Дикий крик, вопль живого терзаемого тела взметнулся из темного угла, ударился о низкий каменный потолок и затих, сменившись хриплым стоном.
Оплывшая сальная свеча, прилепленная к краю хромоногого стола, задергала огненным языком от тяжелого дыхания рыжеволосого человека, сидевшего около стены в большом деревянном кресле. Рыжеволосый покосился в темный угол, откуда теперь неслось громкое ознобливое лясканье зубами, какое бывает только при неистовой, нечеловеческой боли.
— Што, пес, не глянется? — тяжело уронил рыжий набухшие злобой слова. — Годи, не так еще взвоешь! Подбавь, Маягыз, аль забыл, как с дыбой обращаться? Ну!..
Огромный, словно ствол векового дуба, башкир, обнаженный до пояса, утопил в улыбке узкие глаза.
— Подбавлю, бачка, мне лапши не жалко.
Башкир нагнулся над чем-то, напряг в усилии голую спину, рванул. Послышался хруст, а за ним снова крик не крик — вой недобитого животного.
— Ну, скажешь теперь? — подался к темному углу рыжий. Снял со стола свечу и поднял ее над головой. — Не застуй, Маягыз, отойди в сторону.
Свет робко просочился в угол, выхватил русую голову, молодое лицо, серые большие, чуть навыкате глаза и струйку крови на подбородке.
— Ничего не знаю, — зашевелились потрескавшиеся губы. — Пошто пытаешь?
— Так ли, милаш? А кто засылы к казачишкам яицким да к башкиришкам на озеро Иткуль, штоб на завод шли, делал? А кто двоеданов[1] науськивал, штоб мои рудные шахты рушить, они де божью землю сквернят, не знаешь?
— Не знаю.
— А кто по всей Чусовой лосманов упреждал, штоб мою барку с пушечным литьем не водили, тоже не знаешь?
— Нет.
— И про пугачевских шпыней не ведаешь?
— Не ведаю! — через прикушенную губу выдавил пытаемый.
— Ты со мной не шути, Савка! — взмахнул свечой рыжий. — Я ведь и до смерти забить тебя могу.
— Не хвастай, хозяин. Большая кость и волку поперек горла встанет.
Рыжий усмехнулся холодно, одними губами.
— Чистая голуха! Его бьешь, а он пуще борзость свою показывает. Сызнова начинай, Маягыз, упрям нечистый. Крути его до последнего!..
— Терзай, душегуб! — хлестнуло криком из угла. — Недолго уже тебе лютовать осталось! Придут вот казаки с Яика, да орда со степу подвалит, тряхнут они товды твоим заводом. А работные людишки, думаешь, не взбунтуются? Заморил ты их на заводской огненной работе, кровью с нее блюют!..
Рыжий не ответил, а Маягыз торопливо бросился в угол, зажал одной рукой рот кричавшего, другой сорвав со стены ременный кнут, резнул им по судорожно бьющемуся телу. Изо рта, зажатого рукой башкира, вырвался только хрип. Рыжий спросил с недоброй лаской:
— Што, копоско? Боишься ты, вижу я, Савка, Маягызовой щекотухи.
А Маягыз, освирепев, уже размахнулся во всю ширь, кнут тоненько, по-змеиному свистнул и тугим обручем обвил обнаженную поясницу со следами не заживших еще рубцов. Тело Савки выгнулось в бешеном усилии освободиться, вырваться и, вдруг обессилев, повисло на дыбе. Рыжий испуганно метнулся к Маягызу.
— Легче, бусурман! Убьешь — ничего тогда не узнаем.
Башкир виновато скалил зубы.
— Хватит на сегодня. Кажись, на пожарной полночь пробило. Кайдалы надень, да прикрой его от холоду какой ни на есть лопотиной. Небось, к утру оклемается…
Рыжий накинул на плечи медвежью шубу и, нагнувшись, шагнул за порог низенькой двери. Маягыз снял бессильное тело с дыбы, надел на Савку смыги — цепи, сковывавшие наискось обе руки и ноги, и, как был полуобнаженный, шмыгнул тоже за дверь, потушив на ходу свечу. Возясь с тяжелым запором толстой чугунной двери, башкир увидел хозяина. Тот стоял около окна заплечной и молча, отсутствующим взглядом смотрел на зарево завода, домны которого не потухали и ночью. Услышав ржавый скрип ключа в замке, хозяин обернулся.
— Иди на кухню, Маягыз: за работу — а ты сегодня ловко работал — тебе там травничку поднесут. Знаю, орда неумытая, любишь выпить, хоть и запрещено тебе это твоим законом. А ключ сюда дай, да накажи профосу[2], глядели бы караульные зорче, никого штоб к заплечной не подпускали…
Хозяин положил ключ в карман и зашагал по-медвежьи, вразвалку, к господскому дому.
Неспокойной была эта ночь для хозяина, Хрисанфа Тулинова, владельца Крутогорского завода. До рассвета тяжелыми шагами мерил он горницу из угла в угол. Злоба душила его, как крепкая водка. Но ровны и размеренны были его шаги, спокойно лицо. Лишь изредка, когда уж слишком жгло сердце, подходил к столу и отхлебывал из туеса холодного, со льда, сыченого питья. Хрисанф знал, что злоба, именно как водка, туманит мозги, а ему сейчас более, чем когда-либо, нужна была ясная, свежая голова. Вот уже с половины зимы чувствует он, как что-то страшное и неминуемое надвигается на его завод, а помочь ничем не может. Вот уже скоро год, как по Уральским сыртам, ущельям и долинам огненным потоком разливается пугачевщина, родившаяся там, в глубине киргизских степей. Месяц тому назад видел он с балкона своего дома большое зарево на юге. Это горели его соседи, Дуванский и Кумлякский горные заводы, подожженные башкирами, пугачевскими помощниками. А вскоре от верных людей узнал он, что и вокруг его завода бродят подозрительные люди, не иначе пугачевские «шпыни» и лазутчики. Значит, отдавай им на разгром свой завод? Нет, не будет этого!..
Теребит Хрисанф сквозную реденькую свою бороденку, жадно тянет холодный мед. Отдать бунтовщикам завод для Хрисанфа все равно что сердце вырвать. Нелегко заполучил он Крутогорский завод, никто не знает, какими темными и страшными путями пришел он к богатству да почету. Худая молва шла о Тулинове по округе. Говорили, что он бывший колодник и в молодости с шайкой беглых грабил шедшие вниз по Чусовой купеческие да казенные караваны. Но показалось ему это дело малонаживным и хлопотным, и решил он разбогатеть разом. Поступил в приказчики к богатому купцу, который вдруг во время поездки на свой дальний завод пропал бесследно. Говорили, что зарезал его в горах Хрисанф. Сидел он по подозрению с полгода в Екатеринбургской судной избе, да сумел оправдаться, выпустили. С той поры и пошло Хрисанфово богачество. Присмотрел он здесь, в Крутых Горах, рудное местечко, заарендовал его у горного начальства — и задымил Крутогорский завод, теперь уже первогильдейского купца Хрисанфа Тулинова. Многие говорили про крутогорского заводчика, а правду кто же знает? У Хрисанфа не спросишь. Он даже жениться не хочет: боится, видимо, чтобы нечаянно как-нибудь, в сонном бреду хотя бы, не выплеснуть из души то страшное, что похоронено в ней навеки.
Из-за завода Хрисанф и врагов себе нажил, врагов смертельных, которые сами погибнут или его шею к земле ногой придавят. Первые враги — это иткульские башкиры. Издревле их вотчиной были Крутые Горы, а тут вырос вдруг вонючий, огнем дышащий завод. Что им до каких-то купчих, заключенных Хрисанфом с горным начальством! Одно знают башкиры: ограбили их, отняли дедовскую землю. И не раз уже пытались они сжечь ненавистный завод, да все не удавалось, только своих «батырей» потеряли в перестрелке с заводским гарнизоном. Другой враг — двоеданы, тайные скиты которых раскиданы по тайге вокруг завода. А Хрисанф леса жжет на переплавку руды, пропадает зеленая «мати-пустыня», оголяется земля — и открываются святые скиты глазам никонианцев, еретиков и табашников. Наконец, третий и наиболее опасный враг были его собственные заводские работные людишки. Хрисанф буквально морил их на тяжелой работе — на заводе, на «жигалиных хуторах», где обжигался для заводских домен уголь, и особенно «в горе», в железно-колчеданных шахтах. Не раз пробовали бунтовать работные, да тяжела на расправу у Хрисанфа рука. Зачинщикам — батоги, кнут, дыба, а всех остальных заковывали наглухо в цепи и отправляли «в гору». А оттуда выход тоже только один был — в могилу. Такие свирепые расправы Хрисанфа получили полное одобрение горного начальства.
Хрисанф сжал кулаки так, что ногти впились в ладони: эх, ежели бы только башкиришки, орда поганая, да кержачье[3] проклятое ершились, или бы свои работные людишки взбунтовались — не страшно бы это было! В бараний рог бы их скрутил!.. Есть у Хрисанфа на заводе и свое войско, и солдаты горной команды, и своя полиция — профос, и даже свой палач — Маягыз. Царем чувствует себя на Крутых Горах Хрисанф. Коли бы своя, домашняя беда, управился бы, не охнул. А тут напасть извне идет, вся Исетская провинция словно в огне гори г. Под Екатеринбург даже подступили было бунтовщики, да разгромило их знатно царицыно войско под Сысертью. Есть, правда, у Хрисанфа доброхоты среди горного начальства, но разве вспомнят они о нем теперь, когда кругом такая заворошка идет, когда поднялось «генеральное взбунтование», как печатали в «Санкт-Петербургских ведомостях». Нет, на помощь начальства надеяться нечего, да и не пробраться драгунам в такую глушь, как Крутые Горы.
Хрисанф переменил в светце догоревшую свечу и снова зашагал, тяжело скрипя половицами.
Правда, до сих пор беда обходила его завод. Вот здесь, кругом и около вертелась она, в пепел обращались соседние заводы, а Крутогорский — цел и невредим. Работные людишки уже за волхвита-колдуна почитать Хрисанфа стали: отводит-де глаза пугачевским отрядам. Но в последние дни почувствовал Хрисанф, как пугачевская петля легла вплотную и на его шею. А все из-за этого змея, шахтаря Савки Топоршина…
— Эх, Савка, — с хрустом сжал зубы Хрисанф, — гроб себе готовь, убью!..
Савка всем делам зачинщик. Он засылы делал и к казакам яицким, главному войску пугачевскому, и к башкирам иткульским, и к кержакам, чтобы разом, скопом грянули они на Крутогорский завод. Мало того, из-за Савки другая, большая беда свалилась на голову Хрисанфа.
Еще зимой получен был приказ из самой столицы, от берг-коллегии, чтобы все уральские горные заводы лили только пушки, ядра, бомбы, вообще воинский припас, а весной отправляли бы его на Егошихинский, графа Воронцова, завод[4], откуда он будет раздаваться воинским командам, идущим из России на усмирение Пугача. Отлил пятнадцать тысяч пудов Хрисанф всякого воинского припасу, желая выслужиться перед горным начальством, погрузил его на баржу, стал весны ждать. И вот пришла весна, дружная, съели теплые туманы снег, забурлила Чусовая, налившись буйной силой, а Хрисанфова баржа так и стоит у заводской пристани, словно примерзла…
— И это Савкино дело, — шепчет Хрисанф, — его!
Подал Савка весть во все сёла, починки и заимки, что по Чусовой разбросаны, всех лосманов предупредил: «Не водите баржу купца Тулинова на Егошихинский завод, нагружена она воинским припасом для войска, что идет против нашего мужицкого царя Петра Федоровича». И попрятались чусовские лосмана. Вот уже целую неделю скачут по горам и падям на быстрых, как ветер, киргизских иноходцах Хрисанфовы гонцы, прельщают лосманов: «Сто рублей золотом, и сукна аглицкого на кафтан тому, кто проведет тулиновскую баржу к Егошихинскому заводу!..» Но не откликаются лосмана, и не двигается с места тяжелая баржа купца Тулинова. А начальство ее давно уже ждет. Что оно подумает? Ведь с ним тоже не шути: умеют и чистоплюи-чиновники когти показывать. Да еще как!..
Хрисанфу стало невыносимо душно, от злобы или от жарко натопленной печи — сам не мог разобрать. Сильным ударом ладони открыл дверь на балкон и вышел на воздух. Теплый захребтовый ветерок, дышащий уже весенней лаской, овеял его лицо. Хрисанф огляделся. Дом его, точно крепость, обнесен палисадом из кондовых, заостренных наверху бревен. А расположен он на островке десятиверстного заводского пруда, в версте от берега, с которым соединен мостом. На этом мостике двоим не разойтись, так что оравой уж не побежишь, только по одиночке. А на вышке у Хрисанфа всегда заряженная картечница стоит, и жерло ее направлено прямо на мостик. Подходи!..
Хрисанфу же с высокого балкона виден весь завод. Глухо доносится сюда, на островок, грохот кричных молотов и тарахтенье рудодробильных мельниц. Как филин, уставилась во тьму огненным своим глазом домна. Хрисанф напрягает зрение, смотрит, нет ли на заводском дворе лишних людей. Как только наступили тревожные времена, Хрисанф приказал всех свободных рабочих запирать на ночь в казарму, а к дверям ставить караул. Так спокойнее! А потому и пуст сейчас широкий заводской двор, лишь тенями мельтешатся около домны засыпки и подсыпки. Тогда Хрисанф переводит взгляд на приземистую каменную башню. Она носит на заводе название Сторожевой. На верхушке ее бессменно дежурят гарнизонные солдаты, поглядывают, не идет ли орда или какая-нибудь другая шайка на завод. В заплечной клети Сторожевой башни, в этом домашнем застенке Хрисанфа, лежит сейчас закованный в смыги шахтарь Савка Топоршин, главный враг Тулинова… Луна зашла за башню, и длинная ее тень протянулась через пруд, упала сюда, на балкон, к самым ногам Хрисанфа. И показалось крутогорскому владыке, что это узник Сторожевой башни, смертельный его враг, шлет ему свой привет. Передернул зябко под кафтаном плечами. Подумал: «Ну его к шуту! Коль и завтра ничего от него не выведаю, прикажу Маягызу придушить. Надоело валандаться…»
И вдруг испуганно отшатнулся назад. У подножья башни он ясно разглядел огненную вспышку, а за нею на остров прилетел звук выстрела из солдатского мушкета. И тотчас же на Сторожевой башне грянул колокол, загудели чугунные била. Тревога!..
Хрисанф ворвался в комнату, схватил только шапку, забыв про шубу, и скатился по крутой лестнице на двор. Оттолкнул оторопелого дворника, нырнул в калитку, спрыгнул с высокого откоса на мостик и побежал. На полдороге от берега услышал встречный топот человека, тоже торопливо бежавшего по мосту. Остановился, вытащил из кармана немецкий пистолет и, взведя курок, крикнул:
— Кого нечистая несет? Стрелять буду!
— Я, бачка! К тебе бегу, — послышался в ответ шершавый от усталости голос.
При свете луны Хрисанф разглядел громадную фигуру Маягыза. Опустив дуло пистолета, спросил:
— Кто у Сторожевой стрелял?
— Сандат палил, бачка.
— Солдат? В кого?
— К Савке тамыр[5] лез, из заплечной освободить хотел, сандат в тамыр палил.
— Убил?
— Не, бачка, бежал. Сандат палил — промаху дал, а Савкин тамыр сандат резал — промаху не дал. В горло. Насмерть!
— Сволочи! — взвизгнул Хрисанф. — Только хлеб жрете! А ты чего глядел, пес? Залил шары-то травником! Я те самого за караул возьму, кнута отведаешь!
Каменная азиатская улыбка, никогда не покидавшая лица Маягыза, сменилась вдруг злобной гримасой. Он угрожающе надвинулся на Хрисанфа.
— Маягыз нельзя кнутом бить, Маягыз — тюре[6]!
Хрисанф опасливо отодвинулся назад и поднял пистолет.
— Отвяжись, поганец! Матерь богородица, каждый рад на тот свет отправить. Не люди — звери!
— Бачка, — хмуро сказал Маягыз, — куда Савку, деть?
— Как куда? А где же он? Разве не в заплечной? — испугался Хрисанф.
— Там, бачка, только Савка помер. Как сандат палил, Савка сильно тамыру кричал: «Беги, беги!» Потом сильно пугался Савка. Я пришел — он помер. Куда его деть, бачка?
— Царство небесное новопреставленному грешному рабу, — сняв шапку, истово перекрестился Хрисанф. — В пруд брось рыбам на харч. Порядку не знаешь? Да смыги не снимай, а то… выплывет еще.
Говорил одно, а в голове другое сидело гвоздем: «Кто к Савке лез? Из своих, заводских, иль из двоеданов кто? Неужель у него и на заводе единомышленники есть? Тогда беда неминучая!..»
Как только Маягыз, заперев двери заплечной клети, отправился в господский дом получать пожалованную порцию травника, к Сторожевой башне подошли караульный солдат и профос, исполнявший сегодня и обязанности разводящего.
— Смотри, Петруха, в оба — не в один! — предупредил профос. — Не задремли, паси тебя бог. Сам нагрянет — шелепов отведаешь.
— Знаю, Акимыч, — ответил солдат, — не впервой, чай.
Когда профос ушел, караульный, осмотрев кремни мушкета, присел на камешек под окном заплечной. Но вскоре ему стало скучно. Вспомнились свободные от наряда товарищи, которые сейчас угобжаются в кабаке заводского села крепким полугаром. Плюнул от злости, закурил солдатскую носогрейку. Повеселил было вернувшийся пьяным Маягыз, да не надолго. Наоборот, еще хуже стало. Башкиру спьяну взгрустнулось по родным степям, и затянул он песню. Монотонная, как вьюга, и тоскливая, как волчий вой, песня эта нагнала на караульного такую жуть, что его замутило. Замахнулся на башкира прикладом.
— Чего развылся, кат треклятый! Иди отседа прочь!
Маягыз обиделся и ушел. Но веселее от этого караульному не стало. Чтобы развлечься, стал смотреть на освещенное окно господского дома. Там, в светлом просвете, с точностью маятника мелькала темная тень.
— Сам, не иначе! — прошептал с затаенным страхом караульный. — Ночами навылет не спит. Ох, муторно ему теперя… Кто идет? Стой! — вдруг закричал он излишне громким с перепугу голосом.
От стены башни отделилась темная тень и двинулась к караульному. Послышался молящий голос:
— Служивый, я только харч колоднику передать. Ведь с голоду сдохнет.
— Отойди, не велено! — сурово прикрикнул оправившийся от испуга солдат.
— Родненький, да ведь есть и на тебе хрест, я только..
— Уйди, а не то пырну штыком! По уставу никого не велено подпускать.
— Пыряй, скобленое рыло! — злобно донеслось из темноты. — Што ты мне своим уставом в нос тычешь, вшивая команда! А полагается по уставу человека в кайдалах держать да допрос с пристрастием чинить? Ну? Полагается? Коль виновен, в губернию шли, а здесь…
— Я те счас дам перцу! — рассвирепел караульный, замахиваясь штыком.
— Стой, служба, — дружелюбно уже сказал неизвестный. — Горяч ты гораздо. А ты поди сюда, дай-кось руку, не бойся, не откушу.
Караульный протянул в темноту руку и почувствовал на ладони тяжесть. Вышел на лунный свет, посмотрел. Тускло блестел золотой самородок. Прикинул опытным глазом: «Штофа три верных дадут».
А из темноты шептал неизвестный:
— Мне только колоднику харч передать, да пару слов сказать, от родных весточку.
— Вали, — согласился караульный и, отходя в сторону, добавил опасливо: — Только скореича, сам бы не накрыл…
Неизвестный встал на камень, на котором сидел караульный, ухватился за решетку и подтянулся к окну заплечной. Оттуда пахнуло на него затхлым смрадом и сыростью. Окликнул тихо:
— Савка!.. — Молчание. — Савушка!
За решеткой тяжело загремела цепь и прошелестел слабый шепот:
— Кто здесь?
— Савушка, неужель не узнаешь?
— Чумак! — вырвался из окна радостный крик. — Ты ли, друг?
— Я, Савушка, тише только, для ради бога. Трудно тебе, болезный?
— Не обо мне речь, — полился горячий шепот. — Хорошо, што пришел, завтра, может, уже поздно было бы. Слухай, друг, тебе я дело великое препоручаю. Седни ж, не откладывая, скачи на Шайтанский завод, там уже царево войско орудует. Зови их к нам на Крутогорский, из кабалы Хрисашкиной работных людишек выручать. Сам их приведи. Слышь?
— Слышу, Савушка!
— А дело с баржей отцу препоручи, он знает, што нужно делать, только знаку ждет…
— Да ведь он…
— Знаю! — нетерпеливо повысил голос Савва. — Я-то знаю, а ты вот, видимо, не ведаешь, что он лучше любого зрячего баржу по Чусовой проведет. Только помощника ему дайте. И скажи, што самое для этого дела место подходящее около Трех Громов. Ты к тому времени там с казаками засядешь, знак ему подашь. Все ли понял?
— Все, Савушка, все.
— А теперь скажи, Чумак, сын как — жив, здоров?
— Жив и здоровехонек. С дедом он. Такой малец приглядный да могутный! В тебя весь!
— Чумак, тебе, как другу, сына поручаю. Дед, сам знаешь, небога.
— Не сумнись, родной, убережем! А только хотел я…
— Што, договаривай!
— Христом-богом прошу тебя, Савушка, — с тоскливой мольбой заговорил Чумак, — позволь все эти дела другому перепоручить. Для таких дел прямая надобна голова, а у меня, сам знаешь, мозги што баранка. Скудоумен я. Вот только силушкой господь не обидел. Напутаю, боюсь. А я другое хочу, завтра ночью, — понизил голос Чумак, — соберу ребят, сюда придем, караульного снимем, замок собьем и ослобоним тебя. А там в тайгу иль в степь к ордынцам. Ладно ли?
— Не смей! — прилетело властное из-за решетки. — Тебе мое дело передаю. Других не знаю, не верю. А обо мне не тревожьтесь, потому день проживу, не боле, чую. Изломали всего меня на дыбе, кровью изошел…
— Душегубы! — яростно рванул решетку Чумак.
— Седни ж утром с батькой договорись, — продолжал Савва, — а затем не медля на Шайтанку скачи. Такой мой приказ тебе, и перемены ему не будет. Вот еще што, чуть не запамятовал: на Шайтан-завод поскачешь — на дорогу не выезжай, драгуны перехватят. Тайгой, горами скачи. Лошадей не жалей, на заимках подменят, коль скажешь, куда спешишь…
— Стой, нечистый! — гаркнул над самым ухом Чумака караульный. — Вон какие у вас сговоры!..
— Чумак! — молящим воплем рванулось из окна заплечной. — Беги! Помни — дело наше великое! Беги!..
— Стой!.. Стой, лешман!.. Пальну счас!..
— Ты стой, присяжная душа! Хошь одним выстрелом двух зайцев подбить? Вре-ошь! Не тронь курок, худо будет!..
— Отпусти мушкет, сволочь!
— Беги, Чумак, — молил из окна Савва и, гремя цепями, в забытье рвал переплеты решетки.
— Пусти курок, бритое рыло!
— Врешь, варнак!.. Караул, ко мне. На помо-ощь!
— Заткни хайло!..
Грохнул выстрел. Пороховая вспышка осветила на миг два свившихся в клубок тела у подножья башни и бледное лицо в окне заплечной.
— Палишь?.. Так вот те на закуску!..
Послышался характерный отрывистый вздох человека, наносящего удар, затем хриплое клокотанье. И сразу стало тихо и темно…
…Из-за башни на бешеном беге вывернулся Маягыз, споткнулся обо что-то большое и тяжелое и полетел, скребя землю носом. Мотая ушибленной, гудящей головой, поднялся на колени, пошарил вокруг себя рукой, нащупал пуговицы солдатского мундира. Руки башкира поползли дальше, к голове, и вдруг замерли. В горле караульного торчал широкий медвежий кинжал. Маягыз стряхнул с руки теплую липкую кровь, молча вскочил, подбежал к двери заплечной, сорвал замок, торопливо высек огонь. Первое, что бросилось в глаза — погнутые прутья решетки. Перевел взгляд ниже. На полу катался в предсмертной икоте Савва. Маягыз опустился на гнилую солому и завыл:
— Сандат помер, Савка помер!.. Ой-буй-яй!..
В полуоткрытую дверь неслись надрывные вопли набатного колокола, стонущий дребезг чугунных бил. На двор? мелькали огни смоляных факелов.
Под утро с юга пришла первая весенняя гроза. В горах буйно метался теплый, влажный ветер. Под грохот грозы и вой ветра задремал чутко Хрисанф. Разбудил его стук в дверь опочивальни. Спросил недовольно:
— Чего бузуешь? Кто там?
— К вам-с, Хрисанф Яковлич, — ответил робко из-за двери главный приказчик, — старичок вас один здесь повидать просит.
Бросил отрывисто, словно тявкнула злобно собака:
— В шею! Спать хочу!..
Слышно было, как приказчик потоптался у двери, затем еще более робко окликнул:
— Хрисанф Яковлич, спите?.. Он говорит, лосман. Насчет баржи.
— Чего? — разом сорвал с себя одеяло Хрисанф. — Лосман? Ужо выйду, оболокусь только. В контору его сведи.
В конторе Хрисанфа ждали двое: исполинского роста старик с серебряной бородой до пояса и малец, мальчишка лет шестнадцати. Хрисанфа сразу приковало лицо мальца. Напряг мысли в мучительном усилии припомнить, где он видел вот такие же большие, чуть навыкате серые глаза. Но так и не вспомнил, а потом сразу обозлился:
— Чего тебе, дед? Чего спозаранку булгачишь? — И тут только заметил странную неподвижность лица старика, волосы, остриженные по-раскольничьи, в скобку, седую в кудрях бороду. Подумал с неприязнью: «Двоедан, не иначе».
Старик согнул в поклоне широкую спину:
— К тебе, кормилец. Наслышан я, што ты сто рублей золотом сулишь тому, кто твою баржу на Егошихинский завод проведет. Дозволь мне, кормилец. Сорок годов я по Чусовой баржи водил. А счас обнищал вовсе, подушная одолела.
— Чай, двойную дань платишь? — не скрывая злобы, спросил Хрисанф. — Из двоеданов, вижу, ишь, под горшок обстригся.
— Так, кормилец, старой веры держусь.
— А по мне шут с тобой, за што хошь держись, а только, выходит, ты ворог мой? Чай, заришься завод мой подпалить?
— Дальний я, кормилец, аж из-под Катеринбурга, не знаю ваших делов здешних. Нашто мне твой завод сдался? Дыми, со господом, на здоровье.
— Та-ак, — удовлетворенно протянул Хрисанф. — Ну што ж, веди баржу, платой не обижу. Доволен будешь. А пока на-ка задаточек, на водку, — протянул он старику серебряный целковый. Но старик не шелохнулся. Хрисанф удивленно повел глазами и увидел сгорбившегося главного приказчика, видимо, желавшего что-то сказать, но от испуга только бормотавшего неразборчиво под нос.
— Ну, чего гугнишь? — прикрикнул на него Хрисанф. — Язык отнялся?
— Да он слепой, Хрисанф Яковлич, лосман-то.
Хрисанф присмотрелся внимательно к старику и понял причину каменной неподвижности его лица, хрустальной пустоты его глаз. Тонкая складка безгубого рта Хрисанфа сжалась в углах. Увидев это, приказчик задрожал крупно, словно ехал по ухабам.
— Вы што ж, потешки строите? — спокойным, но зазвеневшим внезапно голосом спросил Хрисанф. — Издеваться задумали? Слепого лосмана подсовываете? А ты, пес, — повернулся он к приказчику, — видно, по Сторожевой башне да Маягызовой лапше соскучал?..
— Годи, кормилец, — тихо перебил Хрисанфа старик, — не гневись напрасно. Зачем мне глаза, коли я и без них Чусовую вижу, по рокоту ее волн скажу, где какой остров, нанос, старица аль рукав находится. Дай мне только помощника поглазастее, на всякий случай. Ведь я только два года назад глаза потерял, божьим попущением темная вода подступила.
— Да ты очумел, старик! — крикнул Хрисанф. — Барку-то по Чусовой вести — не кадеей[7] вашей махать!
— Знаю, кормилец, говорил же я тебе, сорок годов на этом стою. Знаю и то, што с Чусовой не шути, головой ответишь. А мне еще пожить хоцца, винца с хлебцем попить. Не сумнись, кормилец, в целости твою барочку доведем.
Хрисанф в раздумье отошел к окну. Окинул взглядом почерневшие, обтаявшие вершины гор и хребтов. Тоскливая мысль защемила сердце: «Буйствует весна, дружно идет. Еще день-два — и паводку конец».
Повернулся решительно:
— Веди! На бойца напорешься и сам там голову сломишь…
— Сроду со мной этого не бывало, кормилец. А только теперь другой разговор будет. Коль ты мление имеешь, што убью я баржу твою о камни, езжай со мной сам, без тебя не поеду. Ты как бы свидетелем будешь.
Хрисанф затаил дыхание. Нюхом старого, травленного зверя почувствовал он какую-то ловушку. Потому и замедлил с ответом. Именно как осторожный зверь, боялся сделать решительный шаг, боялся опустить ногу — не щелкнул бы зловеще капкан. А тут еще ворошит сердце взгляд мальца, взгляд ясный и блестящий, как у хищной птицы. И тесьма его бровей изогнулась в таком знакомом изломе, как будто в вечной напряженной мысли. «Но где я видел вот такие же глаза?»
— А этот малец-то кто? — спросил равнодушно Хрисанф. — Кровный твой иль просто поводырь?
— Внук родной, кормилец!
— Любишь, чай, его?
— А для ча и не любить? Малец ласковый, опять же кровь своя.
— Ну, ин ладно, дед, — решительно сказал Хрисанф, — исполню твою дурацкую прихоть, поеду с тобой. Но и у меня условие — внука с собой бери. Вот те и помощник, благо у него глаза-то, как… у ловчего ястреба. И знай, старый хрен: все время пистоль наготове у меня будет. Коль што неладное замечу — первому внуку твоему башку прострелю…
— Стреляй ладом! — сурово откликнулся старик. — Промашки, гляди, не дай.
— Грозишь, старая ветошь? — стиснул кулаки Хрисанф.
— Ты начал, хозяин! А я отвечаю.
Хрисанф усилием воли потушил бешенство. Провел по лицу рукой. Вздохнул:
— Ладно, после поругаемся. И чего это мы? Так согласен на мое условие?
— Согласен, хозяин. Когда едем?
— Завтра утром, пока вода ярая, спешить надо. Иди, облаживай барку…
Спускаясь с крутой лестницы господского дома, малец шепнул старику:
— Деду, говорил я — не узнает он меня. А ты пужался.
— Нишкни, Николаша, — сдавил старик плечо мальца. — Пронесло! Не догадался, душегуб, што волка-то убил, а зубы остались…
На следующий день, еще совсем на брезгу, гудела уже заводская пристань человеческими голосами, гремела топорами и молотками. Заканчивали последние работы, облаживая барку в дальний поход. Весь заводской поселок высыпал на проводы, даже ребятишки человечьей крупой облепили пристань.
Чусовая, злая и взъерошенная, играла в лучах зари малиновыми и синими струями. Видимо, где-то в верховьях прошел первый весенний дождь, и река, без того вздувшаяся вешними водами, совсем освирепела, глухо рокотала в каменном своем ложе, крутила ошалело омутами, водоворотами и выбрасывалась на берег злою, рассыпающейся в пену волной. По стрежню плыли оторвавшиеся лодки, снесенные бани, будки, мостовые брусья, бревна. Вон водоворот завертел необхватный мостовой брус, с сосущим свистом втянул его под воду и выбросил снова на поверхность, да так, что брус вылетел стоймя, словно кто ударил по нему снизу. Время от времени по реке пролетали валы особенно большой силы. Это с заводов, расположенных выше по Чусовой, выпускали в реку воду из запасных прудов, опасаясь за целость плотин. Такой вал, взгорбившись, вздуваясь на сажень и выше, пролетел по реке, откинув назад белую гриву пены.
— Господи-сусе, — испуганно крестилась молодая бабенка, стоявшая у края пристани, — бездушная ноне река. Отседова смотреть — и то оторопь берет, а плыть-то каково будет?..
У края пристани, в плесе, пришвартованная канатами толщиной в человеческую руку, колыхалась громадная тяжелая, неуклюжая баржа. Необъятный трюм ее был наполнен казенным заказом: пушками, мортирами, гаубицами, ядрами, мушкетными стволами, стальными полосами для сабельных клинков. У громадной трехсаженной рукоятки барочного «пера»[8] стояли дюжие заводские литейщики, одетые, все как один, в нагольные полушубки. Только такие силачи справились бы с бешеной весенней Чусовой. Посередине барки высилась исполинская фигура слепого лоцмана. Ветер играл его седой кудрявой бородой, закидывая ее ему за плечо. Рядом с лоцманом стоял его внук, уже успевший незаметно оглядеть всю баржу. Николаша шептал старику:
— Деду, на палубе под мешками две пушки спрятаны на станках, с порохом и картечью.
— Ништо, внуче, — ответил, тоже шепотом, лоцман, — лишь бы нам аспида Хрисашку на баржу заполучить, не спасут его товды и пушки.
Действительно, Хрисанф приказал тайно от лоцмана ночью поставить на носу и корме баржи по небольшому единорогу на походных лафетах, с полным комплектом огнебойного припаса.
А Хрисанф уже показался на ступенях деревянной лестницы, спускавшейся от завода к пристани. Сзади него шагал верный телохранитель и палач Маягыз. Главный приказчик рысцой пронесся навстречу хозяину. Еще с пристани Хрисанф оглядел внимательно баржу.
— А почему Чумака нет? — обернулся он сердито к приказчику, не видя среди отряженных к рулю литейщиков первого по заводу силача Васьки Чумака.
Приказчик сгорбился пугливо:
— Нет тут моей вины, Хрисанф Яковлич. Сбежал с заводу Чумак, позавчера ночью, подлец, утек.
Хрисанф не ответил, лишь сверкнул недобро глазами и поднялся по сходням на баржу. Приказчик понял: после возвращения хозяина на завод жди расправы.
— Все ль готово, эй, лосман? — крикнул Хрисанф, взойдя на баржу.
— Управились, хозяин! Трогаем? — в свою очередь спросил лоцман.
— Годи, старый! Спешишь ты гораздо, — ядовито ответил Хрисанф и, задрав бороденку, начал внимательно глядеть наверх, на завод, чего-то ожидая. Прошло несколько томительных минут. Все, кто был на барже и на пристани, тоже подняли к заводу лица. Вдруг распахнулись ворота, выпустив отряд солдат заводской караульной команды. Они бегом спустились под гору.
— Деду, — дернул испуганно Николаша за полу сермяги старика. — На баржу солдаты идут. Не иначе, с нами поедут. И пушки и солдаты, деду.
Но лоцман лишь стиснул молча плечо внука.
Как только солдаты, топоча и звякая оружием, взошли на баржу, Хрисанф повернулся к лоцману:
— Трогай, старый! С богом! — и закрестился, блестя на солнце рыжей головой. Все — и провожающие и отъезжающие — последовали его примеру. Недаром же говорила старая пословица: «На Чусовой — простись с родней». Заплакали, запричитали бабы. Но их вой покрыл мощный голос слепого лоцмана:
— Отдай канаты!..
Свернутые канаты втащили на палубу. Баржа медленно тронулась. На палубе загремел солдатский барабан, на пристани выстрелили из пушки.
— Клади руль направо! — рявкнул лоцман.
— Напра-аво! — врастяжку хором ответили литейщики, наваливаясь на рукоять, и баржа вышла на стрежень, на середину реки.
С пристани беспрерывно палили из пушки…
Часа три тому назад скрылась из глаз пристань. Баржа птицей летела вниз по Чусовой. Высоким коридором обступили реку горы, и она веселым весенним гулом наполняла эти каменные щели.
Хрисанф размяк от теплого апрельского солнца, от ласкового речного ветерка. И успокоился вполне Хрисанф. Он знал, что не подъехать к барже и лодках, не справиться лодочным гребцам с Чусовой. А единороги, а солдатские мушкеты на что? Нет, не перехватить баржу! Лоцман тоже не напорет ее нарочно на боец — тогда и он и внук его с баржей вместе погибнут. К берегу же приставать не будут до самого Егошихинского завода: недаром Хрисанф запас провизии на весь путь.
Любовался Хрисанф и умелым руководством лоцмана. Не обманул старик: хоть и слеп, а ведет баржу увереннее зрячего. Насторожит ухо, ловя грохот чусовских волн, и лишь изредка спросит внука:
— Што, Николаша, никак к Медвежьей луке подходим?
— Да, деду, рядышком.
— Клади руль налево! — приказывает лоцман. И послушная ему баржа, вильнув кормой, как норовистая лошадь крупом, обогнет плавно вдавшуюся в реку коварную Медвежью луку.
А к полудню пришлось слепому лоцману потягаться и с бойцом, да еще с самым страшным по всей Чусовой — Мултуком. И тут-то старик показал себя во всей красе. Страшен Мултук, каждый сплав десяток, а то и более барж убивалось об его каменную грудь. За несколько верст еще услышали на барже грохот и рев воды, бьющейся о боец. Чусовая словно взбесилась, понесла баржу прямо на Мултук.
— Спускай лот! — закричал старик. И тотчас же с кормы упала в воду на канате чугунная плаха пудов на тридцать. Теперь баржа, заметно даже для глаза, убавила ход и, покорная и чуткая на руль, обогнув Мултук, вышла на спокойное плесо.
— Ай, якши, лосман! — пощелкал языком пришедший в себя Маягыз. — Чох якши!
— Што, бусурман, спужался? — насмешливо обратился к нему Хрисанф. — Думал, чай, душу аллаху отдавать? Годи, поживем еще. На завод воротимся — апайку[9] тебе куплю.
— Воротись сначала, душегуб!..
Хрисанф вздрогнул и огляделся: «Кто это сказал? Матерь богородица, помстилось мне, што ли?» Но никого рядом не было. Невдалеке лишь копался в какой-то рухляди внук лоцмана. Подумал: «Ох, уж этот мне малец с ястребиными глазами. Нехороший у него взгляд…»
К вечеру, когда солнце покатилось за горы, обогнули два бойца: Дыроватый и Боярин. Они были хорошо известны Хрисанфу, и он радовался: «Ай, хорошо плывем! К утру на месте будем…»
Но когда солнце уже наполовину спряталось за дальний хребет, а вершины гор словно засочились кровью, слепой лоцман как-то особенно насторожился. Подозвал к себе внука и сказал:
— Как Три Грома увидишь, скажи.
Вскоре опять послышался характерный грохот, с каким Чусовая бьется о бойцы. Но никто, кроме слепого лоцмана и его внука, не обратил на это внимания: все уже привыкли к бойцам, которых за день было обойдено не менее десятка. Вот показался и сам боец, расщепленная верхушка которого походила на три торчком стоящих громовых стрелы.
— Деду, — шепнул Николаша, — до Трех Громов не боле версты.
— Ладно, внуче, — откликнулся лоцман. — А взглянь позорче на Три Грома, ничего на них не видишь?
— Нет, деду, ничего.
— Гляди лучше, Николаша!
— Да нет же, деду, ничего там нет.
— Эва, какой ты! Смотри на средний Гром, выскерье[10] не лежит там?
— Ой, лежит, деду! И корнями на реку повернуто!
— Тише, внуче. Это знак нам. Теперь на середину реки гляди. Вода кипит там?
— Как в котле. Ой, стерегись, деду!
— Да тише ты, постреленок! — дернул лоцман внука за плечо. И крикнул рулевым: — Клади руль чуть налево!
— Чуть налево-о! — откликнулись тотчас с кормы.
Баржа повернула носом к середине реки, где вода клокотала ключом. Николаша ничего не понимал и глядел то на деда, то на скрытую мель. На барже уже затихло все, укладывались спать. И вдруг послышался треск. Рукоять руля приподнялась кверху со всеми висящими на ней литейщиками и стряхнула их на палубу.
— Руль сломался! — крикнул один из них.
А баржа пошла, полетела прямо на Три Грома, без руля, не управляемая уже людьми.
— Колдун старый! — взвился вдруг Хрисанф и, выхватив пистолет, ринулся на лоцмана. — Утопить хочешь!..
— Уйди к дьяволу! — отмахнулся старик, и гордый крутогорский владыка полетел на палубу, кувыркаясь через голову. А старик ревел:
— Я лосман!.. Меня слушай, коль жив хочешь быть! Спускай лот!..
Литейщики бросились на корму. Лот упал в воду.
— Второй спускай!.. Третий!.. — надрывался лоцман. — Живо-о! Шевелись, не то ракам на закуску пойдете!..
Третий лот спас баржу. Ее подхватило какое-то странное течение и потащило не к бойцу, а к берегу. Один слепой лоцман знал, что в этом месте Чусовая, ударившись всей своей мощью о подводную каменную скалу, делает изворот, касаясь главным стрежневым течением берега.
Лоты подняли, баржу прикрутили канатами к вековым необхватным кедрам.
— Придется ночевать, — сказал лоцман. — Вдребезги разнесло руль об лудь. Ночью-то много не наковыряешься…
А Хрисанф притих, присмирел. Сердце защемила вдруг необъяснимая тоска. Он чувствовал, что попал в ловушку, но еще бодрился. Запретил кому-либо сходить с баржи на берег. Затем сам зарядил, теперь уже не скрывая их, единороги, повернув жерлами на берег, откуда только и можно было ожидать нападения. Расставил часовых, подсыпал свежего пороху на полки собственного пистолета, вооружил мушкетом Маягыза и тогда только успокоился. Завернулся в ягу — собачью шубу шерстью вверх — и улегся на носу баржи близ единорога. Берег, тихий и мрачный, молчал, затаив неведомую Хрисанфу угрозу. Шептались там ели и кедры, словно вели тайный сговор, переругивались под баржей речные струйки. И так, под шелест елей, под плеск реки, Хрисанф заснул незаметно для себя.
Желтая весенняя луна скрылась за облако. На горы спустилась густая, бархатная тьма. И во тьме поползли с гор тени, поползли к реке, к барже. Много теней…
Хрисанф проснулся сразу, словно кто тряхнул его за плечо, проснулся от необъяснимого ощущения опасности, которая вот здесь, рядом. Ему снилось, что он у себя в спальне, в неприступном доме-крепости, нежится под одеялом, а в дверь стучит назойливо пришедший с утренным докладом приказчик. Только было хотел Хрисанф обругать приказчика — и проснулся. С удивлением увидел над головой высокие, побледневшие уже предутренние звезды. Но что это? Стучат? Значит, это не сон?.. До его слуха донеслись ровные заглушенные удары: туп-туп-туп.
На минуту перерыв. А вот опять: туп-туп-туп. Хрисанф нащупал пистолет, приподнялся. На востоке уже светлело. Часовых не видно. «Спят, сволочи!» Но опять тревогой тряхнул его таинственный стук. Теперь уже ясно слышно — стучат на корме. Оставив ягу, налегке, с пистолетом в руке пополз в сторону стука. На полпути остановился, увидел: внук лоцмана обухом молота, обернутого тряпьем, забивал железный костыль в запал кормового единорога.
— Гаденыш! — завыл от злобы Хрисанф, вскочил, бросился на корму. Николаша рывком обернулся и замер, широко раскрыв глаза. Лишь когда Хрисанф был уже в сажени от него, вдруг очнулся, подбежал к борту и прыгнул в реку. Хрисанф взвел курок, подождал. Вот вынырнула на поверхность мокрая блестящая голова. Хрисанф поставил мушку на затылок мальца и нажал курок. Треснул пистолетный выстрел. Голова скрылась, пустив по реке большие круги. Хрисанф нагнулся за борт, вглядываясь, вынырнет опять голова или нет. Не дождался. И, как плетью, ожег его крик Маягыза:
— Бачка, большой беда, джаик-урус[11] бежит!..
Оглянулся. По берегу к барже бежала толпа казаков.
Крикнул:
— Капрал!.. Солдаты!.. Тревога!.. В ружье!..
Но солдаты поднялись и без его крика. Зловеще зарокотал тревогу барабан. Солдаты бросились к мушкетам, составленным в козлы посереди баржи. Хрисанф, видя, что кормовой единорог уже заклепан наглухо, бросился к носовому. Приложил фитиль к подсыпке, отскочил в сторону. Единорог ахнул, и эхо шесть раз повторило в горах выстрел. Картечь, как стая воробьев, порскнула со свистом в лес, ломая, срывая сучья с деревьев. В ответ с берега заискрилась ружейная стрельба казаков.
— Солдаты, пали! — командовал Хрисанф, снова заряжая единорог. Защелкали солдатские мушкеты. Но тут случилось неожиданное. Литейщики, сгрудившиеся в начале боя испуганным стадом на корме, вдруг рванулись и насели с тыла на солдат. Замелькали в их руках дубины, железные ломы, доски.
— А-а-а! — взвыл по-волчьи Хрисанф. — Предали, ворогам выдали!.. А я ль вас не берег, не холил!.. — И, задохнувшись от ярости, упал на палубу, заколотился в припадке бешеной неизрасходованной злобы.
А казаки уже лезли на баржу, вопя:
— Бей Катькино войско!.. Лупи их по бритым рылам!..
Но солдаты уже побросали мушкеты и подняли руки.
Вьевшиеся во все тело тугие веревки вернули Хрисанфу сознание. Услышал странно знакомый голос:
— Судите душегуба вы, братцы-работные, и вы, казаки-атаманы!
«Кто же это? — подумал Хрисанф и чуть не вскрикнул: — Васька Чумак! И он здесь. Вот куда утек с завода, собака!»
Казаки молчали, а из толпы литейщиков выделился один и, указывая на сидевшего понуро, уткнув лицо в ладони, слепого лоцмана, сказал:
— Пусть, братцы, он судит. Хрисашка у него сына и внука отнял. Сына в Сторожевой башне до смерти запытал, а внука только что из пистоли пристрелил.
Хрисанф задрожал от злобной радости: «A-а, хоть этого гаденыша изничтожил, и то легче самому помирать будет! Но почему же сына и внука?»
И понял вдруг Хрисанф, все теперь понял, вспомнил, где он видел такие же ястребиные глаза, как у мальца, убитого им. Ярко вспомнился ему угол Сторожевой башни, русая голова, большие серые, чуть на выкате ястребиные глаза и струйки крови на подбородке.
И понял крутогорский владыка, что пощады просить не надо: не будет.
Поднялся старый лоцман. Голос старика, когда он заговорил, был тих и ровен, его неподвижное лицо теперь застыло, как маска, в мертвом, нездешнем спокойствии человека, уже рассчитавшегося с жизнью. И защемила сердце Хрисанфа темная предсмертная тоска от слов слепца, бесстрастных, падавших, как дождевые капли:
— Всё ли, молодцы-казаки, взяли с баржи, што надобно вам?
— Все, деду, — ответил казацкий сотник. — Пять пушек на берег сгрузили, а боле нам по горам не уволочь.
— Тогда уходите все с баржи. Расправа счас с аспидом Хрисашкой будет.
Казаки и литейщики бросились к сходням. Один из казаков остановился и, указывая на связанного Маягыза, лежавшего рядом с хозяином, крикнул:
— Братики, а башкира-то куда же? С собой возьмем?
— Здесь его оставить, ката треклятого! — закричали злобно литейщики. — Пусть издыхает пес кровожаждущий рядом со своим хозяином!..
Казак тряхнул согласно головой. А Маягыз ткнулся лицом в доски палубы и заскулил тоненько, по-щенячьи.
Когда все сошли с баржи на берег, слепой лоцман, ни к кому не обращаясь, сказал:
— Други родные, отведите вы по воде баржу до того места, где вы то видите, вода ключом белым кипит. Дотуда дойти по груди, глыбже не будет. Там баржу и бросьте.
— Потрудимся для тебя, дед! — ответили литейщики, поснимали портки, отрубили канаты, удерживавшие баржу, и, упершись в корму, начали толкать ее от берега. Но тяжело нагруженная баржа подавалась плохо, шла толчками. Казаки переглянулись и тоже, поскидав шаровары, полезли в воду. Лоцман один остался на берегу, чутко прислушиваясь к возне на реке. Теперь баржа пошла ровно. С уханьем, хохотом, песнями вели ее люди, и крики их заглушали даже голодный рев Чусовой, бьющейся о грудь Трех Громов. Вот нос баржи коснулся указанного лоцманом пенящегося места. И этот на вид невинный гребешочек подхватил ее и легко, играя, перевернул два раза вокруг оси. Люди шарахнулись испуганно назад и, бултыхая по воде, бросились к берегу: оттуда лучше видна была вся река.
А баржа уже неслась вниз по реке. Но вот она попала в другой водоворот и снова закрутилась на месте, словно раздумывая перед решительным броском. Над бортом баржи показалось перекрученное веревками туловище Хрисанфа, стоявшего на коленях. До самого последнего момента был виден крутогорский владыка, до самого последнего момента блестела на солнце его рыжая голова.
Баржа скатилась в покатую стремнину и неуклюже запрыгала на волнах буруна, бившегося у подножья Трех Громов. А перед самым бойцом выкинулась носом вперед и носом же ударилась о скалу, от удара почти встав на корму. Сухой треск расщепленного дерева прилетел на берег, но его тотчас же покрыл тяжелый продолжительный гул, похожий на раскат отдаленного грома. Это пушки и ядра, сорвавшись от удара со своих мест, понеслись по трюму к корме баржи.
— Слышишь, старик? — тихо спросил лоцмана Чумак.
— Слышу, — шепотом ответил слепец и, повернувшись, зашагал прочь от берега, в глубь леса.
А казаки и литейщики не сводили загоревшихся взоров с баржи. Сорвавшееся и скатившееся в корму литье, поставило ее на дыбы, и она уже днищем ударилась о боец, опрокинулась дном вверх и скрылась под водой, взметнув широкий, гривастый вал…
1928 г.
«Помяни старину, помянут и тебя»
Ранний недолговечный снегопад-предзимок побелил тропу и склоны гор, когда мы добрались, наконец, до зимовки. Через полчаса на краю большого оврага бушевал костер.
Старый лесник Стратон холил, покряхтывая, шомполом свой ветхий бердан. Я сидел на пне и глядел бездумно на синие вершины дальней Зигальги, на оголенные леса, шебуршащие опавшей листвой, и на Белую, крутившуюся в узком ущелье у нас под ногами ошалелыми водоворотами.
— Стратон Ермолаич, как эти места называются? — спросил я.
— Какие места? — откликнулся лесник. Бросив в костер снятый с шомпола почерневший от порохового загара смазок, он встал. — Здесь, дорогой товарищ, местов, однако, много. Это, вишь, Чирьева гора, — указал он негнущимся пальцем на седловатую вершину, через которую перекинулся древний Екатерининский тракт. — Лес, что под Чирьевой, Рябиновым Колком называется; падь, что левее, та — без названия. Падь — и все тут. А про Белую тоже сказывать?
— Говорите, Стратон Ермолаич.
— Ну вот, для примеру, это место на реке Колокольным омутом называется.
С нашего, низкого, берега в реку выдвинулась лудь, каменная мель, и на первый же взгляд заметно было, что Белая в этом месте крутит могучим, злым омутом.
— А почему Колокольный омут? — спросил я снова. — Колокола, что ли, на дне звонят? Слышал я и такие легенды.
— Нет, колокола в омуте не звонят, — покачал головой Стратон. — И никакая тут не легенда, а истинная старина-бывальщина. Хотите, расскажу?
На горном Дебердеевском заводе спешили. Приказано было окончить к пятнице огромный, на триста пудов, колокол для уфимского городского собора. Уфимский провинциальный воевода прислал на завод гарнизонного капрала со строжайшим приказом: немедля слать колокол в город. Уфа ждала приезда какой-то великовельможной персоны — не то генерал-майора Павла Потемкина, начальника тайной комиссии по делу народного возмутителя Емельки Пугачева, не то главного усмирителя холопьего бунта генерал-аншефа Бибикова, — и надлежало достойным колокольным звоном встретить сих высоких персон.
Кроме отливки колокола, и другая забота была у хозяина завода купца Дебердеева. Как доставить колокол в Уфу? По Белой его не сплавить. От Тирлянского посада до самого Мелеуза река, сжатая горами, крутит ненасытными водоворотами. Побьет, сохрани бог, баржу! А если и не побьет, другая опасность ждет на низу. Получено известие, что взят пугачевским полковником Хлопушей Авзяно-Петровский купца Твердышева завод и льют бунтовщики на купцовом заводе пушки для Пугачева. Непременно перехватит Хлопуша уфимский колокол!
Выход один — отправлять колокол на лошадях. Путь немалый, сто пятьдесят верст, и трудный: через хребты Ямантау и Зигальгу, через Сим и оба Инзера. Для трудного этого пути ладили на заводе возок из плах в ладонь толщиной, с большими, сплошными без спиц, колесами. Возок был уже готов, и вышел он на славу, хоть слонов запрягай, а вот с колоколом задержка.
Поэтому и спешили на литейном заводе, даже и в воскресенье работали. Но уже в среду днем сплав был готов. Пожелтело сопло, и металлический прут, опущенный в бурлившую расплавленную массу, покрывался глазурью, «стеклился», как говорили работные.
— Готово варево! — сказал литейщик Митька Диков своему напарнику Афоне Первуше. — А ты видел, Афоня, сколь серебра в сплав вбухали?
— В колокол им не жаль серебро валить, — вздохнул Афоня, — а нам, работным, не хотят по алтыну к задельной плате прикинуть. Выжиги!
— Которые литейщики, сыпь на двор! — звонко прокричал пробежавший мальчишка-заслонщик. — Мастер кричит! Сейчас сплав спущать будут!
Диков и Первуша вслед за остальными литейщиками вышли на просторный, как площадь, литейный двор. Здесь, около фермы, установленной в огромной яме, ничем не огороженной, суетились установщики и мастер. Форма, собранная, скрепленная и просушенная, была готова. Внутри ее был поставлен стержень, по-местному ядро, из плитника, жирно обмазанного обожженной глиной. Литник — канал, через который металл пойдет в форму, — и выпор для выхода раскаленных газов были тщательно прочищены.
— Начнем, благословясь? — обратился один из установщиков к литейному мастеру, суровому старику в седых кудрях. — Все готово.
— Годи, — ответил мастер. — «Сам» не велел без него начинать. Да вот он идет.
К литейной яме, быстрыми шагами пересекая двор, шел «сам», хозяин завода купец Дебердеев. И только лишь он поровнялся с формой, мастер снял шапку, перекрестился и крикнул зычно:
— Рушь заслонку! Пускай сплав!
Заслонку выбили ломом, и расплавленный металл, фырча и гудя, побежал по желобу к литнику. Работные, вытягивая шеи, сгрудились вокруг ямы. Задние поднажали, передние поневоле подались к форме, и чей-то острый локоть так уперся в бок Дебердеева, что хозяин охнул.
— Куда прете, чумазые?! — свирепо крикнул он и крепко толкнул в грудь стоявшего рядом Дикова. Митяй качнулся, взмахнул руками, судорожно хватая воздух, и свалился в формовочную яму. Падая, он выбил дыру в низу формы.
— Боже ж мой! — в ужасе вцепился мастер в седые свои кудри и, видимо, не сознавая что делает, занес ногу над ямой, собираясь прыгнуть на дно. Его схватили за подол рубахи и оттащили назад.
А на дворе метался вопль десятков глоток:
— Давай! Скорее! Сгорит ведь! Поворачивайся!..
А что делать, куда и зачем поворачиваться, никто толком не знал. Все видели, как Диков пытался выкарабкаться из ямы, но не удержался и снова сполз на дно, провалившись по пояс в ту же дыру, выбитую им в форме. Все это видели, но беспомощно толпясь у края ямы, не знали, чем помочь товарищу. А расплавленный металл приближался, неотвратимый и грозный.
— Поганцы! Душу крещеную загубить хотите? — закричал отчаянно Первуша и, разбросав мешавших ему, встал на колени на краю ямы. — Митяй, держи!
Он опустил в яму кушак. Диков подпрыгнул и схватился за конец. Первуша с силой потянул, но тотчас упал на землю, закрыв ладонями опаленное лицо… Сплав уже ринулся через литник в форму, а из выпора ударили раскаленные газы и снопы искр. Зноя их и не выдержал ослепленный и обожженный Афанасий. А затем страшный вопль заживо горящего человека взметнулся из ямы.
После бури криков над литейным двором нависла недобрая тишина. Лишь гудел литник, глотая расплавленный металл, да ревел выпор, выметывая зловеще-зеленые газы и крупные искры.
Тишину нарушил топот. Это убегал от формовочной ямы Дебердеев по живому коридору расступившихся работных. Всегда красное, с жирным блеском лицо купца было теперь бело, как январский снег.
Литейщики, формовщики, засыпщики, катали, углежоги — словом, весь завод стоял около крыльца хозяйского дома. Ребятишки-заслонщики шныряли между взрослыми. И, лишь отворилась дверь хоромов, толпа подалась вперед, к самому крыльцу. Быстрым, пытливым взглядом окинул Дебердеев работных и спросил небрежно, лениво:
— В чем дело, ребятушки? Почему, говорю, работу бросили?
Возбужденно гудевшие люди сразу смолкли. Сказался вековой, от предков унаследованный страх перед «самим», грозным и сильным хозяином. Передние ряды смущенно оглядывались назад, а задние нерешительно топтались на месте, опустив глаза в землю.
— Ну! Языки проглотили? — уже с вызовом крикнул Дебердеев. — Что же не отвечаете?
— Не спеши, хозяин, ответим! — раздался спокойный голос.
Из толпы выдрался и подошел к крыльцу Афанасий Первуша.
— Мы насчет колокола, ваше степенство! — твердо и сурово сказал он.
Дебердеев сразу как-то осел, будто подтаявший сугроб, и покосился пугливо на литейный двор. Там краснел на солнце медными боками поднятый из ямы колокол. Прилив, образовавшийся от пролома, сделанного Митяем Диковым, после снятия формы обрубили, обруб загладили обдиркой, опиловкой и протравили кислотами. Подлую эту работу делали «кафтанники», хозяйские холуи — установщики, рядчики, заводские стражники и конторские писаря. Работных в этот день на завод не пустили. Теперь колокол можно было отправлять в Уфу, никакого изъяна в нем нет.
— Известились мы, что намерен ты отправить колокол в Уфу, — не дождавшись ответа от хозяина, снова заговорил Первуша. — Не дело, хозяин. Грех! В нем Митька Диков смерть нашел. Могила его, колокол-то! А посему должон ты, хозяин, расколоть его и в землю закопать, как подобает.
— И колоду свечей на Митяев сорокоуст жертвуй! А женку его и детишек обеспечь! — закричали из толпы.
— Колоду свечей, ладан и кутью на сорокоуст я обеспечу. Бабе его и детишкам работу на заводе дам, — приосанившись, ответил хозяин. — А насчет колокола… Да вы знаете, сколь он стоит? Всех вас и с семьишками купить можно! Экося, расколоть и закопать!
— Ты, купец, прямо отвечай! — качнул тяжелой головой Первуша. — Похоронишь колокол, так мы счас и на работу встанем, а нет…
Пока Первуша говорил, Дебердеев, глядя на работных, думал: «Время сейчас бунташное. Шаткость в народе чувствуется. Того гляди, и мои чумазые засылку к Емельке сделают. Потому должон я их сразу ошарашить, немедля в ежовы рукавицы взять! А ежели они мою слабость почуют — от рук отобьются и заводу вред причинят…»
— Молчать, онучи вонючие, зипуны вшивые! — шагая через несколько ступенек, скатился хозяин с крыльца. — Бунтовать вздумали? Да я вас в бараний рог скручу!
— Колокол захорони! Слышь? — загудела толпа.
— Не вам меня учить! — заорал Дебердеев. — Указчики тоже! Колокол в Уфу пойдет! А оттуда шкадрон драгунов на завод прискачет!
— Не пугай, мы досыта пуганы! — взревела толпа. — Хорони колокол, басурман!.. Креста на тебе нет!
— Расхо-одись! По местам! — побагровел от натуги хозяин. — Становись на работу!
— Не будем работать! Шабаш, ребята! А с тобой, купчина, опосля поговорим! — закричали работные и побежали к воротам. И с разбега остановились: ворота заняли конные лесные объездчики заводской дачи, хмурые лесовики в высоких волчьих шапках.
— Робя, вали через тын! — взмахнув снятой шапкой, крикнул Афанасий.
Работные побежали к заводским валам и минуту спустя облепили высокий частокол. Первуша обернулся к стоявшему в одиночестве Дебердееву и погрозил издали кулаком:
— Ужо встретимся, купец. Жди гостей на завод!
И, не спеша, пошел к заводскому тыну.
…Их было трое, лежавших на лужайке, поросшей щавелем и просвирником, трое дебердеевских рабочих: литейщик Афанасий Первуша, засыпка Пров Кукуев и углежог Непея.
— Беспокоюсь я, — сипел простуженно Непея, — ладно ли мы место засады выбрали?
Первуша озабоченно поднял голову. Его лицо, с опаленными ресницами и бровями, потрескавшееся от жара плавильных печей, походило на черствую ржаную лепешку.
— Ничего, место усторожливое, — ответил он, раздвинув рукой ветви орешника. — Лучше места не найти.
Тракт, перекинувшись через седловину Чирьевой горы, вплотную подошел к берегам Белой. В этом опасном месте тракт был перегорожен завалом из неохватных сосен, валежника и крупных камней.
— Разве пройти им здесь? — улыбнулся Афанасий. — Застрянут, голову кладу. А пред завалом я тракт «чесночком»[12] посыпал. То-то запляшут их кони!
— А кто колокол охраняет? — спросил Петр Кукуев. — Наши, чай, лешманы-объездчики?
— Коли б они, сполгоря было! — озабоченно ответил Первуша. — Купец-подлец драгунов на завод вызвал. Вот какая штука, шабры!
— Едут! Ей-бо, едут! — заорал вдруг Непея.
Первуша, поднявшись на колени, поглядел поверх кустов на тракт. Из-за ближнего поворота выползла длинная окутанная пылью змея. Зоркие глаза Первуши различили желтые мундиры трех драгунов головного дозора, настороженно оглядывавших придорожные кусты и скалы. В саженях ста сзади дозора ехал офицер, устало завалясь в седле. А еще в сотне саженей за офицером с рокочущим шумом, похожим на ворчанье далекого грома, двигалось что-то огромное, неуклюжее. То на особом возке везли колокол. В возок было впряжено тридцать лошадей гуськом, по три в ряд. Издалека были слышны крики погоняльщиков и хлопанье кнутов. Остальные драгуны конвоя рассыпались желтыми точками и по бокам и сзади возка с колоколом.
— Они, — сказал Первуша, отводя от тракта напряженные, застланные слезами глаза. — Пошли вниз, робя. Встречать будем!
Под горой, у завала, лежали дебердеевские работные, вооруженные медвежьими рогатинами, самодельными пиками, вилами-тройчатками и топорами углежогов, тяжелыми, на длинных топорищах. Ружьями было вооружено не более десятка рабочих. При появлении Первуши и двух главарей разговоры смолкли.
— Едут! — строго сказал Афанасий. — Как крикну — вылетай разом. Скопом! А я пойду гостям хлеб-соль подносить!
Он озорно, по-ребячьи, улыбнулся и, опираясь на молодой дубок, окованный в комле железом, полез на завал. Увидев его, дозорные драгуны повернули и галопом помчались к офицеру. Тот вытащил из седельной кобуры длинноствольный пистолет, осмотрел кремни и вместе с дозорными поскакал к завалу.
— Кто это нагородил здесь? — крикнул он, остановив коня.
— Ваше благородьичко, — просительно, заговорил Первуша, — мы, тоись дебердеевские работные людишки, до вашей милости с просьбой. Отдайте нам колокол, что в Уфу-город везете. Товарищ наш, Митька Диков, в ём смерть нашел, в сплаве сгорел. Желательно нам в землю его зарыть, чтобы схоронить честь по чести.
— А больше вам ничего не желательно? — улыбнулся недобро офицер и начал осторожно поднимать пистолет. — Уйди с дороги, холоп! По кандалам соскучился? Уйди!
— Ишь, как запел! — тоже улыбнулся зло Первуша, следя за драгунами, стягивавшимися к завалу. — Вы, дворяне да заводчики, железные носы, заклевали нас, черную кость. Да ладно уж, рассчитаемся коли-нибудь!
— Сейчас и рассчитаемся! — крикнул офицер, спустив курок. Пуля свистнула, оторвав Афанасию мочку уха.
Выстрел офицера словно оживил завал: он ощетинился пиками, рогатинами, вилами.
— Бей царицыно войско! — взмахнув дубком, первый спрыгнул на тракт Первуша. За ним посыпались работные.
Драгуны дали залп из карабинов. Им недружно ответили ружья работных. А перезарядить карабины драгуны не успели. Пока продули стволы, пока вытащили из гнезд шомпола, схватились за лядунки — работные уже навалились.
— В сабли! — крикнул офицер, поднимая на дыбы своего злого горбоносого киргиза. Но кони драгунов, напоровшись на «чеснок», лягались, давали свечки, вертелись, не слушаясь шенкелей и поводьев, и подставляли всадников под удары врагов. А работным, обувшимся в поршни из толстой кожи, «чеснок» был не страшен. Свалка, окутанная пылью, то подкатывалась в береговому обрыву, то снова жалась к Чирьевой горе.
Офицер как привязался к Первуше, так и не отставал от него. Тяжелый офицерский палаш наносил короткие, быстрые удары, но или промахивался, или встречал его дубок. Улучил, наконец, момент для удара и Первуша, ахнув пудовым дубком с широкого размаха. Он метил в шляпу офицера, а попал на шею коня. Выпучив глаза и оскалив зубы, конь прянул назад. Один только миг видел Афанасий две пары глаз, обезумевших от боли, — человека и коня.
Первуша устало смахнул пот со лба и подошел к краю обрыва, но увидел только круги, расходившиеся по волнам Белой.
Афанасий обернулся. По тракту носился десяток, не больше, драгунов на взбесившихся лошадях. Работные ловили их и, сдергивая с седел, бросали через голову на землю. Так бабы в жнитво, хватая за свясло, перебрасывают за спину готовые снопы. И дюжие работные, играючи «сажавшие» в печь четырехпудовые крицы, без труда расправлялись с драгунами.
Бой затихал…
Стратон замолчал, глядя на пепельно-белые облака, повисшие над Чирьевой горой.
— А дальше как дело было, Стратон Ермолаич? — не утерпев, спросил я.
— Как дальше дело было, точно не скажу, — ответил лесник. — По-разному в народе говорят. То будто бы разбили рабочие колокол на куски и похоронили под Чирьевой горой, а то будто бы сбросили в отработанный рудник вон там, в безымянной пади. А говорят и совсем другое: сняли будто с колокола цепи да канаты и свергли его в Белую. Вечный-де покой усопшему будет на дне речном, а река колокол-могилу песочком занесет. Уветливая и пристойная могилка будет! Точно никто не знает, но коли здесь где-то Митяй похоронен, то и назвал народ омут, что под Чирьевой горой, Колокольным. Видите его, омут?
Я долго смотрел на пенистый водоворот…
1929 г.
Благослови побег поэта…
Армия нуждалась в печеном хлебе. Паек полкам выдавался мукой. Солдатам надоела пресная саломата — мука, разведенная кипятком, и они пекли хлеб, кто где мог.
Трое донских казаков пекли хлеб около дороги, в самодельных печурках, сложенных из глины. Заметив на дороге кавалькаду из пяти всадников, казаки вытянулись и приложили к козырькам киверов пальцы, вымазанные тестом. Четверо из всадников были офицеры, их золотые эполеты поблескивали на солнце. Пятый всадник, сидевший на сухопаром гнедом дончаке, был в синем штатском сюртуке и широкополой черной шляпе. Мал ростом, штатский сидел в седле привычно, но как-то по-особенному строго, без кавалерийской небрежности.
— Ишь, в шляпе, — громко и удивленно сказал один из казаков, когда кавалькада проезжала мимо их печки.
— Видать, лекарь, — откликнулся второй. А подумав, добавил: — А может, аптекарь?
— Много вы разумеете! Видали, посадка у него не наша, не армейская? То поп немецкий. Мало ли в армии немцев-офицеров!
Офицер, ехавший рядом со штатским, стукнул стременем о его стремя.
— Слышали, Пушкин? Казаки считают вас и пастором, и лекарем, и аптекарем. Каково, а?
Голубые глаза Пушкина сверкнули затаенным смехом.
— А вы знаете, господа, какой приказ о лекарях и аптекарях издал царь Петр? «Лекарям и аптекарям впереди войск не идти, дабы не смущать своим паскудным видом храбрых воинов».
Все дружно захохотали. Переждав смех, Пушкин сказал лукаво:
— Вот и меня вы на аванпосты и на передовую линию не пускаете. Дабы я не смущал своим видом вашей отменной храбрости?
…Разговор этот происходил в горах Саган-Лу 13 июня 1829 года. Накануне, переночевав в Карсе, Пушкин догнал наконец армию генерал-фельдмаршала графа Паскевича. Здесь он встретил многих своих друзей — Николая Раевского, лицейского своего товарища Вольховского, Ивана Пущина и братца Левушку.
Старые друзья радостно приветствовали поэта. «Как они переменились. Как быстро уходит время!» — думал горестно Пушкин, глядя на друзей.
Вольховский оброс бородой, но это был прежний лицейский умница, трудолюбивый, добродушный, скромный и кроткий Вольховский. Иван Пущин, разжалованный за принадлежность к тайному обществу, носил солдатскую шинель, что не мешало ему быть главным советником графа Паскевича по военно-инженерным делам.
Брат Левушка, «Лайон курчавый», превратился в настоящего драгунского офицера — беспечного, всегда веселого, неутомимого в походе, храброго и легкомысленного, но по-прежнему горячо любил своего старшего брата.
В этот же день Раевский представил Пушкина графу Паскевичу. Главнокомандующий принял поэта будто истинный завоеватель, каким он себя в душе и мнил: в окружении блестящей свиты, при зловещем сиянии бивуачных огней. Трепеща золотой бахромой генеральских эполетов, поигрывая белыми аксельбантами, фельдмаршал с небрежной и наигранной сердечностью предложил поэту свое гостеприимство. Но Пушкин отказался жить при штабе главнокомандующего. Ему не нравился этот сомнительного качества полководец, не нравилась и его свита — чванливые недоросли из «гвардионов». А возможно, Пушкин догадывался, что гостеприимство это предложено с целью установить крепкую слежку за ним, крамольным поэтом.
Пушкин вернулся в палатку Раевского. Поздно вечером, после ужина, он вышел один на воздух и пошел медленно к берегу Каре-Чая. Вот она, заманчивая чужбина, о которой он так долго и так страстно мечтал!
За время путешествия своего по Кавказу он уже дважды испытал это острое и пряное ощущение чужбины.
Впервые это случилось в Гумрах. На рассвете его разбудил казак, и он вышел из палатки. Утренняя прохлада окатила его, как холодной водой. Он счастливо поежился. Солнце всходило и ярко освещало исполинскую двуглавую гору.
— Что за гора? — спросил он.
— Лагез, — равнодушно ответил казак, снимавший торбу с морды коня.
Какая волнующая, притягательная сила в этих чуждых нашему слуху названиях! Он жадно смотрел на гору. Вечный снег лежал на ее вершине. Темные движущиеся пятна иногда пробегали по вершинным снегам. Там танцевала метелица, там бушевали снежные бураны. А здесь ветер обвивал шею, словно шелковая ткань, здесь горячо палило солнце. Но как бы хотел он в эту минуту быть там!
Казак доложил, что лошадь готова. Пушкин оторвал взгляд от вершины и сел в седло. Вскоре он скакал с казаком по широкому цветущему лугу. Впереди заблестела река, через которую им надо было переправляться.
— Вот и Арпа-Чай, — сказал казак.
Арпа-Чай! Граница между Россией и Турцией! И снова он почувствовал неизъяснимое волнение — предвестие огромного приближающегося счастья. Он хлестнул коня, тот смело бросился в реку и вынес его на турецкий берег. Нет, не турецкий. Он был уже завоеван. Это была по-прежнему Россия…
…И здесь, на берегу Карс-Чая, он не на чужбине, а по-прежнему в России.
Он оглянулся на лагерь. Солдатские костры, расположенные на берегу, длинными огненными столбами отражались в реке.
Из лагеря прилетела солдатская песня. Солдаты пели со злой, невеселой удалью:
Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто же ваши сестры?
Наши сестры — сабли востры,
Вот кто наши сестры…
Нет, и проскакав тысячи верст, не убежал он все же от России.
Много раз пытался он сбежать за рубеж. Не от России, нет! Россию он любил любовью глубокой, восторженной, но и печальной и гневной. Печаль — об ее страданиях в царских кандалах и застенках, гнев — против ее тюремщиков и палачей. Но он непоколебимо верит, что придет пора, и рухнут тюремные стены и рассыплются в прах ее кандалы. Россия вспрянет ото сна!..
Без России он жить не может. Он и почивать вечным сном будет в ее милых пределах. Но ему, поэту, нужны, как орлу, подоблачная высота и дальние горизонты. Ему хотелось хоть на время уйти из тюремной духоты и свободно подышать воздухом чужбины. Он мечтал об адриатических волнах, о странах, воспетых Байроном, о Греции, где восстала против ига турок гетерия; он рвался в Испанию, где еще свежа была память о мятежном Риего-и-Нуньесе, в шумный прекрасный Париж и даже в неподвижный Китай. Сколько раз просил он царя отпустить его за рубеж, но на все его просьбы ответ бывал всегда один — отказ. Пришлось думать о побеге. Он пытался бежать из Одессы, из унизительной «командировки на саранчу». Он тогда мечтал быть вольным, как его «цыганы». Приятель, негр Али, искал для него подходящий корабль. Корабля не нашлось — побег не состоялся.
Он хотел бежать за границу из Михайловской ссылки под видом слуги Алеши Вульфа. Были куплены дорожная лампа, чернильница и чемодан.
Совсем недавно, весной прошлого года, он чуть было не убежал на чужбину прямо из столицы. Ему пришлось провожать своего знакомого на иностранный корабль в Кронштадт. И он едва устоял против огромного искушения спрятаться в каюте приятеля и сидеть там до выхода корабля в море.
И даже сюда, в действующую армию, его не пустили, объяснив отказ оскорбительно: «Поелику все места в ней заняты». Для первого поэта России не нашлось места в русской армии.
Тогда он сел в бричку и уехал на Кавказ без разрешения. Пусть злятся и царь и Бенкендорф.
Ему было душно. Когда же он вырвется из России, которую царь и жандармы сделали для него тюрьмой?
— И дернул меня черт с умом, с талантом родиться в России! — громко и сердито сказал он в темноту ночи.
Он провел рукой по влажной траве и ладонью, холодной и мокрой от росы, отер лицо и глаза.
Стало легче.
Барабаны пробили утреннюю зорю. И ему почудилось, что он снова в лицее. За барабанами грохнула вестовая пушка. Тогда он понял, где находится, и начал быстро одеваться. По утрам было прохладно, и он накинул поверх мирного штатского сюртука косматую воинственную бурку. Взял плеть, единственное свое оружие, и вышел из палатки.
Армия двинулась. По совету Раевского, Пушкин присоединился к Нижегородскому драгунскому полку, когда передовые эскадроны нижегородцев уже втянулись в ущелье Инжа-Су.
Хищная, первобытная красота была кругом. Горы заросли угрюмыми соснами. Овраги, еще белевшие снегом, дышали холодом. Пушкину невольно припомнилось мрачное Дарьяльское ущелье.
За спиной его раздались голоса. Он оглянулся. Драгуны ехали по шесть в ряд. Застегнутые на подбородке чешуйчатые ремни киверов делали их лица мужественными и строгими. Но даже кивера не могли скрыть испуганной бледности некоторых лиц. Пушкин услышал слова:
— Как дернет турок картечью — тогда держись!
Действительно, ущелье было очень удобно для засады.
И если бы турки вздумали обстрелять здесь полк, едва ли хоть кто-нибудь ушел бы живым. Но ущелье было пройдено благополучно. Армия остановилась на высоком Саган-Лу. Разведчики донесли, что неприятельский лагерь всего лишь в десяти верстах.
Пушкин обедал в палатке Раевского, когда послышался выстрел, за ним — второй. Потом выстрелы начали сдваиваться, страиваться. Раевский послал ординарца узнать, кто стреляет. Тот, вернувшись, сообщил, что турки завязали перестрелку с передовыми казачьими пикетами. Пушкин попросился поглядеть на картину боя. Они отправились вдвоем с майором Семичевым.
Едва отъехали от лагеря, встретили троих казаков, тех самых, что вчера пекли хлеб у дороги. Казак, назвавший Пушкина немецким попом, был окровавлен и с трудом держался в седле. Двое других бережно поддерживали его. Раненый слабеющим, но еще возбужденным голосом рассказывал:
— Как пырнул он меня саблей, чую — мокро стало… А боли ни-ни! А потом как обожгло…
Пушкин, внимательно смотревший на раненого, вдруг забрал повод, принял посадку и подстегнул коня. Они обогнули пригорок и увидели неожиданно синие мундиры казаков.
Казаки, отстреливаясь, медленно отступали. Они были выстроены лавой. Турки в белых чалмах и разноцветных одеждах налетали на казаков небольшими толпами, стреляли и мчались назад, к своим.
Пушкин смотрел на перестрелку, тяжело, взволнованно дыша. Но глядел он не на сражающихся людей. Его глаза приковала узенькая полоска земли между шеренгой казаков и разноцветными толпами турок. Это была заветная граница, отделявшая Россию-тюрьму от, казалось бы, вольной чужбины. И эта заветная черта сама медленно придвигалась к нему. Стоит стегнуть коня, пригнуться к луке, проскочить эту, такую близкую, такую волнующую черту — и он будет на чужой земле, под чужим небом.
Вдруг выстрелы затрещали особенно густо, и лава шарахнулась на Пушкина. Его окружили храпящие конские морды, взволнованные лица казаков, едкие запахи людского и конского пота. Кто-то кричал над самым ухом, что подполковник Басов убит, а кто-то другой кричал, что надо немедля флангировать, иначе все пропало.
Пушкин сдерживал туго натянутыми поводьями бесившуюся лошадь. Она рвалась назад и мешала смотреть на медленно, словно нехотя, падавшего из седла молодого казака. Из рук его так же медленно падала пика. Пушкин протянул руку и схватил тонкое скользкое древко. От этого прикосновения сразу похолодело лицо, словно пахнуло ветерком. Он опустил пику острием вниз и ударил лошадь плетью. Кто-то рядом крикнул отчаянно:
— Куда?..
А затем он помчался, оскалив белые крупные зубы, до боли стиснув на древке пики пальцы с длинными, точеными ногтями. Под ногами его лошади шуршала пересохшая трава, мелькали серые камни! Не понять, чужбина это или Россия?
Стремительный бег его лошади внезапно оборвался. На поводьях лежала чужая рука. Кто-то сказал строго голосом майора Семичева:
— Назад!
Пушкин попробовал освободить поводья. Рука не уступала и повернула его лошадь назад. Пушкин покорно бросил пику и подчинился. Семичев сказал укоризненно:
— Это не по-нашему. Зачем же вы один в драку лезете? По-нашему — ходи врозь, а дерись вместе.
Пушкин поднял глаза. Доброе веснушчатое лицо Семичева было испуганно, а в глазах его светились любовь и ласка.
В лагерь возвращались молча. Семичев не решался заговорить. Пушкин снял шляпу. Темные, вспотевшие его кудри упали на глаза, бакенбарды тоже были мокры от пота. Но он не поднял руки, чтобы отереть пот.
При переезде через какой-то ручеек лошади потянулись пить. Они пили долго и жадно. Уставившись отсутствующим взором на вздрагивающие уши лошадей, Пушкин начал читать очень тихо, почти шепотом:
Презрев и толки укоризны,
И зовы сладостных надежд,
Иду к чужбине, прах Отчизны
С дорожных отряхнув одежд.
* * * * * * * * * *
Благослови побег поэта…
Семичев не расслышал и спросил:
— Что вы говорите, Александр Сергеевич?
— Не говорю, а богу молюсь. За то, что он жизнь мою от турецкой сабли спас, — отрывисто и желчно проговорил Пушкин.
Семичев не разобрал, шутит Пушкин или говорит серьезно. Тот искоса взглянул на его растерянное лицо и вдруг весело засмеялся:
— Не за что мне бога благодарить. Убить меня турки не могли, никак не могли!
— Это почему же? — удивился Семичев. — Иль вы заговоренный?
— Близ того, — серьезно ответил Пушкин. — В нынешнем году здесь, на Востоке, Грибоедова убили. А в одном году двух Александров Сергеевичей нельзя убить. Хватит и одного!
Теперь они засмеялись оба. Затем хлестнули по лошадям, выбрались на противоположный берег и поскакали к лагерю.
1937 г.
Паруса на мачтах рвутся,
У матросов слезы льются.
Ой, братцы, льются!..
Летопись гордой славы русского морского флота! И грозная боевая слава морских сражений, и слава тяжелых, дальних походов, открытий и исследований.
Модели кораблей, картины, рисунки, фотографии, карты, ордера морских баталий, написанные руками флотоводцев, старинные лоции, медные корабельные пушки, флаги, гюйсы, вымпелы.
Вот герои Чесмы, Наварина, Синопа — корабли «Азов», «Евстафий», «Гром», вот «Надежда» Крузенштерна и «Нева» Лисянского, первые корабли русского флота, обошедшие вокруг света. В кильватер им пристроились бриг «Рюрик», под командованием славного русского мореплавателя Коцебу открывший в Тихом океане многие острова и целые архипелаги; и военные шлюпы «Восток» Беллинсгаузена и «Мирный» Лазарева, открывший новый материк Антарктику. Здесь же и воспетый Гончаровым фрегат «Паллада».
А в следующих залах — эпоха пара. Железные клиперы и корветы, пароходы и стальные броненосцы. Корабли песенной славы: крейсер «Варяг», канонерская лодка «Кореец», миноносец «Стерегущий». Чтобы не сдаться врагу в бою под Порт-Артуром, моряки «Стерегущего» открыли кингстоны, и миноносец потонул с гордо развевающимся на стеньге боевым русским флагом. И снова корабли, корабли-путешественники, исследователи, открыватели: корвет «Витязь», доставивший Миклухо-Маклая на Новую Гвинею, и корвет «Витязь» флотоводца и океанографа С. О. Макарова. За обширные и ценные исследования в Тихом океане название корвета написано золотыми буквами на фронтоне океанографического музея в Монако, в числе только десяти других судов. Здесь же, конечно, и «ледовый дедушка», тоже Макаровский, «Ермак».
Но есть в музее залы, где хранится память о других кораблях, овеянных подчас трагической славой кораблей-бунтарей и мятежников. Это на их палубах, мостиках и шканцах звучали мрачные слова, бросавшие в озноб даже суровых капитанов:
— На борту бунт!..
Тихим майским вечером 1823 года в порт города Хобарт, столицы острова Тасмания, медленно вошел трехмачтовый военный фрегат. Губернатор Тасмании коммодор Сарель с веранды своего дома разглядывал в зрительную трубу вошедший корабль. Фрегат глубоко зарывается носом в воду, значит, в форпике вода, ванты провисли, а бакштаги слабо держат мачты, и они «ходят» в своих гнездах. Опытный моряк, коммодор без труда определил, что фрегат перенес жестокую трепку в океане. На гафеле корабля развевался русский флаг — голубой андреевский крест на белом поле. «Редкие гости!» — подумал Сарель. Паруса на мачтах исчезли с удивительной быстротой, заворчала в клюзе якорная цепь, и загремели пушки русского корабля — салют наций.
Не успели смолкнуть ответные залпы Хобартской крепости, как от фрегата отвалил капитанский вельбот. Коммодор радушно принял русского офицера — свой брат моряк! А когда офицер представился командиром фрегата «Крейсер», капитаном второго ранга Лазаревым, в радушии коммодора почувствовалось и глубокое уважение. До Сареля уже дошел слух о плавании шлюпов «Восток» и «Мирный» в самых южных широтах Тихого океана. Отчаянные парни эти русские! Три года назад всему свету было известно, что мир кончается пятым материком — Австралией. И вот перед ним, Сарелем, сидит один из тех, кто открыл шестой материк, бывший командир шлюпа «Мирный».
Лазарев рассказал коммодору, что «Крейсер» и еще один корабль, «Ладога», находятся в кругосветном плавании. В Индийском океане фрегат пятеро суток трепал жестокий шторм, но все поломки будут исправлены силами экипажа.
«Я не удивлюсь, если этот лихой моряк откроет и седьмой материк!» — подумал Сарель и охотно разрешил свезти на берег русских матросов. Он даже посоветовал подняться на шлюпках вверх по реке Дервент, в глубь острова, где растут мощные эвкалиптовые леса.
Не знал коммодор, что, давая это разрешение, обрекал себя на великие тревоги и волнения. Он не мог знать, что на борту «Крейсера» назревал матросский бунт. Команда искала удобный момент, чтобы свести, наконец, счеты со своим смертельным врагом, старшим офицером фрегата капитан-лейтенантом Кадьяном.
Кадьян славился на весь Балтийский флот зверской жестокостью в обращении с матросами. Он был виртуозом и в сквернословии, но здесь имел особенность — питал пристрастие к мифологическим именам. А матросы, услышав непонятные выражения, вроде «Аполлон лопоухий» или «Меркурий тупорылый», чувствовали в этом особенное презрение к ним старшего офицера. Кадьян, воплотивший в себе самые жестокие черты царского офицера-самодура, превратил и без того суровую корабельную дисциплину в бессмысленное и бесчеловечное издевательство над матросами. Он придирался к любой мелочи, и на баке почти ежедневно свистели линьки.
На другой день после разговора Лазарева с Сарелем два больших баркаса с фрегата вошли в устье Дервента и вскоре скрылись из виду. На берег съехало более двух третей экипажа. А еще через пару дней к фрегату, нещадно полосуя палкой темные голые спины гребцов-тасманийцев, примчался взбешенный губернатор. Не дожидаясь, когда ему спустят парадный трап, он взлетел по штормтрапу и, едва перевалившись через фальшборт, начал орать, что от русских вечно жди беды! Дождался беды и он, губернатор Тасмании! По вине русских на Хобарт надвигается страшная опасность! Высаженные на берег матросы «Крейсера» взбунтовались и двигаются к городу, чтобы захватить фрегат и повесить на ноке одного из офицеров, какого-то Кадьяна. К русским присоединились английские каторжники и дезертиры, сосланные на остров. Коммодор кричал, что у него только полурота, и мятежники без труда могут захватить город, порт и всю колонию.
Лазарев с немалыми усилиями успокоил губернатора и выпроводил его с фрегата. Но сам капитан второго ранга был взволнован. С третью команды он не сможет выйти в море, чтобы спасти корабль от бунтовщиков. Да и на оставшихся можно ли положиться? Теперь многое стало ясным! Теперь командир понял, в каком отчаянном, мучительном напряжении жили матросы во время плавания. Он ушел в свою каюту и приказал вестовому позвать к себе только одного офицера, которого любил и глубоко уважал, лейтенанта Завалишина[13].
Лазарев в невеселом раздумье катал по столу ладонью карандаш. Поднял глаза на вошедшего Завалишина и приветливо улыбнулся.
— Без чинов, Дмитрий Иринархович. Прошу садиться, — пригласил Лазарев. — Вы знаете английский и поняли, что кричал коммодор. Как будем усмирять мятеж?
— Оружием? — настороженно спросил Завалишин.
Лазарев вспыхнул и мучительно сморщился.
— Как у вас, голубчик, язык повернулся?
— Михаил Петрович, мы все знаем, что вы справедливый, добрый человек и безупречный командир! — взволнованно заговорил лейтенант. — Но откройте пошире глаза. У матроса двадцатипятилетний срок службы. Великий труженик и мученик! А у нас ежедневные порки, избиения, вечный страх и трепет. И кого терзают? Наши матросы ставят паруса в две минуты! На царской яхте только такое увидишь!
— Вам сколько лет, Дмитрий Иринархович? — ласково посмотрел на лейтенанта Лазарев. — Ручаюсь, и двадцати нет.
— Девятнадцать, — смутился Завалишин.
— Вот то-то. Свежестью от вас веет.
— Извольте взглянуть, Михаил Петрович. Так у нас чуть не каждый день! — распахнул Завалишин дверь капитанской каюты.
Капитан приподнялся, вглядываясь. На баке стояла широкая скамья, а по обе стороны ее вытянулись два унтер-офицера с линьками в руках. Лица их были угрюмо-напряженными.
— Линьки с узлами! Против морского устава! — сказал возмущенно Завалишин.
Около скамьи стоял и капитан-лейтенант Кадьян, огромный, плечистый верзила с таким низким и узким лбом, что при взгляде на него становилось не по себе. Возле Кадьяна, понурив голову, ожидал порки матрос. Кадьян с размаху ткнул матроса кулаком в зубы, рявкнул свирепо:
— Ложись, Гермес мокрогубый! Влепить ему пятьдесят!
— Вестовой, — крикнул Лазарев, — передай старшему офицеру: линьки отставить! И пригласи его в мою каюту!
Вошел Кадьян, вытянулся, ожидая приказаний.
— Господин капитан-лейтенант, с холодной и брезгливой любезностью обратился к нему командир фрегата, — покорнейше прошу вас удалиться в свою каюту и не выходить без моего разрешения.
— Есть! — вытянулся ошеломленный Кадьян.
А когда он вышел, Лазарев измученно опустился на диванчик.
— А что же с бунтующими матросами будем делать, Дмитрий Иринархович?
— Господин капитан второго ранга, — вытянулся по-строевому лейтенант, — прошу разрешить мне отправиться к взбунтовавшимся матросам. Я попробую уговорить их вернуться на фрегат. Но обещайте, что никакого наказания на них наложено не будет.
— Поезжайте, поезжайте скорее, дорогой Дмитрий Иринархович! Я знаю, что матросы любят вас за вашу доброту и постоянное заступничество. Ну конечно же, никаких наказаний не будет! Гребцов ваших вооружить? Береженого бог бережет!
— Я даже кортик с собой не возьму. Не запугивать еду, — ответил Завалишин.
Остаток этого дня и весь следующий день Лазарев не заглянул в свою каюту. Мрачный, понурившийся, мерял он шагами шканцы. Даже ночь он провел на шканцах, в кресле. Под вечер следующего дня сигнальщик вдруг крикнул:
— На левый крамбол два баркаса! Наши!..
Лазарев перекрестился мелко, часто, обрадованно.
Матросы поднялись на фрегат, угрюмо и опасливо оглядываясь. Но, не видя вооруженного караула, а главное, не видя Кадьяна, они успокоились. И едва боцманские дудки просвистели аврал и раздалась команда: «По местам стоять! С якоря сниматься!» — матросы взлетели на реи как бешеные.
А когда берега Тасмании скрылись за горизонтом, к лейтенанту Завалишину подошел молоденький офицер, которого на фрегате все любовно звали просто Павлушей, лейтенант Нахимов[14].
— Вы, знаете, Дмитрий Иринархович, — счастливо улыбаясь, сказал лейтенант Нахимов, — что Михаил Петрович не разрешил записывать в вахтенный журнал о случившемся?
Это случилось на Аляске, на рейде Новоархангельска. В ноябре 1823 года «Крейсер» пришел сюда из Тасмании и в ноябре же должен был отправиться в дальнейшее трехгодичное кругосветное плавание. Команда безропотно выполняла трудные работы по очистке днища фрегата от морских ракушек и водорослей и перетяжке такелажа. Назначен был уже день и час снятия с якоря. На палубе заканчивали найтовку перед походом, плотники забивали последние клинья под люковые брезенты, когда в каюту Лазарева вбежал вахтенный офицер и нервно доложил:
— На борту бунт!.. Матросы за ножи взялись!..
Причиной бунта снова был Кадьян. За какую-то оплошность он искровенил матроса, а под конец замахнулся на него железным гаком. Испуганный матрос кинулся к вантам, потом по выбленкам взлетел на марс, верхнюю площадку на мачте. Обезумевший от ярости Кадьян бросился вслед за матросом. Матрос, увидев разъяренную физиономию старшего офицера рядом с площадкой марса, от ужаса взобрался еще выше, на топ, которым оканчивалась мачта. А Кадьян вдруг ослаб, струсил. На рейде развело зыбь, фрегат дергался на якоре и раскачивался, мачта делала широкие размахи. Кадьян лег на марсовую площадку, изо всех сил вцепился в нее обеими руками и заревел от страха белугой. Вахтенный офицер послал ему на выручку четырех унтер-офицеров, те с трудом оторвали руки Кадьяна от бревен, но спуститься с мачты сам уже не мог: ноги дрожали от страха. Кадьяна спустили на талях, как корову при погрузке. Осрамился на весь фрегат, на весь рейд! Команда встретила старшего офицера непочтительным хохотом. Кадьян схватил гак и бросился на матросов, но его остановил яростный рев сотен глоток. Блеснули матросские ножи. Кадьян, обливаясь от страха горячим липким потом, попятился и помчался в свою каюту.
Лазарев снова попросил Завалишина успокоить матросов, но матросы твердо заявили ему:
— Ваше благородие, мы вас любим, нам нелегко вас ослушаться, но в это дело просим не вмешиваться. Сколько же нам слезы лить? Матросская слеза, хоть жидка, да едка!..
Лазарев вынужден был списать Кадьяна, якобы по его собственной просьбе, на другое судно. Садясь в шлюпку, тот зловеще пригрозил матросам:
— Встретимся еще, стервецы!
— Встретимся! Земля-то круглая! — крикнули ему в ответ с палубы. — Только не советуем!
Вернувшись из кругосветного плавания в Кронштадт, Лазарев не сообщил в адмиралтейство о двух бунтах на «Крейсере» и этим спас матросов от царской расправы.
Вот он, бриг «Усердие»! Художник поместил его на заднем плане картины. На море, видимо, добрый ветер, и бриг мчится, распустив все паруса, вплоть до кливеров. На фоне темного штормового горизонта он похож на летящую чайку.
…Никогда портсмутские лодочники не зарабатывали такие деньги, как в пасмурный день 13 октября (по старому стилю) 1827 года. Весь город бросился смотреть на русских бунтовщиков. В портовых кабачках моряки и докеры сочувственно обсуждали мятеж русских матросов, а портсмутские газеты, обрадовавшись сенсации, трубили:
«Бунт на русском военном флоте! Бриг „Усердие“, из числа русской Средиземноморской эскадры, взбунтовался! Команда отказывается идти в море и, покинув судно, перешла на наш блокшив».
Английские обыватели опасливо останавливали лодки около Модербанки и отсюда, словно готового сорваться с цепи зверя, рассматривали бунтовщика. Красавец бриг, тихий, загадочный, покачивался на волне. Но напрасно портсмутские клерки и приказчики так пугливо рассматривали бриг. На нем остались только офицеры, часть унтер-офицеров, да по шканцам в бешенстве метался командир «Усердия». Это был все тот же Кадьян.
Ему не пошли впрок уроки Тасмании и Аляски. Перед выходом эскадры из Кронштадта он до полусмерти запорол двух матросов. Их свезли на берег, в госпиталь, а оставшиеся на судне затаили лютую ненависть против командира. О бунте шептались впередсмотрящие, сидя в своих гнездах около бугшприта, «лясничали» в ночные часы вахтенные, примостившись где-нибудь за мачтой от ветра, перекидывались недомолвками на жилых палубах подвахтенные, лежа в подвесных койках. Но по-настоящему мятеж зрел на баке. Здесь, около бочки с водой и железного ящика с тлеющим фитилем, собирались на перекур свободные от вахты и работ матросы. На баке существовал свой неписаный устав, строгими охранителями которого была «баковщина», старые матросы, отломавшие по десятку и более кампаний, дальних морских походов и носившие на спине синие рубцы от линьков. Того, кто наябедничает офицерам о баковых разговорах по тайности, ждет матросский самосуд, жестокая расправа на берегу. А что постановила «баковщина», то святой закон для всей команды.
«Баковщина» и постановила бунтовать на портсмутском рейде. Проведен был бунт, на удивление четко и единодушно. Едва бриг бросил якорь, матросы по тайному знаку захватили шлюпки, спустили на воду и уплыли на рейдовый блокшив, расснащенный ветхий корабль, поставленный на мертвый якорь. Вместе с матросами съехали на блокшив и трое унтер-офицеров.
А на флагманском бриге «Ревель» шло уже совещание всех командиров судов эскадры. Флагман капитан-лейтенанта Селиванов бегал по каюте, вцепившись в волосы руками. Какой позор! Его эскадра должна спешить в Средиземное море на соединение с русским флотом. В воздухе пахло порохом, русский флот, возможно, уже сражается с турецким, а его эскадре из-за бунтовщиков приходится стоять в Портсмуте, пропуская попутные ветры. А горше всего, что эта скандальная история происходит на глазах союзников — англичан! Что скажет «гордый Альбион», что скажет Европа?
В каюте флагмана, казалось, воздух раскалился от страстных споров и яростных, беспощадных слов. А на блокшиве было тихо. Сгущались сумерки. Матросы «Усердия» смотрели на огни эскадры. Что им ждать оттуда, какой новой напасти, какой новой лютой муки? И вернутся ли они на родную сторонушку? Ждут их впереди турецкие ядра, а может быть, и петля на ноке. Нешуточное дело затеяли!
Старый матрос, у которого два пальца были оторваны марса-фалом, тяжело вздохнул:
— Нет земли лучше нашей. Есть в чужих краях, к примеру, настоящий гриб? А у нас-то, господи! Белые, подосиновики, подберезовики, рыжики, волнушки. Эх, мать честная!
— А у нас лисичек, скрипиц, ну прямо диво! — взволнованно и радостно засмеялся вдруг молоденький матрос-первогодок. — Ведрами бабы несут! Ей-пра!
— Тихо, ребята! — крикнул кто-то из темноты. — Никак к нам гребут?
Действительно, в темноте послышались ритмичные всплески весел. Так гребут только военные моряки.
— К нам. Ну, теперь держись, братва! — оттолкнулся от планшира старый матрос.
К блокшиву подвалил щегольской офицерский вельбот.
Это сам командующий эскадрой капитан-лейтенант Селиванов приехал уговаривать мятежников. Матросы «Усердия» по команде своих унтер-офицеров выстроились во фронт и на приветствие Селиванова ответили заученным рявканьем:
— Здрав…желам…ваш-скродь!..
— Чем недовольны, ребята? Почему бунтуете, батюшку царя огорчаете? — ласково спросил командующий.
Молчание. Лишь слышно бульканье волны у борта блокшива.
— В молчанку будем играть? — построжел Селиванов.
— Дозвольте, вашескродие, жалобу принести от всей команды, — выступил на шаг из строя старый матрос.
Селиванов окинул его быстрым, внимательным взглядом. По всей повадке виден был лихой матрос, отчаянный марсовый, крепивший паруса на ноке, на самом конце реи. Сутулый, мощный, как якорная лапа. «Основательный» матрос, из «баковщины»! Голова его была обмотана тряпицей, пропитанной почерневшей кровью.
— Что у тебя, служба, с головой? Упал, что ли, или снастью ушибло? — кивнул Селиванов на голову матроса.
— Никак нет! — Брови матроса задрожали от сдерживаемой ярости. — Его высокородие капитан-лейтенант Кадьян стукнул. А в руке у него была трубка зажавши. Когда же конец этому будет?
— Уберите от нас Кадьяна!.. Иначе не вернемся!.. Здесь останемся!.. Довольно измываться!.. — закричали из строя.
Селиванов сорвался, затопал ногами, забрызгал слюной.
— Я вам не Лазарев! Нянчиться с вашим братом не буду! Расстреляем подлецов! Через час всем быть на бриге! А не то!..
Даже в пристрастном своем рапорте № 545 от 15.10. 1827 года Селиванов не объясняет, что он подразумевал под этим «не то», но легко можно вообразить, какой зловещей угрозой прозвучали эти слова. И бунтовщики поняли, что они — всего лишь кучка безоружных людей против целой эскадры.
Вечером, собравшись в трюме на последний совет, матросы услышали гребки многочисленных весел, затем раздалась команда: «Каюк! Шабаш!..» — и мягко стукнули багры, вонзившись в корму блокшива. Это пришли большие, двадцативесельные баркасы, чтобы перевезти матросов на бриг. И тотчас вспыхнуло кроваво-красное пламя. Это эскадра зажгла фальшфейеры, сигнал к открытию пушечного огня. Думал ли Селиванов действительно обстрелять блокшив — неизвестно, но этот зловещий сигнал отнял у бунтовщиков волю к сопротивлению. Поздно вечером 14 октября матросы «Усердия» поднялись на палубу брига. Они были мрачны и подавлены. Со шканцев на них смотрел, злорадствуя, Кадьян…
А очень скоро команда «Усердия» отличилась в Наваринском сражении. Матросы брига сражались бесстрашно, самоотверженно, с высоким боевым искусством. Видимо, поэтому резолюция Николая I на рапорте о бунте команды была «весьма мягкой»: «Надо будет взять строжайшие меры, чтобы подобное сему не повторялось. Дело страмовское, и видно, что начальники поступили, как дураки, не расстреляв подлецов. Определение меры наказания бунтовщикам поручаю командующему Средиземноморской эскадрой адмиралу Гейдену». А тот нашел возможным дело «предать забвению», приписав бунт «невежеству матросов и незнанию ими своих обязанностей».
Трехдечный стодвадцатипушечный корабль «Александр Невский». Художник вывел его на передний план картины, а кажется, он сам вырвался вперед, слегка накренившись подветренным бортом и развевая усы белой пены под острым носом. От всего облика корабля, от изящных обводов его корпуса, от туго наполненных ветром белоснежных парусов, в четыре яруса поднятых на высоких, чуть подавшихся назад мачтах, веет романтикой моря, поэзией ушедшей эпохи парусного флота.
…20 декабря 1827 года. Валеттский рейд на острове Мальта. На рейде русская эскадра, разгромившая два месяца назад у Наварина турецко-египетский флот.
Глухая ночь. На кораблях пробили две двойные склянки. Два часа пополуночи. Самая трудная и неприятная для моряка «собачья вахта». Эскадра спит, охраняемая вахтенными.
Вдруг между спящими судами несется стрелой легкая шлюпка-двойка. От разгона сердито журчит под носом вода.
Лишь у флагманского линейного корабля «Азов» двойка затормозила и стала приваливать к левому борту.
— Кто гребет? — встрепенулись вахтенные на флагмане.
— Офицер с корабля «Александр Невский»! К адмиралу!
Поднявшись на палубу, прибывший офицер взволнованно доложил вахтенному начальнику:
— Господин лейтенант, я мичман Стуга с «Александра Невского»! У нас на борту бунт. Разбудите адмирала!..
Когда встревоженный, полусонный вице-адмирал Гейден вошел в кают-кампанию, там уже расспрашивал Стугу начальник штаба эскадры контр-адмирал Михаил Петрович Лазарев.
— Причина бунта вам известна?
— Никак нет! Казалось бы, должны быть всем довольны. Прекрасно кормим команду, обращение офицеров с нижними чинами тоже… прекрасное.
«Врешь, мичман! — думал Лазарев. — Ни с того ни с сего матросы не взбунтуются».
Ночь связывала адмиралу Гейдену руки. И только рано утром, еще до подъема флага, адмирал со всем своим штабом отправился на «Александр Невский». Мятежный корабль внешне ничем не отличался от других кораблей эскадры. Во всем виден порядок: убранные паруса вытянуты на реях по ниточке, выбрана слабина на вантах, штагах и брасах, не провисает якорная цепь, блестит на солнце надраенная медь. Но что за странные звуки несутся с корабля? Адмирал приказал: «Суши весла!» — и в наступившей тишине тревожно прислушался. На мятежном корабле пели хором. С торжественной медлительностью выводили басы:
Дудки хором засвистели,
И пошел вовсю аврал.
Мачты, стеньги заскрипели,
Задымился марса-фал.
Песню подхватили с отчаянной удалью подголоски:
Мы матросы удалые,
Нам все в мире нипочем!..
По знаку адмирала гребцы снова опустили весла в воду. С корабля заметили адмиральский вельбот, и песня оборвалась на полуслове.
Команда корабля сбилась около баковой пушки и, как стая затравленных зверей, угрюмо и зло смотрела на поднимавшегося по трапу адмирала и его блестящий штаб. Старый моряк, Гейден понял, что эти доведенные до отчаяния люди готовы на все. Здесь нужны осторожность, мягкость, даже уступчивость и обещания, а потом… Потом можно будет говорить другим, военным языком!
Матросы послушно выполнили команду офицеров — выстроились на шканцах и дружно ответили адмиралу на его: «Здорово, братцы!» Затем офицеры корабля были удалены с палубы, и начался опрос претензий. Адмиралу отвечали, не выходя из строя и только из задних рядов, явно не доверяя его беспристрастности. Неслись раздраженные, злые выкрики:
— Голодом заморили! Щи не щи, а разлука какая-то!
— Господа офицеры на расправу скоры!..
— Особенно мичман Стуга!.. Посчитайте, сколько он зубов повыбивал!
Лазарев вспомнил пошловато-красивенькое лицо Стуги и, закипая злобой, подумал: «Молодой начинающий подлец! Спаси нас, господи, от кадьянов и стуг, погубят они флот!»
После долгих расспросов, наконец, все стало ясным. Брожение в команде началось тотчас же по выходе корабля из Кронштадта. Причиной был не только мордобой. Продукты из матросского камбуза растаскивались для офицерской кают-кампании. Делалось это бесстыдно, откровенно, на глазах матросов. Ничего не изменилось и после Наваринского сражения. Героям-матросам по-прежнему выбивали зубы и кормили впроголодь. И выведенная из терпения команда взбунтовалась. Вечером 20 декабря 1827 года, как обычно, просвистали на молитву, а затем, после спуска флага, раздалась команда: «Подвахтенным койки брать!» Но матросы не пошли к коечным сеткам, а собрались на баке. Боцман Астафьев взял было койку, но ее вырвали у него из рук и выбросили за борт. Не подействовали на матросов и угрозы офицеров…
Ласково лилась речь адмирала. Он обещал сейчас же, не сходя с корабля, наказать виновных офицеров.
— Спускайтесь спокойно в свои жилые палубы, — ворковал адмирал, — будьте уверены, что я накажу ваших обидчиков!
Запуганные, издерганные, измученные тревожной бессонной ночью, матросы заколебались. Не было у них крепких вожаков, не было четкого плана действий. И Гейден, почувствовав перелом в настроении матросов, скомандовал:
— Подвахтенные, вниз!
Матросы, поколебавшись, пошли к люкам. Но лишь только они спустились вниз, выходы были заняты офицерскими караулами. И тотчас командир корабля подал адмиралу список на четырнадцать человек, «подозреваемых быть зачинщиками». Когда перечисленных в списке вывели наверх и посадили на гребные суда, остальная команда, все пятьсот человек, стремительно бросились к выходам:
— Не отпустим!.. Вместе плавали, вместе тонули, вместе сохли!.. Все одинаково виноваты!.. Вместе погибать!.. — кричали и рвались к трапам матросы. Но, натолкнувшись на дула офицерских пистолетов, попятились. В результате этого второго возмущения наверх вывели еще шесть человек.
Вся эскадра, затаив дыхание, следила за шлюпками, увозившими мятежников на корабль «Азов». Матросы, не обращая внимания на брань и зуботычины офицеров, не отходили от люков и пушечных портов. Прощально трепетали на ветру шейные платки и матросские шапки…
1 апреля 1828 года по Валеттскому рейду раскатился пушечный выстрел. Это начали читать приговор по делу бунтовщиков с «Александра Невского». Тысячи глаз устремились на флагманский «Азов», ожидая следующих сигналов. Потекли томительные минуты, и тысячи людей вздрогнули, услышав на флагмане зловещую дробь барабанов и унылое пение горна. Дробь — тревога! По этому сигналу на всех кораблях реи были отоплены: один конец задран, другой опущен. Траурный знак смерти капитана или готовящейся смертной казни.
Приговор был таков:
«Наказать смертью двадцать зачинщиков и каждого десятого по именному списку нижних чинов команды корабля „Александр Невский“.
Но смертников спасло опять-таки Наваринское сражение. Казнить вчерашних героев морской баталии, слава о которой прогремела на весь мир, не решился даже Николай I. А команда „Александра Невского“ отличилась в этом бою, захватив турецкий флаг. Каждый десятый из команды мятежного корабля был беспощадно избит, и уже не линьками, а шпицрутенами. Двадцати зачинщикам смертная казнь была заменена ссылкой в Нерчинск, на вечную каторгу.
Из офицеров „Александра Невского“ никто не был наказан или даже смещен.
Бунтом на „Александре Невском“ можно закончить историю матросских мятежей на русском парусном флоте. Это были мятежи, стихийные бунты. Во флот приходил» крепостные крестьяне из глухих углов России, и они еще не доросли до сознания необходимости организованной революционной борьбы. Матросы бунтовали только против своих командиров, шкуродеров и воров; они даже и в бунтах оставались верноподданными царя-батюшки. Царь за эту верность награждал их зверской поркой и ссылкой на каторгу.
На смену парусным фрегатам, бригам, клиперам и корветам пришли стальные броненосцы, крейсеры, миноносцы с их высокой для того времени техникой. Флоту понадобился другой матрос, грамотный, матрос-специалист — гальванер, минер, радиотелеграфист, машинист, артиллерист. На флот пришли рабочие, с немалым уже опытом революционной борьбы, с высокоразвитым классовым сознанием. Теперь матрос твердо знал, за что, против кого и как ему нужно бороться. Теперь на флоте вспыхивают не безоружные бунты, а вооруженные революционные восстания, с четким планом, с ясной целью восстания, руководимые мудрыми, бесстрашными вожаками, членами революционной партии большевиков. Теперь на смену кораблям-бунтарям пришли…
Закипела в море пена,
Будет в жизни перемена.
Ой, братцы, будет!
Кончился 1905 год, трагический и славный год первой русской революции. Адмирал Чухнин, кровью заливший восстание черноморских моряков, в начале 1906 года телеграфировал царю Николаю II: «Революционная буря в войсках и на флоте затихла».
Адмиралу казалось, что в России снова мертвая тишина, как на кладбище. Разгромлено Декабрьское вооруженное восстание в Москве; артиллерийским огнем сметены баррикады в Новороссийске, Харькове, Горловке, Красноярске; карательные экспедиции царских войск гасили кровью последние революционные искры под Москвой, в Прибалтике и Сибири. Ушел в Румынию «Потемкин», первый корабль революции, «стальная легенда свободы». Сотни тяжелых снарядов обрушились на революционный крейсер «Очаков».
Но адмирал оказался плохим предсказателем.
6 марта 1906 года на острове Березань были расстреляны лейтенант П. П. Шмидт, один из руководителей Севастопольского восстания, и три матроса с «Очакова». А всего через четыре месяца, в июле того же года, снова загремели грозовые раскаты революции.
Петербургская военная организация большевиков заранее готовила восстание Кронштадтской и Свеаборгской крепостей на островах. По примеру своего родного брата — Черноморского флота — должны были восстать корабли Балтийского флота: в Кронштадте броненосцы «Слава» и «Цесаревич», отряд миноносцев в Гельсингфорсе[15] и учебно-артиллерийский отряд в Ревеле[16]. Обе крепости и все корабли должны были восстать в один день и час по сигналу. Этим революционный удар приобретал неотразимую мощь.
В революционных событиях 1906 года на Балтике особенной доблестью отличалась команда флагмана учебно-артиллерийского отряда крейсера «Память Азова». Недаром его называли потом «балтийским „Потемкиным“».
Как это часто бывает на Балтике даже в июле, погода неожиданно испортилась. С севера налетел шторм. Он бушевал всю ночь, а когда к концу следующего дня море стихло, в устье реки Пирита, возле Ревеля, волны выбросили на берег утопленника. Казалось бы, дело самое обычное: понесло какого-то чудака-горожанина на ночь глядя в море кататься — вот и докатался. Для такого происшествия достаточно и околоточного. Но труп утопленника почему-то огородили от зевак цепью городовых и жандармов, приехал пристав, потом сам полицмейстер и два жандармских офицера. Труп был отправлен в морг, но и там осматривать его никому не разрешили. Ревельская газета «Эстляндские губернские новости» напечатала в отделе происшествий заметку под интригующим названием «Тайна моря», в которой сообщала, что утопленник, видимо, из простонародья, одет по-рабочему, но личность его не установлена. К трупу не подпустили даже репортеров, поэтому они не могли сообщить читателям, что на трупе обнаружено пять огнестрельных револьверных ран, все в грудь и все в упор.
Об этих ранах и шел серьезный разговор в кабинете начальника Ревельского жандармского управления полковника Мезенцева.
— Никакой тайны нет, — сказал, откладывая газету, глава политического сыска в Эстляндии. — Все ясно! Убит наш осведомитель. А он последнее время давал очень ценные сведения о связи ревельских рабочих с матросами.
— Особенно с крейсером «Память Азова», — согласно кивнул заместитель Мезенцева подполковник Никишин. — Имеем подозрения, что на крейсере есть большевистский комитет, связанный с берегом. На днях к крейсеру подплыла лодка, и сидевшая в ней барышня перебросила на палубу сверток. Конечно, нелегальщина!
— Усильте наблюдение за крейсером.
— У нас там есть опытные осведомители. Среди них судовой священник отец Клавдий.
— Геройский поп! А в городской организации РСДРП есть наши люди?
— Теперь нет, — виновато ответил Никишин. — С гибелью агента связь оборвалась.
— Прошляпили, черт возьми! — Мезенцев крепко потер ладонью стриженную под бобрик голову. — Хорошо хоть то, что крейсер «Память Азова» со всем учебным отрядом ушел из Ревеля в Папон-Вик[17] на учебные стрельбы. Нам меньше хлопот. Постойте-ка!.. — Он замолчал и, озаренный какой-то неожиданной догадкой, закусил палец. — Когда отряд ушел из Ревеля?
— В среду, то есть вчера на рассвете.
— А сегодня, в четверг к вечеру, мы получили свеженький труп нашего агента. Нет ли тут какой-то связи?
— Возможно, — в раздумье погладил усы подполковник. — Но какая?
— Значит, все-таки «тайна моря»? — раздраженно, со стуком переставил Мезенцев на столе тяжелое пресс-папье. — Вы не находите, господин подполковник, что в Ревеле с недавних пор, примерно этак с конца мая, действует чья-то опытная направляющая рука? Надо предупредить начальника отряда капитана Дабича, чтобы офицеры усилили надзор за командами всех кораблей, особенно крейсера «Память Азова». Распорядитесь, господин подполковник!
В тот же рассветный час, когда учебно-артиллерийский отряд снялся с ревельского рейда, на пустынном берегу Папон-Викского залива, на вершине дюны, в кустах можжевельника затаились четыре человека. Это были рабочие ревельского завода «Вольта» — эстонцы Тамберг и Эдуард Отто, третий тоже рабочий — с Балтийской мануфактуры. У третьего заметная внешность: большие оттопыренные уши. Вышло так, что архивы не донесли до нас ни его имени, ни фамилии. Все трое — члены штаба дружины. Их обязанностью было охранять четвертого, высокого худощавого человека с волосами светлыми, длинными и слегка вьющимися, одетого в суконные флотские брюки, потертый пиджак и косоворотку с вышитым воротом. Трудно было определить, кто он: по одежде — не то рабочий, не то переодетый матрос, по тонкому умному лицу и стальному пенсне — несомненно, интеллигент. Это был партийный работник, направленный в Ревель петербургской военной организацией большевиков. По паспорту он значился тамбовским мещанином Степаном Никифоровичем Петровым, а в ревельских партийных кругах его называли Оскаром Минесом. Это и был тот, чью опытную направляющую руку почувствовал жандарм Мезенцев.
Революционная гроза загремела неожиданно, спутав все планы. Раньше намеченного срока стихийно восстали на Свеаборгских островах пехотинцы и крепостные артиллеристы. Захватив форты на четырех островах, они начали бомбардировать Центральную крепость. Верные революционному долгу, в поддержку Свеаборга восстали и кронштадтцы, захватили береговое укрепление Литке и форт Константин.
Поздно вечером 18 июля на конспиративной квартире по экстренному вызову собрались члены городского комитета, члены штаба рабочих дружин и матросы-большевики. Говорил Оскар Минес:
— Подробностей о Свеаборге и Кронштадте у нас пока нет, но партийная дисциплина обязывает нас поддержать тех, кто уже борется!
Собрание происходило в пригородном доме, и все невольно посматривали в окно, выходившее на море. Где-то там, далеко, за чертой горизонта, по ту сторону Финского залива, уже второй день гремит орудийными залпами восставший Свеаборг.
— Ревель поддержит Свеаборг и Кронштадт, — продолжал Минес. — Мы уже договорились с эстонскими товарищами. Всеобщая забастовка и вооруженный захват власти! А вы, моряки, поддержите ревельских рабочих. Высаживайте десант, а если понадобится — ударьте главным калибром по казачьим и жандармским казармам, полицейским участкам и губернаторскому дворцу!
Но вот последовало неожиданное сообщение матросов. Из подслушанных разговоров офицеров они узнали, что морскому министерству известно о подготовке восстания на кораблях Балтийского флота и что приняты уже меры, чтобы раздавить его любыми средствами. Для начала приказано арестовать всех подозрительных матросов. На «Памяти Азова» уже арестован и передан жандармам минер Исадский, кроме того, есть приказ: команды на берег с завтрашнего утра не увольнять и рассредоточить флот. Во исполнение этого приказа завтра на рассвете учебно-артиллерийский отряд уйдет с ревельского рейда в залив Папон-Вик, якобы для учебной стрельбы.
Растерянность и смятение отразились на лицах некоторых участников совещания. Послышались взвинченные крики меньшевиков:
— Драку еще не начали, а сопатка уже в крови! Без флота из рабочих дружин царские мясники кровь будут цедить! Пропало дело! Восстание отменить!
— Молчите, истерички! — поднялся Минес. Его лицо было сурово и твердо. — Дело не пропало! Перевод учебной эскадры из Ревеля в Папон-Вик осложняет нашу задачу, но это не поражение! Нет! Отряд придет обратно в Ревель и придет с красным флагом на мачтах! Я сейчас же отправлюсь в Папон-Вик и завтра ночью буду на «Памяти Азова». Спустите мне, морячки, с борта какую-нибудь веревочку? — улыбнулся Минес матросам.
— Ты, Оскар, не марсовый, — засмеялись и матросы, — по канату тебе не подняться. Мы адмиральский трап спустим, оркестр выставим!
Ночью Минес и его охрана добрались на крестьянской подводе до залива Папон-Вик и на рассвете уже затаились в кустах, ожидая подхода кораблей. Внизу, под стожком сена, была спрятана лодка, нанятая в рыбацкой деревне. Тамберга и Лопоухого Минес оставил на вершине дюны дозорными, а сам вместе с Эдуардом Отто спустился немного по склону. Юноша успел шепнуть Минесу, что им нужно поговорить с глазу на глаз.
И вот теперь Эдуард рассказывал:
— Когда нас назначили вашей охраной, мы все трое побежали вытаскивать из тайников револьверы и патроны. Тамберг и я справились быстро, а Лопоухий почему-то замешкался. Тамберг послал меня поторопить его. Вхожу, а он еще не готов. Сидит за столом и что-то торопливо пишет. Мне почему-то показалось, что он не собирается с нами, а пытается улизнуть. Вошел я в его дом тише тихого, как мышь. Вы ведь знаете, в нашем деле не надо лишних глаз и ушей. Он заметил меня, когда я стоял уже за его спиной. Если бы вы видели, товарищ Минес, как он вздрогнул! Будто около его уха выстрелили! И побледнел, куррат[18]! Заметил он, конечно, что я удивился и вопросы буду задавать, сам первый затараторил: «Идем ведь на опасное дело, вот я и решил невесте письмо написать». — «Ну, дописывай, — говорю, — я подожду». — «Ладно, — говорит, — не стоит, пожалуй, ее расстраивать!» А сам все глубже и глубже письмо в карман запихивает, словно боится, что я листок из рук у него выхвачу. А потом мы вышли к ждавшему нас Тамбергу. Что вы на это скажете, товарищ Минес?
— Письмо это и сейчас при нем, как вы думаете, Эдуард?
— Я все время следил за ним. Не выбросил. Разве вот сейчас попытается уничтожить. Так ведь при нем Тамберг.
Минес поднялся и зорко, внимательно оглядел окрестности. Отто понял.
— Здесь опасно. По дороге могут проехать. Лучше в море.
И в этот момент они услышали голос Лопоухого. Он стоял выше их на склоне дюны и громко, насмешливо говорил:
— Все совещаетесь о мерах безопасности? На меня надейтесь! Товарищ Минес, грудью прикрою тебя от царских пуль и штыков!
— Идемте вниз, спускайте лодку на воду, — приказал Минес.
— Зачем? — удивился Лопоухий. — К эскадре поплывем ночью, а она еще и не пришла.
— Нужно осмотреть рейд, выбрать короткий и скрытый подход к кораблям.
Когда лодка отошла от берега так далеко, что деревья казались низеньким кустарником, а людей и вовсе не различить, Минес окинул взглядом море. Ни дымка, ни паруса на горизонте. Тогда он посмотрел в упор на Лопоухого.
— Дай твое письмо к невесте!
— Вы что?.. Вы с ума сошли? — взвизгнул Лопоухий, схватившись обеими руками за борт. Он, видимо, хотел выброситься из лодки, но три револьвера уставились на него. Эдуард вытащил из его кармана письмо к «невесте», которое оказалось донесением в жандармское управление.
Минес прочитал его вслух. Фамилии товарищей из дружины и городского комитета РСДРП. Против каждой фамилии — домашний адрес. Затем предложение выдать боевую дружину, подпольную типографию и судовые партийные комитеты учебного отряда. Всего за десять тысяч рублей.
Минес кончил читать. Точку поставили три выстрела в упор. Убитый провокатор упал навзничь на корму, и Эдуард выстрелил в него еще два раза. В глазах юноша стояли слезы ярости и ненависти. Труп выбросили в море, привязав к нему лодочный верп. Но от разыгравшегося через несколько часов шторма якорек, видимо, отвязался и труп принесло в устье Пириты, на радость жандарму Мезенцеву.
Повернули к берегу и гребли медленно, подавленные. Провокатор пробрался в штаб и в городской комитет! После долгого молчания Тамберг сказал:
— На волоске мы висели.
— Наше дело на волоске висело, а это хуже! — откликнулся Минес.
После полудня услышали далеко в море орудийные выстрелы. Отряд вел учебную стрельбу. А под вечер корабли вошли в залив. Минес и его товарищи глядели на них, лежа в прибрежных кустах.
Первым шел флагманский корабль, крейсер первого ранга «Память Азова». Он предназначался для самостоятельных действий на океанских просторах как рейдер — охотник за военными транспортами и торговыми судами неприятеля. Кроме мощных машин с шестью котлами, он имел парусное вооружение для экономии топлива во время плавания вдали от берегов.
У «Памяти Азова» была славная родословная. Свое имя крейсер получил в память линейного парусного корабля Черноморского флота «Азов», особенно отличившегося под командой М. П. Лазарева в Наваринском сражении. На носу крейсера были изображены белый георгиевский крест и полосатая черно-оранжевая орденская ленточка. Окрашенный в серо-голубой цвет, сверкающий надраенной медью, опрятный, щеголеватый, крейсер словно приготовился к торжественному морскому параду.
За флагманом вошли в залив минные крейсеры «Воевода» и «Абрек», миноносцы «Ретивый» и «Послушный». Один из кораблей отряда, учебное судно «Рига», остался в Ревеле. Он проводил стрельбу у острова Нарген.
«Какая грозная сила! — думал Минес, любуясь кораблями. — Мы должны направить ее на борьбу за революцию!..»
Глухой ночью, в часы «собачьей вахты», лодка с тремя большевиками подошла к эскадре. На берегу, в соснах, свистели первые взмахи шторма.
Тесное таранное помещение «Памяти Азова», куда не только офицеры, но и кондукторы[19] редко заглядывают, было набито матросами. Шло собрание корабельной большевистской организации. Председательствовал широкий в плечах, с густыми черными усами на твердом, волевом лице артиллерийский квартирмейстер[20] Нефед Лобадин. Справа и слева от Лобадина стояли члены комитета — стройный, высокий красавец гальванерный квартирмейстер Петр Колодин и румяный смешливый баталер[21] Степан Гаврилов. Рядом с ним стоял Оскар Минес, переодетый в матросскую форму. Говорил Степан:
— Надо немедленно начинать! Не терпится братве вцепиться в глотку царю-батюшке! Потемкинцы и очаковцы начали — мы, азовцы, закончим. А нам, балтийцам, сподручнее сшибать с трона царя. Нам до Питера ближе, чем черноморцам! — Степан задорно улыбнулся.
— Правильные слова! — заговорили матросы, но в задних рядах кто-то сказал ядовито: — Царя сшибать азовцы задумали, а в 1905 году не вы ли заслужили царское спасибо и удостоились лобызания ручки ее величества царицы?
— Это не мы, это офицерье и шкуры-кондукторы лобызали! — загудели возмущенно матросы. — А мы ее, стерву, так бы лобызнули!
— На собрании чужие есть! — шепнул Минес Лобадину. Тот поднялся на цыпочки, вглядываясь. Потом сказал сердито и встревоженно:
— Тильман, ты как сюда попал? Ребята, ну-ка, задержите его!
Но уже хлопнула дверь горловины за выбежавшим Тильманом.
— Плохо получилось! — покачал головой Лобадин. — Уж больно у нас на крейсере команда разношерстная. Кроме основного состава, на который мы, как на каменную гору, надеемся, есть переменники-ученики. Переменники, за малым исключением, в революционном смысле материал совсем сырой. Тлеют, а не горят, хоть ты что! Ох, и тяжело будет!
— Революцию вообще тяжело делать! — серьезно ответил Минес. — А скажите, Нефед Лукьяныч, у вашего комитета есть связь с другими кораблями?
— И даже очень тесная! Партийные организации имеются на «Риге» и на «Абреке».
— А на «Воеводе» и на миноносцах сочувствующие выявляются. Сознательные и боевые есть ребята! — добавил Колодин.
— Это же огромная сила! — воскликнул Минес.
Собрание продолжалось.
А в это время Тильман докладывал торопливо пристегивавшему палаш и револьвер старшему офицеру крейсера капитану второго ранга Мансурову:
— В таранном отсеке собрались. Бунт готовят!
Мансуров замысловато, по-матросски выругался и вылетел из каюты.
Собрание вынесло решение поручить комитету тут же, немедленно разработать дальнейший план восстания и самое позднее через час сообщить его партийцам. А пока всем, кроме комитетчиков, выйти на палубы. В отсеке было невыносимо душно, кое-кому стало даже дурно. В этот момент влетел матрос:
— Полундра! Сюда Мансуров топает!
Словно по боевой тревоге колоколов громкого боя, матросы бросились к горловине отсека и разбежались по палубам. И когда появились капитан второго ранга Мансуров и вахтенный начальник, отсек был пуст. Но Мансуров уже узнал от Тильмана, что на корабле есть посторонний человек. Он вызвал караул и пошел по жилым палубам. На одной из коек лежали два человека. Один был знакомый Мансурову матрос, второго он не знал.
— Ты кто такой? — послышался строгий вопрос.
— Кочегар номер сто двадцать два.
— Нет у нас такого, — засмеялся Мансуров. — Взять его!
Минеса схватили и обыскали. Нашли заряженный браунинг и запасную обойму. Арестованного отвели в офицерскую ванную комнату и поставили четырех часовых, в число которых попросился Тильман. Дверь в ванную оставили открытой, а часовым было приказано заколоть арестованного при малейшей попытке к бегству.
В носовой части артиллерийской палубы Нефед Лобадин опять собрал большевиков. Всем было ясно, что действовать надо немедля. Через час уже будет поздно: Минеса отправят на «Воеводу», и на рассвете минный крейсер уйдет в Ревель.
— Не теряй время, командуй! — вырвалось нетерпеливо у Петра Колодина. — Упустим время — и нас брезентом накроют, как потемкинцев!
— Значит, решили! — свободно и легко вздохнул Лобадин. — Действовать по-флотски! Все за одного, один за всех!
— Трави до жвака-галса[22]! Ура! — подкинул бескозырку веселый Степан Гаврилов. — Да здравствует наша родная, самая красивая, самая желанная революция!
На верхней палубе щелкнул вдруг револьверный выстрел. Сверху из люка кто-то крикнул:
— Лейтенант Захаров застрелил матроса! Ребята тоже не стерпели — по башке прикладом… Богу душу отдает!
— В ружье! — крикнул Лобадин. — Выключай свет! В темноте нам виднее! Ребята, за мной!
Крейсер погрузился в темноту. Выбегая на палубу, Лобадин услышал за собой топот матросов.
С тремя партийцами он бросился выручать Минеса. С фонариками в руках они вбежали в коридор. Дверь в ванную открыта, караула нет, в дверях Минес.
— Оскар! — бросился к нему Лобадин. Они крепко обнялись.
У порога ванной лежал мертвый Тильман со штыковыми ранами в груди.
— Кто его? — спросил тихо Лобадин.
— Караульные, прежде чем убежать.
На верхней палубе гремели револьверные и винтовочные выстрелы.
Выбежав на палубу, Лобадин крикнул:
— Ребята, без крови! Бери офицеров в плен!
— Они нас в плен не берут!.. В упор стреляют! — закричали в ответ матросы.
Выстрелами сверху, через люки, матросы гнали офицеров в кают-компанию. Убит был вахтенный начальник Зборовский, тяжело ранены Мансуров и командир крейсера капитан первого ранга Лозинский. Офицеры панически метались во внутреннем помещении юта. Наконец, поняв, чего от них хотят, они ринулись толпой в кают-компанию и на кормовую батарею.
— Все! — вытер со лба пот Степа Гаврилов. — Драконы в клетке! — Он опустил винтовку.
Но ему пришлось тотчас же взять оружие на изготовку. С кормы закричали:
— Драконы бегут! На паровом командирском катере! Держи их!
Офицеры бежали через кормовой адмиральский балкон сообщавшийся с кают-компанией. Матросы забыли о балконе.
Офицеры уже спускались в катер. Забурлил винт, катер начал пятиться от кормы крейсера.
— Катер к борту! — крикнул в мегафон Лобадин.
Но катер прибавил обороты и разворачивался носом к берегу.
С палубы загремели винтовочные выстрелы.
— Нельзя их выпускать! — крикнул Лобадин. — Комендоры, к орудию!
Бортовой «гочкис» выплюнул пламя. Близ левого борта катера взметнулся фонтан. Второй выстрел. Катер качнуло, он стал зарываться носом. Снова два выстрела один за другим. Снаряды легли по бортам катера, и он застыл на месте. Офицеры начали прыгать в воду и побрели вброд к берегу. «Гочкис» сделал еще три выстрела подряд.
Но офицеры уже добрались до берега и скрылись в лесу.
Убежали с крейсера не все офицеры. Загнанных в кормовую батарею там и заперли, отобрав у них оружие. С ними был поп Клавдий. Но часа через два попа выпустили и даже разрешили ему свободно ходить по кораблю.
Над морем занималась заря. Наступал новый день, 20 июля 1906 года.
Утром этого дня Николаю II подали телеграмму. Царь удивленно округлил белесо-голубые глаза. Телеграмма была послана из неведомой эстонской деревушки Колга. Содержание ее было коротким: «Команда крейсера „Память Азова“ взбунтовалась. Убит командир и пять офицеров. Крейсер в руках мятежников».
Царский приказ был тоже коротким:
«Повелеваю немедленно привести в повиновение команду крейсера „Память Азова“. В случае необходимости потопить его».
Пять часов утра. Медленно пробили склянки. Раньше положенного по уставу времени с мостика раздалась команда:
— На флаг и гюйс смирно!
Горнист заиграл сигнал, его подхватила дробь барабанов. Из-за ходового мостика медленно поднялся красный флаг. На шканцах раздался могучий клич сотен глоток:
— Долой самодержавие! Да здравствует революция!
Команда была распущена, но не ушло с мостика новое командование крейсера. Командиром «Памяти Азова» был единодушно выбран Нефед Лобадин, руководитель корабельной большевистской организации, помощниками командира — Оскар Минес и Петр Колодин. Они совещались, как действовать дальше.
Неожиданно снялся с якоря и пошел к выходу из бухты минный крейсер «Воевода». На всех кораблях отряда слышали стрельбу на «Памяти Азова», потом увидели красный флаг на его мачте и без труда догадались, что крейсер захвачен восставшими матросами. Командир «Воеводы» лейтенант Гильдебрандт решил рискнуть уйти из бухты, чтобы сообщить в Ревель о случившемся. Но на «Памяти Азова» зорко следили за кораблями, и на мачту флагмана взлетел сигнал:
«„Воеводе“ встать на якорь».
Минный крейсер сделал крутой поворот, но пошел не обратно в бухту, а к берегу и выбросился на мель.
Тогда двинулся и «Память Азова». Крейсер пошел к выходу из бухты и на ходу поднял сигнал:
«„Абреку“ и миноносцам следовать за мной».
После томительной паузы минный крейсер и миноносцы подняли ответ:
«Ясно вижу».
На носу, у шпилей, засуетились якорные команды, из труб повалил дым, забурлили под кормой винты, но корабли не двинулись с места.
— Враздрай работают[23]! — возмущенно и зло закричали на «Памяти Азова».
На правом борту крейсера высунулось в амбразуру шестидюймовое орудие. Вспухло облако дыма. Между «Абреком» и «Ретивым» поднялся мощный фонтан воды. И словно ожидая этого сигнала, минный крейсер и миноносцы дали полный ход. Но пошли они не к выходу из бухты, а тоже к берегу. Корабли врезались форштевнями в прибрежный песок, с бортов спустили трапы. Под дулами офицерских револьверов матросы сошли на берег и побежали в лес.
Все было кончено. Крейсер под красным флагом остался один.
Командный состав крейсера собрался в боевой рубке.
— Что будем делать? — обводя взглядом верных друзей, спросил командир крейсера Лобадин.
— Идти в Ревель! — без колебаний ответил Оскар Минес. — Там нас ждут рабочие. Объединенными силами, с моря и суши, возьмем город и присоединим к себе солдат. Царских карателей из Петербурга в первые дни можно не бояться. Эстонские боевики взорвут железнодорожные мосты.
— А в Ревеле к нам присоединится «Рига». Я в этом уверен, — поддержал Минеса Лобадин. — Я тоже за поход на Ревель!..
Под кормой крейсера заклубились буруны. Он лег на курс в открытое море. Только чайки вились за кормой одинокого корабля с красным флагом на мачте.
Из боевой рубки не расходились. Ждали, какие вести принесет радиотелеграф. Наконец на стальном трапе загромыхали шаги телеграфного квартирмейстера Николая Баженова. Но в рубку он вошел медленно, с угрюмым лицом.
— Молчат! Молчат как рыбы! — безнадежно развел он руки. — Свеаборг молчит, Кронштадт молчит, «Цесаревич» и «Слава» молчат, минный отряд в Гельсингфорсе молчит!
— А «Рига», как «Рига»? — нетерпеливо поднялся Лобадин.
— И «Рига», Нефед Лукьяныч, молчит, как проклятая!
После тяжелой паузы заговорил Петр Колодин, исполнявший обязанности старшего офицера:
— Дело будет серьезнее, чем мы думали. Поэтому давайте обсудим, как поступить с оставшимися на крейсере офицерами. Враги ведь!
— Комитет уже решил. Офицеров не трогать, их судьбу решит позднее революционный суд, — ответил Оскар Минес.
— Офицеры первые начали стрелять в матросов: Захаров, Соколовский, Зборовский… Ладно! Коли комитет решил так, перетакивать не будем. Но есть еще и кондукторы, а их даже не заперли в каютах.
— Как они себя держат? — спросил Лобадин.
— Как богачи на деревенской сходке. Кучкой держатся, матросов чураются. Вспомните, товарищи, сколько вреда принесли шкуры-кондукторы в Севастополе и на «Потемкине».
— Ты, Петя, кондачок любишь. А тут дело серьезное, — недовольно возразил Лобадин. — Надо поговорить с ними, прощупать.
— Щупайте! — рассерженно отмахнулся Колодин. — Только они, извиняюсь, не куры-несушки.
Переговорная трубка на мостике заурчала.
— Рубка слушает! — крикнул Лобадин.
— Выходим на створ ревельских маяков! — донесся из трубки голос рулевого Мундштукова, теперь штурмана крейсера. — Начинаем поворот на Ревель!
— Поворачивайте! — ответил Лобадин. — И передай, Алеша, сигнальщикам, чтобы зорче смотрели. Ищите «Ригу»!
Командиры поднялись на мостик. А палуба крейсера уже была забита матросами. Все чувствовали, что приближается решительный момент. Открылся заросший соснами остров Нарген[24] у входа в ревельскую бухту. Отсюда до Ревеля час хорошего хода. Как-то встретит восставший корабль рабочий Ревель? И где-то близ острова проводит учебные стрельбы «Рига», готовая присоединиться к революционному крейсеру.
— «Рига»! — вдруг закричали на палубе. Взлетели бескозырки, загремело «ура».
Но куда же она идет? Обогнув южный маяк Наргена, «Рига» начала уходить за остров, на запад, а не на юг, в Ревель.
— Почему «Рига» уходит? — встревоженно, посмотрел Оскар Минес на Лобадина. — Нужно ее догнать!
— Догоним! Обойдем остров с севера и ляжем на пересечку курса «Риги»! — ответил Лобадин.
Всех, и на мостике, и на палубе, шатнуло от крутого поворота «право на борт». Крейсер весь дрожал от мощной работы машин. Вот и бело-красный маяк на северной оконечности острова. Тут азовцы снова увидели «Ригу», вернее, ее корму. Винты уходившего корабля бешено работали.
— У нас ход семнадцать узлов, у «Риги» двадцать! — сказал безнадежно Мундштуков. — Командуй, Нефед, поворот!
Лобадин приказал повернуть и идти на Ревель.
На палубе подавленно молчали.
Почему же ушла «Рига»?
Настроение ее команды с утра 20 июля было напряженным. Матросы уже знали о восстании в Свеаборге и Кронштадте, но о событиях на «Памяти Азова» им не было известно. А командир «Риги» капитан второго ранга Герасимов был извещен об этом по радиотелеграфу и принял меры. Экипаж «Риги», учебного судна, наполовину состоял из гардемаринов[25] и кондукторов, проходивших стажировку. Герасимов собрал их на одной из палуб и вооружил винтовками. Затем, чтобы избежать встречи с мятежным крейсером, приказал идти в Либаву[26]. На траверсе Наргена «Рига» встретилась с крейсером. Матросы-большевики «Риги», видя, что их корабль уходит от крейсера, дали давно ожидаемую команду:
— В ружье, товарищи!..
Разбив трюм, матросы начали доставать патроны. Но вооружиться они не успели. Налетели гардемарины и кондукторы под командой офицеров. Восстание на «Риге» было подавлено в самом начале. Утром того же 20 июля, после трехдневных кровопролитных боев пал и революционный Свеаборг; в этот же трагический день было жестоко подавлено восстание матросов и солдат в Кронштадте. На броненосцах «Слава» и «Цесаревич» начальство списало на берег революционно настроенных матросов и заменило их гардемаринами. На миноносцах в Гельсингфорсе были произведены массовые аресты.
Вот почему молчал эфир, когда Николай Баженов выстукивал запросы из радиорубки «Памяти Азова».
В пять часов вечера революционный крейсер бросил якорь на ревельском рейде. Команда села ужинать. За столами против обыкновения было тихо. Ни шуток, ни смеха. Многих учеников не хватало за столом, а те, что сели ужинать, вдруг по какому-то тайному сигналу поднялись и ушли. Пустовали и столы кондукторов.
Поп Клавдий спустился вниз и пошел к кормовой артиллерийской палубе, где сидели арестованные офицеры. Двери не заперты, но у порога стоят двое караульных из учеников-переменников. Поп вошел, умышленно не притворив за собой дверь. Караульные не решались задержать священника.
— Господа офицеры, «Рига» корму показала! — весело сказал поп. — Крейсер наш теперь один как перст!
— Вернее, как «Потемкин»! — воскликнул насмешливо лейтенант Сакович. — Тот в Румынию ушел, а наш крейсер в Швецию, видимо, потопает. С революционным визитом!
— Вы бы поговорили, батюшка, с нашими кондукторами и учениками, — умышленно громко сказал лейтенант Лосев, косясь на часовых-переменников. — Они ведь ни в чем не виноваты. Кашу заварили наши бунтари и этот мерзавец штатский. Несправедливо будет, если учеников на расправу потянут!
— Святые твои слова, сыне!.. Это даже мой долг, как духовного пастыря, — ответил поп, направляясь к двери.
А на верхнем мостике в это время Лобадин, Оскар Минес и Петр Колодин рассматривали в бинокль город, порт, набережные и прилегающие к ним улицы, занятые войсками и полицией.
— В порту не менее двух рот пехоты! — сказал Лобадин. Опустил бинокль и Оскар Минес. — На крыше Батарейных казарм сидят артиллерийские наблюдатели. А во дворе конные жандармы и казаки!
— Посмотрите в сторону Балтийской мануфактуры! — воскликнул возбужденно Колодин. — Туда драгуны на рысях подходят!
На мостик взлетел Степа Гаврилов.
— Своими ушами слышал! — закричал он еще на трапе. — Кондуктор Давыдов тихо приказал ученикам: «После ужина разбирайте винтовки и по моему сигналу бросайтесь на главарей!»
— Начинается! — мрачно сказал Колодин. — Говорил ведь я, что шкуры-кондукторы покажут нам кузькину мать!.. Слышите? Вот оно, самое!
Внизу раскатились два винтовочных выстрела, затем ударил залп. Ученики и кондукторы рвались на верхнюю палубу, но матросы согнали их вниз. Там контрреволюционеры одержали первую победу: захватили кормовую батарею и освободили офицеров. Теперь они орудовали по четкому плану, а революционные матросы из-за внезапности нападения действовали разрозненными группами, а то и в одиночку.
Бой на палубах крейсера длился более часа с переменным успехом. Кондукторы и ученики заняли было машинное отделение и кочегарку, но были выбиты оттуда машинной вахтой. На верхней палубе матросы-революционеры очистили бак, но у них не оказалось там вожака, руководителя. Лобадин с матросом Котихиным бросились к ним и добежать не успели. Кондукторы перехватили их и погнали в обратную сторону, к юту.
— Котихин, к пулемету! — крикнул Лобадин, взбегая на кормовую пристройку.
— Стой! Бросай оружие! На распыл пущу! — закричал Котихин, водя пулеметом.
— Не балуй, дурочка! — засмеялся кондуктор Лавриненко и спокойно пошел прямо на пулемет. — Пулеметы мы давно испортили. И пушки тоже!
Котихин ударил кулаком по замку молчащего пулемета и от ярости заплакал. Лобадин бросил револьвер. Все патроны были расстреляны.
— Сдавайся! — крикнули ему снизу.
— Живым не возьмете! — гордо ответил он, поднимая правую руку. В кулаке было что-то зажато.
Враги бросились к нему по обоим трапам. Лобадин метнулся им навстречу, но споткнулся и упал, выронив из правой руки детонатор. Тот взорвался и ранил Лобадина в живот. Потом озверевшие враги кололи его штыками, били прикладами, ногами. Так, героем, не сдавшись врагам, погиб командир революционного крейсера «Память Азова», матрос-большевик Нефед Лобадин.
А к «Памяти Азова» спешили со стороны города крейсер пограничной стражи «Беркут» и два портовых буксира. Их палубы были забиты жандармами и городовыми. Нападавшие применили тактический прием времен парусного флота — абордаж. Суда сцепились бортами. Жандармы и городовые лезли на палубу крейсера, матросы сбивали их штыками, прикладами, гандшпугами, кидали на их головы бочонки, куски угля. Дольше всех держался командный мостик. Там с десятком матросов сражался Оскар Минес. Когда оборонявшиеся расстреляли все патроны, Оскар отказался сдаться и прыгнул в море. Проплыв под водой метров тридцать, он вынырнул набрать воздуха. По нему начали стрелять, он снова нырнул. Он уплывал все дальше и дальше, но его настигла посланная в погоню шлюпка.
В семь часов вечера с мачты крейсера был спущен красный флаг.
Вечером 20 июля на крейсере был арестован почти весь основной экипаж.
Следствием руководил главный военно-морской прокурор. Из Петербурга ему дан был наказ «не тянуть и не миндальничать». Прокурора особенно интересовал Оскар Минес, он же тамбовский мещанин Петров. Кто он в действительности? Охранка, наконец, расшифровала его. Это оказался профессиональный революционер-большевик Арсений Иванович Коптюх. Ему было всего двадцать лет.
Следствие продолжалось неделю. Допрашивали, а потом судили и здоровых, и раненых, даже тяжело раненного, обмотанного бинтами Ивана Аникеева. На скамью подсудимых посадили девяносто два человека. Пятого августа суд Особой комиссии вынес приговор: восемнадцать человек — к расстрелу, двенадцать — на каторгу до двадцати лет, тринадцать — в тюрьмы и дисциплинарные батальоны, пятнадцать — к наказанию в дисциплинарном порядке.
Приговоренным к смертной казни дали только полчаса на письма к родным. В три часа ночи их привели в губернаторский сад и привязали к канату, натянутому между деревьями. Плечом к плечу стояли Арсений Коптюх, румяный весельчак Степа Гаврилов, стройный красавец Петр Колодин, радиотелеграфист Николай Баженов, защищавший Лобадина в бою матрос Котихин и остальные тринадцать. Раздалась команда:
— Стрельба взводом! Взво-од!..
Роковую команду заглушили крики смертников:
— Да здравствует революция!..
— Смерть тиранам!..
— Умираем за народ!..
— …Пли!
Залп. Тишина. И снова:
— Пли!..
Второй залп. Со зловещим карканьем поднялись испуганные вороны и черной тучей повисли над садом.
Солнце уже вставало над Финским заливом, когда в городе запели гудки. Начала «Вольта», подхватили Балтийская мануфактура, «Крулль», «Двигатель». Долго не смолкали скорбные гудки: рабочий класс Ревеля прощался с героями-азовцами. А в эту минуту около острова Нарген, там, где на карте отмечена стометровая глубина, с борта портового буксира бросили в море восемнадцать наглухо забитых ящиков.
Одним из последних аккордов первой русской революции было исключительное по дерзости восстание «Скорого».
17 октября 1907 года. Владивостокский рейд. В 8 часов 30 минут эсминец «Скорый» снимается с бочки, подходит к стенке и начинает грузить уголь. Бункеровка окончена, окатили палубу из брандспойтов. Задымили трубы. Миноносец разводит пары во всех четырех котлах, отходит от стенки и мчится к Гнилому углу, где расположены казармы 2-го армейского полка. На ходу «Скорый», к ужасу офицеров и командующего эскадрой, поднимает красный флаг революции.
С мостика эсминца видно, что полк выстроен на плацу. «Скорый» выкидывает сигнал «добро». И вдруг полк панически разбегается. Тогда эсминец начинает; словно ястреб, кружить по бухте и открывает артогонь по казармам полка.
Суть этих событий в следующем. Владивостокский гарнизон тайно готовил восстание. Кроме моряков, должны были восстать и пехотные части — 10-й и 12-й сибирские стрелковые полки и 2-й армейский пехотный полк. Начал восстание «Скорый». Когда же на «Скором» увидели, что 2-й армейский не поддержал восстания, матросы обстреляли казармы. Эскадра, стоявшая в бухте, сперва была безучастной свидетельницей этих событий.
В штабе эскадры струсили, думали, что к «Скорому» присоединятся и другие корабли. Но эсминец был одинок. И адмирал решился.
В 12.00 миноносец «Грозный» выпустил по «Скорому» торпеду. Она прошла без вреда под кормой восставшего корабля. Тогда канонерка «Маньчжур», а также миноносцы «Смелый», «Сердитый» и «Грозный» открыли по «Скорому» артиллерийский огонь. Стреляли офицеры, так как матросы все как один отказались убивать своих товарищей.
«Скорый», отстреливаясь, пошел самым полным к выходу из бухты, надеясь вырваться в море. Но снаряды загородили ему путь и заставили вернуться. И «Скорый» принял неравный бой.
Но выстрелы его звучали все реже и реже. Тяжелым снарядом с канонерки перебило паровые трубы «Скорого» и заклинило руль. Эсминец рыскнул круто влево и выскочил на мель у Штабной пристани.
На корабле были убиты шесть матросов и руководитель восстания унтер-офицер Пайлов. Много матросов погибло при взрыве труб. Восстание продолжалось четыре часа.
Оставшихся в живых судили военно-полевым судом. Приговор был жестокий: расстрел, каторжные работы, дисциплинарные батальоны и тюрьмы. Оправданных по суду не было.
Сплоченная, спаянная революционной идеей команда «Скорого» не имела ни предателей, ни трусов, ни колеблющихся.
Отгремела первая русская революция 1905–1907 годов.
Наступила пора черной реакции, потом кровавый угар первой мировой войны. Кронштадт и Балтийский флот объявлены на «осадном положении», за нарушение его — военно-полевой суд. И все же сигналом грядущего Октября снова звучат мятежные, зовущие слова: «В ружье, товарищи!..»
В 1915 году вспыхнули волнения на линкоре «Гангут». Начальство успело изолировать «Гангут» от других кораблей Балтфлота, а затем стрелковые команды береговых флотских экипажей, укомплектованные из самых отсталых и забитых матросов, расправились с гангутцами.
Затем Февральская революция. Матросы принимают в ней активное участие.
23 октября 1917 года. Выстрел «Авроры». Славный русский военный флот ложится на курс, проложенный великим Лениным.
1963 г.
Ночной черный ветер мечется по обледенелым гранитным набережным, по заваленным сугробами улицам и площадям, мечется и тащит шипящие змеи снежной поземки.
Питер зимы 1918 года.
Страшен, дик, темен и глух был он, с погасшими трубами заводов, с погасшими уличными фонарями. Темно и в многоэтажных громадах домов, только немощный свет «моргалки» кое-где еле сочился на улицу, да на лепных потолках особняков порой мерцал зыбкий отсвет «буржуек».
Черен город, а низкие облака над ним раскалились от огромного зарева. Это горели разгромленные винные склады, а на чистый вест обметали черное небо огненные метлы кронштадтских прожекторов, и в их свете то блеснет, то померкнет Адмиралтейская игла.
Темен город и безмолвен. Только змеиное шипение поземки да тяжелые, твердые шаги, да изредка звяк о мостовую окованного приклада винтовки. Патрули рабочей Красной гвардии, солдат и матросов шли по городу.
Бесновался над великим городом, над всей Республикой, над Революцией пахнущий порохом и кровью черный ветер предательств, измен, погромов, заговоров и восстаний.
…В начале зимы 1918 года она перетянулась к стенке Франко-Русского завода. С правого борта днем виден был грязный заводской двор, заваленный листами обшивки, плитами брони, орудийными башнями, ржавыми шпангоутами, ящиками и бочками. Она и родилась здесь, на заводских стапелях и в закопченных цехах, где никогда не смолкали визг сверл, тяжкое уханье паровых молотов и грохот пневматических чеканов — пятьсот ударов в минуту. Отсюда под гром оркестров и залпы салютов спустилась «Аврора» в 1903 году на Неву, чтобы вскоре уйти в трагический поход в Цусимский пролив.
Крейсер тихий, темный, настороженный стоит, словно одинокий часовой у заводской стенки. Морозный иней покрывает серебряным панцирем его борта, палубу и палубные надстройки. Игольчатые хлопья инея беззвучно падают на палубу с рей, ростр, шлюпбалок, с боевого мостика и звонко хрустят под тяжелыми шагами часового. Он зябко переминается у трапа, перекинутого со стенки завода на борт крейсера. Свет луны вспыхивает холодным голубым пламенем на жале штыка.
Часовой остановился и прислушался. Тих и безлюден заводской двор, а в городе, угрюмым каменным взором уставившемся на крейсер, в темноте стучали погребально молотки, будто там заколачивали гробы. Это забивали наглухо досками двери и витрины магазинов, фото-ателье, парикмахерских салонов, ресторанов и кинотеатров на Невском, в Пассаже, в Гостином дворе. На Васильевском острове страдальчески кричали: «Караул!.. Спасите!.. Убивают!..» Бухали во тьме выстрелы. Безнадежностью, тоской по исчезнувшей жизни веяло от дворцов, обступивших Неву.
Вахтенный начальник, стряхивая темное оцепенение, бодро притопнул на мостике валенками и крикнул начальственно:
— Не дремать! Глядеть по всем румбам!
— Есть глядеть по всем румбам! — пронеслось в ответ над замерзшей Невой.
В неуютном, суровом от шаровой эмалевой краски шестнадцатом кубрике душно и жарко, как в бане. Авроровцы, наваливаясь друг другу на плечи и спины, тесно набились в кубрик. Сильные голые шеи, обветренные лица, то веселые, то строгие глаза. Здесь вся подвахта. В задних рядах, у дверей негусто синели кителя и блестели нарукавные галуны комсостава. Только старший артиллерист Винтер, толстый, смешливый, не чурался матросов, сидел в передних рядах.
Секретарь судового комитета машинный кондуктор Иван Карпов только что сделал коротенький ежедневный доклад о внутреннем положении республики, вернее, прочитал в газете сообщения с фронтов. Матросы угрюмо молчали.
Черный ветер отовсюду, черный ветер со всех румбов!
Член судового комитета Белоусов, огромный, тяжелый, с темным лицом и темными от бессонной усталости глазами, отстранил секретаря и встал на его место. Он был без фланельки, в одной тельняшке с засученными рукавами, и на руках его от кисти до локтя извивались сине-красные драконы, изящные и грозные. Китайская работа!
— Я тоже, товарищи, прочитаю вам сообщение, — начал Белоусов и зло усмехнулся. — Тоже с фронта военных действий.
Он наклонился над столиком, где среди раскиданных бумаг стояла пепельница, полная окурков, стаканы с холодным недопитым чаем, лежали куски хлеба, наган и ручная граната. Покопавшись в бумагах, он вытащил измятый грязный листок.
— Вот! Получили мы сегодня письмо. Слушайте!
Он начал читать.
— «Товарищи революционные матросы с „Авроры“. Вчера, 4 января, на Калашниковской бирже, на общем собрании была предложена премия за уничтожение парохода „Аврора“ в сумме 100 000 рублей царскими деньгами»…
Видно было, как напряглись руки Белоусова, державшие маленький листик бумаги, как шевельнулись драконы, злобно свивая спиральные хвосты. Он стряхнул ладонью внезапно выступивший на лбу пот и продолжал:
— «…в сумме 100 000 рублей царскими деньгами, причем 50 тысяч сразу, а остальные когда взорвет. Это было предложено шоферу, который сообщил мне. К сожалению, он не знает никого из них. К сожалению, он поздно мне сообщил, что все собрание уже разошлось. Ввиду этого просим быть на страже, а то будет печально, если найдется негодяй, который согласится шкуру свою продать и всю трудовую массу. Сочувствующий Второму съезду Советов и Народным Комиссарам. Г.»[27].
Белоусов бешено взглянул на авроровцев.
— Слышали? — тряхнул он письмом. — Вот какие дела, братишки! Прицеливаются из-за угла, а потом кричат о красном терроре!
— Ух, гады биржевые! — взмахнул кто-то кулаком. — Задушить нас желательно господам Рябушинским! Шалишь, гайка слаба!
— На флотских злобятся! Аж котел дрожит, клапана выбивает, во как злобятся!
— Фитиль им вставить, завертятся турбиной!
Белоусов позвонил карандашом по стакану:
— Не галдеть, братва! О деле давайте.
Внезапно поднялся Винтер и спокойно, деловито спросил:
— Письмо анонимное?
— Я знаю, что вы хотите сказать, товарищ Винтер, — ответил Белоусов. — Да, письмо анонимное. Кроме того, в нем много туману: какое это было собрание, да еще открытое, на Калашниковской бирже? Какой это был шофер, его фамилия? Какие люди сделали ему предложение о взрыве «Авроры»? Словом, туман в двенадцать баллов! Пожалуй, можно было бы махнуть на это рукой, если бы не второе письмо. А это уже настоящая полундра!
Секретарь передал ему другой лист. Белоусов развернул его, и все увидели штамп и печать.
— Это от Политотдела Морского Наркомата, товарищи, и помечено девятым января, числом поздним, чем анонимное письмо. Слушайте. «В судовой комитет крейсера „Аврора“. Предупреждение. Политотдел предупреждает вас, что наше Бюро по борьбе с контрреволюцией задержало тайное письмо, редактированное на Калашниковской бирже…»
— Все слышали? — поднял Белоусов письмо Политотдела. — Значит, верно запеленговали, след на Калашниковскую биржу ведет. А дальше вот что: «Из письма этого видно, что на ваше судно неизвестные лица собираются сделать покушение — взрыв, за крупную сумму денег. Ввиду этого вменяется вам в обязанность принять самые строгие меры, требуемые для бдительной охраны судна. Начполитотдела В. Мясников»[28].
Белоусов сложил письмо и провел взглядом по лицам матросов.
— Что делать будем? Дадим «Аврору» покалечить?
— Ну, это стоп! — горячо крикнул и вскочил матрос 1-й статьи Александр Неволин. Он командовал в Октябре судовым десантом и с Дворцовой площади пробился с отрядом авроровцев к парадным подъездам Зимнего дворца. — Знаем, за что на «Аврору» злобятся! Литовский замок мы штурмовали, юнкерское кавалерийское училище разоружали, Зимний брали.
Вслед за Сашей Неволиным повскакали остальные авроровцы, все разом закричали, крепко, солено, по-морскому, заматерились.
— Пусть сунутся! Белки выворотим!
— Волосы дыбом подымутся у контрреволюции!
— Не забыла всемирная буржуазия тот наш выстрел!
Матросы притихли и, светлея лицами, переглянулись. Снова увидели они ту октябрьскую ночь, черную громаду Зимнего за двумя мостами и сигнальную ракету над петропавловскими верками. Одним взмахом сорвал комендор тяжелый брезент с носового орудия. Из дула выплеснулась огненная струя, со звоном упала на палубу пустая гильза, и качнулась под ногами палуба. Качнулась вся Россия и встала на ровный киль.
— Злобится на нас буржуазия за то, что флот как по ниточке идет по ленинскому курсу! — сказал, успокаиваясь, Белоусов.
К нему подошел толстый Винтер.
— Я советую обшарить весь крейсер. Во все углы заглянуть. Первым делом по погребам пошарить. Кстати, все погребальные ведомости у меня. И всех старших специалистов обязать осмотреть свою часть. Доложите обо всем командиру обязательно!
— Не пожелал командир явиться, когда я пригласил его сюда, — нахмурился Белоусов и приказал секретарю: — Иван, на полусогнутых к командиру! Пусть объявляет боевую тревогу. Команда-де требует!
Через минуту запел горн, зазвенели колокола громкого боя, засвистели боцманские дудки. Матросские каблуки загремели по палубам и трапам крейсера.
Хмурое мартовское утро вставало над Невой и над городом. Струящийся морозный туман клубился вокруг крейсера, и пованивал тоскливо туман сыростью погреба и почему-то мокрой псиной.
Матрос Тимофей Семенов, часовой у трапа, перекинутого со стенки завода на палубу крейсера, сердито отхаркнул сырость, набившуюся в глотку.
— Чертов туман! Корму с носом спутаешь. Такая погодка для них в самый раз.
— Тут ухом брать надо, — откликнулся Федор Найчук, часовой у гюйсштока. — Ушки на макушке держи!
— А может, зря мы панику разводим, — устало зевнув, сказал матрос из орудийного расчета носовой шестидюймовки. Артиллеристы, продрогнув на морозе, жались друг к другу у тумбы орудия. — Два месяца прошло, как получил судком предупреждение Политотдела, а все спокойно, ничего подозрительного не было.
— Выжидают! — ответил строго Найчук. — Такие вот, вроде нас с тобой, развесят уши, а они — хлоп, и ваших нет!
Туман плотнее надвинулся на крейсер. Исчезли даже три его высокие и узкие, как макаронины, трубы, только фокмачта торчала остро из тумана, словно штык бессменного часового. С невидимой Петропавловской крепости прилетели печальные перезвоны курантов. Найчук выпростал голову из высокого воротника тулупа и прислушался. Церковное что-то куранты вызванивают, боцман сказывал, будто «Коль славен господь», а до чего же похоже на корабельные склянки. Вечно сбивают с толку. Нет, смена еще не скоро… Найчук запахнулся было в тулуп, но услышал за бортом крейсера скрип снега под осторожными шагами. Откинув воротник тулупа, он тихонько поглядел за борт. На льду Невы, в десятке шагов от носа крейсера, стоял человек, судя по обтрепанной шинелюшке — пехотинец. Под мышкой, прижав к боку локтем левой руки и придерживая правой, он нес сверток, издали похожий на большую толстую книгу. Задрав голову, пехотинец внимательно разглядывал высившуюся перед ним громаду корабля. Видимо, успокоенный осмотром, он сделал несколько осторожных шагов и подошел вплотную к форштевню корабля. Найчук перевесился через фальшборт и крикнул:
— Стой! Одерживай! На нос не напирай!
Пехотинец сделал порывистое движение назад.
— Стой! — опустил Найчук дуло винтовки. — Стреляю! Ты чего здесь шаришь?
Пехотинец нервно засмеялся.
— Напугал ты меня, морячок. А нельзя ли, друг, на ваш пароход взойти? Для этого и шарю здесь.
— А зачем тебе наш пароход?
— Штуковину одну хочу вам передать. Не пойму, что это такое, а думаю, что кто-нибудь из ваших, морских, потерял.
Вахтенный начальник нагнулся над стойками обвеса, оглядел подозрительно человека на льду и крикнул строго:
— Пехота, давай живее на борт!
Семенов зажег лампочку над трапом. Пехотинец быстро перебрался со льда реки на заводскую стенку и по трапу поднялся на крейсер. Его окружили вахтенный начальник и матросы орудийного расчета. Он протянул вахтначу пакет, завернутый в серую плотную бумагу и перевязанный шпагатом.
— Иду я вчера с работы через Неву, — сказал пехотинец, — гляжу, валяется посередине реки этот пакет. Я, конечно, под мышку его — и домой! Гостинец, думаю, бог послал. А дома развернул и вижу, вещь для меня негодная, из казенного имущества что-то. Вот и принес вам.
Вахтенный начальник развязал шпагат, снял бумагу и увидел большую жестяную коробку. Крышка ее легко открылась. Маслянистое желтоватое вещество наполняло коробку до половины. Вахтнач провел пальцем по маслянистому веществу, лизнул палец и сплюнул.
— На мармелад не похоже, — засмеялся он. — Смазка какая-то. Машинной вахте надо показать.
Он посмотрел на пехотинца, на огромный красный бант, пришпиленный к его шинели, на его ничем не примечательное солдатское лицо:
— На льду, значит, нашел?
— Ага, ага! — закивал тот головой. — Не из ваших ли морячков потерял кто-нибудь? Взгреют, думаю, за пропажу казенного имущества. Сам служил, знаю.
Вахтнач начал было снова завертывать коробку в бумагу, но остановился.
— Постойте! А как я запишу в вахтенный журнал? Принесли на борт, а что? К старшему офицеру надо отнести находку, пусть разберется.
— Не к старшему офицеру, а к комиссару надо нести, — строго сказал Семенов. — Пора бы знать порядок.
— Верно говоришь, — согласился вахтенный и приказал сигнальщику: — Тащи к комиссару.
— На берегу комиссар, в Смольный вызвали, — ответил сигнальщик.
— Тогда в судовой комитет неси. Живо!
Сигнальщик, схватив коробку, нырнул в люк. И только через полчаса вылетел из люка на палубу с встревоженным лицом.
— Полундра! Где тот пехотный? — закричал он. — Давай его сюда, гада!
— Эва, хватился! — ответил Семенов. — Он полчаса как ушел, на работу спешил, в Новую Голландию. «С революционным приветом» сказал и ушел.
— Хорош «революционный привет»! Он на крейсер подрывной снаряд принес. Эх, вороны мы! Упустили! — схватился сигнальщик за голову. — Его бы в канатный ящик засунуть!
В каюте судового комитета вокруг лежавшей на столе железной коробки собрались члены судкома Белоусов, секретарь Карпов, старший артиллерист Винтер и старший инженер-механик Малышев.
— В коробке, по-моему, толуол, — поскреб Белоусов ногтем желтое маслянистое вещество.
— Не трогайте! — отвел его руку Винтер. — Это пикриновая кислота. Чертовщина очень опасная! Крайне чувствительна к механическим воздействиям и нагреванию. А где же детонатор, не пойму.
Белоусов поднял коробку и вдруг быстро опрокинул ее на стол.
— Боже мой, что вы делаете? — отчаянно закричал Винтер, а Малышев метнулся к дверям каюты. Но ничего не случилось. Белоусов снова взялся за коробку ладонями обеих рук и медленно, осторожно потянул ее кверху. Из коробки вылез и остался лежать на столе большой толстый пласт желто-маслянистого вещества. В нижнюю, теперь видную, плоскость пласта был слегка вдавлен медный круг величиной со стекло карманных часов. Медленно-медленно, двумя пальцами, Белоусов начал поднимать медный кружок с пласта взрывчатки. Снова беспокойство появилось в глазах Малышева, но он остался на месте, а Винтер протянул руку, чтобы остановить Белоусова. Но медный кружок уже отделился от взрывчатки. В дно кружка оказалась ввинчена крошечная латунная гильзочка. Для нее во взрывчатке было сделано углубление.
— Это и есть детонатор. Но осторожнее, товарищ Белоусов, ради бога осторожнее! Дайте мне взрыватель, это моя специальность. — Винтер положил медный кружочек себе на ладонь. Он задумчиво оглядел его. — Тонкая штучка! Действие его химическое. Слышал о таких детонаторах. Видите, в латунную гильзочку ввинчена каучуковая капсула, а в капсуле содержится какая-то кислота. — Винтер уже вывинчивал гильзу из медного кружка. — Через определенное время кислота разъест капсулу, попадет в гильзочку, на гремучую ртуть, и взорвет ее. А гремучая ртуть в свою очередь взорвет заряд…
— Бросьте вы возиться с этой подлой тварью. Еще взорвется, — сказал недовольно Малышев.
— Одну минуточку. Я осторожен. Я только посмотрю, что у капсулы на другом конце.
Винтер, то и дело поправляя мизинцем спадающее с носа пенсне, слегка повернул капсулу. Грохнул взрыв. Инженер Малышев закрыл обеими руками лицо. Винтер начал сползать со стула на пол. На его кителе расплылось большое кровяное пятно.
Это случилось 30 марта 1918 года.
От взрыва тяжело пострадал один Винтер, раненный в живот. Истекающий кровью, он был перевезен в Морской госпиталь, где ему сделали сложную операцию: наложили пять швов на кишечник, два на желудок и ампутировали мизинец левой руки. Старший механик Малышев отделался легким ранением лица. Белоусов и Карпов совсем не пострадали. К счастью, от взрыва гильзы не сдетонировала лежавшая на столе взрывчатка. Винтер отошел с детонатором от стола к иллюминатору. Иначе разнесло бы всю корму «Авроры».
«Пехотинец», видимо, хотел подложить подрывной снаряд под нос или корму крейсера, но, замеченный часовым, вынужден был принести взрывчатку на крейсер и, пользуясь случаем, сбежал. Он не был разыскан. По приказу комиссара «Авроры» Семенов и Найчук дважды ходили в Новую Голландию разыскивать его. Комиссар Адмиралтейства выстраивал всех рабочих во фронт, но оба раза авроровцы не нашли «пехотинца». Да и трудно было запомнить человека с ничем не примечательным лицом. А красные банты тогда носили многие.
Эксперты Верховной Морской следственной комиссии определили, что взрывчатка в железной коробке была не пикриновой кислотой, как считал несчастный Винтер, а прессованным тетрилом. Взрывчатый заряд весил пять килограммов. Детонатор, судя по надписям, был изготовлен в Швейцарии. И вообще вся конструкция подрывного снаряда, химическая мина, была технической новинкой. В России такие мины еще не изготовлялись. Это была заграничная работа.
Со всех румбов, от всех границ дули на Республику, на Революцию черные ветры предательств, измен, заговоров, контрреволюционных походов!
1928 г.
Над воротами карантинного двора совхоза «Ясовей», что по-русски значит «проводник», висела доска с крупной надписью:
«Повалке в совхоз вход воспрещен!»
По дороге в канцелярию каждый день читал эту запрещающую надпись директор совхоза Ядко Хатанзеев и, читая, каждый раз улыбался молодому задору этих слов. Ядко знал, что надпись сделала сама Вера Вануйта, и он твердо верил, что ни сибирка, ни попытка, ни другая какая-либо повалка не проберутся в совхозные стада.
На карантинном дворе с первыми весенними днями олени совхоза проходили под наблюдением Веры Вануйта тщательную санобработку, и только после этого их гнали на летовки. В начале июня — по-ненецки ненянг юрий, месяц Комара, — по последнему обманчивому весеннему льду переходили стада Большую Воду (Обскую губу) и лесом ветвистых рогов шли навстречу влажным ветрам Карского моря, в глубь «Конца Земли» (Ямала). Там мало комаров, там сочные ягельники, там медленные, чистые реки, а на морском побережье много соли, которую так любят олешки.
По необозримому этому раздолью носился когда-то на быстрых упряжках жирнощекий и вечно пьяный князь тундры Василий Тайшин, всем урядникам и самому губернатору известный, получивший от царя медаль и российское дворянство за поставку армии оленьего мяса. Владелец многих тысяч оленей, сотни чумов и десятка жен, князь Василий Тайшин имел неограниченную власть над беднотой, над своими пастухами, а значит и вечными своими должниками. И теперь носят еще, наверное, под малицей шрамы от Васькиных побоев бывшие его пастухи. А бил он их пудовым кулаком, и хореем, тяжелым шестом для управления упряжкой, и багром, и обухом замахивался. А кто запретит Ваське избивать и калечить бедняков, отбирать у них жен и лучшие песцовые шкурки? Род Тайшина самый сильный на земле и будет властвовать над тундрой, пока светят звезды и солнце. Такая слава летела по Ямалу из конца в конец.
Но пришла в тундру Советская власть — и присмирел ямальский князь, даже спирт глушить бросил, и поднимать хорей на пастухов уже не решался. А в переломный год — год коллективизации тундры, — когда колхозы «из олешков одно стадо делали», бежал Василий Тайшин сначала в глухие дебри Большого Ямала, а оттуда, по слухам, перебрался за границу, в Норвегию. С Василием Тайшиным бежали многие его друзья, мелкие князьки, тетто, кулаки, и тадибеи, обманщики-шаманы. А может быть, и не бежали. Может, затаились где-нибудь в тундре.
А теперь по бескрайним разметам былых тайшинских угодий совхозные стада каслали[29] все лето, чтобы вместе с первыми осенними буранами вернуться в коррали совхоза, приведя с собой тысячный приплод.
И удивлялась тундра!
Давно ли, когда принадлежали эти стада Ваське Тайшину, вечно болели олешки: чесотка дырявила их шкуры; как бочки, распухали их ноги от страшной попытки и, самое страшное для оленевода, черная язва падала на стада. Понурыми становились олешки, взъерошенная шерсть теряла блеск, и спускались из ноздрей кроваво-гнойные шнурки.
А чем лечил Васька больных олешков?
Вытряхивали из меховых мешков деревянных божков, маленьких, тощих, злых, мазали их оленьей кровью, украшали цветными лоскутками, водкой ублажали. Не помогало это — тогда звал Васька тадибеев. Шаманы били заячьей лапкой в шаманские бубны, пензеры, вопили заклинания, камлали. Но и после камланий устилались тундры от Салехарда до Архангельска трупами павших оленей. А теперь, когда стали стада совхозными, когда попали олешки в руки Веры Вануйта, лоснится их шерсть, как шелковая, жиром заплыло мясо, а копыта их крепки, как камень. Вот почему ненцы всех тундр называли Веру доверчиво и почтительно «арка лекарь тыу мандал», что значит — большой лекарь оленьих стад. Вот почему и директор Ядко Хатанзеев крепко верил совхозному ветврачу Вануйта, а не потому, что не мог без волнения смотреть на смуглое, чуть скуластое лицо Веры и на щеточки черных ее ресниц, таких черных, словно она нарочно закоптила их у костра. Щекочут эти ресницы сердце Ядко.
Но однажды Ядко Хатанзеев остановился у доски, прочитал надпись и не улыбнулся.
Путанными тропинками тундры, в обход карантинного двора, пробралась в стада повалка, болезнь, которую ненцы-пастухи называли черной язвой. Вера, поручив карантинный двор и ветамбулаторию фельдшеру, тотчас выехала в тундру, в зараженные стада. Через пять дней она прислала оттуда письмо директору совхоза:
«Как я и ожидала, ненецкая черная язва оказалась сибиро-язвенным карбункулом. Высылай немедленно прививочный материал, а также карболку и креолин для дезинфекции. Передай фельдшеру, чтобы он срочно организовал изоляторы и взял на учет скотомогильники. Не волнуйся, Ядко, заболевания единичные. Ручаюсь, мы победим язву…»
Ядко вообразил измазанные йодом пальцы, писавшие эти строки, улыбнулся, успокоился и поверил, что язва будет побеждена. Он немедленно отправил в тундру медикаменты и стал ожидать оттуда дальнейших известий. Второе письмо пришло из тундры тоже на пятый день. Писал технорук второго стада, зоотехник и комсомолец Миша Пальчиков:
«…Хотя гражданка Вануйта окончила вуз в Ленинграде, а все же до ее прививок дохли единично, а теперь падают десятками. Чистая бактериологическая диверсия! Мы ей, благодаря этому, прививку делать запретили, а она, сильно обидевшись, уехала в шестое стадо, к Хэно Яптик…»
— Нет, путает что-то Миша, — сказал Хатанзеев, дрогнув голосом и вспомнив ласковые, горячие губы Веры.
— Ясно путает! — сразу охотно согласился секретарь партячейки Швырков. — А ты знаешь, Ядко, что отец Вануйта был тетто, многооленный кулак?
— Хой, хой! Тетто! — заорал Хатанзеев. — Знаю! А ты знаешь, что отец ее бежал вместе с Васькой Тайшиным, когда Вера совсем маленькая была? Она без отца росла в детском доме, в Салехарде. Знаешь? Как осенний лед на озере, насквозь ее видно, а он кричит «тетто, тетто»!
— Кричишь ты, а не я, — спокойно ответил Швырков. — Не выставляй рога, ты не олень, я не волк. И о словах моих не подумай чего-нибудь такого. Сами в оба должны смотреть. Понимаешь, Ядко? А Миша известный путаник. Поеду-ка я завтра в тундру.
Но уехать Швыркову не удалось, ибо вечером того же дня примчался на центральную усадьбу совхоза старший пастух шестого стада, старый Хэно Яптик. Старик начал орать еще на дворе, привязывая загнанную упряжку.
— Ань торово! Большое слово привез! Вера впустил под кожу олешкам белую воду, прививка называется, у олешков через то черная язва получилась. Сдохли олешки. Мой вожжевой[30] сдох! Какой, однако, это прививка? Смотри, сколько много олешек дохнул!
Он протянул Швыркову свою записную книжку — палку, изрезанную зарубками по числу павших оленей. Зарубок было около полусотни. Широкое, испорченное оспой лицо Хэно кривилось от ярости.
— Скоро не олешков, ветер вокруг чума гонять будем. Я ее на почетное место в чуме сажал, около моей постели, теперь дальше собачьего места не пущу. Мы ее выгнали с нашего стойбища, хотели тынзеем отстегать. Ненецкий национал такой плохой человек в чум не пустит. Бери ее на притужальник! Так мой ум ходит. Нынче-то тебе ясно?
— Нынче-то мне ясно. А ум твой по плохой дороге ходит, — ответил Швырков. — Где сейчас Вера?
Хэно положил за губу табак, сердито пожевал.
— В седьмое стадо поехала. Не пустят ее на стойбище, и в стадо не пустят. Нигде ее не пустят!
— Уже везде известно? — тихо спросил Ядко, не замечая, что белолобый вожак Хэновой упряжки тычется ему в руку носом, прося хлеба.
— Сам знаешь: на одном конце тундры слово скажешь — на другом сразу услышат. А худой говорка от чума к чуму на бешеных собаках несется.
— Ладно. Наша говорка кончена, товарищ Яптик, — строго сказал Швырков. — Веди оленей на вязку, сам в столовую иди, чай пей, русские щи абырдай, а с усадьбы не уезжай.
Старик переступил на кривых ногах, помолчал насупившись.
— Прорабатывать будешь?
— Будем! Придется тебя, Хэно, с должности старшего пастуха снять за самоуправство и за подрыв авторитета специалиста. Понимаешь?
— Понимаю, однако.
— Ты стахановец, мы тебя не раз премировали, а ты вон какие номера выкидываешь!
— Понимаю, однако, — повторил Хэно. — Тарем! (Ладно). Премию обратно тебе отдам, и бинокль, и патефон. Бочку семги не могу отдать, семгу съели. Я знал — большое тепло от русского человека в тундру идет, нынче знаю — и холодом от него тянет.
— Ничего ты не понял! — махнул рукой Швырков. — Тарем! Скатаемся в твое стадо. Где оно теперь? Сколько ехать?
— За три оленьих передышки[31] как не доедешь? Доедешь!
— Знаешь что, — шагнул к секретарю Хатанзеев и впервые назвал его по имени, — знаешь что, Федя, позволь мне. Дай я скатаюсь в шестое стадо.
Было в глазах и в голосе Ядко что-то такое, что заставило Швыркова сразу согласиться. А глядя, как директор сам торопливо запрягает в нарту белоснежных своих хоров[32], секретарь ячейки вдруг поморщился, как от зубной боли, и сказал громко:
— Ладно, посмотрим.
Хатанзеев вернулся очень быстро и неожиданно. Швырков разбирал в канцелярии почту и, взглянув Нечаянно в окно, увидел директорскую упряжку. Белоснежные красавцы олени были скучны, шершавы и грязны от пота. А нарты были пусты, Швырков не заметил, когда Ядко слезал с них.
Он нашел директора в его квартире. Ядко мыл руки раствором сулемы, яростно, как одержимый, растирал их щеткой.
— Сулема? — сказал Швырков. — Так… Ясно…
— Кругом зараза, — глухо откликнулся Ядко. — И пастух заболел. Заразился от кисточки для бритья. Едва ли жив будет. Я его в Новый Порт, в больницу отправил. И кисточку туда же, на исследование.
— А с Верой как? С Верой что решил?
Ядко долго молчал, снимая с малицы широкий нерпичий ремень с тяжелой медной пряжкой. Лицо его потемнело, подсохло, острее стали скулы.
— Она… Она оленям вместо вакцины язву прививала. Я не знаю, как это делается. Я ее арестовал, с собой привез. Давай, вызывай милиционеров. В Салехард ее отправляй, в НКВД!
— Не гори порячку, — сказал тихо секретарь. И, не заметив оговорки, повторил: — Не гори порячку, Хатанзеев. Горяч ты больно, прямо бездымный порох.
— Стерво! — трудно перевел дыхание Ядко. — Я бы ей… высшую меру!
— Знаешь что, Хатанзеев, — потер в раздумье переносицу Швырков, — знаешь что, директор?.. Иди-ка ты к чертовой матери со своей высшей мерой! Пойдем, потолкуем с ней…
Ядко покорно пошел за ним, по-прежнему не выпуская из рук тяжелый нерпичий пояс с медной пряжкой.
Швырков впервые попал в комнату Веры. Здесь было хорошо, просторно и свежо. В настежь раскрытое окно била густая синева озера, за ним разливы седых ягелей и бело-золотых ромашек, еще дальше черные сопки с седыми макушками, а на них медленное движение оленьего стада. В окно тянуло от тундры пряными запахами меда, грибов и мха.
На тумбочке около кровати стопка книг — Пушкин, Горький, Шолохов, Джек Лондон, и крошечная фигурка оленя, вырезанная Верой из мамонтовой кости. Тонкие веточки рогов закинуты в стремительном беге на спину. Над кроватью портретик Ленина. И тихая грустная музыка из Скандинавии. Видимо, Вера забыла выключить приемник, когда спешно выехала в стада. Мирно, уютно, счастливо было в этой комнате, и диким, невероятным, нелепым казалось дело, ради которого они пришли сюда.
Вера лежала на постели, лицом к стене, покрывшись старенькой обтрепанной ягушкой. Ее пересохшие от ветра и солнца волосы рассыпались по подушке. Услышав шаги, Вера медленно повернулась. Они увидели сухие губы, прилипшие к зубам, и глаза. В глазах было отчаяние, а на ресницах, словно закоптившихся у костра, росинки слез.
Швырков повернул лимб вариометра и в наступившей тишине спросил коротко:
— Ну, как же, гражданка Вануйта?
Она молчала, переводя быстро взгляд со Швыркова на Хатанзеева обратно, ища чего-то в их лицах. И был уже ответ в этом ее молчании. Ядко молча пошел к дверям.
— Пешки[33] из шестого стада, как огурчики. Видели вы их? — заговорила неожиданно Вера. — Сдохли! Десятками падали… после моей прививки.
Она снова отвернулась к стене, вздернув плечо. Плечо перекошено вздрагивало. А ноздри Хатанзеева затрепетали, и он поднял руку с зажатым в ней поясом. Швырков испугался, не врезал бы директор тяжелой медной пряжкой по острому девичьему плечу. Но Ядко положил пряжку на ладонь, посмотрел внимательно и вышел. На крыльце он покачнулся, ударившись о притолоку.
— Ты не качайся, Ядко! — сердито крикнул Швырков. — Ты у меня не качайся, чертова кукла!
— Не бойся, не качнусь! — твердо выпрямился Хатанзеев. — Поскользнулся я, налили тут. А только, Федя… как я ей верил. Любил ее, Федя. А теперь…
— Не пори горячку, Ядко, — взял его секретарь под руку. — Отправлять ее никуда не позволю, пока сам в тундру, в стада не съезжу. И если ты ее хотя бы намеком… Смотри тогда, Ядко!
Они так и вышли со двора под руку, плечом к плечу. На повороте за карантинный сарай остановились. Ядко послушал и сказал:
— Много кричит, много хореем махает, значит, русский едет.
И вправду, из-за дальней сопки вылетели нарты. Приложив ладонь ко лбу козырьком, Швырков старался разглядеть, кто же это мчится, а разглядев юнгштурмовку и желтые краги, понял.
— Миша во весь мах лупит, — сказал он тревожно.
— Что еще случилось?
Нарты влетели на карантинный двор, и Миша скатился с нарты. Он подбежал к Швыркову, вцепился в его пиджак и взвыл пропаще:
— Что же это делается? Изнутри взрывают!
— Не поднимай хаю, Миша, — отцепил от пиджака пальцы зоотехника Швырков. — Выкладывай по порядку.
Но Пальчиков снова закричал:
— Здесь главное дело соль! Понимаешь? Соль! Знаешь ведь, как олени соль любят. А они где-то язвенную шкуру достали, посолили и нашим оленям лизать дали, ну и заразили! А потом с язвенных оленей шкуры сдирали, опять солили, опять лизать давали тем оленям, которым прививка сделана. При чем же тут товарищ Вануйта, я вас спрашиваю?
Юнгштурмовка Миши была украшена значками: и МОПР, и «Добролет» с серебристой птицей, и «Ликбез» с раскрытой книгой, и другими без числа. От волнения и возмущения он весь сиял, блестел и переливался на солнце.
— Кто это — они? — поднял Швырков сжатый кулак. — Только не ори на весь совхоз.
Миша придвинулся вплотную и зашептал заговорщицки:
— Один из них заболел, сам язвой заразился, когда шкуры сдирали.
— И у вас пастух заразился? — перебил его Ядко.
— О чем и разговор! Заразился — и все открылось. Когда сибирка его прижала, он и сознался, и остальных выдал. Ловко сработано? Они, а не Вера!
— Да кто они-то, чертова ты кукла? — закричал Швырков. — Кто они, спрашиваю?
— Здравствуйте, я ваша бабушка, — изумился Миша. — Тысячу раз ему повторяю — Васька Тайшин, князь ямальский, их подослал. Сознались! Кулачье бывшее. Заводилой у них был черный шаман Халиманко с реки Юр-Ярга. А к нам пастухами нанялись. Прикинулись! Понимаешь теперь?
— Вот оно дело-то какое! — страдающе шепнул Хатанзеев. — Язва-то Васькина, оказывается. А мы-то… а я-то…
— А ты-то! «Высшую меру ей!» — хмуро съязвил Швырков. — Видал, как работают? Одним выстрелом двух зайцев убивают. Язву к нам в стадо запустили. Всю вину на Веру свалили. Ладно. Пошли. Поговорить надо, как дальше с язвой поступать будем. Не только с черной! О всяких язвах поговорим. К тебе пойдем, Ядко. У тебя поспокойнее.
— Идите. Ключ под дверью подсунут. А я сейчас.
И, не дожидаясь согласия, он пошел обратно, к крыльцу ветамбулатории. Но его остановил строгий окрик Швыркова:
— Эй ты, куда? Успеешь. Сначала дело!
— А я зачем? — спокойно ответил Хатанзеев. — Надо же и ее на совещание пригласить. Сам говорил, что о язве разговор будет…
Древняя кочевая дорога легла в тундре. Она идет из глубины Ямала до Обской губы, затем по берегу Большой Воды доходит до «столицы тундры» Салехарда. Никто из тех, кто едет в ямальские тундры, не минует этого древнего пути ненцев.
Ясной и теплой солнечной ночью на старой дороге встретились четыре нарты. Две тягловые нарты, мчавшиеся в тундру, были загружены медикаментами для борьбы с черной язвой. Управляли этими нартами Ядко Хатанзеев и Вера Вануйта. Две другие упряжки, шедшие навстречу, из тундры, не везли никакой клади. На них под конвоем милиционеров, связанные кожаными арканами-тынзеями, сидели «пастухи», подосланные князем Тайшиным в совхозные стада. «Пастухов» ожидали в следовательской комнате НКВД.
Пока Хатанзеев и милиционеры обменивались новостями и табаком, Вера с чувством опаляющей ненависти разглядывала арестованных. И вдруг вскинула руку с зажатым в ней хореем:
— Отец!
Один из арестованных быстро обернулся на неистовый крик Веры, вгляделся в ее лицо и втянул испуганно голову в плечи. А Хатанзеев бросился к Вануйта. Но Вера поглядела еще раз на перекошенное страхом лицо, так поглядела, словно хотела запомнить его на всю жизнь, на всю жизнь унести ненависть к нему, и опустила хорей на спины оленей.
Олени рванулись и понеслись. Хатанзеев на ходу ввалился в нарты.
Вера спешила. Тундра еще дышала зараженным воздухом. Еще опасны были и земля, и ягель, и вода в речушках.
Надо разослать пастухов на поиски новых, здоровых пастбищ. Надо мобилизовать всех комсомольцев и комсомолок тундры. Они день и ночь будут ходить по стадам и впрыскивать оленям под кожу прививочную сыворотку. Надо заболевших оленей отделить в особое карантинное стадо и лечить их сильными и сложными средствами.
Впереди много работы! Надо спешить. И Вера, погоняя оленей, смотрела нетерпеливо вперед, ни разу не оглянувшись на упряжку, увозившую на справедливый суд и на заслуженную расплату человека, которого она в последний раз назвала отцом…
1936 г.
Это случилось тогда, когда в степи еще белели не только черепа павших верблюдов, но и пробитые пулей черепа чубатых семиреченских казаков атамана Анненкова, и разрубленные красноармейским клинком черепа джигитов алаш-ордынских полков «зеленого знамени»; когда баи, удравшие в Синьцзян, еще присылали беднякам письма, в которых именем аллаха всеблагого и всемилостивого грозили содрать с них шкуру, если они не сохранят в целости байские стада и табуны.
Студент Алма-атинского пединститута Нуржан Байжанов поехал на летние каникулы в аул, к отцу. Целую зиму его учили многому-многому, ибо он готовился стать учителем одной из тех школ, что открывала Советская власть в степных аулах.
Вместе с Нуржаном поехала его жена Жаукен, студентка того же института и комсомолка. Сначала они долго ехали по железной дороге, а когда ночью высадились на глухом полустанке, когда поезд ушел, Жаукен стало не по себе. Вокруг лежала древняя страна, а в глубь ее вели лишь караванные дороги, старые, как мир, и, как старый мир, плохие.
Комсомольца Кагена, щеголявшего в засаленной морской тельняшке, непонятно как попавшей в безводные степи, и в розовых ситцевых шароварах, прежде называли бы караван-баши, но теперь его называли экспедитором сельпо. Того сельпо, которым заведовал отец студента, старый Байжанов. Каген подвел к полустанку трех верблюдов, украшенных осмолдуками — желтыми, фиолетовыми, зелеными и красными шерстяными плюмажами на головах. Когда Каген приводил своих верблюдов на полустанок за товарами для сельпо, осмолдуков на верблюдах, конечно, не было, но сегодня плюмажи развеваются в знак радости, ибо разве не великая радость для почтенного заведующего сельпо Мулдагалима Байжанова приезд в родной аул любимого сына, первенца и студента Нуржана! И, когда темно-дымчатые с черной гривой гиганты, глухо, утробно урча, встали покорно на колени, Жаукен, кутаясь зябко в длинный шелковый шарф, хотя было плюс двадцать в лунной тени, посмотрела жалобно туда, где завязла во тьме ночи красная точка хвостового фонаря поезда. Она была горожанка и верблюдов видела только на алма-атинских базарах.
Так тряслись они на жестких спинах кораблей пустыни, не в двадцатом, но в десятом веке, останавливаясь только на ночь, окружая ночевку арканами из немытой овечьей шерсти, через которые не посмеют переползти скорпионы и фаланги, и змея тоже побоится переволочить свой холодный жгут. А по обе стороны их пути лежала степь, темно-зеленая, чуть ли не черная древняя земля, помнящая и хана Аблая, и убийцу простых людей мятежного хана Кенисары, и чингизхановских монголов, и затерявшихся во мгле веков огузов и кипчаков. Жаукен смотрела ликующими глазами на жаворонков, трепеща крыльями, вырывавшихся из травы, на мчавшихся вдали джейранов и на беркута, надменно, даже не пошевельнувшись, сидевшего на краю дороги. А Нуржан, глядя на родные просторы, пожимал узкими плечами и говорил презрительно: «А-азья!» И оттого, что он по своему тянул первый слог и небрежно обрывал последний, выходило особенно презрительно: «А-азья!»
Редкие встречные почтительно и робко кланялись щегольской пушистой кепке Нуржана, его большим роговым очкам, его золотому зубу, а Жаукен махала в ответ снятым с головы шарфом, кричала весело и смеялась. И тогда Нуржану хотелось ударить жену за бесстыдство: разве так должна вести себя катын в присутствии мужа? После одной из ночевок она неудачно пыталась вскарабкаться на верблюда, и Каген, подняв женщину сильными руками, опустил ее бережно на седло. Нуржан взбесился, засопел и двинулся на Кагена, чтобы отхлестать его арканом, но, посмотрев на широкие плечи экспедитора, сразу остыл.
На пятый день пути, когда измотавшиеся верблюжьи колокольчики охрипли от пыли, показался аул Жаман-Жол, что значит «плохая дорога», легший у подножья грозного величия гор. Это был родной аул Нуржана, но он, проезжая по его улицам, смотрел прищуренными глазами мудреца и эпикурейца на низенькие глиняные кибитки, на такую же низенькую мечеть — теперь лавку сельпо, — в стенных нишах которой лежали когда-то коран и святые книги шариата, а теперь ботинки, рубашки, ситец и стояли поллитровки водки, на убогий минарет — деревянную лестницу с площадкой, прибитой к дереву, теперь трибуну для аульных и волостных ораторов. Глядя на родное убожество, Нуржан пожимал плечами, шептал брезгливо: «А-азья! Я не вернусь сюда ни за что! Разве для этого я учусь в институте?»
Вышедшие из кибиток аульчане при виде Нуржана на пунцово-плюмажном верблюде вытирали бороды руками и склонялись в низком поклоне жолдасу мугалиму, то есть товарищу учителю, а ребятишки бежали следом, задирая в патриотическом восторге рубашонки выше пупа, неистово крича городское «урля-а!». От такого почета глаза студента заблестели, как лакированные, и он, чуть подумав, перерешил: «Я вернусь сюда, но через десять лет, когда здесь будут рестораны, футбольные стадионы и кино. Показать бы им сейчас „Медвежью свадьбу“ или „Процесс о трех миллионах“. Уй-бай-ой! Какие два жулика в этой картине!»
С этими мыслями Нуржан подъехал к родительскому дому, где встретили его злой лай собаки, бегавшей по плоской крыше кибитки, и приветственные слова отца, вышедшего за ворота, ибо в дом прибыл поистине «нуржан», то есть луч души, то есть первенец. Они поцеловали друг друга в плечо, а Жаукен отправилась, конечно, на женскую половину, где мать и сестра Нуржана тотчас начали удивляться ее часам, ее пудренице, ее походке, легкой, как песня, как дым костра, не спутанной рабьими одеждами. Золовка подняла с детским бесстыдством юбку Жаукен, чтобы узнать, носит ли она, подобно всем правоверным женщинам, шаровары, и завопила:
— О, сестрица! Почему такие коротенькие?
Утром следующего дня, едва рассвет спустился с гор в долину, старый Байжанов начал готовиться к тою, к такому тою, будто его первенец родился во второй раз. Слышно было, как старик говорил за стеной кому-то:
— Значит, так… Возьми в лавке пятьдесят килограммов риса и пятьдесят килограммов муки, двадцать килограммов сахару, масла сливочного ящик, чаю пять килограммов. Чай бери высшего сорта. Водки три ящика возьми, мало будет — еще возьмем. Зарежем двух бычков и пяток баранов. Хватит? Нет, зарежем семь баранов!
— Вай, сколько же гостей будет? — удивилась Жаукен.
— С пяти аулов лучшие и нужные люди придут, — самодовольно улыбнулся Нуржан. — Человек сто, не меньше. Что мы, нищие? А попробуй не устрой той — любая старуха плюнет в лицо и отцу и мне.
На переднем дворе закипели такие котлы, в каких на улицах Алма-Аты варят асфальт, а отец и сын начали одеваться для приема гостей. Старый Байжанов вышел во двор наматывать на голову чалму, ибо легчайшей контрабандной английской кисеи было не меньше двадцати метров, и в помещении с нею не справиться. Жена старика стояла в дальнем углу двора и держала конец кисеи, а Мулдагалим, медленно поворачиваясь и приближаясь к жене, накручивал контрабандную кисею.
— Только муллы и купцы носили чалму! — сказала с презрением Жаукен и гневно отвернулась.
— Отец и есть советский купец, а раньше был муллой, — гордо ответил Нуржан. — Он у нас ученый, в Казани в медресе учился, в Мекку ездил. Удостоился чести поцеловать черный камень пророка. Ты будь с ним почтительной, ты свои комсомольские замашки брось!
Жаукен не ответила, глядя на мужа широко раскрытыми глазами.
На дворе, на коврах, перед большими белыми скатертями, расстеленными по траве, сидело не меньше ста гостей. Мулдагалим Байжанов, уважаемый заведующий сельпо, вышел к гостям в огромной белоснежной чалме: потому белой, что это цвет муллы, ишана и прочих ученых и благородных людей, и потому огромной, что величина чалмы находится в зависимости от заслуг перед исламом головы, носящей ее. А взглянув на вышедшего Нуржана, Жаукен не узнала мужа. Он сбросил пиджак, брюки дудочками и остроносые ботинки «джимми», а надел бархатный пунцовый халат, перевязанный ниже талии дорогим шелковым платком, обулся в узкие лаковые сапожки на высоких тоненьких каблучках, отчего походка его стала омерзительной — танцующей и вихляющейся. На голове его была роскошная, шитая золотом узбекская тюбетейка. От прежнего Нуржана остались только большие роговые очки.
После большого полуденного намаза начался той. И когда перед гостями поставили пиалы с шипящим майским кумысом, Мулдагалим сказал насмешливо сыну:
— Расскажи, сынок, мусульманам, как учили тебя твои профессора. Научили они тебя чему-нибудь хорошему? При рождении твоем на шею тебе повесили стихи пророка, и лучше бы тебе учиться не у профессоров, а у шейхов, и быть тебе не студентом, а муллавичи[34].
Гости дружным гулом голосов одобрили слова уважаемого заведующего сельпо. А тот продолжал:
— В Бухаре, в бухарских медресе, вот где наука! В Бухаре святость! Наш пророк — да будет он благословен вовек — в ночь своего восхождения на небо, увидев с высоты Бухару, сказал: «Бухара — моя вотчина!» В Бухаре законы Аллаха пребывают незыблемо. В Бухару дороги для ереси и безбожья заказаны.
— В Бухару скоро проведут водопровод, — громко сказала Жаукен. — А святая Бухара пила гнилую, заразную воду.
— Иншалла! Если захочет этого аллах, — ответил, поглаживая бороду, заведующий сельпо, даже не посмотрев на сноху. Она сидела рядом с мужем, а ее место — за спиной мужчин, где женщины, дети и собаки ловят недоглоданные кости, бросаемые мужчинами через плечо. И, снова, поглаживая бороду сальными руками, заведующий сельпо сказал:
— Да будет вовеки благословен закон Магомета, священный шариат — совесть народа.
— Шариат шестьсот лет был в степях, а накормил он бедняков? — дерзко откликнулась Жаукен.
Старый Мулдагалим промолчал с застывшей на сытом лице обидой. И Нуржан был невесел и зол, хотя острый хмель водки, выпитой вопреки шариату, бурлил в его теле. Ох, эта Жаукен!..
Когда выпиты были два ящика водки и съедены два котла вареной баранины, русский бухгалтер сельпо — несмотря на жару, в лисьем малахае и уже вдребезги пьяный — забормотал слюняво:
— У большевиков все хорошо, все хвалю, кроме запрета держать табуны лошадей и устраивать конские ярмарки.
Бухгалтер был когда-то первогильдейским купцом, крупным торговцем лошадьми. Сыто рыгнув, он добавил:
— И кроме запрета устраивать кокпары. Какой же праздник без козлодранки?
— Кокпары сегодня будет! — коротко и твердо ответил старый Байжанов.
Когда бишбармак из всех котлов был вчистую съеден, все сабы[35] с кумысом опорожнены, а водка выпита до последней бутылки, гости отправились на кокпары. Пошла на кокпары и Жаукен, пошла рядом с мужем, на ходу выговаривая ему:
— У вас в Жаман-Жоле нет Советской власти? Кокпары запрещено, ты это знаешь, и ты советский педагог!
А Нуржан закричал вдруг визгливо:
— Сзади иди! За женщиной пыль глотать буду? Чему тебя мать учила?
Жаукен остановилась, посмотрела молча на мужа и свернула в сторону. Она подошла к маленькому холму, на котором сидели в одиночестве аульные комсомольцы. Их было всего пятеро, шестого — экспедитора Кагена — на холме почему-то не было. А место Нуржана было на белой кошме, среди торжественных бород аксакалов, судей кокпары. Нуржан сел рядом с отцом и пьяным бухгалтером, почетным гостем.
— Какой приз победителю будет? — спросил он.
Бухгалтер оживился:
— Самый лучший приз! Четверть, водки, доска кирпичного чаю и будильник. Шикарно?
— Уй-бай, разве это приз? — скорбно покачал головой старший Байжанов. — Вот прежде были призы: девять коней, девять коров, девять овец и юрта из белой кошмы. Вот это приз! Целое богатство!
— Не пора ли начинать? — осоловело пробубнил бухгалтер. — Жарко становится.
— Уже начали, — ответил Нуржан.
Зрители, сотен пять, не меньше, разместились на холмах, обступивших круглую ровную долину. И в долине этой появился одинокий всадник, древний седой старик. Он выехал на середину и замер в суровом, торжественном ожидании. Тогда из-за холмов показались всадники, много всадников, может быть, целая сотня. Полы их рубах и халатов были заткнуты в шаровары, а на головах, их толстые, на вате, тмаки, потому что они будут в схватке бить друг друга по голове камчой. Их кони шли медленным, танцующим шагом цирковых лошадей. Это стойкие и храбрые кони, чьи предки были любовно и разумно отобраны, поэтому мясо их жестко, жила туга, а сердце — как брус литого металла. Зрители встретили лихих жигитов воплями радости и нетерпения, гадая о возможном победителе.
А Нуржан не радовался. Его мучила не остывшая еще злость на жену, а также изжога от нелуженых котлов, из которых он поел бишбармаку. Он равнодушно, ввинтил в уголок губ папиросу и, поблескивая ледянисто стеклами очков, сказал:
— Футбол — это спорт, да! Бокс — тоже спорт. А камчами друг друга бить, конями друг друга топтать — какой это спорт, э? А-азья!
— Живая смерть, чего и толковать! — весело согласился бухгалтер.
А старый Байжанов разочарованно вздохнул, ибо он терял всякую надежду. Он привел на кокпары жеребца огненно-рыжей масти. Жеребец стоял под седлом и в уздечке, выложенной бирюзой, у подножья холма. Огненно-рыжий жеребец не годен ни для какой работы. Из него сделали зверя, его долго держали в темноте, и он сейчас как бешеный, он в ярости от света, от криков, от ржанья лошадей в долине. Это настоящий Тулпар. Но, взглянув, на сына, на его бледные, без загара руки, на его нежно-сметанное лицо, на его очки, старший Байжанов вздохнул: «Нет, не поскачет!..»
Всадники собрались вокруг старика, и он ведет их пестрый отряд к бывшему минарету — лестнице и площадке, прибитым к дереву. С этой трибуны в дни пролетарских праздников летят на головы жаманжольцев речи волостных вождей, а сейчас полетит на головы всадников лак — зарезанный, но еще извивающийся в последних биениях жизни козел. И тот, кто, схватив тушку, сумеет пробиться с нею, не отдав ее другому, к белой кошме судей — тот выиграл. Зрители стихают, потому что приблизился драматический момент, главная партия игры, а всадники берут камчи в зубы, освобождая руки. Всадники сдержанно-спокойны, они — сгусток охотничьего терпения. Но неспокойны их кони. Скакуны сотрясаются, как заведенные моторы, еще до скачки покрываясь горячей нетерпеливой пеной.
И вот с трибуны, раскачав, бросают зарезанного козла вниз, на сотни ждущих рук.
Всадники сбиваются в мятущийся клубок, ближайшие хватают окровавленную тушку, а задние напирают на них со всей силой бешеных коней. Зрители начинают волноваться с первых секунд игры, ибо в козлодранье начальные минуты могут быть так же остры, как заключительные, даже обостреннее. Кони, пьяные от битвы, задирая вверх морды, воют, визжат страшными, нелошадиными голосами, по-звериному рвут тело врагов, а — люди, тоже исходя воем, дерутся, душат друг друга, хлещут камчами.
Грохот кокпары ударялся в холмы и отлетал грозным воинственным эхом. Клубок тесно сцепившихся коней и людей перекатывался с одного конца долины в другой. Из пыли выплескивались взмахи камчей, да позади клубка оставались лежать упавшие с коней и сбитые соперниками всадники с переломанными ногами, руками, ребрами и пробитыми черепами.
Нуржан слушал этот шум всем телом, и в теле его тоже рождалось эхо. Дрожали мускулы на скулах, пальцы перебирали бархат халата, а глаза трепетно светились под очками, как свечи, взволнованные сквозняком.
Вот из свалки вырвался уверенный лёт одинокого жигита, и зрители заспорили, кто он, летящий к победе, умчавший от соперников славу на седле? Сидевшие вокруг Нуржана били кулаками в грудь со всего размаха — а-ах!.. гах!.. — и ждали в сладострастной тревоге чьей-нибудь победы или смерти. Лихорадка их нетерпения проникла в Нуржана и рассасывалась в его крови, как вкрадчивый хмель вина, как одурь третьяка.
А всадник, вырвавшийся из свалки, несся весь в пыли и крови к белой кошме судей, прижав лак ногой к седлу. И Жаукен ахнула, увидев на этом всаднике моряцкую тельняшку и розовые ситцевые штаны.
— Плохо воспитательную работу ведете, — строго сказала она комсомольцам. — В кокпары комсомолец участвует. Какой пример даете?
— Ой, Жаукен! Какой казах не поскачет на кокпары?
— Он же комсомолец!
— Он степняк, он жигит!
— Сначала комсомолец, потом жигит! Пора ломать эти мелкобуржуазные привычки!
Комсомольцы виновато молчали.
А когда сидевшие вокруг Нуржана люди криками назвали имя вырвавшегося из свалки жигита, великолепное, отныне легендарное имя победителя — экспедитора Кагена, Нуржана затопила темная, звериная, ревнивая злоба. Кровь кинулась в голову, застлала слух, затемнила глаза. И в глухоте, в потемках крови, размахивая руками, что-то выкрикивая, побежал он с холма вниз. Он сорвал на бегу бархатный халат, оставшись только в рубашке, подпоясанной ремешком с висевшим на нем всяком, сорвал очки и вскочил в седло. Он затянул повод, и огненно-рыжий конь словно зажегся под ним, пошел боком, мелко перебирая ногами, будто конфузясь, пока Нуржан не ожег его с пьяной беспощадностью камчой. Он не слышал, как отец закричал ему вслед:
— Ну! Заставь, сынок, всех глотать пыль!
Ветер скачки зашипел в его ушах, серо-замшевые от пыли лица всадников прыгнули в глаза, он ворвался в потную, горячую тесноту кокпары, но тотчас, немилосердно полосуя огненного жеребца камчой, вырвался из тесноты и понесся в погоню за Кагеном.
Экспедитор был умен и коварен. Он не выбрасывался далеко вперед, не тревожил преследующих, оставляя им надежду, лишь бил камчой по передним ногам опасно приближавшихся коней, срывая их бег. Правая его ляжка прижимала к седлу пыльный кусок вонючей падали — трофей победы. Студент и экспедитор почти лежали на шеях лошадей и, казалось, не скакали, а летели над землей. Нуржан нагнал соперника, потянулся к окровавленной шкуре, но Каген ловко перекинул козла на левую сторону седла, стегнув Нуржанова жеребца по коленкам камчой. Ненавидя Кагеновы руки, осмелившиеся прикоснуться к Жаукен, а сейчас отнимающие победу, Нуржан выхватил псяк и всадил его в круп Кагенова коня. Обезумев от боли, конь вскинул зад, а Каген, взмахнув руками, опрокинулся на спину и, потеряв стремена, свалился с седла. Нуржан тотчас туго затянул повод, почувствовал, как плавная сила взмыла его кверху, и обрадовался, увидев под собой, под копытами взвившегося на дыбы жеребца, потное и пыльное лицо Кагена.
Пьяный бухгалтер вскочил и заорал:
— Гляди, гляди! А ну давай, давай! Ай да молодец, Нуржан!
А старый Байжанов закричал тонко от радости и ударил бухгалтера малахитовыми четками, видя, как жеребец сына топчет, дробит копытами упавшего Кагена.
Нуржан мчался уже с лаком к холму, где сидели на белой кошме судьи, он будет теперь пить кумыс со стариками — великая честь для лучшего наездника, — а Жаукен спустилась с холма и, повязывая на ходу голову длинным шарфом, пошла не навстречу победителю, имя которого Нуржан Байжанов, а на дорогу, ведущую к полустанку.
Она уходила не спеша, ровно, спокойно, не оглядываясь, как уходит бесповоротно решивший. Но за аулом ее нагнали на телеге комсомольцы.
Нуржан Байжанов не вернулся в институт. В Жаман-Жол приехали милиционеры и увезли его в город. А на могилу комсомольца Кагена уже приходят паломники и больные, ищущие исцеления, ибо убитые в кокпары считаются святыми. Но это скоро прекратится — и кокпары и паломничество на могилу святого Кагена. В Жаман-Жоле выстроена школа и на днях туда приезжает учитель, комсомолка Жаукен.
1933 г.