Часть вторая

XI

О существовании Нейлза (писал Хэммер) я впервые узнал в приемной зубного врача в Ашбернеме. Там я увидел его фотографию и прочитал коротенькую заметку о назначении его заведующим отделом зубных эликсиров фирмы Сафрон. В заметке рассказывалось, что он провел несколько лет в Риме и что состоит членом Добровольного пожарного общества в Буллет-Парке, а также клуба «Горный ручей». Я тогда еще не знал, почему я остановил свой выбор именно на нем. Не знаю этого и по сей день. Быть может, сказалось странное соотношение наших имен, а может, просто понравилась его физиономия. К своему решению я пришел несколько месяцев спустя, на пляже. Я только что искупался и сидел на песке с книгой в руках.

Я был один, а культ семьи в ту пору достиг своего апогея и естественное состояние одиночества вызывало в обществе острейшее подозрение. На пляже было принято появляться с женой, детьми, быть может, даже с родителями и с гостящими у вас друзьями. Одиночки были редкостью. Это был великолепный пляж, и я хорошо его запомнил. Так уж повелось, что в нашем сознании обнаженные тела связаны с представлениями о вечности и Страшном суде, и, быть может, поэтому пляж подчас кажется иллюстрацией к Апокалипсису. Босиком, полунагие, у самого края воды мы вдруг как бы оказываемся за пределами времени в ожидании окончательного приговора. В тот день, впрочем, Страшный суд носил характер мягкий, без тьмы кромешной и скрежета зубовного, и только плач ребенка, испугавшегося набежавшей волны, напоминал о том, что мир, в котором мы живем, является юдолью смерти и печали. Проходивший по пляжу молодой человек с явно выраженными специфическими наклонностями остановился неподалеку от меня. В походке молодого человека, собственно, не было ничего предосудительного, если не считать явного любования каждым своим движением. Он был хорошо сложен, загорел, и на нем были самые что ни на есть мини-плавки. Молодой человек нежно посмотрел на меня. В ту же минуту на сцене появился еще один человек. Этот был много старше моего красавца - я бы дал ему лет сорок; судя по его ярко-красному загару, дни, а быть может и часы, какие ему оставалось провести у моря, были уже cочтены. Он не мог похвастать ни мускулатурой, ни стройностью - это был прилежный кабинетный работник, сутулый от рождения и с широкой задницей - результатом многолетних праведных трудов. С ним были жена и двое детей. Стоя у подножия дюн, с подветренной стороны, он безуспешно пытался запустить змея. Веревка запуталась, и змей никак не желал подняться.

Я подошел к человеку со змеем и посоветовал ему подняться на гребень дюны. Затем помог ему распутать бечевку. Педик вздохнул, подтянул плавки и побрел дальше. К отцу семейства я, собственно, подошел только затем, чтобы отделаться от педика. Однако тонкие и вместе с тем такие прочные путы змея неожиданно обрели для меня в эту минуту необычайную нравственную силу, словно добропорядочный мир, принадлежность к которому я сейчас продемонстрировал перед педиком, держится именно на такой ниточке - дешевой, прочной и бесцветной. Когда мне удалось ее распутать, я забрался со змеем на высокую дюну и, подняв его на вытянутые руки, отпустил. Ветер тотчас же его подхватил и унес прямо в синее небо. Дети были в восторге. Родители благодарили меня. Я вернулся к своей книжке. Педик исчез, но на душе у меня сделалось тоскливо - хотелось чего-то более устойчивого, и весомого, нежели радость чужих детей, признательная улыбка взрослых да тонкие путы змея.

Я родился вне брака, от Франклина Пирса Тейлора и его бывшей секретарши Гретхен Шурц Оксенкрофт. С тех пор как я в последний раз видел свою мать, прошло много лет, но она стоит перед моими глазами и сейчас: развевающиеся седые волосы и сверкающие, как два колодца в прерии, глаза неувядаемой синевы. Младшая и самая некрасивая из четырех дочерей каменотеса, она родилась в маленьком городке при каменоломнях в штате Индиана. Ни отец, ни мать ее дальше школы не пошли, и у обоих выработалось религиозное, доходящее до фанатизма уважение к высшему образованию как к средству, которое позволяет вырваться из скучной и скудной провинциальной жизни Среднего Запада. Полное собрание сочинений Шекспира в одном томе лежало у них на столике в гостиной как жезл, как символ власти. Отец ее, худощавый, жилистый мужчина с густыми темно-русыми волосами и крупными чертами лица, был родом из Йоркшира. Когда ему минуло сорок, врачи обнаружили у него туберкулез. Начав жизнь простым каменотесом, он постепенно выдвинулся в мастера, а когда упали акции на известняк, оказался безработным. В доме, в котором выросла Гретхен, имелись зеркало в золоченой раме, диван, набитый конским волосом, кое-какая фарфоровая посуда и столовое серебро - фамильные ценности, вывезенные ее матерью из Филадельфии. Никому, разумеется, не пришло бы в голову видеть в них осколки былого величия или хотя бы элементарной зажиточности. И однако - Филадельфия, Филадельфия! В этом звуке, когда он раздавался в известняковых равнинах Индианы, возникал образ лучезарного города, сотканного из света и воздуха. Гретхен ненавидела свое имя и постоянно придумывала себе другие, требуя, чтобы ее называли то Грейс, то Глэдис, то Гвендолин, то Гертрудой, то Габриэлой, то Гизеллой, то Глорией. В годы ее отрочества в городке открылась публичная библиотека, и - случайно ли или по чьей-то роковой указке - Грейс впитала в себя полное собрание сочинение Голсуорси. От этого чтения у нее появился легкий английский акцент и непреодолимый разрыв между миром мечтаний и каменной реальностью. Однажды зимним вечером, когда Гретхен ехала из библиотеки, она увидела из окна трамвая своего отца. Он стоял, прислонившись к уличному фонарю, держа в руке судок, в котором носил с собой завтрак на работу. Водитель не остановился, и Гретхен, обернувшись к соседке, воскликнула:

- Вы видели этого бедняка? Он поднял руку, чтобы остановить трамвай, а водитель не обратил на него ни малейшего внимания.

Эту фразу она произнесла с интонацией героини Голсуорси, в мир которого была погружена весь день. Неудивительно, что в этом мире она не могла найти места для своего отца. Для роли слуги или садовника он явно не годился. Он мог бы сойти за грума, но на каменоломне ему приходилось иметь дело с одними лишь ломовыми лошадьми. Она знала, что отец ее - добропорядочный, мужественный и чистоплотный человек, и скорее всего это ее позорное отречение было вызвано болью за него, за его неустроенность и одиночество. Гретхен, или как она в ту пору себя именовала, Гвендолин, окончила школу с отличием и поступила в Блумингтонский университет, где ей давали стипендию. Окончив университет, она покинула свою каменистую родину и поехала искать счастья в Нью-Йорке. На станции ее провожали родители. Отец совсем отощал, мать куталась в потрепанное пальтишко. Они махали ей рукой, и какой-то пассажир спросил: «Это ваши родители?» Она могла бы и сейчас ответить, соблюдая интонации Голсуорси, что это просто бедные люди, которых она навещала, но вместо этого она воскликнула:

- О да, это мои отец и мать!

Должно быть, где-то, в некоем государстве, не обозначенном ни на одной карте мира, взращиваются эти странные дети, носители генов анархии и разрушения, к числу которых и принадлежала Гретхен (она же Глория). На последнем курсе университета она сделалась социалисткой, и любые проявления несправедливости, неравенства и прочих безобразий, что царят в нашем несовершенном мире, причиняли ей жесточайшие страдания. Нью-Йорк она взяла, можно сказать, приступом, и, повстречавшись там с Франклином Пирсом Тейлором, богатым, мечтательным молодым человеком, членом социалистической партии, вскорости сделалась его секретаршей, а затем и любовницей. Какое-то время они были как будто безмятежно счастливы. Затем любовь их омрачилась неким роковым обстоятельством, заключавшимся, по утверждению отца, в том, что революционный пыл моей матушки принял форму воровства, или клептомании. Они много разъезжали по свету, и всякий раз, покидая гостиницу, Гретхен-Глория набивала свои чемоданы полотенцами, наволочками, столовым серебром и крышками от блюд. По идее все это добро предназначалось для нуждающихся, однако отец мой не видел, чтобы идея эта когда-либо воплощалась в действие. Однажды вечером он зашел в номер вашингтонской гостиницы, где они остановились, и застал ее снимающей хрустальные подвески с люстры. «Кому-нибудь это может очень и очень пригодиться», - приговаривала она. В Толедо, в гостинице «Коммодор Перри», она втиснула в чемодан весы из ванной, но отец отказался запереть чемодан, покуда она не вернет их на место. В Кливленде она украла радиоприемник, из гостиницы «Палас» в Сан-Франциско - картину. Эта неизлечимая привычка к воровству - так утверждал мой отец - вызывала у них жестокие ссоры, и они наконец расстались в Нью-Йорке. Бедную Гретхен всякий раз, когда ей доводилось иметь дело с теми или иными приспособлениями - будь то электрический утюг, тостер или автомобиль, - постигала неудача. Так получилось и с противозачаточными средствами, которыми она пользовалась. Вскоре после того, как они разошлись, Гретхен обнаружила, что беременна.

У Тейлора не было ни малейшего намерения на ней жениться. Он оплатил расходы на родильный дом и определил какую-то сумму на ее содержание. Она сняла небольшую квартирку в восточной части города. Знакомясь с новыми людьми, она называла себя мисс Оксенкрофт. Ей нравилось эпатировать общество. Должно быть, она находила нечто оригинальное в том, что мы оба - я и она - отмечены печатью незаконности. Когда мне было три года, меня навестила мать моего отца. Мои золотистые кудри привели ее в восторг, и она выразила желание меня усыновить. Не отличаясь последовательностью, матушка моя, после месяца размышлений, дала согласие. Она считала, что ей даровано право, что, быть может, это и есть ее призвание - путешествовать по свету и расширять свой кругозор. Мне нашли няню, и я поселился с бабушкой в деревне. Волосы мои между тем начали темнеть и к восьми годам сделались совсем темными. Не будучи ни жестокосердной, ни эксцентричной, бабушка меня ни разу этим не попрекнула прямо, однако неоднократно говорила о том, что я обманул ее ожидания. В метрике я был записан как Поль Оксенкрофт, что, по-видимому, не устраивало никого, и как-то под вечер к нам наведался адвокат, вызванный для консультации. Они никак не могли придумать, какую дать мне фамилию. А тут как раз мимо окна прошел садовник с молотком в руке и таким образом разрешил этот вопрос. Гретхен определили вполне приличное содержание, и она поехала в Европу. Этим также был положен конец ее самозванству, и она не могла больше выдавать себя за Глорию. Все векселя, аккредитивы и прочие документы утверждали, что она является Гретхен Оксенкрофт.

Отец мой в молодости проводил лето в Мюнхене. Всю свою жизнь он привык работать с гантелями и штангой, и его мускулатура обрела тот особенный характер, который не приобрести никакими другими гимнастическими упражнениями. Даже в преклонные годы он сохранил великолепную форму и походил на стареющего атлета с рекламы, ратующей за гимнастику и потребление патоки вместо сахара. В Мюнхене он - то ли из тщеславия, то ли удовольствия ради - позировал скульптору-монументалисту Фледспару, который украсил своей работой фасад гостиницы «Принц-Регент». Отец позировал для мужских кариатид, что подпирают плечами карнизы всевозможных опер, вокзалов, жилых домов и храмов правосудия. В сороковые годы «Принц-Регент» был разбомблен, но я успел посетить эту элегантнейшую гостиницу предвоенной Европы и узнать в кариатиде, поддерживающей ее фасад, черты моего отца и его чрезмерно развитый плечевой пояс. Фледспар был в моде в начале века, и мне вновь довелось увидеть отца - на этот раз всю его фигуру - во Франкфурте-на-Майне, на фасаде гостиницы «Мерседес», где он поддерживал все ее три этажа. Я видел его в Ялте, в Берлине и на Бродвее; потом мне довелось быть свидетелем его упадка, когда монументальные фасады этого типа вышли из моды. Я видел его распростертым на заросшем сорняками пустыре в Западном Берлине. Все это, впрочем, было гораздо позже, в ранние же мои годы вся горечь безотцовщины, вся боль, какую мне причиняла необходимость называть своего родного отца дядей, полностью компенсировалась сознанием, что на его плечах держится и «Принц-Регент», и номера-люкс «Мерседес», и здание мальцбургской оперы, кстати сказать, тоже впоследствии разбомбленной. Я чувствовал, какую огромную ответственность он возложил на себя, и обожал его за это.

Одна девушка, с которой у меня был роман, утверждала, что прекрасно представляет себе мою мать. По какой-то непонятной для меня причине отношения, которые в основном сводились к чувственной возне, вызывали образ моей пожилой матушки. Моя подружка придумала нечто диаметрально противоположное тому, что было на самом деле, но я ее не стал разубеждать. «Я так и вижу твою маму, - говорила она со вздохом. - Я вижу, как она срезает розы у себя в саду. На ней, конечно, платье из шифона и шляпа с большими полями». Если матушка моя и выходила в сад, то скорее всего она становилась на четвереньки и полола клумбы, выбрасывая сорняки, как собака выбрасывает лапами комья грязи. Она отнюдь не являлась тем хрупким и грациозным существом, какое вообразила себе моя подружка. Быть может, оттого, что у меня не было законного отца, я предъявлял чрезмерные требования к матери; как бы то ни было, я всегда уходил от нее разочарованный и смущенный. В настоящее время она проводит большую часть года в Китцбюхеле, а примерно к середине декабря, с первым снегом, переезжает в Португалию и поселяется в Эсториле, в каком-нибудь пансионате. Когда же снег стает, она возвращается в Китцбюхель. Переезды ее диктуются не столько любовью к солнцу, сколько чисто экономическими причинами. Я и до сегодняшнего дня получаю от нее письма не реже двух раз в месяц. Бросать ее письма, не распечатывая, я не решаюсь - ведь может статься, что в одном из них заключена какая-нибудь важная весть. Чтобы дать представление о ее письмах, приведу последнее.

«Прошлой ночью я видела во сне целую кинокартину, - пишет она. - Не сценарий, а настоящий цветной фильм о японском художнике Шардене. Затем мне приснилось, будто я попала в наш сад в Индиане и я что там ничего не изменилось с того дня, когда я оттуда уехала. Даже те самые цветы, что я срезала столько лет назад, лежали на заднем крылечке, совершенно свежие. Все было на своих местах - и не то чтобы я все так хорошо запомнила. Нет, дело здесь не в памяти, которая у меня угасает с каждым днем, это был скорее подарок какой-то части моего сознания, более глубокой, чем память. Затем мне приснилось, будто я сажусь на поезд и смотрю в окошко на голубое небо и синюю воду. Я толком не понимала, куда еду, но, порывшись в сумке, обнаружила приглашение провести уик-энд у Роберта Фроста. Он умер, я знаю, да и все равно мы бы, верно, после первых же пяти минут рассорились, но меня поразила щедрость моей фантазии, пославшей мне подобное приглашение.

В некотором отношении память моя сильно сдала, зато в другом остается цепкой, и даже чересчур. Она все время наигрывает мне какую-то музыку. Почти все время я слышу музыку. Едва я проснусь, как я ее слышу, и она меня сопровождает в течение всего дня. Удивительнее всего ее невероятное разнообразие. Иногда я просыпаюсь под торжественные звуки квартета Разумовского[3]. Ты знаешь, как я его люблю. К завтраку обычно дают Вивальди, а немного погодя - Моцарта. Но бывает, что я просыпаюсь под ужасающий марш Джона Сузы, после чего идет музыка, которая обычно сопровождает рекламу жевательной резинки, а затем меня преследует какая-нибудь фраза из Шопена. Я терпеть не могу Шопена. Почему же моя память должна терзать меня музыкой, которая мне ненавистна? Память моя то дарит меня чем-нибудь приятным, то, словно нарочно, назло, преподносит мне какую-нибудь гадость. Кстати, о памяти - я должна рассказать тебе кое-что о маленькой Джеймзи. (Джеймзи - ее шотландский терьер.) На прошлой неделе, часа в три ночи я проснулась от странного звука. Джеймзи, как тебе известно, спит рядом с моей постелью. Оказалось, это она считала вслух во сне. Сосчитав до двенадцати, она принялась за алфавит. Звук «с», разумеется, давался ей с трудом, однако я совершенно явственно слышала, как она повторила весь алфавит. Ты, конечно, решишь, что я сошла с ума, но почему бы Джеймзи не говорить, существуют же говорящие черепахи? Когда Джеймзи дошла до конца алфавита, я ее разбудила. Она казалась немного смущенной тем, что я застала ее за уроками, однако не показала виду и мило мне улыбнулась, после чего мы обе уснули.

Тебе, конечно, все это покажется глупостью, но зато я не увлекаюсь ни гаданием на картах, ни астрологией и, в отличие от моей приятельницы Элизабет Хауленд, не жду от своего «дворника» на ветровом стекле мудрых и связных советов относительно того, какие следует покупать акции. Элизабет утверждает, будто бы в прошлый месяц «дворник» посоветовал ей купить акции «Мэрк Кемиклз», и благодаря этому она выручила несколько тысяч. Как все игроки, она, разумеется, умалчивает о проигрышах. Ну так вот, я не имею обыкновения прислушиваться к «дворникам», зато музыка меня преследует всюду - я внезапно могу ее услышать в шуме моторов самолета. Так как я привыкла к тихому гулу океанских турбосамолетов, я особенно остро воспринимаю сложную музыку стареньких «ДС-7» и «констелэйшенов», на которых летаю в Португалию и в Женеву. Эти машины поднимаются в воздух под аккомпанемент моторов, который звучит в моих ушах некой вселенской музыкой, случайной и бессвязной, словно сновидение. Это далеко не бравурная музыка, но и печальной ее не назовешь. Музыка «констелэйшенов» вся построена на контрапункте и менее хаотична, чем «ДС-7». В ней я различаю с такой же ясностью, как в концертном зале, переход от мажорного трезвучия к уменьшенному септаккорду, а затем к октаве, с модуляцией в минор и к разрешению аккорда. Все эти звуки носят торжественный характер барочной музыки, но никогда, и я это знаю по опыту, музыка эта не достигает кульминации и завершения. В церкви, куда я ходила девочкой в Индиане, играл органист, который так и не закончил музыкального образования - то ли у него на это не хватило средств, то ли упорства. Он играл на органе не без блеска и довольно бегло, но так как его музыкальное образование не было доведено до конца, он никогда не выдерживал стиля пьесы, которую играл. Четкая, классическая фуга у него неизменно вырождалась в нечто бесформенное и вульгарное. Так и «констелэйшены» - в них была та же неразрешенность, тот же недостаток упорства. Первый, второй и третий голоса фуги явственно прослушивались, но затем, так же как у нашего органиста, изобретательность иссякала и все кончалось серией бессмысленных аккордов. Музыка «ДС-7» одновременно и богаче и ограниченнее, чем в «констелэйшенах». Так, во время ночного полета во Франкфурт я без всякой натяжки слышала, как моторы исполнили половину вульгарных вариаций Гуно на баховскую тему. Еще я слышала Генделеву «Музыку на воде», тему смерти из «Тоски», вступление к «Мессии» и т. д. Но однажды ночью в Инсбруке (как раз начались морозы, и, быть может, это сыграло свою роль), только я уселась в «ДС-7», моторы воспроизвели изумительный синтез всех звуков жизни - тут были и пароходные гудки, и паровозный свист, скрип железных ворот и пружин матраса, барабанная дробь, дождь и ветер, раскаты грома, человеческие шаги, голоса - все словно сплелось в какой-то воздушный канат или шнур; но как только стюардесса обратила наше внимание на табличку «Не курить» (Nicht Rauchen), шнур оборвался, кстати говоря, всякий раз, когда я слышу голос стюардессы, я чувствую, что я не то чтобы дома, но во всяком случае там, где мне надлежит быть.

Ну, да тебе, конечно, все это покажется вздором. Для меня не секрет, что ты предпочел бы, чтобы твоя мать больше походила на обычных матерей - тех, что вечно посылают своим детям сладкие домашние пироги и помнят их дни рождения... Впрочем, мне кажется, что мы недостаточно пытаемся понять, изучить друг друга, мы чересчур осторожны и робки. Всякий раз, когда мы делаем попытку проникнуть человеку в душу, - а ведь к этому одному мы и стремимся, не правда ли? - всякий раз нам кажется, будто нами руководит беспощадная честность отчаяния. В действительности же мы всего лишь возводим искусственную модель приемлемой для нас реальности, упорно отказываясь принять реальность подлинную, ту, что существует на самом деле.

А теперь, прежде чем кончить это письмо, я заставлю тебя еще немного поскучать и поделюсь еще одним наблюдением. То, что я хочу сказать, должно быть прекрасно известно всякому путешественнику, и вместе с тем я не решилась бы поделиться этим с самым близким другом из боязни, что меня примут за сумасшедшую. Но так как ты и без того считаешь меня сумасшедшей, я ничем не рискую.

Итак, я заметила во время моих странствий, что каждая постель, какую мне доводилось занимать в гостинице или пансионе, обладает своей атмосферой и что каждая имеет глубочайшее влияние на мои сны. Все мы оставляем отпечаток своей личности, своих настроений и желаний в тех местах, где нам случается заночевать. Это факт бесспорный, чему я имею более чем достаточно доказательств. Прошлой зимой, когда я была в Неаполе, мне однажды приснилось, будто я стираю целый гардероб нейлоновых вещей (а это, как ты знаешь, со мною случиться не могло - ведь я никогда не ношу синтетики). Сон был удивительно реален - я видела, как висят платья под душем, и ощущала запах мокрой материи, а между тем это не могло быть памятью чего-то пережитого мной наяву. Проснувшись, я почувствовала, что меня окружает атмосфера, совершенно непохожая на мою собственную, атмосфера застенчивости, целомудрия и душевной чистоты. В комнате явственно ощущалось чье-то присутствие. Наутро я спросила регистратора, кто занимал мой номер до меня. Заглянув в свою тетрадь, тот сообщил, что в нем спала мисс Хэриет Лоуэл, американская туристка, которая переехала в другой, меньший номер. Да вот она сейчас выходит из ресторана, прибавил он. Я повернулась и в ту же минуту увидела мисс Лоуэл, чье белое платье я стирала во сне и чей застенчивый, целомудренный и ясный дух еще витал в оставленной ею комнате. Ты, конечно, скажешь, что это простое совпадение. Но вот тебе еще один случай. Некоторое время спустя, на этот раз в Женеве, я очутилась в постели, от которой исходила такая гнусная, насыщенная эротикой атмосфера, что сны мои были просто омерзительны. Я видела двух голых мужчин, причем один из них сидел верхом на другом. Утром я спросила регистратора, кто был в этом номере до меня. «Oui, oui, deux tapettes»[4],- сказал он. Они подняли такую возню, что их попросили оставить гостиницу. После этого я взяла себе за обычай всякий раз, когда мне доводится ночевать в гостинице, угадывать, кто занимал мой номер до меня, и сверять затем свои догадки с регистратором. Каждый раз - если регистратор шел мне навстречу - оказывалось, что я угадала правильно. Когда номер занимали проститутки, регистраторы обычно уклонялись от ответа. Если я обнаруживала, что от моего ложа не исходит никакой специфической атмосферы, я полагала, что номер пустовал неделю или, быть может, дней десять. И никогда не ошибалась. Весь тот год, что я провела в странствиях, мне доставались сны бизнесменов, туристов, супружеских пар и проституток. Самое замечательное случилось весной в Мюнхене.

Я остановилась, как всегда, в «Бристоле», и мне приснилась со болья шубка. Я, как ты знаешь, терпеть не могу мехов, но эту шубку я видела во всех подробностях - покрой воротника, золотистые шкурки, желтый шелк подкладки, а в одном из шелковых карманов - обрывки двух билетов в оперу. Утром, когда горничная принесла мне кофе, я у нее спросила, была ли у женщины, занимавшей мой номер до меня, меховая шубка. Девушка всплеснула руками и, воздев глаза к потолку, сказала: «О да!» По ее словам, это была шубка из настоящих русских соболей, самая прекрасная шубка, какую ей доводилось видеть. И обладательница шубки, по-видимому, очень ее любила. Прямо как любовника. «А эта женщина, с шубкой, - спросила я, помешивая кофе и пытаясь не выдать своего волнения, - не ходила ли она в оперу?» «О да, да, - сказала горничная, - она приехала на Моцартовский фестиваль и в течение двух недель каждый вечер надевала свою шубку и отправлялась в оперу».

Меня это не слишком удивило - ведь я и прежде знала, что в жизни очень много таинственного. Согласись, однако, что я имею неопровержимые доказательства тому, что мы оставляем частицу своей личности, своих снов и своего духа в комнате, в которой спим. Да, но какая мне польза от этого знания? Если бы я поделилась с кем-нибудь из друзей, меня сочли бы сумасшедшей, да и в самом деле, какой толк в том, что я могу угадывать, кто спал до меня в данной постели - старая дева или проститутка, или что постель эта пустовала некоторое время? Обладаю ли я особым даром или это феномен, знакомый всякому путешественнику? Да и можно ли называть способность, которой нельзя найти никакого практического применения, даром? В конечном счете я решила, что универсальный характер наших снов включает все - и одежду, и билеты в оперу. А раз так, раз мы знаем друг друга так близко, быть может, мы гораздо ближе, чем кажется, к воцарению мира на земле?»

XII

Я рос у бабушки в Ашбернеме и учился в местной школе. Лет до десяти или одиннадцати я ел на кухне, потом меня стали сажать вместе со взрослыми за большой стол. Почти каждый день у нас бывали гости. Я был в том возрасте, когда разговор взрослых кажется невыносимо скучным, и это, вероятно, было написано у меня на лице. Бабушка решила прочитать мне нотацию. «Теперь, раз ты уже достаточно большой, чтобы сидеть за общим столом, - говорила она, - я считаю себя вправе требовать, чтобы ты принимал участие в разговоре. По вечерам люди собираются за столом не только для того, чтобы пообедать, но и затем, чтобы обменяться мнениями, впечатлениями, новостями. Ведь каждый день чему-нибудь нас учит, правда? Каждый день нам удается увидеть что-нибудь новое, интересное. Наверное, и ты в течение дня узнаешь или замечаешь что-нибудь такое, что может оказаться интересным мне и моим гостям. Я хочу, чтобы ты участвовал в общем разговоре».

Я попросил было, чтобы меня перевели обратно на кухню, но бабушка пропустила мою просьбу мимо ушей. Я сильно робел, когда на другой день вышел к столу. За столом лилась оживленная беседа. И тут вдруг бабушка улыбкой дала мне знак внести свою лепту в общий разговор. Единственное, что мне в тот день запомнилось, это как какая-то дама воровала ноготки в публичном парке, когда я шел из школы домой. Заслышав мои шаги, она спрятала цветы под пальто. А когда я прошел мимо, принялась опять их срывать.

— Я видел даму в парке, - сказал я. - Она воровала ноготки.

— Это все, что ты видел сегодня? - спросила бабушка.

— Еще я видел, как играют в баскетбол.

Взрослые снова заговорили, но я понял, что провалился и что мне следует заранее готовиться. Мы проходили в то время древнюю историю, и я стал каждую ночь зубрить по две-три странички из учебника.

- Из всех греческих государств, что тянулись от берегов Черного моря до западных берегов Средиземного, - начал я на другой день, - ни одно не могло состязаться с Афинами. Заслуга же в этом принадлежала Периклу...

В следующий вечер я потчевал общество Солоном, а на третий - афинской конституцией. К концу недели бабушка добродушно сказала:

- Пожалуй, тебе лучше пока прислушиваться к тому, что говорят другие.

Бабушка была богата и жила в достатке всю жизнь. Это была довольно грузная и некрасивая женщина, но оттого что ей никогда не доводилось заботиться о деньгах, она до самой старости сохранила необычайно свежий цвет лица. Счастливое стечение обстоятельств, благодаря которому она никогда не знала нужды, избавило ее от одного из самых главных источников тревоги. Мы с ней отлично ладили, хоть порою я изрядно ей досаждал. Однажды - мне было лет двенадцать и я еще ходил в местную школу - бабушка ждала к обеду английского герцога по фамилии Пенрайт. Титулы ее волновали, и почему-то ее волнение по поводу приезда лорда Пенрайта меня злило. Узнав, что к столу подадут устриц, я отправился в город и купил огромную поддельную жемчужину. Я велел бабушкиной горничной Ольге вложить эту жемчужину в одну из устриц и, когда она будет подавать на стол, подсунуть ее на тарелку лорду Пенрайту. За столом собралось человек двенадцать. Все оживленно беседовали, как вдруг лорд Пенрайт воскликнул: «Вот так штука!» или «Ну и ну!» - словом, что-то в этом роде. И взяв пальцами жемчужину, показал ее всему столу. Я выбрал самую большую жемчужину в галантерейном магазине, при свете свечей она казалась перлом, не имеющим цены.

- Вон какое мне привалило счастье, - сказал лорд.

- Хм, - откликнулась бабушка. Лицо ее, обычно такое живое и ласковое, приняло недовольное выражение.

- Я дам ее оправить ювелиру и подарю жене, - сказал лорд.

- Но ведь это моя жемчужина, - возразила бабушка. Мой дом. Мои устрицы. Следовательно, и жемчужина моя.

- Я об этом не подумал, - сказал лорд и со вздохом передал жемчужину бабушке.

Как только бабушка взяла жемчужину в руки, она поняла ее происхождение и сказала мне через стол:

- Ступай отсюда.

Я пообедал на кухне и поднялся к себе. Бабушка никогда не заговаривала со мной о жемчужине, но что-то в наших отношениях надломилось безвозвратно. В сентябре меня отправили в школу-интернат.

XIII

Когда я учился в старшем классе, бабушка умерла, и мне некуда было деваться на рождество. Насколько я помню, в друзьях у меня недостатка не было, но - то ли меня в тот год никто к себе не пригласил, то ли я сам от приглашений отказывался, но так или иначе, когда все из моего дортуара разъехались на каникулы, я остался один. Я чувствовал себя страшно заброшенным и с горечью думал о своей незаконнорожденности. У всех моих товарищей было по крайней мере по одному родителю, между тем как у меня не было ни одного. Почему бы, подумал я, отцу не угостить меня кружкой пива по случаю рождественских каникул? Больше ведь мне ничего от него не надо. Я знал, что он женат и что живет в Бостоне, и вот я взял и полетел в Бостон. Разыскав его фамилию в телефонном справочнике, я поехал в Дедем, пригород, где он жил. Я хотел лишь попросить его угостить меня кружкой пива, вот и все. Я позвонил и был очень удивлен, когда дверь мне открыла чрезвычайно некрасивая седая дама с желтым лицом и длинными зубами. Несмотря на непритязательную наружность, она обладала своим, особым шармом. Было в ней что-то доброе, умное. Большой рот с тонкими губами показался мне необычайно красивым. Я сказал, что меня зовут Поль Хэммер и что я хочу видеть мистера Тейлора. По-моему, она поняла, кто я такой. Она сказала, что он в городе.

- Он поехал туда еще в среду, на какую-то вечеринку, - сказала она. - А когда он ездит на вечеринки, он обычно застревает в городе на несколько дней. Он останавливается в «Ритце».

В голосе миссис Тейлор не было скорбных ноток. Быть может, она была рада отдохнуть от моего отца. Я поблагодарил ее и поехал в «Ритц». Портье подтвердил, что мистер Тейлор зарегистрирован в гостинице, но, когда я набрал номер его телефона, никто не отозвался на звонок. Я поднялся на лифте и позвонил в дверь. Никто не отзывался и на этот раз, но дверь не была заперта, и я вошел.

О том, что здесь накануне имела место попойка, сомневаться не приходилось. В дальней комнате, в спальне, на одной из двух неубранных постелей, хранивших следы любовного марафона, лежал отец и спал мертвецким сном. Он был совершенно наг, если не считать ожерелья - семнадцать пробок от бутылок с шампанским, - которое кто-то из участников попойки нацепил ему на шею, вероятно, уже после того, как он выбыл из игры. Хотя ему было уже за пятьдесят, тяжелая атлетика сыграла благотворную роль, и человеку близорукому он показался бы гораздо моложе своих лет. Он был необычайно гибок и строен, и в этой не соответствующей возрасту гибкости и стройности было что-то даже неприличное. Распластанный на постели, сраженный могучими силами алкоголя, он напоминал какого-нибудь Икара или Ганимеда с убогой выцветшей и засиженной мухами фрески в старомодном второразрядном итальянском ресторанчике. Вряд ли он проснулся бы, даже если бы я громко закричал ему прямо в ухо. Ему и в самом деле нужно было отоспаться, и я не стал его будить. Настолько у меня хватило великодушия. У меня хватило великодушия даже на большее. Это был мой отец, автор - или во всяком случае соавтор - моего сердца, легких, печени и мозга, мог ли я себе позволить какую-нибудь вольность с тем, кто являлся моим творцом? Он был в моей власти - я мог убить его, надругаться над ним или простить. Скрепя сердце я его простил. Следующим пунктом был Китцбюхель. Если отец не угостил меня пивом, то, может, мне удастся выпросить чашку чаю у матери.

Мы привыкли говорить о путешествии через моря и континенты, как если бы речь шла о чем-то простом и естественном. «Затем мистер Икс, - читаем мы, - проследовал из Бостона в Китцбюхель». Но как это далеко от правды! Я купил билет на Лондон. Самолет запаздывал с вылетом, я успел выпить пять стаканчиков мартини и в пьяном отупении пересек Атлантический океан. В Лондон мы прибыли на рассвете, и я обнаружил, что потерял чемодан. Я проболтался в аэропорту до трех пополудни и, когда чемодан нашли, поехал на такси в гостиницу «Дорчестер». Там я безуспешно пытался поспать, затем пошел в кино, после чего нализался в пивной. У меня были билеты на ранний самолет во Франкфурт-на-Майне, но над Лондоном навис густой туман, и, когда я добрался до аэродрома, оказалось, что не дают вылета. Каждые полчаса пассажирам объявляли, что туман вскоре рассеется. Я съел завтрак, который агентство предоставляло пассажирам бесплатно. Затем ленч. А в три часа объявили, что аэропорт закрывается до следующего дня. Я вернулся в «Дорчестер», там свободных номеров не оказалось, попытал счастья в других гостиницах и в конце концов очутился в меблированных комнатах на Паркман-сквер. Большую часть ночи я не мог уснуть из-за доносившихся из соседнего номера разнообразных шумов, которые предпочитаю не описывать. Утром все еще стоял туман, но появилась кое-какая надежда, что погода исправится. Я вернулся на аэродром. Там я выпил чашку сквернейшего кофе и выдаваемый за апельсиновый сок стакан воды, подцвеченной чем-то оранжевым, который возымел столь гальваническое действие на мой кишечник, что мне пришлось тотчас ринуться в туалет. Через пятнадцать минут я оттуда услышал, как объявляют посадку на мой самолет. Я натянул брюки, понесся через весь аэродром и едва поспел на франкфуртский самолет. Внутренности мои продолжали бунтовать, и всю дорогу от Лондона до Франкфурта я провел в туалете. Световые надписи на трех языках приглашали меня вернуться на свое место, но что я мог? Во Франкфурте, где я пересаживался на самолет, летящий в Инсбрук, было очень холодно. В Инсбруке я сел на альпийский самолетик и к четырем часам пополудни прибыл в Китцбюхель. Впрочем, вернее было бы сказать, что я не прибыл, а доставил туда остатки своего организма после того, как разметал большую его часть по пути, охватившем примерно треть нашей планеты. Так по крайней мере мне казалось.

Мисс Оксенкрофт проживала в пансионе «Бельвю». Фасад деревянного здания был украшен рогами, и я невольно задумался: то ли у тирольцев этот символ не связан с супружеской неверностью, то ли пансион, где останавливается моя мать, специализируется именно в этой области. Когда я попросил провести меня к моей матушке, там очень удивились. Она же была фрейлейн. Горничная поднялась на второй этаж и пригласила ее спуститься вниз. Матушка вскрикнула от радости, я обнял ее. Она заметно поседела, но была такая же легкая, как прежде, и глаза ее были по-прежнему ярко-голубыми.

- Ты приехал на рождество, Поль? - спросила она. - Ты приехал провести рождество со своей мамой? Обычно я в эту пору уезжаю в Эсторил, но нынче зима поздняя, и я решила сидеть здесь до первого снега.

Мне предоставили комнату рядом с ее номером, и мы вместе поднялись наверх. Она вскипятила чай на спиртовке и налила мне чашку. Вдруг дверь в ее комнату распахнулась, и на пороге появилась какая-то костлявая женщина.

— Вы взяли нашу сахарницу! - завопила она. - Я одолжила ее вам вчера, когда вы пили чай, а вы так мне ее и не вернули.

— Вы ошибаетесь, - вежливо ответила мама. - Я вернула вам сахарницу - я поставила ее к вам на книжную полку. Посмотрите хорошенько.

Когда женщина ушла, мама повернулась ко мне и спросила:

— Ну, как твоя гнусная родина?

— Она совсем не гнусная, мама, - ответил я. - И притом, это также и твоя родина.

— У меня американский паспорт, это верно, - возразила она, - без него мне никуда нельзя поехать, но это всего лишь компромисс, на который приходится идти из-за бюрократизма властей. Все равно - это гнусная страна. Еще тогда, когда мы с твоим отцом состояли в социалистической партии, я неустанно твердила, что, если американский капитализм будет упорствовать, поднимая на щит продажных и бесчестных людей, наша экономика выродится в производство наркотиков и такого образа жизни, при котором отпадет всякая потребность мыслить, - человеческий разум, эмоциональная глубина, все это будет перечеркнуто. И я оказалась права.

Мать ткнула в меня пальцем и продолжала:

— Я просматриваю американские журналы в кафе. Больше половины места в них занимают рекламы алкоголя, табака и этих ваших нелепых автомобилей всевозможных марок - они сулят потребителю забвение (да, да, они буквально это нам обещают!) убожества нашей жизни, нашей духовной нищеты и утомительного однообразия, порожденного нашим собственным эгоизмом. Во всей истории цивилизации не сыщешь народа, который бы так целеустремленно стремился себя одурманить. В прошлом году я ездила в Калифорнию...

— Я не знал, что ты приезжала, - перебил я.

— Ну да, приезжала, - сказала она. - Я не стала тебе звонить, потому что...

— Неважно, -сказал я.

- Я знала, что для тебя это неважно, - жестко парировала она. - Словом, я ездила повидаться с друзьями в Лос-Анджелесе, и они прокатили меня по новым автострадам. Я увидела еще один пример самоубийственной бессмыслицы, муниципальной коррупции и хищения естественных богатств. Я больше никогда не вернусь, потому что если бы я вернулась, я бы, знаешь, что сделала?

— Нет, мама.

— Я бы поселилась в каком-нибудь местечке вроде Буллет-Парка. Купила бы себе домик - этакий обыкновенный, незаметный. Играла бы в бридж, участвовала в благотворительных организациях, принимала гостей, ходила бы на коктейли - и все для того, чтобы скрыть свою истинную цель.

— Какую же?

— Я бы наметила себе какого-нибудь молодого человека, какого-нибудь, скажем, агента рекламного бюро, семейного, с двумя-тремя ребятишками, словом, он должен представлять собой образец человека, живущего без эмоций и для которого не существует духовных ценностей.

— Что бы ты с ним сделала?

— Распяла бы его на дверях божьего храма, - произнесла она со страстью. - Человек, распятый на кресте, - это, и только это, выведет наше общество из оцепенения!

— Как бы ты его распяла? - спросил я.

— Всех деталей я еще не продумала, - сказала она. И вдруг снова превратилась в добрую седую старушку. - Скорее всего, я сперва одурманила бы его или отравила на какой-нибудь вечеринке с коктейлями. Я бы не хотела причинить ему лишних страданий.

Я пошел к себе и стал вынимать вещи из чемодана. От комнаты матери меня отделяла тонкая оштукатуренная перегородка, и я слышал, как она продолжает говорить. Сначала я подумал, что после меня к ней кто-то вошел, но затем по монотонности ее голоса понял, что она разговаривает сама с собой. «Мой отец был простым каменотесом, - четко доносились ее слова, - он часто бывал без работы. Однажды я где-то прочла, что у любого человека кривая его карьеры задана в самом начале его жизни, и я тогда же подумала, что с моими более чем скромными исходными условиями жизни, если я приму их пассивно, я неминуемо кончу подавальщицей в железнодорожном ресторане или, в лучшем случае, библиотекаршей в маленьком провинциальном городке. И вот я пыталась как-то изменить самые мои истоки, чтобы дать больший размах траектории моей судьбы. Детство и отрочество мои прошли в маленьком городке, и я больше всего на свете боялась в нем застрять...»

Я вышел в коридор и открыл дверь в ее комнату. Скинув туфли, она лежала на постели одетая и говорила, обращаясь к потолку.

— Мама, что с тобой?

— Я себя анализирую, - ответила она бодрым голосом. - Я хотела заняться психоанализом и пошла к местному доктору. Он назначил сто шиллингов за сеанс. Когда я ему сказала, что это мне не по карману, он предложил мне продать машину и сократить расходы на питание. Только подумай! Как тебе это нравится? И вот я решила анализировать себя сама. Теперь три раза в неделю я ложусь и разговариваю с собой по часу. Я очень откровенна. Я себя не щажу. Я чувствую, что такая терапия очень эффективна и при этом не стоит мне и цента. Мне еще осталось сорок пять минут, и я попросила бы тебя не мешать...

Я вышел и закрыл за собой дверь. В коридоре я слышал ее бубнящий голос: «Когда я лежу на спине, сны мои носят характер геометрический, уравновешенный и пристойный. Лежа на спине, я часто вижу какую-то виллу в стиле Андреа Палладио, то есть я хочу сказать, английский дом, выстроенный в стиле Палладио. Когда я сплю в пренатальной позиции, я вижу круглые, неприятные и подчас эротические сны. Когда я сплю на животе...»

Единственный сын рехнувшейся старухи и мужской кариатиды, подпиравшей своими плечами три этажа отеля «Мерседес», я поплелся к себе и принялся укладывать чемодан. Матери я оставил записку, в которой написал, что почувствовал непреодолимое желание уехать. Я не считал, что своим внезапным появлением и столь же внезапным исчезновением совершаю подлость. Облако эксцентричности так плотно облекает ее со всех сторон, убеждал я себя, что вряд ли она даже заметит мое отсутствие.

Я сел в такси и вновь пустился в путь. В Лондон я прибыл к обеду. Это было двадцать третьего декабря. После обеда я вышел прогуляться. Падал снег. Я проходил мимо театра, может, это был кинотеатр, о не помню точно, где выступал какой-то проповедник. Имени его я тоже совсем не запомнил. Я вошел из любопытства. Зал был наполовину пуст.

Проповедник оказался невзрачным человеком в невзрачном сереньком костюме. Лицо его, не то чтобы уродливое, поражало своей дисгармонией. Толстый красный нос не вязался с тонкими, изящными губами; волосы, казалось, были нахлобучены вместе с ушами в последнюю минуту, впопыхах. Я принялся разглядывать собравшихся. Большей частью это были люди того типа, какой встречаешь в меблированных комнатах, - одинокие старики и старухи, со скуки или по глупости ударившиеся в благочестие. Попадались среди них, однако, и другие - люди с ясными молодыми лицами, которые, казалось, искренне ищут путей к обретению душевного покоя. Истовость, с какой они склоняли голову в молитве, и ощущение человеческой общности, которое они, очевидно, испытывали, глубоко меня тронули. Тяжкое бремя отчужденности, подозрительности, одиночества, тревоги и страха, под которым они изнывали, сделалось как бы легче. Начинало казаться, что жизнь - вещь гармоничная, нормальная и что все мы в совокупности представляем собой гармоничное, нормальное общество. Мой сосед сидел в позе человека, погруженного в молитву. После проповеди каждому предлагалось выйти на сцену, покаяться в грехах и получить отпущение. И все, группками по три-четыре человека, подходили к проповеднику, который их благословлял.

Люди отходили от него с сияющими лицами, и как-то даже не хотелось задаваться вопросом, надолго ли им удастся сохранить этот высокий настрой души. Почти всех этих людей дома ждали пустые комнаты, больные, за которыми надо было ухаживать, разбитая семейная жизнь, насмешки, унижения, оскорбления и отчаяние. Но все же на какой-то миг каждому из них блеснул луч надежды. Я взошел на эстраду одним из последних. О да, отец мой, я грешен. Я съел большую часть бутербродов на пикнике. Я повинен во всевозможных плотских грехах. Я оставил свой новый велосипед под дождем. Я не люблю своих родителей. Я любовался собою перед зеркалом. Очисть меня и отпусти мне мои грехи, отец милостивый.

И вот, остановившись перед проповедником с опущенной головой, я почувствовал себя вдруг очистившимся и прощенным. Счастливый и умиротворенный, я зашагал к себе в гостиницу. Жизнь проста, естественна, она - дар божий. Отныне и у меня появилось свое назначение в жизни.

В чем оно заключалось, мне открылось много позднее.

XIV

Когда я был на втором курсе Йейльского университета, я обратился в нью-хейвенский суд за разрешением переменить имя и фамилию с Поля Хэммера на Роберта Леви. Не знаю, зачем это мне понадобилось. Хэммер, разумеется, фамилия никуда не годная. Фамилия Леви казалась мне простой и чистой, к тому же, так как я не принадлежал ни к одной церкви, я, быть может, рассчитывал таким образом пролезть в еврейскую религиозную общину. Мой адвокат красноречиво говорил о том, что я внебрачный ребенок и что прозвище свое получил оттого, что мимо окна моих опекунов случайно пронесли такой непритязательный инструмент, как молоток. Судья отказал мне в моей просьбе. Нью-хейвенская газета обнародовала всю эту историю, включая происхождение моей фамилии, в результате чего путь в общество мне был заказан и я потерял по крайней мере десяток друзей. Я не перестаю поражаться тому, что незаконнорожденность до сих пор воспринимается как угроза общественному порядку.

Не стану задерживаться на годах учения. Когда мне исполнилось двадцать четыре года, я поселился в Кливленде и вложил пятьдесят тысяч долларов, доставшиеся мне в наследство от бабушки, в издательство, затеянное человеком, с которым я учился в колледже. Ни он, ни я не обладали достаточным опытом, и дело наше шло плохо. К концу года мы заложили наше издательство более крупной фирме. Когда кончился срок залога, фирма этим воспользовалась и - плакали мои денежки! Примерно в это же время я впал в глубочайшую меланхолию - не думаю, чтобы она была связана с моей финансовой неудачей - ведь у меня все равно оставалось достаточно денег для безбедного житья. Это была хандра такая отчаянная, такая плотная, что ее, казалось, можно потрогать руками. Раза два мне даже почудилось, что она промелькнула у меня перед глазами: она была покрыта шерстью, как классический bete noir[5]. Как правило, однако, она была незрима, как струя воздуха. Я решил переехать в Нью-Йорк и заняться переводом стихов Эудженио Монтале[6]. Я снял меблированную квартиру. В Нью-Йорке у меня почти никого знакомых не было, и большую часть времени я был предоставлен себе и своей хандре.

Мне некуда было от нее деваться – она настигала меня и в поездах и в самолетах. Бывало, я проснусь совершенно здоровым, в голове роятся всевозможные проекты, и вдруг, во время бритья или за первой чашкой кофе, меня начинает душить тоска. С особенной силой наваливалась она на меня на заре, когда, разбуженный городским шумом, едва проснувшись, я был особенно уязвим. Моей лучшей, моей единственной защитой в этих случаях было - зарыться головой в подушку и вызвать в памяти все те образы, какие некогда символизировали для меня величие и красоту. Среди них первое место занимала высокая горная вершина - по всей видимости, Килиманджаро. Вершина была совершенна по форме - покрытый снегом конус, освещенный косыми лучами солнца. Эту гору я видел тысячу раз, я молил ее мне явиться, и по мере того как ее очертания сделались для меня привычными, я стал различать у ее подножия огоньки первобытного поселка - видение это восходило, как я полагаю, к бронзовому или железному веку. Несколько реже удавалось мне вызывать маленький, обнесенный крепостной стеной средневековый городок: Монт-Сен Мишель, Орвието или тибетский дворец далай-ламы. И средневековый город, и снежная вершина являлись символами красоты, любви и нерастраченного душевного жара. Еще реже и менее явственно являлась мне река с поросшими травой берегами. Это были, очевидно, Елисейские поля, но я не мог туда проникнуть, к тому же мне подчас казалось, что автострада или железная дорога вторглась в эти идиллические места, бесповоротно их изуродовав.

Надо было как-то перебороть свою тоску, и я запил. Началось это примерно через месяц после того, как я прибыл в Нью-Йорк, - однажды утром, во время бритья, я выпил глоток-другой джина. Затем вернулся в постель, закрылся подушкой и пытался вызвать горную вершину, средневековую крепость или обрамленный зелеными лугами ручей; вместо всего этого мне явилась какая-то женщина с бледным лицом, в рубашке в голубую полоску. Те две-три минуты, что она стояла перед моими глазами, я испытывал к ней глубокую, искреннюю симпатию.

В то утро я провалялся до одиннадцати, а быть может, и дольше, после чего пошел в маленькое кафе за углом и заказал себе завтрак. Начинался обеденный перерыв, появилось много народу; от гвалта и разнообразных запахов меня чуть подташнивало. Я не мог есть, выпил чашку кофе и стакан апельсинового сока, вернулся к себе и выпил еще стаканчик неразведенного джина. Почувствовав некоторое облегчение, я выпил еще стаканчик и снова вышел в надежде, что у меня появится аппетит. Я пошел во французский ресторан, где ничто не грозило оскорбить разборчивый вкус пьяницы, и заказал порцию мартини, кусок пирога и омлет. На этот раз я благополучно справился с едой. Затем я вновь вернулся к себе и лег в постель, натянув одеяло на голову. Дневной свет мне был невыносим, и я жаждал темноты, словно в ней было спасение от всех моих бед, словно ночь была одной из ипостасей забвения. Я провалялся в постели несколько часов, так и не уснув. Когда я оделся и вышел на улицу, начинало уже темнеть. Я опять поплелся во французский ресторан, съел несколько улиток и филе, затем пошел в кино. Показывали шпионский фильм, и притом такой старомодный, что я совсем утратил мое и без того слабое представление о времени и окружающем меня мире. Не досидев до конца, я пошел домой и снова - в постель. Было, должно быть, часов десять вечера. Я принял две таблетки снотворного и проспал до двух часов следующего дня. Затем оделся, пошел в ресторан и заказал омлет. Вернулся, лег, встал в десять следующего утра. Чего мне хотелось, это заснуть и долго-долго-долго не просыпаться. Что ж? Моих запасов снотворного хватило бы на это. Побросав все таблетки в унитаз, я позвонил одному из моих немногочисленных друзей и попросил телефон врача, у которого он лечится. Затем позвонил этому врачу и попросил телефон какого-нибудь психиатра. Врач посоветовал мне человека по имени Дохени.

Дохени принял меня в тот же день. По столам его приемной было разбросано множество журналов, но пепельницы все пустовали, подушки на диванах не были примяты совсем, и у меня зародилось подозрение, что я его первый клиент за довольно продолжительный срок. Быть может, подумал я, это безработный психиатр, неудачник, который не мог снискать доверия пациентов и убивает время в своем одиноком кабинете, как какой-нибудь праздный юрист, парикмахер или владелец антикварной лавки? Вскоре Дохени вышел ко мне и провел меня в кабинет, уставленный всякими древностями. Украшение кабинета, должно быть, входит в образовательную программу для психиатров, подумал я. Интересно, кто собирает эти раритеты? Сами врачи? Или их жены? Или, быть может, они приглашают специалистов? Я уселся в кресле, и Дохени, подобно тому как зубной врач направляет на вас прикрепленную над бормашиной лампу, направил на мое лицо свои крупные карие глаза.

В течение пятидесяти минут я грелся в лучах его глаз, отвечая на его взгляд упорным взглядом, чтобы дать ему понять, что он имеет дело с человеком серьезным и мужественным. Его узкое лицо двоилось у меня в глазах, как у пьяного, и я с увлечением следил за поединком, который происходил между этими его двумя лицами: то одно лицо поглощает собой другое, то второе выходит победителем. Дохени брал по доллару за минуту.

После четвертого или пятого сеанса он потребовал, чтобы я поупражнялся дома в тайном грехе своего отрочества и потом ему доложил, что я при этом испытывал. Я исполнил его просьбу и доложил, что испытывал стыд. Мое сообщение привело его в восторг. Таким образом, сказал он, нам удалось установить, что в основе моей тоски лежит чувство вины и что я подавил в себе гомосексуальные наклонности. Еще до этого я рассказывал ему, что мой папа позировал Фледспару, и Дохени объяснил, что образ обнаженного мужчины, поддерживающего на своих плечах отели, суды и здания опер, сделал меня робким и заставил вести противоестественный образ жизни. Я послал его к черту и сказал, что больше с ним не желаю иметь дела. Еще я назвал его шарлатаном и сказал, что донесу на него в Американское психиатрическое общество. Если он не шарлатан, сказал я, то отчего его стены не украшены, как у других врачей, всевозможными дипломами? Дохени очень рассердился, выдвинул ящик стола и вытащил из него целую пачку дипломов: диплом Йейльского университета, диплом Колумбийского университета, диплом Нейрологического института. Тогда я обратил внимание на то, что все эти дипломы написаны на имя некоего Говарда Потца, и спросил, уж не купил ли он их у букиниста? Он сказал, что переменил фамилию, прежде чем приступить к практике, по причинам, которые должны быть ясны всякому болвану. Я ушел.

После этих сеансов мне не стало лучше, напротив, я наблюдал не которое ухудшение и начал всерьез подумывать, что, быть может, и в самом деле душу мою покалечили каменные кариатиды, украшавшие гостиницы и театры нашей планеты. Но даже если так, то что же мне было делать? Здание оперы в Мальцбурге и гостиница «Принц-Регент» разрушены, но я не в состоянии сбить своего отца с занятой им позиции на Бродвее. Да и во Франкфурте он до сих пор поддерживает отель «Мерседес». Я продолжал пить - я выпивал больше двух литров в день, у меня невозможно тряслись руки. Когда я бывал в баре, я выжидал, чтобы бармен повернулся ко мне спиной, и только тогда отваживался поднести рюмку ко рту. Иной раз, к радости остальных клиентов, которым это казалось очень забавным, весь мой джин проливался на стойку. Однажды я поехал на уик-энд в Пенсильванию с компанией таких же горьких пьяниц, как я, и возвратился в город в воскресенье около одиннадцати вечера. Вокзал, к которому меня доставил поезд, в то время перестраивали, и он представлял собой сложное сплетение развалин, в котором мне виделась грозная проекция беспорядка, царящего в моей душе. Я вышел на улицу и стал искать ближайший бар. Те, что находились поблизости от вокзала, были слишком хорошо освещены для человека, у которого дрожат руки, и я двинулся в восточную часть города в надежде там найти заведение, в котором бы царил полумрак. В одном из переулков я обратил внимание на два освещенных окна. Стены комнаты были окрашены в желтый цвет. Занавесок на окнах не было. Я видел одни желтые стены. Поставив свой чемоданчик на тротуар, я стал глядеть на них во все глаза. Я был уверен, что тот, кто живет в этих стенах, кто бы он ни был, ведет жизнь, исполненную достоинства и смысла. По всей вероятности, это был какой-нибудь холостяк, как я, но только трезвый, мудрый и волевой. Его окна словно укоряли меня. Я хотел, чтобы жизнь моя была не просто благопристойной, но образцовой. Я хотел быть полезным членом общества, непьющим и гармоничным. Пусть я и не в силах побороть свои привычки, я могу хотя бы переменить обстановку. Если бы мне найти такую вот комнату с желтыми стенами, подумал я, быть может, это меня излечило бы от моей тоски и пьянства.

На следующий день я уложил чемодан, сел в такси и поехал в гостиницу «Милтон», надеясь разыскать комнату, в которой мне предстояло начать новую, достойную жизнь. Меня поместили в номере на втором этаже, с окном, выходящим на вентиляционную шахту. Комната была не убрана. На бюро стояли пустая бутылка из-под виски и два бокала, причем все указывало на то, что из двух постелей в номере пользовались только одной. Я поднял телефонную трубку и пожаловался регистратору, на что тот сказал, что кроме этой комнаты в их распоряжении имеется лишь двойной номер на десятом этаже. Я переехал туда. Этот номер состоял из гостиной, спальни на двоих и богатой коллекции натюрмортов. Я заказал джин, вермут, ведерко со льдом и тут же нализался. Это было совсем не то, что я задумал, и наутро я переехал в гостиницу «Мэдисон».

Обстановка номера в «Мэдисоне» напоминала кабинет Дохени. Единственное, чего там не хватало, это цветной фотографии его троих детей. Письменный стол был, очевидно, переделан из старинных клавикордов. Обтянутый кожей с золотым тиснением кофейный столик хранил следы множества погашенных об него сигарет. Стены были увешаны зеркалами, так что мой образ преследовал меня повсюду. Я видел себя курящего, себя пьющего, себя одевающегося и раздевающегося; тотчас по пробуждении я встречал устремленный на себя взгляд собственных глаз. На следующий день я переехал в отель «Уолдорф», где мне досталась приятная комната с высоким потолком. За окном открывалась широкая панорама: в мое поле зрения попадал купол св. Варфоломея, здание корпорации «Сигрэм», дом, похожий на отрезанный кусок пирога (сколько их, таких домов в Нью-Йорке - с балконами и окнами, выходящими на фасад, и гладкой желтой кирпичной задней стеной, лишенной, если не считать водосточных труб, каких бы то ни было признаков жизни!); кроме того, как из любой точки в Нью-Йорке, если вы подниметесь выше пятнадцатого этажа, глаз постоянно натыкался на кариатиды, наяды, невзрачные баки для воды и флорентийские арки. Мне вдруг представилось, как легко было бы избавиться от тоски, прыгнув из окна на улицу. Я тотчас съехал из «Уолдорфа», сел на самолет и отправился в Чикаго.

В Чикаго я взял комнату на шестнадцатом этаже в отеле «Палмер-Хаус». Мебель, казалось, принадлежала к какой-то определенной эпохе, но я никак не мог определить, к какой именно; я уже решил было, что имею дело с непритязательной импровизацией, как меня вдруг осенило: да ведь это точное повторение обстановки в гостинице «Уолдорф»! Я поднял жалюзи. Окно открывалось во двор, в котором, куда бы я ни кинул взгляд - вверх, вниз, направо, налево, всюду я видел сотни сотен окон, как две капли воды схожих с моим. То обстоятельство, что мое окно не обладало индивидуальностью, казалось, грозило мне полным уничтожением моей собственной личности. Я почувствовал нечто вроде головокружения. На этот раз меня пугал не соблазн выброситься из окна, а мысль, что я могу внезапно вовсе исчезнуть, раствориться без остатка. Ведь если в моей комнате нет ничего, что бы ее отличало от сотен и сотен других комнат, то и во мне самом, быть может, нет ничего такого, что бы выделяло меня среди прочих людей. Я быстро опустил жалюзи и вышел из комнаты. В ожидании лифта какой-то человек кинул в меня один из тех томных, исполненных надежды взоров, каким смотрят педики, ищущие партнера, и я подумал, что, быть может, это однообразие окон гостиницы и заставило его искать самоутверждения в противоестественной любви. Я выпил подряд три мартини и пошел в кино. В Чикаго я не выдержал больше двух дней, сел на поезд и поехал в Сан-Франциско. Как знать, подумал я, может, железнодорожное купе и окажется тем самым местом, где мне удастся начать новую жизнь. Мои надежды не оправдались. В Сан-Франциско я провел двое суток в отеле «Палас», еще двое в гостинице «Св. Франциск», затем полетел в Лос-Анджелес и взял номер в отеле «Балтимор» - трудно представить себе что-либо более далекое от комнаты моей мечты! Я перебрался в «Шато Мармонт». Оттуда - в «Беверли-Хиллз», а на следующий день сел на самолет, летящий в Лондон северным маршрутом. В гостинице «Коннот» не оказалось свободных номеров, и я поехал в «Дорчестер»; там я продержался два дня. Затем полетел в Рим и остановился в «Эдеме». Тоска преследовала меня по всему свету, и я продолжал пить. Однажды утром, лежа у себя в номере и закрыв лицо подушкой, я принялся по своему обыкновению вызывать образ горы Килиманджаро с ее допотопным поселением, Елисейские поля и средневековый город. И вдруг, вспомнив, что средневековый город моей мечты мог быть Орвието, взял у консьержа его «фиат» и пустился на север страны.

Я добрался до Умбрии уже за полдень и остановился в каком-то городке, обнесенном крепостною стеною, где поел макароны с сыром, запивая их вином. Это не был характерный уголок Италии, здесь сеяли пшеницу, было много зелени и лесов, и со свойственной туристам тупостью я замечал лишь, как похожи один на другой все уголки земного шара. Если судить по тому, что я вижу из окна машины, говорил я себе, я мог бы с таким же успехом проезжать по Нью-Хэмпширу или окраинам Гейдельберга. К чему же тогда вся моя затея? Было уже без малого семь вечера, когда я спустился по спиральному шоссе в широкую долину, окружающую Орвието. Я ошибся только в форме башен, в остальном этот город оказался именно таким, каким он мне рисовался в мечтах. Расположенные на вершине скалы, вдоль ее склонов и у ее подножия дома в нем представляли собой как бы ритмический повтор рельефа местности - да, да, именно такой город я и вызывал в воображении, когда пытался перебороть свою тоску! Орвието полностью слился с городом моей мечты. Я был не на шутку взволнован. Ведь речь шла о моей жизни, о моем душевном здоровье. Католический собор, высившийся над остальными строениями, внушал, как оно и следовало, трепет, восхищение и нечто похожее на ужас, словно какая-то часть моей памяти принадлежала еретику средневековья, которого вызывали в инквизицию. Я проехал нижний город, поднялся на скалу и подъехал к гостинице «Националь», где мне предоставили большую европейскую комнату «люкс» с массивной арматурой и хрустальной люстрой. Увы, это было совсем не то, чего я искал! Я пошел бродить по улочкам и перед самыми сумерками неподалеку от собора вдруг набрел на освещенные окна, за которыми виднелись желтые стены.

Задрав голову и глядя на эти окна, я, казалось, стоял на пороге но вой жизни! Это не было тихой обителью, священным заповедником. Напротив. Дом был расположен в центре, кругом бушевала жизнь, и тем не менее это было то место, куда моя тоска не могла бы за мной последовать. Парадная дверь была открыта, и я поднялся вверх по лестнице. Комнаты с желтыми стенами находились на втором этаже. Как я себе и представлял, стены были свежевыкрашены, обстановки не было никакой. Все было готово к моему вселению. Какой-то человек возился с полкой для моих книг. Я с ним заговорил, спросил его, кому принадлежат эти комнаты. Он ответил, что это его собственная квартира. Я спросил, нельзя ли ее арендовать у него или купить, он улыбнулся и сказал, что нельзя. Тогда я сказал, что хочу здесь жить и готов заплатить любую цену, какую он назначит. Он продолжал улыбаться и говорить нет, нет. Затем я услышал, как несколько человек что-то волокут по коридору. Я слышал напряженные голоса, сопение, стук чего-то тяжелого о стену. Рабочие втащили в комнату большую двуспальную кровать. Тут владелец квартиры объяснил мне, что это его супружеская постель, что он завтра венчается в соборе и въедет сюда со своей женой. Все еще чувствуя, что эти комнаты принадлежат по праву мне, я спросил жениха, не предпочел ли бы он жить в одной из новых квартир в нижней части города, прибавив, что согласен оплатить разницу в арендной плате и сделать ему богатый свадебный подарок. Он, разумеется, оставался непреклонным. Он уже столько раз представлял себе, как приведет невесту в эти желтые комнаты, что никакие деньги не были в состоянии вытеснить из его головы это видение. Мне оставалось только пожелать ему счастья и спуститься на улицу. Так, едва обретя свои желтые комнаты, я их потерял. На следующее утро я уехал из Орвието в Рим, а оттуда на другой день в Нью-Йорк.

Я переночевал в своих меблированных комнатах, выпил два литра к виски и на следующий день поехал в Пенсильванию проведать Чарли Мастерсона с женой. С Чарли мы когда-то вместе учились. Среди гостей было много пьющих, и еще до обеда мы поглотили все запасы джина. Я сел в машину и поехал в маленький поселок Бленвиль, где закупил спиртного и двинулся обратно. В каком-то месте я не там повернул и очутился на глинистой грунтовой дороге, которая, казалось, никуда не вела. И вдруг, повернув голову влево, я в третий раз увидел мои желтые стены.

Чуть поодаль от дороги, на некотором возвышении стоял двухэтажный каменный дом. Я выключил мотор и фары, вылез из машины и перешел по деревянному мостику через ручей, отделяющий дорогу от газона. Правильнее его было бы назвать лужайкой - трава была не подстрижена. Я поднялся по ней и осторожно, как вор, подкрался к террасе дома. Это была старинная пенсильванская ферма с четырехугольным фасадом, без затей. Свет горел лишь в одном окне, окне комнаты с желтыми стенами. Цвет их был в точности таким же, как там, в Орвието. В желтой комнате сидела женщина и читала книгу. На ней было черное платье и туфли на высоком каблуке. На столе подле ее кресла стоял стакан с виски. Немного бледное лицо ее было красиво. Я бы дал ей лет двадцать с небольшим. Черное платье и высокие каблуки казались неуместными в деревне, и я подумал, что она, верно, только что прибыла из города или собирается уезжать, впрочем, судя по размерам стакана, последнее было маловероятно. Меня, однако, интересовала не женщина, а комната - квадратная, светлая, с лимонно-желтыми стенами. Если бы мне удалось поселиться в такой комнате, я вновь обрел бы себя и зажил деятельной, достойной жизнью. Словно почувствовав на себе мой взгляд, женщина подняла голову. Я тотчас отпрянул от окна. Я ликовал. По дороге к машине я взглянул на почтовый ящик - там было написано: Эмисон. Когда я, наконец, нашел дорогу и приехал назад к Мастерсонам, я спросил жену Чарли, не знает ли она кого-нибудь по фамилии Эмисон.

— Ну конечно же знаю, - ответила она. - Дора Эмисон. Кажется, она сейчас в Рено.

— В ее доме горел свет, - сказал я.

— Скажите на милость, какими судьбами вы очутились возле ее дома?

— Я сбился с пути.

- Значит, она уже вернулась из Рено. Вы с ней знакомы? - спросила миссис Мастерсон.

— Нет, -ответил я. - Но хотел бы познакомиться.

— Ну что ж, коли она вернулась, я могу ее пригласить на коктейль.

На следующий день Дора Эмисон пришла в своем черном платье и туфельках на высоком каблуке. Она была несколько сдержанна, но мне показалась очаровательной - не из-за каких-нибудь ее физических или духовных качеств, а оттого, что она была обладательницей комнаты с желтыми стенами. Она осталась ужинать, и я расспросил ее о ее доме. Не хочет ли она его продать, спросил я ее. Мое предложение не вызвало у нее энтузиазма. Тогда я спросил, нельзя ли мне посмотреть ее дом. Она равнодушно согласилась. Она собирается уйти тотчас после ужина, сказала она, и я могу поехать с ней, если хочу.

Как только я ступил в желтую комнату, я почувствовал то самое душевное равновесие, о котором замечтался, когда впервые увидел желтые стены в домике подле пенсильванского вокзала в Нью-Йорке. Так иной раз бывает, когда как-нибудь на склоне дня попадешь на конюшню, в столярную мастерскую или на провинциальную почту - вдруг на душе сделается легко и ты в ладу со всей вселенной. Во всех этих местах разлит приятный запах (я забыл включить сюда еще пекарни). Почти у всех конюхов, плотников, почтальонов и пекарей такие ясные, свободные от забот лица, что кажется, будто ничего дурного здесь никогда не происходило и не может произойти. Подобное чувство благости и прочности мироздания ни разу еще не охватывало меня в церкви.

Дора Эмисон налила мне стакан виски, и я снова спросил ее, не продаст ли она мне дом.

— Зачем мне продавать свой дом? - спросила она. - Я его люблю. Это мой единственный дом. Если вам хочется поселиться в наших краях, вы можете купить дом Баркэма - он продается, я знаю, и он гораздо лучше моего.

— Я хочу именно этот дом.

— Не знаю, отчего вы помешались на этом доме. Если бы мне предстояло выбирать, я бы выбрала дом Баркэма.

— Хотите, я куплю дом Баркэма и мы поменяемся? - предложил я.

— Но, поймите, я никуда не хочу переезжать, - сказала она и взглянула на часы.

— Можно мне остаться тут на ночь? - спросил я.

— Где?

Здесь, в этой комнате.

— Но зачем вам здесь спать? Диван жесткий как камень.

— Просто хочется, и все.

— Ну что ж, спите. Но только - без дураков.

— Без дураков.

- Сейчас я вам постелю.

Она поднялась на второй этаж, принесла простыни и одеяла и постлала их на диване.

- А теперь я пойду спать, - сказала она, направляясь к лестнице. - Надеюсь, вы сами найдете где что. Если захотите еще выпить - лед в ведерке. В аптечке осталась бритва моего мужа. Покойной ночи.

Она улыбнулась - вежливо, не больше. И поднялась к себе.

Я не стал наливать себе виски, мне было и так хорошо. Усевшись подле окна, я жадно, всеми фибрами моей души, впитывал покой, который источали желтые стены. Я слышал, как журчит ручей, как щебечет какая-то ночная пичужка, как шелестят листья. Все эти звуки полуночного мира были мне милы. Ночь была моей возлюбленной. Все в ней мне было по сердцу, все любо. Звезды, деревья, трава, сорняки вызывали во мне такую же страсть и нежность, какую вызывают грудь любимой и огрызок яблока, оставленный ею в пепельнице. Я любил все и всех. Я снова начал жить и понял, как далеко уклонился от курса, предначертанного мне природой. Вот она, здесь - моя настоящая жизнь, прекрасная и осмысленная! Я вышел на террасу. Было облачно, но кое-где между облаками проглядывали звезды. Ветер переменился, и в воздухе запахло дождем. Я спустился к мостику, разделся и окунулся в прохладную заводь. Вода была упругой и немного отдавала болотом; в отличие от стерильной атмосферы наших лазорево-изумрудных плавательных бассейнов от нее исходил терпкий земной запах - запах любви. Я вытерся собственной рубашкой и, не одеваясь, зашагал в дом, чувствуя себя царем вселенной. Я почистил зубы и выключил свет. Не успел я забраться в постель, как послышались первые капли дождя.

Последний год и даже больше звук дождя был для меня связан лишь с плащами, зонтами, калошами и мокрыми сиденьями в машине; сейчас же он возвещал довершение моего счастья, какой-то щедрый подарок сверх всего, что я уже получил. Дождь, казалось, усиливал охватившее меня ощущение легкости и чистоты, и, отгоняя сон, я прислушивался к нему с тем вниманием и любопытством, с каким мы слушаем музыку. Когда же я заснул, мне приснились подряд горная вершина, обнесенный стеной город и зеленые берега реки. Проснулся я на рассвете, хандры моей как не бывало! Я окунулся в ручей, оделся. Обнаружил на кухне кусок дыни, заварил кофе и поджарил немного бекона. Запах кофе и бекона казался запахом новой жизни, и я ел с аппетитом. Несколько позже, завернувшись в купальный халат, спустилась Дора Эмисон. Она поблагодарила меня за то, что я приготовил кофе. Когда она подносила чашку к губам, рука ее так дрожала, что кофе пролился. Она пошла в буфетную, принесла оттуда бутылку виски и добавила его в кофе. Она не сочла нужным оправдываться передо мной или что-либо мне объяснять. После глотка виски ее руке вернулась твердость. Я спросил, не позволит ли она мне подстричь газон.

- Откровенно говоря, это было бы неплохо, - сказала она. - Если вам больше нечего делать... Здесь чертовски трудно найти людей. Молодежь бежит отсюда, старики умирают. Косилка там, в сарае; бензин, кажется, есть.

Я нашел и косилку и бензин и принялся за работу. Газон был обширный, и я провозился до полудня, а может, и немного дольше. Она сидела на террасе, читала и что-то пила - то ли джин со льдом, то ли просто холодную воду. Я присоединился к ней и все пытался придумать, как бы мне сделаться для нее не просто полезным человеком, но необходимым. Конечно, можно бы поухаживать за ней, попытаться стать ее любовником, но тогда, в случае удачи, пришлось бы делить с нею желтую комнату, а это было для меня невозможно.

- Если хотите перекусить на дорогу, - сказала она, - возьмите сыра или ветчины в холодильнике. Я жду кое-кого с четырехчасовым поездом, но вы, наверное, захотите уехать раньше.

Меня объял ужас. Уехать? Вновь окунуться в мутные зеленые воды Леты, вернуться к своему проклятому малодушию, к постели, в которой я кутался с головой, пугаясь малейшего шороха, к джину, без анестезирующего действия которого я не мог проглотить кусок омлета? Интересно, какого пола этот «кое-кто», которого она ждет? Если женщина, то почему бы мне не остаться на правах посыльного или садовника, который питается на кухне и спит в желтой комнате?

— Вам больше ничего не надо? - спросил я. - Может быть, наколоть дров?

— Мне доставляют дрова из Бленвиля.

— Хотите, я наколю щепок для растопки?

— Да нет, пожалуй, - ответила она.

— Наружная дверь на кухне осела, - сказал я. - Я мог бы ее поправить.

Сделав вид, будто не слышит моих последних слов, она прошла в комнаты и вернулась с двумя бутербродами.

— Горчицы не нужно? - спросила она.

— Нет, спасибо.

Я принял из ее рук бутерброд, как священную просвирку, ибо это была последняя пища, какую мне предстояло проглотить с аппетитом, покуда я не вернусь вновь в эту желтую комнату, а когда-то еще это будет! Я был в отчаянии.

— Вы ждете гостя или гостью? - спросил я.

— Право, мне кажется, что это не ваша забота, - ответила она.

— Простите.

— Спасибо, что постригли газон, - сказала она. - Вы сделали доброе дело, но поймите, что я не могу позволить незнакомому мужчине спать у себя на диване без некоторого ущерба для моей репутации, а репутация моя и без того не отличается неуязвимостью.

— Ухожу, - сказал я.

Осужденный на изгнание и не на шутку опасаясь своей склонности к саморазрушению, я вернулся в Нью-Йорк в свои комнаты. Как только я там очутился, начался привычный круг: джин, Килиманджаро, омлет, Орвието и Елисейские поля. На следующий день я встал поздно, за бритьем пригубил джина и вышел, чтобы где-нибудь выпить кофе. Почти у самого парадного я встретился лицом к лицу с Дорой Эмисон. Она была одета в черное - собственно, я никогда ни в чем другом ее не видел - и сказала, что приехала в город на два-три дня кое-что купить и сходить в театр. Я предложил позавтракать вместе, но она сказала, что занята. Как только мы расстались, я сел в машину и поехал в Бленвиль.

Дверь была заперта, но я разбил окно на кухне и проник в дом. Как я и ожидал, желтая комната, едва я в нее вступил, тотчас меня преобразила. Я опять сделался счастливым, уравновешенным и сильным. Я прихватил с собой томик Монтале и читал его до вечера с карандашом в руках. У времени сделалась легкая поступь, и я утратил свое обычное отношение к стрелкам часов как к чему-то враждебному и деспотическому. В шесть я искупался в своей заводи, выпил стакан виски и приготовил себе обед. У Доры Эмисон оказались солидные запасы, и я записал все, что у нее взял, с тем, чтобы впоследствии возместить. После обеда я продолжал свои занятия, невзирая на риск привлечь чье-нибудь внимание светом в окне. В десять я разделся и, завернувшись в плед, лег на диван. Несколькими минутами позже я увидел фары машины, подъезжавшей к дому.

Я встал, прошел на кухню и прикрыл за собою дверь. Я был, разумеется, раздет. Если это она, рассчитал я, я успею выскочить через заднюю дверь. А если просто кто-нибудь из ее друзей или соседей, они уедут. Вскоре раздался чей-то стук в парадную дверь. Затем какой-то мужчина открыл ее (я не успел ее запереть на ключ) и ласково позвал: «Дори, Дори, ты спишь? Проснись, малютка, это твой Тони, твой старый дружок». Затем он стал подниматься по лестнице, повторяя на каждой ступеньке: «Дори, Дори, Дори». Когда же он вошел в спальню и обнаружил, что там никого нет, сказал: «Ну, и черт с тобой!» - спустился с лестницы и, хлопнув дверью, ушел. Я стоял на кухне нагишом и дрожал, прислушиваясь к звукам удаляющейся машины.

Я снова лег, а примерно через полчаса к дому подъехала еще одна машина. Я опять спрятался на кухне. Человек по имени Митч повторил всю процедуру своего предшественника. Он поднялся по лестнице, громко взывая к Доре, и затем, чертыхнувшись, убрался. От всего этого мне стало не по себе, и наутро я убрал комнату и кухню, вытряхнул пепельницы и поехал в Нью-Йорк.

Дора говорила, что пробудет в городе два-три дня. Когда говорят «два-три дня», это обычно значит четыре. Итак, в запасе оставалось два дня. Когда по моим расчетам она должна была вернуться, я купил ящик самого дорогого виски и под вечер отправился в Бленвиль. Уже смеркалось, когда я свернул с шоссе на грунтовую дорогу. В доме горел свет. Я сперва заглянул внутрь: она сидела одна с книгой в руках, как тогда, в первый раз. Я постучался, она открыла дверь и посмотрела на меня с досадой и удивлением.

- Ну? - произнесла она. - Что же вам нужно теперь?

- Я привез вам подарок, - сказал я. - Я хотел поблагодарить вас за то, что вы любезно позволили мне провести ночь в вашем доме.

- За такую услугу нет нужды делать подарки, - сказала она. - Впрочем, я, признаться, питаю слабость к хорошему виски. Заходите, пожалуйста.

Я внес ящик в переднюю, вскрыл его и вытащил одну бутылку.

- Может, попробуем сейчас? - спросил я.

- Видите ли, я собираюсь уходить, - сказала она. - Разве что глоток. Вы очень щедры. Заходите же, я сейчас принесу лед.

Дора Эмисон, по-видимому, принадлежала к категории профессиональных пьяниц, и все ее движения были размерены и точны, как у дантиста, когда он привычным жестом отбирает инструменты перед тем, как удалить зуб. Она аккуратно расставила подле кресла на столике стаканы, ведерко со льдом, кувшин с холодной водой, пачку сигарет, пепельницу и зажигалку. Убедившись, что все это у нее под рукой, она вновь уселась в кресло. Я налил стаканы.

— Поехали, - произнесла она.

— Ваше здоровье, - сказал я.

— Вы прямо сюда из Нью-Йорка на машине? - спросила она.

— Да.

— Как сейчас дорога? - спросила она.

— На заставе туман, - сказал я. - Довольно сильный туман.

- Черт побери, - сказала она. - Мне нужно в гости в Хэйвенсвуд, а я терпеть не могу, когда на заставе туман. Ужасно не хочется ехать, но нужно, потому что Хелмзли устраивают вечер в честь одной девушки, с которой я училась в школе, и я обещала быть.

— Где вы учились? - спросил я.

— Вас это в самом деле интересует?

— Да.

— Ну, так я три года училась в Нью-Йорке: два - в Брерли, год - в женском колледже Финча. Затем два года ходила в частную школу в Долине фонтанов, год - в Кливленде, два года провела в женевской международной школе и еще год у Париоли в Риме. Потом, когда мы вернулись в Соединенные Штаты, я поступила на год в колледж Патни, а потом последние три года проучилась у Мастерса и получила аттестат.

— Ваши родители много разъезжали по свету?

— Да. Папа был дипломатом. А вы что делаете?

— Перевожу Монтале.

— Вы профессиональный переводчик?

— Нет.

— Для развлечения, стало быть?

— Надо же чем-то заниматься.

— У вас, должно быть, много денег.

— Да есть.

— Вот и у меня, слава богу, - сказала она. - Мне бы очень не хотелось очутиться без денег.

- Расскажите мне о вашем браке, - спросил я. Иные решат, наверное, что я задал бестактный вопрос. На это я могу только сказать, что мне еще ни разу не довелось встретить разведенного супруга или супругу, которые бы не ухватились за возможность поговорить о своем неудачном браке.

- Это дурацкая история, сказала она, - и длилась она восемь лет. Он пил, обвинял меня в том, что у меня романы на стороне, писал анонимные письма моим знакомым, называя меня чуть ли не потаскухой. Я от него откупилась, ничего иного нельзя было придумать, бросила ему уйму денег и отправилась в Рено. Месяц назад я вернулась. Пожалуй, я выпью еще глоток, - сказала она в заключение, - только сперва схожу в сортир.

Я наполнил ее стакан. Мы уже почти прикончили первую бутылку. Когда она вернулась из уборной, она нисколько не шаталась, напротив, походка ее сделалась изящнее и увереннее. Я встал и обнял ее, но она меня отпихнула - безгневно, впрочем, - и сказала:

— Не надо, пожалуйста, не надо. Я сегодня не в настроении. У меня было жуткое состояние весь день, ваше виски мне немного помогло, но все равно я не в настроении. Расскажите лучше о себе.

— Я незаконнорожденный, - сказал я.

— Правда? Я никогда не встречала незаконнорожденных. Как такой человек себя чувствует, интересно?

— Да большей частью прескверно. То есть я хочу сказать, что предпочел бы иметь парочку родителей.

— Но иной раз, знаете, нарвешься на совсем невозможных родителей. Впрочем, верно, лучше иметь совсем невозможных родителей, чем не иметь никаких. Мои так совсем невозможны.

Она уронила горящий окурок себе на колени, но успела его вовремя подхватить.

- Они еще живы?

- Да. Они живут в Вашингтоне - древние-предревние.

Она вздохнула и поднялась.

- Ну что ж, мне, пожалуй, пора, - сказала она. - Ехать так ехать.

Она с трудом держалась на ногах. Плеснув себе в стакан еще виски, она выпила его залпом, не добавляя ни воды, ни льда.

— Может, вам лучше не ехать? - сказал я. - Позвоните вашим друзьям и скажите, что туман на заставе, или что у вас насморк, или еще что-нибудь.

— Вы не понимаете, - сказала она хриплым голосом. - Это из тех вечеров, на какие нельзя не поехать, вроде дней рождения или свадеб.

— Мне кажется, вам лучше не ехать.

— Это еще почему?

В голосе ее появились воинственные нотки.

— Просто так. Мне кажется, что не стоит, и все.

— Вы думаете, я пьяна? - спросила она.

— Нет.

— А вот думаете, я знаю! Ты думаешь, что я пьяна, сукин ты сын, ублюдок, вот ты кто! Что ты тут делаешь, зачем сюда заладил? Я вас не знаю. Я вас сюда не приглашала, и вы меня не знаете. Вы ничего обо мне не знаете, кроме того, где я училась. Вы даже не знаете моей девичьей фамилии. Ведь не знаете?

— Не знаю.

- Ничего-то вы обо мне не знаете, вы даже не знаете моей девичьей фамилии, и у вас хватает еще нахальства говорить мне, будто я пьяна! Это верно, что я выпила довольно много. Я, если хотите знать, не могу в трезвом виде ехать мимо этой проклятой заставы. Эта дорога и все остальные дороги и шоссе проложены для болванов и пьяниц. Если вы не бесчувственный болван, вам приходится напиваться. Ни один человек, будь то мужчина или женщина, если у него есть нервы и немного ума, не может водить машину по этим дорогам. Если хотите знать, у меня есть знакомый в Калифорнии, он прекрасно, изумительно водит машину, но прежде чем отправляться по автостраде, он непременно выкуривает сигарету марихуаны, когда же дороги особенно забиты, он принимает героин. Следовало бы продавать марихуану и виски на заправочных станциях. Тогда было бы меньше несчастных случаев.

— Ну что ж, давайте в таком случае выпьем еще по стаканчику.

— Убирайтесь вон, - сказала она.

- Есть.

Я вышел из желтой комнаты на террасу и наблюдал за ней в окно,

Ее мотало из стороны в сторону. Она впихнула что-то себе в сумку, повязала волосы платком, потушила свет и заперла за собой дверь. Я следовал за ней на некотором расстоянии. Когда она добралась до машины, она выронила ключи в траву. Затем зажгла фары, и я видел, как она шарит рукой по траве. Наконец она их схватила, села в машину, помчалась к воротам и врезалась правой фарой в почтовый ящик. Я услышал ее возглас - она чертыхнулась - и потом звон стекла. Отчего это звук разбитого стекла кажется таким грозным, так походит на трубный глас, призывающий к Страшному суду? Я почувствовал облегчение, решив, что она не поедет в Хэйвенсвуд. Я ошибся. Она дала задний ход, распуталась с почтовым ящиком и помчалась дальше. Ночь я провел в бленвильском мотеле, а утром позвонил на заставу, в полицию. Она промучалась всего пятнадцать минут, сказали мне, не больше.

XV

Я поручил своему поверенному купить дом. Мне удалось приобрести его вместе с участком в три гектара за тридцать пять тысяч долларов. Мать миссис Эмисон приехала из Вашингтона, взяла ее вещи, и через три недели я въехал в свой дом и начал новую, упорядоченную жизнь. Я рано вставал, окунался в ручей, основательно завтракал и садился за свой рабочий стол в желтой комнате. Работал я с воодушевлением. Примерно в час дня съедал тарелку супа, до наступления сумерек рубил дрова для камина. В пять я снова купался в ручье, затем выпивал свой первый стаканчик виски - моя ежедневная норма была три, и я ее никогда не переступал. После ужина часов до десяти я занимался немецким и сильный, чистый и усталый ложился в постель. Если мне и снились сны, то удивительно невинные и целомудренные. Мне уже не приходилось прибегать ни к горной вершине, ни к лугам, ни к укрепленному городу.

Я завел себе кота по имени Шварц, не оттого, что любил кошек, а просто чтобы избавиться от мышей. Я взял Шварца у бленвильского аптекаря и ничего не знал о его прошлом. Это был, по-видимому, пожилой кот, несколько чудак, если можно так выразиться о животном. Дважды в день я кормил его кошачьими консервами. Существовала определенная марка кошачьих консервов, к которой Шварц относился неодобрительно, и, если я об этом забывал, он гадил посреди моей желтой комнаты. В этом он был бескомпромиссен, зато, когда я давал ему его любимые консервы, он вел себя безукоризненно. У нас выработались деловые отношения, без ложной сентиментальности. Я не имею обыкновения сажать к себе на колени кошек. Но время от времени я брал его на колени и прилежно поглаживал в знак того, что знаю правила игры. С наступлением утренних заморозков полевые мыши стали нас одолевать, и Шварц приносил мне каждый день по трофею. Я гордился Шварцем. И вдруг он исчез. Это было в самый разгар его охотничьих подвигов. Накануне вечером я его выпустил, как всегда, а наутро он не явился. Я не специалист по кошкам, но слышал, будто они привязываются к месту, и решил, что моего приятеля, должно быть, загрызла лиса или собака. Но в одно прекрасное утро, примерно через неделю (в ту ночь как раз выпал легкий снег), Шварц вернулся. Я поставил перед ним миску с его любимыми консервами и погладил по спине, выполняя свою часть обязательств. От Шварца несло крепкими французскими духами. То ли он сидел на коленях у кого-то, кто имел обыкновение душиться остро пахнущими, пряными духами, то ли его кто-то опрыскал ими. Моими ближайшими соседями были польский фермер с женой, от которой, как мне довелось однажды удостовериться, исходил могучий запах конюшни. Следующий дом был заколочен на зиму, и во всем Бленвиле, насколько мне было известно, не было никого, кто бы стал душиться французскими духами. Шварц побыл дома дней восемь или десять, а потом опять пропадал целую неделю. Когда он вернулся, он благоухал, как первый этаж универсального магазина в предрождественские дни. Я зарылся носом в его шубу и вдруг почувствовал тоску по городу и его женщинам. В тот же день я сел в машину и изъездил все окрестные дороги под Бленвилем в надежде увидеть дом, который показался бы мне подходящим жилищем для моей чаровницы. В том, что она очаровательна, я не сомневался ни минуты, равно как и в том, что она обливает моего кота духами нарочно, чтобы меня завлечь. Но обитатели домов, мимо которых я проезжал, были либо фермерами, либо моими знакомыми. Я остановил машину у аптеки.

— Помните Шварца? — начал я.— Кота, которого вы мне дали, когда я вам пожаловался на мышей? Так вот, он каждую неделю уходит куда-то, а когда возвращается, от него несет, как от борделя в воскресное утро.

— Здесь поблизости нет никаких борделей,— сказал аптекарь.

— Я знаю,— сказал я.— Но откуда у него духи?

— Да мало ли куда кошка забредет,— сказал аптекарь.

— Это верно,— согласился я.— Кстати, вы не торгуете французскими духами? Понимаете, если бы мне удалось узнать, кто их у вас покупает...

— Не помню, чтобы мне пришлось продать хоть один флакон с прошлого рождества, когда сын мистера Эвери купил флакончик, чтобы подарить своей пассии...

— Спасибо,— сказал я.

В тот же день после обеда Шварц повел меня к двери и дал понять, что ему надо выйти. Я надел пальто и проследовал за ним. Он стремглав пробежал сад и свернул направо, в рощу. Я был взволнован, как любовник, идущий на свидание. Запах леса, усиленный сыростью, поднимающейся от ручья, звезды над головой, особенно Венера,— все это, казалось, было аксессуарами к моему роману. Я решил, что у моей суженой иссиня-черные волосы, мраморной белизны лицо и на левом виске бьется тоненькая голубая жилка. Возраст я ей положил — тридцать. (Мне в ту пору было двадцать три.) Время от времени Шварц мяукал, так что следовать за ним не составляло особенного труда. Я бодро прошел рощицу, затем луга — это уже были владения Маршмена, и его же лес. Здесь уже несколько лет как не наводили порядка, и ветви то и дело ударяли меня по ногам и по лицу. И вдруг я потерял Шварца. Я звал его на все голоса. «Шварц, Шварц, иди сюда, Шварц»,— кричал я. Интересно, если бы кто-нибудь услышал мой голос в лесу, понял ли бы он, что это любовный призыв? Я брел по лесу, взывая к Шварцу, пока какая-то ветка не ударила меня по глазам, так что я даже ослеп на мгновение. Тут уж я сдался и, обескураженный, одинокий, поплелся домой.

Шварц вернулся к концу недели, я тотчас его схватил и принялся обнюхивать. Я уверился, что она по-прежнему расставляет мне свои сети. На этот раз Шварц гостил у меня десять дней. В ночь, когда он ушел, выпал снег, и наутро мне удалось обнаружить его следы. Я прошел лес Маршмена и набрел на серый деревянный домик на опушке. Это было чисто утилитарное строение, без всякого притязания на изящество — казалось, его сколачивал плотник-любитель, посвящая этой работе все свои уик-энды и долгие летние вечера. Я уже всерьез начал сомневаться, чтобы моя черноволосая красавица могла обитать в этакой берлоге. Но следы Шварца заставили меня обойти дом и подвели к задней его двери. Я постучался.

Дверь открыл старик. Он был небольшого роста, во всяком случае меньше меня, его редкие седые волосы были тщательно расчесаны и напомажены, а в правом ухе виднелась беленькая пуговка, от которой шел шнур. Глядя на его морщинистое, обескровленное лицо, я бы ему дал лет семьдесят. Впрочем, контраст между врожденным щегольством и неодолимыми законами времени придавал некоторую живость всему его облику. Пусть он стар, но на руке у него сверкает брильянтовый перстень, туфли начищены до блеска, волосы напомажены. Он смахивал на расфранченного директора какого-нибудь захолустного кинотеатра.

— Доброе утро,— сказал я.— Я ищу своего кота.

— Ах, вот оно что,— сказал старик.— Стало быть, вы и есть хозяин моего милого Генри. А я-то гадаю — где же обретается Генри, когда он не со мной? Генри, Генри, твой второй хозяин пришел нас проведать.

Шварц спал, свернувшись, на кресле. Комната представляла собой нечто среднее между кухней и химической лабораторией. Помимо кухонной утвари в ней помещалась длинная лавка, уставленная всевозможными ретортами и пробирками. В комнате стоял густой запах духов.

— Я не знаю, как у кошек обстоит дело с обонянием, но Генри очень любит духи. Правда, Генри? Позвольте представиться. Гилберт Хансен, бывший заведующий лабораторией фирмы «Борегард и Компания».

— Хэммер,— представился я.— Поль Хэммер.

— Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста.

— Спасибо,— сказал я. — Вы производите духи?

— Я экспериментирую с духами,— поправил меня мистер Хэнсен.— Я уже не занимаюсь производственной стороной дела, но, если мне удастся набрести на что-нибудь интересное, я, разумеется, продам патент. Но только не «Борегарду и Компании». После того как я проработал у них сорок два года, они вдруг меня уволили без всякой причины и даже не предупредили заранее. Впрочем, нынче у промышленников, видно, повелась такая мода. А я себе живу на старые патенты. Это ведь я изобрел «Этуаль де Неж», «Шу-шу», «Мюгэ де Ньюи» и «Несанс де Жур».

— Вот как,— сказал я.— Но что это вы забрались в такую глушь, прямо посреди леса — или это необходимо для ваших экспериментов?

— Ну не такая уж это глушь, как вы думаете. Здесь очень даже удобно. У меня свой огородик. Я развожу собственный чабрец, лаванду, ирис, розы, мяту, гаултерию, сельдерей и петрушку. Лимоны и апельсины я покупаю в Бленвиле, а Чарли Хаббер — он живет на перекрестке — ловит для меня бобров и ондатру. Бобровая струя не уступает вытяжке из куницы, а мне бобры обходятся в какую-нибудь десятую долю их рыночной цены. Камедь, метил салицилат и дигидрат бензола я покупаю в аптеке. В цветочных духах я не специалист, так как их возбуждающее воздействие весьма ограничено. Основные ингредиенты «Шу-шу» — кедровая кора, а «Несанс де Жур» — петрушка и сельдерей.

— Вы изучали химию?

— Нет. Я приобрел эту специальность, работая помощником у аптекаря. В нашем деле, мне кажется, требуется знакомство не столько с химией, сколько с алхимией. Вы скажете, что алхимики занимаются превращением неблагородных металлов в благородные, но когда с помощью экстракта бобровой струи, кедровой коры, сельдерея и камеди мы вызываем бессмертное томление у мужчины, разве мы не приближаемся к алхимии?

— Да, да, я вас понимаю.

— Концепция человека, как микрокосма, вмещающего в себя все составные части вселенной, восходит еще к древнему Вавилону. Элементы неизменны. Путем перегонки их и превращений мы высвобождаем их природную силу. Это свойство, я думаю, играет роль не в одной только парфюмерии, но и в развитии человеческого характера.

В соседней комнате послышались женские шаги на высоких каблуках — легкие, быстрые, молодые шаги. На кухню вошла Мариетта.

— Это моя внучка,— сказал старик.— Мариетта Драм.

Я представился:

— Поль Хэммер.

— Привет,— сказала она и зажгла сигарету.— Восьмая,— бросила она деду.

— А вчера сколько? — спросил он.

— Шестнадцать,— сказала она.— Зато позавчера всего двенадцать.

На ее суконном платьице, на правом плече, покоилась белая нитка. Волосы у нее были темно-русые. Назвать ее красавицей было бы преждевременно. Какая-то тень — то ли уныния, то ли одиночества,— казалось, окутывала ее красоту. Я не берусь утверждать, что на ее правом плече, в чем бы она ни была одета — даже если бы я, к примеру, купил ей норковую шубу,— непременно должна была бы лежать белая нитка, и, однако, нитка эта безусловно обладала таинственной силой. Это был род катализатора, ускорившего мою реакцию, мне же она представлялась волшебным амулетом. Впрочем, даже когда Мариетта сняла нитку с плеча и бросила ее на пол, магическое действие ее не прекратилось.

— Куда это ты собралась? — спросил мистер Хэнсен.

— Да я думала съездить в Нью-Йорк.

— В Нью-Йорк? Что тебе делать в Нью-Йорке?

— Я найду себе дело,— сказала она.— Схожу в Этнографический музей, например.

— Но ведь ты же собиралась закупить еду?

— Я куплю все. Ведь я вернусь еще до закрытия магазинов.

И исчезла.

— Ну, что ж, Шварц, до свиданья,— сказал я.— Заглядывай. Мышей у меня хватает. Рад был с вами познакомиться,— сказал я старику. — Приходите как-нибудь ко мне с внучкой, выпьем по коктейлю. Я живу в доме миссис Эмисон.

Я ринулся домой, сперва шагом, потом бегом, через заснеженный лес, переоделся и помчался в Нью-Йорк. Я был влюблен. Все симптомы были налицо: и жизнь прекрасна, и ноги подгибаются. Горячительные пары «Этуаль де Неж», «Шу-шу», «Мюгэ де Ньюи» и «Несанс де Жур» здесь, разумеется, ни при чем. Кое-кому, наверное, моя внезапная влюбленность покажется ребячеством, не достойным взрослого мужчины, но дело в том, что со мной так часто бывает: ни с того ни с сего вдруг влюблюсь в кого-нибудь — в мужчину, женщину, ребенка или даже собаку. У меня было много таких привязанностей, внезапных и страстных.

Так, например, в пору моей издательской деятельности у меня должна была быть встреча с директором одной типографии в Нью-Йорке. Я позвонил из холла гостиницы, и он попросил меня подняться к нему в номер. Здороваясь с ним, я увидел из-за его плеча его жену. Она не была красавицей, но в ней было что-то прелестное, лучистое, притягательное. Пока ее муж надевал пальто и шляпу, я перекинулся с ней несколькими словами, и за это короткое время успел влюбиться. Я пытался уговорить ее пойти завтракать вместе с нами, но она сказала, что ей нужно наведаться в мебельный отдел Блумингдейла. Мы простились. Деловой разговор наводил на меня тоску, и я с трудом мог сосредоточить внимание на договорах, ради которых мы, собственно, и встретились. Мои мысли постоянно кружились вокруг светлых волос жены моего собеседника, ее аккуратной фигурки и неизъяснимого сияния, которое от нее исходило. Я не стал мешкать за столом и, сославшись на неотложные дела, понесся к Блумингдейлу. Она стояла, склонившись над комодом, пытаясь разобрать надпись на ярлычке.

— Хэллоу,— сказал я.

— Хэллоу,— ответила она.— Я так и думала, что вы придете...

Она взяла меня под руку, и мы зашагали по улицам, не чуя под собой земли; затем забрели в ресторан; она пила чай, я — виски. Наши души, казалось, слились в одну — от моей возлюбленной исходили токи света и тепла, которых мне так недоставало. О чем мы с ней говорили, я толком я не запомнил, помню лишь одно — что мы были очень счастливы и что все вокруг нас — и официанты и бармены,— казалось, разделяли наше счастье. Она жила с мужем в Коннектикуте и пригласила меня к ним на уик-энд. Я проводил ее до гостиницы пешком, поцеловал на прощание в холле и потом целый час бродил по улицам — я был в экстазе до звона в ушах. В ближайшую пятницу я поехал в Коннектикут, где она ждала меня на станции. В машине мы всю дорогу целовались. Я сказал, что люблю ее. Она сказала, что любит меня. В тот же вечер, когда ее муж поднялся наверх, в уборную, мы принялись с ней серьезно обсуждать, как быть с детьми — у них их было трое, и она сказала, что муж ее вот уже восьмой год, как лечится у психоаналитика. Всякая радикальная перемена в его жизни в настоящее время грозила бы ему катастрофой. Должно быть, нам не удалось скрыть радость, которую мы черпали друг в друге, так как всю субботу ее муж ходил насупившись. В воскресенье он уже даже не пытался подавить свою неприязнь ко мне. Чего он не выносит, сказал он, это когда люди с неустроенной личной жизнью разрушают чужое счастье. Он по крайней мере пять раз употребил в разговоре слово «паразитировать». Я объявил, что на следующее утро поеду в Кливленд, она сказала, что подвезет меня к аэропорту. Он сказал, что не допустит этого. Они поссорились, и она заплакала. Когда я встал на следующее утро, они оба еще спали. Я простился с кошкой и уехал.

Примерно с месяц она не выходила у меня из головы. Между тем дела заставили меня лететь в Лондон. Рядом со мной сидел человек с открытым, приветливым лицом, и мы разговорились. Ничего особенного мы друг другу не сказали. Но было в нем что-то такое располагающее, что мы, летя над океаном, так и не сомкнули глаз и всю дорогу проговорили. Из аэропорта мы вместе ехали в такси. У меня был номер в гостинице «Конноут», а он останавливался в военно-морском клубе. Когда мы прощались, он предложил встретиться днем и вместе позавтракать, если я не занят. Я был свободен, и он пришел ко мне в «Конноут». После ленча мы вышли погулять и прошли весь Лондон пешком — ходили к Вестминстеру и вдоль Темзы по набережной, а когда после обеденного перерыва открылись бары, зашли в пивную. Он сказал, что знает хороший ресторан подле Гросвенор-сквер, и мы там вместе пообедали. Разошлись мы около полуночи и на прощанье обменялись визитными карточками, уговорившись, что будем друг другу звонить, как только попадем в Нью-Йорк. Ни он мне, ни я ему, однако, не позвонили, и так с тех пор мы больше не встречались.

В симпатии, которую мы оба испытывали друг к другу, не было, насколько я мог судить, ничего противоестественного. Впрочем, раз на раз не приходится. Так, например, в тот же год, к концу зимы я поехал на юг в Уэнтуэрт играть в гольф. Я приехал вечером, и какой-то симпатичный человек, находившийся в баре, предложил быть моим партнером, поскольку как игроки мы, по всей видимости, принадлежали с ним к одному разряду. Утром, когда мы дошли до третьей или четвертой лунки, я обратил внимание на то, что он как-то преувеличенно расхваливает мою игру. Между тем я знал, что такая похвала была совершенно незаслуженна, и мне показалось, что в его лести — а это была чистая лесть — содержится намек на более теплое чувство, нежели простая доброжелательность. Я заметил, что он нарочно мне проигрывает, что на самом деле он более сильный игрок, чем я, и специально рассчитывает свои удары, чтобы я мог его обогнать. Мы сыграли девятнадцать лунок, и его обращение становилось — так мне во всяком случае казалось — все более покровительственным и нежным. В душевой я старался держаться от него подальше, а когда мы подошли к стойке бара, у меня уже не оставалось сомнений. Он все время норовил ко мне прикоснуться. Я не чувствовал к нему отвращения, но мне не хотелось заводить случайную связь с незнакомым человеком, и на следующее же утро я покинул Уэнтуэрт.

Что касается детей, приведу всего один пример. Я проводил уик-энд у Мэгги Фаулер в Хэмптоне. С ней был ее сын от первого брака — мальчик лет восьми-девяти. Потому ли, что он привык быть либо с отцом, либо в школе-интернате, но он несколько чуждался Мэгги. Как это часто бывает у детей, он умудрялся жить в каком-то своем, обособленном мирке. Быть может, в его случае это объяснялось тем, что его родители были в разводе и семья распалась. Впрочем, мне доводилось наблюдать это явление у детей в самых различных обстоятельствах. В субботу утром я встал рано, он тоже уже был на ногах, и мы пошли вместе на пляж. Он вложил свою руку в мою — довольно редкий жест для мальчика его возраста, и я подумал, что он, вероятно, чувствует себя одиноким. Да, но если я объяснял его поведение этим, то и сам я, должно быть, страдал от одиночества, ибо мне было очень приятно его общество. Быть может, этот мальчик напомнил мне мое собственное детство. Впрочем, всякое чувство хотя бы частично обязано памяти. И то, что я испытывал по отношению к сыну Мэгги Фаулер, казалось отзвуком какого-то другого, давнего, глубокого чувства. Всласть накупавшись, мы позавтракали вдвоем, а затем он застенчиво предложил мне поиграть с ним в мяч. Мы провели около часа на газоне, за домом, перебрасываясь мячом. Затем все спустились из своих спален, принялись пить томатный сок с водкой и предались обычным развлечениям, в которых мальчик его возраста не мог принять участия. Вечером, перед тем как мы все собрались ехать в ресторан, Мэгги постучала ко мне в дверь и сказала, что ее сын хочет сказать мне «покойной ночи». Я вошел к нему в спаленку и простился с ним. В воскресенье, когда я проснулся, он сидел на стуле против моей двери и ждал меня. Мы снова пошли с ним на пляж. Остальную часть дня я его видел мало, но все время ощущал его присутствие, его шаги, его голосок. После полудня я уехал и больше никогда его не видел и ничего не слышал о нем, но чувство, которое я к нему испытывал те несколько часов, что мы провели вместе, следует по всей справедливости назвать любовью.

Что касается собак, ограничусь также одним примером. Как-то весной я проводил уик-энд в Коннектикуте у Пауэрсов. В субботу после ленча мы решили подняться на небольшой холмик, они его называли пышно горой. У Пауэрсов была сучка-колли по имени Фрэнси, и она увязалась с нами. На самой верхушке холма была довольно крутая скала, которая оказалась Фрэнси не под силу. Я взял ее на руки и поднялся вместе с ней. Во время крутого спуска я снова ее взял на руки, и всю дорогу под гору она шла рядом со мной. Когда мы пили коктейли, она сидела у моих ног, и я время от времени ерошил ей шерсть на шее. Помнится, я в ее обществе нуждался не меньше, чем она в моем. Когда я поднялся к себе, чтобы переодеться к обеду, Фрэнси следовала за мной и, войдя в комнату, растянулась на полу и так и лежала, пока я не спустился вниз. Спать я пошел около полуночи и только стал закрывать дверь своей спальни, как в коридоре появилась Фрэнси и проскользнула ко мне в комнату. Спала она на моей постели, в ногах. Все воскресенье мы с Фрэнси были неразлучны. Она следовала за мной, куда бы я ни шел, а я с ней разговаривал, кормил ее крекерами и лохматил ей шею. Когда мне пришло время уезжать, покуда я со всеми прощался, Фрэнси юркнула ко мне в машину. Я был, разумеется, польщен, а это уже говорило о чувстве. Я и в самом деле всю дорогу домой с нежностью думал об этой старой немытой псине, словно я только что расстался с любимой.


До Нью-Йорка я добрался за полчаса, еще двадцать минут мне пришлось провести в поисках стоянки поближе к музею. Я отдавал себе отчет в том, что разыскать Мариетту — задача почти непосильная: ведь музей представляет собой настоящий лабиринт, с темными запутанными переходами, пещерами и закоулками. Но уже одно то, что мне приходится разыскивать ее в лабиринте, придавало особую значительность моему приключению. В подвальную дверь музея я вошел с легким сердцем. Я хаживал сюда раза два или три в год вот уже много лет, и хоть здесь бывали перемещения и перемены, их было меньше, много меньше, чем в мире, который окружает музей. За пятнадцать лет аляскинская пирога продвинулась, верно, ярдов на двадцать пять. Расставшись с галереей тотемных изображений, она переехала в вестибюль. Эскимоски в своих стеклянных футлярах трудились так же смиренно и прилежно, как и тогда, когда я ходил сюда ребенком, держась за руку Гретхен Оксенкрофт. Я решил начать с верхнего этажа и постепенно продвигаться вниз. Поднявшись на лифте, я начал свои поиски с зала, в котором были выставлены драгоценные камни и стеклянные конструкции, изображающие строение молекулы. Скудное освещение представляло большую помеху; если бы залы были хорошо освещены, я мог бы с порога заметить, там ли Мариетта или нет. Но мне приходилось идти от экспоната к экспонату, вглядываясь в лица в полутьме. Плейстоценовый зал с его гигантской конструкцией из доисторических костей мне удалось окинуть одним взглядом. Комната, в которой выставлены чучела мокасиновых змей, тоже была хорошо освещена. Пройдя мимо синего кита и трубкозуба, я очутился в полутемной галерее, в которой мерцали стеклянные шкафы с увеличенными изображениями одноклеточных. Я спустился в еще более глубокие сумерки Африканской галереи и оттуда — в зал обитателей североамериканского континента. Здесь, в этом затхлом и пещерном полумраке, меня охватило волнующее чувство неизменности: ландшафты и времена года сохранились точно такими, какими они существовали всю мою жизнь,— каждый древесный листок, каждая снежинка были на своих местах. Фламинго летели в том же положении, в каком летали в моем детстве, влюбленные лоси так и не расцепили своих рогов, волки по-прежнему крались по голубому снегу к стеклянной стенке, отделявшей их от хаотичного и переменчивого мира, деревья, не утеряв ни одного листочка, хранили свой роскошный осенний багрянец. В конце коридора, стоя на задних лапах, по-прежнему безраздельно царствовал аляскинский медведь. Здесь-то я ее и нашел.

— Хэллоу, — сказал я.

— Хэллоу, — ответила она.

Коротко и ясно.

— У меня замечательная мысль,— сказала она затем, взяв меня под руку.— Почему бы вам не угостить меня ленчем в «Плазе»?

Мы пошли через парк в «Плазу».

— Боюсь, что у меня не хватит наличных,— сказал я, — а здесь нигде поблизости нет банка, в котором бы можно было разменять чек.

Я сосчитал деньги в бумажнике. Там оказалось семнадцать долларов.

— Семнадцати долларов совершенно достаточно для меня,— сказала она.— Раз в жизни вы можете обойтись без ленча, правда ведь?

Так мы и сделали. Она заказала обильный завтрак и бутылку вина. Официанту я объяснил, что уже завтракал; бокал вина я, впрочем, выпил. У дверей гостиницы Мариетта со мной простилась.

— Мне пора в Бленвиль, к деду, чтобы успеть в магазин,— сказала она.— И снова в темницу, и снова в тюрьму...

Я съел бутерброд с котлетой и запил его апельсиновым соком на перекрестке и тоже поехал к себе в Бленвиль.

Часа в четыре на следующий день я был у них. Дверь открыла Мариетта. На ней было нарядное платьице и на правом плече — белая ниточка.

— Вам удалось перекусить? — спросила она.

— Я съел котлетку.

— Вы не сердитесь, что я заставила вас на меня потратиться?

— Пустяки. Деньги для меня не проблема. Почему бы вам не зайти ко мне сейчас?

— Где вы живете?

— В доме Доры Эмисон. Я его купил.

— Сейчас, я только пальто надену. Здесь я как в тюрьме.

Мы сидели с ней в желтой комнате. Я разжег огонь в камине и приготовил коктейли. Она рассказала мне о себе. Ей двадцать три, и она ни разу не была замужем. Первые двенадцать лет своей жизни провела во Франции. Родители погибли в автомобильной катастрофе, и дедушка сделался ее опекуном. Она поехала учиться в Беннингтон. Когда дед ее поселился под Бленвилем, она сняла себе комнату в Нью-Йорке и стала работать в магазине Мейси. В городе ей было тоскливо и одиноко, и осенью она поехала в Бленвиль в надежде найти там себе работу. Но в Бленвиле только и есть, что мотель, а карьера проститутки или горничной Мариетту не привлекала.

Сильный удар грома внезапно прервал ее рассказ. В это время года грозы обычно не бывает, и я сперва подумал, что это, должно быть, какой-нибудь самолет перешел звуковой барьер. Но второй удар — долгий, раскатистый — не оставлял сомнений.

— Ч-черт! — воскликнула она.

— В чем дело?

— Я боюсь грозы. Это глупо, я знаю, но мне от этого не легче. Когда я работала у Мейси и жила одна, я забивалась в чулан во время грозы. Я обращалась к психиатру, и он сказал, что я боюсь грозы оттого, что страшно эгоцентрична. Я считаю себя такой важной персоной, сказал он, что думаю, будто гром гремит специально, чтобы уничтожить меня. Быть может, он и прав, но я все равно дрожу, когда гремит гром.

Мариетта и в самом деле дрожала. Я обнял ее, и под последние раскаты грома мы сделались любовниками.

— Как хорошо,— сказала она.— Как хорошо. Как ты это хорошо придумал.

— Мне ни разу не было так хорошо,— сказал я.— Давай поженимся.

Через полтора месяца мы с ней обвенчались в бленвильской церкви. На Мариетте в тот день был серый костюм, и к отвороту ее жакета пристала белая ниточка. (Откуда только берутся все эти нитки? Позже, когда мы с ней отправились путешествовать по Европе, они тоже время от времени появлялись у нее на плече.) После свадьбы мы полетели в Кюрасао и провели две недели на берегу залива св. Марты. Все было прекрасно и, когда мы вернулись в Бленвиль, я чувствовал, что мне от жизни больше ничего не нужно. Когда я закончил своего Монтале и поехал с рукописью в Нью-Йорк, оказалось, что эти стихи уже кем-то переведены, но почему-то это меня не вывело из состояния равновесия. Ничто не могло вывести меня из равновесия. Не берусь назвать точную дату, когда кончился наш медовый месяц... Скажем, однажды ночью, в Бленвиле. Одиннадцать часов. Шарю рукой по постели и не нахожу Мариетты. На кухне горит свет. На газоне лежит распростертый светлый четырехугольник окна. Что с Мариеттой? Уж не заболела ли она? Я привык спать голым и спустился в кухню, не одеваясь. Мариетта стояла посреди кухни. На ней тоже ничего не было, если не считать обручального кольца. Сломанной вилкой она выковыривала лосося из консервной банки. Я пытался ее обнять, но она сердито меня отпихнула, говоря: «Неужели ты не видишь, что я ем?» От лосося исходил свежий и бодрящий запах моря — так и бросился бы вплавь! Я вновь прикоснулся к Мариетте, она же закричала: «Оставь меня! Оставь меня в покое! И поесть спокойно не дадут! Вечно эти приставания». После той ночи она все чаще бывала в сварливом настроении, и я все чаще спал один. Приступы дурного настроения у Мариетты налетали, как шквал, и проходили бесследно, как порыв ветра. Временами мне казалось, что они и в самом деле наступают под влиянием ветров. Весна с ее неопределенными зефирами и вообще хорошая погода вызывали, казалось, барометрические перепады в ее организме и провоцировали самые острые приступы недовольства. С другой стороны, разбушевавшаяся стихия — ураганы, грозы, метели,— казалось, будили страсть. Осенью, когда смерчи с нежными девичьими именами хлестали по Бермудским островам и через Хаттерас двигались на северо-восток, Мариетта бывала мягка, покорна и по-супружески ласкова. Когда движение по шоссе и железным дорогам останавливалось из-за снежных заносов, она делалась ангелом, а однажды даже сказала, что меня любит. Это было в самый разгар ужасающего бурана. Любовь, очевидно, представлялась ей неким прибежищем, в котором она искала защиту от мировых катаклизмов, свершающихся в природе и обществе. Никогда не забуду, как нежна она была со мной в тот день, когда мы сошли с золотого стандарта, а когда застрелили короля Парфии (в то время как он молился в базилике), страсть ее была беспредельна. Когда нас с ней связывали лишь общий кров, да кое-какая мебель, она смотрела на меня как на злое и гнусное чудовище, которому ее продали в рабство; зато стоило Илье-пророку прогромыхать над головой в своей тяжелой колымаге, ножу убийцы вонзиться в сердце жертвы, кабинету министров в какой-нибудь стране подать в отставку или землетрясению с лица земли стереть какой-нибудь город — и Мариетта вновь становилась моей безраздельно — моим дитятей, моей возлюбленной, моей женой.

Какой-нибудь психиатр вроде Дохени сказал бы, что все это можно было бы предвидеть заранее. Что они понимают? Вся беда была в том, что я смотрел на любовь как на некий пряный настой ностальгии, проявление таинственных сил памяти, не поддающихся кибернетическому анализу. Мы не влюбляемся, говорил я себе, а всего лишь возвращаемся к любви, так и я — влюбился в воспоминание, в белую ниточку и грозу. Да, да, любовь моя была обрывком белой нитки на плече.

Итак, когда я спал один, а это случалось все чаще и чаще, меня одолевали грезы подростка, солдата или арестанта, посаженного за решетку. Чтобы сублимировать мою физическую тоску и избавиться от бессонницы, я завел обычай придумывать девушек и грезить о них по ночам. Я прекрасно знаю, какая бездна разделяет реальность цепких и потных воскресных объятий во время грозы от хилых, худосочных мечтаний, но осужденному на одиночное заключение не остается ничего, кроме собственных воспоминаний и фантазии. Сперва я прибегнул к памяти и притворялся, будто сплю с девушкой, которую знал еще в Ашбернеме. Я вспоминал до мельчайших подробностей ее темно-русые волосы и, казалось, чувствовал прикосновение ее бедер к своим. Ночь за ночью я вызывал в памяти всех девушек, о которых когда-либо мечтал. Из ночи в ночь они являлись ко мне поодиночке, а то и попарно. Вначале мне приходилось вызывать их усилием воли, но вскоре они стали являться мне сами по себе. Как все одинокие люди, я влюблялся, и притом безнадежно, в девушек, украшающих обложки журналов или рекламы поясов для чулок. Соблазну хранить их изображения у себя в бумажнике я, впрочем, не поддался. Зато всякий раз, когда я влюблялся в одну из них, она с готовностью приходила ко мне ночью и ложилась рядом со мной в постель. И вот, окруженный женщинами, которых я помнил, и женщинами, которых знал лишь по фотографиям, я вдруг обнаружил еще одну, третью категорию утешительниц, порожденную, должно быть, где-то на задворках моего сознания,— это были женщины, которых я никогда прежде не видел. Однажды ночью я проснулся и обнаружил рядом с собой китаянку с малюсенькой грудью и роскошными бедрами. На смену ей пришла жизнерадостная негритянка, а за ней очень приятная, но чрезмерно тучная дама с рыжими волосами. Насколько я помню, я ни разу не бывал влюблен в толстую женщину. Но все они посещали меня, благодаря им я мог спать и просыпаться по утрам с какой-то надеждой в груди.

Я завидовал людям вроде Нейлза, который, глядя на свою Нэлли, мог, наверное, точно припомнить все случаи и места, где он ею обладал. На берегах Атлантического и Тихого океанов, Тирренского моря и Средиземного, на яхтах и моторных лодках, на маленьких речных пароходиках и океанских лайнерах; в отелях, мотелях, на зеленых холмах, на сосновых иглах, на согретых солнцем каменистых утесах; в любой час дня и ночи; в Англии, Франции, Германии, Италии и Испании. Я же, глядя на Мариетту, вспоминал лишь те многочисленные случаи, когда она меня отвергала. В мотеле в Стокбридже она заперлась в ванной и просидела там, покуда я не уснул. Когда мы поехали с ней прокатиться на две недели на пароходе, она забыла захватить с собой противозачаточные средства, а у пароходного врача таковых не оказалось. В Чикаго она брыкнула меня в бок. В Истгемптоне оборонялась от меня кухонным ножом. А то просто юркнет в постель и укроется с головой, прежде чем я успею раздеться. Я сегодня устала, я хочу спать, говорит она в таких случаях. У меня насморк. Зуб. Несварение желудка. Грипп. В Нантакете на пляже она от меня убежала и, когда я решил, что настиг ее на корме яхты, нырнула с борта в море и поплыла к берегу.

Через год-другой мои желтые стены потрескались и полиняли. Мариетта позвала маляра из Бленвиля, который принес с собой образцы колеров. Я так ей и не рассказал о том, какую важную роль в моей жизни играют желтые стены, и хоть выбранный ею колер был вполне благородного оттенка, это был не желтый цвет, а розовый. Я мог бы протестовать, но мое увлечение желтым цветом начинало и самому мне казаться нелепым. Неужели во всем спектре существует этот один-единственный цвет, с которым я могу ужиться? Я решил выдержать характер и не стал мешать малярам. Недели через три после того, как они закончили свою работу, я проснулся в страшной тоске. Встав с постели, я ощутил знакомые симптомы: распухшие губы, одышка, дрожь в руках. Я выпил два стакана джина натощак. Почти весь день я пил. Мне было необходимо переменить обстановку. В пятницу мы вылетели в Рим.

Тоска моя преследовала меня всю дорогу, не слишком, впрочем, досаждая мне — то ли она обленилась, то ли, как убийца, уверенный в своей жертве, знала, что особенно стараться нет нужды. В субботу утром я проснулся бодрый, полный жизненных сил. В воскресенье я был весел, зато в понедельник проснулся в такой черной меланхолии, что с трудом выполз из постели и, едва передвигая ноги, поплелся в душ. Во вторник мы поехали поездом в Фонди, а оттуда на такси через горный перевал в Сперлонгу, где погостили у друзей. Там мне выпало два хороших дня, на третий черное чудовище вновь меня настигло. Мы доехали до Формии, а там пересели на неапольский поезд. В Неаполе я получил передышку на четыре дня. То ли мне удалось сбить со следа мое чудовище, то ли оно по-прежнему не спеша, вразвалку, с уверенностью опытного убийцы следовало за мной по пятам. Пятый день в Неаполе был ужасен, и мы уехали вечерним поездом в Рим. Здесь меня снова ждало три хороших дня, а на утро четвертого я почувствовал, что моей жизни угрожает опасность, и заставил себя пойти прогуляться. Я поднимал ноги с таким усилием, словно к каждой было привешено по гире. На одной из широких извилистых улиц, названия которой я не помню, я увидел, что навстречу мне движется колонна полицейских на мотоциклах; они ехали так медленно, что им то и дело приходилось опираться ногами о мостовую, чтобы не упасть. За полицейской цепью следовало несколько сотен демонстрантов — мужчин и женщин, несущих транспаранты со словами: Расе, speranza, amore[7]. Я сообразил, что это демонстрация посвящена памяти Маццакони, убитого в ванне коммуниста, делегата в парламент. Я ничего о нем не знал, кроме того, что прочитал в «Унита», где его называли кристаллической личностью. Я не был знаком с его воззрениями, никогда не читал его речей и тем не менее расплакался. О том, чтобы вытереть слезы, нельзя было и подумать. Они залили мне все лицо, промочили куртку, это был настоящий поток. Я примкнул к шествию и, как только зашагал в ногу с остальными демонстрантами, почувствовал, что тоску мою как рукой сняло. Распорядители с повязками на руках приказали не разговаривать, так что все время, пока мы шли по улицам Рима, слышалось шарканье и похожее на вздох шипенье кожаных подметок, которые у иных сносились до дыр, и оттого, что нас было так много, над колонной все время висел странный, довольно громкий и совершенно органичный звук — человек, стоящий спиной к процессии, мог принять его за шум прибоя.

Мы прошли площадь Венеции и дошли до Колизея. Мы шли гордо, мужчины, женщины и дети,— несмотря на шаркающие шаги. Случайно совпавшее с моим состоянием горе толпы напомнило мне, что одно оно и объединяет меня со всеми этими людьми. На протяжении трех городских кварталов я испытывал сильнейшую любовь к ним. В Колизее отслужили панихиду по усопшему. И хоть она тронула меня много меньше, чем само шествие, я возвратился в гостиницу обновленным.

Вскоре мы полетели назад, в Нью-Йорк. А в следующее за тем лето, сидя на пляже (это было уже после того, как я увидел ту фотографию в приемной дантиста), я решил — и это решение мое было не менее прочным, чем тонкие нити бумажного змея,— что проект моей старой сумасшедшей матери — распять человека — имеет под собой рациональную основу, и посему собрался поселиться в Буллет-Парке и убить Нейлза. Несколько позднее я вместо него избрал своей жертвой Тони.

Загрузка...