Ночь ушла. С рассветом в город ворвались красные знамена, цокот подков, крики и выстрелы.
Потом появились новые вывески. И угрожающие расстрелом приказы о явке белых на регистрацию. Город наполнился тревогой и слезами.
И все-таки жизнь заставляла что-то делать, пусть даже ненужное и совсем бесцельное. Потому и Иван Михайлович направился к дому, окруженному часовыми. Его встретили сурово и подозрительно.
— Белогвардеец?
— Нет, инженер…
— Чего надо?
— Видите ли, в ту ночь, когда отступали белые…
— Давай покороче!
— Когда белые отступали, к нам на веранду подбросили ребенка… Мальчика, Юрочку… Так вот…
— А тебе что?.. Подбросили и ладно… Тебе-то какой интерес?
— Видите ли, товарищ начальник, ребенка-то ведь ко мне подбросили…
Начальнику надоело возиться. Он крикнул в соседнюю комнату:
— Эй, Михальчук! Разберись…
Вскочил Михальчук и расторопно осведомился:
— Посадить? В восьмую к контрам?
— Нет… пока не надо… тут вроде частное…
У Михальчука сразу стало скучным лицо, он зевнул и поманил пальцем:
— Слышь, ты… идем…
Михальчук был страшно энергичен и деятелен. Когда Иван Михайлович рассказал о подкидыше, он долго думал и примерял, как бы так все это оформить, чтобы получилось настоящее дело.
Он допрашивал Ивана Михайловича. Все ответы тщательно и медленно записывал. Профессия? Инженер. Образование? Политехнический институт.
— Погоди… Как?
— Политехнический институт…
Михальчук с недоверчивой пристальностью посмотрел в глаза Ивана Михайловича:
— Скажи на-милость! Чудно… А ну-ка скажи еще раз…
— По-ли-тех-ни-чес-кий…
— Н-да… А не врешь?
— Помилуйте… Дайте я напишу…
— Ишь ты, ловкач! Так я тебе и доверю! Выходит, значит, грамотный?
— Ммм… да, грамотный…
— И подписаться могешь?
— Сумею…
— Ладно, черт с тобой! Так и запишем: «Читать-писать знает»…
Долго еще продолжался допрос. Когда все уже было закончено, Михальчук кликнул парня с винтовкой и приказал:
— Як начальнику смотаюсь, а ты тут посмотри за этим, покарауль!
Парень сдвинул с глаз буденовку и спросил:
— Сидючи чи стоючи?
— Пусть сидит…
Михальчук вернулся не скоро. Войдя в комнату, он отпустил караульщика и благодушно сказал:
— Выкрутился, сукин сын… Пока не велено садить… А только приказано, чтоб каждый день был, на регистрации…
— Кто?
— Кто? Кто? Кого там тебе подкинули?
— Да он еще сосунок!
— Сосунок? Хм… Да мне все равно: ходи сам!
— Каждый день?
— А ты что ж думал: на Новый год!
Утром Иван Михайлович взял на руки Юрочку и, напутствуемый Юлией Борисовной, пошел регистрироваться, а заодно и хлопотать об усыновлении ребенка.
Начало было удачное: в регистрации отказали. А насчет усыновления дело опять дошло до начальника.
— Эх, и назойливый же ты, ну, прямо-таки сказать, вредный гражданин… Мы тут устанавливаем советскую власть, белых ловим, да и с бандитизмом тоже… Какое тебе усыновление? Погоди, вот как укрепим советскую власть, тогда и разберемся: кого к стенке, кого в детдом или еще куда…
— Да я не хочу сдавать, я хочу сыном его признать… у себя навсегда оставить…
— Вона что! А знаешь, оставляй, черт с тобой… Погоди, да ведь дите кормить надо?
— Конечно…
— Ну и бери!
— Так дайте бумажку…
— Какую такую?
— Что вы разрешаете мне взять подкидыша…
— Для чего тебе такая?
— А это жена говорит, чтобы юридически было оформлено.
— Оно конечно… раз советская власть… Михальчук!
Опять вкатился Михальчук и подозрительно оглядел Ивана Михайловича:
— Ага! Теперь садить?
Начальник объяснил, в чем дело. Михальчук слегка растерялся, но потом самоуверенно сказал:
— Юридически? Отчего же, это можно… А потом посадить?
— Да нет… ты только оформи и пускай себе катится колбасой…
От Михальчука Иван Михайлович вышел, имея такую бумажку без подписи, но с печатью:
«Гражданину ……… дозволяется принять вроде как бы сына подкинутого мальчонку бесфамильного Юрку и кормить его в полной справности до призыва в славную рабоче-крестьянскую армию».
С таким документом вошел Юрка в семью Юлии Борисовны…
1948.
Вдруг, совершенно неожиданно, из края в край земли пронесся дивный слух: где-то, у берегов неназываемого моря, вновь явился, пришел к людям Иисус. Вслед за слухом ширились отзвуки его проповеди, будившей усталую душу. И люди вновь начинали верить, что в мир возвращается Истина.
Еще не зная, где находится Иисус, поднимались семьи, отцы брали детей на руки и шли. Шли, стремясь увидеть Того, уже бывшего некогда в этом мире, шли, чтобы преклонить перед Ним колени и коснуться его хитона.
Воины перестали убивать воинов. Ученый, уже разрешивший загадку взрыва самого воздуха, покинул лабораторию. Матросы оставили свои корабли. И ни о чем не расспрашивая, двигались все вместе к таинственным берегам.
Это было торжественное и великое шествие. И потому, что оно было таким, каким оно было, никто не заметил и не обратил внимания, как некто высокий, немного косящий одним глазом, торопливо обгонял идущих. Он все обгонял и обгонял, и не останавливался у костров ночных, он ни с кем не говорил, он спешил. Его не радовал мягкий ветер и весеннее солнце. Молодая зелень и яркие цветы не привлекали его взгляда. Даже воду он не пил, а глотал, как затравленный зверь, боящийся потерять хотя бы одну минуту. И потому, что он шел так быстро, никто его не рассмотрел, и не сказал соседу:
— Гляди: это — Иуда…
Только ему одному принадлежащая сила толкала его все вперед и вперед. Без сна и отдыха, почти без пищи стремился он с непонятной настойчивостью. И вот одним из первых в то таинственное место пришел Иуда. Недоверчиво обозрев обыкновенные пески берега, он долго, став боком ко Христу, рассматривал Спасителя. И постепенно радость наполнила его до краев: да, это был Тот самый, это был Христос.
Окончательно убедившись в этом, Иуда смело подошел к Иисусу и остановился в двух шагах от него. И потому, что иудина тень коснулась ног Иисуса, Он повернулся и молча посмотрел на Иуду. Потом протянул руку, притронулся к плечу Иуды и тихо сказал:
— И ты здесь, Иуда…
— Да, Господин, я здесь… Вот видишь, я тот самый. Я там, где я должен быть…
И косящий глаз Иуды усмехнулся…
Христос обратился к своим последователям и указал рукой на подошедшего:
— Смотрите… это — Иуда, думающий, что он тот самый, и ошибающийся…
И народ смотрел на Иуду, и не мог вспомнить Иуду, ибо перед народом был сам Христос.
И народ пошел вслед за Иисусом, а Иуда остался, и полузакрытый, косящий его глаз отмечал каждый шаг Христа.
Когда наступила ночь, Иуда упал на землю и беззвучно смеялся, и от смеха мутной слезой заполнялся его полузакрытый бельмом глаз. А ночью, протянув вперед руки, он дико кричал:
— Я тот же самый… не ошибающийся.
И хотел верить своему крику, и чтобы поскорей поверить этому, он исчез, и не знал, что утром Иисус сказал своим слушателям:
— Вот скоро будет здесь Иуда, тот — ошибающийся…
Иуда быстро нашел покупателей. Как и тогда, торг был очень коротким, и Иуда второй раз получил свое серебро и привел тех, кому мешал Христос.
Было уже темно, Иуда совсем близко подошел к Иисусу и остановился. И зашептали идущие рядом с Иудой:
— Показывай…
Иуда шагнул вперед…
А потом он остался один. И вновь смеялся, и захлебывался в смехе, выбрасывал руки вперед и сухими губами убеждал себя:
— Я тот же самый…
И не верил своим словам, и уже чувствовал, что в чем-то он обманулся, что-то сделал не так, что прав был Тот, вторично Распятый.
Желая убедить себя в чем-то, Иуда все время возвращался мыслями к прошлому. Он радовался легкому и выгодному предательству. Он убедил себя, что в этом серебре была и цель и смысл его жизни. И тогда удовлетворенно улыбнулся Иуда, и подумал, что не даром он так торопился.
Христос был… Христос второй раз пришел к этим людям…
И в спазме смеха кипело презрение к этим, отдавшим Христа на Распятие… Значит, прав был он, Иуда: раз мог второй раз явиться Иисус — должен был явиться Иуда.
Шли долгие годы… Иуда стал совсем дряхлым и немощным. И он радовался, что воспоминание об Иисусе не покидает его ни на одно мгновение. В этом он видел себя, того, дерзнувшего сказать:
— Я — тот самый, не обманывающийся…
И вдруг к нему пришло раскаяние. Перед ним предстала вся, в малейших подробностях, картина предательства. Раскаяние превратилось в терзание, в боль, которая мешала жить.
Иуда стал сожалеть о совершенном. Он утратил последние остатки старческого сна и со страхом встречал длинную пустоту ночи.
С годами его косящий, испоганенный бельмом глаз совсем закрылся и в ночь вонзался только один дико горящий глаз. Но этот наполненный безумием глаз не мог преодолеть темноту, и бессильными, дрожащими руками терзал Иуда свою высохшую, грудь, сам себе сжимал горло и с тоской чувствовал, как мало силы в его пальцах.
Настоящая тяжесть сожаления пришла позже, тогда, когда он понял, что терзания его — это не терзания того, преждебывшего Иуды. О нет. Его мука — это страдание от мысли, что он так… продешевил, что не взял настоящую цену за Того, кто назывался Христом. А самое главное — он сожалел, что взял серебром. Надо было брать золотом, так вопила потревоженная его совесть, и бросала его, задыхающегося, в горячие, воняющие потом перины.
Валяясь в полузабытьи, в бреду, он видел кучу матово-желтых монет, таких тяжелых и драгоценных, тех монет, которые он не взял, а мог, конечно мог взять…
Каждое утро всходило солнце. Солнце встречал опустошенный, жалкий и бессильный Иуда. Плача одним глазом он шептал:
— Ты обманул меня, Распятый…
И уже утром думал о где-то идущей бессонной ночи…
Ты не принес мне сегодня счастья, Мишка. Не потому ли ты стоишь ко мне боком, Мишка? Скажи…
Молчит Мишка, маленький, из липы вырезанный медвеженок, сделанный руками и ножом несчастного, большого таланта скульптора, умиравшего в концентрационном лагере.
Ты не принес мне сегодня счастья, Мишка. Но я тебя не обвиняю, ты не виноват, ты сам очень маленький и беспомощный. Помнишь, как ты однажды исчез и я долго не мог тебя найти. Я ползал по полу, всюду заглядывал, но нигде не мог тебя обнаружить. А потом, когда я все же нашел тебя в самом неожиданном месте, я очень удивился и недоумевал, как я не увидел тебя раньше. Я даже думал, что ты сам, нарочно, прятался от меня. Мне даже приходила мысль, что ты очень обиделся на меня, почему я сразу не заметил твоего отсутствия на столе, на твоем постоянном месте. Но ведь я скоро спохватился, заволновался, спросил самого себя: «А где же мой маленький Мишка, тот липовый медвежонок, которого я пронес сквозь тюрьмы и этапы?»
Я был верен тебе, Мишка, по отношению к тебе у меня никогда не появлялась предательская мысль. Я любил и люблю тебя искренне. Ты сам отлично знаешь, ты до сих пор должен помнить, как за тебя мне предлагали конвоиры неимоверную ценность — два пакета табаку. Это был хороший табак, помнишь, Бринкманн-табак. На нем так и было написано: «Бринкманн». А ниже стояло: «Бремен». А я так хотел курить, у меня шла слюна при одной мысли о запахе дыма, такого седого, вкусного, табачного дыма. Я отказался и тогда, когда к этим двум пачкам прибавили целый свежий хлеб. В нем было не больше килограмма, но тогда мне он показался хлебной горой, способной навсегда потушить жгучий голод. Я не был предателем. Я крепко сжал тебя, Мишка. Ты лежал в кармане моего рваного пальто. И ты тогда должен был почувствовать, как дорог и нужен ты мне, дороже хлеба.
Нет, я не могу предать моего Мишку, сказал я себе. Вместе с ним я дойду до своей черты, и потом Мишка станет свободным. Чьи-то руки возьмут его, может быть он станет украшением чужого, прекрасного, орехового письменного стола.
Да, кстати, и у меня когда-то был очень хороший, ореховый письменный стол… нет, я забыл, и теперь вспомнил: не ореховый, а из грушевого дерева. Такие столы были редкостью даже тогда, очень давно, когда умели ценить и считать родными вещи и предметы, которые помогают жить, умеют создавать уют, ничего общего не имеющий с холодной и подозрительной роскошью модных курортов и международных отелей.
Да, о чем я думал? Ты попадешь в чужие руки. Может быть. Но ты навсегда запомнишь, что я нес, мечтал донести тебя до своего письменного стола, чтобы рассказать о тебе и о себе.
Подожди. Ты не попал в чужие руки… Но и я не донес тебя к своему прямо-таки замечательному столу, и не показал тем, кому я так хотел показать тебя. Такова судьба, Мишка, и в этом я не виноват. Честное слово, если бы все было так, как мечталось, ты получил бы самое лучшее, самое видное место на этом столе. Ты не знаешь, так я тебе скажу: после обеда на правый угол этого стола падал изумительно острый и ясный луч солнца. И тогда звездами вспыхивала какая-то хрустальная безделушка, ласково перемигиваясь разноцветными огоньками со старым, солидным и очень серьезным серебряным письменным прибором. Хрусталь был — само легкомыслие; тусклое серебро прибора — молчание и мудрость. И со всем этим так гармоничны были древние, бронзовые и очень высокие часы под стеклянным колпаком. Своим выпуклым циферблатом они совсем спокойно смотрели на каждодневно возникающий на письменном столе луч солнца, на улыбку хрусталя и задумчивость серебра.
Сколько лет они тиктакали, я не знаю. Но много, очень много времени отсчитано с тех пор, как они пришли в нашу семью. Они помнили прадедушку. О нем говорили странные вещи, и при этом всегда вспоминали прабабушку, оставившую мир под именем игумений Иулианны. И дедушку они знали, и отца моего, а меня они должны хорошо помнить…
Так вот, Мишка, видишь, куда я хотел тебя принести. Я не виноват, что не сбылось это…
Я пошутил, Мишка. Ты дал мне счастье. Иди сюда, мой маленький из липы вырезанный медвеженок. Видишь, я тебя поворачиваю, я смахну пыль с твоей спины. Ты принес мне счастье и радость хотя бы тем, что глядя на тебя я вспоминаю то, что было.
Я знаю, ты не обижаешься, что я не смог отвести тебе место на моем замечательном письменном столе. Ты не обижаешься потому, что для тебя я нашел очень теплый уголок в моем сердце…
Почему-то здесь оказался и Фриц, хозяйкин сын. Я его тут никогда не видел, меня это удивило, и мне стало нехорошо. Я сам не знаю, почему. Потому ли, что здесь хозяйкин сын Фриц, и я с ним мало знаком, и он еще молод. Или потому, что много здесь чужих, и все спешат сесть и сыграть в карты.
И я тоже тороплюсь, очень тороплюсь занять место, как будто от этого зависит чья-то судьба. И уже сев, я боязливо оглядываюсь, и мысль, что я, может быть, сел не на свое место, точит томительно мозг. Я кричу:
— Ну, давайте карты…
И все удивленно смотрят на мой крик. И молчат. Тогда я сам удивленно гляжу вниз и молча говорю:
— Давайте играть…
Все поняли, и зашумели, и появились карты. Тогда я успокаиваюсь, поднимаю глаза и вижу: сидит на другом конце стола Фриц, хозяйкин сын, и чему-то смеется. Мне очень нужно знать, чему он смеется, но я не хочу спросить, потому что я за что-то обижен на Фрица, и еще потому, что он хозайкин сын и у меня мало денег.
Кто-то говорит:
— В покер…
— В покер, — громко и страшно тревожно кричу я, и мне хочется плакать. Кругом нет близких, нет родных, есть только один Фриц, хозяйкин сын, и еще один, высокий и очень худой. Я его знаю, но не могу вспомнить, кто он такой и откуда он, и почему у него в руках карты.
Всем дают по шести карт. И я беру их, и тоскливое недоумение сковывает мои пальцы: я не могу развернуть карт, но ясно вижу, что их у меня шесть, и у всех по шести.
— Почему шесть карт? — молча спрашиваю я. Никто не слышит моего вопроса, но все вдруг ужасно как начинают кричать, машут руками, а тот знакомый, не узнаваемый мною, шепчет мне в лицо, и я чувствую теплоту его гнилого дыхания, и стараюсь отвернуться, но не могу, а он все шепчет и шепчет мне в лицо; и уже засматривает в мои карты.
И вдруг со смехом кричит Фриц, хозяйкин сын:
— 4, и еще 20…
Я совсем не знаю, что это значит, и надо ли мне тоже смеяться. Тоска овладевает мною, и я упорно смотрю перед собой, и что-то кружится, все кружится передо мною, и я не знаю, что это такое…
И откуда-то неслышно произносит кто-то совсем печально: «Ни-ког-да…»
Я оглядываюсь, я ищу, кто сказал это, и не могу найти. Я всматриваюсь в лица: никто из них не может сказать так, как прозвучало.
— 4, и еще 20! — вновь кричит кто-то, и я жалко встаю, и тут поднимается большой шум, и у меня отбирают мои шесть карт. Я с облегчением смотрю на мои руки и думаю о том, кто сказал: «Ни-ког-да» и что значит: «4, и еще 20».
Тут мне дают какие-то короткие, тонкие палки, и я опять не знаю, для чего все это. И все вскакивают, теснятся, теснят меня к какой-то изгороди, и когда я совсем близко к ней, в щель я просовываю те палки и радуюсь, что теперь я уже совсем свободен и ничем не связан с толпой.
Вдруг я остаюсь совсем один. И оказываюсь около старого колодца с колесом, и мне страшно нужно узнать, почему я здесь, почему мне так хорошо тут. И старая большая груша как-то сразу вздрогнула листьями и повернула их ко мне тыльной стороной… Она была уже блеклой по-осеннему, и я сразу узнал эту грушу, и колодец, и колесо, сдвинутое с места.
Я засмеялся совсем как в детстве и с удивлением слушал свой молодой смех, и старая груша радовалась, что я узнал ее.
Потом приблизился шум голосов, и скоро меня окружили. И чем больше я вглядывался, тем ярче видел близкие лица: и Надежда Осиповна, и Нина, и Виктория, и мама… все с ведрами, все пришли по воду и радостно говорили:
— Вот и Виктор тут… а мы пришли по воду…
Я бросился к колесу, хотел качать воду, но колесо не работало, и воды не было. Все ждали, а я не знал, что делать, и мне было стыдно, что, вот, они пришли с ведрами, а воды нет.
Тут старик какой-то, странно знакомый, вытащил блестящий топор, передвинул колесо к столбу, ударил два раза и пошла вода.
Они брали воду, нарочно не смотрели на мою седую голову и трясущиеся руки. Они старались не замечать, как я плачу, а я видел, что на грушу падает дождь и по листьям слезами сбегает на утоптанную землю.