машинист засвистел, тронул рычаг и, осторожно выглядывая в окошко, пополз к платформе. Вагоны дрогнули и остановились. Из всех окон глядели пораженные пассажиры. Главный кондуктор засвистел и вылез.
Фигура в красной фуражке, в расстегнутом кителе, багровая и радостная, растопырила руки и закричала:
— Ба! Неожиданная встреча! К-каво я вижу? Если меня не обманывает зрение… ик… Это Сусков, главный кондуктор, с которым я так дружил на станции Ржев-Пассажирский?! Братцы, радость, Сусков приехал со скорым поездом!
В ответ на крик багровые физиономии высунулись из окон станции и закричали:
— Ура! Сусков, давай его к нам!
Заиграла гармоника.
— Да, Сусков… — ответил ошеломленный обер, задыхаясь от спиртового запаха, — будьте добры нам протокол и потом жезл. Мы спешим…
— Ну вот… Пять лет с человеком не видался, и вот на тебе! Он спешит! Может быть, тебе скипетр еще дать? Свинья ты, Сусков, а не обер-кондуктор!.. Пойми, у меня радостный день. И не пущу… И не проси!.. Семафор на запор, и никаких! Раздавим по банке, вспомним старину… Проведемте, друзья, эту ночь веселей!..
— Товарищ десепе… что вы?.. Вы, извините, пьяны. Нам в Москву надо!
— Чудак, что ты там забыл, в Москве? Плюнь: жарища, пыль… Завтра приедешь… Мы рады живому человеку. Живем здесь в глуши. Рады свежему человеку…
— Да помилуйте, у меня пассажиры, что вы говорите?!
— Плюнь ты на них. делать им нечего, вот они и шляются по железным дорогам. Намедни проходит скорый… спрашиваю: куда вы? В Крым, отвечают… На тебе! Все люди как люди, а они в Крым!.. Пьянствовать, наверно, едут.
— Это кошмар! — кричали в окна вагонов. — Мы будем жаловаться в Совнарком!
— Ах… так? — сказала фигура и рассердилась. — Ябедничать? Кто сказал — жаловаться? Вы?
— Я сказал, — взвизгнула фигура в окне международного вагона, — вы у меня со службы полетите!
— Вы дурак из международного вагона, — круто отрезала фигура.
— Протокол! — кричали в жестком вагоне.
— Ах, протокол? Л-ладно. Ну, так будет же вам шиш вместо жезла, посмотрю, как вы уедете отсюда жаловаться. Пойдем, Вася! — прибавила фигура, обращаясь к подошедшему и совершенно пьяному весовщику в черной блузе, — пойдем, Васятка! Плюнь на них! Обижают нас московские столичные гости! Ну, так пусть они здесь посидят, простынут.
Фигура плюнула на платформу и растерла ногой, после чего платформа опустела.
В вагонах стоял вой.
— Эй, эй! — кричал обер и свистел. — Кто тут есть трезвый на станции, покажись!
Маленькая босая фигурка вылезла откуда-то из-под колес и сказала:
— Я, дяденька, трезвый.
— Ты кто будешь?
— Я, дяденька, черешнями торгую на станции.
— Вот что, малый… ты, кажется, смышленый мальчуган, мы тебе двугривенный дадим. Сбегани-ка вперед посмотри, свободные там пути? Нам бы только отсюда выбраться.
— Да там, дяденька, как раз на вашем пути, паровоз стоит совершенно пьяный…
— То есть как?
Фигурка хихикнула и сказала:
— Да они, когда выпили, шутки ради в него вместо воды водки налили. Он стоит и свистить…
Обер и пассажиры окаменели и так остались на платформе. И неизвестно, удалось ли им уехать с этой станции.
Впервые — сб.: Булгаков Михаил. «Смехач» № 15. «Юмористическая иллюстрированная библиотека». Илл. Н. Радлова. Л., 1926. С. 5—14.
Посвящается всем редакторам
еженедельных журналов
В правом кармане брюк лежали 9 копеек — два трехкопеечника, две копейки и копейка, и при каждом шаге они бренчали, как шпоры. Прохожие косились на карман.
Кажется, у меня начинают плавиться мозги. Действительно, асфальт же плавится при жаркой температуре! Почему не могут желтые мозги? Впрочем, они в костяном ящике и прикрыты волосами и фуражкой с белым верхом. Лежат внутри красивые полушария с извилинами и молчат.
А копейки — брень-брень.
У самого кафе бывшего Филиппова я прочитал надпись на белой полоске бумаги: «Щи суточные, севрюжка паровая, обед из 2-х блюд — 1 рубль».
Вынул девять копеек и выбросил их в канаву. К девяти копейкам подошел человек в истасканной морской фуражке, в разных штанинах и только в одном сапоге, отдал деньгам честь и прокричал:
— Спасибо от адмирала морских сил. Ура!
Затем он подобрал медяки и запел громким и тонким голосом:
Ата-цвели уж давно-о!
Хэ-ри-зан-темы в саду!..
Прохожие шли мимо струей, молча сопя, как будто так и нужно, чтобы в 4 часа дня, на жаре, на Тверской, адмирал в одном сапоге пел.
Тут за мной пошли многие и говорили со мной:
— Гуманный иностранец, пожалуйте и мне девять копеек. Он шарлатан, никогда даже на морской службе не служил.
— Профессор, окажите любезность…
А мальчишка, похожий на Черномора, но только с отрезанной бородой, прыгал передо мною на аршин над панелью и торопливо рассказывал хриплым голосом:
У Калацкой заставы
Жил разбойник и вор — Камаров!
Я закрыл глаза, чтобы его не видеть, и стал говорить:
— Предположим, так. Начало: жара, и я иду, и вот мальчишка. Прыгает. Беспризорный. И вдруг выходит из-за угла заведующий детдомом. Светлая личность. Описать его. Ну, предположим, такой: молодой, голубые глаза. Бритый? Ну, скажем, бритый. Или с маленькой бородкой. Баритон. И говорит: «Мальчик, мальчик». А что дальше? Мальчик, мальчик, ах, мальчик, мальчик…
«И в фартуке», — вдруг сказали тяжелые мозги под фуражкой. «Кто в фартуке?» — спросил я у мозгов удивленно. «Да этот, твой детдом».
«Дураки». — ответил я мозгам.
«Ты сам дурак. Бесталанный, — ответили мне мозги, — посмотрим, что ты будешь жрать сегодня, если ты сей же час не сочинишь рассказ. Графоман!»
«Не в фартуке, а в халате…»
«Почему он в халате, ответь, кретин?» — спросили мозги.
«Ну, предположим, что он только что работал, например — делал перевязку ноги больной девочке, и вышел купить папирос «Трест», тут же можно описать моссельпромщицу. И вот он говорит: «Мальчик, мальчик…» А сказавши это (я потом присочиню, что он сказал), берет мальчика за руку и ведет в детдом. И вот Петька (мальчика Петькой назовем, такие замерзающие на жаре мальчики всегда Петьки бывают) уже в детдоме, уже не рассказывает про Комарова, а читает букварь. Щеки у него толстые, и назвать рассказ: «Петька спасен». В журналах любят такие заглавия».
«Па-аршивенький рассказ, — весело бухнуло под фуражкой, — и тем более что мы где-то уже это читали!»
«Молчать, я погибаю!» — приказал я мозгам и открыл глаза.
Передо мною не было адмирала и Черномора, и не было моих часов в кармане брюк.
Я пересек улицу и подошел к милиционеру, высоко поднявшему жезл.
— У меня часы украли сейчас, — сказал я.
— Кто? — спросил он.
— Не знаю, — ответил я.
— Ну, тогда пропали, — сказал милиционер.
От таких его слов мне захотелось сельтерской воды.
— Сколько стоит один стакан сельтерской? — спросил я в будочке у женщины.
— Десять копеек, — ответила она.
Спросил я ее нарочно, чтобы знать, жалеть ли мне выброшенные 9 копеек. И развеселился и немного оживился при мысли, что жалеть не следует.
«Предположим — милиционер. И вот подходит к нему гражданин…»
«Нуте-с?» — осведомились мозги.
«Н-да, и говорит: часы у меня свистнули. А милиционер выхватывает револьвер и кричит: «Стой!! Ты украл, подлец». Свистит. Все бегут. Ловят вора-рецидивиста. Кто-то падает. Стрельба».
«Все?» — спросили желтые толстяки, распухшие от жары в голове.
«Все».
«Замечательно, прямо-таки гениально, — рассмеялась голова и стала стучать, как часы, — но только этот рассказ не примут, потому что в нем нет идеологии. Все это, то есть кричать, выхватывать револьвер, свистеть и бежать, мог и старорежимный городовой. Нес-па?[36] товарищ Бенвенутто Челлини».
Дело в том, что мой псевдоним — Бенвенутто Челлини. Я придумал его пять дней тому назад в такую же жару. И он страшно понравился почему-то всем кассирам в редакции. Все они пометили: «Бенвенутто Челлини» в книгах авансов рядом с моей фамилией. 5 червонцев, например, за Б. Челлини.
«Или так: извозчик № 2579. И седок забыл портфель с важными бумагами из Сахаротреста. И честный извозчик доставил портфель в Сахаротрест, и сахарная промышленность поднялась, а сознательного извозчика наградили».
«Мы этого извозчика помним, — сказали, остервенясь, воспаленные мозги, — еще по приложениям к марксовской «Ниве». Раз пять мы его там встречали, набранного то петитом, то корпусом, только седок служил тогда не в Сахаротресте, а в Министерстве внутренних дел. Умолкни! Вот и редакция. Посмотрим, что ты будешь говорить. Где рассказик?..»
По шаткой лестнице я вошел в редакцию с развязным видом и громко напевая:
И за Сеню я!
За кирпичики
Полюбила кирпичный завод.
В редакции, зеленея от жары, в тесной комнате сидел заведующий редакцией, сам редактор, секретарь и еще двое праздношатающихся. В деревянном окне, как в зоологическом саду, торчал птичий нос кассира.
— Кирпичики кирпичиками. — сказал заведующий. — а вот где обещанный рассказ?
— Представьте, какой гротеск, — сказал я, улыбаясь весело, — у меня сейчас часы украли на улице.
Все промолчали.
— Вы мне обещали сегодня дать денег, — сказал я и вдруг в зеркале увидал, что я похож на пса под трамваем.
— Нету денег, — сухо ответил заведующий, и по лицам я увидал, что деньги есть.
— У меня есть план рассказа. Вот чудак вы. — заговорил я тенором, — я в понедельник его принесу к половине второго.
— Какой план рассказа?
— Хм… В одном доме жил священник…
Все заинтересовались. Праздношатающиеся подняли головы.
— Ну?
— И умер.
— Юмористический? — спросил редактор, сдвигая брови.
— Юмористический, — ответил я, утопая.
— У нас уже есть юмористика. На три номера. Сидоров написал, — сказал редактор. — Дайте что-нибудь авантюрное.
— Есть, — ответил я быстро, — есть, есть, как же!
— Расскажите план, — сказал, смягчаясь, заведующий.
— Кхе… Один нэпман поехал в Крым…
— Дальше-с!
Я нажал на больные мозги так, что из них закапал сок, и вымолвил:
— Ну, и у него украли бандиты чемодан.
— На сколько строк это?
— Строк на триста. А впрочем, можно и… меньше. Или больше.
— Напишите расписку на двадцать рублей, Бенвенутто, — сказал заведующий, — но только принесите рассказ, я вас серьезно прошу.
Я сел писать расписку с наслаждением. Но мозги никакого участия ни в чем не принимали. Теперь они были маленькие, съежившиеся, покрытые вместо извилин черными запекшимися щелями. Умерли.
Кассир было запротестовал. Я слышал его резкий скворечный голос:
— Не дам я вашему Чинизелли[37] ничего. Он и так перебрал уже шестьдесят целковых.
— Дайте, дайте, — приказал заведующий.
И кассир с ненавистью выдал мне один хрустящий и блестящий червонец, а другой темный, с трещиной посередине.
Через 10 минут я сидел под пальмами в тени Филиппова, укрывшись от взоров света. Передо мною поставили толстую кружку пива. «Сделаем опыт, — говорил я кружке, — если они не оживут после пива — значит, конец. Они померли, мои мозги, вследствие писания рассказов и больше не проснутся. Если так, я проем 20 рублей и умру. Посмотрим, как они с меня, покойничка, получат обратно аванс».
Эта мысль меня насмешила, я сделал глоток. Потом другой. При третьем глотке живая сила вдруг закопошилась в висках, жилы набухли, и съежившиеся желтки расправились в костяном ящике.
— Живы? — спросил я.
— Живы, — ответили они шепотом.
— Ну, теперь сочиняйте рассказ!
В это время подошел ко мне хромой с перочинными ножиками. Я купил один за полтора рубля. Потом пришел глухонемой и продал мне две открытки в желтом конверте с надписью: «Граждане, помогите глухонемому».
На одной открытке стояла елка в ватном снегу, а на другой был заяц с аэропланными ушами, посыпанный бисером. Я любовался зайцем, в жилах моих бежала пенистая пивная кровь. В окнах сияла жара, плавился асфальт. Глухонемой стоял у подъезда кафе и раздраженно говорил хромому:
— Катись отсюда колбасой со своими ножиками. Какое ты имеешь право в моем Филиппове торговать? Уходи в «Эльдорадо»!
«Предположим, так, — начал я, пламенея. — «Улица гремела, со свистом соловьиным прошла мотоциклетка. Желтый переплетенный гроб с зеркальными стеклами (автобус)!..»
«Здорово пошло дело, — заметили выздоровевшие мозги, — спрашивай еще пиво, чини карандаш, сыпь дальше… Вдохновенье, вдохновенье».
Через несколько мгновений вдохновение хлынуло с эстрады под военный марш Шуберта — Таузига,[38] под хлопанье тарелок, под звон серебра.
Я писал рассказ в «Иллюстрацию», мозги пели под военный марш:
Что, сеньор мой.
Вдохновенье мне дано?
Как ваше мнение?!
Жара! Жара!
Впервые — журнал «Красный перец», 1924. № 21.
В наших густонаселенных домах отсутствуют какие-либо правила и порядок общежития.
Пять раз сукин сын Гришкана животе, по перилам, с 5-го этажа съезжал в «Красную Баварию» и возвращался с парочкой. Кроме того, достоверно известно: с супругами Болдиными со службы возвратилось 1 1/2 бутылки высшего сорта нежинской рябиновки приготовления Госспирта, его же приготовления нежно-зеленой русской горькой 1 бутылка, 2 портвейна московского разлива.
— У Болдиных получка, — сказала Дуська и заперла дверь на ключ.
Заперся наглухо квартхоз, пекарь Володя и Павловна, мамаша.
Но в 11 часов они заперлись, а ровно в полночь открылись, когда в комнате Болдиных лопнуло первое оконное стекло. Второе лопнуло в двери. Затем последовательно в коридоре появился пестик, окровавленная супруга Болдина, а засим и сам супруг в совершенно разорванной сорочке.
Не всякий так может крикнуть «караул», как крикнула супруга Болдина. Словом, мгновенно во всех 8 окнах квартиры 50, как на царской иллюминации, вспыхнул свет. После «портвейного разлива» прицелиться как следует невозможно, и брошенный пестик, проскочив в одном дюйме над головой квартхоза, прикончил Дуськино трюмо. Осталась лишь ореховая рама. Тут впервые вспыхнуло винтом грозовое слово:
— Милиция!
— Милиция, — повторили привидения в белье. То не Фелия Литвин[39] с оркестром в 100 человек режет резонанс театра страшными криками «Аиды», нет, то Василий Петрович Болдин режет свою жену.
— Милиция! Милиция!
Когда молодой человек с усами в штопор проследовал по коридору, единодушно порхнуло восхищенное слово:
— Ах, молодец мужчина!
Ай да Павловнина Танька!
Подцепила жениха!
Молодец мужчина за стыдливой Таней, печатницей, последовал прямо в комнату № 2 и мамаше Павловне сказал такие слова:
— Я не какой-нибудь супчик, мамаша. Беспартийная личность. Я не то, чтобы поиграть с невинной девушкой и выставить ее коленом. А вас. мамаша, будем лелеять. Ходите к обедне, сам за вас буду торговать.
Пошатнулась суровая Павловна, и поехал мерзавец Шурка по перилам в Моссельпром за сахарным песком.
Обвенчался молодец мужчина в церкви Св. Матвея, что на Садовой ул., и видели постным маслом смазанную голову молодца мужчины рядом с головой Тани, украшенной флердоранжем.
А через месяц сказал молодец мужчина мамаше Павловне:
— И когда вы издохнете, милая мамаша, с вашими обеднями. Тесно от вас.
Встала Павловна медленно, причем глаза у нее стали как у старого ужа:
— Я издохну? Сам сдохнешь, сынок. Ворюга. Обожрал меня с Танькой. Царица небесная, да ударь же ты его, дьявола, громом!
Но не успело ударить громом молодца мужчину. Он медленно встал из-за чайного стола и сказал так:
— Это кто же такой «ворюга»? Позвольте узнать, мамаша? Я ворюга? — спросил он, и голос его упал до шепота. — Я ворюга? — прошептал он уже совсем близко, и при этом глаза его задернулись пеленой.
— Караул! — ответила Павловна, и легко и гулко взлетело повторное: — Караул!
— Милиция! Милиция!
Милиция!
В день святых Веры, Надежды и Любови и матери их Софии (их же память празднуем 17-го, а по советскому стилю назло 30-го сентября) ударила итальянская гармония в квартире № 50, и весь громадный корпус заходил ходуном. А в половине второго ночи знаменитый танцор Пафнутьич решил показать, как некогда он делал рыбку. Он ее сделал, и в нижней квартире доктора Форточкера упала штукатурка с потолка, весом в шесть с половиной пудов. Остался в живых доктор лишь благодаря тому обстоятельству, что в тот момент находился в соседней комнате.
Вернулся Форточкер, увидал белый громадный пласт и белую тучу на том месте, где некогда был его письменный стол, и взвыл:
— Милиция! Милиция!
Милиция!
Михаил Булгаков, литератор с женой, бездетный, непьющий, ищет комнату в тихой семье.
Впервые — журнал «Бузотер», 1926, № 11.
Принимать бокс за классовую борьбу — глупо. Еще глупей — принимать классовую борьбу за бокс.
Не каждый, не делающий своего дела, забастовщик.
«Время — деньги». Принимай поэтому деньги вовремя.
«Английская болезнь» не всегда консерватизм. Иногда это — просто рахит.
Если ты бездейственен по натуре, не вступай в Совет Действия.
Совет короля плюс Совет Действия не создают еще советской системы.
Объявить забастовку незаконной — нельзя. Можно — просто объявить забастовку,
Водить массы за нос — еще не значит быть вождем.
Туманными фразами Лондона не удивишь: в нем и без того туманно.
Не объясняй лондонского томским — тебе не поверят.
Если в палате лордов темно — не удивляйся: «высший свет» — одно, а электрический свет — другое.
Не суди забастовщиков за «нарушение тишины». Из-за них ведь затихла вся Англия.
Конституция — как женщина. Ей не следует хвастать старостью.
Присягая королю, можешь покраснеть. Присяга твоя от этого не станет красной присягой.
Входя в Букингемский дворец, не говори: «Мир хижинам». Это совершенно неуместно.
На Бога надейся, а с епископом Кентерберийским не спорь.
Не бойся политики. Она отнюдь не жена Пол-лита.
Не говори «дело в шляпе», если знаешь, что дело в кепке.
Если ты джентльмен, не входи в парламент в короне: головные уборы снимать обязательно.
Снявши парик, по голове не плачут.