Часть первая

I

Пусть художник нарисует железнодорожный полустанок, готовый вот-вот погрузиться в вечерние сумерки. По ту сторону платформы, отражая тусклый свет угасающей зари, мерцает река Уэконсет. Унылое и вместе с тем слишком для здешних зим легкомысленное станционное здание не столько походит на вокзал, сколько на беседку, павильон или летнюю дачу. Вдоль платформы горят фонари — кажется, что они жалуются на жизнь. Как знать — быть может, все дело в обстановке? Когда нам нужно куда-нибудь добраться, мы обычно садимся в самолет. И тем не менее истинной хранительницей духа нашей страны все еще остается железная дорога. Вы просыпаетесь в три часа ночи в городе, название которого вы так никогда и не узнаете. В окно спального купе вы видите на платформе мужчину с мальчиком на плечах, оба машут кому-то рукой. Да, но отчего этот мальчик не спит в такой поздний час и отчего по щекам отца текут слезы? На запасном пути — освещенный вагон-ресторан, в нем маячит одинокая фигура официанта, склонившегося над счетами. Позади вагона высится водонапорная башня, а еще дальше — яркий свет фонарей освещает пустынную улицу. Вас охватывает радостное чувство родины, неповторимой, таинственной, необъятной. Подобное чувство не дано испытать ни в самолете, ни на аэродроме, ни в поезде, что мчит вас по железным путям на чужбине.

Итак, поезд останавливается, и на платформу выходит пассажир. Его встречает Хэзард, агент по недвижимому имуществу, ибо кому, как не ему, знать точный возраст, достоинства, недостатки и цену каждого дома в поселке? «Добро пожаловать в Буллет-Парк! Надеюсь, что вам у нас понравится и вы захотите здесь поселиться». Сам мистер Хэзард, впрочем, живет не здесь. Таблички с его именем прибиты к деревьям на свободных участках Буллет-Парка, в то время как собственный его дом находится в соседнем поселке. Вновь прибывший оставил жену в Нью-Йорке у телевизора в номере гостиницы «Плаза». Он ощущает себя немного пещерным человеком, отправившимся на поиски жилья. Нынче все дорого, да и все равно того, что тебе по душе, не найти. Облупившаяся краска на стенах, мебель, брошенная прежними жильцами,— от всего этого веет тем щемящим духом прожитой жизни, что так хватает за сердце, когда разбираешь тряпье и бумаги недавно умерших. Он, конечно, ищет тот самый дом, который — по крайней мере дважды — привиделся ему во сне. Впоследствии, когда он уже устроится на новом месте, когда разобьет клумбы в саду и расставит мебель в комнатах, все муки переезда будут позади; но в этот вечер в его крови еще бушует память странствий и переселений рода. Жителям Буллет-Парка хотелось бы убедить себя и других в том, что они старожилы, что они здесь и родились и выросли. Но это, конечно, не так. Хаос и беспорядок новоселья, мебельные фургоны, банковые займы под большие проценты, слезы и отчаяние — вот почти непременные спутники всех их переездов.

— Здесь у нас торговый центр,— говорит Хэзард.— Мы планируем со временем его усовершенствовать. А вон там,— и мистер Хэзард кивает в сторону освещенного холма,— Пороховая гора; на ней как раз и находится домик, который я для вас присмотрел. За него просят пятьдесят семь тысяч. Пять спален, три ванных...

Вдоль склона Пороховой горы поблескивают фонари, из труб поднимается в небо дымок, а на веревке развевается розовый плюшевый чехол для стульчака. Если бы исполненный праведного гнева подросток ухитрился издали, со своего гольфового поля, разглядеть эту розовую тряпку, он не преминул бы назвать ее символом Пороховой горы, ее почетной грамотой, знаменем, за которым в своих остроносых английских туфлях выступает легион духовных банкротов, отбивающих друг у друга жен, травящих евреев и ведущих ежечасную и бесплодную борьбу с собственным алкоголизмом. К черту, бормочет подросток, к черту их всех! К черту яркие лампы, при которых никто не читает книг, нескончаемую музыку, которую никто не слушает, рояли, на которых никто не умеет играть! К черту их белые домики, что заложены и перезаложены от подвала до чердака! К черту этих хищников, что скармливают всю океанскую рыбу норке затем лишь, чтобы нацепить ее мех своим женам на шею! К черту их пустующие полки для книг, на которых покоится один лишь телефонный справочник, переплетенный в розовую парчу! К черту их лицемерие, ханжество, безукоризненное белье, похоть и кредитные карточки! Да будут они прокляты за то, что сбросили со счетов безбрежность человеческого духа, выщелочили все краски, запахи, все неистовство жизни! К черту, к черту, к черту!

Наш подросток, как все подростки, был бы, разумеется, неправ. Взять, к примеру, Виквайров, мимо белого домика которых (65 тысяч долларов) только что проехал Хэзард со своим клиентом. Подростку, который захотел бы взять на прицел нравы и обычаи Пороховой горы, не найти лучшей мишени, чем эта пара. Обаятельные, остроумные, блестящие, они являются душою общества, и все их дни расписаны — со Дня труда в начале сентября и по День независимости четвертого июля. Настоящие общественные деятели, мученики светского ритуала, они отдают все свое обаяние, весь блеск вечеринкам, коктейлям и званым обедам. Они понимают, что для процветания общества коктейли и банкеты, юбилеи и даты столь же необходимы, как заседания поселковой элиты, школьные комитеты, четкая работа водопровода, канализации, освещения и прочих муниципальных служб. Беззаветные жрецы светских обрядов в обществе, насчитывающем так мало алтарей (в Буллет-Парке четыре церкви),— причем ни один из них не почитается жертвенным,— они воздвигли торжественный алтарь, на который постоянно возлагают (и отнюдь не в переносном смысле этого слова) частицу своей живой плоти, алтарь, который орошают собственной кровью. Они вечно падают с лестниц, постоянно спотыкаются о мебель и без конца загоняют свою машину в кювет. Вот они появились на званом вечере: оба безукоризненно одеты, но только у нее рука на перевязи, а он в темных очках и опирается на палку с золотым набалдашником. Оказывается, миссис Виквайр растянула руку, а ее муж еще зимой сломал ногу; темные очки тоже неспроста — они прикрывают здоровенный фонарь, переливающий алыми и лиловыми оттенками месяца, что в марте выглядывает из-за облака, словно нарочно, чтобы поддразнить влюбленного юнца. Увечья эти, впрочем, ничуть не умаляют их блеска. Забинтованная нога, рука в лубках, нашлепка на виске или под глазом являются непременным дополнением к наряду Виквайров.

К своим светским обязанностям они относятся торжественно, исполняя их с блеском и темпераментом. Достаточно взглянуть на них в какой-нибудь понедельник утром, после того как они весь уик-энд добросовестно обедали и ужинали в гостях, чтобы оценить всю самоотверженность их служения. Они еще спят; но вот зазвонил будильник; спросонья мистер Виквайр хватается за телефонную трубку: дети ведь учатся в другом городе — вдруг кто-нибудь заболел или попал в беду! Но нет, это всего-навсего будильник. Мистер Виквайр спускает ноги на пол. Стонет. Чертыхается. Встал. Внутри у него пусто, словно его выпотрошили; вместе с тем он еще не забыл ощущений человека, у которого все внутренности на месте. А вот проснулась и миссис Виквайр. С тихим хныканьем она зарывается головой в подушку. Мистер Виквайр несет свое пустое ноющее тело по коридору. Увидев в зеркале над раковиной собственное лицо, он вскрикивает от ужаса и отвращения: морщинистые щеки, воспаленные глаза, пегие, словно выкрашенные рукой неискусного парикмахера, слипшиеся волосы. Мистеру Виквайру на мгновение дано увидеть себя глазами постороннего. Затем, смочив щеки, он начинает бриться. Эта процедура окончательно истощает его энергию. «Поеду следующим поездом»,— бормочет он, шлепает назад по коридору и, чтобы не видеть утреннего света, забирается под одеяло с головой. Миссис Виквайр тихо хнычет и, всхлипывая, поднимается с постели; задравшаяся сзади ночная сорочка обнажает роскошное тело. Она плетется по коридору и, поравнявшись с зеркалом, зажмуривается. Возвращается и вновь ложится в постель, уткнувшись лицом в подушку. Некоторое время мистер и миссис Виквайр лежат рядом и тихо стенают. Затем он переваливается на ее половину, и ровно двадцать минут они предаются каторжному труду любви, после чего у обоих наступает сокрушительный приступ мигрени. Он уже опоздал и на 8.11 и на 8.30. «Кофе»,— лепечет он и, еще раз встав с постели, спускается на кухню. В дверях он внезапно вскрикивает: на полке возле раковины, суровые и величавые, как боги в некоем пантеоне Раскаяния, выстроились в ряд пустые бутылки.

Мистер Виквайр с трудом подавляет в себе желание пасть на колени и, воздев руки, обратиться к ним с молитвой. «Бутылки, о бутылки, пустые бутылки! — воззвал бы он к ним.— Всемилостивейшие бутылки, сжальтесь, о, сжальтесь надо мной во имя ваших создателей Сигрэма и Джека Дэниэлса!» Нерушимая их пустота придает им вид монументальный и строгий. Ярлычки — «Виски», «Джин», «Бурбон» — подчеркивают свирепость этих китайских божков. Нет, никакими молитвами и коленопреклонениями их не разжалобить. Быстро, одну за другой, Виквайр бросает их в корзину, но это не приносит ему облегчения: он по-прежнему чувствует себя в их власти. Он ставит чайник и ощупью, держась за стенку, как слепой, возвращается в спальню, откуда доносятся громкие стоны жены.

- Я не хочу жить! — кричит она.— Я не хочу больше жить!

- Ну, что ты,— хриплым голосом пытается он ее успокоить — Ну, перестань.

Он снимает с вешалки костюм, полученный из чистки, выкладывает свежую рубашку, носки и туфли, ложится в постель и снова, укрывается с головой. Часовая стрелка между тем подобралась к девяти, на дворе совсем уже светло. Вот и школьный автобус подает из-за угла сигналы для соседского мальчика, сына мистера и миссис Марсден. Засвистел чайник, и, открывая собой величавое шествие дней, понедельник вступает в свои права.

Мистер Виквайр встает с постели в третий раз, идет на кухню, наливает кофе и несет две чашки в спальню. Миссис Виквайр встает, моет лицо, не глядя в зеркало, и возвращается в постель. Мистер Виквайр натягивает нижнее белье и тоже ложится. На протяжении последующего часа они встают и ложатся, выходят из спальни и вновь в нее возвращаются, никак не решаясь окунуться в жизненный поток. Но вот мистер Виквайр, наконец, одет и с тяжелой головой, преодолевая тоску и приступы тошноты, снедаемый запоздалым вожделением, поднимается на Голгофу, имя которой — утренний поезд после уик-энда.

Нет, что бы ни говорил разгневанный подросток, первый день недели у Виквайров начинался без всякого лицемерия!

Приезжего, должно быть, поражает царящая в поселке тишина, ему, наверное, кажется, что он вступил в заповедник, куда не доносится ни один из тех звуков, скрипов и шорохов, коими изобилует вольная жизнь,— крики чаек, паровозные гудки, стук молотков, ружейные выстрелы, стоны любви или боли. В этой акустически стерильной стороне, думает приезжий, даже не услышишь, наверное, как детские пальцы разучивают гаммы на рояле. Вот они проехали мимо Хаустонов (7 спален, 5 ванных — 65 000 долларов) и Уэлчеров (3 спальни, 11/2 ванных — 31 000 долларов). В лучах фар танцуют на ветру желтые листья вяза, покоробившиеся кружки хрустящего картофеля, чья-то кредитная карточка, счета, чеки и пепел. «Есть ли у этого поселка свои песни?»— быть может, приходит в голову приезжему. Они есть: колыбельные песни для детей и песни, что дети поют сами; песни, что поются за мытьем посуды на кухне, и песни, которые люди напевают, когда раздеваются в спальне; церковные вирши («Мы повергаем свой венец к твоим стопам, благой Творец») и мадригалы; народные песенки и песни-экспромты, что рождаются, когда поднимаешься вверх по лестнице. Так, например, мистер Элмсфорд (6 спален, 3 ванных — 53 000 долларов), смахнув пыль со своей подержанной (но так и неосвоенной) лиры, поет:

Колледж Хотчкисса, Йельский университет,

Неудачный брак, трое детей.

Двадцать три года службы во «Всемирной корпорации Туфф»!

Ах, отчего я такой невезучий, такой неудачник?

Отчего счастье обходит меня стороной?

Он не успевает пропеть первый куплет, как посетители бара бросаются к выходу. Мистер Элмсфорд тем не менее продолжает свою песню:

Отчего мне во всем чудится горький привкус золы? —

вопрошает он.

Отчего мне ни в чем нет удачи, ни проблеска, ни надежды?

Официанты вытряхивают пепельницы, буфетчик опускает железную шторку над полкой с бутылками и запирает ее на замок. Всюду гасится свет, а мистер Элмсфорд все поет да поет.

Как ни старался я, как я ни бился,—

тянет он,—

а ничего-то я не добился.

— Бар закрывается,— объявляет официант.— И по вашей милости, мистер.

Есть, впрочем, и другие песни — песни оптимизма и радости:

Буллет-Парк растет, растет;

Буллет-Парк вперед идет.

Буллет-Парк все зреет, зреет.

С каждым часом хорошеет...

Статистические данные? Ничего примечательного: количество разводов ничтожно; число самоубийств не подлежит огласке; автомобильные катастрофы — в среднем по двадцать две в год, ибо, когда глядишь на извилину шоссе, пролегающего через Буллет-Парк, кажется, что это бестрепетная рука ребенка нанесла ее на карту жирным карандашом. Климат — слишком суров для цитрусовых и слишком мягок для северной березы.

Хэзард затормозил подле белого дома с освещенными окнами.

— Вот местечко, которое я для вас присмотрел,— сказал он.— Надеюсь, что хозяйки нет дома. Она не очень-то умеет показать товар лицом. Сегодня она, кажется, собиралась уйти из дому.

Мистер Хэзард нажал кнопку звонка. Дверь открыла небольшая плотная женщина в купальном халате и атласных туфельках на босу ногу. Пряди золотистых волос перемежались серебряными прядями, на одной туфельке красовалась матерчатая роза, на другой она была оторвана. Это была сама миссис Хизкап. Да, да, она собиралась уходить, но, как видите, замешкалась.

— Ну, что ж, смотрите, мне не жалко,— сказала она хрипловатым и неожиданно зычным голосом.— Надеюсь, что дом вам понравится и вы его наконец купите. А то мне уж надоело, знаете: только грязь развезут по комнатам, а сами покупают какую-нибудь дрянь. Лучшего дома вам не найти, здесь все в исправности, уж поверьте мне на слово! А если б вы знали, сколько здесь любителей всучить развалюгу — проводка неисправна, канализация засорена, водопроводные трубы ржавые, крыша протекает! Зато со мной вы можете быть спокойны. Муж успел перед смертью привести все в порядок. Я и сама не стала бы продавать этот дом, да только мне здесь без мужа нечего делать. Да, да, представьте! Одинокой женщине в этом поселке нет места. У нас самый настоящий первобытный родовой строй, если хотите знать, и заправляют здесь старейшины рода. Вдовы, разведенцы, холостяки — всем от ворот поворот. Пятьдесят семь — вот моя цена. Настоящая, окончательная. Мы сюда ухнули двадцать тысяч, и при этом муж каждый год — до самой своей смерти — заново красил все комнаты. В январе — по субботам и воскресеньям, да еще по ночам — он красил кухню. Затем коридор, гостиную, столовую и спальню. На следующий год он снова принимался за кухню. Как раз была очередь столовой, когда он умер. Я была в то время у себя наверху. Я говорю «умер». Вы, пожалуй, подумаете, что он просто лег и не проснулся. А было совсем не так. Он красил столовую и бормотал себе что-то под нос. Я прислушалась. «Нет, я больше не могу...»— говорил он. Я и сейчас, хоть убей, не понимаю, о чем это он. А потом вдруг вышел в сад и застрелился. Вот когда я оценила наших соседей! Обыщите весь свет, не найдете таких добрых и внимательных соседей, как в Буллет-Парке. Едва услышав о моем несчастье, они пришли ко мне и принялись меня утешать. Человек десять-двенадцать, не меньше: Мы все немного выпили, и они так меня утешили, что я чуть не забыла, что же случилось. То есть мне начало казаться, что ровно ничего и не случилось... Здесь гостиная. Восемнадцать на тридцать. К нам на коктейль иной раз приходило человек пятьдесят — и никакой толкотни. Могу вам уступить ковер за полцены. Чистая шерсть. О шторах тоже договоримся, если они приглянутся вашей жене. У вас есть дочь? Холл очень удобен для венчания — когда невеста бросает букет наземь, представляете? А вот столовая...

На украшенном подсвечниками и восковыми цветами столе стояло двенадцать приборов, с суповыми тарелками и бокалами для вина.

— У меня стол всегда накрыт,— сказала миссис Хизкап.— Вот уже с полгода, как я не зову гостей, но все равно... Мистер Хизкап терпеть не мог пустого стола, и я всегда накрываю, как бы в его память. Вид ненакрытого стола вызывал у него тоску. Раза два в неделю я меняю приборы... В Буллет-Парке четыре церкви. О нашем клубе «Горный ручей» вы, конечно, слышали. У них хорошее поле для гольфа на восемнадцать лунок, выложенное по проекту Пита Эдисона, четыре спортивные площадки и плавательный бассейн. Вы, надеюсь, не еврей? А то здесь насчет этого строго. У самой у меня бассейна нет, и, сказать по правде, это довольно существенный недостаток: кругом все говорят о хлорировании воды и тому подобном, а ты только ушами хлопаешь. Я просила составить мне смету — за восемь тысяч можно устроить бассейн в углу сада. Он будет стоить вам долларов двадцать пять в неделю; да еще по сотне всякий раз, когда понадобится спустить воду. Соседи, повторяю, люди превосходные, но только надо иметь к ним ключ. Взять хотя бы Гарри Плутарха — он живет через дорогу, — если ничего о нем не знать, он покажется чудаком. Его жена сбежала к Хови Джонсу. Вызвала в одно прекрасное утро грузовую машину, погрузила в нее мебель — и была такова. Гарри вернулся со службы в пустой дом. Она ему оставила стул, односпальную кровать да попугая в клетке. Так он и живет до сих пор — с одним стулом, кроватью и попугаем. Хотите вечернюю газету? Чтоб получить представление о нашей жизни...

Клиент Хззарда следовал за миссис Хизкап из комнаты в комнату, и по мере того как она открывала и закрывала двери, щелкала выключателями и спускала воду в уборных, чувствовал, как угасает его интерес к дому; к концу осмотра его апатия приняла отчетливые очертания тоски. Впрочем, это дом как дом, уговаривал он себя,— светлый, просторный и удобный, — почему бы в нем и не поселиться? Правда, над ним нависла тень мистера Xизкапа, ну да разве есть дома, в которых бы не витала чья-то тень?

— Пожалуй, этот дом нам подойдет,— сказал он.— Завтра привезу миссис Хэммер, пусть решает.

Хэзард подбросил мистера Хэммера на станцию. Нынче некому поддерживать порядок на железнодорожных полустанках. Вот и здесь всюду царил разгром, и ветер врывался в разбитые стекла окон. Циферблат станционных часов был покалечен, стрелки отсутствовали. Проектируя станцию — когда это было! — архитектор задумал здание, которое соответствовало бы романтическому настроению человека, пускающегося в странствие. Но от творческих находок художника не осталось и следа, все было побито, изуродовано и напоминало послевоенные развалины.

Хэммер развернул газеты. «В прошлый четверг,— прочитал он,— в ресторане «Харвей» состоялся ежегодный банкет клуба «Лизгоу». Торжество открылось «парадом любимых» — жен членов клуба; после парада миссис Леонард А. Аткинсон исполнила танец «хула»; супруг миссис Аткинсон аккомпанировал ей на гавайской гитаре...»

«Клуб «Горный ручей» устроил бал в честь семнадцати девушек, впервые вступавших в свет. Все дебютантки были одеты в...»

«Вчера вечером погиб от ожогов мистер Люис Харвич. Пожар произошел вследствие взрыва банки с горючей жидкостью во время пикника у костра, устроенного в саду мистера Харвича на Рэдберн-серкл, 23. Пламя охватило его одежду...»

«В скором времени ожидается повышение школьных налогов».

Мистер Хэммер уехал поездом 7.14.

II

Воскресенье. Ранняя обедня. Через две недели великий пост. Нейлз шепчет слова молитвы, прислушиваясь к стрекоту сверчка за алтарем и к барабанной дроби дождя по крыше. Церковный календарь для него связан не столько с заповедями и откровениями Священного писания, сколько с погодой. Так, на святого Павла бывает метель, на избрание двенадцатого апостола — оттепель. К исцелению прокаженного и браку в Кане Галилейской все еще топится котел, но фрамуги витражей приоткрыты, и в церковь врывается резкий весенний воздух. (Удаляйся от плотских похотей. Содержи сосуд свой в чести.) Иисус покидает пределы Тирские и Сидонские к концу лыжного сезона. А к распятию санки заброшены и валяются где-нибудь в саду подле клумбы; веревка от них запуталась среди нежных стеблей ранних фиалок. К воскресению Христову можно уже удить форель в реке. Багряница Пятидесятницы и чудо обретения инаких языков открывает плавательный сезон. День святого великомученика Иакова и откровения Иоанна возвещают первое летнее тепло, когда в воздухе разливается аромат роз и одинокая заблудившаяся пчелка с жужжанием залетает в божий храм, и с таким же жужжанием из него вылетает. Троица вводит нас в самую гущу летней жары и засухи, а притчей о добром самаритянине нас утешают при переломе погоды, когда вместо нежного шороха летней ночи в саду раздаются металлические звуки ранних холодов. Апостол Павел взывает к «несмысленным галатам» под запах горящих листьев в саду, и тогда же мертвые восстают из гроба. А тут уж святой Андрей, рождественский пост и снегопад.

Нейлз всегда бывал несколько рассеян во время службы. Началось это еще в детстве, когда его тоскующий взгляд путешествовал по высоким спинкам дубовых скамей передних рядов. При соответствующем освещении из полированной поверхности дуба проступали стройные и связные картины. Так, на третьей скамье справа, рядом с купелью, можно было ясно различить скачущих во весь опор всадников Чингисхана. А еще дальше, впереди, разлилось широкое озеро — или даже небольшое море, в которое вдавался полуостров, увенчанный высоким маяком. По ту сторону прохода на одной скамье славные воины бились в смертельной схватке, а на другой мирно паслось стадо овец. Это неумение сосредоточиться не смущало Нейлза. От него ведь не требовалось, чтобы, входя в церковь, он оставлял себя за дверьми, отрешался от собственной памяти. И мысли его во время богослужения бывали заняты по большей части чем-нибудь посторонним, житейским. Так, в это зимнее утро он отметил про себя, что благочестие миссис Трэнчем не утратило своей воинственности. Миссис Трэнчем недавно перешла из унитарной веры в епископальную, гордилась точным знанием всех обрядов службы и как истая прозелитка несла не мир, но меч. Не успевал раздаться голос священника из ризницы, как она уже вскакивала на ноги и, опережая остальных прихожан, строгим и зычным голосом выпаливала «аминь» и «господи, помилуй». Можно было подумать, что для нее обедня — нечто вроде церковных состязаний. Она преклоняла колена с прилежной грацией, свое «верую» и молитву покаяния произносила без единой запинки, а в слова «агнец божий» вкладывала всю душу. Стоило же миссис Трэнчем почуять соперницу — а таковые нет-нет да маячили на ее горизонте,— как она несколько раз осеняла себя крестным знамением в доказательство превосходства своего религиозного рвения. Миссис Трэнчем была создана для побед.

На алтаре, украшенном пурпурным покрывалом, стояли хризантемы и, символизируя собой плоть и дух, горели две свечи. В церковь вошел Чарли Стюарт и сел на одну из передних скамей. Что-то в его облике смутило Нейлза. Пиджак висел на нем, как на вешалке. Он, должно быть, сильно похудел — интересно, на сколько? Фунтов на сорок, не меньше. А то и на все пятьдесят. Как уныло выглядит его спина под этим просторным пиджаком, как он похудел, как изможден... Рак?.. Впрочем если бы это, Нейлз, наверное бы, уже знал, ведь его жена дружит с женой Чарли. К тому же слухи о раке, все равно — ложные или достоверные, обычно разносятся с быстротою ветра. Вид заболевшего приятеля навел Нейлза на тягостные раздумья о таинственных силах разрушения и смерти. Мысли о смерти, в свою очередь, напомнили ему о том, что отец Чарли полгода назад погиб где-то в Южной Америке в авиационной катастрофе. И тут Нейлза вдруг осенила утешительная мысль: ну, конечно же, как он не подумал об этом раньше — Чарли просто надел костюм покойного отца! Нейлз так и просиял от победы житейского практицизма над смертью.

В эту минуту в церковь вошла незнакомая пара.

Горстка мужчин и женщин, имевших обыкновение приходить к ранней обедне, была немногочисленна, и Нейлз всех их знал наперечет. Новички являлись редкостью, и любопытство Нейлза было совершенно оправданным. Вновь пришедшим, и ему и ей, было, вероятно, немногим больше сорока: в его каштановых волосах не было еще и намека на седину. Эта чета могла служить рекламой здорового моногамного брака. Женщина преклонила колена перед распятием — собственно, это было не столько коленопреклонение, сколько глубокий реверанс. Мужчина ограничился коротким кивком головы. При упоминании приснодевы Марии она еще раз присела, он же продолжал стоять неподвижно. В молодости она была, должно быть, очень хороша, и чувствовалось, что ей до конца жизни удастся сохранить ту власть, которую ей даровала природа, наделив ее красивой наружностью. У мужчины был вид добропорядочный, холеный и — если бы не живые глаза — довольно ординарный. Оба звонко и отчетливо произносили «аминь».

«Как она хороша, как грациозна,— подумал Нейлз, — супружество для нее, верно, окружено немеркнущим ореолом, и она так и купается в его лучах». Нейлз не обнаружил в ее лице и намека на разочарование или запоздалые сожаления. Страстная жена, тактичная хозяйка, мудрая мать, любящая подруга — во всех этих ролях она, должно быть, совершенна, решил Нейлз. Самый институт брака, казалось, специально придуман для таких, как она.

Быть может, им, таким, как она, институт этот и обязан своим существованием. Что до нового прихожанина, то наблюдатель менее благодушный, чем Нейлз, увидел бы в нем определенный тип человека, который, достигнув верхних ступеней на общественной лестнице, может вдруг оказаться мошенником, присвоившим вверенные ему два миллиона для утоления своих чудовищных сексуальных потребностей и связанных с ними расходов на вымогателей, грозивших выдать его тайну. В жене его все тот же скептик увидел бы смертельно скучающую злючку, тайком потягивающую шерри и грезящую каждую ночь о мужском гареме. Однако Нейлзу в это дождливое утро новая пара казалась воплощением всех добродетелей. Все в этой паре было подлинное, непритворное — высокое чувство чести, жар души и зрелая ясность ума. И пусть жизненный путь их не усеян розами, они умеют принимать все, что им выпадет — будь то успех или неудача,— с неистребимым здравым смыслом.

Отпустив паству «с миром божиим, который превыше всякого ума», священник покинул алтарь и последнюю молитву пробормотал уже из ризницы. В этих приглушенных звуках было что-то извечное, они ласкали слух, как шуршание морской волны. Церковный служка погасил светочи духа и плоти, Нейлз дошептал свою молитву до конца и вслед за незнакомой четой двинулся к выходу.

— Мы — Хэммеры,— объявил мужчина, подойдя к священнику.

Нейлз живо представил себе все нескончаемые и, на его взгляд, несмешные, остроты, которые вызовет в Буллет-Парке это случайное сочетание их фамилий. Хэммер и Нейлз — молоток и гвозди — так теперь они и будут жить бок о бок, год за годом. А сколько коктейлей им предстоит выпить вместе! Нейлз не считал себя суеверным, однако в мистическую власть имен он верил непреложно. Так, например, он был убежден, что если мужа зовут Джоном, а жену — Мэри, то их брак нерасторжим: на горе, на радость, они навеки связаны сочетанием этих простых имен. Как бы ни ненавидели они подчас друг друга, как бы ни презирали, как бы ни ссорились, ни рыдали, ни безумствовали,— брак их нерасторжим. Какой-нибудь Том, Дик или Гарри волен по первому капризу ехать в Рено разводиться, но никакие силы, кроме смерти, не в состоянии разлучить Джона и Мэри. Насколько же крепче и нерасторжимее должны быть узы, связывающие людей с такими фамилиями, как Хэммер и Нейлз!

— Добро пожаловать в церковь Иисуса Христа! — приветливо сказал священник.— Добро пожаловать в Буллет-Парк. Отец Фризби мне о вас писал.

Вряд ли отец Фризби вдавался в финансовое положение новых прихожан, но отец Рэнсом с первого взгляда определил, что церковь может рассчитывать на пятьсот долларов в год с этой четы. Впрочем, ему не раз доводилось обманываться в своих расчетах. Так, например, Фолэнзби держит верховых лошадей и каждое лето выезжает с семьей в Европу, а между тем они, наведываясь в церковь лишь от случая к случаю, бросали на блюдо доллар и, уж наверное, сберегали от обложения налогом кругленькую сумму в тысячу долларов, записав ее в статью расходов на благотворительность.

— Мистер и миссис Хэммер,— сказал он вслух.— Позвольте представить вам вашего соседа мистера Нейлза.

И засмеялся.

Во взгляде, которым обменялись Хэммер и Нейлз, промелькнуло затаенное любопытство, а быть может, и прямая неприязнь. Новый прихожанин, по-видимому, тоже предвидел ту нежелательную и неизбежную связь между ними, какую диктовало сочетание их имен. Нейлз ни во что не ставил геральдику, фамильные гербы и архивные раскопки, предпринимаемые иными в надежде открыть былое величие своего рода. Тем не менее он сказал:

— Моя фамилия когда-то писалась де Ноай.

— Признаться, я не интересовался происхождением моего имени,— сухо ответил Хэммер и, взяв жену под руку, вышел из церкви.

— Вы мне лучше вот что скажите,— обратился священник к Нейлзу,— что ваш Тони думает о конфирмации и думает ли он об этом вообще?

— Тони в баскетбольной команде,— громко ответил Нейлз (Хэммеры еще могли его услышать).— Из всего класса его одного взяли в сборную команду университета, и у меня не хватает духу просить его отказаться от баскетбола.

— Ну ничего,— сказал отец Рэнсом.— Епископ наведается к нам еще раз весною, боюсь только, как бы к этому времени Тони не увлекся бейсболом.

— Увы, это вполне возможно,— сказал Нейлз и уступил место миссис Трэнчем, которая, склонившись над рукой священника, была готова, казалось, поцеловать его перстень, если бы таковой украшал его пальцы.

Дождь перестал, но Нейлз не менее включил щетки. Дело в том, что люди (в описываемую мною эпоху) жили жизнью кочевой и автоматизированной и во избежание полного разобщения установили целую систему сигналов, систему, в которую входили и щетки ветрового стекла, и фары, и подфарники, и стоп-сигналы. Вечерняя газета снабжала кочующее население перечнем этих символов, объясняя значение каждого. Повесить детоубийцу (фары). Сократить подоходный налог (подфарники). Распустить тайную полицию (стоп-сигнал). В знак веры в воскрешение мертвых и будущую жизнь епископ епархии предложил прихожанам включать щетки ветрового стекла. По обе стороны улицы, которой проезжал Нейлз, выстроились одинаковые белые домики, каждый на своем участке, в один или половину гектара. Дом Нейлза с участком в три гектара был расположен на западной окраине Буллет-Парка. В конце участка красовался столбик с табличкой: «Мусор не бросать. Штраф 50 долл. Нарушители будут привлекаться к уголовной ответственности». А под самой табличкой высилась огромная свалка: каркас автомобиля, три поломанных телевизора и старый замызганный тюфяк. Ночное население Буллет-Парка малочисленно, и самыми загадочными и таинственными представителями его являлись люди, выбрасывающие мусор и скарб. По крайней мере пять раз в году Нейлз обнаруживал на своем участке целую коллекцию пришедших в негодность холодильников, разбитых телевизоров и полностью потерявших свой образ автомобилей. А главное — тюфяков. Засаленные, разодранные, непристойные, до тошноты отдающие человеческим бытом,— от тюфяков этих не было никакого спасения. Оказывается, как объяснил однажды Нейлзу представитель к муниципалитета, возня, связанная в официальном порядке с вывозом мусора, обходится дороже, чем самый хлам, от которого его обладатели жаждут избавиться. Выехать за город и свалить барахло в Буллет-Парке было и дешевле и проще, чем вызывать сотрудников треста, перерабатывающего утиль. Тем более что никому еще никогда не удавалось изловить хоть одного нарушителя и привлечь его к суду. Впрочем, если откинуть эмоциональную сторону, все это не составляло особой проблемы. Стоило Нэлли позвонить в муниципалитет, как наутро за всем этим мусором приезжала грузовая машина. Но Нейлза душила ярость оттого, то какие-то негодяи оскверняют землю, которая принадлежит ему; к тому же самый вид этого интимного скарба вызывал в нем глубокую тоску.

Дом Нейлза (белый) представлял собой правильный четырехугольник с колоннами в стиле голландских колониальных построек. Внутренняя планировка домов этого типа настолько стандартна, что, войдя в холл, из которого на второй этаж ведет витая лестница, можно с точностью угадать расположение комнат и расстановку мебели, начиная с двуспальной кровати в комнате хозяина, окна которой выходят на северо-восток, и кончая баром в буфетной и стиральной машиной в подвале. В передней Нейлза встретила собака — старый рыжий сеттер Тесси,— вот уже двенадцать лет сопровождавшая его на охоту. Тесси начала приметно глохнуть: когда хлопала входная дверь, она думала, что это ружейный выстрел, и всякий раз выскакивала на газон, готовая ринуться за подбитой дичью. Морда, шерсть под хвостом и передние лапы были у нее уже совершенно седые, и она с трудом поднималась по лестнице. Вечером, отправляясь наверх спать, Нейлз легонько ее подталкивал. Иногда она слегка повизгивала от боли. Это было жалкое старческое хныканье, какого в доме Нейлзов с самого дня его покупки никто, кроме Тесси (пока еще), не издавал. Нейлз частенько беседовал с ней, как с очень близким человеком, что, разумеется, было несколько смешно. Встав с постели, он желал Тесси доброго утра и осведомлялся, хорошо ли она спала. А когда постукивал по барометру и смотрел в окошко на небо, справлялся с ее мнением о погоде. За утренним кофе он непременно предлагал ей сухарик и обсуждал с ней передовую в «Нью-Йорк таймс», а усаживаясь в машину, чтобы ехать на станцию, советовал ей, как добрый наставник, с толком провести день. Приехав с работы и готовя коктейли, он потчевал ее крекерами или китайскими орешками; он и камин разжигал главным образом для ее удовольствия. Нейлз давно про себя решил, что когда Тесси придет время умирать, он выведет ее за розовый куст позади дома и собственноручно пристрелит. Как все старики, она была подвержена различным страхам. Она боялась высоты, а гроза приводила ее в панику. С первыми же раскатами грома она бежала в комнату, где в это время находился Нейлз, и не покидала его, покуда не уверится, что гроза прошла стороной. Осенью Нейлз все еще брал ее с собой на охоту.

Нэлли стояла у плиты и жарила бекон. Нейлз подошел к ней и нежно обнял ее за талию. Нейлз любил Нэлли. Быть может, любить Нэлли и было его призванием в жизни. Мысль о том, что Нэлли суждено рано или поздно умереть, никогда не приходила ему в голову. Она была бессмертна. Но если бы она умерла прежде его, вполне возможно, что он сложил бы на ее могиле жертвенный костер и бросился в огонь. Нейлз был однолюб и непоколебимо верил в святость брачных уз. Многие его знакомые усматривали в этом нечто ненормальное, чуть ли не извращение. На протяжении его жизни Нейлзу представлялось немало случаев совершить небольшой экскурс в сторону. Но всякий раз, когда кто-нибудь — разведенная ли жена, пылкая вдова или замужняя искательница приключений — покушался на его целомудрие, его орган любви проявлял позорное равнодушие, словно указывая своему обладателю дорогу домой. Нет, для Нейлза не было на свете женщин, кроме Нэлли. И будь он поэтом, он бы написал оду ее ногам, ее груди, бедрам, спине. Ему и в самом деле приходила в голову мысль запечатлеть в стихах свою земную и небесную любовь к Нэлли. Пейзажи, что открывались его духовному взору всякий раз, как он к ней прикасался, туманили ему голову. Как она хороша, как неповторимо прекрасна! Способность восхищаться красками и формами природы, всеми ее зримыми проявлениями имела своим источником его неувядаемый восторг перед красотою Нэлли.

Они завтракали в столовой. Нейлз вышел в холл и, задрав голову, стал звать сына:

— Тони, завтрак на столе!

— Но ведь его нет дома, милый,— сказала Нэлли.— Он у Пендлтонов. Ты сам его забросил к ним по дороге в церковь, неужели ты забыл?

— Ах да,— смущенно сказал Нейлз.

Он никак не мог до конца осознать, что его мальчик свободно выходит за пределы дома, двигается вне орбиты, начертанной отцовской любовью. Сколько раз Нейлз принимался искать Тони по всему дому и участку, хоть и знал прекрасно, что его там нет и быть не может, потому что он сам же подвез его к аэродрому и усадил в самолет.

В представлении Нейлза прозрачный янтарный раствор его любви окружал, обволакивал, защищал от чуждых посягательств его жену и единственного сына.

Нейлз и Нэлли уселись за стол друг против друга и принялись завтракать. Но отчего они кажутся не живыми людьми, существующими в трех измерениях, а какими-то плоскими персонажами журнальной карикатуры? Ведь у каждого из них были свои мысли, свои переживания, воспоминания, мечты, приступы тоски и экзальтации. Нейлз вздохнул. Он думал о матери. Четыре месяца назад с ней случился удар, и она с тех пор не приходила в сознание. Ее поместили в больницу. Каждую неделю он ездил ее проведать и сейчас мучительно вспоминал свое последнее посещение.

Столь милая сердцу владельцев похоронных бюро больница помещалась в одном из больших особняков, вышедших из моды в связи с тем, что институт прислуги нынче практически упразднен. С потолка вестибюля свешивалась хрустальная люстра, пол был выложен мраморными плитами, но обстановку — соломенные кресла и чугунные столики с восковыми цветами в вазах — свезли сюда, видимо, с чьей-то старой дачи. Возглавлял больницу швед, и, судя по тому, что он брал за содержание по сто пятьдесят долларов в неделю и выше, довольно зажиточный. Как бы то ни было, деньги он тратил не на одежду. Брюки на нем лоснились, на плечах болталась бесформенная рыжая куртка. По-английски он говорил правильно, без акцента, но с приятной напевностью скандинава.

«Вчера у нас консультировал доктор Пауэрз,— пел швед.— Ничего нового в состоянии больной он не нашел. Давление сто семьдесят. Сердечная мышца несколько ослабла, тоны хорошие. Шесть раз в сутки ей делают уколы и, кроме того, дают обычные антикоагулянты».

Директор больницы специального медицинского образования не получил, но, подобно тому как новобранец пересыпает свою речь армейскими словечками, любил при случае козырнуть недавно усвоенной им научной терминологией.

«В среду был парикмахер, но я не позволил подкрасить ей волосы, поскольку вы просили этого не делать».

«Да, моя мать никогда не красила волосы».

«Я знаю,— сказал директор.— Но клиенты обычно любят видеть своих родителей в полной форме. Я их называю «мои куколки»,— продолжал он голосом, в котором сквозила неподдельная нежность.— Они ведь куклы и есть — похожи на настоящих людей, а между тем все-таки не совсем настоящие».

Нейлз мрачно решил, что директор, по всей видимости, принадлежит к породе мужчин, в детстве игравших в куклы,— с чего иначе пришло бы ему в голову такое сравнение?

«Мы их одеваем,—- безмятежно продолжал швед,— и раздеваем. Мы их причесываем, разговариваем с ними. Отвечать они, разумеется, не могут. Я всегда думаю о них как о моих куколках».

«Можно мне ее повидать?» — спросил Нейлз.

«Разумеется».

Директор повел его вверх по мраморным ступеням и открыл дверь в палату. Это была крошечная комнатка с одним окном; когда особняк занимала одна семья, здесь, вероятно, помещалась детская спальня.

«А в прошлый четверг она вдруг заговорила,—- сказал директор.— Сиделка пришла ее кормить, и она сказала: «Меня запихнули в какую-то нору». Только, конечно, не так внятно. Ну, вот мы и пришли».

Дверь за директором закрылась.

«Мама, мама...» — позвал Нейлз.

Он смотрел на розовую кожу, просвечивающую сквозь седину, и на зубы, лежавшие в стакане на тумбочке. Грудь ее чуть-чуть вздымалась, левая рука скользила по одеялу. Нейлз умолял врача не мешать ей (как он выразился) умереть, но врач ему резонно ответил, что в его обязанности входит спасать людей от смерти. Инертное, изможденное, безучастное ко всему тело, распластанное перед Нейлзом, все еще хранило свою власть над ним. Превосходная, добрая, порядочная и заботливая жена и мать,— за что ей выпало такое жестокое и унизительное умирание? Несправедливость эта поколебала веру Нейлза в разумность сущего. Казалось бы, в награду за свою прекрасную жизнь его мать заслуживала легкой смерти, и ее уход из этой жизни должен быть исполнен достоинства и грации. Апостольское речение о том, что смерть есть возмездие за грехи, он толковал буквально: злым — болезни, праведным — здоровье. Инертная масса, лежавшая перед ним, опровергала эти наивные представления. Мать шевельнула рукой, и Нейлз заметил, как на пальцах ее сверкнули бриллианты. Видно, сиделка, играя в куклы, надела ей все ее кольца.

«Мама,—повторил Нейлз.— Мама, чем я могу тебе помочь? Хочешь видеть Тони? Или Нэлли?»

Увы, это был разговор с самим собой.

Нейлз погрузился в воспоминания об отце. Это был отличный охотник, удачливый рыбак, выпивоха и душа общества. Однажды, когда Нейлз еще учился на первом курсе, он приехал домой на каникулы вместе со своим товарищем. Нейлз преклонялся перед своим другом и гордо представил его отцу, встречавшему их на станции. Старик, однако, кинул на его приятеля быстрый и презрительный взгляд и только покачал головой, словно дивясь дурному вкусу сына. Нейлз думал, что они поедут домой, где их ждет обед, но вместо этого отец повез их в ресторан при гостинице. На эстраде играл духовой оркестр, между столиками танцевали пары. Когда отец начал заказывать обед, Нейлз вдруг понял, что он в дымину пьян. Он заигрывал с официанткой и, пытаясь ее ущипнуть, опрокинул стакан с водой. Когда же оркестр принялся играть «Мыльные пузыри», он вышел из-за стола, пробрался между танцующими, вскочил на эстраду и, выхватив у дирижера палочку, принялся ею размахивать. Всем это казалось очень забавным. Всем, кроме Нейлза, который, будь у него под рукой револьвер, всадил бы пулю в кривлявшуюся фигуру отца.

Старик встряхивал своими седыми космами, изгибался, подпрыгивал, то требуя от оркестра фортиссимо, то вымаливая у него пианиссимо,— словом, показал блестящую пародию на дирижера. Это был его коронный номер в клубе. Оркестранты смеялись, дирижер смеялся, официантки, опустив подносы на стол, смотрели на представление, а бедный Нейлз с каждой минутой погружался все глубже в трясину своего позора. Разумеется, он мог бы сесть с товарищем в такси и поехать домой, но это осложнило бы его и без того довольно шаткие отношения с отцом. Извинившись перед товарищем, Нейлз пошел в туалет и склонился над раковиной. Только так он и мог выразить свое горе. Когда он вернулся, спектакль уже кончился, и отец допивал третью или четвертую порцию виски. Наконец они кое-как пообедали и поехали домой. Отец заснул в такси. Нейлз помог ему подняться на крыльцо, радуясь, что хоть в этом ведет себя, как подобает хорошему сыну. Он всей душой хотел бы любить старика, но как ему было еще доказать свое сыновнее чувство? Отец поднялся к себе, а мать встретила Нейлза своей кроткой, скорбной, мудрой и такой милой улыбкой.

В палате было два стула, на одном сидел Нейлз, на другом лежала подушка. Шагнуть к стулу, взять подушку, накрыть ею лицо матери, подержать так несколько минут — и конец ее мукам. Нейлз встал, сделал шаг к стулу, снял с него подушку и снова сел, держа ее на коленях. Да, но если она будет сопротивляться? Если, несмотря на страдания и зияющие провалы памяти, она всей силой инстинкта, еще держится за остатки уходящей жизни? Вдруг она придет на минуту в сознание и в эту минуту постигнет, что убийца — родной ее сын?

Вот о чем думал Нейлз в это утро, сидя напротив Нэлли.

Нэлли была не из тех женщин, что, не дав гостю опомниться и повесить шляпу на вешалку, кидаются ему на шею и ошеломляют его страстным поцелуем. Нет, Нэлли прелесть. Миниатюрная, с рыжеватыми волосами, она сидела за столом в кружевном пеньюаре, распространяя вокруг себя легкий аромат гвоздики. Она состояла членом всевозможных комитетов, ее моральный кодекс был непоколебим, вкус, с каким она подбирала букеты к столу, безупречен,— словом, она вполне могла служить прототипом героини какого-нибудь скетча, что ставят в ночных клубах. Нэлли не была чужда и искусству. Картины, украшавшие стены столовой, вышли из-под ее кисти — все три. Она покупала полотно, натянутое на подрамник и испещренное ломаными синими линиями, как геодезическая карта. Пространства, заключенные между этими линиями, были пронумерованы. Цифра 1 означала желтый цвет, 2 — зеленый и так далее. Прилежно следуя инструкции, Нэлли придавала безжизненному холсту глубину и яркость осеннего заката в Вермонте или (на той картине, что висела над сервантом) наносила на него портрет дочерей майора Гиллеспи работы Гейнсборо. Получалось немного вульгарно, конечно, да она и сама это подозревала, зато самый процесс сотворчества доставлял ей глубокое удовлетворение. А недавно, движимая искренней любознательностью и желанием быть в курсе основных веяний, она вступила в кружок по изучению современного театра. Ей поручили сделать доклад о новой пьесе, которая шла на подмостках одного из театров в Гринвич-Вилледж. Приятельница, с которой Нэлли собиралась в театр, заболела, и ей пришлось ехать одной.

Спектакль давали в мансарде, рассчитанной на небольшое количество зрителей. И в зале, и на сцене было душно. К концу первого действия один из актеров скинул туфли, рубашку, брюки, а затем, повернувшись спиной к зрителям, и трусы. Нэлли не верила своим глазам. Если бы она встала и покинула театр в знак протеста, как несомненно поступила бы на месте Нэлли ее мать, она тем самым как бы расписалась в неприятии современности. А Нэлли стремилась быть современной женщиной и считала себя обязанной принимать современный мир таким, каков он есть. Актер меж тем медленно повернулся к публике и принялся непринужденно зевать и потягиваться. Все это было точным воспроизведением жизни, как она есть, но в душе у Нэлли поднялась буря противоречивых чувств, а ее ладони сделались липкими от пота. Воспитанная в уважении к приличиям, она была оскорблена, темпераментная по натуре — взбудоражена. Огни рампы померкли. Доигрывали пьесу одетые актеры, но в душе у Нэлли что-то надломилось. Она вышла из театра в напоенный дождем воздух. Чтобы попасть на автобусную остановку, Нэлли надо было перейти Вашингтон-сквер. Группа студентов маршировала вокруг фонтана, держа в руках транспаранты, на которых были написаны совершенно непотребные слова. Может, она сошла с ума? Нэлли проводила демонстрацию взглядом, покуда та не скрылась за углом. Последний лозунг, который попался ей на глаза, гласил: «Дерьмо». Нэлли чувствовала, что у нее подгибаются колени.

Она села в автобус и осмотрела пассажиров, мечтая встретить среди них кого-нибудь, кто принадлежал бы к людям ее круга; с тоской вглядывалась она в лица — только бы увидеть обыкновенную порядочную женщину: жену, мать семейства, из тех, что с законной гордостью показывают гостям свой дом, сад, изящные букеты на столах и радушно демонстрируют перед ними свое кулинарное искусство. На передней скамейке сидели в обнимку два парня и смеялись. Один из них поцеловал другого в ухо. Нэлли с удовольствием ударила бы их зонтиком. На следующей остановке в автобус вошла именно такая женщина, о какой мечтала Нэлли. Она села рядом с ней. Нэлли ей улыбнулась, та ответила такой же приветливой улыбкой и устало произнесла: «Во всем городе нет, оказывается, английского ситца. Я обошла все магазины Нью-Йорка и не могла найти английский ситец. Мне нужен хороший английский ситец. У меня вся мебель английская, и весь мой дом в английском стиле, так что рубчатый репс совсем не подходит к моему интерьеру. А мне всюду суют этот репс, рубчатый репс... Не знаю, быть может, в Нью-Йорке и существуют магазины, в которых продается английский ситец,— мне, во всяком случае, не посчастливилось на него набрести. Дома у меня вся мебель обита ситцем, он очень хороший, только, к сожалению, немного пообтерся... Представляете — ирисы, пионы, васильки, а фон голубой? Да вот у меня с собой и образчик есть». И, открыв сумку, дама извлекла кусочек штампованного ситца.

Не об этом ли только что мечтала Нэлли? И, однако, слушая болтовню своей соседки о тряпках, Нэлли не могла забыть слов, которые прочитала на лозунгах. Они, казалось, огненными литерами врезались ей в память. Она была не в состоянии забыть и актера, представшего перед публикой в чем мать родила. Почва, на которой она так твердо стояла до этого дня, казалось, ускользала у нее из-под ног. Соседка меж тем перешла к описанию своей мебели, вызывая у Нэлли не просто скуку, но и раздражение. Как ничтожна эта жизнь, ограниченная коврами и креслами, как убого захламленное имуществом сознание, для которого воплощением добра является штампованный ситец, а зла — рубчатый репс! Все это казалось Нэлли ничуть не более пристойным, чем влюбленные педерасты, нежничающие без стеснения на людях, или нелепые студенты с их непечатными лозунгами. Представшая вдруг глазам Нэлли картина сексуальной революции смутила ее покой, сбила с толку и обескуражила; вместе с тем она чувствовала, что путь назад, в мирок уютных интерьеров и изящных букетов на столах, бесповоротно заказан. От автобусной остановки к вокзалу она шла пешком, и по дороге ей то и дело попадались газетные киоски, как нарочно, казалось, специализировавшиеся на фотографиях голых мужчин. Но вот Нэлли наконец села в поезд. Она едет домой, и через какой-нибудь час за этим дождливым днем, доставившим ей столько огорчений, захлопнется дверь. Она вновь будет собою, Нэлли Нейлз, женой Элиота Нейлза, добропорядочной, благоразумной, целомудренной и так далее и так далее, миссис Элиот Нейлз. Но если ее душевное равновесие зависит от закрытых дверей, то многого ли оно стоит, это душевное равновесие? Так или иначе, но по мере того как поезд приближал ее к этим закрытым дверям, Нэлли чувствовала, что к ней понемногу возвращается покой. А шагая от платформы к стоянке, где она оставила машину, Нэлли уже полностью обрела себя. Вот она въезжает на пригорок. Открывает дверь своего дома. Из кухни доносится аромат тушеных грибов.

- Как вы провели день? — спрашивает кухарка.— Хорошо было?

- Да, спасибо, очень хорошо. Конечно, досадно, что все время шел дождь, зато водоемы наполнятся, а это ведь очень кстати, правда?

Нэлли с отвращением чувствовала всю фальшь произносимых ею слов,— но что делать? Сказать кухарке, что день прошел дерьмово, описать то, что она сегодня видела в театре? Нэлли прошла к себе, в свою нарядную миленькую комнатку, затем села в свою беленькую, миленькую ванну, но как она ни наслаждалась своей комнатой и ванной, она не могла отделаться от убеждения, что лишь закрытые двери, обособление, фальшь и слепота способны ее спасти, способны помочь ей сохранить стройное представление о мире. С Нейлзом своими впечатлениями она не поделилась.

После завтрака он поднялся в комнату сына. Накануне вечером, вернувшись из гостей и обнаружив, что Тони еще не лег, а читает, он просидел с ним довольно долго.

- Ну, как было? — спросил Тони.— Хорошо?

- Да ничего.

- Хочешь чего-нибудь выпить на ночь?

- Разумеется. А ты выпьешь пива?

- Пожалуй. Я сейчас все принесу.

- Сиди. Я сам принесу,— сказал Нейлз не то чтобы строго, но достаточно категорично.

Он не одобрял родителей, которые позволяли мальчикам в возрасте Тони возиться в баре. Среди его знакомых многие поручали детям приготовлять коктейли и разносить их гостям, но Нейлзу казалось, что это непорядок. Во-первых, рассуждал он, у детей еще не выработан глазомер, необходимый для соблюдения точных пропорций в коктейле, а во-вторых, подобное занятие несовместимо с невинностью, этим непременным украшением юности. Нейлз принес снизу пиво и виски и снова уселся в кресло. Он, видимо, был всецело занят своими мыслями и, глядя куда-то поверх ковра, сосредоточенно хмурился. Оба, отец и сын, молчали, и в этой паузе, предварявшей разговор, ощущалась та особая, заповедная тишина, которая составляет самую сущность любви.

Нейлз принялся рассказывать о вечере. Почти всех, кто там был, Тони знал. Слушая отца, он одновременно думал, успеет ли его мать уснуть к тому времени, как кончится их беседа. Хоть бы успела, думал он, и тогда до него не будут доноситься из родительской спальни нежные междометия, вздохи и стоны торжествующей любви. Атмосфера мужской дружбы, избранности была приятна обоим, и вместе с тем обоим было немного неловко, словно они разыгрывали специально для них написанную сцену «Отец и сын». Впрочем, чувство, которое Нейлз сейчас испытывал к Тони, нельзя было определить никаким иным словом, кроме как «любовь». Будь он человеком более экспансивным, живи они в другой стране, он бы подошел к сыну и, прижав его к груди, попросту сказал, что любит его. Вместо этого Нейлз взял сигарету, затянулся и тотчас судорожно закашлялся. Это был жестокий приступ, с мокротой, лицо Нейлза побагровело. Ничто так не подчеркивало разницу в их возрасте, как этот кашель. «Почему он не бросит курить,— думал Тони.— Если бы он не курил, быть может, он перестал бы кашлять». Беспощадный кашель, приводивший отца в такое жалкое состояние, напоминал о том, что на свете существуют недуги, старость и смерть. Но Тони тут же спохватился — ведь его отцу никогда не дашь сорока двух лет, да и вообще он ничуть не похож на старика. Он выглядит много моложе отца Дона Уолтэма, Генри Пастора или Герберта Мэтсона. И хоть ни в одном из видов спорта особенно не блистал, он все же мог подчас благополучно вытащить мяч из хоккейной свалки, забить гол в футболе и съехать на лыжах с не очень крутой горы. Сорок два года... Возраст этот представлялся Тони таинственным, невероятным и древним. Мысль о том, что человек прожил на свете столь долгий срок, волновала его, как волнует археолога какая-нибудь реликвия шумерской или скифской культуры. Впрочем, седина еще не тронула его волос, и они были по-прежнему густы, лицо его, несмотря на морщины, ничуть не обрюзгло, он совсем не сутулился, и у него не было и намека на брюшко. Отец, вне сомнения, человек незаурядный, подумал Тони и тут же, не без самодовольства, решил, что незаурядность эта передастся по наследству и ему, Тони: незаурядному сыну незаурядного отца не грозят такие пошлости, как седина, лысина, тучность и старческая суетливость.

Нейлз выбрал пластинку и запустил проигрыватель. Тони знал, что ему предстоит еще раз услышать «Мальчиков и девочек». Нейлз не был театралом, да и к музыке был равнодушен, но почему-то — это было так давно, что никто уже не помнил, как это случилось,— у него вдруг оказались два билета на премьеру «Мальчиков и девочек». Кто-то из его приятелей то ли заболел, то ли должен был уехать и отдал свои билеты Нейлзу. Нейлз собирался уступить их кому-то еще, потому что терпеть не мог опереток, а имена Лессера и Раньона ему ничего не говорили. Но у Нэлли в ту пору появилось новое платье, и ей хотелось его надеть. Словом, случилось так, что они пошли на премьеру. Усевшись в кресло, Нейлз мрачно приготовился слушать увертюру, но первая же фуга привела его в неописуемый восторг, и с каждой арией его восторг возрастал. Когда же дело дошло до финального хора, Нейлз, вскочив на ноги, принялся, не щадя ладоней, хлопать и реветь: «Бис, бис!» В зале уже загорелись огни, а он все еще бесновался. Нейлз покинул театр одним из последних.

Он был уверен, что в тот вечер ему довелось быть свидетелем исторического перелома в театральном искусстве. Нейлз даже сочинил сентиментальную теорию об обреченности гения. Образ Франка Лессера сплелся в его сознании с образом Орфея, и когда он прочитал в газете, что Лессер развелся с женой, он каким-то образом связывал эту катастрофу с совершенством «Мальчиков и девочек». Он решительно отказывался идти на другие спектакли Лессера, ибо был убежден, что в них обнаружится трагический спад его дарования. История не знает художника, который был бы в состоянии повторить свой шедевр. В глубине души Нейлз даже считал, что с Лессером следовало бы поступить, как поступили со строителем храма Василия Блаженного, и выколоть ему глаза. Премьера «Мальчиков и девочек» осталась в его памяти навсегда как долгий летний день, непревзойденное очарование которого таит в себе намек на неизбежность зимы и смерти.

Нейлз начал подпевать проигрывателю. Он купил эту пластинку давно, тотчас после премьеры, и она уже была сильно заиграна. Нейлза это ничуть не смущало. Слов он не знал и вместо них вставлял бессмысленные слоги (ти-ра-ри-ти-ра-ра), но во время арии «Счастье, будь сегодня джентльменом» вскочил на ноги и, стуча кулаком одной руки по ладони другой, пропел целиком запомнившиеся ему куплеты. Во время финального хора он выкинул обе руки вверх, как бы в попытке достать с неба звезду, а когда отзвучала последняя нота, глубоко вздохнул.

- Вот это был спектакль, я тебе скажу. Всем спектаклям спектакль. Жаль, что тебе не довелось его видеть. Ну, ладно, пора спать.

* * *

А наутро Нейлз затосковал по сыну. В комнате у Тони стоял холод. Он имел обыкновение выключать батареи и спать с открытыми окнами. Из-за холода казалось, что обитатель комнаты покинул ее давно, задолго до этого утра. «Как странно! — удивился Нейлз.— Можно подумать, что он уже год в отлучке». Он с нежностью оглядел разбросанный по комнате хлам повседневной жизни своего сына: побитые бутсы с загнутыми носами и ребристыми подошвами, футболку, кучку книг, в которой соседствовали Стивен Крейн, Сомерсет Моэм, Сэмюэль Батлер и Хемингуэй. Однажды Нейлзу понадобился словарь, он снял его с полки у Тони, раскрыл, и оттуда каскадом посыпались фотографии голых женщин — штук пятьдесят, если не больше. Нейлз был несколько ошарашен. Он просмотрел все фотографии, одну за другой, дополняя эту галерею распутных незнакомок своим более чем скудным опытом. Отпечатанные на дешевой газетной бумаге, фотографии эти, по всей видимости, были вырезаны из каких-то специфических журналов, решил Нейлз,— типа тех, что видишь на столах парикмахерских или у чистильщика обуви. То обстоятельство, что его возлюбленный сын предпочел коллекционировать подобные картинки вместо марок, наконечников индейских стрел, минералов или редких монет, не слишком тревожило Нейлза. Он спокойно принялся разыскивать нужное ему слово, а картинки выбросил. Некоторое время спустя, быть может через месяц, Тони его спросил:

«Ты брал мой словарь?»

«Брал,— ответил Нейлз.— Я выбросил те картинки».

«А-а»,— сказал Тони.

На этом дело и кончилось.

На столике подле окна стоял магнитофон — подарок Нейлза ко дню рождения. Включить магнитофон было бы так же немыслимо для Нейлза, как вскрыть письмо, адресованное Тони. Но если бы он включил его, то услышал бы следующий монолог: «Грязный старый павиан,— произносил голос его сына, только звучавший на пол-октавы ниже, чем в жизни.— Грязный старый павиан. Каждую ночь ты мне мешаешь уснуть. Только я лягу, как ты начинаешь сквернословить у себя в спальне. Ты самый большой сквернослов на свете, грязный, гнусный, похотливый старый павиан».

Впрочем, Нейлз не включил магнитофона.

Вместо этого он пошел к себе, снял костюм, в котором ходил в церковь, надел домашний. Он как-то внес предложение церковному старосте, чтобы прихожанам разрешалось являться к ранней обедне в спортивной или рабочей одежде, в которой обитатели Буллет-Парка обычно ходят по воскресеньям. Но отец Рэнсом его не поддержал. «Этак,— сказал он,— мы дойдем до того, что священник будет служить обедню в теннисных шортах». Нейлз спустился в подвал и заправил механическую пилу. В небольшом овражке в южном углу участка медленно умирала от жучка группа старых вязов — штук десять, не больше. По субботам и воскресеньям Нейлз распиливал сушняк на дрова для камина. Обезображенные и обрубленные, деревья эти не сохранили ничего от былой своей скорбной красоты. Верхние ветви обломились, кора облезла, и в тусклом свете зимнего утра обнажившаяся древесина походила на обглоданную кость. Все вместе напоминало ночной кошмар или к поле битвы на другой день после сражения. Нейлз выбрал дерево и наметил, как его пилить. Он до смешного гордился виртуозностью, с какою управлял этой адской машиной и ее убийственными зубьями. Низина была защищена от ветра, и в это не по-зимнему теплое утро от деревьев даже исходил какой-то аромат, чуть пряный, напоминающий запах, разлитый в холодных храмах Рима. Начало весны. Слышны птичьи крики — то ли совы, то ли горлицы. Воздух мягкий, но не настраивающий на идиллический лад. В нем ощущалось напряжение, настороженность, предшествующие всякой перемене. Через две недели — великий пост. Что же сегодня читал отец Рэнсом? Кажется, из соборных посланий? И вдруг Нейлз вспомнил. «От Иудеев пять раз дано мне было по сорока ударов без одного; три раза меня били палками, однажды камнями побивали, три раза я терпел кораблекрушение, ночь и день пробыл во глубине морской. Много раз был в путешествиях, в опасностях на реках, в опасностях от разбойников, в опасностях от единоплеменников, в опасностях от язычников, в опасностях в городе, в опасностях в пустыне, в опасностях на море, в опасностях между лжебратиями. В труде и в изнурении, часто в бдении, в голоде и жажде, часто в посте, на стуже и в наготе».

До ушей Нэлли донесся визг пилы.

III

В одно прекрасное утро Тони отказался встать с постели.

— Да нет же, я не болен,— сказал он матери, когда та захотела измерить ему температуру.— Просто мне ужасно грустно. Неохота вставать, и все.

Родители позволили ему не идти в школу в тот день.

Прошло пять дней, а Тони так и не встал.

Три врача, которых, одного за другим, Нэлли приглашала лечить Тони, представлялись ей впоследствии чем-то вроде трех женихов из старинной легенды, трех сказочных путников, которым предлагалось из трех сундуков выбрать тот, где хранится ключ от клада. Кому достанется ключ, получит половину королевства и королевскую дочь в придачу. Должно быть, присущий медицине элемент гадательности заставил Нэлли вспомнить сказочных женихов. Один за другим, все три лекаря подходили к постели Тони, пытаясь разгадать силу, что держала его в своей власти: Золото? Серебро? Свинец?

Первым пришел терапевт. Доктор Маллин весьма неохотно согласился приехать, ибо нынче врачи не посещают больных на дому. В критических случаях жертву увозят на санитарной машине в больницу, где врачи и практиканты вершат над нею последний обряд. Доктор Маллин уговаривал Нэлли привести Тони к нему на прием, и ей стоило немалого труда втолковать ему, что Тони не может встать с постели. Только тогда доктор Маллин обещал к ним приехать.

Он появился в полдень, в немытом «фольксвагене» с помятым крылом. Это был молодой человек — моложе Нэлли, исполненный жизнерадостности и неувядаемого оптимизма. Человеческие недуги и немощи, необратимость смерти — все то, о чем он в силу своей профессии не мог не знать, казалось, не возымели ни малейшего действия на его солнечную натуру. Эта непобедимая жизнерадостность даже несколько вредила его профессиональной репутации, ибо лекарь, столь не искушенный в горе, не очень-то импонирует человеку, перед духовным взором которого разверзается могила. Доктор Маллин не был глуп и не позволял себе шумных проявлений жизнелюбия у постели больного, однако в самом его оптимизме было нечто буйное, беспокойное, как порыв ветра, что хлопает дверьми и разбрасывает бумаги по комнате. Проводив его к больному, Нэлли спустилась в гостиную. Сверху до нее доносился бодрый зычный голос Маллина и тихие ответы Тони.

— Он совершенно здоров,— объявил доктор, спустившись к Нэлли.— Я взял у него мочу и кровь для лабораторного исследования. Завтра, если он встанет, сделаем кардиограмму. Впрочем, я уверен, что у него все в порядке. По правде сказать, мне давно не попадался такой здоровый субъект. Он еще молод, это верно, но нынче редко встретишь человека, организм которого столь блистательно соответствовал бы его возрасту. У него всего лишь временная депрессия. На случай, если он завтра не встанет сам, я пропишу вам пилюли — они его вмиг поднимут.

Доктор выписал рецепт и с улыбкой протянул его Нэлли. В наших отношениях с теми, кто нас врачует, есть нечто стремительное, интимное, подчас даже нежное. На какую-то минуту Нэлли почувствовала, что она чуть ли не влюблена в доктора. Уходя, он просил ее позвонить ему на другой день утром.

— Он опять отказался встать,— сказала Нэлли, набрав номер телефона доктора Маллина.— Вот уже шестой день, как он не встает с постели. В десять часов я дала ему одну из ваших пилюль со стаканом апельсинного сока. Через несколько минут он встал и пошел в душ. Потом спустился на кухню. Он был одет, но я сразу заметила что-то неладное. Его шатало, как пьяного, он все время смеялся, а зрачки у него были немногим больше булавочной головки. Он попросил меня приготовить яичницу из шести яиц, съел ее всю и, кроме того, еще шесть кусков поджаренного хлеба и все это запил литром молока. «Никогда еще я не был так голоден»,— сказал он. Он был очень возбужден, хохотал, слонялся по кухне, а раз даже споткнулся о ножку стола. После завтрака он сказал: «Я чувствую себя сильным, как никогда. Мне нужно выбраться отсюда поскорее,— сказал он,— а не то я, пожалуй, дом сверну». Прямо так и сказал! Затем вышел из дому и со всех ног побежал по дорожке, что ведет к Кортленду,— это старая просека для верховой езды, миль шесть длиною. Когда-то, когда он состоял в секции легкой атлетики, он на ней тренировался в беге. Догнать его я, разумеется, не могла, поэтому я села в машину и поехала ему наперерез, туда, где дорога упирается в Шестьдесят четвертое шоссе, и прождала его там чуть ли не час. Наконец он прибежал, весь в испарине. Лекарство, должно быть, вышло у него вместе с потом. Во всяком случае, он больше не походил на пьяного, только ничего не помнил — ни как он завтракал, ничего. Он не мог понять, как это он вдруг очутился на Шестьдесят четвертом. Я отвезла его домой. В машине он задремал, а когда мы приехали, принял еще раз душ и снова лег.

— Ну что ж, пожалуй, оставим пилюли,— сказал доктор Маллин.— Я слышал о побочном действии этого лекарства, но решил рискнуть. По правде говоря, миссис Нейлз, я не знаю, что вам посоветовать. Не хотите ли проконсультироваться у психотерапевта? Я работаю с доктором Бронсоном и могу вам дать его телефон.

Уговорить психиатра приехать на дом оказалось еще труднее, чем терапевта. Но когда Нэлли обстоятельно описала ему положение дела, он, наконец, пообещал приехать к трем часам. Нэлли стояла у окна и видела, как подъехала ярко-голубая машина спортивного типа, с откидным верхом; вытянутый капот придавал ей хищное выражение, подчеркивая, что это очень дорогая машина. Ее фешенебельный вид немного обескуражил Нэлли — это как-то не вязалось с ее представлением о человеке, который призван излечивать людей от грусти и меланхолии. Впрочем, облик самого доктора, как только он вышел из своего спортивного автомобиля, оказался скромнее, чем можно было ожидать. Он производил впечатление человека не от мира сего, подавленного и неуверенного в себе. Он захлопнул дверцу и, ломая пальцы, насупившись, с глубокой тоской и тревогой, стал придирчиво осматривать машину. Затем поднялся по ступенькам крыльца и позвонил.

Никакого чемоданчика при нем, разумеется, не было, как и вообще не было каких-либо примет его профессии. Своими повадками он напоминал усталого добродушного дантиста. Пока Нэлли описывала ему симптомы болезни Тони, он, ломая пальцы, кружил по комнате, словно посреди ковра стояло зубоврачебное кресло. Его сутулая фигура наводила на мысль, что он привык всю жизнь иметь дело с лежачими больными, а тихий, скорбный голос его, казалось, сулил исцеление. Нэлли провела его к Тони и закрыла за ним дверь. Ровно через пятьдесят минут он спустился к ней в гостиную.

- Боюсь, миссис Нейлз, что ваш сын серьезно болен. Самое же скверное то, что он не идет навстречу врачу. Быть может, вам лучше положить его в больницу.

- В какую больницу?

- Ну, хотя бы в санаторий, например, в Стоунхендж — это в соседнем поселке, и я часто туда направляю своих больных. Быть может, он даст хорошую реакцию на электрошок.

- Ах нет!— вскричала Нэлли. И заплакала.

- Электрошок не представляет никакой опасности, миссис Нейлз. После первого сеанса больной уже не знает, что с ним происходит. Это лечение не вызывает никаких побочных явлений.

- Ах нет,— повторила Нэлли,— только не это.

- Видите ли, миссис Нейлз, у него настоящий психический сдвиг. Чтобы понять как следует причину его заболевания, пришлось бы подвергнуть его курсу активной психотерапии, рассчитанному на несколько месяцев, да и то при условии, что он пойдет навстречу врачу. Люди его поколения и среды часто ставят перед нами задачи, которые не поддаются психоанализу. Вы, верно, даете вашему сыну все, что он хочет?

- В пределах разумного,— ответила Нэлли.— Машины, например, у него нет.

- Я видел у него и магнитофон, и проигрыватель и целый гардероб самой модной и дорогой одежды.

- Ну и что же?

- А то, что в социальной прослойке, к которой принадлежите вы, наблюдается тенденция подменять нравственные и духовные ценности материальными.

- Но Элиот ходит в церковь почти каждое воскресенье,— возразила Нэлли.

Какими и неубедительными и легковесными показались ей самой эти слова, едва она их произнесла. Она знала всю меру вялости и равнодушия, с какими молится ее муж, знала, что причащаться он ходит по привычке, из суеверия и отчасти из сентиментальности.

— Мы никогда не лжем,— продолжала она вслух.— Я уверена, что Тони никогда не лжет.

Доктор слушал ее с оскорбительной усмешкой.

— Мы не читаем чужих писем. Мы всегда поступаем честно. Мы не сплетничаем. Мы оплачиваем счета своевременно. Элиот меня любит. Мы пьем только перед обедом. Я довольно много курю...

И это все? Довольно скудный послужной список, но чего еще можно было требовать от Элиота и Нэлли Нейлз? Религиозного рвения бородатых пророков, огненных коней Апокалипсиса, громов и молний, священных заповедей, высеченных в камне на древнем языке?

- Мы честные и порядочные люди,— сердито заключила она.— И я отказываюсь чувствовать себя в чем-либо виноватой.

- Я и не хочу, чтобы вы чувствовали себя виноватой, миссис Нейлз. Ни в честности, ни в порядочности я большой беды не вижу, но факт остается фактом — сын ваш болен, и притом серьезно.

Позвонил телефон. Нэлли сняла трубку, и чей-то голос попросил доктора.

- Нет, меньше пятидесяти тысяч я за этот дом не возьму,— сказал доктор.— Если хотите что-нибудь подешевле, я могу предложить вам хороший современный домик с участком на Каштановой улице. Да, да, я знаю, что он был оценен в тридцать тысяч, но то было восемь лет назад. Пятьдесят тысяч — последняя моя цена. Простите, пожалуйста,— сказал доктор, обращаясь к Нэлли.

- Что вы, что вы,— вежливо сказала Нэлли, хоть ее и возмутил этот разговор. «Интересно,— подумала она,— какая профессия у этого человека основная, а какая — побочная? То ли он торгует недвижимостью в свободное от врачевания время, то ли излечение сумасшедших его вторая профессия, его хобби?»

- Вы приедете проведать его еще раз? — спросила она.

- Только если он захочет меня видеть сам,— сказал доктор.— А так это бессмысленная трата ваших денег и моего времени.

Когда доктор уехал, Нэлли поднялась к Тони и спросила его, как он себя чувствует.

— Да все так же,— сказал Тони.— Мне ужасно грустно. Мне все кажется, будто мы живем в карточном домике. Когда я был маленький и болел, ты мне строила карточные домики, я на них дул, и они рассыпались. У нас хороший дом, и я его люблю, но только мне кажется, что это карточный домик.

Третьим был призван специалист по нарушениям сна. Он приехал из Нью-Йорка поездом, а от станции — на такси. Нэлли он показался похожим на слесаря-водопроводчика. В одной руке у него был баул, в другой небольшой чемоданчик с инструментом. Когда Нэлли спросила, не причинит ли он Тони боль, специалист уверил ее, что он всего лишь приложит к нему несколько электродов, которые записывают температуру разных участков тела больного. Нэлли показала ему гостевую комнату и хотела было провести его к Тони, но он ее остановил.

- Я, пожалуй, сперва сосну,— сказал он.— Ведь мне придется бодрствовать почти всю ночь.

Вам ничего не нужно? — спросила Нэлли.

— Нет, спасибо. Я просто подремлю.

И доктор закрыл дверь.

В пять часов вечера он спустился вниз, и Нэлли предложила ему коктейль.

— Спасибо,— сказал он,— не потребляю. Я состою в обществе трезвенников. Вот уже полтора года не принимаю. Видели бы вы меня раньше! Я весил двести пятьдесят фунтов, и большая часть этого веса приходилась на джин. Первая группа трезвенников, в которую я вступил, была в Гринвич-Вилледже. Там мне не понравилось. Дело в том, что там все чокнутые. Я перешел в другую группу, на Шестидесятых улицах в Восточной части Нью-Йорка. Вот это была группа, я вам скажу! Все как на подбор — крупные бизнесмены, адвокаты, доктора и, верьте, нет ли, миссис Нейлз,— никого из шпаны. Мы развлекаемся тем, что описываем друг другу свои ощущения, связанные с воздержанием. Жуткое дело, я вам скажу! Это все равно что описывать путешествие в преисподнюю. Мы делимся впечатлениями, как туристы, которые побывали в одних и тех же краях. Превосходная компания! Перед тем как разойтись, мы все вместе молимся. Монахи и священники, наверное, все время думают о боге. Как проснутся утром, у них первая мысль о боге, и, наверное, все, что они видят в течение дня, напоминает им о боге, ну и, разумеется, они молятся богу перед сном. Вот и со мной было точно так, только думал я не о боге, а о бутылке. Я думал о ней с утра, я думал о ней весь день, и, засыпая, я был полон мыслей о ней. Бутылка была для меня все равно что бог, то есть я хочу сказать, что она была вездесуща, как бог. Облака на небе напоминали мне бутылку, дождь напоминал о бутылке, звезды напоминали о бутылке. Раньше, когда я еще не был пьяницей, мне снились девушки, а потом я только и видел во сне что бутылки. Вот, говорят, сны исходят из глубин нашего подсознания, как, например, все, что связано с сексом, ну, а мне только и снились что бутылки. Мне снилось, что у меня в одной руке стакан, а в другой — бутылка. Затем, что я наливаю в стакан два-три глотка виски — самую малость! Затем я их выпиваю, и мне снится, что мне хорошо, как бывало когда-то. Ну совсем, понимаете, будто я начинаю новую жизнь. Снились же мне всегда либо виски, либо джин, либо водка. Ром мне никогда не снился. Я его не уважал. Просто я видел, будто сижу себе, смотрю комиксы по телевизору и потягиваю виски, и так-то мне легко, будто я съезжаю вниз, вниз, по гладкому шесту. А утром просыпаюсь весь в испарине, жить не хочется, и начинаю опять думать о том, как бы выпить.

За ужином специалист по нарушениям сна пытался объяснить, в чем заключается его профессия, но он пересыпал свою речь медицинскими терминами, и ни Нэлли, ни Элиот не смогли составить себе ясного представления о ней. В восемь часов, сказав: «А теперь — за работу!» — он прихватил свой чемоданчик с инструментом, пошел наверх к Тони и закрыл за собой дверь. К завтраку он спустился с красными глазами: по всей видимости, он не спал всю ночь. Нейлз отвез его на станцию и в субботу получил от него подробный отчет по почте:

«Больной перешел в гипнотическое состояние в 9.12, с соответственным понижением температуры тела. Спал в позе Фэнчона, то есть на животе, подогнув правую ногу. В 10.00 у него было сновидение, которое длилось две минуты и сопровождалось повышением температуры, а также расслаблением кардиоваскулярного напряжения. В 10.03 переменил положение на нимбовидное, согнув левую ногу в колене. Следующее сновидение наступило в 1.15 и длилось три минуты. Оно вызвало возбуждение, от которого он проснулся, но вскоре принял пренатальное положение и вновь заснул. Температура без изменений. В 3.10 он вернулся в фэнчоновскую позу и начал храпеть. Храп носил как назальный, так и оральный характер и длился восемь минут тридцать три секунды...».

Вся реляция занимала пять машинописных страниц, и к ней был приложен счет на пятьсот долларов.

IV

Страдания и боль представлялись раньше Нейлзу некой таинственной страной, простирающейся где-то за пределами Западной Европы. Это было государство, по всей видимости, феодальное, раскинувшееся среди гористого ландшафта, по которому Нейлзу никогда не доведется путешествовать, ибо оно не входит в маршруты, предусмотренные его агентом по туризму. Время от времени до Нейлза доходили открытки из этой отдаленной страны с изображением памятника Эскулапу на фоне снежных гор. На оборотной стороне бывал примерно такой текст: «Эдну держат на понтапоне, по расчетам врачей, ей осталось жить еще недели три, но она была бы рада получить от вас весточку». В ответ Нейлз посылал забавные письма для развлечения умирающих и отправлял их в далекий старомодный городок, где из часов городской ратуши выходили хромые, скособоченные человечки, где вместо статуй городские парки украшали исторгнутые болью из воображения художника безобразные химеры, где дворец переделан в больницу, а в окружающем его рву под арками мостов пенятся кровавые ручьи. Жизненный путь Нейлза не пролегал через эту страну, и можно вообразить его изумление и ужас, когда он однажды ночью очнулся от сна, в котором ему привиделось, будто он едет поездом и смотрит из окна вагона на страшную горную цепь со снежными вершинами, что пересекает тот далекий край.

К двенадцатому дню болезни Тони у Нейлза кончилась пора святого неведения. Не то чтобы он прежде считал, будто дары фортуны раздаются, как орешки на детских праздниках, но где-то в душе у него ютилось смутное представление о том, что всякому положено получить свою долю животных радостей, тяжкого труда, денег и любви. Точно так же, как в глубине души он считал, что чудовищная несправедливость, которую он не мог не видеть вокруг, является загадкой, к нему самому не имеющей никакого касательства. Счастливец! И вот вдруг его сын чуть ли не при смерти, и это не просто еще один новый факт в жизни Нейлза,— отныне это сделалось единственным содержанием его жизни. Ему предстояло познать одержимость человека, породнившегося с горем. Первой мыслью его по пробуждении было — вдруг он услышит шаги Тони на лестнице! И чем бы ни был занят Нейлз — пил ли виски с друзьями, играл ли в карты, работал ли в конторе, тревожился ли о доходах,— это было лишь временным отвлечением от всепоглощающего образа гибнущего сына, судорожно сжимавшего руками подушку. Познав одержимость человека, которого постигло горе, он вскоре познакомился и с другим явлением — грубой завистью, снедающей того, кого покинула удача. За что, изо всех юношей Буллет-Парка, за что именно на долю его мальчика выпала такая участь — сделаться жертвой рокового недуга? Нет, сам он не стал бы задавать такой вопрос,— это окружающие с утра до ночи, на всем протяжении дня, беспощадно вынуждали его задавать себе такой вопрос. Веселый, беспечный смех на железнодорожной платформе заставлял Нейлза горько вопрошать, отчего сыновья его друзей ходят, бегают на воле, между тем как его сын прикован к постели. Во время ленча с друзьями, которые неизбежно заводили разговор об успехах своих сыновей, он испытывал такую глубокую грусть и тоску, что чувствовал почти физическое отчуждение от них. Когда он видел человека, бегущего по улице, ему хотелось крикнуть тому вслед: «Стой, стой, стой, стой! Мой Тони тоже был таким же сильным и быстрым, как ты!» Некогда патриот своего образа жизни, он теперь чувствовал себя мятежным подданным, затаившим месть и измену, готовым на диверсию и шпионаж.

— Ты знаешь человека по имени Хэммер? — спросила его Нэлли вечером.

Нейлз сказал, что познакомился с Хэммерами в церкви.

- Ну вот, она сегодня позвонила,— сказала Нэлли,— и приглашает нас на ужин. Я не одобряю эту манеру — звать людей, с которыми ты незнаком, но, быть может, там, откуда они прибыли, это принято.

- Да, в самом деле немного странно,—сказал Нейлз.— Мы ведь только поздоровались, выходя из церкви. Быть может, они чувствуют себя одиноко...

Впрочем, он думал не столько о предположительном одиночестве Хэммеров, сколько о своем собственном. Образ Тони, прикованного к постели, заставил его позабыть ригоризм светских приличий. Тони болен, Нейлз грустит, в жизни, оказывается, больше страдания и горя, чем он себе представлял, почему бы не проявить великодушие и не простить миссис Хэммер ее невежество по части протокола.

— Что ж,— сказал он,— поскольку у нас этот вечер не занят, можно бы, по-моему, и пойти. Это было бы по-добрососедски, и потом всегда ведь можно уйти пораньше.

И вот, несколько дней спустя, они подъехали к Пороховой горе. Ночь была звездная, Венера сияла, как электрическая лампочка, и по дороге от ворот к дверям Хэммеров Нейлз наклонился и поцеловал жену. Хэммер сам открыл дверь и представил их своей жене и гостям. Мариетта Хэммер казалась немного рассеянной и вялой, а может, она была попросту пьяна. Умение разбираться в людях не было сильной стороной Нейлза. Он заранее считал всех честными, положительными, чистыми и счастливыми, поэтому на его долю часто выпадало разочарование. Он тотчас понял, что его оптимистическая оценка Хэммеров в церкви требует пересмотра. На обеде было еще три пары — Тейлоры, Филлипсы и Хэзарды. Прислугу Хэммеры, по-видимому, не держали. Хэммер готовил коктейли в буфетной, а Мариетта, извинившись перед гостями, пошла на кухню.

- Вы давно знакомы с Хэммерами? — спросил Элиот.

- Да я, собственно, совсем с ними незнаком,— сказал мистер Тейлор.— Я ведаю филиалом Форда в Буллет-Парке, он покупал у меня машину и заодно пригласил к себе. Я полагаю, что они будут держать две машины, как все в нашем поселке, так что я здесь, можно сказать, по делу.

- А я продал им холодильник,— сказал мистер Филлипс.

- А я дом,— сказал Хэзард.

- Прекрасный дом, не правда ли? — сказала миссис Хэзард.— Здесь жили Хизкапы, пока мистер Хизкап не умер.

- Он был такой славный малый,— сказал мистер Хэзард.— Никак не пойму, отчего он застрелился.

- Итак,— произнес Хэммер, выходя из буфетной.— Вам американское виски, а вам —шотландское с содовой...

- Скажите, мистер Хэммер, вы из какой, собственно, фирмы? — спросил Хэзард.

- Я президент «Пол Хэммер и К°»,— сказал Хэммер.— Нет таких дел, за какие бы не бралась наша фирма.

Мариетта Хэммер засмеялась. Это был музыкальный смех — по нисходящей гамме. Такой смех, подумал Элиот, услышишь лишь в женском клубе, за бриджем, или в каком-нибудь дорогом ресторане, знаменитом своими пирожными. В нем не было ничего задорно-кокетливого, а была враждебность мужу, издевка над ним. Блондинка с длинными волосами, в длинном платье и с длинными сережками в ушах, Мариетта была безусловно красива, но красота ее была того типа, какой можно встретить на обложке старого журнала в приемной дантиста,— слегка потрепанного, позапрошлогоднего журнала. Она прошла в буфетную и опрокинула еще один стаканчик виски. Тейлор не пытался скрыть чисто деловой характер своего визита и за коктейлем говорил Хэммеру о большой скидке, которую он ему предоставит, когда тот надумает покупать вторую машину. Угощение было много ниже уровня, принятого в Буллет-Парке. Глядя на нескрываемое отвращение, с каким Мариетта ковыряла вилкой жаркое, представляющее собой нечто среднее между рагу и гуляшом, Элиот подумал, уж не сам ли Хэммер приготовил это блюдо.

- Вы, наверное, еще не обжились в Буллет-Парке и не составили о нем мнения, но все мы надеемся, что вам у нас понравится,— сказал он.— По-моему, здесь очень симпатично.

- Мы здесь всего две недели,— ответил Хэммер.

- Если хотите знать мое мнение,— сказала Мариетта,- то я вам с удовольствием его скажу. По-моему, это дерьмовый городок, какой-то сплошной маскарад: покупай костюмы у Брукса, поспевай на утренний поезд, показывайся раз в неделю в церкви, и никто тебя не спросит, кто ты такой.

- Ну, пожалуйста,—взмолился Хэммер.— Воздержись хоть сегодня!

- Господи, да что с тобой творится? — воскликнула Мариетта.— Чего ты все время злишься? Всю неделю только и делаешь, что злишься. Не можешь простить мне, что я купила себе это платье? Из-за этого, да? Или я должна, по-твоему, покупать дешевые платья у «Мейси» и «Александера»? Господи, да ты, наверное, хотел бы, чтобы я себе шила все сама! Ну, ладно, я выбросила четыреста долларов. Допустим. Но ведь оно хорошо на мне сидит, и потом — надо же мне что-то носить! У меня не так уж много нарядов. Ну, да, я сказала, что у меня не так уж много нарядов. Ну, хорошо, у меня очень много нарядов, и я сказала глупость, и ты будешь теперь надо мной издеваться. Святой Иисусе, посмотрел бы ты на свое лицо! Я сейчас расхохочусь, ей-богу!

- У «Орбаха» шьют на заказ,— сказала миссис Тейлор.

- Умоляю тебя, любовь моя! —еще раз воззвал Хэммер.

- Ты тряпка, о которую вытирают ноги, вот ты кто! — продолжала Мариетта.— Настоящая тряпка, подкаблучник, и нечего валить все на меня. Ты просто ничтожество. И ты, разумеется, мечтаешь, что в один прекрасный день в тебя влюбится стройная, красивая, богатая, страстная и умная блондинка с прекрасными манерами. Господи, я прямо вижу, как ты об этом мечтаешь! Фу, какая мерзость! Да, да, да, у нее длинные волосы, длинные ноги, ей лет двадцать восемь, Она разведена с мужем и бездетна. Держу пари, что она актриса или певичка в ночном баре. Вот потолок твоей фантазии. Ну, и что ты будешь с нею делать, дурак, что ты будешь с ней делать — только жрать? А что может делать эта подстилка, этот подкаблучник? В театр водить, да? Покупать ей бриллианты? Или вы поедете путешествовать? Держу пари, что поедете. Это в твоем стиле. Десять дней на «Рафаэлло», три раза в день жрать — утром, днем и вечером, плюс бар первого класса в семь часов. Ты, конечно, в своем шикарном смокинге. Вы только посмотрите, какая интересная пара! Тоже мне голубки! А впрочем, ты, конечно, предпочтешь «Франс», чтобы похвастать своим омерзительным французским произношением. Поедете в Париж, естественно,— как же не показать ей все твои любимые ресторанчики и кафе. А бедняжка и топай по всему городу на своих высоких каблучках. Мне ее жаль, ей-богу! Но пойми ты, дурацкая твоя голова, пойми, наконец: если бы и подвернулась такая блондинка, у тебя не хватило бы пороху лечь с ней в постель. Ты бы возился с нею, целовался бы украдкой в дверях и в конце концов решил бы мне не изменять. Это, я говорю, если бы такая блондинка подвернулась. Но такой блондинки не будет. Ты так и проживешь всю жизнь в одиночестве. Да, да, ты одинокий мужчина, а одинокий мужчина — это скучный мужчина, чурбан, камень, подстилка, пустая бутылка из-под джина...

- Пора, пожалуй, расходиться,— сказала миссис Тейлор.

- Да, да,— согласились Филлипсы, и все двинулись к дверям.

- Покойной ночи.

- Покойной ночи.

Засыпая в ту ночь, Нейлз думал: Хэммер и Нейлз, молоток и гвозди, макароны и котлеты, соль и перец, уксус и масло, Ромео и Джульетта, винт и гайки, гром и молния, яичница с грудинкой, говядина с капустой, ветчина с сыром, мундштук и уздечка, носки и башмаки, удилище и поплавок, ложь и правда, коварство и любовь, диез и бемоль, сапоги и шпоры, ласты и маска, рыба с картошкой, белый галстук и фрак, жених и невеста, кошка и собака, сахар и сливки, стол и стул, перо и чернила, луна и звезды, ведро и колодец, смех и слезы, мама и папа, война и мир, ад и рай, добро и зло, жизнь и смерть, смерть и налоги... На этом он заснул.

Снилось же ему, что они находятся в небольшой сельской церквушке, которую иногда посещали летом. Церковь построена в виде креста, пол покрыт потрепанным зеленым ковром. В воздухе унылый и резкий запах церковной политуры. Они пришли на похороны, перед алтарем стоит гроб, но Нейлз никак не может припомнить, за упокой чьей души им следует молиться. Он оглядывается, смотрит — кого же не хватает среди прихожан? Чарли Эстабрука? Да нет, вон он, слева, с женой. Бейли Барнса? Но Бейли стоит со всем своим семейством слева. Алекса Ниленда? Эдди Клэппа? Джима Рэндолфа? Сэма Фэррара? Дейва Пура? Рика Роудса? Джимми Стесса? Или Роджера Кромвела? Когда Нейлз убедился, что все на местах, он понял, что попал на собственные похороны.

V

С тех пор как Тони слег, прошло уже больше двух недель. Наступили тихие, погожие дни. Однажды Нейлз проснулся в шесть утра в великолепном настроении. Солнце еще не встало, но по всему небу было разлито предрассветное сияние. Нейлз побрился, принял ванну и снова юркнул в постель, к Нэлли. Обнимая ее, он вдруг осознал, что она совсем молодая, гораздо моложе, чем он думал. Лаская друг друга, друг другом обласканные, они словно освободились от нагромождения прожитых лет, от своей заземленности, как будто некто суровый и строгий покинул их на какой-то час и теперь, пользуясь его отсутствием, они могут предаться безмятежной игре и веселью. Нейлз выглянул в окно и увидел рай. Он знал, что это не так, знал, что под травой проходят канализационные трубы и что трубы эти опять засорились, знал, что порхающие стайкой среди еловых ветвей кардиналы поражены пухоедом, знал, что яркость их оперения и звонкость их песен никакого отношения не имеют ни к благоденствию на земле, ни к любви, ни к его текущему счету в банке. Но он не мог совладать со своим восторгом и широко раскинул руки, словно ему хотелось обнять всю природу — и газон, и деревья, и птиц.

— Как хорошо, ах, как хорошо! — воскликнул он.—Должно быть, пока я спал, на свете случилось что-то очень хорошее. Я себя чувствую так, словно я получил откуда-то подарок, которому нет цены. Мне кажется, что теперь у нас все снова наладится и мы заживем так же хорошо, как и прежде. Не сегодня завтра встанет Тони и снова пойдет в школу. Я уверен, я знаю, что отныне все будет хорошо!

Нейлз с аппетитом позавтракал и поднялся к Тони. Резкий специфический запах, стоявший в комнате у больного, неприятно поразил Нейлза. У них еще никто не болел затяжной болезнью. Тони спал в трусах, и плечи его были обнажены. Кожа его отливала нездоровой желтизной. Волосы спутались — он уже месяц не стригся. Его руки с каким-то судорожным отчаянием, как показалось Нейлзу, сжимали подушку.

— Тони, проснись! — сказал Нейлз.— Проснись. Посмотри, какое прекрасное утро! Встань и взгляни в окно.

Он поднял шторы, и комнату больного залил яркий свет.

— Ты только посмотри, Тони, посмотри, как весело кругом! В такой день невозможно валяться в постели. Пойми, мой мальчик, у тебя все впереди. Ты пойдешь в колледж, устроишься на интересную работу, женишься, будешь отцом. У тебя все впереди! Взгляни же в окно!

Он взял сына за руку, вытащил его из постели, подтянул к окну и, обняв его за плечи, стал рядом с ним.

- Видишь, как светло кругом. Неужели тебе не лучше, Тони?

Тони упал на колени.

- Завтра, папа,— простонал он.— Может быть, завтра.

Нейлз чувствовал себя, как ребенок, который, вскарабкавшись на пригорок, смотрит изумленно вниз и во всем — и в деревьях, и в крышах домов, и в уличках, и в мостах, перекинутых через речку,— ему видится какой-то особый порядок, какой-то скрытый смысл. Ну конечно же, не может быть, чтобы в любви Нейлза к Нэлли и в этом сверкающем утре нет сокровенной цели, глубокого замысла! Да, но что же в таком случае означает болезнь, поразившая его бедного мальчика, какой из нее следует извлечь урок? Ведь горе, беды, невзгоды — все это для других, а не для него, Нейлза. Произошла какая-то огромная, непоправимая ошибка. Тони меж тем, скрючившись на полу, сотрясался от рыданий.

- Верни мне горы,— проговорил он наконец, громко всхлипывая.

- Что такое, сынок, что ты сказал?

- Верни мне горы.

- Какие горы, сынок? — спросил Нейлз.— Ах, ты, верно, вспомнил те горы, что мы с тобой излазили, да? Помнишь, как мы поднимались из Франконии к Кроуфорду? Здорово было, правда? Ты об этом вспомнил?

- Я не знаю,— сказал Тони и снова вполз к себе в постель.

* * *

На все расспросы о здоровье сына Нейлз отвечал, что у того мононуклеоз. Он стоял на платформе между Гарри Шинглхаусом и Хэммером. Нейлз с Хэммером читали «Нью-Йорк таймс», Шинглхаус — «Уолл-стрит джорнел». После того памятного обеда Нейлз и Хэммер здоровались при встрече, но в разговоры особенно не пускались. По утрам им доводилось ехать одним и тем же поездом, вечером Нейлз только однажды возвращался вместе с Хэммером, да и то Хэммер всю дорогу спал — то ли он был пьян, то ли просто утомился, а может, и то и другое. Он сидел, скрючившись над своим черным портфелем, всей своей позой, казалось, выражая отчаяние и отрешенность. Отчего это люди, уснувшие в поездах и самолетах, вызывают такое щемящее чувство? Отчего они кажутся такими заброшенными, потерянными, отчего у них такой вид, словно их оглушили обухом по голове, как несчастную скотину на бойне? Они храпят, извиваются, выкрикивают чьи-то имена во сне — их можно принять за жертвы некоего вселенского катаклизма, меж тем как на самом деле они всего лишь едут к себе домой, где будут ужинать да подстригать газон перед своими окнами. Поезд уже подходил к Буллет-Парку, а Хэммер все не просыпался. Нейлз тронул его за плечо.

- Приехали,— сказал он.

— А? Что? Спасибо,— пробормотал Хэммер.

Этими словами и ограничилось их общение после злополучного обеда у Хэммеров.

Вот и в это утро, кивнув друг другу, они погрузились каждый в свою газету. Мимо платформы пронесся чикагский экспресс —он опаздывал на два часа. Нейлз схватился за шляпу, свернул газету трубочкой и зажмурился. Ему казалось, что он попал в сердцевину пыльного смерча. Когда экспресс пронесся мимо, Нейлз открыл глаза и увидел, как тот на адской скорости мчится вдаль, задрав вьющийся, точно у поросенка, хвостик пара. Нейлз развернул газету и начал было снова читать, как вдруг заметил, что Гарри Шинглхаус исчез. Нейлз оглянулся и посмотрел кругом — быть может, Гарри куда-нибудь отошел? Но на платформе его не было. Повернувшись вновь лицом к железнодорожному полотну, Нейлз увидел на шпалах ярко начищенный желтый башмак.

- О господи! — произнес он.— Этот... Как его?.. Его затянуло под поезд...

- Хм? — отозвался Хэммер, опуская газету.

- Шинглхаус. Его нет!

- Черт возьми, и правда,— сказал Хэммер.

- Шинглхаус! — закричал Нейлз.— Он погиб. Попал под поезд!

- Что будем делать? — спросил Хэммер.

- Я вызову полицию,— сказал Нейлз.— Надо вызвать полицию.

Нейлз побежал по платформе к телефонной будке.

— Послушайте,— сказал Нейлз,—говорит Элиот Нейлз. Только что прошел чикагский экспресс и задавил Шинглхауса.

— Ничего не понимаю,— сказал дежурный.

Нейлзу пришлось трижды повторить свое сообщение. Затем подошел 7.56, и когда он отбыл, на платформе не осталось никого, кроме Хэммера и Нейлза. Несколько минут спустя они услышали сирену и увидели огни полицейской машины. На платформу вбежали два полицейских.

- Он стоял вот на этом месте,—сказал Нейлз.—Это его башмак.

— Где же тело?

— Не знаю,— сказал Нейлз.— Мы ведь ничего не знаем.

Один из полицейских подобрал башмак и пошел с ним в машину. Хэммер вдруг заплакал.

- Ну, ну, ну,— сказал Нейлз.— Ну, успокойтесь. Все будет в порядке. Он был вашим другом?

— Нет,— проговорил Хэммер, всхлипывая.— Я совсем не знал беднягу.

— Ну, вот видите,— сказал Нейлз, обнимая Хэммера за плечи. До сих пор они были просто знакомыми, но катастрофа, происшедшая у них на глазах, сразу их сблизила. Пассажиры, ехавшие поездом 8.11, увидели, как к ним подсаживается эта странная пара, Нейлз и Хэммер. Так, не разлучаясь, потрясенные тайной жизни и смерти, они доехали до самого города. Вечерняя газета опубликовала отчет о происшедшем. Погибший оказался безработным, после него оставалась семья — жена и трое детей. Некогда он служил в рекламном бюро, а однажды даже баллотировался в муниципальный совет от республиканской партии. Нейлз хотел было навестить вдову, но так и не придумал, что ей сказать.

Следующий день выдался пасмурный, накрапывал дождь. Нейлз проспал поезд, что идет до Нью-Йорка без остановок, и ему пришлось ехать местным, который делает двадцать две остановки между Буллет-Парком и Центральным вокзалом. Грязные окна вагона и затянутое тучами небо легли словно тень ему на душу. Одинокий башмак, валявшийся на шпалах, не шел у него из головы. Он чувствовал, что с ним творится что-то неладное. Он развернул газету. За исключением спортивной страницы, события, описываемые в «Таймсе», казалось, происходили на другой планете. В далласском парке какой-то маньяк, вооруженный карабином, убил семнадцать человек, в том числе архиепископа, прогуливавшего свою собаку. Кругом продолжали свирепствовать войны. Профсоюзы музыкантов, летчиков, пожарных, цирковых актеров и матросов грозили объявить забастовку. Секретарь Белого дома опроверг слухи о кулачной драке, якобы имевшей место между президентом, министром иностранных дел и министром обороны. В Охайо видели летающие тарелки. Парикмахер в Линдене, штат Нью-Джерси, застрелил жену, четырех детей, пуделя и самого себя. Метеорологи сулили засуху, которая неминуемо скажется на урожае пшеницы. Нейлза охватило уныние; чтобы подбодрить себя, он прибегнул к наивному средству и принялся перечислять свои удачи. Подлежит ли он суду за ограбление со взломом? Нет. Напал ли на него убийца в парке? Нет. Очутился ли он во время пожара в доме, где все выходы были перекрыты? Заблудился ли среди снега в горах? Укусила ли его бешеная собака? Нет, нет и нет! Отчего же он, в таком случае, не радуется жизни?

Поезд делал остановку в Тремонт-Пойнтсе, Гринэйкрзе, Ласкаллсе, Медовейле и Клир-Хейвене. Дорога почему-то казалась Нейлзу невыносимой. Но ведь он тысячу раз ездил по ней. Отчего же это соединительное звено между домом и службой вызывало в нем теперь такое мучительное отвращение? У него вдруг появилась одышка, ладони сделались влажными, заныло под ложечкой, а темные стрелы дождя поражали его, казалось, прямо в сердце. Когда поезд поравнялся с Лонгбруком, Нейлз схватил плащ и, продравшись сквозь толпу входящих, соскочил на платформу. Поезд поехал дальше, а Нейлз очутился один на пустой пригородной платформе в половине десятого утра. Он укрылся от дождя в зале ожидания. Каждый день Нейлзу приходилось переходить из одной атмосферы в другую, переключаться с одного ритма на другой. Такая жизнь могла длиться лишь при наличии мостов между компонентами, ее составляющими. И вот один из главных его мостов — тот, что связывал белый домик, в котором он жил, с конторой,— вдруг обрушился. Конечно, Нейлзу недоставало мужества. Да, но как его обрести, откуда взять? Усилием воли его не вызовешь, это ясно. В лотерею не выиграешь, не вытребуешь по почте наложенным платежом. И оно сойдет на тебя как небесная благодать? На платформе начал собираться народ — черед пятнадцать минут прибывал следующий, тоже местный, поезд. Навязав себе некий суррогат бодрости, он сел в вагон. Ему пришлось сойти через две остановки. Так, пересаживаясь почти на каждой станции, он, наконец, совершил свое мучительное паломничество в город.

Вечером после ужина Нейлз налил себе виски, почти не разбавляя, и со стаканом в руке поднялся к Тони. Он сел у изголовья сына, как когда-то, когда Тони был маленьким и он читал ему «Остров сокровищ».

— Как ты себя чувствуешь, сынок?

— Да все так же.

— Ужинал?

— Да.

— В воскресной газете развели какую-то тягомотину, будто ваше поколение считает, что цивилизация зашла в тупик. Ты тоже думаешь, что цивилизация зашла в тупик?

— Нет, я этого не думаю.

— И ты не думаешь, что твоя болезнь связана с этим?

— Да нет же, я люблю жизнь, общество. У меня просто тоска, вот и все.

- Да, конечно, причин для тоски, как поглядишь, достаточно, но меня злит, что все только и делают, что нападают на обитателей пригорода. Никак не пойму, чем мы это заслужили. Взять театр — там вечно издеваются над пригородными жителями, а что, собственно, порочного в том, что человек играет в гольф или разводит цветы? Жизнь здесь дешевле, к тому же я бы, например, совсем пропал без воздуха и без движения. Почему-то считается, что между респектабельностью и нравственной чистотой должна существовать какая-то связь. Но ведь это чушь. Взять, к примеру, меня. Разве, надевая свежую рубашку, я этим самым провозглашаю свою душевную чистоту? Одно с другим ничуть не связано. Безобразия творятся повсюду, и если человек, который разводит цветы, попадает в скандальную историю, неужели из этого следует, что разводить цветы порочно и безнравственно? Возьми хотя бы этого самого Чарли Стрингера — в прошлом году его судили за то, что он рассылал порнографические открытки по почте. Он называет себя издателем и, судя по всему, занимается изданием грязных картинок. У него на Хансен-серкле особнячок в стиле «Тюдор», где он живет со своей хорошенькой женой, тремя детьми и двумя пуделями. На участке цветник, газон, деревья. Все, конечно, кричат: «Смотрите, смотрите, каким он прикрывается пышным фасадом, чтобы торговать своей похабщиной!» Но при чем тут все это, я спрашиваю. Или человеку, который торгует всякой нечистью, непременно и жить в помойной яме? Он подонок, не спорю, но почему бы подонку не поливать газон и не играть со своими ребятишками в мяч?

Мы ужасно любим говорить о свободе и независимости. Если бы ты захотел определить нашу национальную задачу, ты вряд ли обошелся бы без этих слов. Президент постоянно говорит о свободе и независимости, армия и флот только и делают, что защищают свободу и независимость, а по воскресеньям отец Рэнсом благодарит бога за нашу свободу и независимость. Но мы-то с тобой знаем, что черные — те, что живут в своих спичечных коробках вдоль Уэконсета,— не пользуются ни свободой, ни независимостью и не могут выбрать себе по душе ни профессию, ни жилье. Чарли Симпсон — отличный малый, но ведь и он, и Фелпс Марсдел, и с полдюжины других известных богачей Буллет-Парка наживаются благодаря сделкам с Салазаром, с Франко, с бельгийскими захватчиками в Катанге и прочими военными хунтами. Они больше всех болтают о свободе и независимости, а сами поставляют деньги, оружие и экспертов для того, чтобы подавлять свободу и независимость. Я ненавижу ложь и лицемерие — в самом деле, глядя на наше общество, которое терпит всех этих обманщиков, не мудрено затосковать. А ты думаешь, я, располагаю свободой и независимостью в той мере, в какой бы хотел? Да нет. Еда, одежда, личная жизнь и сами мои мысли в значительной степени регламентируются кем-то сверху. Впрочем, подчас я даже радуюсь, когда мне говорят, как я должен поступать. Я не всегда способен решить, что правильно, а что нет.

Заглянешь в газету — и не знаешь, что думать. Там тебе показывают умирающего в болотах и джунглях солдата, а рядом — на той же странице — реклама изумрудного перстня в сорок тысяч долларов или, скажем, накидки из соболей. Конечно, наивно говорить, что солдат отдал жизнь за соболя и изумруды, но когда день за днем тебе показывают этого солдата и рядом — изумруд и соболя... Или взять гомосексуализм. Нынче всюду об этом читаешь, и я не знаю, как к этому относиться. Мне хотелось бы, чтобы этого просто не было. Когда я еще не состоял членом Клуба химиков, мне приходилось пользоваться туалетом на Центральном вокзале, и всякий раз ко мне липла эта дрянь. Однажды, когда я поднимался по лестнице, ко мне подошел один тип и взял меня под руку. На мне была сорочка от Брукса, шляпа, купленная у Локка, и туфли из магазина Пила. Я одеваюсь как можно респектабельнее, чтобы сразу, было видно, что я не тот, за кого меня принимают. Я выдернул руку и ушел. Я не дал ему пощечины. Да я и не видел его лица. У них вообще никогда лица не увидишь, И вступил-то я в Клуб химиков только для того, чтобы в городе было где оправиться, не боясь последствий. Разумеется, никакой я не химик, и внедрять зубной эликсир не такое уж вдохновляющее занятие, но как подумаешь обо всех нуждах человечества, понимаешь, что кому-то этим заниматься надо. Всякие там лезвия, мыло, яичница с грудинкой, бензин, железнодорожные билеты, вакса для обуви... Нужно же, чтобы кто-то это производил. Ведь правда, Тони, а? Тони!

Тони спал.

Нейлз прикончил виски и окинул спящего сына влюбленным взглядом. Тони родился в Риме, где Нейлз работал в лаборатории НПСО[1]. В тот вечер Нейлз перевез Нэлли через реку и доставил ее в международную больницу. Толстяк доктор выверил по часам интервалы между схватками и велел Нейлзу приехать в половине одиннадцатого. Когда Нейлз вернулся, у него взяли кровь, чтобы определить группу. Для чего — ему не сказали. Затем появился его приятель с бутылкой шотландского виски и пачкой американских сигарет — в те годы и то и другое было дефицитом. Больничные сестры не чинили никаких препятствий и даже, напротив, принесли им стаканы и лед. В полночь приятель Нейлза уехал домой. Около трех утра в приемной показался доктор. С него лил пот, и лицо его выражало тревогу.

— Она в опасности? —спросил Нейлз.

— Да,— резко ответил доктор.— Она в опасности. Жизнь — опасная штука. Почему это американцы так жаждут бессмертия?

— Доктор, скажите мне все. Пожалуйста! — попросил Нейлз.

— Я вам вот что скажу: если она выберется из этой истории, я советовал бы ей больше не рожать.

В парке через дорогу прохаживались павлины. На рассвете они принялись кричать. Нейлз усмотрел в этом какое-то знамение. В восемь утра доктор вновь к нему спустился.

— Пойдите прогуляйтесь,— сказал он.—Отключитесь. Подышите воздухом.

Нейлз спустился к собору св. Петра и, помолившись, поднялся по лестнице на крышу, где гигантские святые и апостолы стояли к нему спиной. Нейлзу Рим нравился. Но в этот час он показался ему зловещим городом — городом Волчицы. Рим убьет его Нэлли. Ее судьба причудливым образом переплелась с кровавой историей этого города. Рим убьет, уничтожит его Нэлли.

Нейлз зашагал по улицам, надеясь, что тревога и боль выйдут вместе с испариной. На окраине ему повстречался старик, торговавший черепами и фаллическими символами. Нейлз дошел до зоопарка и выпил бокал «кампари» в кафе; в клетке напротив какие-то хищные птицы клювами разрывали сырое мясо. Выйдя из кафе, Нейлз увидел гиену, а за ней клетку с волком. Когда он вернулся в больницу, сестричка поздравила его с сыном, который весил восемь фунтов, и сообщила, что жена его уже вне опасности. Нейлз чуть не взвыл от радости и, шатаясь как пьяный, принялся ходить по приемной, В тот же вечер его впустили к Нэлли, и он впервые увидел сына —это был прекрасный мальчик, требовательный, полный жизненных сил. Много позже Нейлз и Нэлли совсем было решили усыновить еще одного ребенка, чтобы Тони не рос один, но в последнюю минуту мысль, что ему придется делить власть над их сердцем с каким-то найденышем, показалась им обоим невыносимой.

Был ли Нейлз хорошим отцом? Он бы затруднился ответить на этот вопрос. Так, например, однажды они крепко поссорились. Тони было тогда девять. Он вдруг забросил спорт, раздружился с приятелями и накрепко обосновался в кресле перед экраном телевизора. В тот вечер, когда они поссорились, лил дождь. Нейлз вошел в дом черным ходом, через кухню. Нэлли возилась у плиты. Нейлз подошел к ней сзади и поцеловал ее в затылок. Нэлли не отозвалась на ласку.

— Не надо, мой милый,— сказала она.— А то у меня такое чувство, будто мы разыгрываем какой-то скетч на эстраде. Ты бы лучше заглянул в школьный дневник Тони. Вон он, на столе.

Нейлз налил себе виски с содовой и принялся листать дневник. Он весь пестрел тройками и двойками. Нейлз прошел через столовую и темный коридор в гостиную, где Тони смотрел телевизор. Мерцавший в полумраке голубой экран обратил комнату в подводное царство. Шум дождя за окном усугублял это ощущение. Казалось, они находились в пещере на дне океана.

- Вам не задавали уроков на завтра? — спросил Нейлз.

— Совсем немного.

— Ты бы лучше сперва разделался с уроками, а потом уже смотрел телевизор,— сказал Нейлз.

На экране плясали комические персонажи мультфильма.

- Я только досмотрю эту программу,— сказал Тони.— А потом сяду за уроки.

— Нет, ты лучше сделай уроки сейчас,— сказал Нейлз.

— Но мамочка ведь разрешила,— сказал Тони.

- С каких это пор, молодой человек, вы стали спрашивать разрешения смотреть телевизор? — спросил Нейлз. Он прекрасно понимал, что его саркастический тон лишь оттолкнет сына, но упрямство мешало ему отступиться, к тому же он устал после рабочего дня.— Ты никогда ни у кого не спрашиваешь разрешения,— продолжал он.— Приходишь домой в половине четвертого, пододвигаешь кресло к телевизору и торчишь перед ним до самого ужина. А после ужина опять пристраиваешься к этому проклятому ящику — и так до девяти. Но если ты не делаешь уроков, как же ты думаешь перейти в следующий класс?

- Я много узнаю из телевизора,— застенчиво сказал Тони.— О географии, о животных, о звездах...

— А сейчас о чем ты узнаешь? — спросил Нейлз.

Смешные человечки тянули веревку, каждый в свою сторону. Огромная птица подлетела и перекусила веревку клювом,— и человечки попадали вверх тормашками.

—Это — другое,— сказал Тони.— Это не образовательная программа. А бывает образовательная.

—Ах, да оставь ты мальчика, Элиот, оставь его в покое! —крикнула Нэлли из кухни своим нежным, звонким голосом.

Нейлз побрел на кухню.

—Ты не думаешь,— спросил он Нэлли,— что пять часов — с половины четвертого до девяти, с небольшим перерывом на ужин — слишком большой отрезок времени, посвященный телевизору?

— Да, конечно, это немало,— сказала Нэлли.— Но пойми: сейчас телевизор для него ужасно много значит, а потом он сам из него вырастет, вот увидишь.

— Пока что я вижу только то, что телевизор для него ужасно много значит,— сказал Нейлз.— Это заметно невооруженным глазом. Когда мы с ним ходили покупать подарки на елку, он ничем не интересовался и только думал о том, чтобы поскорее вернуться к телевизору. Ему было совершенно все равно, какой подарок мы купим тебе или его кузенам, теткам и дядюшкам. Он вел себя как одержимый. Все симптомы наркомании. Совсем как у меня, когда приближается время коктейлей, С той разницей, что мне уже тридцать четыре и я пытаюсь не превышать определенного числа коктейлей и сигарет.

— Он еще маленький и не знает меры,— возразила Нэлли.

— Он не хочет ни бегать на лыжах, ни играть в футбол, ни делать уроки, он даже гулять не выходит из боязни пропустить какую-нибудь телевизионную программу.

— Я уверена, что он вырастет из этого увлечения,— повторила Нэлли.

— Из наркомании не вырастают. Здесь нужно либо самому сделать усилие, либо чтобы кто-то это усилие сделал за тебя. Наркомания не излечивается сама собой.

Нейлз зашагал обратно, через столовую и темный коридор в подземное царство, за окном которого шуршал дождь. Некто в клоунском наряде сюсюкающим голосом убеждал своих друзей, чтобы те, в свою очередь, убедили мамочку купить им игрушечную машину с электрическим двигателем. Нейлз включил свет и увидел, что для его сына ничего сейчас не существует, кроме сюсюкающего клоуна на экране.

— Ну вот,— сказал Нейлз.— Я только что говорил с мамой, и мы решили, что пора что-то придумать с телевизором.— Клоуна сменили кукольные слон и тигр и принялись в обнимку отплясывать вальс.— Я думаю, одного часа в день довольно, а время ты можешь выбрать сам.

Угроза ограничить время, которое он проводил у телевизора, нависала над Тони и прежде, но всякий раз его выручало либо вмешательство матери, либо забывчивость отца. При мысли о томительных и пустых часах после школы без телевизора Тони расплакался,

— Слезы тебе не помогут,— сказал Нейлз.

К слону и тигру присоединились еще какие-то звери, и все танцевали вальс.

— Кончай, папа,— сказал Тони.— Это не твое дело.

— Ты мой сын,— сказал Нейлз,— и мое дело, чтобы из тебя вышел человек. Прошлым летом мы нанимали репетитора, чтобы ты перешел в другой класс, а если ты будешь приносить такие отметки, никто тебя не переведет. Или ты считаешь, что это не мое дело — перейдешь ты в следующий класс или нет? Если бы тебе дать волю, ты, пожалуй, и вообще не ходил бы в школу. Включал бы телевизор чуть свет и не выключал бы до самой ночи.

— Ах, ну кончай же, папа,— сказал Тони,— и оставь меня, пожалуйста, в покое!

Тони выключил телевизор, вышел в холл и занес ногу на ступеньку.

— А ну-ка, сынок, вернись! — закричал Нейлз.— Вернись сейчас же, а то я тебя сам верну.

— Ну что ты на него рычишь! — вмешалась Нэлли, выходя из кухни.— Я жарю куропаток, и от них так вкусно пахнет, и мне было так хорошо от того, что ты дома, а ты взял и все испортил.

- Может, мне тоже было хорошо,— сказал Нейлз.— И потом, как бы вкусно ни пахли куропатки, это не резон для того, чтобы отмахиваться от задач, которые перед нами ставит жизнь.

Нейлз подошел к лестнице и крикнул:

— Иди-ка сюда, сынок, быстро! А то не будет тебе телевизора целый месяц. Слышишь? Спускайся сейчас же, а то не будет тебе телевизора целый месяц.

Мальчик медленно спустился по ступенькам.

— Ну вот, а теперь садись, поговорим,— сказал Нейлз.— Я сказал, что ты можешь смотреть телевизор по часу в день, и от тебя требуется лишь выбрать время.

— Откуда я знаю,— сказал Тони.— Я люблю программу, которую дают в шесть и в семь...

— Ты хочешь сказать, что часа тебе мало, так, что ли?

— Не знаю,— сказал Тони.

— Налей-ка мне виски с содовой, Элиот,— попросила Нэлли.

Нейлз налил ей виски и содовой и вновь принялся за Тони.

— Ну, что ж, - сказал он.— Так как ты сам не можешь решить, придется мне решить за тебя. Во-первых, я буду следить, чтобы прежде, чем сесть за телевизор, ты сделал уроки.

- Но я возвращаюсь в полчетвертого, а когда автобус запоздает, то и того позже,— сказал Тони.—И если мне сразу делать уроки, я пропущу программу, которую дают в четыре.

— Это, конечно, большое горе,— сказал Нейлз.— Большое горе.

— Ах, оставь его,— сказала Нэлли.—Пожалуйста, оставь его в покое. На сегодня хватит.

— Мы говорим не о сегодня, а о всей неделе, включая и субботу, и воскресенье, и праздники. Поскольку никто из вас не желает принять решения, придется мне взять все на себя. Я выкину эту проклятую игрушку на помойку.

— Ой, папочка, не надо!— вскричал Тони.— Пожалуйста, не надо! Ну, пожалуйста! Я буду учиться лучше, вот увидишь! Я постараюсь!

— Я это уже который месяц от тебя слышу,—сказал Нейлз.— А толку никакого. Ты давно обещаешь взяться за ум, а сам только и делаешь, что торчишь у телевизора. Допускаю, что намерения у тебя самые лучшие, но, увы, результатов не заметно. Итак, с телевизором покончено.

— Ах, нет, Элиот, прошу тебя,—взмолилась Нэлли.— Ну, пожалуйста! Он так любит телевизор. Неужели ты не понимаешь, что он его любит?

— Я знаю, что он его любит,— сказал Нейлз.— Именно поэтому я его и выброшу на помойку. Я люблю джин, люблю сигареты, но сейчас я курю лишь четырнадцатую за день и пью четвертый коктейль. Если бы я начинал пить с половины четвертого и пил не отрываясь до девяти, это значило бы, что я болен и, следовательно, нуждаюсь в посторонней помощи.

Нейлз выдернул вилку телевизора из розетки и подхватил его на руки. Ящик оказался тяжелым, держать его было неловко. Откинувшись назад, как беременная женщина, Нейлз двинулся с ним на кухню, волоча за собой шнур.

— Папочка, папочка, не надо! — кричал Тони.— Я не буду, не буду, не буду! — И мальчик, встав на колени, протянул к отцу молитвенно сложенные руки — жестом, который он, наверное, видел в какой-нибудь телевизионной мелодраме.

— Элиот, Элиот!—взвизгнула Нэлли.—Перестань, перестань! Ты сам пожалеешь, Элиот. Ты пожалеешь!

Тони бросился к матери в объятья. Оба плакали.

— Я это делаю не оттого, что мне так хочется! — крикнул Нейлз.— Вы думаете, я сам не люблю смотреть футбол и бейсбол, когда бываю дома? В конце концов ведь я выложил денежки за этот проклятый ящик! И все-таки я его выкину — не оттого, что хочу, а оттого, что должен.

— Не смотри, не смотри, мой милый,— сказала Нэлли сыну, прижимая его к себе.

Дверь из кухни во двор была заперта, и Нейлзу пришлось опустить ящик на пол, чтобы ее отпереть. Дождь громко стучал по земле. Напрягшись всем телом, Нейлз еще раз поднял ящик, пинком растворил наружную дверь и выбросил его в темноту. Он ударился о цементную дорожку и разломился с мелодичным стеклянным стоном, какой слышишь, когда один автомобиль врезается в другой. Нэлли поднялась с Тони к себе в спальню, бросилась на постель и разрыдалась. Тони ей вторил. Нейлз закрыл дверь кухни, чтобы не слышать дождя, и налил себе еще джину.

— Пятый,— сказал он.

Все это произошло восемь лет назад.

VI

В предпоследнем классе Тони увлекся футболом, и его сделали первым запасным школьной команды. Хороший ученик из него так и не вышел, отметки его никогда не поднимались выше тройки, а уж с французским языком у него было и вовсе из рук вон плохо. Однажды после уроков, когда он собирался на тренировку, он услышал в школьный динамик, что директор вызывает его к себе. Это было досадно. Тони не боялся директора, но ему очень не хотелось опаздывать на тренировку. В приемной директора секретарша попросила его обождать.

— Но я опаздываю,— сказал Тони,— я уже опоздал на тренировку.

— Директор занят.

— Может, мне лучше зайти в другой раз? Завтра, например?

— Но ты и завтра опоздаешь на тренировку.

— А нельзя, чтобы директор вызвал меня с урока?

— Нет.

Тони оглядел приемную. Полки с учебниками, диаграммы и географические карты на стенах — все здесь говорило о том, что он находится в школе. Но Тони с отвращением смотрел на эту бутафорию: она его раздражала своей нереальностью. Единственное, на чем его глаз отдыхал, это застекленный шкаф со спортивными трофеями. Наконец, то есть через две-три минуты, его ввели к директору.

— Ты уже дважды провалил французский, Тони,— начал директор после того, как предложил Тони сесть.— Есть основания полагать, что ты провалишься и в третий раз. Твои родители надеются, что после школы ты пойдешь учиться дальше, но, как тебе, должно быть, известно, для поступления в колледж необходимо иметь зачет по иностранному языку. У тебя прекрасные способности, и ни я, ни мисс Хоу не можем понять, отчего ты все время не успеваешь.

— Я просто не могу произносить французские слова, сэр,— сказал Тони.— Не могу, и все. У моего отца та же история. Не могу произносить французские слова. Они какие-то чудные.

Директор включил микрофон и сказал в трубку:

— Мисс Хоу, вы можете сейчас принять Тони?

Голос мисс Хоу прозвучал отчетливо и громко:

— Разумеется, сэр.

— Пойди, спустись к мисс Хоу, Тони,— сказал директор.

— Можно мне зайти к ней завтра после уроков, сэр? А то я пропускаю тренировку.

— Я думаю, что у мисс Хоу найдется что сказать и о твоем футболе тоже. Она тебя ждет.

Мисс Хоу ждала Тони в ярко освещенной комнате со светлыми стенами. Но ни яркий свет, ни жизнерадостные стены не вызвали у Тони душевного подъема. На футбольной площадке скоро совсем стемнеет, а он уже пропустил и разминку и обработку мяча. Яркие флюоресцентные лампы в потолке придавали классной вид сверкающей пещеры, превращая ее в фантастическое царство света среди сгущающихся сумерек осеннего вечера. Огромный плакат с изображением замка Каркассон, висевший на стене позади мисс Хоу, напоминал о том, что эта выстланная винилитом и уставленная ярко выкрашенными пластмассовыми столами и стульями пещера была всего-навсего классной комнатой.

— Садитесь, Тони,— сказала учительница.— Вот так. Нам пора с вами объясниться.

Это была худенькая, стройная женщина с мелкими чертами лица, пожалуй, даже миловидная, если бы не желтизна, которой отливала ее кожа, да не вырисовывавшиеся в безжалостном свете классной редкие непрошеные волоски на подбородке. Она явно гордилась своей талией, и в самом деле на редкость тонкой, и всегда носила вокруг пояса широкий кушак, цепочку или ленту. Свои каштановые волосы она тоже иногда по-девичьи перехватывала ленточкой. Рот ее казался непомерно маленьким для той тяжкой работы, которую ему приходилось производить, изо дня в день выговаривая французские гласные. Духов она не употребляла, и Тони ощутил тот едва приметный несвежий запах, какой источает человеческое тело к концу дня.

Мисс Хоу была, разумеется, одинока, но мы не станем вторгаться в ее личную жизнь и перечислять клинические симптомы ее девственности, как не станем инвентаризировать мебель, сувениры и прочий хлам, которым была забита ее однокомнатная квартирка. Одинокая и беззащитная девственница, она, разумеется, была подвержена всем неврозам и страхам, присущим женщинам этого типа. На дверях ее квартиры было четыре замка, а в сумочке у нее всегда лежал флакончик нашатырного спирта, чтобы в случае нападения плеснуть обидчику в глаза. Где-то она вычитала, что навязчивые неврозы и фобии являются симптомами сексуальной неустроенности, и, будучи существом разумным, допускала, что одинокий и целомудренный образ жизни мог развить в ней чувство неполноценности и ущемленность. При всем этом она считала, что долю ответственности за ее душевное состояние несут также и вечерние газеты. В самом деле, нельзя же рост преступлений на сексуальной почве, о котором свидетельствовали газеты, объяснять подсознательным чувством вины, угнетавшим мисс Хоу? А раз так, решила мисс Хоу, в мире имеет место некий стихийный заговор половых психопатов. Ведь каждую неделю, а то и каждый день читаешь, что где-то кого-то изнасиловали, искалечили или убили, причем жертвой подобного нападения почти всегда оказывалась женщина типа мисс Хоу. Она боялась темноты, и ей часто снилось, будто какой-то хулиган насилует ее в канаве. Следовательно, заключала она, ее обоснованные страхи в какой-то степени объясняются и ее субъективным состоянием.

— Тони, когда вы родились? — спросила она.

— Двадцать седьмого мая.

— Ну, конечно же,— сказала она.— Я так и знала. Созвездие Близнецов.

— При чем тут это?

— Вы родились под третьим знаком Зодиака. Этим определяются многие черты вашего характера, а в каком-то смысле даже и судьбы. Но рожденные под созвездием Близнецов обычно бывают хорошими лингвистами. А следовательно, вы в состоянии заниматься — и даже блистать. Зачем же вы идете против собственной звезды?

Тони смотрел мимо мисс Хоу в окно, на футбольное поле. Зелень деревьев еще не померкла, и предвечерний свет мог еще соперничать со сверкающей пещерой. Но пройдет десять минут, и в окно уже не увидишь ничего, кроме собственных отражений. Тони никогда не интересовался астрологией, считая ее занятием для дураков. Быть может, она вычитала в знаках Зодиака, думал он (и был, пожалуй, прав), что ей суждено так и прожить свою жизнь — нелюбимой, незамужней, бездетной и одинокой. Мисс Хоу вздохнула. Тони поймал себя на том, что не может оторвать глаз от ее жалкой груди, которая мерно вздымалась и опускалась, издавая едва слышное сипение. В этом было что-то интимное, почти чувственное, словно они лежат друг у друга в объятиях. Он резко отодвинулся. Ножки стула заскрипели по винилитовому полу, и Тони вышел из оцепенения.

— Мы обсудили ваши дела с мистером Нортрапом, Тони, и пришли к следующему заключению: поскольку сами вы не умеете разумно распределять свое время, мы решили вам помочь. Мы будем настаивать на том, чтобы вы отказались от футбола.

Такой неслыханной несправедливости Тони не ожидал. Нет, он, конечно, не собирался плакать, однако явственно почувствовал, как у него защипало в глазах. Мисс Хоу не понимала, чего от него требует. Бедняжка имела еще меньше представления о футболе, чем он — о французских глаголах, Он обожал футбол, обожал водить мяч, падать на траву, уставать, обожал самый мяч — его форму, цвет и запах и то, как он с ходу ввинчивается в приготовленное для него гнездо между согнутым локтем и ребрами. Он обожал это время года, поездки на автобусах в соседние школы, сидение на скамейке, когда играли другие. Играть в футбол для Тони в эту пору его жизни было так же естественно, как дышать. Неужели они всерьез собираются лишить его этой жизненно необходимой функции, неужели верили, что эту зияющую рану можно заполнить французскими глаголами?

— Вы не знаете, о чем говорите, мисс Хоу.

— Увы, Тони, прекрасно знаю. Я беседовала не только с мистером Нортрапом, но и с тренером.

— С тренером?

— Ну да, с тренером. Тренер считает, что вам следовало бы уделять больше времени урокам. Это и в ваших интересах, говорит он, и в интересах школы, и быть может, даже в интересах команды.

— Тренер так сказал?

— Тренер сказал, что ваши данные несколько уступают вашему энтузиазму. Может статься, сказал он, что вы попусту тратите время.

Тони встал.

— Знаете что, мисс Хоу?

— Что, Тони? — сказала она.— Что, мой мальчик?

— А то, что я могу вас убить,— сказал он.— Я могу вас убить. Задушить.

Мисс Хоу вскочила. Стул ее ударился о стены замка Каркассон. Она пронзительно завизжала. Мистер Грэм (латынь) и мистер Кларк (математика) прибежали на визг. Мисс Хоу стояла за учительским столиком и, выбросив правую руку вперед, указывала на Тони,

— Он хотел меня убить! — кричала она.— Он грозился убить меня!

— Ну, успокойтесь, Милдред,— сказал мистер Грэм.— Успокойтесь.

Мисс Хоу не унималась.

— Вызовите полицию! — кричала она.— Сейчас же вызовите полицию!

Мистер Кларк подошел к микрофону и попросил секретаршу директора вызвать полицию. Затем поставил стул на место и усадил мисс Хоу. Она все еще дрожала и. задыхалась, но вид у нее был строгий, словно она вот-вот призовет класс к порядку. Тони недоуменно разглядывал свои руки. Послышался печальный, волнующий сигнал полицейской сирены. Казалось, он доносился не из осенних сумерек за окном, а с экрана телевизора, и все присутствующие — то ли актеры в телевизионной драме, то ли участники реального конфликта, снятого телевизионной камерой. Трагическое напряжение, ощущавшееся в классной, никак не соответствовало столь безобидному происшествию, как объяснение между учительницей французского языка и нерадивым учеником, в пылу запальчивости произнесшим нелепые слова угрозы. В драме, которую показывали, Тони был пропадавший долгое время без вести брат мисс Хоу; он привез страшную новость об их любимой матери, она оказалась известной шпионкой, работавшей на коммунистов. Учитель математики был унылым неудачником, чье постоянное невезение и беспробудное пьянство довели его жену (мисс Хоу) до тяжелого нервного расстройства. И, наконец, мистер Кларк, разумеется, являлся представителем Федерального бюро расследований. Полицейская сирена заставила всех застыть на месте, каждого в своей позе, и казалось, эта сцена вот-вот сменится рекламой болеутоляющих пилюль или стирального порошка.

Вошли полицейские.

— Что тут за происшествие? — спросили они, полагая, что их вызвали по случаю очередного дебоша, учиненного школьниками. (Что это нынче за мода пошла у ребят — ломать парты и бить стекла?) Правда, уроки уже давно кончились и это было необычное время для подобных происшествий. Ну, да, наверное, кто-нибудь из школьников снова набедокурил. Мисс Хоу подняла голову. Жалкое ее личико, мокрое от слез, было сейчас положительно некрасиво.

— Он пытался меня убить,— сказала она.— Он чуть меня не убил.

— Успокойтесь, Милдред, — сказал мистер Кларк.— Ну, пожалуйста, успокойтесь.

— Или мне уже негде искать защиты? — сердито выкрикивала она.— И вы всё намерены вступаться за этого убийцу? А потом меня найдут в канаве с перерезанным горлом? Откуда вы знаете, что у него нет ножа? Почему никто его даже не обыщет? Почему его не допрашивают?

— У тебя есть нож, сынок?— опросил один из полицейских.

— Нет,— сказал Тони.

— Ты пытался убить эту даму?

— Нет, сэр, — сказал Тони.

— Ты пытался убить эту даму?

— Нет, сэр. Я рассердился на нее и сказал, что готов ее убить. Но я ее не трогал. Я бы ее и пальцем не тронул.

— Я требую принять меры, — сказала мисс Хоу.— Я имею право на защиту личности.

— Вы хотите предъявить ему иск, мисс? Вы обвиняете его в нападении с преступными целями, так?

— Да, обвиняю.

— Хорошо. Я отвезу его в участок, и там мы составим акт. Идем, сынок.

К этому времени в коридоре уже толпились школьные учителя, секретарши и сторожа: никто не знал, в чем дело, и все забрасывали друг друга вопросами. Когда Тони с полицейским дошли до конца коридора и уже поворачивали за угол, мисс Хоу крикнула им вслед:

— Лейтенант, лейтенант!

В голосе ее звучало такое непритворное отчаяние, что полицейские остановились.

— Можно мне с вами поехать? — спросила она.— Я хочу, чтобы вы меня подвезли домой, можно?

— Где вы живете?

— Варвик-гарденс.

— Это можно,

— Я сейчас.

Мисс Хоу надела пальто, погасила свет и заперла дверь классной на ключ. Затем быстро пробралась сквозь толпу к поджидавшим её полицейским. Она села ни заднее сиденье, а Тони между двумя полицейскими — впереди.

— Это очень любезно с вашей стороны,— лепетала мисс Хоу.— Я вам очень признательна, потому что я ужасно боюсь темноты. Начиная с обеденного перерыва, когда я иду в кафетерий, я уже думаю: через четыре часа стемнеет. Ах, если бы не темнело, никогда-никогда! Вы, наверное, помните эту историю с дамой, которую месяц тому назад оскорбили и задушили на Мейпл-стрит. Убийцу так и не нашли... Она была моего возраста, и ее тоже звали Милдред. У нас с ней одинаковый гороскоп.

Один из полицейских вышел из машины вместе с мисс Хоу и проводил ее до дверей дома. Затем полицейская машина поехала в центр, в участок. Там Тони объяснил, что дома сейчас только мать и что отец обычно приезжает поездом 6.32.

— Ну, что ж, судья появится у нас не раньше восьми, — сказал полицейский,— а без судьи мы все равно не можем составить акт. Ну, да ты малый не очень-то отчаянный с виду, и я сдам тебя отцу на поруки, как только он вернется домой. Дамочка, видно, несколько нервная...

Тони, разумеется, никогда не бывал в полицейском участке. Это было новое здание, совсем еще незапущенное, но тем не менее довольно унылое. Трубки флюоресцентных ламп струили бездушный, зернистый и всепроникающий свет, а из динамика доносился чей-то на редкость жесткий и неестественный голос. «Пять футов, восемь дюймов,— скандировал голос.— Глаза голубые. Зубы неровные. На правой скуле шрам. На шее, немного ниже затылка, родимое пятно. Вес сто шестьдесят фунтов. Подозревается в убийстве...» Записав фамилию и адрес Тони, дежурный предложил ему сесть. Кроме Тони, в участке находился еще один человек в штатском. У него были грязные руки, одежда замызганная, поношенная, на шее болтался некогда белый шелковый шарф. Этим шарфом, пусть и не первой свежести, обладатель его как бы настаивал на чувстве собственного достоинства.

— Долго еще мне ждать? — спросил он лейтенанта, который сидел за столом.

— Пока не придет судья.

— А что я такого сделал?

— Бродяжничество.

— Я голосовал на Двадцать седьмой, водитель меня подсадил, потом я попросил его остановить машину, мне нужно было оправиться, а он, как только я слез, поехал дальше. Ну не бессовестный ли он человек после этого?

Лейтенант закашлялся.

— Э, милый, этак вы недолго протянете,— сказал бродяга.— С таким кашлем на этом свете не задерживаются. Ха-ха! Эти самые слова мне сказал один доктор двадцать восемь лет назад. А где этот доктор сейчас? Не знаете? Шесть футов под землей, вот где. Из него ромашки растут. Умер на другой год. Хотите знать секрет вечной молодости? Читайте детские книги. Да, да, читайте книги, которые пишут для младшего возраста, и будете всегда молодым. Когда читаешь романы, философию там и всякое такое, начинаешь чувствовать себя стариком. На рыбалку ходите?

— Случается,— бросил лейтенант, стараясь вложить в это слово как можно больше пренебрежения.

Бродяга оскорблял его обоняние, зрение, а главное — чувство приличия, и не столько своей эксцентричностью, сколько тем, что лейтенанту миллион раз доводилось выслушивать подобные разглагольствования. Все они были на одно лицо, эти бродяги, они были еще однообразнее даже, чем те стереотипные в своем мышлении и благопристойности бизнесмены, что возвращаются поездом 6.32 к своим газонам и телевизорам. У всех этих бродяг свои теории, все они побывали в каких-нибудь диковинных местах, все придерживаются какой-нибудь своей, особенной, диеты, у каждого за спиной колоритная жизнь и рассчитанная на эффект манера вступать в разговор. Все они, наконец, имеют обыкновение нацеплять на себя какую-нибудь жалкую франтоватую тряпку, вроде этого шелкового шарфа.

— Надеюсь, вы не едите рыбы,— продолжал бродяга.— Наша река — настоящий сортир. Все дерьмо из Нью-Йорка всплывает здесь дважды в день, во время прилива и отлива. Вы ведь не станете есть рыбу, найденную в сортире, ведь не станете?

Затем бродяга повернулся к Тони и спросил:

— А ты как сюда попал, сынок?

— Не отвечайте,— сказал лейтенант.— Он не имеет права вас допрашивать.

— Уж и поговорить нельзя, — проворчал бродяга.— Откуда вы знаете, что у нас с ним нет общих интересов? А поговорили бы, оно бы и всплыло. Я, например, изучал нравы и историю племени чероки, и многие очень даже интересуются. Я как-то прожил с ними целых три месяца в оклахомской резервации. Одевался, как они, питался их пищей, соблюдал все их обряды. Они ведь едят собачину, знаете? Да, собачина самое для них лакомое блюдо. Обычно вареная, но бывает, конечно, что зажарят псинку. Они...

— Заткнись,— сказал лейтенант.

Без четверти семь позвонили Нейлзу из полиции, и он сказал, что тотчас приедет. Увидев сына в полицейском участке, он почувствовал острое желание его обнять, однако воздержался.

— Можете забирать его домой,— сказал лейтенант.— Думаю, что все обойдется без последствий. Он вам сам расскажет, что случилось. Жалоба, по-видимому, исходит от истерической особы...

По дороге Тони рассказал отцу, что случилось. Выслушав всю эту нелепую историю, Нейлз растерялся. Он не знал, что полагается в таких случаях делать отцу — журить ли сына, давать ли ему какие-то советы или, может быть, приводить какой-нибудь подходящий случай из собственной жизни? Он всей душой понимал, как горько быть исключенным из футбольной команды, и ему казалось, что он вместе с сыном готов был убить мисс Хоу. Листья всех оттенков, но большей частью желтые, танцевали в лучах фар.

— Сам не знаю отчего,— сказал Нейлз,— но мне всегда становится весело, когда я смотрю на листья. Я понимаю, что это мертвые листья, ни к чему уже не пригодные, но до чего же они хороши, когда танцуют на свету!

VII

А потом вот что произошло, в ту же осень субботним вечером.

За домом, в низине, возле рощи сухостойных вязов, было небольшое болотце, в котором каждую весну гнездились красноперые дрозды. Закон природы предписывал им улетать осенью на юг, но многочисленные кормушки, расставленные там и сям по всему Буллет-Парку, извратили их инстинкты, и, окончательно запутавшись, они здесь оставались и на осень, и на зиму. Некогда их песенка — две восходящие нотки, оканчивающиеся резкой трелью, как у цикад,— возвещала перелом лета и наступление первых долгих ночей, нынче же эту песенку можно услышать и осенью и даже зимой, когда земля покрыта снегом. Эта летняя музыка — в один из последних ясных дней года — звучала как оперная реприза, когда примадонна, ожидающая казни, вдруг слышит в своей мрачной келье (Orrido Carcere) радостную любовную тему, ту самую, что впервые прозвучала в начале второго акта. Западный ветер доносил с футбольного поля басовые звуки барабана в оркестре, игравшем перед началом матча между местными командами.

Тони, после того как его вывели из команды, разумеется, не стал тратить освободившееся время на изучение неправильных глаголов. Вместо этого он читал стихи, быть может, он невольно чувствовал, что отныне разделяет с поэтами их таинственный и тягостный удел — играть роль наблюдателя в жизненной драме. Это новое увлечение сына — Тони никогда прежде не читал стихов — вызывало у Нейлза смутное беспокойство. И хоть у него достало такта не пенять Тони за это, но как он ни уговаривал себя, что поэзия является одним из высочайших проявлений человеческого духа, он не мог избавиться от убеждения, что эта область предназначена для некрасивых женщин и изнеженных, болезненно-чувствительных мужчин.

Услышав барабан, Тони поднялся к себе и лег на кровать. Нейлз встревожился.

— Эй, Тони, послушай, давай что-нибудь делать! — крикнул он снизу.— Пройдемся или прокатимся куда-нибудь, а?

— Нет, спасибо, папа,— сказал он.— Я, если ты не возражаешь, съезжу в Нью-Йорк. Схожу в кино или посмотрю баскетбол.

— Отлично,— сказал Нейлз.— Я подброшу тебя на станцию.

Ночью Нейлз внезапно проснулся. Было три часа. Нейлз вылез из постели и направился по коридору к комнате Тони. Он чувствовал себя стариком — словно вместо снов о снежных вершинах и красивых женщинах, приличествующих мужчине в расцвете сил, ему подсунули сновидения старца, в которых тот всю ночь тщетно ищет свою вставную челюсть. Он чувствовал себя хилым, сморщенным старичком — бледной тенью Элиота Нейлза. Постель Тони была пуста. «Боже мой,— произнес Нейлз вслух.— Боже мой!» Его единственный обожаемый сын попал в лапы воров, развратников, проституток, убийц и наркоманов! Во всем этом Нейлза не так страшили сами страдания, что, быть может, выпали его сыну, как мысль о его, Нейлза, собственной беспомощности перед лицом этих страданий, перед ужасом, который его охватит при виде того, как рушится милый его сердцу мир, его королевство. Без сына Нейлз жить не мог, и страх его был страхом перед собственной смертью.

Он прошел обратно по коридору, прикрыл по дороге дверь спальни, чтобы не разбудить жену, спустился вниз и позвонил в Нью-Йорк, в Бюро несчастных случаев. Никто не отвечал. Тогда он позвонил в Центральное управление полиции Нью-Йорка. Там не оказалось никаких сведений о человеке с приметами Тони. Он оставил номер своего телефона и просил позвонить, если они что-нибудь узнают. Затем опрокинул полстакана виски и стал ходить взад-вперед по гостиной, причитая: «Боже мой, боже мой, боже мой». Наконец поднялся к себе, принял нембутал, лег и через несколько минут забылся тяжелым сном.

В половине восьмого Нейлз проснулся и снова поплелся в комнату Тони. Комната была пуста. Тогда он разбудил Нэлли и сказал ей, что их мальчик пропал. Снова позвонил в Бюро несчастных случаев, и снова никто не отозвался на его звонок. В полиции по-прежнему не было никаких сведений. Следующий поезд из Нью-Йорка прибывал в 8.10. За неимением ничего лучшего Нейлзу оставалось опереться на некую, им самим искусственно вызванную к жизни надежду: разумеется, Тони приедет этим поездом! Сказав себе, что, если он достаточно горячо в это уверует, Тони непременно окажется в этом поезде, Нейлз поехал на станцию. Как только поезд поравнялся с платформой, из толпы, состоящей из тех таинственных людей, что имеют обыкновение приезжать воскресным утренним поездом в пригород с непременными бумажными мешочками в руках, выступил Тони. Нейлз стиснул его в своих объятиях так крепко, что у того чуть не хрустнули кости, и спросил:

— Господи, ну почему ты не позвонил нам, почему ты не дал знать?

— Было уже очень поздно, папа. Я не хотел вас будить.

— Что же случилось?

— Да ничего. Я немного хандрил из-за футбола и решил купить себе книжечку стихов. В книжной лавке я повстречал одну симпатичную женщину, миссис Хаббард, мы с ней разговорились, я ее пригласил в ресторан, а она вместо этого предложила закусить у нее, она сказала, что сама приготовит мне ужин, ну я и пошел к ней.

— И ночевал у нее?

— Да.

Нейлз понимал, что сын его уже не ребенок, и в том, что он ведет себя как мужчина, нет ничего предосудительного. Да, но что можно сказать о женщине, которая, подцепив мальчика в книжной лавке, тут же приглашает его к себе в постель?

— Она, верно, потаскушка?

— Что ты, папа, она очень хорошая. Вдова. Кончила колледж Смита. Ее муж погиб на войне.

Итак, с негодованием подумал Нейлз, оттого лишь, что какая-то женщина принесла своего мужа в жертву отечеству, он, Нейлз, обязан принести этой женщине в жертву своего единственного сына! В глубине души ему смутно представлялось, что порядочная женщина, потеряв на фронте мужа, обязана как можно скорее найти себе другого и не мозолить людям глаза своим одиночеством, назойливо напоминая им о жестокой несправедливости войны.

— Вот что,— сказал он.— Маме этого говорить нельзя. Это бы ее убило. Придется придумать какую-нибудь историю. Ты пошел смотреть баскетбол, игра затянулась, и ты ночевал у Кратчменов.

— Но я пригласил ее к нам на ленч.

— Кого?

— Миссис Хаббард.

— О господи,— произнес Нейлз.— Этого еще не хватало!

— Понимаешь, она очень одинока, и у нее, кажется, никого нет, а ты всегда мне говорил, чтобы я приглашал своих друзей домой.

— Ну ладно,— сказал Нейлз.— Тогда скажем так. Ты пошел в книжную лавку, встретил там женщину, у которой муж погиб на войне, тебе показалось, что она чувствует себя одинокой, и ты пригласил ее на ленч. Затем ты пошел куда-нибудь обедать, после этого смотрел баскетбол, задержался и пошел к Кратчменам ночевать. Идет?

— Попробую.

— Смотри же!

Нэлли нежно обняла сына. Он сказал, что пригласил некую вдову на ленч, а Нейлз добавил, что Тони ночевал у Кратчменов. Притворяться его сын еще мог, но на прямую ложь был не способен. Это Нейлз знал.

— Как поживают Кратчмены? — спросила Нэлли.— Я их так давно не видела. Хорошая у них комната для гостей? Они все время зовут нас к себе с ночевкой, но я предпочитаю спать дома. Надо бы их как-нибудь отблагодарить. Может, послать цветы? Я бы написала записочку.

— Ну, что тебе с этим возиться,— сказал Нейлз.— Я возьму это на себя.

После завтрака Нейлз предложил Тони попилить с ним дрова, но мальчик сказал, что у него не сделаны уроки. От слова «уроки» веяло чем-то трогательным, домашним, оно говорило о невинности, юности, чистоте, обо всем том, что Тони утерял в нецеломудренной постели солдатской вдовы. Нейлзу сделалось грустно. Он пошел пилить, затем принял ванну, переоделся и налил себе виски с содовой. Нэлли хлопотала на кухне, откуда доносился запах жарившейся бараньей ноги, такой незатейливый, такой домашний. Нейлз пытливо взглянул на жену и не нашел в ее лице ни малейшего признака подозрения или предчувствия. Все в ней дышало таким простодушием и неведением, что Нейлз от умиления поцеловал ее в щечку. Затем устроился подле окна гостиной и стал ждать.

Тони подрулил к крыльцу, открыл дверцу, и из машины со смехом выпорхнула миссис Хаббард — в сером пальто с бархатным воротником и без шляпы. Она мелко семенила, орудуя зонтиком, как тростью, и с каждым шагом описывала им широкую дугу; свободную руку она фамильярно продела под локоть Тони; ноги ее, казалось, еле поспевали за Тони и зонтиком. Она была небольшого роста и то и дело кокетливо заглядывала Тони в лицо; эта ее манера сразу вывела Нейлза из себя. Волосы ее отливали неопределенно-рыжеватым химическим оттенком. Нейлз дал бы ей лет тридцать, Из-за высоких каблуков бедра ее казались неестественно выпуклыми. Лицо круглое, подозрительно румяное. (Несварение желудка? Алкоголь?) Нейлз распахнул дверь и приветливо предложил войти.

— Как дивно, что вы сжалились над бедной вдовой,— сказала она.

— Мы рады вас видеть,— сказал Нейлз.

Тони помог ей снять пальто.

— Здравствуйте,— сказала Нэлли.— Заходите, пожалуйста.

Она стояла в дверях гостиной, дрова весело потрескивали в камине. Лицо ее сияло неподдельной приветливостью и радостью оттого, что она может оказать гостеприимство человеку, страдающему от одиночества.

— Какой дивный домик,— произнесла миссис Хаббард, не отрывая глаз от ковра.— Игрушка!

«Не привыкла без очков», — подумал Нейлз.

— Позвольте предложить вам вермута,— сказал Нейлз.— По воскресеньям мы обычно пьем вермут.

— Дивно! А то у меня в горлышке совсем пересохло,— сказала миссис Хаббард.

Нейлз бросился в буфетную. Тони спросил, не может ли он быть полезен. «Еще как можешь,— подумал про себя Нейлз.— Взял бы да вышвырнул гостью за дверь».

— Надеюсь, вы не очень томились в поезде,— сказала Нэлли.

— Нисколечко, представьте! — ответила миссис Хаббард.— Мне повезло, у меня оказался чрезвычайно симпатичный спутник — молодой человек, у которого здесь есть какая-то недвижимость. Забыла его имя. Какое-то итальянское. Глаза чернющие, как уголь...

Миссис Хаббард заметила открытую книгу на столе, прищурилась и хмыкнула: «О'Хара».

— Да я только так, просматриваю,— сказала Нэлли.— Когда знаешь людей того круга, который он описывает, начинаешь понимать, какое у него извращенное видение. Наши соседи все по большей части живут счастливой семейной жизнью, без всяких осложнений. Лично я предпочитаю сочинения Камю. (Нэлли произнесла Каму-у-у-у.) Наш читательский клуб проводит большую работу! Сейчас мы изучаем сочинения Каму-у.

— Какие же именно его сочинения вы изучаете?

— Ах, я никогда не запоминаю заглавий,— сказала Нэлли.— Мы изучаем его собрание сочинений.

К чести миссис Хаббард, она не стала продолжать этот разговор. Тони пододвинул ей пепельницу. Нейлз внимательно наблюдал, как держится его возлюбленный сын с бродяжкой, которую он подцепил в книжной лавке. Тони держался совершенным джентльменом. Он ни разу к ней не прикоснулся, но когда он смотрел на нее, в его взгляде мелькало что-то властное и нежное, говорившее о близости. Весь его облик дышал довольством. Нейлз дивился тому, как у этой женщины хватило духу предстать перед родителями после того, как она соблазнила их сына. Неужели она совершенно аморальна? Быть может, она думает, что они столь же аморальны, как она? Он смотрел на то, как уверенно держится его сын, и у него было такое чувство, будто его сместили с престола, как если бы он был королем из старинной сказки, носил корону и жил в круглой башне и вдруг узнал, что его незаконный сын узурпировал трон. Безраздельно царствуя на супружеском ложе, Нейлз привык считать себя счастливым правителем всех палат и чертогов своего дома-дворца. И вдруг его власть оспаривается! «В королевстве Эроса нет места для двух властителей»,— безгневно, с кротостью фаталиста подумал Нейлз. Ему хотелось бы тут же залучить Нэлли наверх, в спальню и со всем пылом стареющего петуха доказать самому себе, что он не утратил своего могущества и что юный принц занят добычей золотых яблок или выполнением какого-нибудь другого поручения из тех, что дают подрастающему дофину, еще не достигшему верховной власти.

— При каких обстоятельствах погиб ваш муж, миссис Хаббард? — спросила Нэлли.

— Право, не знаю,— ответила миссис Хаббард.— Они ведь не очень-то вдаются в подробности. Объявят, что погиб на посту, определят пенсию, и дело с концом. Ах, какая дивная собачка! — воскликнула она, когда в комнату вошла Тэсси.— Обожаю сеттеров. Папочка разводил их для выставки.

— Где же он их разводил? — спросил Нейлз.

— А на острове,— сказала миссис Хаббард.— На Лонг-Айленд. У нас там был недурственный домишко, пока папочка не растерял свои гроши, а растерял он их, надо вам сказать, все до единого.

— А где он показывал своих собак?

— Большей частью на острове. Одну собачку он выставлял в Нью-Йорке — шотландскую овчарку. А в общем-то он не слишком жаловал нью-йоркскую выставку.

— Пойдемте к столу,— сказала Нэлли.

— Скажите, пожалуйста, где у вас кабинет задумчивости?

— Простите?..— переспросила Нэлли.

— Сортирчик,— поправилась миссис Хаббард.

— Ах, да, да, простите,— спохватилась Нэлли.

Поначалу все шло гладко. Нейлз резал мясо, разговор за столом шел самый обычный. Но вот, где-то посреди трапезы, миссис Хаббард вздумалось похвалить кулинарное искусство Нэлли.

— Так приятно, знаете,— сказала она.— Есть баранью ногу в воскресенье. У меня крошечная квартирка, да и средства соответственные. Так что я никогда не позволяю себе такого пиршества. Бедному Тони вчера пришлось обойтись одной котлеткой.

— Где же это было? — спросила Нэлли.

— Эмма угостила меня ужином,— сказал Тони.

— Так ты не ночевал у Кратчменов?

— Нет, мама.

Нэлли прозрела. Вся сцена отчетливо возникла перед ее глазами. Что теперь будет? Может, Нэлли набросится на гостью, попрекая ее тем, что та соблазнила ее невинного сына? Сука. Потаскушка. Шлюха. Дегенератка. Один Тони в эту минуту осмелился взглянуть на Нэлли, и ему казалось, что она вот-вот разразится этими бранными словами и выскочит из-за стола. А потом? Тони, наверное, побежит за ней по лестнице, будет кричать: «Мама, мама, мама!» А Нейлз вызовет такси и попросит шофера увезти эту грязную женщину. Но Нэлли не выскочила из-за стола. Не доев свою порцию, она взяла сигарету и закурила.

— Давайте играть в «Сундук моей бабушки»,— сказала она.— Когда Тони был маленький и у нас что-нибудь не ладилось, мы всегда принимались за эту игру.

— Давайте! — сказала миссис Хаббард.

— Я начала укладывать сундук моей бабушки и положила в него рояль, — сказала Нэлли.

— Я начал укладывать сундук моей бабушки и положил в него рояль и пепельницу,— сказал Нейлз.

— Я начала укладывать сундук моей бабушки, — подхватила миссис Хаббард, — и положила в него рояль, пепельницу и томик Дилана Томаса.

— Я начал укладывать сундук моей бабушки, — сказал Тони, — и положил в него рояль, пепельницу, томик Дилана Томаса и футбольный мяч.

— Я начала укладывать сундук моей бабушки и положила в него рояль, пепельницу, томик Дилана Томаса, футбольный мяч и носовой платок,— сказала Нэлли.

— Я начал укладывать сундук моей бабушки,— сказал Нейлз, — и положил в него рояль, пепельницу, томик Дилана Томаса, футбольный мяч, носовой платок и ракетку для бейсбола...

Так, с грехом пополам, они окончили ленч, после чего миссис Хаббард попросила подбросить ее на станцию. Поблагодарив Нейлза и Нэлли, она надела свое пальтишко с бархатным воротничком и вышла на крыльцо. Но тут же вернулась.

— Привет! — сказала она.— Я чуть не забыла свой брамбахер.

И, схватив зонтик, исчезла.

Нэлли заплакала. Нейлз обнял ее, приговаривая: «Милая, милая, милая, милая». Она поднялась к себе, а когда Тони вернулся, Нейлз сказал, что мама пошла отдохнуть.

— И ради всех богов,— прибавил Нейлз,— пусть это будет в первый и последний раз!

— Хорошо, папа,— сказал Тони.

VIII

За два дня до того, как Тони слег с мононуклеозом (как Нейлз решил именовать его болезнь), его родители обедали у Ридлеев.

Священному институту брака чета Ридлей придала отчетливо коммерческую окраску, словно супружество, зачатие, выращивание и воспитание детей являлись своего рода функцией производственно-торговой корпорации, конкурирующей с другими фирмами. Это были не просто Джордж и Элен Ридлей, а некий концерн «Ридлей», который, казалось, вот-вот предложит вам приобрести акции, дающие право участвовать в их судьбе. Надежно, выгодно, удобно. Марка этой фирмы красовалась на всем, что им принадлежало. На дверце машины вы читали: «Ридлей», табличка у въезда на их участок гласила: «Ридлей». На всех спичечных коробках в доме, на салфетках и на передвижных буфетных столиках — всюду значилось: Ридлей, Ридлей, Ридлей. Даже своих красивых детей они представляли гостям с видом торговцев, демонстрирующих новые модели автомобиля. Неизбежные спутники семейной жизни — ревность, дрязги, увлечения, охлаждения и примирения, казалось, не препятствовали бесперебойной работе предприятия, кое-кому могло прийти в голову, что у них целый штат коммивояжеров и филиалы в разных городах. Однако расходам на спиртные напитки в бюджете фирмы, по-видимому, было отведено скромное место, так что, вернувшись от Ридлеев, Нейлз принялся готовить коктейли — для себя и для Нэлли.

Во всех движениях Элиота, даже в том, как поблескивали очки, которые ему пришлось надеть, чтобы не ошибиться в пропорциях виски, соды и льда, Нэлли чудилась излишняя суетливость. На его лице, чуть повыше рта, виднелся след губной помады. Невинный поцелуй, которым он, вероятно, обменялся с кем-нибудь в буфетной, ничуть не тревожил Нэлли, но эта красная полоска на щеке придавала ему нелепый, шутовской вид. Как странно, подумала Нэлли, свою функцию продолжателя рода он уже выполнил, а между тем его, по-видимому, все еще не покидает любовный зуд! (Нейлз, как нарочно, в эту минуту почесался.) Какая расточительность со стороны природы, продолжала рассуждать про себя Нэлли, оставлять человеку, которому перевалило за сорок, чувственность и никому не нужную способность заселить своим потомством целый город. Ночью, когда Нейлз перекатился на ее половину постели, она достаточно ясно дала ему понять, что он непрошеный гость.

Нейлз никогда не мог понять мужчин, которые робеют перед женщинами. Был у него, например, товарищ детства, Гарри Пайл. Так вот этот Пайл всю жизнь боялся женщин. Разумеется, все началось с матери — крупной, большегрудой и нетерпеливой дамы, которая выкрикивала одно за другим взаимоисключающие приказания, превратила мужа в бессловесную тварь, а своего единственного сына била суковатой палкой. Лет восьми или девяти Пайл влюбился в девочку по имени Джэннет Форбс. Это была умная, отзывчивая девочка, и тем не менее было в ней нечто устрашающее: широкие плечи, голос, немного низкий для девочки, и в довершение всего она была племянницей Уилберта Форбса, открывшего на Аляске новую гору, названную его именем. В школе, а затем и в колледже он неизменно влюблялся в девушек, отличавшихся независимым и строптивым нравом. Первая его жена, красивая и предприимчивая женщина, подарила ему трех дочерей и сбежала с официантом, вследствие чего природная робость Гарри укрепилась еще больше прежнего. Вступая в брак вторично, он избрал себе жену неслыханно скромную, мечтательную и задумчивую. Можно было бы, казалось, надеяться, что на этот раз ему удастся перехитрить свой навязчивый страх. Она оказалась неизлечимой алкоголичкой, и Гарри Пайлом вновь овладел непреодолимый ужас перед женщинами. Он боялся своей секретарши, боялся машинистки, боялся всякой встречной женщины на улице. Когда же, на четвертом десятке, он стал приметно угасать и попал в больницу, там он, как и следовало ожидать, трепетал перед сестрами, санитарками и даже перед сердобольными старушками, что берут на себя безвозмездно обязанность разносить сигареты и журналы больным. В последний раз, когда Нейлз у него был, Пайл уже еле ворочал языком, однако все же выдавил из себя: «А вдруг бог — женщина?» И в ту же ночь умер.

Элиот Нейлз был не таков. Он не боялся Нэлли. Тем не менее он не стал ее беспокоить и, обескураженный, рассерженный и возмущенный, пошел спать в гостевую.

* * *

Если вам случится встретить Нейлза в поезде, самолете, автобусе или на пароходе и вы полюбопытствуете, чем он занимается, он назовется химиком. На ваши более подробные расспросы он скажет, что работает в «Сафрон кемикл корпорейшн». Больше же выудить вам у него ничего не удастся. Нейлз и в самом деле учился на химическом факультете, но до диплома не дошел и, разумеется, безнадежно отстал от новейших научных достижений. Пять лет он работал в фирме «Монсанто» в Делаваре, затем три года в лаборатории химических удобрений Продовольственной и сельскохозяйственной организации ООН в Риме. Когда он вернулся в Соединенные Штаты, он устроился в фирме «Сафрон», которая держала небольшую экспериментальную лабораторию в Уэстфилде. Главным назначением фирмы, впрочем, было производство лака для паркета под названием «Ларкет», политуры «Тюдор» и зубного эликсира «Спэнг». Нейлз являлся, по существу, агентом фирмы по распространению «Спэнга», отчего его чувство собственного достоинства жестоко страдало. По этому поводу он вел постоянные дебаты с самим собой. Предположим, говорил он себе, мне пришлось бы заниматься производством тюфяков, депилаториев, витражей или пластмассовых стульчаков,— что же, разве это более достойное занятие, нежели рекламирование «Спэнга»? Нет, разумеется. В телевизионных рекламах «Спэнга» боксеры отказываются от участия в матче, мотивируя свой отказ тем, что у противника изо рта исходит дурной запах. Дурной запах изо рта часто бывает причиной размолвок между влюбленными, друзьями и супругами, утверждала реклама, и ведь это так и есть, уговаривал себя Нейлз. Дурной запах — такой же недуг, как тучность или неврастения. Следовательно, он, Нейлз, выполняет простую и вполне почтенную задачу — излечивает человечество от этого недуга. Сексуальная совместимость является краеугольным камнем здоровой семьи, а дурной запах изо рта может привести к разводу, к алиментам, к тяжбе за родительские права. Дурной запах изо рта лишает человека уверенности в себе, чувства собственного достоинства, развивают робость. Человек, страдающий этим недостатком, в надежде обмануть собеседника мямлит и бубнит себе под нос. Дурной запах изо рта не знает социальных различий. Нейлз прочитал однажды в газете, что дурной запах изо рта явился причиной размолвки лорда Рассела с его невестой. Дурной запах изо рта может лишить священника контакта с паствой, в этом Нейлз имел случай убедиться сам, когда его причащал отец Рэнсом. В мифологии Нейлза нимфы жаловались друг другу на дурной запах изо рта Приапа. Дети подчас покидали дом оттого, что у их родителей дурно пахло изо рта. Советы мудрого государственного деятеля оставались без внимания оттого, что у того дурно пахло изо рта. Словом, дурной запах изо рта может иной раз даже оказаться причиной войны.

Корпорация «Сафрон» существовала на патриархальных началах. Ее президент, добродушный старичок по фамилии Маршмен, держал большую часть акций в своих руках. Год назад сын его Майкл окончил колледж и стал работать в фирме. Это был энергичный, изобретательный и чрезвычайно неприятный молодой человек. Он призвал психологов оценить эффективность «Спэнга», и те решили, что у него слишком приятный привкус. Гигиена, утверждали они, ассоциируется у публики с горьким вкусом, а следовательно, если «Спэнг» будет менее приятен на вкус, его будут охотнее покупать. Лаборатории было предложено выработать новый состав, и Нейлзу на другой день после обеда у Ридлеев пришлось поехать в Уэстфилд испытывать новую формулу. День прошел для него впустую. Он только и делал, что полоскал рот и плевался. У Нейлза не было никаких дегустаторских данных, и он принимал свои решения наугад. Около четырех часов он выехал домой. Во рту у него горело, и он остановил машину подле какого-то бара, чтобы отбить вкус проклятого снадобья.

Фасад у бара был малообещающий. Однако войдя внутрь, Нейлз тотчас очутился в одном из тех полутемных баров, где клиенты чувствуют себя как в некоего рода святилище. На бармене была куртка канареечного цвета. Четыре человека сидели за стойкой и пили виски. Один из них угощал какую-то дворняжку хрустящим картофелем. «Дальше Саутворка я никогда не выезжаю,— говорил другой.— Нет, нынче я уже не езжу дальше Саутворка». Казалось, неслышный метроном регулировал ритм их беседы. Это был эмоциональный, интимный разговор, построенный на ассоциациях, возникающих стихийно, как в поэзии. Все четверо прибыли из разных мест и должны будут разъехаться кто куда, но в предсумеречном свете их фигуры возле стойки казались не менее постоянным элементом бара, чем краны на бочонках с пивом.

— Ставлю стаканчик виски тому, кто возьмется определить породу моего песика,— говорил тот, что потчевал собаку картофелем. И, так как никто не принял вызова, сам ответил на свой вопрос.— Так вот, собачка моя наполовину ищейка, наполовину — ирландский сеттер,— объявил он.

Нейлз спросил мартини, сразу этим показав, что не принадлежит к обычному кругу здешних завсегдатаев.

— Вот была у меня одна,— начал третий участник квартета. — Только и знала, что говорить «хэлло!». Ну скажите на милость, приходилось вам когда-нибудь иметь дело с такой девчонкой?

Не получив ответа на этот риторический вопрос, он продолжал:

— Ну все время говорит «хэлло», да и только! Я обычно приезжал по четвергам после ужина. Ее муж ходил играть в шары по четвергам. Она, бывало, выйдет ко мне в купальном халатике или еще в чем, поцелует меня крепко-крепко и заводит свое «хэлло». Я раздеваюсь, она меня целует в плечо, в ухо, куда ни попало, и все приговаривает «хэлло, хэлло, хэлло». И так все время, что мы с ней милуемся. А как дойдет до дела, она снова — «хэлло, хэлло», только все громче и громче. И наконец уже кричит: «Хэлло, хэлло!» А потом даст мне сигарету, сама спичку поднесет, нальет виски — этого она никогда не забывала — и снова всего меня обцеловывает и приговаривает: «Хэлло, хэлло». Потом я оденусь, поцелую ее на прощанье, а она опять за свое: «Хэлло». Может, она и говорила что другое, ну, конечно же, говорила, но я, хоть убей, ничего не запомнил, кроме «хэлло».

— Да, чего только они не говорят — иной раз и повторить не захочешь,— вступил четвертый.— Вот хотя бы моя жена — такая скромница во всем, а как в постель ляжет, прямо нет такого слова, какого бы она не сказала. Хуже шлюхи. Я и то стал задумываться — где она могла услышать эти слова? То есть я-то знал, что не от меня. Я даже начал ревновать, потому я очень ревнивый по натуре. Она у меня была очень красивая и любила этим заниматься, а надуть меня проще простого — было бы желание! Я ведь как уйду в семь утра на работу, так до половины седьмого вечера не бываю дома. И всякий раз, когда мне отказ, я соображаю, что у нее, значит, в другом месте пожива. Я ужас как мучался ревностью. Конечно, сыщика я нанимать не стал или там следить за ней и всякое такое прочее, но, сами понимаете, хотелось знать наверное. И вот я что придумал. Эта ее штуковина, понимаете? Воспользовалась она ею или нет. Если да,— значит, рассчитывает на дело. У нас в ванной аптечка такая висит, и она ее обычно там держит, так что я всегда знал, где что. Ну вот, прихожу я однажды вечером домой, иду мыться, заглядываю в аптечку — нет, Ага, думаю, попалась! Спускаюсь вниз, на кухню, спрашиваю: ну, как ты провела день? А сам злой как черт. Да ничего, говорит, ходила по магазинам. Купить, говорит, ничего не купила, просто смотрела платья разные. Платья, говорю, смотрела? А может, еще что? Она себе хлопочет у плиты как ни в чем не бывало, а я ее и спросил: где штуковина? Зачем это она ей понадобилась — платья смотреть, что ли? Стал я на нее кричать, обзывать ее по-всякому, а она в слезы и говорит, что у нас, мол, с ней утром дело было. Ну что тут скажешь? Я ведь не помнил, этим ли утром было или вчера? Что ж, пришлось извиниться, она платочком слезы смахнула, и мы сели ужинать, но она меня к себе так и не подпустила. Я снова терзаться. Подозрения, ревность там и все такое. Через неделю она надумала проведать сестру в Детройте. А сестра у нее отчаянная — совсем совесть потеряла. Я отвез ее в аэропорт, поцеловались мы на прощание, приезжаю домой и первым делом к аптечке. Все на месте. Ну вот, встречаю я ее потом, едем домой, все хорошо, стал на ночь зубы чистить, открываю аптечку, гляжу — а их две. Ага, думаю, одну, значит, оставила дома, для отвода глаз, а сама купила себе другую в Детройте. Взял и спросил ее, зачем она в Детройте еще одну штуковину купила. Она опять в слезы и говорит, что купила вторую сегодня вечером, потому первая, мол, уже не годится. Где, спрашиваю, купила — в нашей аптеке? Ну да, говорит. Хорошо, говорю, я доберусь до правды, и давай звонить в аптеку. Спрашиваю, покупала ли она у них эту штуку сегодня вечером? Они отвечают, что на этот товар у них учета не ведется и что продавец, который торговал вечером, ушел домой. Давайте, говорю, телефон вашего продавца. Звоню ему домой; он говорит, что не помнит, покупателей было много, где ему их всех упомнить. А она, конечно, ревмя ревет, и я, понятное дело, не то чтобы очень уж шикарно себя чувствую, но все-таки хочется мне дознаться до конца. Примерно так через недельку встаю я утром, а она еще спит, одеваюсь и вдруг — пуговица на пиджаке оборвалась. Я снимаю пиджак, открываю коробку, где у нее нитки хранятся, глядь — опять эта штуковина! Несу ее в спальню, показываю жене и спрашиваю, сколько у нее их, черт возьми, штук этих? Она только натянула одеяло на голову, молчит. Так я и пошел с оторванной пуговицей. А потом выпустили в продажу эти чертовы пилюли. Так что я уже и вовсе ничего не знал.

Нейлз выпил еще один мартини и поехал домой. Разговор в баре не столько его позабавил, сколько расстроил. А что же, интересно, тот человек, который увлекался игрой в шары по четвергам? Знал ли он, задумывался ли о том, как его жена проводит эти вечера без него? Сам Нейлз был неисправимый однолюб, и мысль о супружеских изменах не укладывалась у него в голове. Он влюбился в Нэлли с первого взгляда, и брак для него был не просто одной из сторон жизни,— он был самой жизнью. Нейлз вспомнил, как в прошлую субботу под вечер Нэлли уснула у него на руках. И как он охмелел, словно от крепчайшего напитка, при мысли об их нераздельности, о том, что они составляют одно целое — на горе, на радость. Она дышала немного тяжело, с присвистом, а он чувствовал, как мир и покой разливаются по всему его телу. Она была его младенцем, его богиней, матерью его единственного сына. «Я храпела?»— спросила она, проснувшись. «Ужасно,— ответил он, — как механическая пила».— «Мне так сладко спалось»,— сказала она. «А мне так сладко было держать тебя,— сказал он,— так хорошо...»

Вернувшись домой, он налил себе и Нэлли виски с содовой и, поднявшись в ванную вымыть лицо, открыл аптечку — с тем же гнусным и непристойным намерением, что и рассказчик в баре. Затем спустился к Нэлли и спросил, как она провела день.

— Я шаталась по магазинам. — сказала она.— Ничего не купила, просто смотрела платья. Так и не выбрала ни одного — то крой не нравится, то цвет.

— Выйди ко мне в гостиную на минутку,— сказал Нейлз. — Я хочу спросить тебя кое о чем.

Она прошла за Элиотом в гостиную, и он закрыл обе двери, чтобы Тони не мог услышать их разговор.

* * *

Нэлли была безусловно привлекательная женщина, а так как в кругу, к которому она принадлежала, нравственные устои носят сугубо эмпирический характер, в охотниках добиться ее благосклонности не было недостатка. Так, однажды в субботний вечер миссис Фэллоуз представила ей в клубе своего хорошего знакомого, мистера Бэлларда, который у них в то время гостил. Он пригласил ее на танец. Как только его рука прикоснулась к Нэлли, ее словно током ударило. Такой яркой и мгновенной вспышки страсти Элиот не вызвал у нее ни разу. Партнер ее — Нэлли это чувствовала — был взволнован не менее ее самой. Ноги их машинально передвигались по паркету. Если бы он пригласил Нэлли выйти и посидеть с ним в машине, она бы не отказалась — да и зачем бы ей отказываться? В жизни ей не доводилось испытывать такого могучего влечения. Оба были необычайно бледны, ни он, ни она не проронили ни слова. Впрочем, им и не нужно было слов. Мистер Бэллард подал ей руку, и они вместе вышли из зала. Но в эту же минуту кто-то крикнул: «Пожар!» Комната наполнилась дымом, все бросились вон из буфета и затолкали влюбленных. И тотчас же откуда-то появился Нейлз с огнетушителем и ринулся в наполненный дымом зал. Оркестр продолжал играть, но танцоры толпились в дверях. Задыхаясь от дыма и кашля, буфетчики принялись выносить бутылки в коридор — по две в каждой руке. Глаза у них слезились. Через несколько минут приехала пожарная команда. По алому ковру протащили шланг, но с огнем уже справились, так что не было необходимости заливать помещение водой. Когда Нейлз, с ног до головы покрытый сажей, выбрался наконец из обугленной комнаты, Нэлли так к нему и бросилась. «Милый мой, милый, — твердила она.— Как я боялась за тебя». Они поехали домой, и Нэлли больше никогда не видела Бэлларда и никогда о нем не вспоминала.

Другой случай. Среди местных ловеласов был некий человек по имени Питер Спрэт, которого все почему-то звали Джеком. Жена его безостановочно пила, и в Буллет-Парке вечно дебатировался вопрос о причинах и следствиях, то есть являлись ли любовные похождения Джека результатом алкоголизма его жены, или, напротив, жена его запила в результате его непрекращающихся измен. Часто на вечеринках Джек отводил Нэлли в сторону и жарко ей нашептывал, как прекрасно они могли бы провести время вдвоем. Нэлли этим ничуть не оскорблялась, а иной раз даже испытывала некоторое волнение, слушая его. Как-то в субботу он взял у Нейлза садовые ножницы. А в понедельник днем, часов в двенадцать, принес их обратно. Дверь открыла Нэлли. Он вошел в переднюю, положил ножницы на стул и, одарив ее влюбленным взглядом, от которого у нее закружилась голова, произнес:

— Наконец-то мы одни.

Как бы Нэлли ему ответила, мы так никогда не узнаем, потому что у Нейлза в тот день был насморк и он сидел дома.

— Кто пришел, мой друг?— крикнул он из спальни.— Кто там, любовь моя?

И появился на верхней площадке лестницы в купальном халате, накинутом поверх пижамы.

— Ах, это ты, Джек,— сказал он.— Я думал, ты сегодня работаешь.

— Я решил передохнуть денек,— сказал Джек.

— Ну что ж, давай выпьем, раз так, поднимайся ко мне, выпьем по стаканчику.

Нэлли принесла им льда, и они выпили виски с содовой. Спрэт больше не повторял своей попытки.

А в третий раз было так. Жил по соседству еще один ловелас, некий Боб Хармон. Время от времени — и всегда безуспешно — он приглашал Нэлли позавтракать с ним в ресторане. Однажды, когда Нейлз и его зубной эликсир очень уж ей надоели, она его приглашение приняла. В конце концов ей было тридцать восемь — почему бы и не пококетничать с привлекательным мужчиной за ресторанным столиком? Они встретились, как и сговорились, в одном из баров в центре Нью-Йорка, но Боб повел ее оттуда не в ресторан, а на какую-то квартиру. Вся бутафория для сцены соблазнения была налицо, вплоть до икры и шампанского. Жуя бутерброд с икрой и запивая его вином, Нэлли внимала Хармону. Он рассказывал, как пуста и никчемна была его жизнь до того, как он встретил Нэлли. Боб не успел перейти в наступление, как вдруг — то ли икра, то ли что-то съеденное ею еще утром — отозвалось в ее желудке внезапными вулканическими толчками. Нэлли прошла в туалет, где она провела четверть часа в страшных мучениях, а потом вышла с мертвенно-бледным лицом и дрожащим голосом объявила, что ей нужно домой. Судя по всему, он и сам был рад прекращению свидания. Таким образом, пожар, насморк да две-три белужьи икринки не первой свежести способствовали сохранению чистоты брачного ложа, хотя Нэлли держалась так, словно целомудрие ее было неким драгоценным перлом — свидетельством твердого характера, внутренней дисциплины и благоразумия.

* * *

По окончании чрезвычайно низкопробной сцены в гостиной Нэлли поднялась в ванную и, вымыв заплаканное лицо, подала обед, чтобы Тони ничего не заподозрил. После обеда Нейлз спросил Тони:

— Ты сделал уроки?

— Сделал,— ответил Тони.— У нас сегодня было два «окна».

— Хочешь сыграть со мной партию в гольф?

— С удовольствием.

Нейлз извлек из чулана мячи и клюшки, и они поехали на гольфовое поле, что лежит справа от Шестьдесят четвертого шоссе. Это было поле для малого гольфа, и, как полагал Нейлз, его выложили еще в тридцатые годы. Оно было усеяно глубокими лунками, мостиками, была на нем даже и «мельница». Но только все пришло в страшное запустение. Вода в лунках высохла, крылья у мельницы обломались, а из-под зеленого ковра то тут, то там проступал бетон. Большая часть препятствий и лунок, впрочем, сохранилась, и летними вечерами, невзирая на таблички, гласившие, что это частная собственность, на поле играли мальчишки да и взрослые тоже. Фонари, разумеется, отсутствовали.

В этот ясный летний вечер было еще достаточно светло. С запада дул ветерок, и по ту сторону реки собиралась гроза. Вот как Нейлз пересказывал самому себе события, развернувшиеся на гольфовом поле, а к рассказу этому, надо признаться, он возвращался, по крайней мере, раз сто.

«Мне было совестно за сцену, которую я устроил Нэлли. Я приписывал ее ряду психологических причин, а также зубному эликсиру — ведь если бы я в тот день не ездил в Уэстфилд, ничего бы этого не произошло. Тони начал игру, и, помнится, мне с ним было хорошо. Я показал ему кое-какие приемы,— удар у него отличный. Сам я уже не играл года четыре, но как раз в тот день подумал было снова заняться гольфом. Будем играть с сыном, думал я. Насчет его наружности я не обольщаюсь, я знаю, что у него слишком большой нос и плохой цвет лица, но он мой сын, и я его люблю. Ну, так вот, был ветер, а где-то по ту сторону реки гремел гром. Что была гроза, это я точно помню, потому что я еще тогда подумал, как я люблю раскаты грома. Это такой естественный звук, не то что рев реактивного самолета, к тому же во время грозы мне всегда вспоминается моя молодость. Когда я был юнцом, я никогда не пропускал танцев в нашем поселковом клубе; стоит мне услышать музыку, под которую мы танцевали — «Дождик», «Малиновку» или еще что-нибудь в этом роде,— и я вспоминаю себя, беззаботного, семнадцатилетнего, идущего в клуб, на танцы...

Но лучше всякой музыки память мне освежает гром. Когда я слышу его раскаты, я не то чтобы вновь становлюсь молодым, но могу представить себе, хотя бы на время, каково это — быть молодым. Вторую лунку мы с Тони забили на равных. А в третью надо попасть так, чтобы мяч прошел через старую автомобильную покрышку. У меня это никак не получалось. Я еще возился с нею, когда вдруг Тони сказал: «Папа, знаешь что?» Нет, сказал я, не знаю. И тогда он произнес: «Я решил бросить школу».

Его сообщение застигло меня врасплох. Я просто растерялся: такое мне и в голову не могло прийти! Спокойствие, сказал я себе. Будь рассудителен, терпелив и так далее. Ему ведь всего семнадцать. Я представил себе мудрого, рассудительного отца, а затем примерил эту роль к себе. Я закутался в терпение, словно это было большое шерстяное одеяло, но оно то и дело сползало у меня с плеч. Я спросил его (голосом, исполненным терпения): «Что так, Тони?» — и он сказал, что он все равно ничему не учится. Французский, сказал он, сущий вздор, а английский того хуже, так как он знает литературу лучше учителя. Астрономия — наука для болванов, и преподает ее маразматик. Когда он выключает свет, чтобы показать фильм, все либо спят, либо кидаются катышами, а однажды, когда он увяз в придаточных предложениях и никак не мог из них выбраться, все поднялись, как один, и вышли гуськом из классной. Тони обернулся и увидел, что учитель плачет. Тони к нему подошел и сказал, что никто не хотел его обидеть, просто они боялись опоздать на следующий урок, а учитель сказал, что никто его не понимает, что он любит своих учеников, всех до единого. Как можно уважать учителя, спросил Тони, который ревет, как девчонка? Затем мы сыграли пятую лунку — там надо провести шар через ворота. Я справился с ней, у Тони же было три лишних удара. Мы продолжили разговор. Как-никак, сказал я, аттестат-то ему нужен. Я спросил Тони, что он думает делать без аттестата, и он сказал — вести работу по улучшению жизни в трущобах. Он слышал, что имеется специальная школа для детей, у которых тяжелая обстановка дома, и ему хотелось бы работать с такими детьми. Тут я почувствовал, что не могу больше справиться с шерстяным одеялом моего терпения: только я его натяну на одно плечо, как оно начинает сползать с другого. Ну что ж, сказал я, я не против такой работы, да и мать, сказал я ему, ничего на это не возразит. Но только сперва нужно получить аттестат. Эта работа, как всякая другая, вероятно, требует навыков и подготовки. После того как он получит аттестат, мы с матерью будем рады направить его в специальный колледж, где готовят людей для работы, которую он имеет в виду. На это он мне сказал: какой смысл в аттестате, если он все равно ничему не научился? Сплошной обман, сказал он, как всякая бумажка, как любой международный договор: жульничество, и больше ничего. Тогда я сказал: обман не обман, а надо придерживаться известных правил. Так, например, сказал я, быть может, брюки и не самая удобная одежда, однако правила таковы, что приходится носить брюки. Представь себе, сказал я ему, что я вдруг сажусь в поезд с голой задницей. На это он сказал, что я могу ехать в поезде с голой задницей, пожалуйста. Он ничего не имеет против того, чтобы я ездил в поездах с голой задницей. Мы уже кончили партию, и тут как раз подошли какие-то парни — то ли взрослые, то ли мальчишки, я не разобрал,— и спросили, не уступим ли мы им поле. Мы отошли в сторону и сказали: «Пожалуйста».

Дул ветер, как я уже говорил. Гром гремел все ближе, казалось, вот-вот пойдет дождь, сделалось темно, и я не мог разглядеть как следует лица новых игроков. Скорее всего, это были старшеклассники, а может, трущобная шпана, хулиганье,— словом, не знаю кто. На них были брюки в обтяжку, стильные пестрые рубахи, волосы напомажены. Голоса у них были какие-то странные, или они кривлялись,— не знаю. Пока один из них примерялся ударить по мячу, другой шлепнул его с размаху «по натяжке»,— и он так и повалился с шутовским оханьем. Дело не в том, что мне неприятна такого рода публика, но я этих людей не понимаю, они меня пугают, потому что я не знаю, откуда они берутся, куда идут, а когда перед тобой люди, в которых тебе все непонятно, становится жутко и не по себе — как ночью. Да нет, я не боюсь темноты, но есть род незнания, от которого очень уж неуютно на душе. Я заметил, что когда меня одолевает страх этого рода, мне достаточно вглядеться в лицо незнакомца, получить о нем какое-то представление, и я начинаю чувствовать себя лучше. Но к этому времени, как я уже сказал, совсем стемнело, и физиономии новых игроков были неразличимы. Они продолжали играть, а мы с Тони — разговаривать об его аттестате и о том, что следует придерживаться каких-то правил. Чем бы он ни собирался заняться в будущем, говорил я, ему понадобится соответствующая подготовка. Даже если бы он собирался стать поэтом, ему следовало бы сперва поучиться. И потом я сказал ему слова, которых никогда прежде не говорил. Я сказал: «Я люблю тебя, Тони».

Тогда он сказал: «Ты меня любишь или думаешь, что любишь, лишь потому, что тебе приятно делать мне разные подарки». Тогда я сказал, что он неправ и что я только оттого так щедр с ним, что собственный мой отец не был со мной щедр. Оттого что отец мой был скуп, сказал я, я стараюсь быть щедрым. «Щедрый, щедрый, щедрый!» — принялся он меня передразнивать. О да, сказал он, он знает, что я щедрый. Круглый год, каждый день он только и слышит о том, какой я щедрый. И еще он сказал: «Почем знать, может, я никогда не женюсь. Бывают же люди, которые не женятся. Может, я не совсем нормальный. Может, я хочу жить с каким-нибудь милым, хорошеньким мальчиком. Может, я хочу быть развратным и спать с сотней женщин. Мало ли способов жить, помимо священных уз брака и продолжения рода? Если рожать детей такое святое дело, почему вы с мамой завели одного меня? Почему одного?» Тогда я ему рассказал, как его мать чуть не умерла от родов, и он сказал: «Прости, я ведь этого не знал». Затем он сказал: неужели я не понимаю, что ему, может, совсем не хочется возвращаться домой под вечер к хорошенькой женщине и играть вечером в мяч с ватагой стройных сыновей? Может, он хочет быть вором, или святым, или пьяницей, или мусорщиком, работать на бензоколонке, управлять движением на перекрестке или жить в пустыне отшельником. Тогда я окончательно потерял терпение, шерстяное одеяло сползло наземь, и я сказал ему, чтобы он убирался в задницу со всеми своими причудами и что пора ему готовиться к какой-нибудь полезной деятельности. «К какой, интересно? — спросил. — Может, торговать зубным эликсиром?» Тогда я замахнулся клюшкой и, если бы он не увернулся вовремя и не убежал куда-то в темноту, вероятно, раскроил бы ему череп.

И вот я остался стоять на запущенном поле для гольфа, сознавая, что чуть не убил родного сына, и в то же время желая лишь одного — броситься за ним вдогонку и постараться достать его клюшкой. Я был взбешен. Я не мог понять, как могло случиться, что мой единственный сын, которого я люблю больше всего на свете, вызвал у меня желание его убить. Я подобрал его клюшку и направился к машине. Дома я рассказал Нэлли о нашей ссоре, но она, конечно, была на его стороне, потому что ведь я перед тем успел поссориться и с нею. Ну, я налил себе виски и сел смотреть телевизор — что мне еще оставалось делать? Так я просидел перед ящиком до полуночи, покуда не вернулся Тони. Он со мной не заговаривал, я с ним тоже. Он поднялся к себе. Немного позднее поплелся к себе и я.

С того самого дня он не вставал с постели».

IX

Тони уже двадцать два дня, как не вставал с постели. На двадцать третий миссис Нейлз получила письмо от Мэри Эштон, женщины, которая некогда помогала ей по дому. Работница она была толковая и прилежная, но оказалась воровкой. Сперва она украла два бриллиантовых кольца,— Нэлли их берегла как память о матери, но никогда не надевала. Она не стала корить Мэри. Нынче не так-то легко найти прислугу, рассуждала она, а Мэри — женщина бедная и работящая, пусть эти кольца послужат ей как бы премией. Однако когда через месяц с не большим в доме обнаружилась еще одна пропажа, на этот раз — золотые запонки, Нэлли ее уволила, не упоминая, впрочем, ни о кольцах, ни о запонках. Письмо Мэри Эштон было аккуратно отпечатано на машинке (краденой?), на хорошей (краденой?) бумаге. Вот что она писала:

«Уважаемая миссис Нэйлз! Я слышала, что Ваш сын болен, и мне его очень жаль. Он самый славный мальчик, каких мне доводилось встретить. В нашем поселке живет гуру, или знахарь,— свами Рутуола. В прошлом году он вылечил мою сестру от ревматизма. По утрам он работает у Перчема, плотника, а после обеда его обычно можно застать дома. Телефона у него нет. Его адрес — Нагорная улица, он живет над похоронным бюро Пейтона».

Это сочетание воровства и черной магии несколько смущало Нэлли. В тот вечер у них были гости, и она не могла улучить минуту, чтобы показать Нейлзу письмо. Вечер прошел отлично. Когда коктейли составляют почти единственное угощение, хозяйке, казалось бы, особенно отличиться нечем, и все же Нэлли заслуживала высшей похвалы. Она заметно гордилась своим светлым, уютным гнездышком, но в этой гордости не было и тени глупого самодовольства; озаренные изящным радушием хозяйки комнаты казались еще просторнее, еще светлее. Гости — их пришло человек шестнадцать или семнадцать — были все ей милы, и со всеми она чувствовала себя легко и непринужденно. Закуска и коктейли были превосходны, разговор ни разу не сбивался на трюизмы, никем не было произнесено ни одного скучного монолога, ни одной глупости. За весь вечер ни разу не возникло адюльтерной ситуации, если не считать короткого эпизода, когда Чарли Уэнтворт подсел к Марте Такермен на диван и обоих на миг охватило бессмертное чувство любви. Заглянув в глаза друг другу, они внезапно поняли, что для них было бы раем провести остаток жизни вместе. Она бы смеялась его остротам, он — ее, они грели бы друг другу душу, поехали бы путешествовать по Японии. Кончилось же тем, что Марта встала с дивана и присоединилась к мужу возле стойки. Словом, вечер прошел исключительно удачно. Только во время разъезда гостей произошла небольшая заминка. Этой частью обычно дирижировал Тони, а он, как известно, был прикован к постели, так что его функции пришлось взять на себя Нейлзу. Последние полчаса он провозился с машинами, взывая поочередно то к одному, то к другому владельцу, чтобы тот дал дорогу и все могли, наконец, выбраться из полукруглого въезда к дому Нейлзов.

К восьми часам, впрочем, все благополучно разъехались. Нэлли поджарила себе и Нейлзу яичницу с колбасой и тут же, на кухне, показала ему письмо от Мэри Эштон.

— Господи! — воскликнул Элиот.— Это ведь, кажется, та — воровка? Может, их целая шайка. Может, этот самый гуру ее пособник. Черная магия! Этого еще не хватало! Нет, как хочешь, к такому я еще не готов.

Мучения, сопровождавшие ежедневные поездки Нейлза в город, между тем достигли такой остроты, что ему пришлось в конце концов обратиться к доктору Маллину. Тот прописал сильное успокоительное средство. Каждое утро Нейлз принимал по пилюльке и запивал ее кофе. Нэлли он сказал, что это витамин. Пилюлька давала ему чувство парения, будто он, подобно Зевсу с какого-нибудь аллегорического полотна, плывет по небу на облаке. Оно окутывало его на платформе, пока он ждал поезд 7.16, а когда поезд подходил, Нейлз перекидывал облако через руку, входил в вагон и садился у окошка. И ни хмурое небо за окном, ни убожество поселков, мимо которых он ехал, не были в силах вторгнуться в розовый нимб, окружавший его во все время пути. Нейлз плавно подкатывал к Центральному вокзалу, лучезарной и несколько рассеянной улыбкой приветствуя нищету, недуги, роскошь, красоту незнакомых женщин, дождь и снег,— все, чем его встречал город.

Наутро звук ружейного выстрела разбудил Нэлли.

Может, это черные покинули свое гетто, подумала она, и идут брать приступом белые домики Каштановой аллеи? Последнее время кругом поговаривали, что в трущобах Буллет-Парка неспокойно. Нейлза в постели не оказалось. Она подошла к окну. В одном нижнем белье, на просторном газоне стоял ее муж и целился из ружья в огромную каймановую черепаху. Солнце еще не взошло, но уже светало, и в чистом и прозрачном воздухе казалось, что между полуодетым мужчиной и допотопной черепахой происходит какое-то первобытное нелепое сражение. Ружье выстрелило. Черепаха покачнулась, распласталась, затем медленно поднялась на лапах, как морская черепаха, и заковыляла к Нейлзу. Нэлли никогда не доводилось видеть такое огромное пресмыкающееся на воле, но в этот предрассветный час анахронизмом казалась не черепаха, а человек. Газон явно принадлежал черепахе, небо принадлежало черепахе, весь мир принадлежал черепахе, и в этом мире Нейлз был случайным гостем. Он выстрелил второй раз и промахнулся. Потом третий — и Нэлли увидела, как голова у черепахи завалилась набок. Нейлз выпустил еще один заряд, бросил ружье на траву и поднял черепаху за ее зазубренный хвост.

— Смотри, Элиот! Может, она еще живая? — крикнула Нэлли ему из окна.

— Нет,— сказал Нейлз.— Она сдохла. Пуля перебила ей шею.

— Откуда она только взялась?

— Да, наверное, из болота. Ей, должно быть, сто лет, не меньше. Я встал, чтобы пройти в уборную, и вдруг увидел, как она ползет по газону. Сперва я решил, что это мне снится. В ней, верно, не меньше трех футов в длину. Она могла бы покалечить ребенка и убить собаку. Я ее потом закопаю.

Вернувшись в спальню, все еще чувствуя звон в правом ухе, Нейлз вытряхнул себе на ладонь последнюю пилюлю, но рука его так дрожала, что пилюля упала на пол и закатилась под туалетный столик. Выждав, пока Нэлли уйдет из комнаты, Нейлз согнул металлическую вешалку крючком и лег на живот, пытаясь достать пилюлю. Стенки туалетного столика — это был, вернее, комод — почти касались пола. Нейлз выгреб из-под него две монеты и пуговицу. Затем он снял со столика лампы и решил отодвинуть его от стены. Он оказался тяжелым, выдвижные ящики его были набиты до отказа. Когда Нейлзу, наконец, удалось его сдвинуть, он не обнаружил пилюли — она, должно быть, закатилась в щель. Он стал ковырять в щели вешалкой, но извлек оттуда одну лишь свалявшуюся пыль. При мысли, что ему придется сесть в поезд без пилюли, его охватил ужас. Это было как самый настоящий приступ — одышка, сердцебиение, сухость во рту. Неужели память о перенесенном страдании может так прочно укорениться? Нейлзу всегда казалось, что боль и страдание не запоминаются. Однако сейчас все муки, все смятение и унижение, которые он испытал в тот день, когда ему пришлось сходить с поезда чуть ли не на каждой станции — в Гринэйкрзе и Ласкалсе, в Клир-Хэйвене и Турандоте, — все они нахлынули на него вновь, и память о пережитом была едва ли не острее, чем сами переживания. Нет, он не в состоянии пройти через это вновь. Мужество тут ни при чем. Пусть он даже и пересилил бы себя и поехал на станцию, — все равно сесть на 7.16 он не может. Не может — и все! Холодные ванны, самодисциплина, молитва — весь этот с детства усвоенный моральный кодекс бойскаутов бессилен ему помочь, Он должен ехать в город ради Нэлли и Тони, твердил он себе. Если он не доберется до города, они останутся без защиты. Нейлз представил себе жену и сына сидящими в крепости, со всех сторон осажденной неприятельскими войсками — голодом, холодом и страхом. Затем он увидел их беженцами, погорельцами. Он встал под душ в надежде, что холодная вода смоет его представление о поезде 7.16 как о некой передвижной камере пыток. Напрасно!

Он не знал, когда у доктора Маллина начинается прием, он знал только одно: нужно немедленно, во что бы то ни стало раздобыть рецепт на лекарство.

Кабинет доктора Маллина был расположен в новом районе, который почему-то назывался «Парковым», хоть выросшие в нем дома с двухэтажными квартирами стояли на пустыре без какого бы то ни было признака растительности. Нейлз нажал кнопку звонка, и какой-то человек в пижаме открыл ему дверь.

— Простите, я, верно, ошибся адресом,— сказал Нейлз.

— Вам нужен доктор?

— Да. И по очень важному делу. Неотложному. Это вопрос жизни и смерти.

— Адрес правильный, только он больше здесь не работает, — сказал незнакомец в пижаме.— Местное медицинское общество лишило его диплома. Он теперь работает в городской лаборатории.

— Почему?

— Пилюли. Он давал своим пациентам запрещенные законом пилюли. Я сейчас завтракаю...

Нейлз извинился перед человеком в пижаме. «Что же делать? — подумал он.— Попробовать поехать в город на машине? А вдруг не доедет? Сесть на автобус? Взять такси?» Когда Нейлз открыл дверцу своей машины, из соседней машины высунулся человек и спросил:

— Уж не доктора ли вы ищете?

— Да, черт возьми! — сказал Нейлз.— Да, да, да!

— Что он вам давал?

— Я не знаю названия лекарства. Это чтобы ехать на поезде.

— Какого цвета?

— Серого и желтого. В капсюле. Половина серая, половина желтая.

— Знаю. Хотите, я вам достану?

— Да, черт возьми! Да, да, да!

— Приходите на католическое кладбище, что на Лавровом проспекте. Где статуя солдата, знаете?

Нейлз прибыл на кладбище первым. Это было старомодное кладбище со множеством памятников, но монументальная статуя солдата высилась над всеми каменными ангелами, так что найти ее не составляло труда. Поодаль рабочие копали могилу, орудуя киркой и лопатою. Нейлз удивился. Он думал, что могилы нынче выкапывают с помощью экскаваторов. Он прошел через целый ряд пятнистых от сырости ангелов, одни из них были вышиной в человеческий рост, другие поменьше — карликовые ангелы. У одних крылья были расправлены, другие обвивали ими кресты. Солдат был изображен в армейской форме восемнадцатого года, в каске, похожей на суповую тарелку, обмотках и мешковатых штанах. В правой руке, дулом вниз, он держал американскую винтовку образца 1912 года. Белый камень, из которого была высечена статуя, ничуть не пожелтел, только немного выветрился, так что черты лица и знаки отличия стерлись, и это придавало всему облику солдата некоторую призрачность. Вскоре к Нейлзу подошел его давешний знакомый с букетом тюльпанов, украденных, должно быть, с какой-нибудь могилы. Он поставил цветы в вазу, стоявшую перед призрачным пехотинцем, и сказал:

— Двадцать пять долларов..

— Я обычно платил десять за большой флакон,— возразил было Нейлз.

— Вот что,— сказал его новый знакомец.— Я рискую заработать десять лет плюс штраф в десять тысяч долларов.

Нейлз дал ему деньги и получил пять пилюль.

— К понедельнику они у вас кончатся,— сказал спекулянт.— Приезжайте к половине восьмого на станцию. Я вас буду ждать в туалете.

Нейлз тотчас положил одну из пяти пилюль в рот и, зачерпнув ладонью дождевой воды из каменной урны, запил ее. Сидя за рулем, он с тревогой ждал, подействует ли лекарство, но к тому времени, как он поставил машину на стоянку, магическое облако уже начало его окутывать. Он был спокоен, уравновешен, немного томился скукой и по рассеянности забыл опустить двадцать пять центов в автомат на стоянке. Совершив свое безмятежное путешествие в город, он позвонил Нэлли и сказал, что, может быть, все же следует разыскать этого знахаря,

X

После ленча Нэлли налила себе виски. Надо бы показаться психиатру, подумала она, но тут же вспомнила доктора, что кружил вокруг несуществующего зубоврачебного кресла. Она его возненавидела — не за то, что он спекулирует недвижимостью, а за то, что, уходя, он унес с собой утешительную иллюзию, будто, на худой конец, всегда можно обратиться за помощью к психиатру. Затем она вспомнила, что у ее бывшей работницы, у воровки, была вставная челюсть. Вспомнила деодорант, которым та пользовалась при уборке,— средство это, по утверждению рекламы, распространяет аромат соснового леса, но имитация запаха хвои была так груба, так утрирована, что смахивала на пародию: снежные альпы туалета.

Впрочем, Элиот просил разыскать этого гуру, и Нэлли поехала в район трущоб, расположенных в старой части поселка, возле самой реки. Нэлли туда никогда не доводилось ездить. В газетах она читала, что там среди бела дня грабят и убивают женщин, а в барах царит поножовщина. Шел проливной дождь, и, хоть вечер еще не наступил, начало темнеть. Все дожди одинаковы на вкус, однако Нэлли резко различала сорта дождей. Одни спускаются тонкой сеткой с невинных небес ее детства, другие отдают горечью и грозой, третьи, беспощадные как память, падают вам прямо в душу. В этот день у дождя был солоноватый привкус крови. Итак, Нэлли села в машину и отправилась в трущобы искать похоронное бюро Пейтона. Оно ютилось в обшарпанном деревянном домике с узкой стрельчатой дверью — остроконечный свод над нею как бы напоминал о том, что щель эта — вход в святыню, куда вносят покойников (трупы хулиганов, зарезанных хулиганами) и откуда те совершают свой последний путь на раскинувшееся где-то на краю света черное кладбище. Слева от этой щели была другая дверь, за которой, как полагала Нэлли, должна быть лестница, ведущая на второй этаж. И в самом деле, толкнув дверь, она очутилась перед лестницей.

Нэлли так привыкла жить в стенах своего дома, в своих комнатах, в своем надежном маленьком мирке, дышавшем благопристойностью и покоем, что эта родная атмосфера, казалось, пронизала все клетки ее организма вплоть до самых хромосом. Здесь же ей все было дико, все вызывало смятение. Чуждый, затхлый запах передней, этот извечный запах всех передних такого рода, как бы лишал ее нравственной опоры. Она принялась озираться по сторонам в надежде увидеть какой-нибудь предмет из ее привычного окружения — хотя бы огнетушитель! — но во всей прихожей не было ничего, что принадлежало бы к ее миру. Если бы перед ней внезапно возник один из тех легендарных насильников, о которых она читала в вечерних газетах, она оказалась бы совершенно беззащитной перед ним. Нэлли растерялась. Она не на шутку трусила. Инстинкт побуждал ее бежать из этого дома, бежать без оглядки. Долг повелевал подняться по лестнице на второй этаж. Между этими двумя могучими силами пролегала широкая река без мостов, и на какой-то миг перед Нэлли открылась вся безбрежность разобщения этих двух сил, что управляли ее жизнью. Ей казалось, что она стоит на железнодорожной платформе, провожая ту себя, которую сейчас увезет поезд, Или нет, не на платформе, а на краю собственной могилы, среди тех, кто пришёл отдать ей последний долг. Прощай, Нэлли.

Она чувствовала с болезненной остротой, что в этой трущобе на берегах Уэконсета ей не отведено никакой роли. В самом деле, кто она такая? Агент по переписи населения? Представительница общества борьбы с безработицей? Активистка из лиги по предотвращению дёмографического взрыва, снабжавшей население бесплатными противозачаточными пилюлями? Член совета по оказанию помощи матерям-одиночкам? Дама, распределяющая выручку от благотворительного базара? Нет, нет и нет. Она всего-навсего мать, у которой сын поражен тяжким недугом, отправившаяся (по рекомендации воровки) на поиски кудесника. «Ведь я хорошая, порядочная женщина,— принялась она себя убеждать, одновременно понимая, как это смешно и нелепо. — Я ни разу не задавила ни одной белки на шоссе, я не забываю подкармливать птиц зимой»,— твердила она, как заклинание, поднимаясь по лестнице. На верхней площадке кто-то начертал пальцем по пыльному окну: «Сид Гринберг жует табак и курит». На площадку выходили две двери. Из-за одной, той, к которой была прибита табличка: «Храм Света», доносилась музыка, приглушенное пение из радиоприемника. Нэлли постучалась и, не услышав ответа, произнесла: «Свами Рутуола, свами Рутуола...»

Из-за второй двери послышалось громкое хихиканье — то ли похотливое, то ли пьяное,— и чей-то женский голос передразнивал Нэлли: «Ах, швабра Рутагола, швабра Рутагола...» К женскому хихиканью присоединилось мужское. То был постельный смех. «Ах, моя швабра...» — еще раз произнесла женщина. Казалось, она обессилела от смеха. Нэлли постучалась еще раз, и мужской голос предложил ей войти. Шоколадный негр обивал стул коленкором. Священный запах древесной стружки. Не отсюда ли святость Христа, родившегося в семье плотника? Или, напротив, это Христос придал святость запаху древесной стружки? В углу комнаты был воздвигнут алтарь, на котором посреди букета восковых цветов горела свеча. Восковые цветы напоминали о смерти,— о смерти да еще о китайских ресторанах.

— Милости просим в Храм Света! — произнес негр.

Голос у него был высокий, акцент ярко выраженный. Да, но какой? Вероятно, ямайский, решила Нэлли. На худощавом лице его выделялся изуродованный глаз. Племенная война? Стрела? Камень, выпущенный из пращи? Глаз этот был неподвижен и воздет к небу, как бы в постоянном религиозном экстазе. Другой сверкал и был исполнен выразительности.

— Меня зовут миссис Элиот Нейлз,— сказала Нэлли.— Мэри Эштон дала мне ваш адрес. У меня болен сын.

— Вы хотите, чтобы я поехал к вам сейчас же? — спросил Рутуола чуть нараспев.

— Да, да,— сказала она, — если вам нетрудно и если вы думаете, что в состоянии ему помочь.

— Попробую,— сказал он.— Своей машины у меня нет, а поймать такси во время дождя чрезвычайно трудно, Я сейчас, только вымою руки.

По дороге Нэлли описала ему состояние Тони и все, что предшествовало его болезни. Нет, решила она, у него не ямайский акцент. Его речь — речь человека без корней, с претензией на изыск и даже некоторую рафинированность.

Перед тем как проводить Рутуолу в комнату Тони, Нэлли предложила ему виски.

— Ах, нет, спасибо,— сказал он.— У меня в душе нечто такое, что согревает лучше алкоголя.

— Я могу вам быть чем-нибудь полезна?

— Мне необходимо одно: уверенность, что никто нам не помешает.

— За этим я прослежу.

Нэлли спустилась вниз и налила себе виски. Негр вошел к Тони в комнату.

— Меня зовут свами Рутуола,— представился он.— Я пришел помочь вам, во всяком случае я надеюсь, что мне это удастся. Но сперва я должен вам объяснить, отчего у меня такой глаз. Когда мне было пятнадцать, я поддался роковому порыву и украл велосипед. Это был ярко-красный английский велосипед фирмы «Швинн» с тремя скоростями. Я не мог совладать с соблазном. Я спрятал велосипед в подвале. Когда отец его обнаружил, он меня избил, заставил меня возвратить его владельцу, и сам со мной пошел. Отец мальчика, у которого я украл велосипед, не хотел возбуждать против меня дело, но мои родители настояли на том, чтобы меня привлекли к суду. Они боялись, что, если меня не накажут, я вырасту вором. Это были добрые, мягкосердечные люди; теперь мне кажется, я их понимаю: они просто боялись всего на свете. Меня приговорили к шести месяцам исправительной колонии в Ливертауне. Среди заключенных, как это часто бывает, была группа гангстеров, образовавших нечто вроде государства в тюремном государстве. Они были чрезвычайно жестоки, и чтобы оградить себя, я притворился хромым. Увидев, что я хромаю, рассудил я, они, быть может, меня пощадят. Но однажды, направляясь в столовую, я забылся и пошел своей обычной походкой, а они, поняв, что я их провел, зверски меня избили. В результате я потерял левый глаз и провалялся две недели в больнице. Я мог бы всего этого вам не рассказывать, но дело в том, что люди слушают не только ушами, но и глазами и обычно наблюдают за выражением глаз собеседника. Поскольку я наполовину лишен возможности пользоваться этим средством коммуникации, людям бывает трудно найти со мной контакт. Когда мы с вами будем беседовать, я сяду где-нибудь в тени, чтобы вас не смущал мой испорченный глаз, но прежде всего мне хотелось бы немного убрать у вас в комнате. Благочестие — сестра чистоты, так, кажется, говорится? Или, может быть, наоборот.

— Кажется, наоборот,— сказал Тони.

В комнате повсюду — на спинках стульев и на ручках дверей — была развешана одежда Тони. Одна створка гардероба была открыта. Свами все собрал, разыскал в гардеробе мешок для прачечной и сунул в него белье. Пиджак он одел на вешалку, в туфли вставил распорки, затем прикрыл шкаф и смахнул пыль с кресел.

— Ну вот, кажется, стало немного лучше, правда? — сказал он.— Теперь мне хотелось бы покурить здесь благовониями, если вы не возражаете.

— Делайте все, что хотите. Но вообще-то я не люблю благовоний. Да и всякую парфюмерию. Я никогда не пользуюсь лосьоном после бритья. Мне нравится, когда от девушек пахнет духами, но только я не люблю, чтобы ими пахло в комнате. Не люблю запах парфюмерных магазинов.

— Я вас понимаю,— сказал Рутуола.— Но мое благовоние без приторности и очень слабое. Сандаловое дерево. У него очень чистый запах.

Он вынул из кармана тонкую палочку и зажег ее.

— Ну хорошо,— сказал Тони.

— Я родился в Балтиморе,— начал Рутуола.— Родители мои были люди бедные, впрочем, я не стану томить вас перечислением всех невзгод, какие выпали на долю моей расы,— вы это знаете и так. Я кончил восемь классов и прекрасно читаю, но с арифметикой у меня слабо. Отец мой был столяром, и когда меня выпустили из колонии на поруки, я стал ему помогать. Затем, много позднее, я поехал в Нью-Йорк и устроился работать на Центральном вокзале. Работа была не из завидных. Пять дней в неделю, по восемь часов в день, я чистил уборные. Мне приходилось мыть полы и прочее, но большая часть времени уходила у меня на то, чтобы смывать надписи со стен. Стены там белые, и на них очень удобно писать, так что к субботе все стены бывали покрыты надписями. Вначале меня это очень смущало, а потом я понял, что человек пишет на стенах оттого, что не может не писать. Ему неприятно, когда его писания стирают, словно таким образом стирается какая-то часть его самого. Иные даже вырезали слова ножом на дверях. Ненормальными этих людей не назовешь — их ведь тысячи, и я понял все одиночество, всю неутоленность людского рода. Однажды ночью, вернее, под утро — дело было в четвертом часу — я протирал тряпкой пол. Ко мне вдруг подходит человек и говорит: «Спасите меня, я, кажется, умираю». На нем был дорогой костюм, а лицо у него было пепельно-серое. Я сказал, что обычно в это время полицейский делает обход, и предложил сбегать наверх и попросить его вызвать карету «скорой помощи». Но он сказал: «Ах, не оставляйте меня одного, я не хочу умирать в одиночестве!» Тогда я сказал: «Пойдемте вместе в зал ожидания, я вам помогу». Я подхватил его под руку, и мы медленно поднялись... Он все время стонал. В зале ожидания полицейского не оказалось, вообще никого не было, и он сказал, что не может больше стоять, и мы вместе сели на какую-то ступеньку. В зале было уныло, холодно и голо, но на одной стене висела большая ярко освещенная реклама фотоаппаратов. На ней были изображены мужчина, женщина и двое детей на пляже — у какого-то озера, кажется,— а позади, в отдалении — горы, покрытые снегом. Это была красивая, радостная картина, и она казалась еще красивее оттого, что кругом все было такое голое, холодное и безрадостное. Я сказал ему, чтобы он смотрел на гору — быть может, сказал я, это поможет вам отвлечься от ваших страданий. И еще я ему сказал: «Давайте помолимся»,- но он сказал, что не помнит ни одной молитвы, и я вдруг сообразил, что и сам почти никаких молитв не знаю, и тогда я сказал: «Давайте придумаем молитву», и начал говорить: «Мужество, мужество, мужество», и произносил подряд одно это слово; вскоре и он стал повторять за мной: «Мужество, мужество...» Тогда я стал произносить другие слова, и он повторял их, пока наконец не объявил, что чувствует себя лучше и возьмет такси, поедет в какую-нибудь гостиницу и попробует поспать. Мы с ним простились, и больше я никогда его не видел. Недели через две-три после этой встречи я приехал сюда и стал работать у своего двоюродного брата, мистера Перчема. Он плотник.


Дождь понемногу перестает. Нейлз возвращается с работы. В ранних сумерках дрозды и ласточки охотятся за насекомыми. Ветер дует с северо-востока. Поднимаясь по каменным ступенькам своего крыльца, Нейлз различает голоса разных деревьев, когда в них забирается ветер: вот поет клен, а вот — береза, магнолия, дуб... Какая польза от того, что Нейлз разбирается в голосах деревьев, какая от этого польза ему или его сыну? Впрочем, нужно же, чтобы кто-нибудь наблюдал жизнь. Нетленные сумерки повисли в воздухе чистой, высокой нотой. За обедом Нэлли сообщает Нейлзу, что у Тони сидит гуру и что туда нельзя. Нейлз все время подливает себе виски, а после обеда Нэлли говорит, что устала, и поднимается к себе отдохнуть. Уходя, она берет с мужа слово, что он не будет мешать гуру. Он целует ее и, чтобы не поддаться искушению пойти к сыну, берет в руки роман.

«На севере Дании, в небольшом городке Остерфоген,— читает он,— в одно январское утро 1869 года по центральной улице шагал молодой человек. Судя по его изящным, до блеска начищенным туфлям и по покрою сюртука, — он, должно быть, прибыл из Копенгагена или Парижа. Он был без шляпы, на левой его руке красовался огромный перстень с печаткой, на которой был выгравирован герб фон Хендрейхсов. Ночью выпал снег, и крыши маленького города были белы. Служанки метлами сметали сухой снег с дорожек. Граф фон Хендрейхс — ибо так звали молодого человека — остановился перед большим особняком и сверился со своими тяжелыми золотыми карманными часами. В следующую минуту часы на церкви св. Михаила пробили одиннадцать. Под замирающий в морозном воздухе звон молодой человек легко взбежал по ступенькам дома и дернул ручку звонка. Девушка, одетая, как полагалось одеваться в ту пору прислуге,— в чепце и переднике, открыла ему дверь и с застенчивой улыбкой присела в глубоком реверансе. Это была хорошенькая молодая женщина, но, увы, широкие складки ее платья не могли скрыть того обстоятельства, что она была в положении! Молодой человек проследовал за ней по темному коридору в гостиную, где за самоваром сидела старая дама. Граф ласково поздоровался с ней по-французски и принял из ее рук чашку с чаем.

«Я могу провести с вами всего несколько минут,— сказал он.— Я еду на почтовых в Копенгаген, а оттуда вечерним пакетботом в Остэнде.

«Quel dommage»![2] — воскликнула старая дама.

Возле нее стояли пяльцы, а под ними — позолоченная корзинка с разноцветными мотками шерсти. Наклонившись к корзинке, она вынула из нее маленький пистолетик с рукоятью из слоновой кости и выстрелила в молодого графа. Пуля попала прямо в сердце...»

Нейлз бросает книжку на стол и берет другую, под заглавием «Дождливое лето». Он читает первое предложение: «Лето выдалось дождливое, и в пепельницах вокруг бассейна стояла дождевая вода, в которой плавали окурки...» Он швыряет книжку в угол. Раздается звонок. Нейлз открывает дверь и видит соседку, миссис Харвей. «Отчего у нее мокрое лицо?» — думает Нейлз. В просвете двери за ее плечом он видит кусок звездного неба. Неужели она плачет? Отчего? Ведь это ему надо плакать.

— Заходите, пожалуйста,— говорит он.— Пожалуйста, заходите.

— Кажется, я у вас не была с тех самых пор, как собирала деньги для кассы взаимопомощи,— говорит миссис Харвей. Она в самом деле плакала.— Вот я опять пришла попрошайничать.

«Красный крест,— перебирает про себя Нейлз,— мышечная дистрофия, кардиосклероз?..»

— Что же на этот раз? — спрашивает он.

— Семейство Харвей,—говорит она, поочередно смеясь и всхлипывая.— Я прошу для папочки.

— Так заходите, пожалуйста,— говорит Нейлз.— Садитесь. Я сейчас принесу вам коктейль.

— Ах, это длинная история,— говорит миссис Харвей, усаживаясь.— Но, поскольку мне нужна ваша помощь, придется, видно, рассказать. Вы, наверное, знаете, что наш Чарли учится на предпоследнем курсе в Амхерсте. Он ездил в Бостон и принимал участие в демонстрации. Его арестовали и продержали две-три ночи в тюрьме, а потом взяли штраф и выпустили — условно. И вот, две недели назад его лишили студенческой отсрочки по призыву и перевели в класс 1«А». Третьего дня он получил повестку. Я рассказала об этом невзначай женщине, сидевшей рядом со мной в косметическом кабинете, а она — я с ней, собственно, и не знакома даже — сообщила, что у нас в городке есть психиатр, который учит молодых людей, как себя держать, чтобы получить освобождение. Он берет пятьсот долларов. Я хотела было сказать папочке об этом, но потом подумала, что это все-таки нечестно. Чарли не хочет быть солдатом, но и врать тоже не хочет. Ведь это все равно что убить себя ради того, чтобы не быть убитым. Ну, словом, я ничего не сказала. Чарли было назначено явиться в четверг, а в среду папочка пошел в банк и взял оттуда три тысячи. Весь наш вклад. Пятьсот он дал Чарли наличными, остальное — чеком. Никто из нас не произнес ни слова о его дальнейших планах. После ужина Чарли пошел к себе наверх, уложил вещи и спустился с чемоданом. Папочка подвез его на станцию. Они даже не простились. Папочка мне потом сказал, что он не решился произнести: «Прощай»,— из боязни, что заплачет. Чарли, наверное, уже в Канаде или в Швеции, мы никаких вестей от него не имеем. Ну вот, а на другой день к папочке в контору пришел какой-то человек, словом, какой-то там чиновник, что ли, и объявил, что папочка взял из банка три тысячи для того, чтобы его сын мог эмигрировать. Мы-то с папочкой думали, что существует тайна вклада, а выходит, что нет. Чиновник сказал, что хочет поговорить с ним дома, и папочка уехал домой ранним поездом, а человек этот, служащий то есть, тоже приехал из своей канцелярии. Сперва он обвинил папочку в оказании помощи дезертиру, а затем, сказав, что хочет избавить его от лишней волынки, вынул из кармана сигарету, положил папочке на стол и объявил, что папочка арестован за хранение наркотиков. Сигарета, оказывается, была начинена марихуаной, а папочка даже и не знал, как они выглядят. Чиновник стал затем рассказывать, что занимается вылавливанием дезертиров оттого, что провел полтора года в немецком лагере для военнопленных, где питался мышами и крысами. И теперь он хочет, сказал он, чтобы нынешнее поколение узнало, что к чему. Тогда папочка позвонил адвокату, Гарри Марчанду, и они втроем поехали в окружной суд, и папочку там арестовали за хранение наркотиков и посадили в тюрьму. Они определили ему залог в две тысячи, а так как сейчас конец месяца, у нас просто нет таких денег, и вот я хожу по домам и пытаюсь собрать эту сумму.

— Кажется, у меня при себе есть двести долларов,— говорит Нейлз, - если это вас устроит, я сейчас сбегаю наверх.

— Разумеется, устроит.

В спальне темно, и Нэлли спрашивает, кто пришел.

— Это Грейс Харвей,— говорит Нейлз,— я тебе потом все непременно расскажу.

Он извлекает деньги из сейфа, и Нэлли спрашивает:

— Разве Рутуола кончил? Ты хочешь с ним расплатиться?

- Нет, — говорит Нейлз.—Я тебе потом расскажу, в чем дело.

— Оставить вам расписку? — спрашивает Грейс.

— Ну, что вы!

— Скоро пять лет, как я собираю взносы в фонд взаимопомощи,— говорит она.— Вот уж не думала, что мне придется обивать пороги, чтобы собирать деньги для папочки!

* * *

Комната Тони благоухает сандалом.

— С того самого случая на вокзале,— говорит Рутуола,— я уверовал в силу молитвы. Поскольку я ни к одной церкви не принадлежу, вы, конечно, спросите, кому же я молюсь. На этот вопрос я ответить не сумею. Я верю в молитву как в действенную силу, а не как в разговор с богом, и когда моя молитва помогает, а это случается довольно часто, я, откровенно говоря, не знаю, кого за это благодарить. Мне удалось вылечить нескольких больных от ревматизма, но моя система не всегда действует. Я надеюсь, что она подействует в вашем случае.

Ваша матушка сказала мне, что вы увлекались спортом и играли в футбол. Я хотел бы, чтобы вы смотрели на меня как на вашего духовного болельщика. Конечно, криками одобрения гола не забьешь, но иногда они помогают. У меня разные слова для подбадривания. Слова любви и слова сочувствия, слова надежды и еще слова-картины. Так, я представлю себе какое-нибудь место, где мне хотелось бы очутиться, и повторяю про себя описание этого места. Например, говорю себе: «Я сижу в домике на берегу моря». Затем выбираю день и погоду. Скажем, я сижу в домике на берегу моря в четыре часа пополудни, во время дождя. Затем говорю себе: я сижу на стуле, на таком стуле-лесенке,— знаете, какие бывают в библиотеках? — на коленях у меня лежит открытая книга. Затем я говорю себе, что у меня есть любимая, она только что вышла по какому-то делу, но скоро вернется. Нарисую такую картину и все время повторяю про себя: «Я сижу в домике на берегу моря, идет дождь, сейчас четыре часа пополудни, я сижу на стуле-лесенке и держу на коленях книгу. Моя любимая ненадолго вышла и скоро вернется». Таких картин можно нарисовать сколько угодно. Скажем, у вас есть какой-нибудь любимый город — у меня это Балтимора,— надо только выбрать время дня, подходящую погоду и обстоятельства и повторять все это про себя. Ну, что ж, будете делать, что я вам скажу?

— Да,— говорит Тони.— Я сделаю все, что вы мне скажете.

— Повторяйте за мной все, что бы я ни сказал.

— Идет,— говорит Тони.

— Я сижу в домике на берегу моря.

— Я сижу в домике на берегу моря.

— Часы показывают четыре, и идет дождь.

— Часы показывают четыре, и идет дождь.

— Я сижу на стуле-лесенке с книгой на коленях.

— Я сижу на стуле-лесенке с книгой на коленях.

— У меня есть любимая, она ненадолго вышла и скоро вернется.

— У меня есть любимая, она ненадолго вышла и скоро вернется.

— Я сижу под яблоней, одетый во все чистое. Мне хорошо.

— Я сижу под яблоней, одетый во все чистое. Мне хорошо.

— Прекрасно,— сказал Рутуола.— Теперь попробуем слова любви. Повторите слово «любовь» сто раз. Считать не надо. Просто говорите: «любовь, любовь, любовь» пока не надоест. Давайте вместе...

— Любовь, любовь, любовь, любовь, любовь...

— Прекрасно,— говорит Рутуола.— Очень хорошо. Видно, что вы вкладывали душу в это слово. Теперь попробуйте сесть.

— Это, конечно, вздор,— говорит Тони,—я знаю, что это вздор, но почему-то я чувствую себя гораздо лучше. Дайте мне еще какую-нибудь молитву, ладно?

* * *

Нейлз сидит внизу. Из комнаты Тони до него доносятся странные звуки: «Надежда, надежда, надежда...» Он наливает себе еще виски. Быть может, это какой-нибудь жрец воду'? Вдруг он околдует его Тони! Но если Нейлз не верит в магию, отчего он ее боится? В окно ему виден газон под звездами. На-деж-данадеж-данадеж-данадеж... Голоса их звучат, как барабанная дробь. Газон принадлежит к одному царству, волхвования наверху — к другому. Все это смущает Нейлза.

— Теперь попробуйте сесть,— говорит Рутуола.— Сядьте и спустите ноги на пол.

Тони встает. Он сильно похудел, и мышцы его ослабли; ребра выпирают; ягодицы втянулись.

— Сделайте несколько шагов, — говорит Рутуола. — Совсем немного. Два-три шага.

Тони шагает. И вдруг начинает смеяться.

— Я чувствую, что снова становлюсь собой,— говорит он.— Я чувствую, что я — прежний я. Конечно, есть еще слабость, но мне уже нисколько не грустно. Моя страшная тоска меня оставила.

— Ну, что ж, почему бы вам не одеться и не спуститься вместе со мной к родителям?

Тони одевается, и они вместе идут вниз по ступенькам лестницы.

— Я совсем поправился, папа,— говорит Тони.— Я еще немного слаб, но эта страшная тоска меня оставила. Мне ничуть не грустно больше, и дом наш мне не кажется карточным домиком. У меня такое чувство, будто я был мертв и вдруг ожил.

Нэлли спускается вниз в халатике и стоит в коридоре. Она плачет.

— Как только нам отблагодарить вас? — спрашивает Нейлз.— Не хотите ли выпить чего-нибудь?

— Ах, нет, спасибо, — говорит Рутуола своим высоким, чуть напевным голосом.— У меня в душе нечто такое, что согревает лучше алкоголя.

— Но вы позволите вам заплатить, надеюсь?

— Ах, нет, спасибо, — говорит Рутуола.— Видите ли, сила, которою я обладаю, это дар, и я должен ею одаривать других. Но вы можете подвезти меня домой. А то иной раз бывает очень трудно достать такси.

Тем дело и кончилось. Через десять дней Тони вернулся в школу, и жизнь сделалась прекрасной, как прежде. Правда, каждый понедельник перед работой Нейлз отправлялся на свидание со своим спекулянтом — то в торговый центр, то в общественную уборную, то в прачечную-автомат, то на какое-нибудь из многочисленных кладбищ.

Загрузка...