Когда Ваграм Петрович сообщил моим родственникам, что меня можно готовить к выписке, ко мне приехала бабушка Женя. Она хотела познакомиться со мною и спросить у Ваграма Петровича совета, где лучше мне выздоравливать — на юге, у моря или в средней полосе
России. В зависимости от этого она собиралась выбрать место жительства.
Она приехала в Москву на три дня контрабандой, так как ей запрещен был навсегда въезд в Москву, Ленинград, столицы союзных республик, а также в крупные города. Опасной для больших городов она стала в 1934 году 4 декабря, когда, прочитав в газете об убийстве Кирова, сказала за завтраком моей маме: «Как это страшно — политические убийства! Они всегда тянут за собой множество невинных жертв...» Как в воду глядела! Сама же на следующий день, вернее — в ночь, стала такой жертвой, хотя жила в Москве, а Кирова убили в Ленинграде. Она попала в разнарядку «кировского» набора. Отсидев свои пять лет в лагере, она застряла в Коми из-за войны.
Обвинение бабушки Жени формулировалось как «подозрение в шпионаже». Возникло подозрение по двум причинам: из-за немецкой фамилии Гербст и пятилетнего пребывания в Германии.
Бабушка решилась нарушить запрет и приехала в Москву из-за меня. Она боялась каждого милиционера. Она сильно рисковала.
Ваграм Петрович посоветовал ей не уезжать с Севера, потому что юг мне вреден. И бабушка Женя осталась ради меня добровольно там, где раньше была в заключении.
Она смотрела на меня еще ласковее, чем Ваграм Петрович. Она разглядывала меня с восторгом, и я видела, что ей очень нравятся мои глаза, улыбка, нос, брови— вся я нравлюсь, и все мои слова почему-то приводят ее в состояние блаженства. Она так радовалась каждому моему жесту, каждой гримаске, что я почувствовала себя любимой и больше не одинокой.
Я тогда не догадывалась, что мне повезло, как Золушке, у которой крестная оказалась всемогущей феей. В моей смуглой фее, разглядывающей меня с печальной нежностью, был такой запас душевного тепла, что возле нее можно было отогреваться, как возле хорошей русской печки. Вся моя душа так и потянулась к ней. А она на меня смотрела, как на ларец с драгоценностями, который она было утратила, но вновь неожиданно обрела и не верит своему счастью. Я тогда понятия не имела, сколько ей пришлось перестрадать, пока она получила возможность вот так держать меня за руку и вглядываться, искать в моем лице, мимике, голосе черты своей единственной дочери... Она стала моей второй матерью и до конца своей жизни была мне опорой и радостью.
Не знала я и того, какие отчаянные письма мой отец писал бабушке с фронта: «Заберите ребенка, спасите ради памяти нашей Тамары». Но забрать меня было невозможно. Из-за немецкой фамилии бабушку отправили на лесоповал вместе с другими русскими немцами. Ей удалось чудом застрять в Сыктывкаре, но, подневольная, беспаспортная, бесправная, она никак не могла приехать за мной из Коми в Сибирь...
Я глядела на новую бабушку, неожиданно возникшую из неизвестного мне мира здоровых. Глядела и удивлялась. Под белым халатом, наброшенным на плечи, у бабушки Жени оказалось красивое платье, шелковое, совсем не старушечье. От нее пахло духами. А волосы были уложены блестящими черными волнами. На смуглом лице не видно морщин, носик вздернут, глаза блестят, движения совсем молодые, легкие...
А я-то считала, что бабушки должны быть такими, как бабушка Брайна, — маленькими, сгорбленными, слабенькими, с неуверенной походкой и медленными движениями. Даже мне, привязанной к больничной койке, бабушка Брайна казалась слабей меня. Она так тихо, слабо держала меня за руку... А у бабушки Жени ладонь была крепкая, пальцы — сильные... Из-за того, что бабушка Брайна плохо видела, ее лицо выражало тревогу и беспомощность. Все оно состояло из мелких морщинок. Белоснежная волна волос была собрана в тугую булочку на затылке. Навещая меня, она всегда держала в руках потрепанную сумку, которую торжественно именовала ридикюлем. Честно говоря, этот самый ридикюль был для нее слишком громоздок и тяжел...
У бабушки Жени блестящая сумочка торчала из-под мышки. Она разрешила мне раскрыть сумочку и покопаться в ней. У сумочки оказалась блестящая же внутренность, пахнущая духами. Все, что в ней лежало, тоже пахло духами: белый платочек из тонкой, воздушной ткани с вышивкой в уголке — венок из крошечных розочек. Пенсне в плоском футляре. Я никогда не видела пенсне. Конечно, я попросила бабушку нацепить его на нос и показать, как это выглядит. Я и сама его надела, но ничего не увидела сквозь мутные стекла. Гораздо больше мне понравились блокнотик и карандаш. Их я выпросила себе.
А застежка сумочки сверкала, как золото, и очень громко щелкала.
Когда я наигралась сумочкой, бабушка Женя взяла меня за руку и рассказала, что у меня была мама, звали ее Тамарой, она была добрая, умная и веселая. Когда ей было, как мне сейчас, семь лет, она устроила во дворе театр и показывала представления, а когда научилась хорошо читать и писать, выпускала семейный журнал с картинками. А еще она хорошо вышивала, вязала и шила своим куклам платья.
И бабушка дала мне фотографию девочки с коричневым бантом в волосах. Потом показала мне саму меня в маленьком зеркальце. Я удивилась: у девочки на фотографии точно такое же лицо, как у меня! Только я лежала лысая — меня стригли под машинку.
— Я тоже хочу бантик! — сказала я, ощупывая свою колючую макушку.
— Все у тебя будет,— пообещала бабушка Женя. — И бант, и платье, и блестящие башмачки...
С какой жадностью я разглядывала фотографию своей мамы. Вот она, с большим бантом в волосах, стоит у какой-то белой стены, скрестив тоненькие легкие ноги в коричневых туфельках. Они даже на снимке блестят, совсем новые! Она раскинула руки по белому фону стены — держится за стену или собирается побежать и обнять кого-то? Но смотрит печально, серьезно, как будто знает, что будет с ней, что будет со мной...