Константин Шильдкрет Подъяремная Русь. Том 1. Бунтарь. Мамура

БУНТАРЬ Роман

Единственной дочери моей,

Олечке, её светлой памяти,

Посвящаю

Часть I

Масса как таковая творит историю, и вне изучения массы в целом невозможно никакое историческое построение.

Сторожев В. Н.

Глава 1 РАЗБОЙ

А кому в заботу, что Фомка устал до зла-горя, что еле держится он на тощих ногах? Не господарь, чать, ништо ему!

И Фомка покорно вышагивал по вязкой, как скатавшаяся паутина, дороге взад и вперёд, взад и вперёд, без надежды дождаться конца—края дозору!

Сырость, с утра лёгкая, тяжелела едким предвечерним туманом.

Фомка всё чаще прилаживал руку ребром к глазам и пристально вглядывался в ворчливую даль. Где-то в стороне зябко ёжился насквозь промокший бор. По осклизлой земле полз стынущий ветер, тщетно пытаясь зарыться от стужи в отрепья голых кустарников и увядшей листвы. Брезгливо хохлясь, дождь нечастыми каплями отбивал уходившие в сумрак минуты. Небо спускалось всё безнадёжней, всё ниже, шаг за шагом откусывая и глотая корчащуюся дорогу.

Овраг до краёв, точно братина пенистым мёдом, наливался тягучею ночною мглой.

Опустившись на край оврага, Фомка вобрал голову в плечи, туже обхватил руками живот, чтобы меньше чувствовать голод, и, размеренно покачиваясь, затянул вполголоса песенку. Пел он про дрёму, как певала когда-то ему покойница мать, и думал про то, что авось и впрямь скоро дозору конец и что ждут тогда его в курной избе ласковая и тёплая, как кошачье мурлыканье, охапка соломы и крепкий сон. Песенка переплеталась с тихими думками, стихала, прозрачным шелестом таяла в ночной темноте…

Из мглы, через пенистую брагу оврага, донеслось слабое ржанье. Фомка вскочил и побежал к кургану.

Узнав хозяина, стреноженный конь забил копытами, рванулся навстречу, но тут же снова обмяк, понурился.

Фомка потрепал коня по скатавшейся клейкими косичками гриве и вдруг шлёпнулся в грязь, припав ухом к земле.

– Так и есть! Гомонят! – с глубоким разочарованием выдохнул он.

До слуха донеслись скрип колёс и топот коней. Фомка привстал на колено и щупающим взглядом впился во мглу. Чуткий слух и острый глаз не обманули: по дороге впрямь шёл обоз. Не раздумывая, Фомка стремглав побежал на шум.

– Кто идёт? – разодрал ночь угрожающий окрик головного возницы.

Фомка остановился на полном ходу и отвесил низкий поклон морде коня.

– К починку[1], православные, бреду, Христовым именем жительствую.

И, шагнув к возу, неожиданно чмокнул в руку возницу. Разжалобившийся головной порылся за пазухой и, достав лепёшку, подал её смиренно склонённому Фомке.

– А коли не врёшь, бери Христа для.

Дозорный метал поклоны до той поры, пока не пропустил весь обоз, и потом, переждав немного, торопливо свернул в сторону оврага и скрылся в ночи.

Усадьба спала крепким сном, когда Фомка на ходу спрыгнул с коня и зашептался с привратником.

Разбуженный дворецким, господарь немедля послал за дозорным.

Оставляя за собой жирный след грязи, продрогший Фомка бочком прошёл по низким и гулким, как октава соборного протодиакона, сеням и упал ниц перед помещиком.

– Шествует обоз по дороге, господарь мой любезный, Иван Андреевич. Не инако – торговые гости к Москве идут.

Иван Андреевич хлопнул в ладоши. В опочивальню нырнули два холопа и, трижды перекрестясь, принялись обряжать господаря.

Вскоре по размытой дороге поскакал отряд ловчих с Иваном Андреевичем во главе. Вслед за господарем, рядом с отцом, молчаливый и мрачный, как нахохлившийся воронёнок, трусил на своём коньке Фомка.

Иван Андреевич торопился, нещадно хлестал аргамака – хотел нагнать обоз прежде, чем тот достигнет яма[2].

– Стой! – неожиданно осадил он коня.

Совсем близко, в двух шагах, точно пущенная в ход дыба, застонали колеса.

Помещик срывающимся шёпотом отдал последние распоряжения и с частью людишек свернул к бору.

Ловчие окружили обоз.

– А ни с места, купчины!

В шуршащий дождевыми складками чёрный покров ночи вплелись рыжие ленты вспыхнувших факелов.

Из возков стремительно выпрыгнули стрельцы, сопровождавшие караван.

Грянули выстрелы.

– Бей! Бей их, разбойников! – заревел хозяин обоза и залез под тюк с кожею. – Бей супостатов!

Первым свалился сражённый стрелецкою пулею отец Фомки, Памфил.

Фомка взвалил раненого на своего конька и понёсся с ним к бору.

– Жив ли, родитель?

С трудом вобрав в себя воздух, Памфил попытался что-то сказать, но только сдавил рукою грудь и безнадёжно покачал головой.

На дороге шёл ожесточённый бой. По рассыпавшимся во мгле встрёпанным кудрям факелов и победным кличам купецких приказчиков было видно, что одолевают стрельцы.

Иван Андреевич хлестнул нагайкой воздух. Только и дожидавшиеся господарева знака тыловые ловчие с гиканьем, свистом и улюлюканьем бросились на врага…

В грязи, истекающий кровью, корчился в предсмертных судорогах Памфил. Фомка стоял перед отцом на коленях и вслух читал отходную.

– Помираю, сынок, – собрав последние силы, перекрестился старик. – Без покаяния и причастия помир…

Фомка прервал молитву и сиротливо понурился.

– На то его Божья воля, родитель.

– И господарева! – лязгнул зубами умирающий.

Он приподнялся на локте, холодной рукой обнял сына.

– Не о своей жизни кручинюсь. Тебя с Лушкою на кого оставлю? Млады вы, загубят вас злые люди… Кто приветит холопьих чад?

Слова вязли во рту разбухшей мякиной, застревали в зубах и колотились о Фомкино сознание – как колотятся о крышку гроба комья могильной земли.

На восходе солнца, в далёком краю, в чёрную ризу ночи тыкался холодный рассвет. Стихали выстрелы, площадная брань, стенанья и крики. Величественно восседая на гнедом аргамаке, Иван Андреевич уже бесстрашно скакал к месту брани.

– Победа! – высоко подбросил шапку дворецкий, встречая господаря.

– А неужто ж инако могло приключиться при воеводстве Ивана Андреевича, – раздавая лицо в полную лести улыбку, шлёпнул себя по бёдрам один из ловчих.

Оставив раненых стрельцов и приказчиков, помещик уселся на головной воз и тронулся к усадьбе.

Ограбленный торговый гость пошёл пешком в город, за доброе поприще[3], искать управы на разбойных людишек.

Стрельцы остались подле раненых.

– Видывали, что деется ныне? – плевался ожесточённо десятский. – Дожили, что уж и господари в разбойниках хаживают!

– Неужто ж господари? – усомнились товарищи.

– А либо незнаком мне господарь Иван Андреевич Микулин? – вызывающе подбоченился десятский. – Да что Микулин! Помогутнее его тем же чёрным делом промышляют. Не стало ныне управы на них, треклятых. Недолог день, и нас, стрельцов, в холопи к себе отпишут!

– Ну, глотка узка, хушь и господарева! – огрызнулись стрельцы. – Подавятся! Костлявы мы больно!

Перевязав раненых, стрельцы вскинули их себе на плечи и молча отправились в город.

Было далеко за полдень, когда в усадьбу Микулина приехал ограбленный торговый гость с дьяком и двумя подьячими.

Иван Андреевич ещё не проснулся после ночных трудов. Дворецкий подошёл неслышно к порогу опочивальни, поглядел в щёлочку и, убедившись, что господарь спит, неспеша вернулся на крыльцо.

– Воля ваша, – скорее снисходительно, чем с почтением, обратился он к дьяку, – а господарь, как изволивши ноченьку на бдении быть, опочивает ещё. Уж не гневайтесь, прогуляйтесь по двору малость.

Дьяк вспылил. Подёргав дряблым и бурым, как огурец, пролежавший лишнее время в рассоле, носом, он подошёл вплотную к дворецкому.

– Ты что ж ухмылку, смерд, в лике держишь? Аль не ведаешь, перед кем стоишь?!

И, пригнув по-бычьи голову, так неожиданно ударил лбом в подбородок холопа, что тот не удержался на ногах.

– То-то ж, – удовлетворённо покрутил дьяк тремя пальцами бородёнку. – Токмо так и можно ещё ныне заставить вас, окаянных, знать место своё на земле. Пораспустились, яко оводы на лугу!

Торговый гость и подьячие ушли в повалушу[4]. Дьяк же обошёл все уголки усадьбы, обнюхал подклеть и сараи, соображая, куда бы мог спрятать Микулин награбленное добро. Несколько раз он норовил ласково заговорить с холопами, но едва дело касалось ночного разбоя, все словно немели и торопливо уходили в избу.

Иван Андреевич, проснувшись и узнав о гостях, облачился в лучший кафтан, плотно закусил и разморённою походкою направился в повалушу. Его торжественно сопровождали восемь пар здоровеннейших холопов.

– Спаси Бог хозяина доброго, – поклонились в пояс подьячие.

Дьяк чуть кивнул и отошёл к столу. У порога, встрёпанный и свирепый, стоял, готовый ринуться в бой, торговый гость.

Помещик ответил глазами на приветствие и с видом крайнего изумления поглядел на купчину.

– Жив ли человек предо мною аль зверь из преисподней?

Злоба не давала ограбленному говорить. Он задыхался.

По заросшему дремучею бородою лицу тяжело ползли свинцовые тени, а из-под закрученных усами бровей, как у взбесившегося волка, жутко глядели налитые кровью глаза.

– Жив ли человек предо мною? – повторил, поёживаясь, Иван Андреевич и на всякий случай отошёл поближе к холопам.

– Жжжив! – выплеснул наконец гость. – Ты ли вот жжив? Не подавился ли добром моим, господарик разбойный?

Изобразив всем существом своим предельное негодование, Микулин схватил со стола ковш и бросил его в обидчика. Купчина едва успел отскочить. Рванув на себе ворот шубы, он с неистовым криком ринулся на хозяина.

– На! Бей! Добивай! Всё бери! До остатнего!

Шуба, кафтан, сапоги, кошель с казной – всё полетело на голову Ивана Андреевича.

– Бери! До остатнего! Всё! Бери, христопродавец! Бери, Никонов опаш[5]! – И выбежал на двор.

Не на шутку перепугавшийся было Иван Андреевич неожиданно повеселел.

– Слыхали? Сей одержимый не только меня хулит, но и противу порядков новых злоумышляет! Никонианством нас попрекает, а того в толк не берёт, что и сам государь наш Феодор Алексеевич тремя перстами святой крест творит!

На купчину, по первому знаку господаря, навалились все восемь пар холопов и легко связали его.

Чванно оттопырив губы, Иван Андреевич ушёл в хоромины. За ним, так же надменно, зашагал дьяк.

– Каково вышло – то? – улыбнулся помещик, едва очутился наедине с приказным. – Ты как смекаешь, Арефий?

Дьяк вкусно причмокнул и кончиком языка облизнул лезущие в рот усы.

– Да уж как ни верти, а быть купчине за молвь его на дыбе-матушке.

– Быть! – топнул ногою Микулин. – А и пруткошествовать ещё ему в студёные земли! Небось не отопрёшься ты от того, что слыхал, как он государя чертил?

Арефий покрутил носом, обнюхал воздух и вдруг вспомнил то, чего никогда не думал говорить торговый гость.

– Как же, Иван Андреевич! Как же! Всё слыхал! И словеса его чёрные про государя, и про весь царский род, и про государственность нашу! Как же, как же, Иван Андреевич!

Порывшись в сундуке, помещик достал кусок бархата.

– С собою возьмёшь аль ужотко прислать тебе?

– Ужотко пришли, милостивец. Неладно отсель мне с гостинцем отбыть.

Дьяк помялся немного, скребнул спиной о косяк двери и с умилением воззрился на хозяина:

– А опричь товару, печаловался купчина, двести Рублёв денег… того… дескать, ночью – то… вроде было, и не стало…

Микулин укоризненно покачал головой:

– И мздоимлив же ты, душа приказная!

Однако сейчас же подошёл к изголовнику, достал горсть серебра и передал дьяку.

После долгого обсуждения Иван Андреевич и дьяк решили, что с ограбленным купчиною выгоднее всего расстаться по-хорошему.

Дьяк пошёл обламывать торгового гостя.

– Ну ладно. Ну, обскажешь про разбой про микулинский. А корысть какая тебе? Неужто сим от дыбы убережёшься? Поди, ведаешь, чего хлебнёшь за словеса за крамольные.

– Нету крамолы за мной! – упрямо замотал головой купчина. – И в думках не мыслил я царя хулить!

– Ишь ты! – прицыкнул Арефий. – Выходит, твоему слову веру дадут, а наше всуе оставят?

Придя немного в себя и всё обстоятельно взвесив, купчина понял, что попал впросак.

– Видно, негде правды искать, – заломил он руки, – когда неправдотворствуют господари. Добро уж! Сдаюсь на мир!

До захода солнца пировал Иван Андреевич, потчуя усердно торгового гостя. Перед расставанием охмелевший купчина не читая подмахнул своё имя под росписью, услужливо составленною дьяком. В росписи был подробно описан ночной разбой и на все лады выхвалялось мужество Микулина, подоспевшего с людишками на помощь ограбленному каравану.

Иван Андреевич ни за что не хотел отпустить гостя с пустыми руками.

– Коли побратались, ничего не жалко для друга, – приставал он к купчине с поцелуями. – Христа для возьми вороного с колымагою моей лучшею!

А на дворе вдруг хлопнул себя ладонью по лбу:

– Ба! Хочешь первую раскрасавицу-девку?

Гость облизнулся.

– Пошто не хотеть!

Выслушав приказ господаря, дворецкий побежал в починок, к избе Памфила.

Тихо было в избе убитого. Сам хозяин лежал на столе в сколоченном наспех Фомкой гробу. На восковом лице был разлит такой глубокий покой, какой и не снился живому Памфилу. Фомка сидел за столом и неотрывно глядел на отца, точно искал у мёртвого ответа на какой-то страшный, неразрешимый вопрос.

– Эй, Лушка, аль спишь?

Фомка вздрогнул от неожиданного крика дворецкого и шарахнулся в угол к сестре.

Девушка чуть приоткрыла глаза и, ещё не совсем проснувшись, протяжно зевнула.

Дворецкий перекрестился на покойника и повернул голову к Луше.

– Отдай родителю последнее целование. С сего дни не господарева ты… Гостю торговому в гостинец пожалована…

И уже у порога, пропуская наперёд девушку, печально прибавил:

– А тебя, паренёк, как бы замест разбойных в приказ не отправили. Покель не поздно, пораскинь-ко умишком.

Бегая по избе как очумелый, Фомка не знал, на что решиться. Ему было страшно оставаться в починке, каждую минуту могли прийти за ним, связать и отправить в город как разбойника, принимавшего участие в грабеже. Такие дела уже бывали в усадьбе Микулина. Чтобы снять с себя подозрение, помещик нарочно обрекал на жертву кого-либо из людишек, сам, в присутствии дьяков, пытал обречённого и рвал на себе волосы от сознания, что среди его смердов есть разбойные человечишки.

Но страшнее было бежать, не отслужив по убитом отце панихиду по древнему чину. Фомке казалось, что этот грех он ничем не искупит перед разгневанным Богом.

Наконец после мучительных колебаний Фомка опустился на колени перед покойником.

– Даю обетованье, родитель! Что бы ни приключилось, вернусь я с начётчиком, ублажу твою душеньку панихидою!

И, встав, звонко поцеловал мертвеца в обе щёки.

– Веришь ли, родитель мой?..

Тяжёл был гроб с покойником, непосилен для узеньких семнадцатилетних плеч заморённого вечным недоеданием Фомки.

Он переложил труп на стол и прежде всего отнёс на погост гроб. Вырыв наспех могилу, вернулся в избу, взвалил отца к себе на спину и, с трудом перебирая цепенеющими от суеверного ужаса ногами, скрылся во мгле.

Фомка боялся, что господарь, узнав о его побеге, со зла прикажет вырыть труп и выбросить в овраг. Поэтому он тщательно утоптал насыпь и покинул погост, когда могила сровнялась с землёй.

У околицы Фомка снял шапку, перекрестился на четыре стороны и зашагал по московской дороге в неведомый путь.

Глава 2 У ТРОИЦЫ В ЛИСТАХ

Дьяк Аверкий Кириллов поднялся из-за стола и обтёр полой кафтана потное от духоты лицо.

– Не приоткрыть ли дверь? Уж больно дух густ.

Дозорный стрелец Кузьма Черемной ткнул бердышом[6] в дверь. С широкого кремлёвского двора рванулся вихрь, ожесточённо плюнул в лица людей жгучею, как крапива, снежною пылью.

– Закрой! – в то же мгновение крикнули в один голос приказные.

Кузьма молча захлопнул дверь. Приказные недовольно уставились на Аверкия. Время уже подходило к обеду, а он, по-видимому, и не думал закрыть сидение.

– Всё, что ли? – нараспев, сквозь нарочитый зевок, чтобы скрыть раздражение, спросил один из них и перекрестил рот.

Кириллов порылся в бумагах.

– Почитай бы и всё, – насупился он, – да ладно бы с налогами кончить. Пишут нам из градов, не можно-де при нынешней убогости людишек полной мерой подати для государя сбирать.

Дворянин Пётр Андреевич Толстой[7] ехидно оскалил зубы.

– Мздоимствовали бы мене начальные люди, глядишь, и податей в аккурат хватило бы на казну государеву.

Сидевший рядом Пушкин[8] незаметно для других наступил Петру Андреевичу на ногу.

– Ну, ты ещё чего?! – в свою очередь больно ущипнул Толстой Пушкина.

– Да ничего, Андреевич, – вздохнул Пушкин и смиренно воззрился на образа. – Всем, поди, пить-есть надо. Только то не по-Божьи, что один за десятерых дерёт, а иному и крохотки не достаётся.

Приказные насторожённо подняли бороды. Пушкин сразу присмирел.

– Не в обиду я никому сии слова молвил. Как верный холоп государев о благе его помянул. – И прибавил заискивающе: – А убогие людишки, о них, труждающихся и обременённых, сам Господь попечение имат. Тех не оставит во царствии своём Бог.

– Вот то мудро речено, – одобрил Кириллов и, переждав немного, отчётливо, по слогам, предложил:

– Сдаётся мне, беду избыть ещё можно. Возьмём хоть щи. Неужто же, кой человек доподлинно алчет, не схлебает их непросоленными? Того быть не может. А коли так, вместно на соль налогу малость прикинуть.

Приказные лениво выслушали дьяка и бесстрастным кивком согласились с ним. Только дворянин Максим Исаев сын Сумбулов[9] недоверчиво прицыкнул:

– А не выйдет ли так, как в былые годы? Не породит ли непосильный налог нового душегубца, Степана Разина? И то слух идёт про недовольства серед людишек. Во всех краях на голод печалуются убогие да на неправдотворства господарей.

При упоминании о Разине стрелец вспыхнул вдруг, крепко сжал в кулаке рукоятку бердыша и исподлобья поглядел на дьяка. Но Кириллов с большим усердием перекладывал бумаги с одного конца стола на другой и делал вид, будто не слышал предупреждений Сумбулова.

– Выходит, никого противу прикидки к соляной пошлине серед нас не имеется? – спросил он, оторвавшись наконец от бумаг. – А коли так, – улыбнулся Кириллов, – то и указ подписывать можно. Благо, я его давеча ещё заготовил про всякий случай.

Толстой решительно поднялся.

– Всё, аль ещё морить нас тут будешь?

– Всё покель, Пётр Андреевич.

Укутавшись в тяжёлые шубы и нахлобучив на глаза шапки, приказные, перекрестясь на образа, покинули избу.

После смены Кузьма Черемной побрёл к Троице, что в Листах[10], в стрелецкую слободу.

Пусты и неприветны были широкие московские улицы. Исполинские сугробы снега занесли избы и громоздились на огородах рушившимися от времени глыбами забытых надгробий. Кузьме чудилось, будто идёт он не городом, а мимо незнакомого становища, в котором обитают не русские люди, а какие-то ищущие его души некрещёные духи.

С глухим воем полз по дороге ветер. Частые хлопья снега пеленали серую кладбищенскую ограду. В небе и на земле царила смерть. Средь могил, кладбищенской немой пустоты и неживых злобных призраков Кузьма, больше чем когда-либо, чувствовал себя одиноким, навек оторванным от людей. Он пытался освободиться от страха, то и дело творил молитву и крест, но не обретал покоя. Лишь свернув в узкий, как гроб, переулочек, Черемной неожиданно пришёл в себя. «Да вот он, участок мой! – вырвалось у него облегчённо. – А тут доплюнуть – домой добежать».

Он поплотней запахнул полы тулупа и уже весело отправился дальше.

Кто-то окликнул его. Чуть приподняв от глаз шапку, стрелец вгляделся.

– Никак Антип?

– То-то ж, Антип. А ты вот кто?

Черемной шлёпнул товарища ладонью по спине.

– Сам окликнул и не признаёшь! Шутник ты, Антип!

Но Антипу было не до шуток. Он с ожесточением замахнулся киркой и далеко отшвырнул её от себя.

– Толком спрашиваю тебя: ты кто? Стрелец ли Кузьма Черемной, хозяин участка сего, а либо холоп полковника Грибоедова?

И захлёбываясь от гнева, переплетая речь потоком отборнейшей ругани, Антип сообщил Кузьме, что утром полковник снарядил десяток стрельцов ставить столбы на огороде Черемного.

– Да земля-то моя? – вытаращил глаза Кузьма.

– Тво – я! – сплюнул Антип и, сунув два пальца в рот, свистнул копошившимся на противоположной меже товарищам.

– Эвон, растолкуйте, братцы, ему, чья ныне земля сия.

– Полковницкая! – в один голос рванули стрельцы. – По мысли, вишь, пришёлся Грибоедову твой огород.

– Ну и? – судорожно сжал Черемной кулаки.

– Ну и своей господарскою волею себе отписал. А чтоб иному кому не полюбилась земля, погнал он нас, вольных стрельцов государевых, словно холопей, столбы столбить.

Не помня себя от гнева, Кузьма помчался в Стрелецкий приказ.

Полковник Семён Грибоедов обрядился уже в шубу, когда в избу влетел Черемной.

– Моя земля! Государем пожалованная! – с места крикнул стрелец и изо всех сил ударил себя в грудь кулаком.

Грибоедов спокойно выслушал стрельца и показал рукою на дверь.

– Всё? А коли всё, немедля, прямо отсель, пожалуй с иными столбы столбить!

Черемной и не подумал подчиниться приказу.

– А не может того быть, чтобы не нашёл я управы на тебя, хоть ты и полковник. Не было того, чтоб стрельцы государевы были начальным людям замест холопей!

Не меняя голоса, просто, как будто отдавал самое обыкновенное распоряжение, Грибоедов повернулся к пятидесятскому:

– Бить батогами смутьяна, а утресь снарядить на огород – столбы сторожить от воров.

И ушёл.

Трудно было катам и языкам[11] справиться с озверевшим стрельцом, и потому, одолев его, они так заработали батогами, что на Черемном не осталось живого места.

Едва оправившись, сгоравший от стыда и бессильной злобы Кузьма поплёлся к Троицкой слободе.

Ветер спадал. Порошил мелкий снежок. Подле рундуков грелись у костра стрельцы, занимавшиеся издревле, в свободное от службы время, ремёслами и торговлей. Стрельцы вели мирные беседы между собой и слушали увлекательные рассказы бездомных бродяг о далёких русских окраинах. Дети стрелецкие, помогавшие старшим в ремёслах и торге, сбились от нечего делать вокруг слепца-домрачея. Чёрные провалы глазниц домрачея, обрамлённые сверкающею снежною каймою немигающих век, невольно порождали в сердцах детей какое-то странное ощущение беспредельной жалости, отвращения и томительной пустоты.

Из старого горла слепого, то и дело застревая в нём, тяжело ползли на слушателей слова песни:

Порасстороньтесь, люди добрые,

Припаду я ко могилушке,

Я послушаю, бессчастная,

Нонь не стонет ли сыра – земля,

Не вопит ли моя матушка,

Не жалеет ли обиднушки…

Страшно детям. Ползут-ползут слова заморённые. Не уйти от них, не скрыться, как не уйти очам домрачея от тьмы. Жмутся дети ближе друг к другу, знают, что позднею ночью придёт к ним метелица, сядет, косматая, на крышу избы и долго будет скулить-печаловаться на горе-злосчастие, на кручины свои безысходные. И под тёплым тулупом отцовским станет вдруг студёно, а по спине побегут-рассыплются ожившие слова песни слепого старца. Так жутко будет слушать их бег, чувствовать, как тоненькими пальчиками, стальными струнами, переберут и поднимут они каждый волос на голове. Так жутко и в то же время так сладко рождённой в лютой неволе русской душе слушать кручинные русские песни.

Ой, не стонет мать сыра-земля,

Не вопит моя родитель жалостливая!

С гор катитесь, ручьи вешние,

Вы размотайте пески жёлтые,

Поднимите гробовую доску,

Вы откройте полотенечка…

Поёт—тужит домрачей, скользят синие от стужи непослушные пальцы по домре. Поднесёт он их к беззубому рту, подует, обдаст болезненным, как слова песни, паром и снова уронит на плакучие струны.

Дайте раз взглянуть горюшице

На родитель – мою матушку…

Скучают стрельцы. То к костру подойдут, то сызнова в ларьках и у рундуков топчутся. Лежат на прилавках товары разные: холсты, редина, нитки, гужи, дёготь, патока, мёд, свечи церковные, кресты медные, венчики для упокойников, опояски холщёвые, с молитвою от скорбей, от хвори, от искушений лукавого. Подторговывают стрельцы, покуда от походов свободны; ещё портняжат, сапожничают, кузнечат, гончарят. Умельцы они на рукомесло незатейное, русское. Только не те времена пошли. Иной день хоть бы плюнул кто на руку. Так без почину и бредут стрельцы восвояси. Скудно стали жить людишки московские. С каждым годом нищают все боле и боле. А «могутные» – те ныне и с русским человеком не схожи. Облик христианский утратили. Всё норовят под немца-супостата подладиться. И кафтан-то у них, и сапоги, и шапки будто русские, а поглядишь хорошенько, – как есть духом отдаёт иноземным. Да и как инако будет, ежели замест того, чтобы своего поддержать, так и рвутся «могутные» люди в Немецкую слободу, к басурманам – умельцам!

Скучают стрельцы, ведут промежду собой невесёлые тихие разговоры. Чужих хоть никого, а всё же нет-нет да уставятся подозрительно в снежную муть: не таится ли где, упаси царица небесная, подслух.

Седой Кобзарин бранится. Клин заиндевелой его бороды оттопырился кверху, словно обнюхивает старик по-гончему воздух.

– Ты прикинь… Возьми, Обросим, да прикинь умишком, – перебирает он синими от стужи губами, – каково нонеча сталося с нами…

Один за другим подходят к Кобзарину однополчане, присаживаются на корточки.

– Скоро и кормиться не на что будет. Торг к басурманам весь отпадёт, а жалованье…

– Како тако жалованье? – резко перебивают товарищи старика. – Давно полковники жалованье наше в мошну свою перекладывают! Опричь обид да неправды нонеча ничем начальные люди стрельцов не жалуют!

А Обросим, забываясь, кричит полным голосом:

– И не токмо торг от нас к басурманам уйдёт, а и звание воинства государева отнимется у стрельцов. Что ни день, то в рейтарских да солдатских полках басурманы новшества вводят. Все по иноземному чину норовят поставить в Москве.

Клин кобзаринской бороды захмелел, тычется в стрелецкие лица, подпрыгивая в воздухе, выводит смешные кренделя и осьмёрки.

– А всё от кого? Не от Никона ли? Держалась бы Русь древлего благочестия – за семью бы замками заперты были порубежные ходы для иноземцев.

К рундуку, старчески сгорбившись, подошёл Черемной.

– Торгуешь, холоп?

Кобзарин хотел было обидеться, но, внимательно вглядевшись в однополчанина, только махнул рукой.

– Добро клюкнул, брателко! Гораздо добро!

Захватив в кулак бороду, Черемной в упор поглядел на Кобзарина.

– Истинно так. Клюкнул я нынче, товарищ. Токмо замест браги поднёс мне Грибоедов хмельных батогов!

Вихрем облетела весть Троицкую слободу. Всполошились стрельцы, побросали на Божью волю товары, сбежались, как один, к каланче. Ребятишки, услышав сполошный колокол, сразу позабыли о домрачее и стрелой полетели на круг.

– Сказывай! Не таясь, Кузьма, все обсказывай!

Угрюмо глядя в землю, ронял Черемной глухие и терпкие, как удары батогов об спину, слова.

Словно из-под земли, невесть откуда явился вдруг пристав.

Толпа встретила его с едва скрытою ненавистью, однако же расступилась и пропустила в круг. Черемной замолчал.

Пристав подозрительно оглядел его.

– Об чём гуторил, стрелец?

– Об ласке полковницкой! – резко отрубил Кузьма и схватился за бердыш.

Морщинки на скуластом лице пристава сбежались в счастливейшую улыбочку.

– А к ласке и ласка, – хихикнул он, доставая из-за пазухи бумагу. Раскосые его глаза маслено сузились, почти смежились.

– Не зеваючи пожаловал я к вам, стрельцы, но с радостию… Поведать вам о милостях грибоедовских.

Стрельцы недоверчиво насторожились. Смакуя каждое слово и не переставая улыбаться, пристав прочитал:

– «А приказываю я, полковник ваш, государем поставленный, Семён Грибоедов, стрельцам своим закупить на сборные деньги семена овощные для новых огородов на землях стрелецких, кои ныне указом начальных людей пожалованы мне. Да опричь того упреждаю, что негоже полковникам вольных людишек на работы сгонять, покель у стрельцов есть жёны да чада со домочадцы. А посему, как весна подойдёт, жён да чад своих на деревни не отпускать, дабы были оне в сборе к работам на огородах моих».

Окончив, пристав расставил широко ноги, оглушительно высморкался наземь, вытер пальцы о рукав шубы и с младенческой лаской оглядел круг.

– Слыхали ль всё, воины?

И не то от холода, не то от полноты чувств притопнул ногами.

Встревоженным пчелиным роем загудел, взволновался круг:

– Не тебе читать бы, не нам бы слушать! – подскочил кто-то к приставу.

– Не бывать тому! – сорвал с себя шапку Кузьма и с силою бросил на землю. – Не содеять вам холопей из вольных стрельцов! Костьми ляжем за честь за свою!

Чем тесней смыкались ряды, чем бесстрашней были дерзновенные выкрики, тем безнадёжней смывалась улыбочка с бледнеющего лица пристава. Подхлёстываемые волнением старших, ребятишки, вначале робко прятавшиеся за спины отцов, вдруг оживились, выскочили наперёд.

– В комья его! Покажем ему, как чад стрелецких в холопи отписывать!

Под хохот и град снежных комьев пристав бочком выталкивался из толпы.

Площадь пустела. Стайки спугнутых воробьёв снова принялись разгребать деловито сугробы, чтобы добыть свой подённый прокорм.

В стороне, прислонившись к одинокой черёмухе, домрачей неустанно перебирал синими пальцами иззябшие струны домры.

Его слушала пустынная площадь, да вторил ему пригорюнившийся на мёртвой ветке голодный ворон.

Глава 3 ОБРОК

Ограбленный Микулиным купчина, вдоволь натешившись Лушей, как-то в пути, ни слова не сказав девушке, вытолкнул её из возка и уехал.

Луша хотела было вернуться домой, но сбилась с пути и пошла наугад, добывая себе пропитание Христовым именем.

Поздним вечером пришла она в деревню Чекановку и постучалась в дверь крайней избы.

Её впустила Даша, хозяйская дочь.

– Христа для, пусти, девонька, на ночлег. Сумно одной мне ночью в дороге.

Из угла донёсся участливый голос хозяина:

– Чать, не убудет соломы, ежли поспишь. Проходи.

Тронутая лаской, Луша, похлебав пустых щей, улеглась рядом с Дашей. Понемногу девушки разговорились и так увлеклись беседой, что не заметили, как забрезжил рассвет. Не спал и хозяин, слушая кручинную Лушину исповедь. Утром, когда бродяжка собралась в дорогу, он неожиданно подмигнул дочери и причмокнул.

– Куда уж ей шествовать! Пускай будет при нас. Авось не объест.

И Луша осталась приёмною дочерью у названого отца Андрея Овцына.

Май уже был на исходе. Подходила пора уплаты оброка чекановскому господарю, а тут, как на грех, ни одного купчины проезжего. Хоть плачь! Кручинились людишки: «И куда они подевались? Неужто до того зажирели, что и торг им боле не надобен? Иль на рукомесло крестьянское не корыстятся? Оно хоть и сумнительно, а все ж будто и так. Нет их как нет. Словно бы сгинули».

С каждым днём становилось ясней, что купчины не успеют приехать до срока, назначенного помещиком для уплаты оброка; но люди все продолжали ещё на что-то надеяться. Отчаявшись, они обратились к последнему пристанищу – к Богу.

– И впрямь, – широко разводили руками крестьяне, как бы стараясь убедить других, но, в сущности, чтобы обнадёжить себя, – может, нечистый тешиться вздумал; может, он, проваленный, отводит обозы от путя на Чекановку? Мало ли какими потехами лукавый тешится! Э-ге!

Слова эти умиляли старенького отца Алексея. По первому зову он бросал работу на огороде и пешком шагал через поле в Чекановку «предстательствовать перед отцом всех человеков», «испросить скорого прибытия купчин в Чекановку».

Проникновенно взывал он к «подателю благ», и в лад то скорбному и кручинному, то умильному и елейному голосу менялось выражение его подвижного, как у скомороха, лица. Рука его неустанно кропила святою водою лемехи, вилы, косари, грабли железные – плоды усердных трудов паствы его. И не только уставным стихом ублажал отец Алексей слух Господень, но от всей деревни дал торжественное обетование подкрепить жертвой молитву, отдать на благолепие храма десятинную долю крестьянского рукомесла, выделенного к продаже. Бог смилостивился наконец: прозрачное и чистое небо собралось вдруг морщинами туч, на землю хлынул буйными потоками ливень.

Отец Алексей, забравшись под навес, с широко открытым беззубым ртом, вытаращенными глазами упёрся растерянно ввысь. Но когда пасомые осторожно спросили его, не перепутал ли он ненароком по слабости памяти молитвы, не испросил ли у Бога дождя заместо купчин, он тут же снова укрепился духом и с облегчением оглядел маловерных:

– Вам ли судить о делах Отца Небесного? Неисповедимы пути его!

И отобрав по обетованию десятинную долю изделий крестьянских, прекратил молебствования, сославшись на «открывшуюся хворь в пояснице».

А господарский приказчик Иван Сафонов, потеряв всякое терпение, в Духов день согнал на луг всю деревню.

Шли крестьяне на сход, как на пытки: знали доподлинно, о чём говорить будет с ними Сафонов.

– Ну вот, – оскалил приказчик гниющие зубы и распахнул зачем-то новый кафтан, – дождались, дармоеды!

Тучный, весь в паутине жилок, нос побагровел, брови сомкнулись сивой войлочной кромкой.

Крестьяне угрюмо тупились, одним глазом незаметно косились на зажатую в приказчичьем кулаке цедулу За спинами отцов и старших братьев пряталась насмерть перепуганная детвора. У межи полинялыми пятнами лепились к нечастым осинам готовые к вою бабы. По горбатой спине дороги ветер нехотя катил тяжёлые тучи пыли. Живыми комочками грязи барахтались в конском помёте воробьиные стайки, тщетно стремясь раздобыть свой подённый прокорм. Из лесу глухо доносились гортанные крики воронья.

– Ну вот! – смачно повторил Сафонов и потряс в воздухе цедулой. – Не пожелали ко времени евдокиинскую треть платить, слушайте, что ныне отписал вам господарь Сила Фёдорович!

Иван обнажил лысеющую, густо смазанную конопляным маслом голову и перекрестился.

Сход низко склонился и, как перед причастием, сложил кисти рук горсточкою на животе.

– «Взять с деревень, – разинул приказчик рот до подпрыгнувших смешно ушей, – оброчных денег двести рублёв да двенадцать хомутов ремённых, да стан колёс каретных, да восемь станов колёс тележных, да девять пуд мёду, да верхового мёду тридцать девять гривенок, да четыре пуда масла коровья, да полтретья ведра масла конопляного, да десять человек работников. А если не пришлёте июня к двадцатому числу оброчных денег, и для выбору тех оброчных денег будет с Москвы человек нарочный, а вам, приказчику и старосте, укажет учинить наказанье, бить кнутом нещадно и взять пеню».

Окончив, Иван спрятал цедулу за пазуху и сразу, как бы присмирев, уселся на бугорок.

– Вот до какого сорому доброта моя довела меня! Быть мне из-за вас на козле под кнутом.

У ног его метался запутавшийся в примятой траве кузнечик. Сафонов тяжело наступил на него и резко вскочил.

– Ан не бывать тому! Семь шкур с вас спущу, а добуду оброк ко времени!

Его охватил вдруг приступ лютого гнева. Он размахнулся с плеча и ударил кулаком по зубам ближе всех стоявшего старика.

– Утресь же все собрать! До остатнего! А ослушаетесь, не я буду, на издельщину перегоню!

Угроза эта хлестнула крестьян больнее самого беспощадного удара бича.

– Не губи! – пал сход в ноги приказчику – Дай срок, приедут купчины, всё выплатим, чем господарь изоброчил!

Заложив руки в бока, Сафонов молча пошёл к деревне. Едва он скрылся за косогором, бабы с рёвом и причитаниями побежали на луг.

Крестьяне сумрачно уставились в землю и о чём-то мучительно думали.

– Цыц! – прикрикнул на баб побитый старик. – Застрекотали, сорочье племя!

Женщины ещё оглушительнее зашумели. Не слушая ни себя, ни других, не зная ещё хорошо, в чём дело, они требовали, чтобы сейчас же, всем миром, идти в город с челобитною на Сафонова. Мужикам пришлось пустить в ход кулаки, чтобы как-нибудь добиться порядка.

– Как же быть? – спросил маленький человечек, заросший до глаз серою, как его глаза, бородою. – Неужто же придётся издельным стать?

– А и стать, Андреюшко, – спокойно подтвердил его сосед Пётр Охапкин. – Иль не все едино тебе, что в оброчных, а либо в издельных маятой крестьянскою маяться?

Андрей небрежно отмахнулся от старика.

– Тебе-то всё единственно, где силки на птах ставить да баклуши бить, а мы, как трудами жительствуем да в труде изнываем…

Хлюпающий, точно плач младенца, хохот Охапкина заглушил последние слова Андрея.

– Вот то-то ж сказываю и я: вот то-то ж, что в труде изнываете, а брюхо все впусте у вас пребывает!

Он неожиданно смолк и, сгорбившись, отошёл к стороне.

Трясущиеся от старости пальцы, крадучись, смахнули с поблёкших глаз проступившие слёзы.

Сход гомонил, тщетно придумывал выходы из создавшегося положения. Страх попасть из оброчных в издельные был до того велик, что под конец все решили идти к соседнему помещику и предложить ему свои изделия за какую угодно цену, лишь бы добыть нужную для выплаты оброка сумму.

– Беда ли в том, что разоримся? Даст Бог добрых дней, сызнова поправимся, – словно оправдывались друг перед другом крестьяне. – Зато как были оброчными, так и останемся. А в издельные угодим, все пойдёт пропадом.

Борода Андрея колыхалась дымовою завесою, в ней застревали, тонули беспомощные слова:

– Ныне деньгами да рукомеслом откупаемся. А на издельщине трудом своим отдавай господарю то, что ему полагается. Поди вот, порассчитай, сколь труда ему нашего надо. Труд не деньги, не отмеришь его!

Ночью от избы приказчика поскакал в город гонец. На дворе яма, передав коня хозяину, он стремглав бросился в горницу.

На широкой лавке храпел какой-то горбун.

– По здорову ль, Антипушка? – шлёпнул гонец спавшего по бедру.

Горбун ошалело вскочил и, сунув руку под изголовье, выхватил топор.

– Кой леший тут ходит?!

Но, узнав гостя по голосу, сразу успокоился.

Гонец уселся на лавку и шёпотом передал обо всём, что произошло днём в Чекановке.

– Ловко Сафонов их напужал! А? То-то ж! Умственный Сафонов мужик. А с купчинами придумал-то каково? А ни единого в Чекановку не допустил. Во как для тебя старался!

– Значит, пора и торг торговать! – хихикнул Антип.

– Задаром всё отдадут, – подтвердил убеждённо гость. – Деваться-то некуда!

Он помолчал и шумно вздохнул.

– Им двести рублёв отвалишь, Ивану за радение полста да половину с полёта мне за труды.

Горбун всплеснул руками.

– А мне же какая будет корысть? В уме ли ты, чадушко?

Они долго, с ожесточением спорили. Антип клялся перед образами, что истратил уйму денег на мшел[12] дьякам, которые должны были следить за тем, чтобы ни один купчина не пробрался в селения, принадлежащие господарю. Гонец упрямо стоял на своём, не уступал.

– А товару на много ли? – бессильно прохрипел наконец Антип и с ненавистью оглядел гостя.

– Коли мене чем на семьсот наберётся, нам с Сафоновым ничего не плати.

Жадно облизнувшись, горбун ударил с гонцом по рукам.

Не успели выборные от чекановцев собраться в путь к соседнему господарю, как по низеньким, вросшим в землю избам прокатилась счастливая весть:

– Купчина! Купчина едет!

Вся деревня высыпала за околицу. По дороге, утопая в пыли, тяжело полз обоз.

Въехав на улицу, Антип соскочил с воза и сразу же приступил к осмотру товара. За ним шагал его приказчик и молча отмечал что-то на листе бумаги.

– Уж не отъехать ли нам, покель зря денег не загубили? – щёлкнул себя Антип двумя пальцами по горбу, – Товар—то… того… нестоящий, можно сказать, товар—от…

Сафонов, изо всех сил пытавшийся показать, что держит сторону крестьян, выступил из толпы и возмущённо поглядел на купчину:

– Кой тебе ещё товар нужен, коль сей товар не товар!

Начался торг, жестокий, как спор смертельных врагов. Но больше всех неистовствовал Сафонов. Он лез на Антипа с кулаками, ругал его мироедом, христопродавцем, грозил, что пойдёт жаловаться на него воеводе, и призывал крестьян стойко держаться раз назначенной цены.

Только когда Антип приказал головному вознице тронуться в путь, Сафонов начал сдавать. Он чуть ли не со слезами молил купчину пожалеть убогих людишек, не разорять их.

– Добро уж! – перекрестился наконец горбун. – А по-Божьи, так и на моей шее крест: от щедрот своих жалую к сотне с полстами рублёв ещё полста! Не жалко для Бога!

Сафонову больше нечего было делать на улице. Он ушёл в избу пересчитывать полученный от Антипа мшел.

Глава 4 ПУСТОЙ ЖЕРЕБЕЙ

По соседству с Пушкиным, во владениях стольника Евстафия Суворова, жил крепостной человечишка Петрушка Трифонов. Как-то по весне суворовский приказчик погнал людишек в бор заготовлять сруб для новых господарских хором. В первый же день работы с Петрушкой приключилась большая беда: повалившейся сосной ему раздробило правую руку. Оправившись немного после долгой болезни, Трифонов, чтоб как-нибудь прокормиться самому и не дать умереть с голоду шестерым ребятишкам, вздумал испросить позволения у стольника оставить деревню, чтобы заняться нищенством.

Проведав, что у соседа есть пустой жеребей, Андрей из Чекановки подбил некоторых крестьян снять этот жеребей.

Трифонов, не задумываясь, заключил сделку. Чекановцы принялись за посев.

Год выдался удачливый, рожь поднялась выше пояса, колос : до того налился и отяжелел, что стебель гнулся к самой земле.

Наступила пора уборки хлеба. С весёлой песней пришли на жеребей чекановцы и дружно принялись за жатву. Тут же болтался у всех под ногами Пётр Охапкин. Он подбегал то к одному, то к другому крестьянину, норовил со всеми заговорить, его прозрачное, всё в серебряных паутинках лицо светилось, а глаза излучали такой покой и столько было в них задушевной теплоты, что работающие не только не гнали его от себя, но сами задерживали его шутками и добрым словом.

Охапкин чувствовал, что мешает людям, неожиданно становился серьёзным и оглядывал жеребей.

– Сём-ка, и я снопок соберу! – выкрикивал он и деловито засучивал рукава.

От натуги вытягивалось лицо, на кончике тонкого, в синих жилках, носа переливались мутные капельки пота. Однако, едва принявшись за дело, он тут же бросал его и, раздавая беззубый рот в широчайшей улыбке, с размаху падал вдруг в пропахнувшую мёдом траву.

– Святой, – шептались крестьяне. – За всех за нас молитвенник перед Богом.

А Пётр ковыляет уже к дочери Андрея, Даше, и так взмахивает худенькими руками, как будто пытается оторваться от земли. В кулачке крепко зажат венок из ромашек и васильков.

– На, бери, девонька. Безгрешное к безгрешному завсегда к лику

Даша смущается, но всё же с глубоким поклоном принимает венок и ещё с большим рвением продолжает вязать снопы.

Вечереет. Свиток сумерек медленно развёртывается палевым древним пергаментом. На жеребьях, точно кельи в скиту, курятся в тумане скирды. Пугливо ёжится лес, плотнее смыкается и теряет обычные свои очертания; то и дело всхлипывают просыпающиеся голодные совы. Над рекой, обрядившись в перламутровые охабни, задумчиво перешёптываются о чём-то ивы; их вершины украшены чёрными монашескими клобуками – вороньими стайками. У дороги, сквозь тающий в тумане кустарник, широко раскинувшимися павлиньими хвостами золотятся костры. У одного из них возится с ведёрком Даша – готовит крестьянам варево. Ей помогает Луша. Охапкин обнажил спину, греется у огонька, хоть вокруг и разлито нежное, как запах свежего сена, тепло.

– Добро! – покряхтывает истомно старик. – Словно бы не на земли зришь себя, но перед чертогами вышними, – и молитвенно закатывает глаза. – Сколь велики и богаты милости Божии!

Варево готово. Пётр становится на колени, лицом к востоку, медленно, как бы желая продлить наслаждение, крестится древним двуперстным крестом. Луша заворожённо повторяет каждое движение Охапкина, с глубоким проникновением шепчет за ним слова предтрапезной молитвы.

Чинно усаживаются крестьяне вокруг ведёрка, молча, строго соблюдая черёд, черпают деревянными ложками жиденькую похлёбку.

Первым отходит от вечери Пётр. Он снова молится, потом тычется щекою в тёплую землю и жмурится. Луша укладывается подле него.

– Умаялась, бабонька?

Луша вздрагивает, страдальчески кривит лицо:

– Какая ж я бабонька? Нешто без венца баба бывает? Не баба, а блуд…

Охапкин быстрым движением закрывает ей рот:

– От Бога все, Луша… Все от него… – Он пожёвывает сухими губами, острые детские плечики то высоко приподнимаются, касаясь ушей, то опадают тяжело и безжизненно. – От него все, бабонька, да ещё от господаревой воли. Не сама ты, чать, с купчиною из дома родительского убёгла.

Старик так нежен, и столько в словах его участия, что Луша незаметно для себя успокаивается.

– Не то ещё, горличка моя кручинная, будет, – неожиданно переводит Охапкин разговор на другое. – Лиха беда начало, а там пойдёт да пойдёт. От Никона началось, а никонианами, верь уж мне, кончится. Будет скорбь в мире великая, будет скорбь и скрежет зубов.

Его голос то снижается до шелеста, то дерзновенно разрывает дремотные вечерние просторы, бросает в мир слова кручинного прорицания.

– Будут скорбь и глад, и моровое поветрие, и перед успением государя сотрясутся небеса от края до края, и придёт в славе Христос судить на страшном судилище живых и мёртвых!

Охапкин встаёт, разгибает, казалось бы, неразгибающуюся спину; его лицо горит таким вдохновением, что весь он кажется преображённым, помолодевшим.

– Не русский! Нет! Нет! Нет! Не русский наш царь!

Чей-то кашель бесцеремонно нарушает очарование Луши.

– Подслух! Слышишь, дед, подслух! Примолкни!

Но Пётр ничего не замечает. Он весь во власти своих мыслей и должен до конца высказать их. Они бьют ключом, сами собой рвутся наружу, в мир, в сердца всех православных людей, всего человечества.

Одна за другой из тьмы выползают любопытные тени. Андрей встряхивает спутавшимся снопом бороды, отвешивает Охапкину земной поклон.

– Хоть и никоновского я толку, а по правде ежели, всем нутром приемлю глаголы твои пророческие.

Остальные поддерживают Андрея одобрительным кивком.

– Ещё бы не по сердцу вам глаголы сии, – уже спокойно, с обычной своей блаженной улыбкой складывает старик руки крестом на груди. – Там, где про тугу идёт сказ, завсегда раскрывается многоболезное сердце убогого человечишки.

Завязывается беседа, тихая, нерадостная, как ночные шорохи опавшей осенней листвы, и длится до той поры, пока в небе не вспыхивает заря.

Пётр прислушивается, как звенит лес позолоченными монистами влажных ветвей, не спускает глаз с искристой, вытканной тонкими пальцами утра небесной тропинки, крестится широким, благодарным крестом.

– А и робить приходит пора, – неожиданно бросает он крестьянам и первый идёт за межу.

Едва съёмщики сжали хлеб и приготовились убрать его, на жеребей прискакал сам помещик Евстафий Суворов.

Спрыгнув на ходу с коня, он приложил ребро ладони к глазам и внимательно оглядел участок.

– Что за диво? Сдаётся, как был Трифонов одноруким, таким и по сей день ходит, а хлебушек на его жеребу и засеян и сжат. – И гневно повернулся к сопровождавшему его дворецкому: – Что за людишки на моей земле?

Стремясь изобразить на лице возмущённое недоумение, дворецкий вцепился в бороду Андрея.

– Вы что за люди?

Андрей попытался высвободить бороду, но кулак дворецкого сжался ещё сильнее.

– Сняли мы жеребей с твоего благоволения, господарь, – умоляюще протянул руки крестьянин. – В том и твоим подписом роспись закреплена.

– Свои персты к бумаге прикладывал, господарь. Аль позапамятовал? – хором поддержали крестьяне Андрея.

По скуластому лицу стольника разлилась лукавая усмешка.

– Да неужто же так? А не покажете ль подписа? И впрямь, чтой-то запамятовал.

Узнав, что роспись хранится у подьячего, Суворов от души расхохотался.

– В своём ли умишке вы, смерды? Да нешто ворог я себе, что землю свою исконную стану чужим людишкам жаловать? Аль своих работников у меня недостача?

Охапкин не выдержал и шагнул наперёд.

– Земля-то, господарь, опричь того, что ничья, а исконная Божья, ещё и по записям не за тобою укреплена, но за Петрою Трифоновым.

Ни словом не возразив старику, стольник вскочил на коня и помчался к своей усадьбе.

Вскоре по дороге к жеребью потянулись возы. Впереди, под началом дворецкого, скакал отряд вооружённых ловчих Суворова.

Не успели съёмщики сообразить, в чём дело, как их окружили и погнали вон, далеко за пределы стольниковых владений.

В тот же день весь хлеб с жеребья был перевезён на господарский двор.

Когда всё было кончено, стольник вызвал к себе подьячего:

– Роспись!

Подьячий угодливо хихикнул и достал из-за пазухи бумагу.

– Вся тут, благодетель.

Перечитав роспись, помещик изорвал её и бросил в печь.

– Вся тут, и нет её! Да и не было!

– Воистину так! И не было, милостивец!

Уловив взгляд стольника, подьячий немедля опустился на корточки и принялся строчить челобитную воеводе:

«В прошлом, государь, году Силы Фёдорова сына Пушкина, деревни Чекановки, крестьяне Андрей Овцын с товарищи в моей половине, на моей земле насильно пашню пахали и рожь и яровой хлеб ныне сеяли, и сено косили; а цена, государь, той моей земле за десятину и сенным моим покосам по Уложению. Великий государь, прошу вашего царского величества, да повелит ваше державство, вели, государь, по тех вышеписанных крестьян послать солдат и тех крестьян взять и привесть в город в приказную избу, и в том вышеписанном насильнем завладеньи допросить».

Съёмщики сидели в избе Андрея Овцына, точно приговорённые к смерти. Они отлично знали, что выхода из создавшегося положения нет, что их не только вконец разорили, но что впереди их ждёт неминуемый правёж. Об этом сообщил им подьячий, когда возил в город челобитную.

– Ужо заспокоит вас господарь. Забьёт батогами, выправляя аренду. Особливо же тебя, Андрейко.

Овцын понуро выслушал весть и махнул рукой.

– А будь что будет.

И всё же, несмотря на то, что исход тяжбы был предрешён, Андрей продолжал ещё на что-то надеяться, вожделенно ждал часа, когда погонят его к воеводе.

– Не может того быть, – теребил он отчаянно свою бороду, – чтобы не внял воевода правому делу и перекинулся на руку неправдотворствующему господарю!

Его, однако, никто не слушал, не верил пустым словам. Да и сам Овцын в глубине души сознавал всю нелепость своих надежд.

В закуте, на охапке соломы, лежали Даша и Луша. У ног их сидел, размеренно покачиваясь из стороны в сторону, Охапкин.

– …И тем же овии[13], – шамкал он языком Писания, – отец Игнатий со ученики в Палестровском монастыре всю неделю оную без пиши и без сна пребываху, а последние два дни ни хлеба, ни воды вкушающе, пребыша без сна, кающиеся истым покаянием, готовящиеся на смерть вси единодушно…

Лицо старика выражало такое умиление, как будто рассказывал он не о страшном обряде «огненного крещения», но о самых лучших минутах человеческой жизни.

Даша закрыла глаза и всхлипывающе дышала в пригоршню. Луша лежала, не шевелясь, точно мёртвая, и горящим взглядом неотрывно глядела в тихо мерцающие глаза старика.

– В то время бысть тишина велия на воздухе и в церкви горящей, стены церковные падаху внутрь церкве, и тако отец Игнатий скончался огнём за древлее благочестие и с ним народа к двух тысячам седьм сот…

– Туги, туги сколь на нашей земле! – захлебнулась вдруг Паша и больно стукнулась об стену головой. – Доколе ж терпеть убогим православным людишкам!

Кто-то уверенно и резко постучался в дверь.

– Солдаты! – догадался Охапкин и, истово перекрестившись, встал с пола, высоко запрокинув голову. – Братье! Одумайтесь! Не гораздей ли приять смерть очистительную крещением огненным, чем идти на погибель от рук нечестивых антихристовых споручников!

Стук повторился. Овцын пошёл к двери. Лицо старика передёрнулось судорогой. От недавнего умиления не осталось и следа. Потемневшие зрачки колюче царапнули людей, на жёлтой, как зимнее солнце, шее взбухли серые жилы. Он повернулся к закуте и встретился глазами с Лушей.

– Уйдём! – схватила она его за руку. – Уйдём отсель, чтоб единым дыханием не дышать с еретиками.

Дверь с шумом распахнулась. В избу ввалились солдаты.

Два дня просидели арестованные в подвале, прежде чем вызвали их на допрос.

Овцына толкнули к дыбе.

– Ты голова всему делу?

– Я по закону. Подьячий роспись писал…

Заскрипела дыба, чуть качнулось бревно, к которому натуго были привязаны ноги Андрея, плотней улеглось на земле. Точно снег под сапогами, хрустнули кости предплечий. Лицо посинело, взбухло багровыми желваками, сквозь мёртвенно стиснутые зубы засочилась кровь.

– Сказывай, верховод!

– По закону я, – прохрипел Овцын. – Как перед истинным – не разбоем, а по уговору жеребей сняли!

Кат, неотрывно следивший за дьяком, по первому движенью его достал из огня раскалённую иглу и вонзил её в щёку Андрея.

– Кайся, смутьян безбожный!

Отчаянный, полный непереносимой обиды и боли крик оглушил дьяка. Он отскочил в сторону и заткнул пальцами уши.

– Снять его с дыбы!

Пытаемого обдали ушатом воды. Когда он пришёл немного в себя, дьяк вместе с лавкой придвинулся к нему и небольно наступил ногою на грудь.

– Сознайся – и дело с концом. Сам ведаешь, покаявшемуся полвины отпускается.

Овцын приоткрыл левый глаз и мотнул головой.

– Не в чём каяться. Не тати мы, а по закону жеребей сняли.

Удар носка под живот лишил его сознания. Дьяк приказал убрать Андрея и приступил к допросу остальных колодников.

На другое утро воевода отправил к Суворову дьяка. Милостиво встретив гостя, стольник пригласил его в трапезную и там, за обильной попойкой, давал свои показания.

Хмельной, развалясь на двух свиных тушах, полученных в дар от хозяина, дьяк в колымажке укатил в город.

Продержав колодников «для острастки» около месяца в железах, их выпустили на волю.

Глава 5 ЖИВОЙ ЗАКЛАД

Когда чекановцы, распродав последние крохи, внесли успенскую треть налога, подходила зима, а с нею и рождественская треть.

Пушкин дважды присылал из Москвы напоминания, требовал с сельских и с деревенских крестьян, под страхом суровой кары: «Двести рублёв денег да сто двадцать белок, тридцать аршин сукна сермяжного серого, мяса свиного сто пуд, масла коровья десять пуд, сала свиного полтора пуда, пятьдесят гусей, да вместо уток двадцать гусей, двадцать поросят, сорок пять куриц русских, шестьсот яиц, тридцать шесть аршин тонких новин, тридцать шесть аршин ровных новин, тридцать шесть аршин редины, семьдесят две нитки аршинных двойных маленьких грибов, семь четвериков больших грибов, да ещё тринадцать лычных, тринадцать вожжей, тринадцать тяжей, тринадцать гужей, три войлока, пятеры сани да масла конопляного полтретья ведра».

Чем слёзней просили крестьяне снизить оброк и не взыскивать его сразу, тем неумолимее становился господарский приказчик.

Убедившись, что ни на чью помощь и на милосердие Пушкина рассчитывать нечего, оброчные махнули на всё рукой и предоставили судьбу свою Божьей воле На охоту отправлялись они без всяких надежд, только чтобы не раздражать ещё больше нерадением Сафонова, долгими часами бродили голодные по занесённому снегом лесу, стрелы, пущенные неверной рукой, летели наугад, мимо, не задевая зверья.

Волчьи стаи смелели, подходили вечерами к самой околице, тянули заунывную песню, словно служили панихиду по притаившейся в тревожном молчании деревне. В лад заупокойной этой песне скулила тоскливо метелица. Случалось, вой прерывался на мгновенье, огненным жгутом пронизывал мутную темь предсмертный человеческий крик, и снова, как прежде, завивалась уже погребальная, однотонная песня. На месте, где родился только что крик, снег покрывался ржавчиной крови; искромсанные лохмотья одежды, слипшиеся комки волос, точно споря ещё с кем-то за право на землю, лепились к пустынной дороге, прятались в чёрных расщелинах снежных сугробов.

Волчий споручник – ветер – заметал следы страшного дела: шершавыми лапами подхватывал останки, хоронил их в мёртвом просторе ночи и потом жадно добела вылизывал ржавчину крови.

Утрами, за обедней, отец Алексей, проглатывая слова, поминал «приявшего мученическую кончину». Родичи «новопреставленного» усердно клали положенные поклоны, а Сафонов в списке оброчных деловито отмечал крестиком имя съеденного волками крестьянина.

Жизнь входила в обычную свою колею.

Из города прискакал гонец с требованием немедленной уплаты Суворову арендных денег за пустой жеребей.

Овцын очутился меж двух огней. С одной стороны, непрестанно теребил Сафонов, с другой – грозился жестоко стольник. Надо было как можно скорее, пока не поздно, на что-то решиться. Он с утра до ночи простаивал на коленях перед облупившейся и насквозь прокопчённой иконой, тщетно вымаливая совета у Бога. Подле него, уронив на грудь голову, неизменно стояла Луша. Изредка она шумно вздыхала, истово крестилась вытянутыми до боли в суставах двумя перстами и заискивающе взглядывала на Андрея.

– Внемли старцу Петру, гряди с нами в пустынь. Хоть и не солодко в скитах, зато опричь Господа Бога не имут ревнители древлего благочестия иных властей над собой.

Бывали минуты, когда, отчаявшись, Овцын готов был послушаться совета Луши и уйти к раскольникам, но каждый раз страх перед грозившим ему наказанием, в случае неудачного побега, одерживал верх.

– Куда уж нам! – колотился он больно лбом о земляной пол. – Прознают государевы люди, в железах придётся век доживать. Тем затея и кончится.

Как-то вечером, когда Андрей вернулся с охоты, Луша встретила его с необычным оживлением, почти весело. Метнув земной, по монастырскому чину, поклон, она неожиданно стыдливо потупилась.

– Был ты мне досель заместо отца родного…

Овцын раздражённо сплюнул.

– Сызнов про скит?

– Про Созонова, благодетель.

Опустившись тяжело на лавку, Андрей в свою очередь стыдливо спрятал в руки лицо. Он понял, чего хочет Луша, но для видимости пожал недоумённо плечами.

– А коли опостылело тебе у меня, иди, куда хочешь.

Луша ещё ниже свесила голову.

– За милости твои век буду помнить тебя. Одначе, сдаётся мне, от памяти моей лихвы тебе никакой. Надумала я от погибели уберечь тебя. За добро воздать добром и тебе, и Дашутке.

Она помолчала немного, вытерла кулаком заблестевшие глаза и решительно положила руку на плечо Овцына.

– Отдай меня в заклад владельческому крестьянину, хоть Ивану Созонову, хоть Миките Паршину, а деньги возьми на оброк да на суворовский долг…

Андрей вдруг так стукнул по столу кулаком, что лучина выпала из светца и погасла.

– И в думках того не держи!

Два дня ходил Овцын сам не свой. Как ни старался он позабыть слова Луши, вытравить их из памяти, они помимо его воли всё упорнее смущали его. И то, что вначале пугало его, представлялось тяжким грехом, под конец начинало казаться простым, естественным выходом.

Не сказавшись никому, Андрей ушёл из дому. Увязая по колено в снегу, он шагал как бы бесцельно по бесконечной дороге, нарочито то и дело сворачивал в разные стороны, делал круги, останавливался в перелесках, возвращался, но про себя твёрдо знал уже, что путь его неуклонно ведёт к Созонову. Это удивляло и радовало его. Выходило так, словно созревшим в его голове планом руководит не разум, а какая-то сторонняя, независимая от него сила.

Полузамёрзший, едва живой от холода, Овцын добрался наконец к Оглоблину погосту. У избы Ивана Созонова, украшенной новым крылечком с тёсовым навесом и резным оконцем, он нерешительно остановился и присел на обледенелый пенёк. Хозяин увидел его из оконца и кликнул в избу.

«Крепкий мужик!» – завистливо вздохнул гость, оглядывая большую, тёплую горницу, сплошь заставленную поставцами, сундуками и коробами.

Созонов по всему виду пришедшего понял, что загнало его сюда, за двадцать с лишним вёрст, не простое желание повидаться, и, предвкушая корысть, дружески указал на лавку.

– Давненько не видывались. Садись, землячок.

В разговоре осторожно, слово за слово, Иван во всех подробностях разузнал про тяжёлое положение Овцына.

– А как же рукомесло? Аль боле им не прокормишься?

– Где уж там рукомеслом промышлять, коли не токмо на железо, на прокорм хлеба не стало! До остатнего обезмочили!

Созонов разочарованно оттопырил тонкие губы. «А я было обнадёжился, – зло подумалось ему, – ходоком не явился ли от Чекановки, на убогость просить чего в долг». И уже без тени хозяйского радушия поднялся из-за стола.

– Ну, так. Поболтали – и будет. Недосуг мне, братец, лясы точить. А ежели пристал с путя, ходи в курную избу. Там и пообогреешься и поотдохнешь.

Овцын не стерпел:

– Аль мошну набив кровью людскою, высокородным себя возомнил, что своим братом, крестьянином, брезгаешь, из избы гонишь вон?

Однако, подойдя к порогу, он опомнился и, повернувшись, отвесил хозяину земной поклон.

– За лихое слово прости Христа для. Я не со зла – с кручины. А к тебе объявился не лясы точить, а с делом, по нужде.

Круглые, заросшие ободочком сивого пуха глазки Созонова маслено сузились.

– А с делом – послушаем.

Узнав, чего от него хочет гость, он обсосал подстриженные усы и пренебрежительно поморщился.

– Не ходкий товар дочь твоя приёмная. Износилась у купца в постельницах. А что до работы охоча и рукодельница гораздая, нам то не к диковинке. Всякая девка, ежели её неукоснительно батогом потчевать, работать будет гораздо.

Он вдруг подвинулся к гостю и обнял его.

– Сдаётся мне, опричь Луши видал я у тебя и кровную дочку? Как она, по здорову ли? Не невестится ещё покель?

– Что ей станется, – вздохнул Овцын, не догадываясь, куда гнёт Созонов. – Девка отменная. А Бог даст урожай – всяк её под венец с радостью поведёт.

Иван кликнул стряпуху и приказал накрывать на стол…

Всё, что подала женщина, Андрей проглотил почти в один присест, а когда хозяин вышел на малое время из горницы, торопливо сунул за пазуху ломоть хлеба и жирный кусок баранины для Даши и Луши.

– Так отменная, сказываешь, девонька у тебя? – облизнулся появившийся на пороге Созонов.

– Да уж Бог не обидел. Пригожая девка.

– Ишь ты! А ты печалуешься, что в нужде пребываешь.

Иван взъерошил рыжие волосы и склонился к уху гостя.

– Отдай в заклад дочку. Как по щучьему велению сразу будешь и с хлебом и с оброком развяжешься.

Точно обухом по голове ударило Овцына.

– Дашку? Дочь богоданную тебе в заклад?

Он вскочил и так изогнулся, как будто собрался броситься на хозяина и вцепиться ногтями в его лютые совьи глаза.

– Подавишься, мироед!

– Ну ты, пигалица! – топнул ногою Созонов. – Прочь, покель я хлеб-соль мои не выволок назад из нутра твоего.

На дворе Андрея остановил работник.

– Покажи-ко милость, гостёк, вытряхни-ко покражу. – И бесцеремонно извлёк из-за пазухи Овцына хлеб и баранину.

Даша поразилась переменой, происшедшей в отце за время его короткой отлучки. Глаза Андрея ввалились, как у покойника, посерело и избороздилось глубокими морщинами лицо, недавно ещё едва перевитая серебряной паутинкою борода сплошь поседела, и углы губ отвисли, как у старика.

Овцын сухо поглядел на дочь и вдруг, охваченный звериным гневом, бросился к Луше.

– Ты! Ты пригодой всему! Твоя затея бесовская!

Даша еле вырвала подругу из рук расходившегося отца.

– Убью! – заревел он на Лушу, шагнувшую к двери.

Девушка покорно остановилась.

– Ежели достойна – убей.

– Ан и убью! – повторил он, но уже таким жалким голосом, что Даша сразу успокоилась за участь избитой. – Убью и сам в омут брошусь. Пропадай всё пропадом. Не вмоготу боле жить… – И расставив широко руки, как слепой, зашаркал к иконе.

Из города прибыла новая бумага от воеводы. В ней было сказано, что, если съёмщики в три дня не внесут Суворову аренды за жеребей, их уведут на правёж.

Не молчал и Сафонов. Согнав крестьян на площадь, он поклялся перед Богом, что утром же следующего дня приступит к выколачиванию оброка батогами и плетью.

– Ремней из ваших спин понаделаю и ими же всех вас пересеку, а выколочу всё, чем господарь изоброчил!..

Как в бреду, рассказал Овцын дочери о предложении Созонова.

Ни один мускул не дрогнул на лице девушки. Она выслушала со смирением отца и поклонилась ему в пояс.

– Что Бог посылает, то и примем, родитель, безропотно.

Андрей в тот же час снова отправился к Оглоблину погосту.

Иван дулся, почти не разговаривал с Овцыным, жаловался пришедшему словно невзначай подьячему на неблагодарность людей и только, когда гость замолвил словечко о деле, сухо бросил:

– Не надобно!

Долго и унизительно выпрашивал Андрей у Созонова милости. Наконец хозяин сжалился над ним, но предложил такую ничтожную сумму, что даже подьячий опешил.

Овцын опустился на колени и ударился об пол лбом:

– Не погуби! Христа для! Век помнить буду!

Поломавшись ещё немного, Иван махнул рукой:

– Была не была! Токмо для Господа и постараюсь! Даю восемь рублёв!

Подьячий торопливо настрочил сделку и прочёл вслух написанное:

– «Се аз, Андрей Иванов сын Овцын, в нынешнем 7190 году[14] генваря в 26 день занял я, Андрей, у Ивана Лукина сына Созонова восемь рублёв денег московских ходячих прямых без приписи впредь до сроку сентября по 1-е число 7191 году; а в тех деньгах я, Андрей, заложил ему, Ивану, дочку свою Дашку. А та моя дочка преж его, Ивана, иному никому не заложена».

Получив три рубля задатку, Андрей, согнувшись в три погибели, точно под тяжестью непосильной ноши, поплёлся по завьюженной дороге домой.

Глава 6 НА НОВОЕ ЖИТЕЛЬСТВО

Невдалеке от Чекановки, у опушки, Овцын присел на бугор отдохнуть. На землю, шурша снежком, спускалась ночь. Редина сумрака взбухала под её тяжестью, лес зловеще темнел.

Андрей подул на заиндевелую бороду и, чтобы согреться немного, укутал в неё лицо. Тишина, вначале пугавшая, постепенно покоряла его, усыпляла мысли и волю. По усталому телу разливалось обманчивое дремотное тепло.

Овцын уже впадал в то сладкое оцепенение, из которого для замерзающего обычно не бывает возврата в жизнь, как до слабеющего слуха его донеслись голоса. Он попытался продрать глаза, но только сочно зевнул и глубже вобрал голову в плечи. Звуки крепли, росли, отчётливей проникали в сознание, раздражали.

– Люди? – ещё не отдавая себе отчёта, промычал Андрей и помимо собственного желания разогнул спину.

Рука его так же безотчётно нащупала за пазухой узелок, в котором лежал полученный от Созонова задаток.

Кто-то вплотную подошёл к нему, изо всех сил потряс за плечо. Из-за деревьев тающими призраками бежали людские тени.

Андрей узнал Охапкина. То, что Пётр с толпою чекановцев очутился ночью в лесу, поразило его и окончательно вернуло сознание.

– Кой леший вас в таку пору сюда пригнал?

– А кой кат за язык тебя тянет в ночной час имя нечистое поминать? – трижды сплюнул Охапкин через плечо и перекрестился на все четыре стороны.

Овцын и сам испугался нечаянно обронённого слова и в свою очередь истово перекрестился.

– Не про меня, не про нас, про басурманов богопротивных… Сгинь, пропади, оставь православных, рассыпься, лукавый…

Кто-то из крестьян, сунув два пальца в рот, пронзительно свистнул.

– Даш-ка-ау! – точно посаженный на кол, завопил внук Охапкина, двадцатилетний верзила Терешка. – Ходи к родителю, Да-а-аш-ка-у!

Вдалеке тревожно заскрипел снег. Неожиданный плач проснувшегося ребёнка нелепо и жутко зазвучал в суровой мгле мёртвого леса.

Овцын понял, что в Чекановке произошла какая-то непоправимая беда, выгнавшая его земляков на улицу.

– Уж не приехал ли приказный из Москвы от Пушкина оброк выколачивать? – лязгнул он зубами и, словно защищаясь от удара, загородил руками лицо.

– Он самый, – подтвердил страшную догадку Терешка: – Как прибыл, в тот же час объявил: «За нерадение повелел-де господарь бить вас нещадно кнутом, все добро отобрать и в издельные переписать».

– Тебя лишь и дожидаемся по Дашкиному хотению, – тихо обронил кто-то незнакомым Андрею голосом.

Овцын пристально вгляделся в мрак.

– Ты ещё чей будешь тут?

– Чей, как не Божий! – улыбчато ответил неизвестный. – Для Господа – человек и для человеков брат во Христе, Никодим.

Толпа засуетилась, встревожилась. Охапкин снял шапку, благословил всех двуперстным крестом и поклонился Никодиму.

– Не пора ли в дорогу? И то сколько времени загубили, Овцына дожидаючись.

Никодим первый двинулся в путь. За ним гуськом отправились остальные. Послушно, ни о чём не расспрашивая, Андрей пошёл за земляками. Уже светало, когда чекановцы отважились остановиться на роздых. Едва пристроившись к разгорающимся кострам, истомлённые люди тотчас же заснули. Не спал лишь Никодим. Запахнув потуже полы прохудившегося тулупа, он неустанно шагал вокруг лагеря, чутко прислушиваясь к малейшим шорохам леса.

В полдень беглецы спешно собрались дальше в путь. Когда началась молитва, Овцын удивлённо вытаращил глаза.

– Сплю я, иль грезится мне? С коих пор знал вас почитай что всех никонианами, а вот на же тебе – двумя перстами вдруг закстились!

Никодим не то поддразнивающе, не то с сочувствием поглядел на Андрея.

– Проведал бы вечор, куда грядёшь, всё бы и уразумел. – И вдруг гневно топнул ногой: – Откель бежишь? Не из родного ли дому? А гонит кто? Не люди ли государевы, никоновых ересей и неправды поборники?

Он запрокинул голову и так оскалил зубы, что Овцын в страхе отпрянул в сторону.

– Ан не бывать сему! Ни вам, споручники антихристовы, ни тебе, государь, никоновской ереси душу продавший, не одолеть Христа Господа и нас, рабов его, законы древние охраняющих с верою и благочестием!

Охапкин бухнулся на колени и воздел руки горе.

– Истина! Истина! Истина!

Тесно сплочёнными рядами стояли чекановцы. Каждое слово старика Никодима, ещё вчера казавшееся чужим, не касающимся их, принималось теперь как откровение. Пока имели ещё они свой угол, кое-как перебивались изо дня в день – жизнь их текла как будто по своему руслу, правда, без радостей и надежд, но привычная, такая, как испокон века у всех подъяремных людишек. С той же минуты, как из Москвы явился приказный, чтобы окончательно разорить их и, может быть, многих забить до смерти, они с ужасом поняли, что очутились у самого края погибели. И тогда по первому зову появившегося откуда-то неизвестного человека они безропотно пошли за ним. Все были твёрдо уверены, что привела к ним Никодима «Божья рука». То же, что Охапкин оказался старым другом «пророка», не только не рушило их веры в чудо, но ещё больше утвердило эту веру, придало ей особые смысл и значение.

Пётр всегда был молитвенником за народ, и через кого же другого, как не через него, блаженного старца, мог послать Господь избавление людям?

Чекановцев повели на новую жизнь, может быть, на тяжкое подвижничество и страдания, но это ни в коей мере не удручало их и не отпугивало Важно было самое главное – то, что раз навсегда зачёркнуто старое, что вдруг потеряли всякий смысл лихие, выедающие душу, как ржавчина железо, думки о недоимках, оброке, гневе господаря и приказных людей. И если символом нового бытия служит двуперстный крест, разве может не принять его всем сердцем своим измученный неволею и голодом человек?

Вот почему и Андрей, узнав, что Никодим ведёт их в непроходимые лесные дебри, где в скиту будут они свободны, как звери лесные, преисполнился такой признательности и умиления, что пал ниц перед «пророком».

– Верую! Ты еси воистину посланник Господень! Ей, верую и обетованье даю до конца дней стоять за древлее благочестие!

На пятнадцатый день пути беглые пришли, наконец, к месту нового жительства. В непроезжей и непрохожей лесной трущобе, на выкорчеванной полянке стояла низенькая, почти занесённая снежными сугробами курная избёнка. Утоптанная тропинка вела от двери к глубокому, поросшему сосняком оврагу. Через волоковое оконце вместе с вихрястыми клубами дыма полз на людей тонкий и рвущийся, как лунная стезя на ряби пруда, плач.

Никодим обнажил голову.

– То, братья мои, старец Пётр слезоточивый утреневает. – И подождав, пока подойдут отставшие, пояснил: – Даровал господь старцу Петру за великое тщание его и усердие, и труды, и подвиги великопостнические – дар слезоточения. Всегда, захочет лишь, из очей его исходят обильные слёзы, а то и рыдания. И каждой слезой омывается земля православная от грехов, а тем приближает час явления Господа в мир и суда его страшного человекам.

Слёзы понемногу стихали, переходили в долгие вздохи, судорожные зевки. Неслышно открылась дверь. На пороге показался согнутый и худой старичок. Протерев сморщенным кулаком красные от слез глаза, он приставил к крутому лбу, к трём седеньким, сползающим на полинявшие брови завиточкам два пальца и вдруг, спешно откидывая не сгибающиеся в коленях ноги, побежал, как только мог, к новоприбывшим.

– Господи, пошто сподобил меня великие мил… – вскрикнул было он, но не успел закончить. Слова потонули в бушующем потоке слёз.

Чекановцы, отдохнув, принялись за устройство нового жительства.

Глава 7 ФЕОДОР АЛЕКСЕЕВИЧ, ВСЕЯ РУСИИ САМОДЕРЖЕЦ

Всё чаще приходили к Москве челобитчики. Невмоготу стало жить убогим людишкам. Дождём сыпались указы о новых тяготах, пошлинах и налогах. Челобитчиков не пускали в приказы и выслушивали их на дворе. Каждое лишнее слово против господарей, вельмож и целовальников[15] расценивалось как оскорбление самого государя, «начальника всех начальников». Челобитчиков били смертным боем, морили в застенках и отпускали домой, когда считали, что из простолюдина «выколочена всякая блажь».

Единственными людьми на Москве, сочувствующими убогим, были стрельцы. Они внимательно прислушивались к печалованиям, делились своими невзгодами и таили в груди великую злобу против русских порядков.

Больше всего ходоки пеняли на земельные законы.

– И то, – вполголоса шептали они, – хоть были мы и ране в крепости, а всё же какой ни на есть землишкою да володели. С недоброго же почину боярина Артамона Сергеевича Матвеева все вверх дном пошло: который годок ужо стали продавать нас господари так, одних, без земли.

– У, дьяволы! – грозились кулаками в пространство стрельцы. – Коня, и того с уздой продают! А то – человеков!

И всё чаще повторяли:

– Не инако, придётся нам самому государю ударить челом.

Так, в перешёптываниях, смутных ожиданиях и каких-то обставленных строгою тайною подготовлениях тянулись мрачные московские дни.

Челобитчики уже не ходили в приказы, а прямо от заставы сворачивали в стрелецкие слободы. Они проникались постепенно глубокою верою в то, что только через стрельцов сумеют добиться правды и, как на духу, до последней мелочи делились с ними своими обидами.

– Гибнем! – делая движение, чтобы пасть на колени, молили крестьяне. – Бога для заступитесь! Бывало, допрежь и оброки и повинности твёрдо обозначались, а ныне все паутиною переплелось. То и знай, чтут нам указы про то, чтобы пашню на помещика пахать и доход ему платить, чем изоброчит. А ещё и новое повелось: любы стали господарям обозы купецкие. Одно лихо и видим. Помещику – награбленное, а нам – что ни разбой, то батоги…

Больше других стрельцов волновался Кузьма Черемной. Все простил бы он Грибоедову: и то, что землю отнял, и то, что заставляет стрелецкие семьи работать на него, как на господаря, но позабыть тот проклятый день, когда нещадно избили его, было свыше сил Черемного. Он тысячи раз перебирал в памяти все события того жестокого дня, искренно хотел найти хотя бы призрачное оправдание избиению – и не мог. Правда, самая неприкрашенная, простая, была на его стороне. Он ничего не добивался, служил государю верой и честью, выполнял всё, что требовал от него закон, и вдруг понял, что нет на Руси никакого закона. Это открытие поразило его, выбило из колеи, перевернуло все представления о долге и чести.

Черемной забросил торговлю, как одержимый, едва освободившись от дозоров, бегал по слободам, жадно прислушивался к волнующим словам недовольных и с каждым часом наливался всё более и более злобой против тех, кому ещё недавно служил со всей преданностью.

Верными споручниками Кузьмы стали Борис Одинцов и Обросим Петров. Кузьма раньше остерегался этих людей, – ходил слух, будто они были в своё время в какой-то тайной связи с великим смутьяном Степаном Разиным, – и поэтому-то он ещё безотчётно, подсознанием, привязался всей душой именно к ним.

Каждое новое самоуправство начальных людей не только не раздражало уже Кузьму, но вызывало неподдельную радость.

– Пущай их, – мотал он головою, как норовистый конь, – чем боле огня в печи будет, тем скорее смола в котле закипит.

Богатеи-стрельцы собрались на тайный сход. Один охотнорядец заявил прямо:

– С огнём тешитесь. Стрелецкая торговая мелкота нам не с руки. Недолог день – полки бунтовать начнут.

Толстосумы и впрямь очутились промежду двух огней. С каждым днём всё чувствительней отзывался на их мошне раскинувшийся по Москве, да и по иным городам иноземный торг. Люди русские льнули к иноземным товарам с превеликой охотой. Всё, что шло из-за моря, почиталось и добротней и краше отечественного. И обрядка появилась новая, невиданная у дворян московских и у родовитых людей. Домы их так обставлялись, что многие диву давались – уж православные ль жительствуют тут аль басурманы засели?

Что и говорить! Великий застой в торговых делах краше всяких слов сказывал обо всём.

– А жительствовали како допрежь ереси Никоновой! – надрывно вздохнул присутствовавший на сходе раскольничий поп. – Доколе держались старой веры, Господь благоумильно взирал на чад своих, и дом их был полною чашею.

– Сице[16], воистину сице, – отставив до боли в суставах два перста, перекрестились стрельцы. – Была вера истинная, и церковь Божия почиталась сестрой любезной царства русийского, и хозяевами на Руси были русские люди. И силу, и торг, и честь – всё Господь даровал исконным чадам своим…

– А ныне, – перебил, загораясь неожиданным гневом, поп, – тако норовят лютые вороги сотворить, чтобы церковь апостольская глас свой господарский утратила, чтобы не бок о бок с царём стояла, но служила бы царю, яко дьяки и подьячие служат. А не бывать сему! Не бывать!

По сердцу были всем слова попа. Не зря же каждый из прибывших на сход ревностно отстаивал старую веру и «древлее благочестие» и с таким проникновением, громогласно, не страшась напастей, произносил слово «Исус».

«Исус» – это те времена, когда помещик добывал всё необходимое для жизни своей и россиян у себя в вотчине, когда хозяином торга был русский торговый люд, когда церковь наравне с государем полностью володела и душами, и животом, и имением всей русской земли.

«Иисус» – это учёный и ловкий иноземец-купчина, покусившийся отбить первенство в торговле у россиян. Какая корысть в том, что торговая казна русская так зажирела, что задыхается в ставших до жестокой боли тесными рубежах своих, что ей занадобился, как воздух, доступ к морям, коли из-за этих проваленных морей саранчой налетели иноземные лиходеи и полонили рынок! Прочь Иисуса! Пусть до веку живёт Исус!

Так рассуждала сторона, враждебная новшествам, вводимым непреложным ходом вещей.

Но страшно было идти рука об руку и с торгового мелкотою. Вот и теперь. Слыханное ли дело миром всем идти к царю с челобитною? Видывали толстосумы хожденья такие. Где скоп, там и бунт. Стрельцы почнут, а кончат убогие. Не таково ли было с денежным, и соляным, и иными прочими бунтами?

Долго рядили стрельцы на сходе и порешили:

– Там видно будет. А покель – погодим. Будто мы и с мелкотой, а будто и нет.

Когда стало известно, что полковник Пыжов по собственному произволу вычел в свой доход половину жалованья стрелецкого, Черемной первый собрал сход однополчан.

– Кланяйтесь земно, воины христолюбивые! – злорадно расхохотался он. – Ибо скоро исполнится время, когда и из домов наших выгонят нас! Будем, попомните, будем холопями у полковников и пятисотных!

Поступок Пыжова был последнею каплею стрелецкого долготерпения. Не выдержали полки, ударили в сполошный колокол. В тот же час, по казацкому обычаю, заведённому от Стеньки Разина, собрался круг.

– К государю! Челом! К самому государю!

Возгласы эти покрыли все шумы и споры.

Прямо с круга выборные отправились в Кремль. У Спасских ворот их встретил Иван Языков.[17]

– И не мыслите государя тревожить, – испуганно замахал он руками, – недугуется царю.

Но уловив по выражению лиц челобитчиков, что они твёрдо решили выполнить волю круга, он сразу переменил тон с заискивающей улыбкой подошёл к ним вплотную.

– Нешто поверю я, что стрельцы государевы пригодой послужат к кончине преждевременной помазанника Господня? – И не дав им возразить, печально уставился в небо: – Да… недугует государь… Денно и нощно со причастием стоят у ложа его духовники…

Стрельцы замялись.

– Не от себя мы… ото всех полков.

По площади, точно предупреждая выборных об опасностях, которым могут они подвергнуться, если ослушаются Языкова, проскакал сильный отряд рейтаров. За ними потянулись стремянные, пушкари и солдаты.

Словно осенённый вдруг яркою мыслью, Языков весело прищёлкнул пальцами.

– Доподлинно, истину вы рекли: «Не от себя, а ото всех полков». И чтобы, значит, были вы чисты перед пославшими вас, давайте не откладаючи и розыск начнём. – Он клятвенно поднял руку: – Обетованье даю: правдой и честью поведу розыск, а там, как пошлёт Господь исцеление государю, – при последнем слове Языков снял шапку и перекрестился, – всё и обскажем ему, как что творят начальные люди.

Стрельцы-толстосумы, владельцы изрядных продовольственных лабазов в Охотном ряду, поставщики царского двора, обрадовались случаю кончить все миром.

– А коли обетованье даёшь, нам и перекрыть нечем! – крикнул кто-то в толпе.

– А подаст Господь исцеление государю, в те поры и обскажем ему про всё! – послышалось из другого конца.

Черемной замахнулся на охотнорядца бердышом.

– Покель же ты, что ли, жалованье на прокорм нам давать будешь? Тебе что? Тебе по конец живота дожидаться можно. Ты всё едино и сам жалованье своё не берёшь – полковникам отписываешь! У тебя в торг один, небось, сот семь[18] заложено!

– А мы вразнос еле-еле своим рукомеслом на ефимок[19] оборачиваемся! – с пеной у рта поддержал Кузьму Борис Одинцов. – Будет! Наслушались мы посулов! К царю! За мною, брателки!

Вся площадь постепенно наполнялась войсками, которыми командовали иноземные офицеры.

Стрельцы поняли, что их не пустят в Кремль.

– На, держи! – после короткого совещания с товарищами подал один из стрельцов челобитную Языкову – Ты думный дьяк приказа Стрелецкого, и ты обетование дал нам перед Богом самим, тебе верим.

До позднего вечера добросовестно трудился дьяк, чиня розыск по челобитной. Один за другим приходили выборные от разных полков и чистосердечно рассказывали о неправдах начальных людей. Языков строго слушал, тщательно выводил на особом листочке имена наиболее дерзких и невоздержанных на слова.

– Ай—ай—ай—ай! – болезненно вздыхал он, покачивая сплюснутой, как помятый ситник, головой. – Что творят беззаконники с воинством государевым! – И с едва скрытым наслаждением думал, как легко удалось ему подвести стрельцов, вызвать их на откровенность.

– Так, сказываешь, болезный мой, не половину, а, почитай, всё жалованье оставил за собою полковник? Как тебя? Потапушка, что ли? – обратился он к молодому стрельцу.

– Да не токмо жалованьем, а и бабой моею попользовался. Повелел ей холсты ткать на него, а к делу пришлось, ноченьку с ней ночевал. Мушкетом грозился. Ну, измочалил я после бабу свою, а легче мне от того?

– Ай-ай-ай-ай! – сжал Языков пальцами горло, точно стремился подавить готовые вырваться всхлипыванья. – До чего же допустил ты, Господи Боже мой! – И записал дрогнувшей рукой: «Повидать Потапову бабу. Авось и моего устрашится мушкета, разжалобится».

Поутру начальник Стрелецкого приказа князь Юрий Алексеевич Долгорукий[20], выслушав Языкова, отправился с докладом в Кремль.

Тихо, неуютно было в опочивальне Феодора Алексеевича. Густо пахло целебными снадобьями, человеческими испарениями, заношенным бельём и клопами. В промороженные стрельчатые оконца скупо сочился мутный и липкий, как взор очей государевых, свет. На кресле, придвинутом к самой постели, были в беспорядке разбросаны книги, задеревеневшие от пота чулки, склянки, носовые платки, ладанки, иконки, кресты кипарисовые, медные, золотые и груда карманных, в различной оправе, зеркал.

Зеркальца были любимою потехою государя. Их он собирал с первых дней венчанья на царство. Как бы ни злобился царь на ближних своих, стоило поднести ему в пригожей оправе с затейливым узором зеркальце, и гнев его тотчас же рассеивался. В скучные долгие вечера, когда надоедали россказни бахарей[21], а незатейливые, всегда одни и те же забавы шутов и карлов вызывали тошноту, когда от знакомых до последнего пятна богословских книг рябило в глазах, – он обращался к своей излюбленной потехе: набирал столько зеркалец, сколько вмещалось их промеж растопыренных пальцев, и забывал обо всём на свете. Боже избави, если кто-либо осмеливался нарушить его очарование. Болезненное продолговатое лицо, чуть опушённое светлой бородкой, загоралось тогда таким гневом, что даже царевна Софья почитала за благо поскорее убраться из братниной опочивальни.

Но такие вспышки бывали нечасто. Софья ревниво следила за тем, чтобы ничто не тревожило государя. Она любила Феодора Алексеевича глубокой, почти материнской любовью. Да и как было ей не любить его, такого смирного, мягкого, ласкового, а главное – первого из самодержавцев российских, распахнувшего наконец запертые от всего человечества двери светлиц царевен. Никто из мужчин, даже самые близкие люди, ещё недавно не могли и помыслить о том, чтобы увидеть в лицо царёвых дочерей и сестёр. Из колена в колено были царевны затворницами-монахинями; светлица, в которой жили они с первых часов рождения, становилась их гробом. Шутихи, карлицы, дурки, боярыни-мамки, пяльцы да Часослов. И всё. Разве ещё мутные ночные думки, девичье томление, неосознанная тоска о несбыточном, невозможном: о муже.

И вдруг – воля. Правда, ограниченная, но всё же воля. Вышло всё это как будто неожиданно и просто, точно само собой. Случилось так, что Феодор Алексеевич в одну из ночей почувствовал себя особенно плохо. Уверенный в близкой кончине, он пожелал проститься с сёстрами. Софья первая прибежала в опочивальню, обливаясь слезами, припала к хриплой груди царя, и так оставалась долго, до тех пор, пока больной не заснул. Замер Кремль. Ничто, опричь ночных мышиных шорохов в тёмных покоях да баюкающего шелеста губ монаха, читающего часы, ни малым намёком не заявляло о жизни.

Государь проснулся на рассвете и, увидев притаившуюся в красном углу царевну, благодарно воздел очи к расписанной золотом подволоке.

– Не инако ты, Господи, сподобил мя чудо узреть.

И, поманив к себе пальцем сестру, поцеловал её в толстые губы.

– Ты вернула мне жизнь. Тебя прислал Бог во спасенье моё. Едва припала ты к груди моей, почуял я, как вливается здравие в душу мою.

С тех пор Софья всё чаще стала захаживать в опочивальню и так умело и ласково прислуживала брату, что Феодор Алексеевич не мог уж обходиться без неё. Вначале нарочито робкая, пугливая, Софья понемногу стала как будто привыкать к мужскому обществу, принимала участие в делах государственности, каждый раз поражая брата недюжинным умом и находчивостью.

– Гляжу я на тебя, – нежно ласкал он то и дело царевну, – и всё к чему-то воспоминаю сказы о прадеде нашем Филарете[22]. Сдаётся мне, в него ты пошла крепостью ума и державным духом.

Многим боярам не нравились заведённые в Кремле новшества. Они почти открыто роптали и даже ходили с жалобою к патриарху. Но Феодор только усмехался благодушно и ещё больше баловал сестру милостями. На защиту царевны против боярского гнева поднялся ближний боярин, князь Василий Васильевич Голицын[23]. Он не давал никому сказать худого слова про Софью, издевался над «азиатским дикарством» вельмож и повсюду носился с именем покойного начальника Посольского приказа Ордын-Нащокина[24].

– Вот вы кичитесь племенем-родом, а был Нащокин неродовит, да гораздо учён. И не зря сказывал он, что не в грех добрые дела у иноземцев перенимать да на Русии сеять. От того не убудет нас, а и прибудет ещё во славу державы царской.

Феодор Алексеевич строго, точно совершая таинство, поддакивал любимому боярину и во всём соглашался с ним.

– Ежели все повести, как издревле велось, то и тебе, Василий, выходит, уж и по-латыни негоже со басурманы беседы беседовать, а и мне по-ляшски[25] книги грешно вычитывать. Нешто не так я сказываю?

– Так, государь. Воистину так, – прикладывался Голицын к худой и жёлтой царёвой руке.

– Ещё бы не так, коли устами херувимскими твоими глаголет Господь, – вкрадчиво вставляла царевна и благодарно заглядывала в глаза князю Василию.

Бояре смирились.

– А плетью обуха не перешибёшь, – рассудили они. – Нам же то не в помеху. Как жаловал нас государь милостями допрежь, так и ныне всех нас примолвляет…

Князь Долгорукий долго стоял у двери опочивальни, не решаясь войти. Наконец дверь отворилась, и на пороге показался лекарь Даниил Гаден[26].

– Скоро ли ты отчародействуешь, жидовин? – брезгливо посторонился от лекаря князь.

Бледное лицо Гадена болезненно передёрнулось, в глазах засветилось странное выражение обиды, покорности и какой-то жалости не то к самому себе, не то к Долгорукому.

– Меня зовут Даниил, – произнёс он слабым, чуть вздрагивающим голосом.

Долгорукий грубо оттолкнул его:

– Как ни ксти душу поганую, а все жидовином застанешься.

И князь вошёл в опочивальню. Слышавшая его слова Софья погрозилась:

– Не поносить вместно лекаря, а в пояс кланяться. Денно и нощно дозорит он подле государя и великую лёгкость в недугах приносит умельством своим.

Князь передёрнул плечами.

– А коли воля твоя, то молчу. Токмо, сдаётся мне, не зазорно ли высокородному князю русийскому кланяться в пояс жидовину поганому?

– Кой он жидовин! – вмешался духовник царя. – Он Христа исповедует. А ещё недугующих исцеляет, живота не жалеючи, труждается для людей.

Слегка приподнявшись на локте, царь любовно поглядел на сестру и священника.

– Так его, так его, чадушки. Помелом выметите из нутра его княжеского азиатское дикарство богомерзкое!

Лекарь вернулся с колбочками и склянками, опытною рукою приготовил снадобье, налил в ложечку, сам отпил первый, а потом поднёс к губам царя.

Кривясь и морщась, Феодор Алексеевич выпил жидкость, закусил жареным засахаренным миндалём и поудобнее улёгся.

Софья заботливо поправила пуховик.

– Не тревожит ли, братец мой государь?

– Отменно, Софьюшка! – сладко зажмурился Феодор Алексеевич.

Долгорукий стоял у окна и царапал ногтём слюду. Софья нетерпеливо поглядывала на дверь, очевидно, поджидая кого-то. Неслышно, затаив дыханье, пошёл из опочивальни лекарь. У двери он приостановился и, отвесив низкий поклон входившему Голицыну, шмыгнул в сени.

Тучное, заросшее маленькими чёрными волосками лицо царевны полыхнуло ярким румянцем. Узенькие, заплывшие жиром глаза засветились такой неподдельною ласкою, что князь невольно, с такою же искренностью, поцеловал её руку. На жирном обрубочке носа Софьи затокала чуть видная синяя жилка, а тучные груди так высоко вздымались, как будто хотели разодрать скрывавшую их ткань польской кофты.

– Как почивать изволила, царевна? – низко поклонился Василий Васильевич Софье Алексеевне.

– Ты как почивал? – неожиданно ухмыльнулся царь и лукаво подмигнул.

Взволнованная царевна поднялась с кресла и грузно шагнула к окну.

Священник перекрестил царя и, не глядя на Софью, почти выбежал в сени.

– То он от соблазна прочь пошёл, – хихикнул царь.

Князь застенчиво опустил голову и промолчал.

Наступило время сидения. В опочивальню чинно входили бояре, долго крестились на образа, кланялись земно царю и, дождавшись приглашения, садились вдоль стены, на обитую атласом с золотыми гривами, лавку.

– Не покажешь ли, государь, милость, не повелишь ли к сидению приступить? – торжественно, как полагалось по обряду, приподнялся Голицын.

Феодор раздумчиво поглядел на жёлтые пальцы.

– И всё-то вы с государственностью. Опостылело. Недугую я. Тут впору не государственность вершить, но в монастырь на постриг идти, а там и ко Господу.

Ближние сорвались с мест и пали ниц.

– То не царь сказал, то ветру ветер внял. Ветром разнесло, в поле размело. Тьфу, тьфу, тьфу! Сухо дерево, завтра пятница, – дружно прочитали они заклинание и, поднявшись, рявкнули остервенело: – Словеса сии никому не в помеху, государю же нашему мно-о-о-гая лет-та!

Польщённый царь милостиво допустил всех к руке, перекрестился, лёг на бок и, подложив под щёку ладонь Софьи, открыл сидение.

– Со Господом, други мои.

Подьячий достал из мешочка, болтавшегося на животе, пузырёк с чернилами, привстал на колено и, расправив бумагу, приготовился к записи.

Василий Васильевич покрутил холёные, напомаженные усы.

– Сказ мой невелик, – поклонился он Феодору Алексеевичу. – О крестьянах мой сказ.

Ближние заёрзали на местах.

– Поколику показал мне Господь милость великую и научил многим наукам и языкам, – продолжал князь, обмахивая высокий свой лоб надушённым платочком, – стало во власти моей постичь, каково ведётся в землях иных управление государственностью.

– Затянул домрачейную, – едва внятно прошепелявил Иван Михайлович Милославский[27].

Софья зло прислушалась, но, не уловив слов, промолчала. Пётр Андреевич Толстой многозначительно переглянулся с братом своим Иваном[28].

– И в думках ночей недосыпая, – плавно, точно по-писаному, растягивал Василий Васильевич, – дошёл я, с Божьей помощью, к истине.

– Занятно! – уже вслух, не скрывая насмешки, отрубил Милославский.

Государь выронил из пальцев зеркальца и надулся.

– Погоди ты, егоза! Хоть ты и кровный мой, а чина сидения не рушь!

Певучая речь Голицына убаюкивала царя, он не слушал слов, о чём-то думал, мечтательно перебирая зеркальца. Вставка же Ивана Михайловича вернула его к яви. В другое время не миновать бы беды, плохо пришлось бы боярину то, что он оторвал царя от любимой забавы. Но Феодор Алексеевич на этот раз сдержался: было неловко показать людям, что он несерьёзно относится к сидению.

– Сказывай, Василий, не внемли ему!

– А истина, вот она вся, – уже без всякого вдохновениия скороговоркой отбарабанил Голицын. – Крепость крестьянская не в корысть, но в оскудение государству. Добро изничтожить крепости на крестьян, да коим наделом пользуются ныне они, то и оставить за ними на вся врём…

Точно от ворвавшегося внезапно ветра высоко подпрыгнули красные язычки лампад.

Князю не дали закончить, неистово набросились на него голодными псами, у которых вздумали отнять добычу.

– А не бывать тому, чтобы Богом данные господарям людишки отдельно от господарской воли живали!

Никогда ещё, за все шесть с лишним лет царствования, никто не видел такого бешеного гнева царя. Во второй раз за один час нарушили мечтательный покой его.

– Вон! – вопил он, срываясь с постели. – Лишаю! Всего лишаю!

Никакие мольбы Софьи не помогали. Царь метался по терему, опрокидывая всё на пути, дико ревел, хватал ближних за бороды, волочил их по полу, топтал ногами и изрыгал на весь мир самые страшные, какие только знал, проклятья.

Наконец силы оставили его Он вдруг отяжелел, опустился и, растопырив руки, упал.

Бояре столпились у выхода и угрюмо молчали. Подоспевший Гаден возился подле царя с какими-то снадобьями.

– Не отменить ли сидение? – спросил, ни к кому не обращаясь, Иван Михайлович.

Государь приоткрыл левый глаз и тупо уставился в пространство.

– Что же примолкли? – пожал он плечами.

Ближние поспешили занять свои места. Дьяк Посольского приказа Емельян Украинцев[29], придвинувшись к подьячему, продиктовал ему постановление.

Голицын, словно побитый, стоял в углу и не смел поднять голову.

– Что же ты, Васенька, не присядешь? – мягко, уже и без тени гнева, улыбнулся царь. Растерянный, жалкий вид любимца тронул его. – Ну, ладно. Не можно ужо и пожурить тебя стало. Ступай-от ко мне.

Софья с проникновенною любовью и благодарностью поглядела на брата.

Украинцев прочёл постановление, по которому крестьяне не только по-прежнему оставались крепкими за господарями, но, по существу, переходили в полную собственность помещиков со всей своей землёй и животом.

В тот же двенадцатый день января 7190 года состоялся собор. Сам государь, в полном облачении, поддерживаемый двумя стольниками, еле живой, объявил соборянам то, что внушали ему каждодневно Голицын и другие из ближних.

– Доподлинно, великой помехой служит местничество даче служб. Бывает, и гораздо добр на месте ином начальный человек, да не можно ему той службы дать: родом не вышел-де. А что нам родовитость, коли опричь знатной крови, бывает, нет за иным ни ума, ни сноровки! Как его на ту службу посадишь? И мыслю я местничество от сего дни изничтожить. Кто что заслужил, тому там и быть…

Он пощёлкал пальцами, хотел ещё что-то сказать, но страшная усталость помешала ему.

Собор подчинился воле царя.

В передних дворцовых сенях был разложен костёр, на котором сожгли все разрядные книги.

Когда всё кончилось, царь истово перекрестился и высоко поднял руки.

– Отселе все дворяне мне равные чада! И получать будут они поделом, а не по роду-племени.

И, покачиваясь из стороны в сторону, как хмельной, под одобрительный шёпот средних дворян и под хмурое мычанье высокородных, заковылял в опочивальню.

По пути Долгорукий рассказал ему о челобитной.

Феодор Алексеевич болезненно поморщился.

– Ох, угомон вас возьми! Сказывал же я не единожды: творите, как гораздей да любезней отечеству.

Главные участники челобитной, отмеченные Языковым на особом листке, были изловлены и посажены в застенок.

А ночью подьячие привели к Языкову в приказ жену Потапа. Женщина пришлась по мысли дьяку. Он отпустил её домой только к утру.

Глава 8 НЕОЖИДАННЫЙ СПОРУЧНИК СТРЕЛЕЦКИЙ

Истомился Фомка, ещё больше похудел за долгое время бродяжничества. Пробежит ли заяц по занесённой снегом дороге, промелькнёт ли конный, заскрежещут ли невзначай, точно зубами гневный Иван Андреевич, полозья брюхатой кошевы, – все ему сдаётся – скачет погоня. Лишь вечерами дышалось ровнее: кто заприметит крадущегося тёмными сугробами беглого человечишку? А и заприметит, далеко обогнёт: мало ли на кого натолкнёшься по ночному пути!

Люба тёмная ночь подъяремному русскому люду. В ней он, как ветер, свободен. То-то и тянет его на безглазые большие дороги поразмять силы, разбойничьим посвистом спробудить дремучие дали, заявить о себе господарям развесёлым набегом разбойной ватаги: живы-де мы, не позабыли ещё ласки твоей господаревой!

Ещё недавно повстречался Фомка в лесу с разбойной ватагой. Только не тронули его, сразу учуяли своего. Давно не потчевался так беглый, как в ту бурную ночь. А поутру долго уламывала ватага гостя не ходить на Москву. «Погибнешь-де, как конь в болоте увязнешь. То ли дело с вольницей нашей! Хоть день, да свой, а придёт смерть, так в честном бою, не на плахе! Застанься, брателко!» Не послушался Фомка: «К дядьке я… к Черемному хочу… на Москву». И ушёл. Зато весь день потом был сам не свой, смущённый красною речью разбойников. Так и виделось ему, будто мчится он с ними на аргамаке к родному починку, к усадьбе микулинской. Подкатывается что-то к груди терпкое, берущее за душу, как воспоминание о невесть куда увезённой сестре. Вот он уже на широком дворе, ворвался в опочивальню. Бьётся у ног его господарь, молит о пощаде. Но остёр Фомкин нож, и как нож остра лютая злоба… Ррраз! – Фомка вздрагивает, приходит ненадолго в себя для того, чтобы сейчас же снова упиться мечтами о мести.

Сумерки, густые, тяжёлые, давят и пугают, как в тот страшный час, когда Фомка тащил на спине к погосту отцовское тело. Пыль ледяного тумана разодрали лохматые лапы мглы и разбросали по ветру Острые, как осколки стекла, развеянные жемчужины запорошили глаза, вонзились в лицо, шею и грудь. Студёно Фомке. Скорее бы куда-нибудь, к людям, к дымной лучине, к теплу. Тяжко ему, одинокому затерянному в мёртвых просторах.

Крестится бродяжка древлим двуперстным крестом и решительно сворачивает к прилепившемуся у леса починку.

Родной запах прелой соломы, копоти и кислой шерсти умилил Фомку.

– Словно бы в своей избе, – улыбнулся он, кланяясь xoзяину.

– А давно ль ты, паренёк, из своей избы? – внимательно сощурился на гостя крестьянин, нырнув пятернёй в скатавшуюся рыжим войлоком бороду.

– Ежели не соврать-сказать, – оттопырил губы Фомка, – ей-Богу, не сочту Иной раз сдаётся, будто и невелик срок прошёл, а иной – будто тем всю жизнь и прожил, что в дороге ходил.

Они помолчали. В светлице тихо потрескивала лучина, чуть озаряя прокопчённые лики икон. Фомка вгляделся в образ и встрепенулся.

– Никак, я в избу истинного христианина попал?

Подслеповатый взгляд хозяина тревожно ощупал дверь. «Уж не язык ли?» – подумалось ему. Он пожевал губами и уклончиво обронил:

– Да так… жительствуем, как Богом положено. Никого не займаем и сами не жалуемся… – И зачем-то подошёл к волоковому оконцу. – Эка гудёт! Откель токмо ветра лютого столь на свете берётся!

Фомка присел на краешек лавки и принялся ожесточённо дуть на замёрзшие руки.

– Воистину люты ветры, – кивнул он, не отрываясь от своего занятия.

Крестьянин отошёл от оконца и тоже присел на противоположный конец лавки.

– А ты как, Христовым именем жительствуешь?

Беглый в свою очередь насторожился.

– Да так… как придётся… Где Христовым именем, где работёнкою. Ни кола у меня, ни двора… Весь я тут с потрохами.

– А родитель?

Фомка вздрогнул и низко свесил голову.

– Нету родителя.

С чувством глубокого удовлетворения следил хозяин, как забывшийся гость творил двуперстный крест. Искренность юноши, страстная мольба, светившаяся в его синих глазах, подкупали, рассеивали подозрительность.

– А как звали родителя? – опустил крестьянин руку на плечо гостя.

– Памфилом, помяни, Господи, душу его.

Достав требник, хозяин прочёл заупокойную молитву.

– И не печалься, сынок, – окончив, привлёк он к себе бродяжку. – Все под Господом ходим. Из праха взяты и в прах обратимся.

– На утешении спаси тебя Бог, – глубоко вздохнул Фомка, – токмо гораздо знаю, не быть мне в спокое душевном. Грех непрощёный приял я на душу свою. – И, опустившись неожиданно на колени, рассказал о том, как схоронил он отца.

Встревоженный было первыми словами гостя, крестьянин под конец с великою благодарностью повернулся к иконе:

– Сам Господь прислал ко мне отрока сего!

Он крепко обнял Фомку и поцеловал его в губы.

– Утресь же приемлю на себя подвиг: оставлю я дом свой и пойду к починку твоему сотворить моление во имя Господне об упокоении души раба Божия Памфила… не для тебя, для Бога подвиг христианский приемлю, – отмахнулся от юноши, ударившего ему земной поклон…

Было за полночь, когда они улеглись. Однако спать не хотелось обоим.

– Оброчные вы аль издельные? – укутывая поплотнее тулуп гостя, зевнул хозяин.

– Оброчные будем. А вы?

– Мы, сыночек, издельные.

– А господарь при вас?

– Кой там! На Москве пребывает. Очей к нам не кажет.

Крестьянин поскрёб ногтями усы и цыкнул сквозь зубы.

– Всем приказчик у нас заправляет. Бога позабыл, мучитель наш. Что помыслит, то и сотворит. А под остатнее и выходит: работаем мы на двоих. Одну шкуру господарь дерёт, другую норовит приказчик содрать. Нешто одюжить нам!

Избёнка стонала под жестокими напорами вьюги. В пазы бревенчатых стен со свистом протискивались шершавые языки снежной пыли, оседали на лицах людей мёртвою серою машкерою.

Была Пасха, когда Фомка добрался наконец до Москвы. По размытым улицам, утопая в грязи, бродили толпы праздных людей. На площадях, окружённые живою непроницаемою оградой из парней, девушек и детей, отплясывали скоморохи, кувыркались шуты, показывали своё умельство медведи и разливались в песнях подвыпившие домрачеи.

В иное время Фомка, не задумываясь, растолкал бы толпу и занял первое место в кругу, но в этот день ему было не до того. Одна мысль целиком занимала его: найти во что бы то ни стало Кузьму Черемного. Он растерялся, шумливый город подавил его своею громоздкостью, изобилием улиц и переулочков. Казалось, они смеются над ним, водят его из конца в конец и вновь выбрасывают на старое место. «Словно леший в поле!» – сердито плевался Фомка, но ещё с большей настойчивостью шёл дальше и дальше. Выбившись из сил, он решился спросить дорогу у первого встречного.

Забилось сердце у Фомки, когда подошёл он к Листам. У каланчи стоял такой гул, точно толпились там не люди, а справляли шабаш нечистые духи.

Беглец сунулся поближе к народу, всмотрелся.

Четыре года прошло с тех пор, как видел Фомка в последний раз дядьку, и очень боялся, что не узнает его.

Пробивая локтями дорогу, он прошёл в самую гущу стрельцов. И вдруг сорвал с головы шапку:

– Дядька Кузьма!

Беглый узнал Черемного не по лицу, а по одной примете. Стоял стрелец на помосте, о чём-то кричал, надрываясь, и точь-в-точь, как когда-то мать Фомкина в гневе, отчаянно теребил двумя пальцами отвислое ухо.

Кузьма, за спором с каким-то начальным человеком, не слышал окрика. – Живы не будем, а допрём до Кремля! – вертел шапкой он перед носом начальника. – Не будет того, чтобы семьи стрелецкие в Пасху Христову, словно бы татарва некрещёная, домы да огороды полковникам ставили!

– Не будет! – ревели стрельцы. – Ни в Пасху, ни в будень не будут стрельцы робить на воров!

Начальный человек хрипел, ругался жестокою бранью, бесстрашно, подзадориваемый хмелем, один нападал на всех.

Фомку оттеснили, он не заметил, как круг выжал его из себя.

«Да эдак, как пить дать, потеряешься», – испуганно вобрал беглый голову в плечи и снова бросился в круг.

Фомка ухватился за руку Черемного и отвесил глубокий поклон.

– По здорову ли, дяденька?

Стрелец на мгновение растерялся, хотел оттолкнуть неизвестного, но вдруг шлёпнул себя ладонью по бедру:

– Батюшки! Племянник мой! – И спиной повернулся к начальному человеку.

Начальник не стерпел.

– Перед кем стоишь? Не перед пятисотным ли? – и хлестнул нагайкой по Фомкиному затылку.

Фомка, не помня себя от злобы, вырвал нагайку из рук пятисотого и ударил его по лицу. Стрельцы точно и ждали того:

– Бей его! Бей!

Но Кузьма загородил своим телом начальника.

– Аль погибелью единого вора правды добьётесь? Не на добро убьёте его! Сим лишь путь к государю отрежете!

Он оттолкнул рвущегося в бой пятисотного и резко бросил в толпу:

– За мной! На двор грибоедовский!

Пугая народ свистом, походными песнями и сверкающей на солнце густою чащею копий, стрельцы двинулись к загородному дому полковника Грибоедова снимать с работы своих родных.

У ворот их встретил сам Грибоедов.

– Буянить?! – высоко поднял он голову и, заложив руки в бока, позвал к себе псаря: – Как три краты повторю, а крамола не отыдёт от места сего, выпусти на них псов.

Поняв, что переговоры с полковником бесцельны, стрельцы отошли к стене монастыря и уселись в грязь писать царю.

Фомка цепко держался за кафтан Черемного и, сверкая от возбуждения глазами, точно клятву, повторял каждое слово дядьки.

Кузьма рубил бердышом воздух и, почти не раздумывая, диктовал согнувшемуся в три погибели над мокрой бумагой стрельцу:

– «…стрельцам налоги и обиды и всякие тесноты чинил и, примётываясь к ним для взяток своих для работ, бил их жестокими бои, и для своих же взятков, по наговорам пятисотных и приставов, из них, стрельцов, бил батоги ругательством, взяв в руку батога по два и по три по четыре…»

– Правду ль я сказываю, товарищи? – мотнул он головою, обращаясь к стрельцам.

– Вали, Кузьма! Обсказывай всю подноготную!

– Всю! Подноготную! Вали, Кузьма! – словно в горячечном бреду, повторил за другими Фомка и ещё крепче сжал в кулаке полу дядькиного кафтана.

Кузьма снова склонился к товарищу:

– «…И на их, стрелецких, землях, которые им отведены под дворы, и на выморочных местех построил загородные огороды и всякие овощные семена на те огороды покупати им велел на сборные деньги…»

Он потёр пальцем висок и призадумался. Его тотчас же сменил Обросим Петров.

– Пиши дале, брателко. Тут всё, как день Божий, ясно. И думать нечего:

«…и для строения и работы на те свои загородные огороды жён их и детей посылал работать в неволю, и в деревню прудов копати, и плотин и мельниц делати, и лес чистить, и сено косить…»

Высказав всё, что накопилось на душе, Обросим отошёл в сторону, уступая место Борису Одинцову.

Борис с горячностью замахал руками:

«…и дров сечь, и к Москве на их стрелецких подводах возить заставливал, и для тех своих работ велел им покупай лошадей неволею, бив батоги, И кафтаны цветные с золотыми нашивками, и шапки бархатные, и сапоги жёлтые неволею делать им велел; а из государского жалованья вычитал у них многие деньги и хлеб и теми сборными и остаточными деньгами и хлебом корыстился».

Послом в приказ, с поручением добиться подачи челобитной лично царю, был избран Кузьма Черемной.

Фомка попросил дядьку взять его с собой. Кузьма вначале не соглашался, говорил об опасностях, которые их ожидают в приказе, пугал застенком, но беглый упрямо стоял на своём.

– А коли так, – любовно потрепал стрелец племянника по щеке, – ходи со мною, новый споручник стрелецкий!

И зашагал решительно к городу.

Челобитную принял Иван Языков и, пробежав её глазами, немедленно передал начальнику Михаилу Юрьевичу Долгорукому[30].

– Сызнов мутят? – тараща лягушечьи глаза, смял князь в кулаке челобитную.

– До остатнего распустились, – подтвердил дьяк. – К тому подошло, что и в приказ дерзают хмельными хаживать.

Михаил Юрьевич упёрся ладонями о стол и тяжело поднялся.

– Чего, в толк не возьму, государь терпит доселе бесчинства? Повелел бы выпустить на сарынь[31] сию рейтаров с солдатами, как заспокоил бы их! Стрельцы, мол, сила великая! А что стрельцы перед пушками?

С каждым словом князь всё боле и боле распалялся и под конец неожиданно выскочил в сени к Кузьме.

– Добро! Сотворю, как сам к тому вёл ты! – крикнул он и резко повернулся к почтительно остановившемуся у порога Языкову: – Бить смутьяна кнутом перед всем полком грибоедовским! Вышибить хмель у крамольника!

Остаток дня и всю ночь Черемной просидел в промозглом и мрачном, как вой осеннего ветра, подвале.

Уткнувшись лицом в кислую землю, в углу лежал ни в чём не повинный Фомка.

События дня так взволновали его, что, несмотря на жестокую усталость, он не только не мог заснуть, но едва сдерживался, чтобы не вскочить и не забарабанить головой, руками, ногами по тяжёлой железной двери.

Утром колодников вывели на двор.

– А сей сосунок откель появился? – схватил Языков за ворот Фомку. – Пле-мян-ник? А-а! То дело великое! Ишь ты! Пле-мянник печальника стрельцов разобиженных! Важная птаха!

Он раскачал ногу, приподнял колодника на воздух и так двинул коленом под спину, что тот кубарем покатился к воротам.

И странно: не гнев, не возмущение, а дикая радость охватила неожиданно Фомку.

«Воля!» – вспыхнуло ярким костром в сознании короткое слово.

Он подобрал полы епанчишки и хотел уже было без оглядки побежать прочь от застенка, как вдруг какая-то сила остановила его. «Споручник стрелецкий!» – с непереносимым омерзением к себе вспомнил Фомка прозвище, данное ему накануне дядькой. Едкий, как плесень на стенах подвала, стыд вошёл в него, вытравив без остатка недавнюю бурную радость освобождения.

Тяжело перебирая ногами, в сопровождении двух подьячих шагал, покачиваясь, точно во хмелю, Кузьма Черемной.

Необходимость идти к полку не на шутку беспокоила приказных. «Уж больно круто повернули стрельцы, – опасливо раздумывали они, – как бы лиха не приключилось какого».

И точно стараясь умаслить колодника, принялись наперебой убеждать его вернуться в приказ, выпросить перед Долгоруким прощение.

Кузьма продолжал вышагивать дальше и ни звуком не отвечал подьячим.

У переулочка Фомка загородил дорогу подьячим. Лицо его горело непреклонной волею к подвигу.

– И меня… Ведите и меня с дядькою!

Приказные переглянулись.

– Ходи, коли зудится спина.

На площади, перед выстроившимся грибоедовским полком Кузьму раздели и бросили на козла.

Один из приказных прочитал приговор.

Черемной перекрестился и тупо оглядел стрельцов.

– А не обскажете ли вы, товарищи, не по согласью ли я с вами старался подать челобитную?

Он показал на голую, худенькую спину племянника.

– Поглазейте: юн ещё, токмо в жизнь входит, в мирских делах непонятлив, ан нет же, нутром уразумел, что не можно спокинуть в беде товарища, за мир страдающего.

Глухой рокот прокатился по стрелецким рядам. Черемной оттолкнул ката, приготовившегося связать его, и спрыгнул с козла.

– Пошто же вы дозволяете надругательство надо мною?

Подкравшись к кату Фомка, не сознавая своего поступка, властно подталкиваемый лишь одним непреклонным желанием до конца показать свою преданность дядьке, вырвал кнут и изо всей мочи полоснул им приказного.

Точно разбушевавшаяся в половодье река, хлынули стрельцы к козлу на выручку узникам.

Из избы в избу, из терема в терем, из улицы в улицу прокатилась по одетой в пасхальные перезвоны Москве нежданная весть:

– Стрельцы восстали! Идут стрельцы на начальных людей!

Уже и главная стрелецкая слобода, что в Замоскворечье на полдень от Кремля и слободы в Земляном городу, у святого Пимена в Воротниках, и у святой Софьи, что в Пушкарях, а и у Спаса в Чигасах за Яузой, – все сбираются под знамёна восставшего грибоедовского полка!

Прокатилась весть по избам, по теремам, ударилась о крепкие кремлёвские стены, перевалилась в палаты, рухнула тяжёлой могильной плитой на полумёртвую грудь государя Феодора Алексеевича.

– Молись, государь! – распростёрся ниц перед царёвой постелью окольничий. – Серед стрельцов не осталось верных тебе. Остатний оплот твой, Стремянный полк, и тот побратался с мятежниками!

Глава 9 ЗАГОВОРЩИКИ

В цветные стёкла стрельчатого оконца светлицы царевны Софьи потускневшими крылышками умирающих однодневок немощно бились нечастые капли дождя.

Софья сидела в красном углу под образами. Отблеск огонька серебряной в сердоликовой оправе лампадки лизал золотой в изумрудах венчик над головою княгини Ольги. Опаловыми свитками изъеденного мышами и временем пергамента стлались по расписной подволоке и большому, во весь пол, бухарскому ковру чуть колеблющиеся лучи огня.

Постельница Федора Семёновна, прозванная в народе Родимицей, перебирала в резном поставце тяжёлые мисы, сердоликовые и строфокамилловые[32] кубки, серебряные и золотые кружки, братины, роги для питья, трёхфунтовые ковши, двенадцатифунтовые чары и нежно прижималась к посуде щекой, словно имела дело не с мёртвым металлом, а с живыми и близкими существами.

– Эко силища какова, царевнушка-матушка! – с восхищением, в котором слышалась плохо скрываемая зависть, приподняла она золотую, усыпанную алмазами чару. – Эко ведь могутство какое! – И, привстав на колено, подвинулась к Софье. – А все сие по милости государевой да по премудрому уму твоему так обернулось, что не тоскуют боле ковши в поставцах, но по столу хаживают в светлицах царевниных.

Она поцеловала толстую ногу Софьи.

Царевна милостиво провела рукой по голове Родимицы.

– Погодим малость, Федорушка, и не то ещё будет. Всех девушек-боярышен на волю пустим. Минуло время, когда нашей сестре только и было доли на свете, что из оконца на мир Божий глазеть.

– Дай-то Бог, Алексеевна, дай-то Господи словесам твоим в плоть облечься, царевна моя!

Раскосые щёлки глаз Софьи зло растянулись:

– Только бы сподобила нас царица небесная от Нарышкиных избавиться.

Она набожно перекрестилась и заложила руки за двойной затылок.

– Хоть и тяжко мне мыслить о сём, да верно знаю, что не жилец братец мой серед живых. А приберёт Господь душеньку его херувимскую, великую брань поведу я в те поры с Нарышкиными. Краше погибнуть, чем сызнова в неволю идти, в светлицу под запор вековечный! Да и всех-то нас, Милославских, поразвеют по ветру Нарышкины.

Родимица слезливо заморгала, вытерла подолом сухие глаза:

– А не бывать тому, Алексеевна, чтобы Нарышкины верх одержали! – И запросто, словно равная, приникла к животу Софьи. – Стрельцы чмутят! А и тошнёхонько иным придётся от них!

Царевна, как курица, облитая водой, сердито взъерошилась.

– Долго ль ты думала, дурка, покель додумалась радостями эдакими обрадовать нас!

– Долго, царевна, – смело уставилась Федора на Софью. – А что на радость тебе крамола стрелецкая, тому пригода есть.

Поднявшись с колена, постельница таинственно ткнулась губами в ухо царевны.

– Кровный твой, Милославский Иван Михайлович, сказывает, стрельцы-де во как облютели.

– Ну, и…

– Ну и, царевнушка, мерекает Иван Михайлович, авось не можно ли чужими руками жар загрести, перекинувшись на стрелецкую сторону. – Родимица перекрестилась. – А там видно будет, Ивану ль царевичу, а либо Петру на стол царский сести.

Лицо Софьи смягчилось. Чуть задрожали колючие чёрные тычинки на верхней губе, и на щеках проступили жёлтые пятна румянца. Она сдавила пальцами низенький лобик и крепко о чём-то задумалась…

Разыскав Ивана Михайловича, Родимица метнула ему поклон.

– Обсказала царевне.

– И как?

Федора приложила палец к губам и показала глазами на шагавшего в сенях дозорного.

Запершись с постельницей в тереме, боярин долго о чём-то шептался с ней.

Весь вечер Иван Михайлович просидел в светлице царевны Софья была так возбуждена, что, несмотря на тучность и обычную неподвижность, беспрестанно бегала из угла в угол и так пыхтела, как будто парилась в жарко истопленной бане. Короткая шея её побурела, на затылке проступал крупными каплями пот. Она то и дело всплёскивала руками; неожиданно вспыхивавшая на лице радость так же неожиданно сменялась страхом, сомнениями, безнадёжностью.

– А ежели верх застанется за Нарышкиными? – в сотый раз спрашивала царевна. – Что тогда содеем?

Но с сухого лица Милославского ни на мгновение не сходила глубокая вера в успех его затеи.

– Поглядела бы сама, каково ныне в стрелецких слободах. То ли жительствуют там воины государевы, то ли стан стоит вражий. Так и кипят-бушуют полки зелейным[33] пламенем. Токмо подуй маненько, куда хошь перекинется.

Он спокойно погладил свою серую бородёнку и поймал за руку продолжавшую бегать по терему племянницу.

– Ты присядь—ко сюда.

Софья отдёрнула руку.

– Стан вражеский, сказываешь? – перекосила она лицо – Нам-то от того какие радости? Неужто не можешь уразуметь, что стрельцы, со смердами соединясь, не только Нарышкиных, Кремль с лика земли сотрут! Всех нас изничтожат! Им не мы на столе нужны, а разбойные Стеньки Разины!

Иван Михайлович хитро прищурился.

– Как выйдет, Софьюшка. А мы с Василием Васильевичем другое думаем. Стрельцы – все боле люди, торгом промышляющие. Им вольница крайняя ни к чему.

При упоминании о Голицыне царевна сразу обмякла.

Иван Михайлович ехидно про себя улыбнулся и, чтобы не упустить удобной минуты, с притворной отеческой нежностью засюсюкал:

– За глаголами государственными позапамятовал я, что давно князь Василий в Крестовой сидит.

Тяжёлой волной поднялись и расплескались под шуршащим атласом летника груди царевны.

– А ты бы кликнул его, – застенчиво потупилась она.

Милославский готовно пошёл из терема.

Прижавшись щекой к налою, Голицын сладко дремал.

Иван Михайлович подкрался к нему и больно шлёпнул ладонью по спине.

– Молишься, князь?

Василий Васильевич испуганно приподнял голову и перекрестился.

– Напужал ты меня, Иван Михайлович!

По-шутовски кривляясь, Милославский улыбнулся грязненькой, сальной улыбкой.

– Каешься всё? «Еже бо многоблудлив есьм аз пред тобою, владыко, и ко мнозим жёнам тяготеют телеса мои грешные»? Так, что ли, князюшко?

Но, увидев, что князь сердится, торопливо изменил тон:

– А ты не гневайся. Не по вражеству я, но по дружбе…

Они молча пошли по сырым и тёмным сеням. Голицына бpала оторопь. Ещё несколько мгновений, и – он знал это наверно – Милославский покинет его, оставив наедине с царевной. Нужно будет снова, как вчера, как третьего дня, как долгие уже месяцы, придумывать какие-то ласковые слова о любви, целовать её волосатое, изрытое угрями и оспой лицо, обнимать дряблое, всегда пахнущее едким, как запах псины, потом тело.

Приоткрыв дверь, Иван Михайлович пропустил князя первым в светлицу царевны.

У Голицына точно гора свалилась с плеч: подле Софьи на полу сидела Родимица.

На поклон князя Софья ответила глубоким, по монастырскому чину, поклоном и обдала его восхищённым взглядом, чего он, как часто бывало с ним, не выдержал и уже от души приложился к её руке.

– Ба! И Родимица тут ужо! Нуте-ко, шествуй за мной! Выкладывай вести! – обрадовался Милославский и увёл постельницу в соседний терем.

Софья плотно прикрыла дверь…

– Гоже ли так? – спросила она, неуверенно оглядевшись.

– Как, царевна?

– Так вот: с тобой нам вдвоём оставаться.

Голицын развёл руками.

– Ежели дозорных соромишься, так и неведомо им, что мы тут одни. Шествовал я к тебе не один, а с боярином.

Царевна болезненно стиснула зубы. От этого нижняя губа её оттопырилась, а лицо как бы расплющилось и похудело.

– Не дозорных соромлюсь, но Господа.

Слабая надежда затеплилась в груди Василия Васильевича.

– Велишь уйти?

Он попятился к порогу и незаметно вытер пальцем губы,; на которых ещё оставался солёный след пота с руки царевны.

Из соседнего терема, сквозь щель, постельница подавала князю глазами какие-то отчаянные знаки.

Софья прислонилась к стене. Чуть сутулая спина сиротливо подрагивала, и на лице было написано такое страдание, точно в светлице находился не тот, кого она безответно любила, а кат, готовящийся вздёрнуть её на дыбу.

Голицын опустился перед Софьей на колени и припал к сафьяновому сапожку.

– Не томись, царевна. В том, что имат в себе человек любовь к человеку, нету греха перед Господом.

Софья неожиданно плюхнулась на пол и прижалась к князю.

– Впрямь ли любишь, Василий?

Стараясь сдерживать дыхание, обмахиваясь надушённым платочком, чтобы хоть как-нибудь разогнать тошнотворный запах едкого пота, Голицын поцеловал царевну в щёку.

– Едина ты в сердце моем, и опричь тебя никто не надобен мне до века.

– Едина ли?

– Едина, лапушка моя ненаглядная!

Цяревна приподняла за подбородок голову князя и ревниво заглянула в его глаза.

– А Авдотья Ивановна?

Василий Васильевич вспыхнул.

– Коли б побрачился я с Авдотьей после того, как тебя полюбил, в те поры могла бы ты сомненье иметь. А…

Закрыв ему рукой рот, Софья полуобернулась к образу и тяжело вздохнула.

– Допрежь ли, погодя, все едино творю я грех непрощёный пред Господом, топчу ногами брачный венец. – И прерывающимся голосом, чувствуя, как падает сердце, прибавила: – Слыхивала я, иные жёны боярские, по хотенью мужа, в монастырь идут на постриг…

В груди Голицына закипел гнев. «Тоже додумалась! – чуть не вслух выпалил он – Авдотьюшку в монастырь!»

Царевна ткнулась лбом в высокий лоб князя и напряжённо ждала ответа.

– Бывает, – с трудом выжал он наконец из себя – Кои жены не любы да в грехе уличены, тех иной раз в монастырь отсылают.

Приняв слова Василия Васильевича за готовность избавиться от жены, Софья благодарно поцеловала его в глаза.

– Таково солодко с тобою, светик мой Васенька!

Нога царевны коснулась ноги Голицына. Князь провёл холёными пальцами по затылку Софьи.

Внимательно следивший в щёлку за парочкой, Милославский, довольный поведением князя, прикрыл дверь и лукаво подмигнул расплывшейся в улыбке постельнице:

– А, видно, по мысли пришлась царевне наша мужская ласка.

– Ещё б не по мысли, – щёлкнула Федора двумя пальцами по животу боярина, – коли ваш брат токмо тем и промышляет, что баб в соблазны вводит!

– Соблазнишь тебя, стрекозу! – мазнул боярин ладонью по лицу постельницы. – Небось пол-Москвы сама заворожила.

– А хоть бы и так? – подбоченилась она. – Аль непригожа?

Боярин лихо сдвинул набекрень сплетённую из золотых серебряных ниток с жемчугом тафью и похотливо, как кот, почуявший близость мыши, облизнулся:

– Подь-ко сюда, востроносенькая… Подь-ко, покажу ужотко я тебе, пригожа ли ты…

Постельница подразнила его языком:

– Якшайся ужо с боярынями, а нас, казачек простых, не займай.

Пригнувшись, Иван Михайлович сделал неожиданный прыжок и очутился в объятиях постельницы…

В светлице, на турецком диване, улыбаясь счастливой улыбкой, лежала царевна. Подле неё сидел Голицын. «Господи Боже мой, какой же грех надобно перед Богом и венцами брачными творить, чтобы быть ближе к престолу!» – думал он с горечью и, наклоняясь, тыкался губами в губы Софьи.

Потянувшись, царевна привлекла к себе князя и запойно поцеловала его.

– Сядет на царство Ивашенька – побрачимся с тобой, сокол мой… Как помыслю про сие, чую, словно бы в груди херувимы поют. Инда страх солодкий берёт!..

Постукивая серебряными подковками коротких, алого сафьяна сапог, вынизанных жемчугом по швам, носкам и каблукам, по сеням почти бежал стольник Пётр Андреевич Толстой.

– Лихо, царевна! – забарабанил он в дверь светлицы. – Государь преставляется!

Точно вихрем сорвало с дивана царевну. Застёгиваясь на ходу, она помчалась на половину Феодора Алексеевича На крик выскочил и Милославский.

– Отходит! – схватил его за рукав стольник и ощетинил усы. – А Цыклер-полковник[34] сказывает, будто в Преображенском Нарышкины уже и с патриархом договорились. Токмо и ждут кончины царя, чтобы Петра на стол посадить!

Феодор Алексеевич лежал, не шевелясь, на сбившихся пуховиках. Если бы не токающие жилки под глубоко ввалившимися глазами, его можно было принять за покойника. Тёмное, поблёскивающее, как исподняя плисовая рубаха, лицо стыло в каменеющей неподвижности. На впалом животе покоились сложенные крестом худые жёлтые руки. Полы лёгкого шёлкового полукафтанья свисали на пол двумя чуть трепещущими крылами.

У столика строго возился со снадобьями лекарь Гаден. Софья упала брату на грудь.

– Царь мой! Братец мой! Надёжа наша!

Лекарь властно отстранил её.

– Покой надобен государю во исцеление, а не причитания!

– Не покой, а отходная вместна мне ныне, – шелестящее перебрал царь потрескавшимися от жара губами.

Глава 10 «ПОЛКОВНИКУ ПОЛКА ПЕТРОВА – ПЕТРУ-ЦАРЕВИЧУ – УРА!»

Неприветливо проснулось двадцать седьмое утро апреля семь тысяч сто девяностого года.

И всё-то не по нутру казалось невыспавшемуся утру: хмурилось, сипло покашливало, точно прелью занавесило мутнеющий лик холодного солнца. Молодые берёзки, разбросанные по дороге, сенными девушками склоняли ещё меленькие свои кудри, перешёптывались тревожно, шуршаще перебирали в зябких пальчиках-веточках рядна тумана. Над Яузой трудились тихие ивы, полоща в воде серую, расползающуюся по берегу мглистую ткань.

Монотонно, размеренно, точно отбивая счёт времени, стучались о землю гнилые капли дождя.

Протерев рукавом слюду оконца, царица Наталья Кирилловна выглянула на двор.

– А не к добру… – с суеверным страхом перекрестилась она. – И утро-то плачет. Не инако – к кончине царёвой примета.

Боярыня-мамка, стоявшая позади, торопливо сплюнула через плечо.

– Сухо дерево, завтра пятница. Кому на кончины, а нашей царице с царевичем да с царевной Натальей на многая лета! – И покачала укоризненно головой: – Мудрено ли, не помолясь, накликать кручинушку!

Царица не ответила и пошла чуть прыгающей походкой в трапезную.

У порога её встретил Тихон Никитич Стрешнев[35]. Его нескладную, коренастую фигуру плотно облегал узкий и длинный, с пуговицами и козырем[36], кафтан. Низко поклонившись Наталье Кирилловне, он зачем-то потрогал кинжал, торчавший за унизанным яхонтами кушаком.

– Добро ли почивала, преславная?

Царица милостиво, без тени надменности, подставила для поцелуя точёную руку. Стрешнев привычно чмокнул кончики виноградинок-ногтей. И в том, как поднесла ему руку царица, и как он поцеловал её, чувствовалось, что выполняют они не только придворный чин, но связывает их ещё что-то другое, более близкое.

В трапезной уже собрались братья царицы и Борис Алексеевич Голицын[37], двоюродный брат Василия Васильевича.

– А царевич? – встревожилась Наталья Кирилловна.

– В терему, государыня, – поспешил успокоить её Голицын. – Уж потрапезовал и премудростям наставляется книжным.

Помолясь перед образом, все чинно уселись за сбитень с калачом и за взварец из наливок с клюквою и сушёной малиной. Иван Нарышкин[38] капризно отодвинул от себя сбитень:

– А и впрямь, какое уж тут яство для витязя! – сочувственно улыбнулся Тихон Никитич. – Да я в его двадцать с единым годов походя гуся глатывал!

У Ивана во рту набежала слюна.

– Не люб мне, сестрица, чин твой – утресь голодом потчевать. Велю подать себе в своём терему чего-нибудь посытнее сбитня постылого.

Он поднялся было из-за стола, но князь Борис удержал его:

– Для радостей для грядущих наказал я ныне изготовить трапезу поизряднее. – И хлопнул в ладоши.

– Для каких ещё радостей? – сдвинула царица тонкие полукруги бровей. – Не допрежь ли срока стрекочешь?

Однако князь с непоколебимою твёрдостью повторил:

– Да, для радостей для грядущих! Ибо ныне исполнилось время, и сам патриарх готовится благословить на царство Петра Алексеевича.

В трапезной стало тихо, как в вечерний послемолитвенный час в светлицах боярышен. Неслышно поднявшись, царица осенила себя широким крестом. Голубые глаза её потемнели, на ресницах задрожали слезинки…

Вокруг стола засновала челядь. Быстро сменялось блюдо за блюдом. Смачно потрескивали на зубах кости куры во щах, тетёрки с шафраном, петухов рассольных. Иван Кириллович, жадно поглядывая на соседей, тянулся руками к яствам, вырывал из рук лучшие куски говядины, перелечу крупитчатую, пироги с бараниною, кислые – с сыром, лосьи мозги, складывал все это в миску и оттуда уже отправлял добычу в свой не устающий жевать рот Он задыхался, лицо его покрывалось густою испариною, с чуть вдавленного подбородка золотыми искорками стекал на кафтан жир.

– А и горазд же ты ко ядению! – с материнским восхищением повернула голову к брату Наталья Кирилловна. – Крепки сыны племени нарышкинского!

– Чать, не хилые сучья Милославского рода, – подхватил Стрешнев. – То не в меру тонки, то, к прикладу взять царевну Софью, не в меру рыхлы да толсты.

– Сие в двадцать-то пять годков! – покривился Голицын. – А до годов царицы нашей ежели доживёт, ей-ей, прижмёшь – и сукровицею изойдёт.

Иван Кириллович выплюнул на ладонь непрожёванный сырник и удивлённо вытаращил глаза:

– В толк не возьму, как Василий Васильевич с нею…

– Попримолкни! – стукнула царица по столу кулаком и, зардевшись, исподлобья поглядела на Тихона Никитича. Иван хотел продолжать, но раздумал и, сунув в рот недожёванный сырник, деловито принялся работать челюстями. Едва окончив трапезу, Борис Алексеевич пошёл к воспитаннку своему Петру.

Царевич сидел, уткнувшись кулачками в круглое своё личико. Его чёрные большие глаза рассеянно скользили по грязному полу, а рот то и дело раздавался в певучих и протяжных зевках. Видно было, что он не слушал рассказов сидевшего подле него на корточках монаха.

– Всё тянешь, отец? – снисходительно потрепал Голицын по спине монаха.

– Все жилы повытянул, – надул губы Пётр и плюнул на ряску рассказчика.

Монах щелчком сбил слюну с ряски и перекрестился.

– Каким премудростям навычен, теми и делюсь с царевичем благоговейно.

Пётр заткнул пальцами уши.

– Он сказывает, а мне все не в толк. То ли дело, бывало, Зотов Никита Моисеев[39]! Такие рассказывал сказы – день бы слушал деньской.

Монах поднялся с корточек и вопросительно поглядел на Голицына.

– Продолжать ли, аль будет?

– Вали дале.

Забрав в кулак бороду, монах снова присел.

– Из Матицы Златой внемли истину, херувим мой, царевич. – И быстро затараторил: – Кольма более есть солнечный круг земного круга, тольми более есть земной круг лунного круга…

– А ни вот столько не уразумел, – показал на край пальца Борис Алексеевич. – «Кольма тольми»… вот те и разбери!

В глазах монаха засквозила неподдельная скорбь.

– И сам-то я, князь ласковый, не разумею. Колико годов настоятель в голову мою сиротскую сию премудрость вколачивал, а ни в какую! Словеса словно бы и постиг из Матицы, а чтобы уразуметь, что к чему, – нет, не дано мне Господом Богом.

Он жалко вздохнул и ещё быстрее застрекотал:

– Глаголют бо и тии, иже оструумею той добре извыкли суть, стадий мнят круга земна двадцать тем и пять тем и ти две, а премерение ея боле восьми тем…

Пётр вцепился пальцами в свои кудри, сердито пыхтел и, как недовольный на волчицу-мать волчонок, злобно цокал зубами.

– …Солнечных премерений… – закрыв глаза, барабанил монах, – мнят боле…

Голицын не выдержал и, пригнувшись, щёлкнул изо всех сил пальцами по переносице рассказчика.

Монах от неожиданности поперхнулся обрывком слова и оглушительно чихнул.

– Аль будет? – с надеждой воззрился он на князя.

Пётр соскочил с лавки и обнял колени Голицына.

– Пущай попримолкнет. Не можно мне боле слушать его.

Но Борис Алексеевич, отвернувшись к окну, чтобы не выдать искреннего своего сочувствия царевичу, строго заметил:

– Не силён я положенные царицею сроки для науки твоей отменять. – И брызнул слюной на монаха:

– Будет тебе Матицей потчевать. Почни сызнова из Азбуковника.

Точно рассыпавшееся по степи стрекотанье кузнечиков, хлынул поток навек заученных слов из уст монаха:

– Асиди есть трава, от нея бегают нечестивые духи, а растёт она во индийских странах… А рукописуется «аз» тако, царевич…

Поспешно начертав на бумаге каракулю, которая, по его мнению, изображала букву «а», он помчался дальше.

– Балена – рыба морская, а величество ея бывает в длину шестьдесят сажен, а поперёк тридцать сажен. И егда учнёт играти, тогда гласом кричит, что лютый зверь. А на носу у нея вверх – что две трубы дымные велики, а как прыснет – и от того прыску корабль потопит, как близко тое рыбы корабли плывут…

– Стой, погоди! Убьёшься! – расхохотался Борис Алексеевич и схватил руку монаха, молниеносно выведшую букву «б».

Развалившийся на лавке царевич приподнял голову, сонливо пожевал губами и снова поудобней улёгся.

Голицын выглянул на двор. Из-за клочьев рассеянных туч несмело щурилось на землю солнце. Туман над лесом поредел, в его прозрачную ткань вплетались золотые узоры тонких, как запах только что скошенной травы, лучей. На потешной площадке, посредине двора, сбившись тесным кружком у серебряной лужи, нетерпеливо переминались с ноги на ногу сверстники царевича, «робятки Петровы», как их называл Борис Алексеевич: спальники, стольники и карлы.

Завидев Голицына, карла Никита Комар, подобрав полы малинового кафтана на беличьем меху с золотыми пуговицами, вскочил на спину к карлу Родионову Ваське и, оглушительно заверещав, поскакал к окну.

Князь незло погрозился и отошёл в глубь терема.

– Сдаётся мне, пора и кончать, – лукаво склонился он над царевичем.

Словно какая-то могучая сила сбросила Петра с лавки.

Не успел монах разогнуться, как почувствовал на спине седока.

– Эй что ли, чёрная немощь! – забарабанил Пётр по загривку возницы и поскакал на нём в сени. Подстерегавшие у двери карлы вцепились монаху в бороду.

– Жги ему очи, чтоб не томил царевича премудростями окаянными!

К крыльцу, то мяукая, то лая лисой, на четвереньках подползли два других карла: Емелька и Ивашка Кондратьевы.

На дворе один из «робяток», Андрей Матвеев , сын сосланного боярина Артамона Сергеевича, наспех построил в ряды товарищей.

В первом ряду крепкой стеной стали Лев, Мартемьян и Фёдор Нарышкины[40], за ними – пониже ростом – Василий, Андрей и Семён Фёдоровы, ниже – Кирилло Алексеев, Иван Иванов с Гаврилою Головкиным[41], потом Автоном Головин[42], князья Андрей Михайлович Черкасский с Василием Лаврентьевичем Мещерским и, наконец, князь Иван Иванович Голицын[43] с Иваном Родионовичем Стрешневым.

Черкасский, как воевода, заупрямился было: «Негоже мне ниже Кирюшки стоять!» – но Андрей Матвеев [44] так выразительно поднёс к его лицу кулак, что он поспешил без дальнейших слов подчиниться воле товарища.

Оправив кафтан и, в подражание знакомому немцу-офицеру, выпучив серые глаза, Андрей взмахнул рукой.

Двор зазвенел дружным и стройным приветствием:

– Пол-ков-ни-ку пол-ка Пе-тро-ва – Пе-тру ца-ре-ви-чу-урра!

Пётр спрыгнул со спины монаха.

– По здорову ль вы все? – И вдруг стрелой полетел вдоль ограды. – Нуте-кось, кто догонит меня, полковника вашего?

От быстрого бега немели ноги, сердце билось пойманной птицей и захватывало дыханье. Но царевич не сдавался, скользил вертлявою змейкою меж ног «робяток», падал в лужи, барахтался, вновь вырывался, пока сверстники не признали себя побеждёнными.

Увидев через окно перепачканного в грязи сына, Наталья Кирилловна сейчас же погнала его домой, раздела догола и уложила в постель.

«Робятки», тщетно прождав у крыльца возвращения «полковника», решили идти к царице с челобитного.

– Не можно нам без полковника, – поклонился Наталье Кирилловне долговязый Матвеев.

Царица укоризненно поглядела на посла.

– В кого, не возьму в толк, пошёл ты, Андрюшка? Нешто так обо мне да об иных кровных царских заботился родитель твой Артамон?

Виноватая улыбочка Матвеева все же тронула её. Она пожурила его ещё немного, скорее для порядка, чем со зла, и склонилась к заливающемуся горькими слезами царевичу:

– Ладно. Ужо будь по-вашему.

Пётр порывисто обнял мать.

– Удушишь! – с трудом вырвалась Наталья Кирилловна и с материнскою гордостью повернулась к стоявшим у порога ближним. – Эка силища у робёнка у малого!

Одетый спальниками, царевич сунулся было в сени, чтобы идти снова на двор, но мать решительно загородила дорогу.

– И в думках не держи, чтоб я ныне на хворь тебя отпустила. Пригож будешь и в терему.

Низкий теремок Петра полон «робятками». Расшалился царевич. Стонет под ним деревянный конь в богатом уборе позолоченными стременами и уздечкой, сияющей изумрудами. Поют стрелы, спущенные с посеребрённых луков, грозно развеваются пёстро расписанные знамёна, стучат, гулко бранятся, лязгают топорики, обушки, шестопёры[45], цымбальцы[46] исходят в развеселейшем переклике.

Но пуще общего гомона мелкая дробь, неугомонно сыплющаяся по всем углам хоромин и огромного усадебного двора.

То Пётр, закатив вдохновенно глаза, исступлённо бьёт в барабан.

Шагают роты, идут друг на друга, на лицах не детское увлечение забавой, а настоящая, неподдельная жажда ратного подвига. Ожесточённо мелькают крепко сжатые кулаки, ручьями льётся кровь из разбитых носов.

Кровь ещё больше возбуждает царевича. Каждая жила трепещет в нём. «На ляхов! На татарву!» – не выдерживает его душа. Он врывается в самую гущу побоища. Ничего, что вдруг помутилось в глазах от нанесённого случайно удара. Кто разберётся в сумятице в «царственной» переносице? Зато несладко приходится и «робяткам» от кулаков Петра.

– Стой! – взбешён царевич. – Кто опричь меня потеху остановил? – Размахивается с плеча: – Кто?

И неожиданно смолкает.

Перед ним мать. Величественная, торжественная, совсем не такая, какою он привык её видеть всегда.

– Сбирайся, сын мой!

И голос у неё новый, незнакомый. В нём звучат и несказанная радость, и слёзы, и какое-то таинственное прорицание.

Царевич раздумывает, долго глядит на мать, но вдруг топает капризно ногами:

– Ан не пойду! Недосуг! Мне ещё надобно с робятками в поход на Крым идти!

Стрешнев подобострастно улыбается:

– Добро речено тобою, царевич: «в поход идти». Воистину сбираешься ты ныне в великий поход! – И кланяется Петру до земли. – Исполнилось время. Грядёшь ты, преславный, в Кремль, в поход за царским венцом, скипетром и державою!

Гонец из Кремля обдаёт Стрешнева тупым, полным нескрываемой ненависти взглядом. «Не рано ль запела, пташечка?!» – скрежещет он зубами, но вслух почтительно прибавляет:

– Яко ныне отходит государь наш и брат твой Феодор Алексеевич, – единая надёжа засталась у нас, осиротелых холопей – ты, царевич, да старшой брат твой Иоанн Алексеевич.

Глава 11 «СОБОРНАЯ ВОЛЯ»

Пальцы Феодора Алексеевича нащупали прохладный овал одного из зеркалец, разбросанных на постели. Учёный монах Сильвестр Медведев[47] помог государю поднести зеркальце к лицу.

– Пригож. – шевельнул царь усами и исказил лицо в больной, безнадёжной усмешке.

Над умирающим склонились Софья и Василий Васильевич.

Дыхание Феодора становилось все реже, отрывистей. В опустившихся, как у старца, уголках губ закипала пена и ползла по подбородку, скручивая в липкие косички реденькую русую бородёнку.

Монах услужливо вытирал ладонью уголки царёвых губ и размазывал слюни по своей шёлковой рясе.

У окна, размахивая руками, не стесняясь присутствием царя, почти вслух спорили о чём-то князь Иван Андреевич Хованский[48] с Иваном Михайловичем Милославским.

Вдруг они испуганно замолчали. По полу, ребячьим смехом, рассыпались осколки обронённого государем зеркальца.

Пальцы царя шевельнулись в воздухе, как будто искали чего-то, и медленно сжались в кулак. Грудь в последний раз поднялась легко и ровно. Разгладившиеся у глаз лучики и плотно сжатые губы придали лицу выражение глубокой сосредоточенности.

Лекарь Гаден пощупал руку Феодора Алексеевича и приник ухом к умолкнувшему сердцу.

– Почил! – с таким убитым видом объявил он, точно был посредственным виновником смерти царя.

Три удара в большой соборный колокол, долгие и мрачные, как осенние московские ночи, возвестили столице о смерти Феодора Алексеевича.

Софья с сёстрами своими Евдокией, Марфой, Екатериной и Марьей заперлась в светлице и никого из мужчин не допускала к себе.

Царевна Марья, простоволосая, заплаканная, сидела на ковре и не переставала причитать.

– Отстань! – топнула на неё раздражённая Софья. – И без тебя тошно.

Но Марья Алексеевна не унималась.

– Что же нам делать осталось! – заламывала она руки и выла. – На кого ж ты спокинул нас, кормилец-братец! Сызнов запрут нас злые люди под запоры под крепкие.

Евдокия, Марфа и Екатерина без особой охоты, подчиняясь обычаю, лениво подвывали сестре. В светлицу постучалась Родимица.

– Царевнушка! – едва переступив порог, упала она на колени. – Выручи! Нарышкины собор собирают!

– И пущай! – стукнула Софья по столу кулаком. – Пущай собирают! Пущай всем володеют!

Чем убедительнее доказывала постельница о необходимости сейчас же, не упуская времени, вступить в борьбу с Нарышкиными, тем упрямее и гневнее становилась царевна. И только когда Федора, уходя, словно невзначай обронила, будто князь Василий решил отстраниться от государственности и собирается с женой, сыном и внуками ехать в подмосковное своё имение, Софья сразу стала уступчивее и мягче…

Причитанья и слёзы понемногу стихали. Одна за другой, подчиняясь немым знакам Родимицы, царевны оставили светлицу.

Тяжело пыхтя, Софья опустилась на колени перед киотом. Откинутый край летника оголил короткие ноги.

Сложив молитвенно руки, царевна в великой скорби уставилась на образа.

Бесшумно открыв дверь, постельница втолкнула в светлицу Василия Васильевича и исчезла.

Голицын подошёл к Софье и, опустившись на корточки, приник к её плечу.

– Ты? – вспыхнула царевна и, позабыв обо всём, крепко обняла князя.

Так просидели они до тех пор, пока не услышали чей-то кашель в сенях.

– Иван Михайлович! – догадалась Софья.

Князь Василий поднялся.

– Прощай, горличка моя ласковая! – И закрыл руками лицо. – Было время, когда жил я в радостях да в любви подле тебя, а ныне… – он попробовал всхлипнуть, но только поперхнулся, – а ныне придётся, видно, остаться мне сиротиною… без тебя… без ласки и радости…

Софья, как перепуганный ребёнок, припала всем телом к князю.

В дверь постучались.

– Чего ему надо? – раздражённо крикнула царевна. – Сказала же я, что не до сидений мне!

Василий Васильевич помог Софье сесть на лавку и стал на колени.

– Так бы мне до конца дней и быть подле светика моего, – прошептал он мечтательно. И вдруг вскочил. – Не узнаю я тебя, царевна! Куда подевался превеликий твой ум? – Эти слова произнёс он без всякой лести. – Либо сейчас, а либо никогда действовать надо. Малое промедление – и на стол царёв сядет Пётр-царевич.

Стук повторился. Голицын открыл дверь. В светлицу, не спросясь, ввалились Милославский, Хованский и Сильвестр Медведев.

– Быть тебе царицею всея Руси, – с места в карьер объявил монах ошеломлённой царевне. – Минувшею ночью зрел я в небе знаменье чудное: оторвались звезды от Иерусалим – дороги[49] и венцом легли на главу некоей девы херувимоподобной.

Милославский лихо тряхнул головой.

– А инако и быть не могло. Не зря же Господь даровал ум великий племяннице моей царственной. То ли не чудом сотворено? Не предзнаменованьем ли Божьим?

Широкая и волнистая, как жиры на затылке Софьи, борода Хованского запрыгала в самодовольном смешке.

– А и по тому же персту Господню ни за кем иным, как за мной, пойдут стрельцы и в огонь и в воду. Не зря они и батюшкой своим меня величают.

Он хвастливо поднял голову и свысока оглядел всех. Милославский спрятал усмешку в усах, но не удержался, чтобы не шепнуть Василию Васильевичу:

– Тараруй[50]. Не зря глагол сей шествует про него ещё от государя Алексея Михайловича.

Поставив на дозоре Родимицу, заговорщики уселись на скамью и приступили к тайному сидению.

– Добро бы кликнуть и братца Иванушку, – неуверенно предложила Софья.

Милославский услужливо побежал за царевичем.

Иоанн молился у себя в терему. Увидев дядьку, он дружелюбиво кивнул ему, но тотчас же, точно позабыв о госте, уставился гноящимися глазами в молитвенник.

– Бьёт тебе сестрица челом, племянничек мой любезный, – опустил Иван Михайлович руку на худое полудетское плечо Иоанна, – не покажешь ли милость, не пожалуешь ли на сидение к ней.

Царевич широко раскрыл рот и принялся пощипывать рыжий пушок на подбородке.

– Не любы сидения мне, – проглотил он слюну – Да и недосуг – время уж и в оконце глазеть. – Он блаженно улыбнулся и показал рукой на окно. – Там и пташки летают, и людишки хаживают… А уж облачка! Что тебе кюншты[51] немецкие… Таково диковинно на облака глазеть и не помышлять ни о чём…

Милославский, не дав досказать царевичу, взял его за руку и без слов повёл за собой.

Дозорные недоумённо глядели на отбивающегося от дядьки Иоанна, кланялись ему в пояс и потом усердно крестились.

– Юродивый, прости, Господи, прегрешенья мои. Как есть юродивый, а не царевич.

Милославские и приверженцы их были ненавистны патриарху Иоакиму[52] потому, что он видел в них людей, искавших сближения с Римскою церковью.

– Какого добра можно ждать от учеников Симеона Полоцкого[53], насаждавшего в Спасском училище римские мудрости, – безнадёжно отмахивался он, когда ближайшие друзья заговаривали с ним о царевне Софье.

Про себя же Иоаким твёрдо знал, что лишится патриаршего стола, едва победят Милославские и царём будет поставлен «слабый очами, языком и главою» Иоанн-царевич.

Но более тяжко, чем лишиться прибыльной высшей церковной власти, было сознание того, что место его займёт монах Сильвестр Медведев. Иоаким был ярым сторонником греческого образования; Сильвестр – западник, такой же непоколебимый защитник римских «премудростей», не стеснявшийся открыто поносить прошлое и зло порицать русских грамотеев за безусловную веру их в греков.

– И эта тля замест меня на стол патриарший сядет?! Не будет! – слушая доклад о смерти царя, ожесточённо затопал Иоаким ногами и в то же время часто закрестился. – Не будет! Не будет! Раздавлю гадину! В монастыре студёной земли сгною!..

Пока в светлице Софьи происходило сидение, Нарышкины все приготовили к созыву собора.

На площадке, у Передней палаты дворца, подле церкви Спаса, что на Бору, собрались патриарх, высшее духовенство, боярская дума, выборные от служилых чинов и от посадских торговых людей.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестился патриарх и благословил собор – горсточку заранее подобранных людей. – Великое испытание послано ныне отечеству нашему Богоспасаемому. Остались сиротинами русские люди…

Он смахнул пальцами набежавшую слезу и снова перекрестился. За ним, с глубоким поклоном, перекрестился «земский собор».

– Земля без государя, – строго повёл патриарх бровями, – что дни лета без солнечного луча, что церковь без образов и креста, что христианин без причастия.

Надтреснутый его голос напрягся, звучала в нём не то угроза, не то сиротливая мольба. Жёсткий взгляд больших серых глаз скользил над головами людей, стремился ввысь, точно искал чего-то в далёком невозмутимом небе.

– Горе земле без помазанника Господня! – крикнул из толпы Тихон Никитич. – Едина надежда на Бога. Авось развеет он нашу тугу и благословит на царство единого достойного володеть нами, преславного царевича Петра Алексеевича!

К патриарху протолкался дворянин Максим Исаев сын Сумбулов.

– Хулит Стрешнев Бога! Ибо, коли по-Божьи, то не Петру, но старшому царевичу вместно на стол сести московский!

Князь Борис зажал Сумбулову рот и погрозил кинжалом.

– Изрыгни-ко ещё едино слово, мятежник!

– Петра! – крикнул князь Ромодановский.

– Петра! – точно по команде, стройно, заученно повторил за ним «собор».

Сумбулов попытался вырваться из крепких рук Бориса Алексеевича, но появившиеся откуда-то люди набросились на него и поволокли к Константиновскому застенку.

По Москве поскакали гонцы с вестью об «избрании милостию Божиею, патриаршим благословением и волей собора» на царство царевича Петра Алексеевича.

Затосковал Пётр. Душно ему в мрачных кремлёвских хороминах. Хочется на волю, в Преображенское. Добро бы собрать верных «робяток», мчаться, задрав окоревшие от грязи штанишки, по звонким лужам, потешаться битвой или, взобравшись на загривок к Андрейке Матвееву, лихо колотить в барабан до тех пор, пока не измочалится кожа.

– Пожалуй, матушка, отпусти на село, – не раз с кошачьей лаской льнул он к матери. – Лихо мне тут.

Но царица была неумолима.

– Неразумен ты, млад, сын мой и государь. Нешто можно тебе из Кремля идти? Едино тут место во спасение нас от козней злых, что чинятся безбожными Милославскими.

Она подробно посвящала царя в замыслы Софьи и, как могла, старалась всем сердцем пропитывать душу Петра ненавистью к Милославским.

Царь плохо слушал, капризно надувал губы и упрямо твердил своё:

– А на кой ляд мне и царство, коли не волен я стал себе. Ни конька со мной нету, ни на Крым не иду.

– Дитё! Что сотворишь ты с дитёю! – разводила руками царица и уходила, расстроенная, к себе.

Неспокойно стало на Москве. То и дело собирались стрелецкие круги. Родимица с верными Софье людьми сеяла по слободам возбуждающие тёмные слухи. Из подполья выползли на улицы староверческие учители-«пророки». С суеверным страхом слушали их людишки московские.

– Грядёт антихрист! Шествуют уже по земли православной пророки его, немцы, в доспехи русского воинства обряженные…

– Артамон Матвеев из ссылки жалует! – зло передавалось из уст в уста. – Сказывает Цыклер-полковник, слыхивал-де Хованский князь, Матвеев-де замыслил немцами стрельцов заменить.

Стрельцы слушали изветчиков, скрежеща зубами, и хмелели от жгучей ненависти к нарышкинцам, которым ещё так недавно верили, как людям, могущим «стоять за правду», освободить народ от окружавших «боярского царя» Феодора Алексеевича разнуздавшихся насильников – начальных людей.

Но узнав, что Языков, особенно ненавистный за непрестанные укрывательства злоупотреблений стрелецких полковников, и Лихачёвы[54] столковались с Нарышкиными, снова вершат делами государственности и что со дня на день ожидается приезд заступника мздоимцев и иноземцев боярина Артамона Матвеева, стрельцы поняли, что от воцарения Петра добра им ждать нечего. И недавние надежды сменились напряжённым состоянием, предвещавшим несомненную грозу.

В день, когда стрельцы должны были присягнуть Петру, полковник Цыклер сам пошёл к полку Александрова приказа.

Стрельцы собрались у съезжей избы на круг. Вооружённые бердышами, пищалями, пиками, потянулись к кругу из разных слобод и другие полки. Притаившиеся тревожно улицы запестрели алыми, синими, малиновыми, голубыми, зелёными с золотыми перевязями кафтанами. Откинутые набекрень бархатные шапки с меховою опушкою выглядели как-то по-особенному дерзко и вызывающе. Обутые в жёлтые сапоги ноги переступали нетерпеливо, возбуждённо, резко отражая внутреннее состояние шагавших людей.

Первыми отказались целовать крест на верность Петру карандеевские стрельцы. Остальные полки стояли потупившись, ещё не смея решиться на что-либо смелое. Этим воспользовался окольничий князь Щербатов[55]. Его горячая речь в защиту Петра привела к тому, что часть отколовшихся стрельцов, несмотря на издёвы товарищей, приняла присягу. Однако Щербатов вернулся в Кремль с тревогой.

– Быть лиху, – буркнул он Стрешневу. – Гораздо замутили стрельцы… Того и жди, взбесятся.

Когда гроб с телом Феодора Алексеевича внесли в Архангельский собор, Наталья Кирилловна, крепко прижимая к себе Петра, отдала покойнику последнее целование и, окружённая сильным отрядом верных солдат, поспешно вернулась в палаты. Узнав о том, что царица не осталась в соборе, Софья решилась на неслыханное дотоле дело. Одна, без зова, с откинутым от лица на плечо покрывалом, она с дикими стенаньями, точно обезумевшая, побежала в собор так стремительно, как только позволяло её тучное тело.

Встречавшиеся люди с ужасом шарахались в разные стороны, закрывали глаза, чтоб «не принять на душу непрощёный грех», не увидеть «лика жены царских кровей».

А какие-то никому не известные люди, монахи и юродивые, уже сновали в толпе, рвали на себе волосы, царапали в кровь лицо и исступлённо били себя в грудь кулаком.

– На Нарышкиных сей грех непрощёный! То они довели до сорому такого царевну нашу благочестивую и непорочную!..

Вечерело, когда охрипшая от рёва Софья вышла из собора. Стискивая пальцами горло и колотясь головою о стену храма, она в смертельной тоске уставилась в небеса.

– Вы узрели, как брат наш, в Бозе почивший государь Феодор Алексеевич, нежданно отошёл от мира сего: отравили его вороги зложелательные. Умилосердитесь над нами, сиротин…

Новый приступ рыданий не дал ей договорить. Она вдруг зашаталась и рухнула на руки подоспевшей Родимицы.

– Голубица моя непорочная! – взвыла Федора. – Бога для да для нас, сиротинушек русских, воспрянь духом, царевна!

Собрав последние силы, Софья вцепилась пальцами в свои волосы.

– Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата… Старший брат наш Иоанн не выбран на царство…

– Сжалься, царевна… не надрывай скорбное сердце своё… – ползала на коленях постельница и больно колотилась о паперть лбом. – Сжалься над нами, убогими!..

Со всех сторон ей вторили плачущие монахи и юродивые:

– Христа для… пожалей сиротинушек!

Переведя дух, Софья неожиданно гордо выпрямилась. Вспухшие от слёз глаза зажглись властными искорками. Голос окреп, зазвучали в нём холодные нотки царственного величия.

– А коль мы перед боярами провинились в том, что высокородных не жалуем, – последние слова она произнесла с презрением, граничащим с ненавистью, – местничество отменили, в туге извелись за стрельцов забижаемых, то отпустите нас живых в чужие земли, к королям христианским! Пущай без нас неправдотворствуют! Не хотим мы, чтобы очи наши зрели бесчинства!

Сияющую Софью встретили у порога светлицы князь Хованский и Милославский.

– Знал я, что могутного ума племянница моя, – восхищённо припал Иван Михайлович к руке царевны, – одначе не чаял, что таится в ней такой чудесный дар лицедейства!

А Хованский прыгал вокруг царевны, хлопал в ладоши и расплёскивал в воздухе серебристо-бронзовые волны дремучей бороды.

– Рыдали стрельцы! Матушка-царевна, пойми ты, пойми словеса сии чудные: стрель-цы ры-дали! Стрельцы-ы!

Софья переступила порог и шлёпнулась устало на лавку.

– Отсель я воеводство беру над вами! – Она сжала в кулак судорожно скрюченные пальцы и перекосила лицо. – Погоди ужо, всея Русии Пётр со всеми Нарышкины! Готовлю я вам потеху!

Глава 12 ПЕРВАЯ ПОБЕДА

Едва престол был отдан Петру, высокородные сторонники Нарышкиных тотчас же захватили всю власть в свои руки. Правда, сами они почти не занимались государственностью, – упоённые лёгкой победой, предались разгульным пирам, – но посадили за себя в приказы испытанных людей, верных своих споручников Языкова и Лихачёвых.

Милославские приняли все предосторожности к тому, чтобы их не заподозрили в каких-либо недобрых замыслах. Они сами отстранились от дел, нигде не показывались, как будто примирились с судьбой.

Софья только тем и занималась, что с утра до вечера служила заупокойные моленья по умершем брате. Дозорные стрельцы и стремянные с чувством глубокого сострадания вслушивались в стенанья и слёзы, доносившиеся то из Крестовой, то из светлицы царевны. И тем ненавистней становились для них неумолчный гул, хмельные песни, звон чар и разудалые скоморошьи пляски, нарушавшие с недавнего времени тихий покой Кремля.

Изредка Милославские собирались у царевича Иоанна. Худой, бледный, с воспалёнными, почти невидящими глазами, сидел ёжившийся царевич у окна и то с блаженной улыбкой, то объятый неожиданным страхом, беспрестанно озирался по сторонам. Иногда он вставлял в общий разговор два-три слова, поражая всех остротой своей мысли, но тотчас же забывал сказанное и снова целиком погружался в свои бессвязные думки. Софья заботилась о здоровье брата с самоотверженьем матери, Гаден ни на мгновение не отлучался от царевича и трижды в день докладывал Софье о его самочувствии. Малейшая простуда, насморк повергали сестру Иоанна в самый неподдельный ужас. Однако не любовью к Иоанну руководилась царевна. В иное время она не пришла бы к нему с помощью даже в том случае, если бы ему грозили большие опасности. Ничто не связывало её с братом, не было меж ней, жаждавшей кипучей деятельности, умной, властной, и им, беспомощным, почти блаженным, ничего общего. Жил где-то на мужской половине какой-то больной человек, который назывался её братом, и всё. Но так было до смерти Феодора Алексеевича. С той же минуты, когда Софья твёрдо решила вести непримиримую борьбу с Нарышкиными, с «медведицей» Натальей Кирилловной, всё изменилось. Царевна понимала, что, если умрёт хилый Иоанн прежде, чем укрепится положение её в Кремле, все пойдёт прахом и уделом её будет одинокая монастырская келья.

Потому такой нежной стала к брату царевна и с такой материнской заботой ходила за ним…

Со слезами умиления рассказывали полковники Иван Цыклер и Иван Озеров тайным выборным стрелецким Борису Одинцову, Обросиму Петрову и Кузьме Черемному о Софье, «единой во всём Кремле заступнице единого истинного наследника престола московского – царевича Иоанна».

Скрываясь за спиной дядьки, обряженный в новенький стрелецкий кафтан, чистенький и прилизанный, внимательно и с большим почтением слушал полковников Фомка.

С тех пор как Кузьме удалось записать племянника в грибоедовский полк, Фомка стал другим человеком. Хлопотливая Москва, обилие всякого чина и звания людей, волнения среди стрельцов не только не пугали его, но становились чем-то необходимым для его существа.

Он не пропускал ни одного круга и знал обо всём, что делается в полках. Нарышкинцы представлялись ему какими-то страшными зверями, на которых, если вглядеться внимательно, несомненно можно найти печать антихриста.

И чем больше росло его зло к Нарышкиным, тем одухотворённее любил он Софью и царевича Иоанна. Фомка считал их униженными «неправедно» сиротинами, «носящими крест во искупление грехов русской земли». Нарышкины были для него слугами Вельзевула[56], Милославские – стойкими поборниками Христовой правды. Так говорили все, с кем он бы в дружбе, и стрельцы и раскольники, так думал и он. И потому, когда начётчики, которых он любил слушать, доходили до слов: «В мире будете иметь скорбь» – в груди его пробуждалась такая преданность к Иоанну и Софье, что, казалось, по одному их слову он, не задумываясь, ринется в бой на богомерзких Нарышкиных.

Питаемый слухами, Фомка создал себе сказку о благочестивых и грешных царях, благодетельствующих и обижающих подданных, и верил этой сказке всеми силами не искушённой ещё в делах государственности души.

Горя жаждой подвигов, молодой стрелец принимал на себя самые опасные поручения и под конец стал необходимым споручником для заговорщиков. Нужно ли было расклеить по городу «прелестные письма»[57], нарочито ли вызвать на свару начальных людей, или обвинить иноземца-офицера в кощунстве, Фомка был тут как тут. И если уж придумывал какую-нибудь небылицу, не отступался от неё ни за что.

По его извету вельможи вынуждены были разжаловать и посадить в застенок двух полковников-немцев. Он с лёгким сердцем целовал крест на том, что видел, как «супостаты» изрубили образ Богородицы-троеручицы и напустили порчу на Яузу. Всё это делалось охотно потому, что сулило погибель Нарышкиным, затеявшим якобы изничтожить «христолюбивое стрелецкое воинство» и заменить его «басурманскими ратями».

Противоборствовать же иноземцам-служилым и иным неугодным для стрельцов начальникам, державшим руку Нарышкиных, становилось всё легче и легче. Это заметили стрельцы ещё с первого дня вступления на царство Петра.

Новая власть была кичлива, напыщенна, но в то же время чувствовала себя как-то неуверенно и неловко. Нарышкины видели, что главная опора их державной мощи – стрельцы – почти открыто идут против них. Поэтому они, чтобы не усугубить свары, многое спускали крамольникам и даже уступали их явно неправым требованиям.

Так случилось и под первое мая. Ещё стоял Кремль на утренней молитве, когда в Спасские ворота толпой ворвались стрельцы с челобитною.

К челобитчикам вышел Иван Нарышкин. Трусливо прижимаясь к стене и скаля в заискивающей улыбочке зубы, он первый поклонился стрельцам.

– Бо-я-рин! – зло расхохотались выборные. – Усы-то, что у мыша новорождённого, а тож бо-я-рин! – И взмахнули бердышами.

Нарышкин бочком отодвинулся к двери и юркнул в сени.

Всё, что происходило на дворе, до мельчайшей подробности видели из окна ближние государя.

– Быть лиху! – крестились они. – Быть неминучему лиху!

И на коротком сидении порешили, что надо сейчас же выслушать челобитчиков и, если возможно, исполнить по челобитной.

Стрешнев отправился на двор.

– Челобитчики? – спросил он без особой лести, но и без строгости.

– Так, Тихон Никитич. Челобитчики.

– Сказывайте про нужды про ваши.

Один из стрельцов выступил наперёд.

– А пришли мы с челобитною на полковников и пятидесятных: на Матвея Кривкова, на Никифора Колобова, Володимира Воробина, да ещё на того же, на набольшого ворога, на Грибоедова…

– Да на Вешнякова Матвея, – перебивая товарища, охваченный вдруг злобой, продолжал Фомка. – Да на Ивана Нелидова с Иваном Полтевым.

Стрельцы заговорили все сразу. Посыпался град имён.

– Погоди! Постой! – замахал руками Тихон Никитич. – Да этак вы всех начальных людей переберёте.

Выслушав челобитную, он подумал немного и неуверенно огляделся по сторонам.

– Добро! Грядите с миром в полки, а мы дело сие разберём да ныне же через приказ ответ вам дадим.

– Ан не уйдём! – ухватились выборные за бердыши. – Будет! Учёны!

Стрешнев, ничего не ответив, повернул в хоромы.

Перебивая всех и плеская бородой в лицо бояр, Хованский горячо убеждал Наталью Кирилловну не испытывать долготерпенья стрельцов и исполнить по их челобитной.

– Слыхивал я от верных людей, – дробно барабанил он, – что все полки обетование дали идти на Кремль, ежели ни с чем уйдут челобитчики. А уступишь – сразу обретёшь верных холопей. Не скупись. Отдай с головой обидчиков. Иных найдёшь, токмо клич кликнешь… Стрельцов же не обретёшь по щучьему велению, царица!

Сидевший в дальнем углу Пётр вмешался неожиданно в спор.

– А и вправду сказывает Иван Андреевич. На кой нам те полковники да пятидесятники? Неужто без них не обойдёмся?

Наталья Кирилловна погрозила пальцем царю.

– Млад ты дела государственности вершить. Сиди да учись покель у матери.

Пётр надул губы.

– Не уразумею я что-то слов твоих, матушка. В Преображенское когда идти хочу, к «робяткам» своим, – в те поры царь я, негоже в те поры потехами-де тешиться мне, а в государственность войду – молчать велишь, млад-де и неразумен я.

Он выглянул осторожно в окно и неожиданно так заверещал и захлопал в ладоши, что поверг всех в смертельный испуг.

– Что ты? Христос с тобой! – обняла его мать.

– Ты погляди! Эвона, матушка! – И, показав на одного из стрельцов, поразившего его необычайною тучностью, с трогательною простотою ребёнка спросил: – А что? Он взаправду такой?

Хованский продолжал настаивать на своём и наговорил столько страхов, что царица решила сдаться.

Утром первого мая, под отвратную ругань и свист, вывели стрелецких начальников из темницы и погнали на площадь, что перед Судным приказом, на правёж.

– Нуте-ко, кормильцы наши, подайте-ко двадцать тысящ денег, жалованья стрелецкого уворованного! – размахнулись с плеча стрельцы и ударили батогами по голым икрам полковников.

Деловито, размеренно били стрельцы колодников, во всём подражали опытным катам и строго в уме держали счёт При каждом ударе они сочно покрякивали, словно после чары доброго тройного вина.

Полковники, стиснув до судорог зубы, молчали, ни единым движением не выдавая ни боли, ни возмущения. Икры взбухали, покрывались багрово-палевыми желваками, алым струйками сползала на землю кровь.

Фомка не участвовал в правеже, но и не уходил ни на мгновение с площади. Если бы кто из колодников застонал, взмолил о пощаде, он, несомненно, почувствовал бы, что какая-то неловкость спала с его души. Но это выражение холодных лиц и немигающих глаз ложилось на него невольным укором, беспокоило, сводило на нет ту радость, которую испытывал он, когда узников выводили из темницы.

Фомка не выдержал наконец и схватил батог:

– Молви же хоть словечко! – почти молитвенно вырвалось у него – Молви же! – И изо всей мочи полоснул полковника по пяте.

Избиваемый исподлобья поглядел на стрельца.

– Добро. Уважу А глагол мой таков: убей, а не попусти чтобы полковник издёву терпел от тебя, кутёнка поганого!

– А, изволь! – чувствуя, как мутится от оскорбления рассудок, крикнул Фомка и впился всеми пальцами в рукоятку бердыша.

Товарищи дружески оттеснили его:

– Поприбереги гостинчик. Не время ещё.

На площади, перекидываясь весёлыми шутками, разгуливали хозяевами работные люди, гулящие, крестьяне, кое-какие холопи и староверческие «пророки».

Несмотря на голод, мучивший их с утра, они чувствовали себя отлично. Для такой диковинной, небывалой потехи, которую выпало на их долю увидеть в тот день, стоило поголодать, позабыть суетные обычные заботы свои о корке хлеба и пустых непросоленных щах.

– Статочное ль дело! – восхищённо, с кичливою гордостью причмокивали они. – Пол-ков-ни-ки на правеже! Да по чьему хотенью? По стре-лец-ко-му!

Обугленными корягами чернели ноги колодников, не выдерживали уже тяжести господарского тела, вихлялись из стороны в сторону, подкашивались. Каты, помогавшие стрельцам, заботливо трудились подле избиваемых, накрепко прикручивали их к вкопанным в землю столбам.

– Так-то, милостивцы, гораздей вам будет. Хоть пущай убивают, а вы в ноженьки не упадёте. Гораздо держат вас путы.

– Не давит ли? – ядовито ухмылялись стрельцы. – А казной не давился стрелецкой? У-у, вор!

Правёж прекратился, вопреки обычаю, не к минуте, когда заблаговестили перед чтением Евангелия в церквах, а далеко за полдень.

Узники не выдержали нечеловеческих пыток, покаялись в воровстве и внесли в круг утаённое жалованье. Родичи развезли их в тележках по домам.

Когда правёж прекратился, Фомка от нечего делать побрёл по городу. В Листах он встретил случайно Родимицу. Она шла с каким-то гулящим и весело судачила с ним.

Стрельца почему-то передёрнуло. Непонятная злоба охватила его.

Федора не раз видела Фомку. Молодой стрелец, видимо, был ей по мыслям, и она обрадовалась случаю ближе познакомиться с ним.

– Прохлаждаешься, Аника-воин? – шлёпнула она Фомку о животу и не то с оттенком насмешки, не то заигрывающе улыбнулась ему.

Рассмеялся и гулящий.

Фомка вспыхнул и, не отдавая себе отчёта, ткнул спутника Федоры в грудь кулаком.

Предвкушая потеху, прохожие остановились подле окрысившихся друг на друга стрельца и гулящего.

Подзадоренный науськиваниями, Фомка пригнул по-бычьи голову и ринулся на противника. Но Родимица не допустила до драки. Одного её слова, произнесённого с полным спокойствием, было достаточно для того, чтобы враги немедленно разошлись в разные стороны.

Постояв мгновение, Федора окликнула стрельца и увела его с собой.

Прохожие разочарованно пошли своею дорогою.

– Из-за бабы сцепились, – бросил кто-то вдогонку гулящему, – да по бабьему же веленью враз и прокисли!

– А тот, воин-то, – подмигнули с другой стороны улицы, – так и норовит с бердышом и сапогами под подол мырнуть! Штучка!

– И то сказать! – облизнулся сидевший на перекрёстке сапожник. – Баба – что печка! Медовая баба!

Фомка, потупившись, виновато шагал за постельницей. Свернув в переулок, Родимица остановилась и, сложив горсточкой пальцы, приподняла за подбородок голову стрельца:

– А не обскажешь ли, паренёк, чем изобидел тебя гулящий?

Растерявшийся от неожиданного вопроса, Фомка хотел было придумать что-либо в своё оправдание, но, встретившись с лукавым и точно постигшим истинную сущность его поведения взглядом, вдруг зарделся весь и позорно, как мальчишка, побежал прочь от Родимицы.

Глава 13 «НЫНЕ ВСЕ ОБРАЗУЕТСЯ»

Не верила Наталья Кирилловна в силы ближних своих. Чувствовала, что не устоять им перед кознями Милославских да перед бунтующими стрельцами. Только и заботы было у её сторонников и родичей, что заниматься пирами да жаловать друг друга поместьями, крестьянами и чинами.

– Нет, не бывать добру! – кручинно вздыхала она, оставаясь с сыном наедине. – Изведут нас с тобой, Петрушенька, злые люди. – И, смахивая слёзы, прижимала стареющее, но всё ещё красивое лицо к груди Петра.

Царь терпеливо выслушивал мать и каждый раз повторял неизменно своё:

– Уйдём отселе… Пущай их давятся и венцом тем царёвым, коль опричь туги ничего от венца сего не зрим.

Наталья Кирилловна грустно покачивала головой и отмалчивалась.

Как-то утром царица пришла к сыну необычайно возбуждённая и радостная.

– Ныне всё образуется! – сочно поцеловала она Петра. – Всё ныне сбудется, мой соколик, как я замыслю. Ибо жалует к нам из ссылки Артамон Сергеевич Матвеев. Ужо он покажет стрельцам крамолу! Порадует!

В избытке чувств она попыталась поднять Петра, но тут же отказалась от этой мысли и тяжело опустилась на лавку.

– А и громоздок же ты, к добру будь сказано, соколик мой! Весь в Нарышкиных!

Царь заложил за спину руки и тряхнул кудрями.

– Сунься-ко, матушка! Единым перстом расшибу!

Мрачная, как пророчества расколоучителей, сидела Софья в своей светлице. На полу, выдёргивая волос за волосом с головы покорной карлицы, раскачивалась во все стороны Родимица. Облокотившись о подоконник, надоедливо барабанил кулаком по слюде Иван Михайлович.

– Не чаял! – прошепелявил после долгого молчания Милославский. – Не чаял я живым узреть Артамона. Царевна зло ударила ногой карлицу, не выдержавшую наконец и вскрикнувшую от боли.

– Пшла отсель, гадина! – И исподлобья поглядела на постельницу: – Всё ты потехами богопротивными тешишься!

На четвереньках, смешно откидывая ноги, прикудахтывая, карлица торопливо выползла в сени. Федора точно не слышала замечания – закинув за голову руки, она принялась напевать какую-то уличную вольную песенку.

Милославский резко повернулся к племяннице.

– Повели примолкнуть постельнице! Распустилася больно! Словно бы не в твоей светлице, а в корчме какой песню играет! Завыла псом!

Федора ехидно ухмыльнулась.

– Не псом, боярин, а сукою… чтоб позабавить кобелей беззубых да лысых.

Софья невольно расхохоталась.

– И языката ж казачка моя! Не займай её лучше!

В другое время Милославский тут же, на глазах у царевны, жестоко проучил бы Родимицу за дерзость, но в то утро ему было не до того. Все помыслы его были сосредоточены на Матвееве. Приезд боярина поразил его как громом. Он был уверен, что подосланные людишки сумеют найти удобную минуту, чтобы убить Артамона Сергеевича: всё было так строго рассчитано и предусмотрено, и вдруг вместо гроба с покойником Москва увидела снова живого Матвеева.

Федора придвинулась к царевне.

– Пошто кручинишься, царевна моя, в толк не возьму я? Неужто же на Москве люди не помирают? – И, поманив пальцем боярина, привстала на колено. – Есть тут в полку грибоедовском юный стрелец, Фомкою прозывается. И вот, как перед истинным, реку: по единому гласу моему не токмо Матвеева, всю Москву перепорет.

– Фомка? – переспросил Милославский, обдавая постельницу полным ревности взглядом.

– Ну да же, Фомка. Племянник Кузькин.

– Плюгавец тот? – облегчённо вздохнул Иван Михайлович, вспомнив Фомку, и молодцевато отставил грудь.

– Кому плюгавец, а кому орёл степовой! – с нарочитым восхищением, чтобы подразнить боярина, закатила глаза Федора.

Софья щёлкнула Родимицу по лбу.

– Будет болтать. Толком обсказывай!

И с напряжённым вниманием принялась выслушивать ставшую вдруг серьёзной постельницу.

Прямо от заставы Артамон Сергеевич свернул в свою усадьбу. У ворот его встретили сын и ветхий старичок, стремянный Фрол.

Сердце Матвеева дрогнуло при встрече с ближними, которых не видел он несколько лет. Он стиснул зубы и скрыл морщинистое серое лицо своё в седом помеле бороды. На спине сутулинки, синий кафтан забороздила густая рябь складок.

«Плачет!» – заморгал слезливо стремянный и припал к сухой руке господаря.

Андрей не знал, куда девать себя. Первым желаньем его было броситься на шею к отцу и зареветь на всю усадьбу. Но он не сделал этого, через силу сдержался, вовремя вспомнив о государе. «Гоже ли, – укололо в мозгу, – старшому в Петровом полку бабою объявиться? Что в те поры полковник молвит?» – И отвесил отцу степенный поклон.

– Добро пожаловать, родитель мой!

– А и вырос же ты, Андрейка, – дрогнувшим голосом заметил боярин, протягивая сыну руку для поцелуя…

Артамон Сергеевич недолго оставался в разграбленных своих хороминах. Походил по библиотеке, повздыхал над изодранными остатками дорогих латинских книг, потом зашаркал в угловой терем. Ещё у входа пахнуло на него плесенью и запустением. Мышиный выводок, никогда дотоле не видавший людей, любопытно притаился у края мраморной колонны. Из норки высунулась насторожённая мордочка перепуганной самки. Острый предупреждающий писк резнул терем. Выводок метнулся к углу, исчез в чёрном провале подполья. Снова сомкнулась тишина, стала как бы глуше и безнадёжней. Строже насупились заплесневелые лики икон. Из узенькой щели зорко следили за каждым шагом людей две злобные искорки мышиных зрачков.

Матвеев присел на лавку и перекрестился.

– Сиживал на месте сём, бывало, сам пресветлый и гораздо тихий мой государь Алексей Михайлович.

Андрей поспешно перекрестился за отцом и отступил порогу.

– Пойдём отсель, родитель. Неладно тут. Словно бы в усыпальнице – мертвечиной отдаёт.

Близорукие глаза боярина с покорностью уставились на образ:

– Бывало, всё бывало, сынок. – Он встал и положил руку на плечо Андрейки. – На сём месте благодетель мой и государь очеломкал меня три краты в очи и рёк: «Добро, Артамонушка, взрастил ты Наталью Кирилловну, паче дочери холил её и любил». И с улыбкою кроткой своей присовокупил: «Волю и я с пестуньей твоей, с дщерью наречённой, побрачиться и с тем с тобою как бы породниться».

Лепившийся у стены стремянный кряхтя стал на колени и больно стукнулся об пол лбом.

– Помяни, Господи! Помяни, Господи, Боже сил, душу благоверного государя, – проникновенно ткнул себя Матвеев тремя пальцами в лоб, грудь и оба плеча и вдруг высоко, величественно поднял голову.

Перед ним встали из небытия былые, ожившие годы. Его хоромы, по убранству не уступающие лучшим европейским домам, полны гостей-иноземцев. Легко и свободно ведутся беседы о науках, о великой пользе машин для гораздого процветания торговой русской казны. В одном углу, за круглым столом из мозаики, жена Матвеева, Гамильтон, ведёт чинную беседу с соотечественниками-англичанами, в другом – мастера-итальянцы шумно спорят о плане, по которому надо перестроить боярские дома на Москве. Матвеев ко всему прислушивается, во все вникает А ежели где неразумение – шкапы его полны всяческих книг. Многое говорят ему книги… Всё выше и выше запрокидывается боярская голова. Не он ли, не Артамон ли Сергеевич, ещё когда и сила его была невелика, стоял во главе тех мудрых людей, которые подбивали царя идти в поход на Ливонию. Царь смущался, не видел того, что ведомо стало многим. Хоть и неудачлив был поход, а всё ж начало ему положено, не так страшна ныне дорога к морю Варяжскому. А море будет – будет и торг великий, и Русь обрядится в немецкий кафтан, и закипит в те поры такая жизнь, что Еуропа токмо заахает да дивному дастся диву. Пойдут на Руси заводы да фабрики, на коих будут робить смерды-холопи. Вскочил Матвеев, топнул ногой:

– На то и созданы Богом холопи-хамы, чтоб Ною служить! Пораспустились тут без меня! Токмо про бунты и слышу! Погодите! Ныне к тачкам вас прикую, каждого пятого из десятка на дыбу вздёрну, а заткну смуте глотку, заставлю бессловесно, как Богом положено, робить на высокородных господарей и на гостей на торговых! – Взгляд его зажёгся недобрым огнём. – А стрельцов разогнать! Поставить замест их солдат и рейтаров!

Крик его пробудил действительность. Он примолк и вышел в сени.

Фрол, от старости едва передвигая ногами, заковылял к двери, выглянул крадучись во двор и, убедившись, что никого нет, вернулся к господарю.

– Слыхивал я, стрельцы-де хлеб-соль тебе подносить собираются.

Артамон Сергеевич насупил брови.

– Есть такое, да пускай не стараются, меня на мякине не проведёшь.

Стремянный широко раздал беззубый рот.

– Воистину, вещун сердце твоё, боярин. Ибо не хлеб-соль, но мёд на кончике кинжала вострого поднесут тебе.

Помятое и серое, в тычках седых волос, лицо Фрола страдальчески исказилось.

– Сказывали люди, по козням Милославского хлеб-соль задумана. Чтоб очи тебе отвести.

В золочёной колымаге, присланной царицей, окружённый почётным дозором из дьяков, подьячих и думных дворян Артамон Сергеевич укатил в Кремль.

За ним на ветхой клячонке, обряженный в праздничное одеяние стремянного, трусил, вихляясь и припадая к гриве, полный жалкой величественности Фрол.

Матвеев то и дело с тревогой озирался на любимого слугу, которого когда-то жаловал и богатой казной, и даже сёлами, но не решался нанести ему несмываемую обиду – попросить пересесть с конька к нему в колымагу.

Далеко, за храмом Василия Блаженного, по древнему чину российскому, чтоб показать ничтожество своё перед государем, выпрыгнул Матвеев из колымаги и пешком направился к Кремлю.

Навстречу к нему шёл с хлебом-солью стрелецкий отряд.

Угрюмо поклонились стрельцы боярину. Так же угрюмо ответил Артамон Сергеевич и, приняв хлеб-соль, молча двинулся дальше.

Александр Милославский, Нарышкин, Толстые, Пушкины и иные начальные люди поджидали гостя на Переднем крыльце.

Пётр Андреевич Толстой отвесил Матвееву земной поклон.

– Чаяли ль мы узреть тебя, свет наш и разум наш, Артамон Сергеевич!

Но как только окончился чин встречи, Толстой незаметно замешался в толпе и припустил на половину царевича.

Иоанн сидел в кресле и сосредоточенно перебирал чётки. Вдова Феодора Алексеевича, царица Марфа Матвеевна, недавно оправившаяся от затянувшейся болезни, читала ему по складам Послание апостола Павла к коринфянам. Высунув язык, царевич, словно мышиным хвостиком, вилял им перед своим носом, шептал что-то про себя и время от времени творил меленький крест.

В дальнем углу Толстой рассказывал на ушко Ивану Михайловичу о встрече Матвеева. Выслушав дворянина, Милославский в тот же час собрал ближних и отправился на тайное сидение к царевне…

На другой же день по приезде Матвеев принялся за государственные дела. Раньше всего он приказал арестовать стрелецких выборных, требовавших выдачи головою полковников и пятидесятных.

– Скорблю, душою скорблю, – с укоризною в голосе заявил он царице, – что опоздал с приездом. Николи бы не допустил, чтобы начальных людей выдали стрельцам. Тех стрельцов только высвободи из узды, в тот же час взбесятся, силу почуют. Не лаской их в руках вместно держать, но кнутовищем.

Иван Кириллович, присутствовавший при разговоре, раздумчиво очертил пальцем в воздухе круг.

– Гораздо ли так – то? Не краше ли добрым глаголом со смердами? – Но, заметив насмешку, шевельнувшую усы боярина, сразу переменил тон: – А и вправду! Будь что будет.

От выкрика проснулся карла, лежавший у ног Нарышкина. Продрав глаза, он осклабился по-собачьи и лизнул сапог Ивана Кирилловича.

– Дрыхнешь всё! – схватил Нарышкин карла за ногу – Погоди ужо, заспокою я тебя живым в могиле!

Матвеев ушёл в Стрелецкий приказ.

Не выпуская из рук карла, Нарышкин зашагал по сеням к Посольской палате. За ним, благосклонно улыбаясь, увязались его братья.

Иван остановился у порога, раскачал карла и ударил его спиною о дверь.

Карла почувствовал, как хрустнули кости, но боязнь рассердить юного боярина удержала его от готового вырваться стона.

– Аль не люба тебе потеха, гнида болотная?

Заливчатый собачий лай карла развеселил Нарышкиных.

– Лови птичку-невеличку! – ухарски топнул ногою Иван и швырнул уродца Льву Кирилловичу.

Шут полетел с рук на руки, пока не шлёпнулся на пол и с немою мольбою не поглядел на мучителей.

Нарышкины вошли в Посольскую палату. Карла хотел было улизнуть, но Кирилл ударом ноги под спину отбросил его в красный угол.

Иван Кириллович разморённо опустился на трон.

– Венец бы тебе! – подмигнул отец.

– А не худо бы! – оживился Иван и, неожиданно хлопнув в ладоши, приказал явившимся стольникам подать царские одежды.

Надев корону, он кичливо заложил руки в бока.

– Аль к кому иному так пристанет венец, как к моей голове?

– Царь мой преславный, посиди ещё чуточку! – восторжённо проскулил карла.

– А ты тут ещё, мокрица бесхвостая? Пшёл! – величественно показал Иван на дверь.

Обрадованный карла кубарем выкатился из палаты. Отдышавшись, он неслышно побежал по полутёмным сеням, внимательно вглядываясь в лица дозорных.

У двери, ведущей на двор, шут точно нечаянно споткнувшись, упал под ноги стремянному.

– Ушибся, сермяжный? – сочувственно склонился стремянный над уродцем.

– Ушибся, – всхлипнул по-детски карла и торопливо, сквозь слёзы рассказал обо всём, что слышал в Посольской палате.

Вечером Родимица, попивая брагу в избе Черемного, печаловалась стрельцам:

– И облекшись в одежды царские и преславный венец, сей святотатец богопротивный, Иван Кириллович, сел на стол государев и рёк: «А как замест постылых стрельцов заведёт Матвеев иноземные рати, в те поры предадим смерти Софью Алексеевну с царевичем Иоанном, Петра в монастырь заточим и сами корону на главу свою возложим, и буду я царём, а вы, родитель мой и братья мои, – ближними моими и начальниками всея земли».

Фомка не спускал глаз с Родимицы. Он не вникал в смысл её слов, не до того ему было, только что на улице, в первый раз за всё время знакомства, она говорила с ним не так, как всегда – серьёзно, без тени насмешки. А в сенях дядькиной избы вдруг обхватила руками захмелевшую от счастья его голову и смачно поцеловала в глаза, щёки и губы. «А Матвеева нынче же изведу! – урывками мелькало в мозгу. – Избавлю стрельцов от ворога лютого…» И снова пожирал горячечным взглядом пышущую здоровьем постельницу, мысленно целовал сочные губы, гибкий и стройный стан, от которого впервые ещё в жизни повеяло на него таким зовущим теплом и так потянулась душа к неизведанным, зажёгшим лицо полыхающими зарницами ласкам.

Глава 14 ЗАЗНОБА

Стрельцы понимали, что одним им бунтовать бесполезно, что без помощи убогих людишек у них ничего не выйдет.

Но и опереться им, в сущности, в Москве было не на кого. Работные представляли собой либо наследственных холопей, либо людей, попавших в кабалу из-за тяжёлых времён, забитых, запуганных крестьян, посадских, к тому же обременённых большими семьями. Боярским же людям, «послужильцам» верить также нельзя. Среди них было немало таких, которые, пользуясь большими милостями господарей, нажили казну. Всем было ясно, что послужильцы по первому кличу бояр выступят против бунтовщиков. И стрельцы их не на шутку остерегались.

Однако боялись они и толпы всегда голодных, нищенствующих холопей. Боялись потому, что дороги у стрельцов, владевших и домами и огородами, занимавшихся ремёслами и торгом, и у нищих, бездомных людей были разные. Одни в большинстве мечтали о «тихом и сытном, своём гнезде», другим блазнилась тень волжского атамана Степана Разина, не покидала надежда ещё померяться когда-нибудь силой с боярами, помещиками и дьяками, создать на Руси казацкую вольницу, с выборным «народным» царём. И всё же стрельцы волей-неволей должны были обратиться за подмогой к убогим.

Крепнувшие с каждым часом убеждения стрельцов в необходимости расправиться с Нарышкиными и передать всю власть Софье становились постепенно непреложною истиною и для Фомки.

Так шло до тех пор, пока стрелец не попал как-то на тайную сходку работных людей, холопей и гулящих.

Выборные от стрельцов увещевали сходку примкнуть к смуте, извести ненавистных бояр, сторонников Нарышкиных, и тем добиться лучшей доли.

Но сход упрямо стоял на своём.

– Милославские ль, Нарышкины ли – одна нам лихва. Не всё ли едино, пред кем выю гнуть да на кого работать?!

Выслушав терпеливо упрямцев, стрельцы сообщили им главное, что поприберегли к концу.

– А ведомо ль вам, что порешили мы изничтожить холопий и судный приказы да все кабальные записи по ветру пустить?

Фомка свысока оглядел сход и самодовольно потёр руки.

– Слыхали, брателки, что мы сулим вам?

Один из гулящих подошёл к Фомке и незло нахлобучил ему на глаза шапку.

– Шёл бы ты к родительнице под подол перст свой сосать, а не бахвалиться перед голытьбою честною! Мы-ы-ста! Ишь ты, витязь огородный нашёлся! Тоже – мы-ста да я-ста!

Фомка обиженно замолчал. Спор продолжался. Каждая сторона крепко отстаивала свои предложения, не поддавалась никаким уговорам.

– Деревни поднимем! Тьмы-тем людишек на Москву приведём, – потрясали кулаками работные и гулящие, – ежели обетованье дадите, что избивать будем не единых Нарышкиных, но заодно и всех вельмож!

Стрельцы не рисковали принять на себя такое дело и, как могли, упирались.

– Много ль было корысти от разинской затеи? – ссылались они на минувшие дни. – Ещё в пущую неволю попали убогие. А почему приключилось сие? – И точно малым детям, вдалбливали слово за словом: – Поддадимся ежели на сторону Милославских, одни ли застанемся? Не может того приключиться, все бо худородное дворянство тогда за нас горой поднимется. И прокорм, и снаряжение, и казна – все тогда под рукой у нас будет. А откажемся ежели и от худых и от высокородных – погибнем. Голодом изойдём…

Так и не пришёл ни к какому решению сход. Фомка покинул товарищей и свернул в Тюфелеву рощу, что у Симонова монастыря.

Странное, новое чувство овладевало им. То, что ещё только утром казалось ему непреложною истиною, как будто начинало тускнеть, – расплывалось, отравленное неожиданными сомнениями. «Да доподлинно ль уж и правы стрельцы? – вслух спрашивал он себя и больно пощипывал чуть пробивавшиеся усы. – Не едина ли туга крестьянская, что Нарышкины, что Милославские?»

Невесёлый, всё больше путаясь в противоречиях, мучительно гадая, за кем осталась на сходе правда, Фомка зашёл далеко за город и только поздно вечером, уже подходя к избе дядьки, вспомнил, что Родимица обещалась встретиться с ним после вечерни. «А, да ляд с вами со всеми! – махнул он рукой. – Уйду я от сует ваших в скит».

Кто-то окликнул его. В то же мгновенье чьи-то руки легли на глаза Фомки. Он хотел вырваться, но вдруг обмяк и провёл затрепетавшими пальцами от локтей к кистям женских рук.

– Ты, Родимица?

– Я-то я, а ты ли вот, ты, гулёна?

Постельница прижала к своей груди голову стрельца и с укоризной вздохнула.

– Так-то ты ласточку свою дожидаешься?

Фомка обнял Федору и молчал.

– Не томи же, сказывай, с кем миловался? – как будто со смехом спросила постельница, но сама с недоумением почувствовала, как падает её сердце.

В избу они не пошли, а, склонив друг к другу на плечо голову, отправились огородом к овину.

Чёрный бархат неба в дальних краях изредка шуршал отзвуками волнистых раскатов весеннего грома. Вольно раскинувшаяся Иерусалим-дорога тонула в молочном тумане. В прудке, у овина, поёживаясь от ночной прохлады, купались звезды. Сгорбившись, одинокими странниками уходили куда-то в мглу одетые в лёгкую ризу тумана, неуютные московские избы убогих людишек.

– Одни мы… словно бы во всём мире Господнем опричь нас с тобою да звёздочек ясных и нет никого! – умилённо шепнула Родимица.

– А ещё и думок кабы не было, в те поры доподлинно остались бы мы с тобою во всём свете одни, – покачал головою стрелец.

Родимица судорожно впилась пальцами в его плечо:

– Все об ней думу думаешь?

– Об ком, не разумею?

– Об той, с коею миловался намедни. О зазнобе своей!

Фомка многозначительно улыбнулся:

– А хоть бы и так? Тебе-то что?

– Ну и исходи думкой своей, а меня не займай! – вскочила она с бревна, на которое они было уселись, и шагнула к тыну.

Сердце Фомки заколотилось гулкими, хмельно отдававшимися в голове ударами. «Не насмехается, любит!» – гордо решил он и почувствовал, как к глазам подступают счастливые слёзы.

Он протянул руки к Федоре.

– Не досказал я… Есть зазнобушка, доподлинно так. Вот она! Ласточка!

И, прыгнув к Родимице, припал в горячечном поцелуе к её щеке.

Постельница не узнавала себя. Все её затеи так же быстро рушились, как и созрели. Юный стрелец, помощью которого она думала воспользоваться для выполнения своих замыслов, вдруг вырос в её глазах, стал желанным, родным и близким. Сколько раз шутила она с любовью, отдавала легко и просто, без брезгливости и возмущения свои ласки, коли нужно было это для дела, затеянного царевной! Все проходило мимо, не задевая души. Но вот пришёл конец её воле. Она смутно чувствовала это давно, с первой встречи, но теперь поняла окончательно. Иначе зачем же налилось звериной злобою её сердце при одной мысли, что Фомка был у какой-то другой женщины и, может быть, целовал её.

И то, что она почувствовала и бесповоротно поняла, не поразило её и не взволновало. Так должно было случиться, надо было. Как будто шла она по знакомым улицам, мимо примелькавшихся людей и домов, и остановилась у родного крыльца. И всё, что было раньше, что встречалось в пути, бесследно позабылось, исчезло из памяти. Остались лишь она и тот, к которому шла безразличными, знакомыми улицами. И теперь не он, а она пойдёт за ним дальше. За этим худеньким человеком с синими глазами и бледным, вытянутым, точно скорбно удивлённым лицом, ласковым, как пробившийся из земли первый стебелёк травки, и близким, как и не отлучённый ещё от груди первенец.

Так думала, тиская в объятиях своих восемнадцатилетнего Фомку, тридцатилетняя женщина.

А Фомка в свою очередь уже твёрдо знал, что обрёл смысл жизни, и не сомневался в том, что правда там, где голос Родимицы, где горячий и полный любви её взгляд, где дурманящий запах шёлковых куделёк, выбившихся из-под белого платочка.

«Пусть! – жмурился он. – Пусть хоть на край света ведёт!»

Так думал Фомка, подменив суровую явь мечтой и веря мечте, как яви…

Светало, когда из овина вышли Родимица и стрелец.

– Так исполнишь, орлик мой степовой?

– Исполню, ласточка, все исполню, родимая.

Они расстались. В последний раз обернулись, приветливо кивнули друг другу.

Федора быстро зашагала по деревянным мосткам-обочинам улиц. Очарование ночи рассеивалось, отлетало. Одна за другой пробуждались дневные мысли, суетные заботы. Начинало беспокоить то, как встретит её царевна, узнав, что Матвеев остался жив. Свалить всё на трусость Фомки постельница не хотела, так как боялась обесчестить этим его перед Софьей, солгать же, что боярин проведал о злоумышлениях на него, было ещё опасней. А вдруг откроется неправда? Не сносить тогда головы ни Федоре, ни Фомке.

Так, ни до чего не додумавшись, постельница вошла в первую попавшуюся церковь, чтобы испросить доброго совета у Бога, а заодно очиститься от ночных, не освящённых брачным венцом, греховных деяний.

Однако страхи Родимицы были напрасны. Не успела она отстоять утреню, как с улицы донеслись странные шумы. Как будто откуда-то издалека рванулся неожиданный вихрь а по крышам домов и по земле покатилась тревожная барабанная дробь.

Федора выскочила на паперть.

Громыхая бердышами, копьями и мушкетами, стрельцы двигались под бой барабанов к Кремлю.

Из переулочков и тупичков, с перекрёстков и площадей как распущенные знамёна в передних стрелецких рядах, рвалось в воздухе и трепетало:

– К мушкетам! Не выдавай! На изменников!

Мчались конные, очищая путь стрелецким полкам. Иноземцы-начальники, крадучись, спешили к Немецкой слободе, подальше от гнева русских людей. Рейтары собирались растерянными кучками, наспех прикидывали, идти ли им с бунтарями или до поры до времени не принимать участия в мятеже. Работные, холопи и гулящие вольные люди с улюлюканием врезывались в полки, высоко подбрасывая бараньи шапки, скликали убогих идти ратью на Кремль, на всех вельможных людей. Монахи и языки рвали на себе одежды, в кровь царапали лица и, точно стаи голодного воронья, зловеще каркали:

– Царевич удушен! Извели Нарышкины Иоанна—царевича!

Но не эта весть ускорила начало бунта. Стрельцы поспешали на улицу потому, что боярин Матвеев не только слишком круто взялся за подавление крамолы, но, едва прибыв в Москву, посетил лютейшего стрелецкого ворога, мстительного и высокомерного начальника Стрелецкого приказа, князя Юрия Алексеевича Долгорукого, побратался с ним и с Языковым.

– Либо загодя троицу сию раздавить, либо трёхглавый сей змий нам смерть принесёт, – решили полки и пошли войною на Кремль.

Вскипела Москва набатными перезвонами, гневом и бесшабашною удалью. Стремительно катилась толпа на дрогнувшие кремлёвские стены.

– Выведем неправдотворцев и избивателей царского роду! – надрываясь, кричали убогие человечишки.

– Выведем семя Нарышкиных! – перекрикивали стрельцы.

Бунтари прошли Земляной город, вступили в Китай.

Полная искреннего возбуждения, Родимица ворвалась к царевне:

– Стрельцы ратью на Кремль идут!

Она хотела поведать и о многотысячной толпе убогих, примкнувших к стрельцам, но вовремя опомнилась.

– А Артамон? – пытливо уставилась на постельницу царевна.

– Всех ныне стрельцы распотешат! Будь спокойна, мой херувим!

Софья недовольно поджала губы.

– Всех, да не Матвеева! Увильнёт он не токмо что от пики стрелецкой, из геенны огненной выпрыгнет! – Но тут же покорно повернулась к иконам. – Да будет воля твоя! на тебя уповаю, тебя исповедую!

По кремлёвскому двору, позабыв о сане, жалкие и растерянные, метались бояре.

Только один Матвеев, как всегда, остался верен себе: был медлителен, строг и надменно-спокоен.

– Запереть Кремль! – распорядился он, посовещавшись с князем Фёдором Семёновичем Урусовым[58]. Фрол, ни на шаг не отступавший от Артамона Сергеевича, коснулся рукой кафтана боярина.

– Повели, володыка мой, мушкет мне подать. Хочу я в остатний раз царю и тебе послужить перед кончиной моей.

Растроганный боярин допустил стремянного к руке.

– Где уж, Фролушка, нам к мушкетам касаться! Ветхи мы стали…

Однако вынул из-за серебряного кушака турецкий, в золотой оправе кинжал и подал слуге.

– Коль лихо придёт, не дай мне смертью умереть от рук разбойных. Сюда, – он ткнул себя пальцем под лопатку, – токмо держи строго. Да не дрогнет рука твоя.

Фрол не только не ужаснулся словам боярина, но и преисполнился восхищения.

– Воистину, господарь ты и саном и духом!..

– Запереть ворота! Во-о-о-ро-та! За-переть! – протяжно перелетала команда с одного конца на другой.

Но было поздно. Стрельцы и толпы народа ворвались в Кремль и сами заперли все входы. Тотчас же был окружён царский дворец.

Бояре повскакали на коней и приготовились к обороне. Раздался залп.

– И вы?! – взбешённо закричали мятежники, увидевшие надвигавшуюся на них дворцовую челядь. – И вы против братьев, христопродавцы!

Сообразив, что с мятежом справиться невозможно, защитники Кремля отступили и попрятались в теремах, подземельях и приказах.

Ломая все на пути, неистово ругаясь и размахивая тяжёлыми бердышами, стрельцы облепили Красное крыльцо перед Грановитой палатой.

– Нарышкиных! Выдать головою Нарышкиных!

Взволнованный, без шапки и словно крайне поражённый происходившим, к смутьянам выбежал князь Хованский.

– Я ли то зрю сынов своих в деле богопротивном?

Стрельцы грозно шагнули к Ивану Андреевичу. На всякий случай он отступил к крыльцу. «А кат их разберёт, чего не натворят в сердцах смерды!» – И дружески улыбнулся Черемному и Фомке.

– Вы хоть старика ублажите да поведайте, какая пригода вас в Кремль привела?

Кузьма опустил бердыш и, подойдя вплотную к Хованскому, тоном, не допускающим возражения, объявил:

– Бояре учинились изменниками и норовят царский род извести. Пущай кажут нам Ивана-царевича!

– Пущай! – дружно подхватили остальные. На острой глади бердышей ослепительно загорелись солнечные лучи, больно резнув княжеские глаза.

Иван Андреевич торопливо пошёл к Нарышкиным.

– Выдь на крылечко, царица, – до земли поклонился он Наталье Кирилловне. – Узрят крамольники тебя живу да царя со царевичем, в себя взойдут и утешатся.

Царица заткнула пальцами уши и топнула ногой.

– Не пойду! Не стану смердам потворствовать.

Она пыталась скрыть за гордыми словами охвативший её животный испуг, но ей никто не поверил. Выкатившиеся глаза, белая, как обронённая на пол Петром машкера, лицо и щёлкающие, точно от жестокой стужи, зубы выдавали её с головой. Матвеев и патриарх поддержали Хованского.

– Правильно сказывает Иван Андреевич. Иного путя не осталось. Поздно кичиться перед стрельцами.

– Поздно! – повторил ещё раз Артамон Сергеевич и бессильно свесил руки. – Кабы был я тут с первых дней, не то бы, ох не то бы зрели мы ныне…

Наталья Кирилловна долго упорствовала, крепко обняв сына, не слушала уговоров. Шум на дворе возрастал с угрожающей силой. В окна полетели булыжники. Пётр прилепился к матери и горько всхлипнул.

– Сказывал я: отпусти на Преображенское, – не вняла… А мне боязно царствовать над стрельцами. Мне робятки любезней…

В сенях затопали десятки ног.

Матвеев смело подошёл к порогу и ногой открыл дверь. Перед ним, смертельно испуганные, остановились дьяки и несколько думных дворян.

– Грозятся полки: не покажется-де царица с царём да царевичем – весь Кремль разнесут!

Выхода не было. Царица сдалась. Хованский с Матвеевым пошли за Иоанном.

Завидев Артамона Сергеевича, Софья обняла брата и зарыдала.

– Не пущу на погибель братца!

Матвеев поглядел на царевну с едва скрытым презрением.

– Не тем ты покажешь верность и любовь царю Петру, что над братом слезу уронишь, а тем, что, выведя царевича перед смутьяны, от погибели избавишь весь царский род!

Слова Матвеева смутили Софью. Она перекрестила Иоанна и покорно отошла к стене.

– А царю мы верны и противу него не злоумышляем.

Со двора доносились грозные крики:

– А буде не изведён ещё царевич, вместно посадить на царство его! Он старшой сын Алексея Михайловича! Ему венец!

Патриарх Иоаким и перепуганная Наталья Кирилловна вывели на Красное крыльцо царя и царевича.

Пётр до крови вонзил в руку матери ногти и судорожно передёргивался всем телом. Спокойно улыбаясь и щурясь от солнца, близоруко вглядывался в толпу Иоанн.

Стрельцы подкинули высоко в воздух шапки.

– Ура старшому сыну государя Алексея Михайловича, истинному царю Иоанну Алексеевичу!

Людишки Милославских надрывались больше всех.

– Ура государю Иоанну! Выдать Нарышкиных! А Наталью – в монастырь!

Чуя беду, грозившую царице, к бунтарям спустились Черкасский, Шереметев Большой[59], Василий Васильевич Голицын и Хованский.

Хованский сделал рукою знак.

– Дозвольте молвить, ежели заслужил я у стрелецкого воинства дружбой верной чести сей малой.

– Молви! – прокатилось дружно над двором. – Противу тебя не имам зла! Един ты нам замест отца!

– А коли так, – отвесил князь земной поклон, – бью вам челом, стрельцы. Побойтесь Бога, не обагряйте царской кровью православной своей души! – Он перекрестился и многозначительно прибавил: – А ежели люб вам царевич Иоанн на столе царёвом, повелите – и быть собору.

Глава 15 КРОВЬ

Хоромины опустели, вымерли наглухо заколоченные ряды – вельможи, торговые именитые люди, приказные, побросав всё на «Божью» волю, бежали куда приведётся от гнева стрельцов и взбаламученной убогой Москвы.

Грозно рокотали бурливыми волнами несметные толпы, катясь и заливая твердыню Кремля.

– Волим на царство Ивана-царевича! Смерть ворам Нарышкиным! – усердно старались, покрывая все возгласы языки Милославских.

Смутьянам некогда было вдаваться в доподлинную причину того, что заварилось на Москве; они, не задумываясь, подхватили клич Милославских и объединились вокруг него.

– Волим на царство Ивана-царевича! Смерть ворам Нарышкиным! – всё разухабистей и дружней рвалось из тысячи грудей.

Наталья Кирилловна забилась с царём под кровать. В терему растерянно и без толку суетились Стрешнев, Борис Голицын и Артамон Сергеевич.

– Горит! – мотнул головою Матвеев.

– И впрямь дым! – испуганно шепнул Голицын, отпрянув от оконца и заглядывая под кровать.

Царица на мгновение высунулась из-под постели, но тот час снова юркнула назад, покрыв своим телом сына.

Москва мрачнела под дымом пожарищ. То разбойные людишки, освобождённые мятежниками из темниц, бросились на поджоги и грабежи.

Стрельцы ударили в сполошный колокол.

– А татям смерть! – единогласно постановили они на круге и незамедлительно расставили во всех концах Москвы крепкие дозоры.

Но мера эта не только не уняла, а ещё больше раззадорила людишек, разбила незаметно бунтарей на несколько враждебных друг другу станов.

Стрельцы, зачинщики восстания, превратились для многих холопей и гулящих, примкнувших к грабежам, в изменников и врагов.

Кое-как справившись с разбоем, полки снова подступили к Кремлю.

К ним, в полном облачении, вышел патриарх Иоаким. Суровый и упрямый, как лик Мирликийского Николая, он поднял высоко над головою икону Иисуса Христа.

– Чада! Чего ище…

Его прервал бешеный рёв:

– Не надо! Не надо! Без тебя ныне ведаем, чего ищем!

Под град насмешек и брань стрельцов-староверов патриарх, сразу потерявший уверенность в себе, поспешил убраться в палаты.

На крыльце, рискуя жизнью, появился князь Черкасский.

– Противу кого поднялись! – простёр он, словно в смертельной обиде, к небу руки. – Не противу ли помазанника Божия поднялись?!

Какой-то монашек, подхватив с земли камень, бросился к князю.

– На, держи, споручник антихристов!..

В изодранном платье, весь в крови, Черкасский, еле вырвавшись из рук мятежников, укрылся в ризнице Крестовой палаты.

Толпа хлынула в сени, дружным напором взломала дверь терема Натальи Кирилловны.

Страшными клубками переплетённых змей показались царице десятки рук, зашаривших под кроватью. Она вскрикнула не своим голосом и потеряла сознание. Петра за ноги выволокли на середину терема. Перед обезумевшими его глазами мелькнула секира. Кто-то вцепился в кудри царя, запрокинул голову. Патриарх изо всех сил схватил руку стрельца, покушавшегося на государя.

– Обетованье даю, – взмолился он. – отныне ратовать за старую веру, служить, головы не жалеючи, стрельцам и убогим! Точию помилуйте дитё неразумное!

Стрелец выронил из руки секиру. Холодное лезвие упало на горло Петра; чуть царапнув кожу, секира грохнулась об пол.

– А коли так – и мы не душегубы, – поклонились мятежники патриарху. – Пущай живёт!

Мёртвый взгляд вытаращенных, как у повешенного, глаз царя порождал в душе стрельцов жуткий, полный суеверия ужас. Они торопливо попятились к двери.

– Пущай покель дышит.

И вдруг остановились, прислушиваясь к чьему-то старческому кашлю.

Один из стрельцов шагнул к сундуку и приподнял крышку.

– Эвона, брателки, гостя какого я вам обрёл! – расхохотался он, снова веселея. – Сам Артамон Матвеев с усам!

Из перевёрнутого сундука вывалили боярина.

– А мы-то уже и не чаяли свидеться!

Молотобойный кулак, резнув воздух, с хрустом упал на переносицу старика.

– Тащи его на улицу! Народу кажи!

Из дальнего края сеней мчался налившийся вдруг могучими силами Фрол. Высохший и скрюченный бременем годов, он был неузнаваем. Дикий гнев, лютая ненависть и неуёмная жажда положить живот свой за Артамона Сергеевича переродили его, зажгли безумством глаза и заковали в сталь каждый мускул.

Матвеева вытащили на крыльцо и, прежде чем кто-либо успел опомниться, сбросили вниз на стрелецкие копья.

Фрол выхватил из-за кушака кинжал и нырнул за боярином, повиснув на острие копья.

– Чумной! – выругался кто-то в притихшей толпе. – Жил псом, нагайку лижучи господарскую, да так псом и подох!

Князь Хованский, потчевавшийся в светлице Софьи, налил начальнику Стрелецкого приказа князю Юрию Алексеевичу Долгорукому новый корец вина.

– Пей, Алексеевич, а там ужо вместе и поплачем с тобой.

Князь залпом выпил вино крякнул и понюхал зачем-то пальцы.

– А плакать – сам ужо поплачь, без меня, князюшко, – спесиво задрал он грязно-синий клин бороды.

– Да уж где нам! – понурился Иван Андреевич и вдруг с деланным почтением поглядел на Долгорукого. – Кабы мне чуток твоей храбрости, показал бы я крамольникам кузькину мать! – И восторжённо взял за руку товарища. – Аль впрямь не страшишься?

– Я-то? – икнул Долгорукий и стукнул себя кулаком по колену. – Да ежели что… да я их, племя смердящее…

Иван Михайлович, до того молча сидевший у края стола неожиданно встал.

– В кого веры не имашь? В Юрия ли Алексеева? Иль запямятовал, что он от юности своей витязь непреоборимый? Ему ли стрельцов страшиться, ляхов да татарву на грудь свою принимавшему?! Вот ты ежели покичишься, Иван Андреевич, в те поры я ещё погадаю!

Хованский сделал вид, как будто собирается немедля осрамить Ивана Михайловича и идти к стрельцам. Но раззадоренный Долгорукий опередил его:

– Мне вместно команду держать над стрельцами! Я начальник приказа Стрелецкого! И не суйся не в свой кузовок!

Пошатываясь от хмеля, князь вышел из светлицы.

Милославский игриво ткнул Хованского пальцем в живот:

– Пущай его сунется. – И выглянул в дверь. – Ты ужо, Алексеевич, покруче с крамолой. Задай им баньку по-княжески!

– Ужо я их попарю! – не оборачиваясь, прихвастнул Долгорукий и погрозил кулаками в пространство.

Увидев ненавистного начальника, стрельцы грозно надвинулись на него.

– Не с покаяньем пожаловал ли?

– Молчать, племя хамово! – плюнул Долгорукий в лицо замахнувшегося на него кинжалом Кузьмы Черемного. – Шапку долой!

Неожиданным и резким ударом головы под живот Черемной свалил князя с крыльца. Копья пронзили лицо и грудь князя. Мятежники рассыпались по крыльцу.

– У-гу-гу-гу! О-го-го-уу! – захлестнуло кипящей смолой хоромы кремлёвские.

Обняв Василия Васильевича, Софья одним глазом выглядывала в оконце. Лицо её дышало самодовольным счастьем.

– Чуешь ли? Чуешь?

– Чую, царевна.

Василий Васильевич и сам не скрывал своей радости, твёрдо верил уже в победу Милославских. И потому, что смелые чаяния его увидеть себя когда-нибудь на самом верху государственности, мужем Софьи-правительницы, начинали претворяться в явь, ему казалось, что он искренно, всей душою любит царевну, и сознание вины перед обманутой им женой не томило уже душу непрощёным грехом. Он тепло прижимался к ней, покрывал поцелуями голову, лицо, польскую кофту и, увлёкшись мечтой, молитвенно обронил вдруг:

– Царица моя! Жена моя, Богом данная!

– Жена?! – оглянулась царевна. – А Авдотья?

Голицын вздрогнул.

Взглянув на Василия Васильевича, Софья злобно перекосила лицо. Нос её сморщился; по краям его и над переносицей образовался ряд тёмных выбоинок.

Голицын прямо взглянул царевне в глаза.

– Не поминай про Авдотью! Имени слышать её не могу! Опостылела! Лучше повели к стрельцам выйти погибель принять, нежели адовой пыткой пытать меня, про жену поминаючи!

– Так ли? – ещё недоверчиво, но почти мягко спросила Софья, и, почувствовав прикосновение губ князя к руке, вконец растаяла.

– Так, царица моя! Дай срок, поверишь, прознав, что Авдотья в монастырь на послух заточена!

Софья улыбнулась счастливой улыбкой.

– Погоди ужо! Будешь ты мужем самодержавицы русской, государыни Софьи! – И жадно обняла князя…

Во дворце, под престолом у Спаса, смутьяны нашли Афанасия Кирилловича Нарышкина. Его выдали Пётр Андреевич Толстой и Цыклер.

Не в пример другим, Нарышкина не сбросили на копья а, связав спиной к спине с князем Григорием Григорьевичем Ромодановским, били обоих головой об стену до тех пор, пока они не испустили дух. Трупы выбросили на крыльцо и там, как самых неумолимых гонителей староверов, изрубили в куски и отдали на съедение псам.

Кружится Москва в хмельном угаре. Не стало более начальных людей. Ходуном ходят, хоромы боярские топчут холопьими плясками и развесёлыми песнями. Отныне каждый убогий человечишка сам себе и холоп и господарь.

Ухарски заломив набекрень бархатную шапку, гордо шагает Фомка по вздыбившимся московским улицам. За ним прёт море холопьих голов.

– Пой, веселись, православные! Ныне исполнилось время идти ратью на Холопий и Судный приказы!

Черна улица толпами. Беда ли в том, что Сухарев полк под началом пятисотого Бурмистрова и пятидесятного Борисова, изменил стрелецкому делу! Не повернуть Бурмистрову солнца вспять! Время исполнилось!

Фомка шагает впереди всех, торжествующий, гордый, вдохновенный. Знает, будет ныне по слову Родимицы, исполнит он то, что утром ещё наказала она исполнить. Как горячо целовал Фомка уста постельницы, изрёкшие дивные слова о кабальных. Точно то, о чём он томительно думал долгие годы, но не мог ясно представить себе, неожиданно открыла ему Федора.

– За мной! На Холопий и Судный!

Пусты приказы. Врываются весело в открытые двери людские потоки. Пропылённые горы кабальных записей рассыпаются по полу. Летят через выбитые окна клочья жёлтой бумаги, грязным весенним снегом кружатся над головами, падают жалко и мёртво под ноги пьяных от нежданного счастья людей. Фомка карабкается на столб, срывает шапку, осеняет себя благоговейным крестом.

– Ныне от всех стрелецких полков, я, Фома, обетованье даю установить правду великую. Да не будет боле на земле нашей кабальных людишек! Воля! Всем воля!

Раскачивают столб цепкие холопьи руки, падает Фомка в звенящее море могучих криков.

– Урра!

И взлетает высоко в воздух.

– Стрельцам мятежным – уррра!!!

Глава 16 СОПЕРНИЦЫ

Наталья Кирилловна сидела подле сына и, чтобы развлечь его, рассказывала какую-то евангельскую притчу.

Пётр уставился в подволоку и, очевидно, ничего не слышал. Его круглое лицо с раздвоенным подбородком то загоралось гневом, то искажалось жестоким страхом.

Вдруг он вскочил с постели и крадучись, бочком попятился к красному углу…

– Боюсь! – со стоном вырвалось из его груди. – Боюсь, матушка! Гони его отсель!

Царица обняла сына и долго сквозь горькие слёзы успокаивала его.

– Ведунью бы, – предложил Тихон Никитич. – На уголёк, авось страхи б государевы отвела.

Борис Голицын ухватился за мысль Стрешнева и послал кого-то из думных дворян за ведуньей. Однако дворянин вернулся ни с чем. Кроме челяди и хозяйничавших стрельцов никого почти во всём Кремле не было. Пришлось прибегнуть к последнему средству – к молитвослову.

Дремавший у окна Иоанн, услышав знакомые слова молитв, приподнял голову и продрал слипшиеся от гноя глаза.

– Нешто за диакона послужить? – зевнул он. – Заела меня скукота. – И, не дожидаясь согласия, дребезжащим тенорком наизусть прочитал Апостола.

Наталья Кирилловна склонилась над сыном.

– Ты бы лёг, мой лопушок.

Пётр послушно поплёлся к постели и зарылся лицом в подушку.

Вдова Федора Алексеевича, царица Марфа Матвеевна, передав младшую сестру Петра Наталью на попечение царевне Екатерине, присела на край кровати. Строгое, монашеское выражение её лица смягчилось тающею в обвислых уголках губ улыбкою.

– А не убаюкать ли песенкою царя-государя?

Все находившиеся в терему, даже Софья, мгновенно притихли.

Наталья Кирилловна благодарно кивнула Марфе.

– Пожалуй, царица, сыграй отроку песенку.

Марфа Матвеевна поправила завязанную узелочком чёрную шёлковую косыночку, зачем-то широко расставила ноги и уткнулась кулаком в расплющенный подбородок.

В старые годы, прежние, —

запела она так, точно читала по монастырскому чину часы, —

При почине каменной Москвы,

Зачинался тут и Грозный царь,

Грозный царь Иван сударь Васильевич.

Пётр повернулся на спину, внимательней вслушался.

– Люба ль тебе песенка, царь?

– Люба, – не разжимая зубов, подтвердил Пётр.

– А люба, так дале потешим тебя:

А в та поры у царя был почестный стол.

Почестный стол, пированье великое

Про всех про князей, про бояр.

Про гостиных людей, купцов сибирских…

Сонно смежались царёвы веки. Монастырский тягучий напев, видимо, убаюкивал Петра, навевая дрёму.

Царица пела все тоскливее, однотоннее, точно творила ей одной ведомое заклинание.

На коленях у Екатерины, раскинув ручонки, запойно храпела Наталья. Царевна Евдокия склонила голову на плечо Софьи и тоненьким, как паутина на солнышке, голоском подпевала царице.

– Почивает, – приложила палец к губам Наталья Кирилловна и набожно перекрестила сына.

Вдруг на дворе раздался отчаянный крик.

Все бросились к окнам.

Очнувшийся Пётр повис на шее у матери.

– Стрелец! – обмер он. – За мною стрелец идёт! – И, спрыгнув на пол, юркнул под кровать, увлекая за собою царицу.

Толпа, во главе с Черемным, волокла по двору найденного в подполье думного дьяка Аверкия Кириллова. Навстречу им Фомка катил бочонок с солью.

– Потчуйся! – захохотали стрельцы, сунув голову дьяка в бочонок.

Кириллов оглушительно заревел и пал на колени.

Какой-то гулящий, откалывая русскую, поклонился до земли дьяку.

– Наслышаны мы, – не переставая лихо работать ногами, подмигнул он, – что по твоему подсказу наложена пошлина неправедная на соль?

Дьяк выплюнул застрявшую в зубах соль и истово перекрестился.

– Не по своей воле сотворил, по указу боярскому!

– Врёшь! – уже зло процедил гулящий. – Не ты ли кичился зимою перед кругом стрелецким, что твоя то затея?

Толпа схватила Кириллова за ноги.

– А коль из-за пошлины чрезмерной остались убогие без соли, жри её сам! Жри, иуда!

И уже до плеч сунули его головой в соль. На радость смутьянам, Аверкий бешено задрыгал ногами.

– Пляшет! Глядите! Ей-Богу, пляшет!

Из-за церкви показалась новая толпа людей, тащившая чей-то истерзанный труп.

– Руби его! Как он в застенках наших брателков рубил!

Стая псов жадно набросилась на жирные куски человечины.

– Господи Боже живота моего! – содрогнулся Тихон Никитич и отскочил от окна.

Софья, едва сдерживая злорадную усмешку, поплыла на свою половину. За ней, тепло обнявшись, пошли вперевалочку царевны Марья и Марфа.

В сенях их встретила Родимица.

– Добрые вести, царевнушка!

Софья остановилась, пропустила наперёд сестёр и, когда те скрылись в светлице, шумно дохнула в лицо постельнице.

– Аль удалось тебе Фомку-стрельца на хоромины князя Василия натравить, с Авдотьей расправиться?

Федора приложилась к руке царевны.

– То будет. То не уйдёт от нас. Тому порукой моя голова. А есть у меня вести покраше: раскольники, царевнушка, поднялись! Как один волят царём Ивана-царевича!

Софья больно ущипнула Родимицу за щёку.

– Не егози! Я про Авдотью, жену Голицына, пытаю!

Среди дикого крика, воплей и песен, доносившихся со двора, Федора отчётливо расслышала вдруг голос Фомки. Она подскочила к выходной двери и поманила к себе царевну.

– Эвон, гляди, с батогом в руке. Тот самый Фомка и есть.

Софья невольно залюбовалась тонким и стройным, как молодой тополёк, стрельцом.

– А у тебя губа не дура! – облизнулась царевна и шире раскрыла дверь. – Эка, пригожий какой! Ни дать ни взять – князь по осанке.

Родимица начинала раскаиваться в том, что показала Софье своего возлюбленного. Что-то похожее на ревность шевельнулось в её груди.

– Повелишь, царевна, – мигом князь Василий вдовым станет.

– Велю! – обняла Софья постельницу. – Пущай тотчас волю мою исполнит! – Но тут же резко махнула рукой: – Иль нет! Не надо! Не посылай! Я сама его понауськаю. – И приказала позвать стрельца.

Федора волей-неволей пошла за Фомкой.

Едва заметив постельницу, стрелец бросил товарищей помчался к крыльцу.

Необычайная бледность женщины обеспокоила его:

– Аль лихо какое?

– Лихо! – отрубила она, пропуская в сени стрельца. – Видно, мало ей князя.

Стрелец ничего не понял и от этого ещё больше обеспокоился.

Федора заперлась с Фомкой в чуланчике.

– Слушай! – постучала она зло пальцами по стене. – Ныне испытание великое тебе будет. Даёшь ли обетование, что устоишь?

Нежно обняв постельницу, Фомка поцеловал её в губы.

– Хоть и не ведаю, какое готовится мне испытание, а промеж прочим от души обетованье даю, коли тебе сие любо.

Успокоившаяся немного Родимица в свою очередь крепко поцеловала стрельца в обе щёки.

– Верю и боле о сём тужить не буду А теперь давай о другом поразмыслим.

Они уселись на ящик и прижались друг к другу.

– Ты князя Василия Голицына знаешь? – одними губами спросила Федора.

– Как же! Кто князя не знает!

– Так вот. Будет тебе царевна про жену его небывальщину сказывать. – Она перевела дух и негодующе сплюнула. – А к тому сия небывальщина, чтобы сердце твоё распалить да на душегубство подуськать. Уразумел?

– Не, – простодушно мотнул головой Фомка. – В толк не возьму, для какой пригоды ей кончина княгини занадобилась?

– Тише, – зажала ему Родимица рот. – Неровен час, подслух тут где-нибудь притаился!

Она сложила пригоршней руки, как перед причастием, и, как нищая, попросила:

– Христа для, сули ей выполнить по слову её, а сам не бери греха смертного на душу.

Фомка охотно обещался поступить так, как хочет постельница, и, встав, взялся за ручку двери.

Заслышав шаги, Софья выслала сестёр из светлицы. Родимица открыла дверь и пропустила наперёд стрельца.

Спускался вечер. Небо заволакивало густыми бурыми тучами. Повеяло сырым холодком: должно быть, где-то далеко падал дождь. Редко рассаженные берёзки и калина скрипуче перешёптывались о чём-то, неласковыми, точно вынужденными, поклонами встречая тьму.

– Словно бы монахи на молитве, – задумчиво сказал какой-то стрелец, указывая на деревья, и присел в кружок.

– Много ль неизловленных? – обратился Обросим Петров к Черемному.

Кузьма деловито достал из-за пазухи сложенный вчетверо лист бумаги и поднёс его поближе к факелу.

– Было по запису сорок шесть бояр да иных воров, осталось же двадцать с пятком.

Обросим устало потянулся и сквозь зевоту сказал:

– Отдохнём малость, повечеряем, а там сызнова за дело примемся.

Черемной запротестовал:

– Вы как сами, товарищи, ведаете, а мне не до роздыха. Покель всех не изловили, не заснуть мне спокойно.

И, вложив два пальца в рот, пронзительно свистнул. Тотчас же со всех концов Кремля донёсся ответный свист.

– То-то же, – удовлетворённо тряхнул головою Черемной. – Вы уж погодите, брателки, с вечерей да идите за мной.

Отобрав два десятка стрельцов, он взмахнул кинжалом:

– Перво-наперво – к Гадену-чародею, царя отравителю!

Отряд, перекрестясь, пошёл из Кремля.

Глава 17 ЗАМЕСТ ВЕНЦА И СКИПЕТРА

Со всех округ приходили на Москву крестьяне, холопы и посадские люди. Их посылали мирские сходы доподлинно прознать обо всём, что происходит в столице. Немногие возвращались домой. Одних захватывал водоворот, и они без всякой цели, из простого любопытства, бродили нестройными толпами по улицам, с одинаковым вниманием выслушивая и стрельцов, и раскольников, и сторонников Нарышкиных, всем кричали «ура», всех одобряли и ни к кому не примыкали. Другие, соблазнившись возможной поживой, всюду сопровождали разбойных людишек, принимали участие в грабежах и связывали таким образом свою судьбу с судьбою разбойников. Третьи, разобравшись в событиях, поворачивали решительно восвояси:

– Где уж нам в котле сём кипеть! Тут, что ни голова, то и закон. Всяк своё кричит, а толку – чуть.

Иван Михайлович отдал строгий приказ Петру Толстому, думному дьяку Федору Шакловитому и полковнику Цыклеру полной рукой снабжать стрельцов деньгами, прокормом и вином, во всём потакать им, но отнюдь не допускать к тому, чтобы мятежные полки объединились с народом.

– Единого волка – стрельцов – тешьте, как сами знаете, а в стаю волчью, к людишкам убогим, ни Боже мой, не водите. Ибо почует в те поры волк доподлинную силу свою, и всех задерёт: и нас и Нарышкиных.

Но стрельцы, упоённые победами, уже и сами верили в то, что, начав успешно борьбу, сумеют одни, без посторонней помощи, завершить её, и занимались только розыском и уничтожением нарышкинцев.

В последние дни все внимание мятежников было сосредоточено на поимке лекаря Гадена, про которого был пущен слух, будто он отравил царя Феодора Алексеевича.

Кто-то из бунтарей вспомнил о друге лекаря Яне Гутменше. Стрельцы ворвались к нему в дом. Заслышав шум на дворе, Гутменш с женой укрылся в подвале. Но их тотчас же нашли.

Петров замахнулся палашом.

– Сказывай, где жидовин!

Ян упал ниц и облобызал сапог Обросима.

– Не губи, пан ласковый! Знал бы, сам доставил его к тебе!

Удар по затылку кистенём лишил его сознания. Жена Яна с воплями бросилась к мужу.

– А бабочка ядрёная! Что твой орех! – облизнулся один из гулящих. – Уж не пожалуешь ли её, пан, в гостинчик нам?

Часть стрельцов поддержала гулящего.

– И вы?.. – полный удивлённого негодования, крикнул Черемной и, сорвав с себя бердыш, бросил его под ноги товарищам. – А коль вы ныне не стрельцы, а разбойные, – прощения просим!

Смущённые стрельцы подняли с земли бердыш и молча отдали Черемному.

– То-то ж! – уже весело рассмеялся Черемной и как ни в чём не бывало продолжал допрос.

Ян упрямо стоял на своём, валялся в ногах, целовал полы стрелецких кафтанов, плакал и клялся, что не знает, куда бежал Гаден.

Его отправили в Кремль, в застенок, для пыток…

Подземными, перепутанными, как лесные тропинки, ходами пришла к застенку царевна Марья. Её сопровождали карлица-дурка и дородная боярыня-мамка.

– То-то сейчас царевнушка распотешится! – подпрыгнула на одной ноге дурка и заглянула в щель, нарочито проделанную в стене, – То-то забавушка будет!

Марья оттолкнула карлицу и припала глазом к щели. Боярыня, стоявшая за спиною царевны, тщетно извивалась угрём, чтобы тоже что-нибудь разглядеть. Дурка развалилась беспечно на промозглой земле и насвистывала, подражая щеглу.

В полдень Фомка приволок в Кремль сына Гадена, стольника Михаила. Позади, немного хмельная и оттого ещё более привлекательная, чуть наглая, сорвиголова, как величали её стрельцы, вышагивала Родимица.

С того часа, как Фомка побывал в светлице Софьи, постельница неотступно ходила по его следам, ни на малое мгновение не оставляя его одного.

Государственность, свары вельмож, любовь царевны были ей уже нипочём. Одна мысль владела ею: уйти с Фомкою куда глаза глядят из Кремля, подальше от Софьи. Черемной побежал навстречу племяннику:

– Кого Бог послал? Не медведя ли?

– Кой там медведь! В лесу медведь, в руках же у меня пигалица! – передёрнул Фомка плечами и плюнул Михаилу в лицо.

Кузьма поддел носком сапога под спину стольника и приподнял его с земли.

– Здорово, чародейное семя! А не обскажешь ли, куда родителя подевал?

Михаил стёр рукавом с изодранного лица плевок и тупо уставился на Черемного.

– Обскажу! Уважу! – заскрежетал он зубами. – Токмо допрежь ты мне обскажи, кто тебя породил: человек ли, а либо сука?

Кузьма опешил.

– А коли от человека, – с накипающей злобой продолжал стольник, – да ещё от православного, кою веру почитаешь данную Господом на любовь великую к людям, то пошто грех на душу берёшь непрощёный? Пошто неволишь сына в иудину образину облечься и отца безвинного на крёстную кончину отдать?

Потрясённые словами пленника, стрельцы уже готовы были отпустить его, но стольник сам себя погубил неожиданно вырвавшейся из его уст площадною, богохульною бранью.

– На, бери! – сорвал он с себя крест – Потчуйся, людоед, телом Христовым!..

Взметнулись копья. Без стона, поражённый в грудь, пал стольник. Стрельцы бросились в застенок и выволокли оттуда Гутменша с женой.

– Бог мне сведок! Не ведаю, где лекарь! – перекрестился Ян.

– Врёшь, басурман! Всё ведаешь! Врёшь! Не ты ли подсоблял готовить отраву для царя?!

Яна подбросили высоко в воздух и подхватили на ощетинившиеся копья.

Поутру был казнён пойманный в Немецкой слободе лекарь Гаден.

Наталья Кирилловна в ужасе прислушивалась к приближавшемуся топоту ног.

– Идут! Лиходеи!

Пётр, по привычке, нырнул под кровать и затаил дыхание. В терем, словно безумная, ворвалась царевна Софья.

– Погибель! – обняла она Наталью Кирилловну и зарыдала. – Проведали смутьяны, что Иван схоронен у тебя.

Марфа Матвеевна до крови стиснула зубы, но промолчала, не смея выдать Софью.

Дубовая дверь затрещала, готовая расколоться в щепы под ударами стрелецких кулаков.

Наталья Кирилловна попятилась к красному углу, но споткнулась о ноги духовника, приютившегося под кроватью подле государя, и рухнула на пол.

Под напором мятежников дверь не выдержала и сорвалась с петель.

Черемной стал лицом к лицу с Марфой Матвеевной.

– Отдай Ивана!

Кто-то заглянул под кровать. Воздух резнул смертельный крик.

– Ма-туш-ка! Сызнова борода!

Пётр заколотился головой о стену:

– Ма-туш-ка! Спа-а-си!

На коленях, кладя земные поклоны, подползла к Черемному Наталья Кирилловна.

– Все отдам! Сама своими руками лютой казнью казню кого повелите! Токмо смилуйтесь над сыном моим!

Она целовала перепачканные грязью сапоги стрельца, как перед иконою, молилась на него, выпрашивая сыну жизнь.

– За тем и пришли, – приподнял смущённо царицу Черемной. – Выдай Ивана, и мы уйдём.

– Выдам! – окрепшим вдруг голосом объявила Наталья Кирилловна и осенила себя мелким, как лихорадочная дрожь, крестом.

Словно перед царским смотром выстроились стрельцы у Передней палаты.

На крыльцо, в чёрном монашеском одеянии, вышла придавленная, скорбная царевна Софья. За ней, поддерживаемая боярынями, тяжело перебирала отказывавшимися служить ногами Наталья Кирилловна. Последним, с лицом жёлтым, как зимнее солнце, держа в мёртвенно стиснутых пальцах икону Божьей матери, старчески шаркал Иван Кириллович. Стрельцы встретили его улюлюканьем и градом бранных слов.

Воздев к небу руки, Софья заголосила:

– Боже! Спаситель наш! Не дай пролиться крови! – И пала на колени. – Стрельцы! Опамятуйтесь! Пожалейте…

Один из мятежников прыгнул на крыльцо и вцепился в длинные волосы Ивана.

Царица отпрянула к двери и закрыла руками глаза, чтобы не видеть страданий брата.

Десятки рук потянулись к Нарышкину, подбросили его высоко в воздух. В то же мгновение из сеней выволокли на крыльцо Даниила Нарышкина.

– Ого-го-го! Наддай!

Лес батогов упал на спины братьев, обратив их в окровавленный ком.

Сорвав одежды с Ивана, стрельцы повели его на Красную площадь и поставили между изрубленными телами.

– Подать ему венец!

– И скипетр!

– И державу!

– Подать! Подать!

Страшный удар топора по груди сразил боярина.

– Держи венец!

Ещё удар – и по земле покатилась голова.

– А вот и скипетр! – расхохотался кто-то, подхватывая голову и насаживая её на кол.

– Держи замест венца и скипетра, Иван Кириллович!

Глава 18 «ОТСЕЛЕ Я, СОФЬЯ, ВОЛОДЕЮ РУСЬЮ!»

Фомке начинало надоедать постоянное присутствие Родимицы. Сам он ничего не мог сделать один, без того, чтобы не вмешалась постельница. «Точно в железы обрядила!» – фыркал он недовольно и чувствовал, как в груди накипает раздражение против женщины, посягнувшей на его свободу.

Потому что Федора вмешивалась во все его дела, решала за него каждую мелочь и относилась не как к взрослому, самостоятельному человеку, он всё чаще вступал с ней в пререкания, свары и назло ей поступал иногда противно собственному рассудку, только бы выходило не по её подсказу.

Родимица чувствовала, что Фомка охладевает к ней, но от этого ещё больше любила его. Она готова была идти на любую жертву, только бы хоть на день, на час, на малое мгновение задержать его подле себя. Без него она придумывала тысячу ласковых слов, которые скажет ему и которые разожгут в его душе новый пламень любви.

Но едва оставалась с ним наедине, как уже ревниво заглядывала в глаза и злобно щурилась.

– Чего потемнел? Аль с думок сбила про баб?

Фомка болезненно ёжился.

– Какие бабы! Отстань!

Она ненадолго умолкала и садилась спиною к его спине.

– И чего ты, Федорушка, сама маешься, да и меня всего измаяла? – вздыхал стрелец, поворачиваясь к Федоре.

Она вскакивала как одержимая.

– Я? Маю? Тебя? А не ты ль мою душу повымотал?

Как-то вечером Родимица подстерегла Фомку у Спасских ворот.

– Хмелён ты, что ли?

– А что? – удивился стрелец.

– Ты в очи взгляни свои! Так и блестят! У-у, ирод! Неужто скажешь, не миловался ни с кем?

Фомка добродушно ухмыльнулся:

– Доподлинно так. Миловался. Токмо не с девками. У ревнителей древлего благочестия был.

Родимица позеленела:

– Так-то ты обетование держишь! – И до боли впилась пальцами в его грудь: – Попомни, Фома! Не миновать тебе дыбы! Доякшаешься ужо с еретиками!

Её голос вдруг дрогнул, и в глазах проступили слёзы.

– Горяч ты гораздо! Потому и творишь неладное. Как кто поманит, так ты и веришь. Что ни день – все новую веру в груди несёшь! Нету в тебе крепости духа!

Они вошли в церковь и уселись в полутёмном пустынном притворе.

– Ненаглядный ты мой! – чмокнула постельница Фомку в руку. – И пошто такая напасть, что любовь моя верная в тягость тебе?

Тронутый тёплыми словами, Фомка обнял женщину и прижался колючей щекой к её пылающей щеке.

– То все твои выдумки, милая. Не кручинься: как примолвлял я ране тебя, так и ныне душой примолвляю. – Он нежно провёл рукой по её упругой груди. – А раскольники нам не помеха. Раскольники противу Нарышкиных, и мы противу их. Милославские за убогих людишек, и раскольники за тех же людишек.

– Ишь ты, какие ласковые да жалостливые твои раскольники! – чувствуя уже, как против воли закипает в груди зло, криво усмехнулась Федора, – За убогих стоят! Небось и двумя перстами народ православный облагодетельствуют?

– Молчи! – привстал стрелец.

– Я что? Я молчу, – заложила руки в бока Родимица. – Нешто сподобилась я глас подать перед тобою, разумником! – Но тут же сдержалась через силу и снова уселась. – А доподлинно ль ведомо тебе, Фомушка, что Милославские держат руку убогих?

– Сама, чать, мне сказывала! – нахмурился стрелец.

Федора ткнулась губами в его ухо.

– Так ведай, – порывисто зашептала она. – Токмо давеча Иван Михайлович совет держал с царевною, да с Троекуровым, с Полибиным и с Волынским: покель-де неволя неволит потакать стрельцам, староверам да иным прочим смердам, а как войдём в силу большую, поукрепимся во власти, всем им покажем, где кому быть и как дворянству служить. Слыхал?

Фомка пронизывающе, точно стремясь проникнуть в сокровеннейшие её думки, поглядел на Родимицу. То, что он услышал, было ужасно, вновь рушило все его верования, стремления, чаяния. Он снова, как в ту ночь, когда бежал из родного починка, стал вдруг беспомощным, одиноким.

Не проронив ни слова, сгорбившись по – стариковски, Фомка пошёл. Родимица увязалась было за ним, но, увидев, какою жестокою ненавистью исказилось его лицо, торопливо повернула назад.

Сильные отряды стрелецкие день и ночь ходили дозором по улицам и беспощадно расправлялись со всеми, покушавшимися на разбой и грабёж. Стрельцы не щадили ни своих, ни чужих.

На столбах, рядом с трупами отпетых разбойников, висели и стрельцы, уличённые в воровстве.

На Москве стало тише. Свободнее расхаживали присмиревшие, с лицами кротких агнцев дьяки, пристава и подьячие; торговые люди один за другим потянулись к наглухо заколоченным Рядам; на улицах, правда, ещё опасливо оглядываясь и вздрагивая от малейшего шума, появились иноземцы, бояре. Родичи убитых толпились у Лобного места, служили панихиды и увозили на дрогах трупы близких людей. Нарышкинцы, увидев, что их песенка спета, заперлись в Кремле, перестали посещать приказы и не вмешивались больше в дела государственности.

Фёдор Шакловитый[60], дьяк думный, нежданно-негаданно созвал круг и, изображая всем своим существом крайнюю растерянность и сиротство, плачуще объявил:

– Горе лютое! Испытание послал бог родине нашей. Порешила царевна в монастырь на послух уйти.

Круг немедля, во главе с Шакловитым, отправил челобитчиков в Кремль.

– Доподлинно ль правду горькую нам поведал Фёдор Леонтьевич? – пали на колена выборные.

– Так, – смиренно перекрестилась царевна.

Шакловитый вскочил с колен и впился пальцами в свой далеко выдавшийся кадык:

– Не будет того! Помилуй, царевна! Не покидай на сиротство землю Русийскую!

Послы долго убеждали царевну отменить решение и остаться в Кремле.

Приложив к глазам платок, царевна истово перекрестилась.

– А покину я вас, лихо ль вам от того? Аль нет в Кремле превыше меня Петра-государя?

– Нету! – рявкнули Пушкин и Цыклер, снимая шапки. – Ты превыше Петра! Ты да истинный государь наш Иоанн Алексеевич!

Софья низко поклонилась стрельцам:

– Грядите с миром. Не ослушница я воле стрелецкой. – И, помявшись, с оттенком стыдливости, потёрла руки: – Глаголы глаголами, а от них сытым не быть. Сказывали мне, жалованье-де вы не получали. Так покель, не в зачёт, примите от меня, Христа для, по десять рублёв человеку. Постельнице Федоре Семёновне накажу нынче же казну вам доставить.

Поутру в приказах, совместно с выборными от стрельцов засели новые начальники: в Разряде – думный дьяк Василий Семёнов; в Посольском – князь Василий Васильевич и Емельян Украинцев; в Стрелецком – самочинно – князь Иван Хованский и Василий Змеев[61]; в Иноземном, Рейтарском и Пушкарском – Иван Михайлович; в Поместном – князь Иван Троекуров[62] и Борис Полибин[63]; в Судном – князья Андрей Хованскй[64] с Михаилом и Василием Жирового-Засекиными[65]; в Земском – Михайло Головин[66]; в Сыскном – Василий[67] да Иван Волынские.

Софья торжествовала. Хмельная от счастья и от вина, которым её усердно потчевали Иван Михайлович и князь Василий, она неустанно колотила кулаками по столу, трясла в неудержимом смехе тучным животом и в тысячный раз повторяла:

– Отныне я, Софья, володею Русью!

Серый двадцать шестой день мая 7190 года утопал в перегуде колоколов. По улицам московским до самой ночи скакали глашатаи.

– Радуйтесь и веселитесь, православные люди! Правды свет воссиял бо над Русийской землёй!

А в церквах, в светлых ризах пасхальных, охрипшие от бесконечной службы священники молились коленопреклоненнно о здравии государей и великих князей всея Руси – Иоанна и Петра Алексеевичей.

Глава 19 ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ

После объяснения в церкви Фомка куда-то бесследно исчез. Чтобы хоть немного забыться, Родимица старалась до глубокой ночи быть занятой. Но работа не спорилась. Едва забрезжил рассвет, постельница с лихорадочной торопливостью отправлялась в церковь и там проникновенно молилась «o соединении её с рабом Божиим Фомою». Потом начинался тягостный день смутных надежд, сомнений, упадка духа, ожиданий. Позабыв о деле, она часто расхаживала по окраинам, вступала в долгие беседы с нищими-странниками и гулящими для того лишь, чтобы как-нибудь невзначай спросить, не встречался ли им пропавший стрелец. Но никто толком не отвечал ей. «Мало ли на Руси юных синеглазых стрельцов! Поди разбери, кой из них Фома, а кой Ерёма». Не простившись, злая, бежала дальше Федора, без смысла и цели. А вечером нужно было идти с докладом к царевне. Родимица плела Софье всякие небылицы и, отделавшись, шла понуро к последнему убежищу – в церковь – выплакивать перед иконою Богородицы «Утоли моя печали» утешения и свидания с Фомкой.

За короткое время она до того похудела, что Софья запретила ей выходить из Кремля и приставила к ней немца-лекаря. Но это ещё более угнетало Федору, лишало последних возможностей напасть на след точно в воду канувшего стрельца.

– Здрава я, царевна моя. Мало ль что не приключится с бабьей душой… а телом я невредима, – прозрачно намекнула однажды она Софье и неожиданно для себя заплакала.

Слово за словом царевна выпытала у постельницы её тайну.

– Всего-то? – ободряюще улыбнулась она. – Так вот тебе обетованье моё: мигнуть не успеешь, как идол твой сызнова на Москве объявится – И хлопнула в ладоши: – Кликнуть Хованского либо Федора Шакловитого!

Сложив на груди руки и низко кланяясь, в терем бочком втиснулся Шакловитый. Его широкое лицо с как бы срезанным подбородком, пятью пауками-бородавками на правой щеке и приплюснутом багровом носу выражало самоотверженную преданность и собачью покорность.

– Пошли, господи, здравия правительнице нашей, царевне Софье Алексеевне. – упиваясь каждым слогом помолился он на образ и незаметно скосил зелёные кошачьи глаза на Софью.

– Садись, Леонтьевич, – милостиво показала царевна головою на лавку.

Дьяк сдавил двумя пальцами кадык и, точно в страшном испуге, отпрянул к порогу.

– Избави, царевна, меня, недостойного смерда. Дозволь стоять, склоняся перед светлым ликом твоим.

– Садись! – уже приказала Софья.

Фёдор так шлёпнулся на лавку, как будто кто-то ударил его изо всех сил по темени, и сладенько закатил глаза.

– Сколь же неисповедимы пути твои, Господи! Давненько ли хаживал я в мужиках, а вот ныне удостоился чести сидеть перед надёжей нашей, царевной. – И оттопырил заячью губу, обнажая нечастый ряд широких зубов, утыкавших белёсые дряблые дёсны.

Польщённая Софья присела рядом с дьяком.

– Не слыхивал ли ты, Леонтьевич, про стрельца Фому Памфильева?

Сморщив лоб, Шакловитый сосредоточенно уставился в пол.

– Фому? – процедил он и хотел уже отрицательно мотнуть головой, но, бросив почти неуловимый взгляд на женщин, радостно осклабился. – Как же! Как же! Отменный стрелец!

Царевна поднялась с лавки и отошла к окну. За ней, точно нечаянно размотавшаяся пружина, взметнулся дьяк и. пристукнув каблуками, врос в половицу

– Жалую я того стрельца, – пробасила Софья, – за верные службы – пятидесятым.

Упав на колени, Шакловитый трижды стукнулся об пол лбом и отполз к порогу.

– Немедля приказ отпишу.

– Отпиши, – подтвердила царевна, – да разошли по всем градам. Пущай ведают все, что за государями служба не пропадает. А вернётся из побывки Фома, ты его примолви да дружбу свою покажи.

– За великую честь почту! Осподи!..

Когда дьяк уполз из терема, Софья подошла к постельнице.

– Занятно бы поглядеть, кой стрелец устоит пред искусом от чина пятидесятного отречься?

Родимица восхищённо поглядела на царевну.

– Доподлинно, мудрость твоя, как сердце твоё, не от человеков, но от херувимов. – И в признательном поцелуе прилипла к руке царевны.

Чуть приоткрыв дверь, из соседнего терема высунулась карлица. Затаив дыханье, она неслышно подкралась к Родимице и прыгнула к ней на спину. Постельница вскрикнула от неожиданности и резким движением плеч сбросила с себя шутиху.

Карлица распласталась на полу и пронзительно закаркала. Софья в лютом гневе ударила её ногой по груди:

– На дыбу её! Пущай лихо на себя накаркивает!

Шутиха обиженно захныкала.

– Сама ж обучала действу тому комедийному, сама ж бранится.

– То действо! – уже незло ущипнула Софья карлицу за высунутый язык. – А действо ко времени… Ещё, – упокой, Господи, душу его – батюшка мой государь говаривал: «Делу время, а потехе – час».

Напоминание о действе вернуло царевне хорошее расположение духа. Сморщив, точно в глубокой думе, маленький лобик, она вразвалку подошла к столику и достала из ящика перевязанный голубой ленточкой свиток.

– Нешто почитать тебе, Федорушка, мою комедь новую?

– Почитай, херувим! – охотно согласилась Родимица, обрадованная возможностью как-нибудь скоротать время.

Размахивая руками, то и дело меняясь в лице и подпрыгивая, Софья долго читала сочинённую ею «комедь».

– И дасть же Господь умельство такое! – с нарочитой завистливостью прильнула Родимица к коленям царевны и любовно кончиком пальца погладила свиток. – Не то романею пила, не то глаголы чудесные слушала.

Спрятав в ящик комедь, царевна натруженно разогнулась.

– К Ильину дню мыслю действо окончить и ближним на феатре представить.

Темнело. Колеблющимися призраками ложились тени в углах. Откуда-то издалека, точно вой ветра в трубе, доносились заглушённые звуки вечернего благовеста. За дверью, в сенях, чётко, размеренно, монотонно раздавались шаги дозорных.

– Скукота! – зевнула царевна и выглянула в тускнеющее оконце, за которым сонно раскачивались палевые ветви черёмухи.

Родимица присела на пол, разула царевну и приложилась к заложенным один на другой пальцам её ноги.

– Не полехтать ли пятку, царевнушка?

– Полехтай… Полехтай, Федора Семёновна.

Карлица неслышно уползла в соседний терем.

Опираясь тяжело о Родимицу, Софья улеглась на диван и истомно зажмурилась.

– Повыше маненько, Семёновна… Ещё чуток. Вот – то гораздо, Федорушка…

В дверь кто-то неуверенно постучался.

– Не князь ли? – встрепенулась Софья.

Родимица поднялась с колен и приоткрыла дверь.

– Чего позабыл?

Низко кланяясь, Шакловитый подал ей бумагу.

– Готово, ходит ужо Фома в пятидесятных.

Постельница почувствовала, как горячий поток крови залил кумачом её щёки.

– Объявился?

– Кто?

– Фома Памфильев.

– Фома? Ах, сей, что в бумаге моей! Не. Покель на побывке ещё.

Софья окликнула Федора Леонтьевича. Отдавив второпях ногу постельнице, дьяк, по-пёсьи виляя задом, подсунулся к дивану и благоговейно стих. Царевна усадила его подле себя.

– Вычитывай-ко приказ.

Разгладив мох на срезанном подбородке, Шакловитый чуть слышно кашлянул в кулак, прочистил средним пальцем обе ноздри и с глубокой выразительностью прочёл приказ о производстве Фомки в пятидесятные.

Родимица помялась у порога и незаметно вышла в сени.

Тени сгущались все больше и больше. Ветви черёмухи за оконцем разбухали, словно таяли в сумраке. В красном углу как бы вздрагивая от стужи, корёжился хилый язычок догоравшей лампады. К венчику и лику княгини Ольги лепились, устраиваясь на ночлег, сонные мухи. Над ними, покачиваясь на невидимой паутинке, дремал сытый паук.

Софья повернулась на бок и опустила руку на колено дьяка:

– Пошто молчишь?

Шакловитый склонил голову и облизнул верхнюю раздвоенную губу:

– Таково тут, царевна моя, умильно, словно бы пред светлой утренею во храме. Так бы и сидеть до скончания века да тебя хранить от ока дурного.

Чуть разодрались щёлочки царевниных глаз.

– Нешто ты заприметил дурное что?

– Не то, чтоб дурное, – заёрзал дьяк, – одначе же не по мысли мне чтой-то князь Иван Хованский.

– Иван Андреевич? – переспросила Софья.

– Он, Иван Андреевич, царевна моя преславная.

Обсосав усы, дьяк неодобрительно вдруг закачал головой:

– И неладно бы сказывать, а и утаить не могу: пораспустились, царевна, стрельцы. Не в меру пораспустились. Почитают ныне себя едиными господарями всея земли. А опричь Хованского и не слушают никого.

Царевна смежила веки.

– А начальника слушают, – нам того и довольно. Хованский, чать, наш, не Нарышкиных.

– Наш ли?

– Наш, а то чей?

Шакловитый погладил кадык и, чтобы блеснуть воспитанностью, сплюнул не на пол, а в руку, растёр плевок между ладонями и причмокнул.

– Дворянство ропщет. Дескать, не уразумеем, кому служить: царям ли со царевною, а либо смердам-стрельцам с «батюшкой» ихним, с Хованским?

Он призадумался ненадолго и вполголоса продолжал, точно рассуждая с самим собою:

– А и впрямь, не по себе ныне Ивану Андреевичу. Муж он властолюбивый, кровей родовитых, родом-племенем своим кичится во как. Он и Нарышкиных, и Милославских преславных куда ниже себя ставит в нечестивой гордыне своей. Рогатый его знает, какие козни у него на уме. Да к тому же ещё старой держится веры.

Софья нахмурилась, вспомнив недавние предостережения Ивана Михайловича.

– То же сказывал мне и дядька мой, – протянула она низким баском.

Оживившийся дьяк чуть-чуть привстал и отставил указательный палец.

– Денно и нощно ходят подслухи мои за Хованским. Недоброе, ой, недоброе он замышляет Для того и стрельцов обхаживает. – И, понизив голос до едва уловимого шелеста, обронил: – Добро бы, херувим наш, царевна, тихим ладом, не горячась, порассылать верховодов бунта стрелецкого по дальним градам, прочь из Москвы. Спокойнее так-то будет тебе.

– Ишь ведь, Фёдор, хоть и из мужиков ты, а умишком любого высокородного за кушак ткнёшь.

– Мыслю и жительствую единой любовью к тебе, потому и толком раскидываю умишком.

Софья прижалась к Шакловитому:

– Утресь же с Иван Михайловичем да с князем Василием буду по делу сему сидеть.

Услышав имя Голицына, дьяк схватился за щёку и глухо застонал.

Царевна приподнялась, почти коснувшись губами его губ.

Шакловитый оторопел. «Почеломкать? – мелькнуло в мозгу. – Э, да куда ни шло!» Он готов был уже выполнить своё намерение, но вдруг содрогнулся от жестокого страха: «Жену царских кровей мужицкими губами своими облобызать?»

Софья придвинулась ещё ближе.

«Челомкай же! Не мешкай, дьяк! – мысленно сотворил крест Фёдор. – Упустишь, авось сызнова не обретёшь!» Он закрыл глаза и изо всех сил упёрся ногами в пол, словно хотел оттолкнуться от пропасти, в которую падал. Дрожащие тени лампады ещё более безобразили его некрасивое лицо, а в глазах отражалось жуткое, почти смертельное страдание. То, что носил и лелеял он в себе до последнего часа как сокровеннейшее мечтание, едва должно было претвориться в явь, показалось вдруг чудовищным, безумным бредом, обратилось в тяжкую пытку. А что если царевна только испытывает его? Что, ежели поцелуй откроет ему путь не к высшим чинам и боярству, а к дыбе?

Софья вгляделась в его лицо и налилась неожиданно звериным гневом. «Не по мысли знать я ему, смерду!» – и изловчившись, ударила лбом в зубы дьяка.

– Оглох, мымра смердящая! Сказывала я, что утресь буду на сидении с Иван Михайловичем! И пшёл! Нечего зря тут рассиживать! Не в корчме, поди, с мужиками!

Стрельцы держались хозяевами Москвы Никто не смел перечить им, поступать не по их указке.

И всё же полки чувствовали, что положение их непрочно. Если бы высокородные вздумали собрать дружины, идти на Москву для подавления стрелецких вольностей, кто примкнул бы на Руси к стрельцам? Кто знал доподлинно, чего, в сущности, добиваются они?

Чтобы оправдать смуту, затормозить возможные затеи дворян и помещиков идти походом противу крамолы, стрельцы решили требовать от Кремля признания стрелецкого бунта «благим Божьим делом».

Шестого июня в Кремль явились послы от всех стрелецких полков.

– Ходят слухи, – объявили они, – дворяне печалуются: стрельцы-де вольничают, не пo-Божьи мятеж учинили.

Софья пригласила послов в Грановитую палату и сама запросто уселась среди них.

– Ныне же расправлюсь с изветчиками! – возмущённо заплевалась она. – Прознают ужо, как неправды противу стрельцов распускать!

Челобитчиков отпустили после обильной трапезы и попойки. Сама царевна потчевала стрельцов из собственных рук полными кубками и с хозяйским радушием занимала гостей беседами. С лица её не сходила приветливейшая улыбка, а раскосые глазки излучали самую горячую привязанность и уважение.

На другой день во все концы русской земли поскакали гонцы с указом почитать мятеж стрелецкий «побиением за дом пресвятые Богородицы».

В Москве, на Красной площади, близ Лобного места, в честь восстания воздвигли каменный столп с прописанием преступлений убитых.

Всем стрельцам прибавили жалованье и ограничили одним годом службу их в городах.

Софья ходила хмурая, придиралась ко всем и почти всё время проводила в молитве.

– Не мы правим – холопи правят! – ворчала она на ближних. – Близок час, когда и совсем погонят нас стрельцы из Кремля.

Иван Михайлович не принимал близко к сердцу опасений племянницы и, похлопывая дружески по плечу Шакловитого, уверенно ухмылялся:

– Погоди ужо, дай пообдышаться. Всех верховодов раскинем мы с тобой по городам, а с толпою справимся, как лисица с курой.

Голицын разделял мнение Милославского, хоть и не питал особой веры в то, что на Москве скоро наступит успокоение. Смущало его нарастающее брожение среди раскольников.

– Стрельцы ежели… что ж стрельцы! – рассуждал он. – Погомонят, своё возьмут и примолкнут, торговлишкой позаймутся.

А раскольники, те коли верх одержат – всей Русии погибель. Уволокут они её назад во тьму прошлых годов, в азиатчину.

Он жестоко страдал при мысли о том, что «ревнители древлего благочестия», победив, несомненно, поведут страну вспять и с корнем вырвут, растопчут слабенькие первые ростки прививающейся в России «еуропской цивилизации». Староверы же, пользуясь смутой и тем ещё, что среди стрельцов было много их единомышленников, с каждым днём заметно смелели. Они открыто выступали на площадях, у церквей, и дошли до того, что решились подать челобитную государям.

Софья, взволнованная смелостью раскольников, созвала на неурочное сидение «ближних со государи».

Шакловитый, отплёвываясь и непрерывно крестясь, читал челобитную:

– «…А нынешние, на конец последнего века, новые веры проповедницы зело горды и немилосердны и отнюдь нетерпеливы; аще и едино слово явится им о вере неугодно, и за то мучат и смерти предати хотят…»

Пётр внимательно вслушивался в челобитную и хмурил лоб. Иоанн безразлично перебирал чётки, что-то мурлыкал под нос и время от времени щурил на брата гноящиеся глаза, тщетно пытаясь получше его разглядеть.

– А нешто стрельцы раскольники? – поинтересовался младший царь.

– Много и серед стрельцов сих еретиков! – сверкнул глазами Василий Васильевич.

Пётр вздрогнул и вобрал голову в плечи.

– В таком разе не перечьте вы им, бояре… Боязно… Не пришли бы сызнова бородачи-душегубы с секирою к нам…

Всегда выдержанный и мягкий, Василий Васильевич вспылил:

– Попытайся-ко, государь, по шёрстке погладить их! Всю Русь железной стеной от Еуропы отгородят!

Царь надул капризно губы:

– А на кой нам Еуропа далась? Нешто без неё не можно?

Сидение длилось долго и шумно. Голицын стоял на своём, требовал жестокой расправы со староверами, а Софья, больше других ненавидевшая раскольников ещё и за их нетерпимое отношение к женщинам, все же доказывала, что лучше всего не затевать пока новых свар, как-нибудь кончить спор миром.

Ни до чего не договорившись, царевна закрыла сидение.

Глава 20 В МЕДВЕЖЬЕЙ БЕРЛОГЕ

Фомка не подавал о себе никакой весточки, и никто не мог напасть на его след.

Лишь Шакловитый при свиданиях с постельницей таинственно щурил зелёные глаза, многозначительно ухмылялся и изо всех сил старался показать, что ему кое-что известно. Однако на откровенный разговор он не шёл и, несмотря ни на какие увещания Родимицы, отделывался пустыми, ничего не значащими намёками…

Из бойкой, строптивой женщины, привыкшей верховодить над мужчинами, Федора постепенно обращалась в послушную рабу дьяка. Она льстила ему, выполняла малейшую прихоть, ни в чём не противоречила, часто снабжала деньгами и делала всё, даже самое противное её нутру, только бы угодить ему и тем, может быть, что-либо прознать о стрельце.

– Прознал? – каждый раз при встрече устремляла Родимица на дьяка полный надежды взор и кланялась ему до земли.

– А ты прознала? – обдавал её винным перегаром Фёдор Леонтьевич.

Постельница призывала в свидетели всех святых, что каждый день, к слову и не к слову, говорит о нём с царевною. Дьяк сердито мял свой кадык:

– Что ты мелешь царевне, то ещё не полные радости. Обсказала бы лучше, что царевна про меня думает.

– Покель молчит, – сиротливо вешала голову Федора. – Одначе сдаётся мне, очами кажет, что по мысли ей слова мои.

– А и то добро! – ядовито ухмылялся Шакловитый, – А и мы будем до время очами беседы беседовать. На том с тобою до суда, до дела авось подохнем.

Через силу сдерживаясь, чтобы не впиться ногтями в нагло вытаращенные кошачьи глаза, Родимица падала на колени:

– Бога для, пожалей, хоть словечко доброе молви, коли ведомо тебе что про стрельца. Чего хошь проси. Все вымолю для тебя у царевны.

– Любовь вымоли. Ни мало, ни много прошу.

Как-то ночью, едва увидев постельницу, дьяк огорошил её неожиданной вестью:

– Падай в ноги! Бога и меня благодари! Отыскался любезный твой!

И дав ошеломлённой женщине немного прийти в себя, строго показал ей рукою на лавку.

– Вот мой последний сказ: покличет ныне царевна меня к себе – и ты нынче же к Фомке поскачешь, а замешкается царевна – и ты с дорогой замешкаешься.

Никакие мольбы Родимицы не помогли. Шакловитый был непреклонен и больше не произнёс ни звука.

Постельница не знала, на что решиться. Она не доверяла дьяку, боялась свести его с царевной прежде чем узнает, где скрывается Фомка. «А вдруг и неведомо ему ничего? – грызли её сомнения. – Вдруг исполню я по его воле, а он же и насмеётся потом надо мною?» Но и не сделать так, как хочет Фёдор Леонтьевич, было равносильно отказу от всякой надежды увидеть когда-либо Фомку.

– А впрямь ли ведомо тебе, Леонтьевич, где жительствует Фомка? – в упор поглядела она на Шакловитого. – Дашь ли в том обетование перед образом?

Дьяк охотно повернулся к иконам и трижды перекрестился.

Родимица зачастила к стрельцам Титова полка, состоявшего почти сплошь из раскольников. Она не пропускала ни одной беседы и спора о вере, посещала все службы и, видимо, понемногу проникалась благоговейным почтением к «ревнителям древлего благочестия».

Стрельцы, относившиеся дружелюбно к постельнице, но раньше не доверявшие ей, как никонианке, с искренним рвением трудились над обращением её в «правую веру».

Сам князь Хованский, верный поборник старины, не раз удостаивал её поучениями и исподволь вводил в замыслы староверов.

– С первого часу, воедино с царевной, стала она на защиту стрельцов противу Нарышкиных, – убеждал он осторожных людей. – А ежели ступила на стезю правды, вместно ли нам не подсобить ей до конца спастися?

С Шакловитым постельница продолжала видеться почти каждый день, но уже не дома у него, а в Кремле, на половине Софьи. Она ловко выполнила все, что требовал от неё Фёдор Леонтьевич, и умело свела его с царевной.

– Шакловитый да князь Хованский – вот кто в вере великой у староверов, – без конца долбила она Софье – Ничто сокровенное от них не укрыто. И царевна наконец согласилась, чтобы о раскольничьих делах докладывал ей Фёдор Леонтьевич.

Подобострастно сгибаясь, млея при добром взгляде Софьи, то и дело о чём-то тяжко вздыхая, переминался дьяк с ноги на ногу на пороге светлицы, боясь произнести лишнее слово, допустить самую невинную вольность.

Царевне нравилось такое поведение Шакловитого, вздохи и страдальческое выражение лица приписывала она любви его к ней – в этом убедила её Родимица.

Видеть дьяка подле себя стало постепенно для Софьи настойчивой потребностью. Она сравнивала его невольно с Голицыным. И то, что Фёдор Леонтьевич ни в чём не походил на всегда благоухающего, напомаженного, с накрашенными губами изящного князя, вызывало в ней странное, щекочущее желание узнать поближе дьяка, испытать его грубую, мужицкую ласку.

Шакловитый трепетал при одном прикосновении царевны, но в то же время так сжимал ей руку, что трещали кости. Царевна вскрикивала, согнутым указательным пальцем колотила его по лбу и заливалась всхлипывающим смешком.

– Увалень! Одно слово – увалень.

Дьяк испуганно таращил кошачьи глаза, приседал и больно сдавливал пальцами синеющий кадык.

Титов полк, поддерживаемый Иваном Андреевичем Хованским, постановил устроить торжественный вызов духовным властям.

На площадях с утра до ночи выступали раскольничьи проповедники.

– Православные христиане! – хрипели они, закатывая глаза. – Исполнилось время взыскать старую веру, в коей русийские чудотворцы, великие князи и благоверные цари Богу угодили, и настоять перед патриархом с верховными людьми ответ держать, для чего они священные книги, напечатанные до Никона, при первых благочестивых патриархах, возненавидели, веру старую, истинную отвергли и возлюбили новую – латино – римскую?

Толпы посадских людей, крестьяне окрестных деревень и много стрельцов с обнажёнными головами слушали «пророков раскольничьих», укреплялись в правоте своей веры и точно грозясь кому-то, истово отставляли два пальца, крестились древним русским крестом.

– Бог глаголет устами старцев! Не выдадим! Постоим за Христа!

А гулящие и разбойные людишки весело перемигивались, потирали руки в ожидании новых смут.

– Будет мятеж, не миновать быть и поживе! Мало ль ещё в подклетях боярских добра непочатого!

В толпе шныряли переряженные в холопей подьячие и языки. Бережно складывали они в памяти каждое слово «пророков» и ночью крались тенями к патриаршему подворью с докладом.

Патриарх Иоаким сам выслушивал донесения, записывал нужное и на рассвете, едва отслужив утреню, приступал к совещанию с князем Василием и Иваном Михайловичем Милославским.

Милославский пренебрежительно слушал гневные речи патриарха.

– Ты бы, святейший, замест бранных глаголов сам бы с проповедью к смердам вышел да попов на еретиков напустил.

– Попытайся! – стучал тяжёлым посохом патриарх. – Снаряди попов, коль не ведаешь, что, опричь вина да умножения мошны, ни о чём ином в думках не держат они! Хоть и грех перед Богом сие говорить, да правды все едино никогда не сокрыть.

Раскольники не унимались, упорно настаивали на объявлении вызова духовным властям.

– Фу-ты, взопрел даже, а все ж обстряпал, – широко разинул в улыбке рот Фёдор Леонтьевич, встретив в сенях Родимицу.

– Спаси тебя Бог! – поймала Федора его руку и крепко, от души, поцеловала её.

Шакловитый чопорно выставил грудь и неожиданно изобразил на лице крайнее удивление:

– Скажи, то я пред тобой иль не я?

– А что? – не поняла постельница.

Он протёр глаза и развёл руками:

– Должно, не я, ибо не верю, чтоб я, дьяк Фёдор Леонтьевич Шакловитый, обетованье сдержал. Ты единая свела меня с истинного пути моего. Ей, впервой поступаю по слову! – И уже с обычной своей лукавой усмешкой прибавил: – Ты первая, да ты и последняя. Кланяйся же земно за то, что не обманул я тебя.

Родимица бухнула Шакловитому в ноги:

– Коли начал, Леонтьевич, спаси до конца.

Подняв женщину, дьяк облапил её.

– Ладно. Пойдёшь ужо с выборными к иноку Сергию. А у инока обрящешь пропажу свою, Фомку Памфильева.

Зардевшееся лицо Родимицы, порывисто вздымающаяся грудь подействовали на дьяка, как запах дымящейся свежины на голодного волка.

– Ходи в чулан. Живо!

Федора вздрогнула и почувствовала вдруг такую слабость, вынуждена была ухватиться за выступ стены

– Слыхала?!

– Иду! – хрустнула она пальцами и, пошатываясь, точно хмельная, поплелась к угловому чуланчику.

В глухой чаще, в заброшенной медвежьей берлоге, спасался «от земной суеты и никонианской ереси» инок Сергий. Иноку было немногим более тридцати, но согнутая под тяжёлыми веригами спина, трясущиеся от истощения руки и заросшее до глаз льняной бородой восковое лицо с глубоко ввалившимися глазами придавали ему вид древнего старца. Было раннее утро, сквозь густую шапку леса золотистою паутинкою сквозили первые солнечные лучи. Пахло сыростью, смолой и истлевшими листьями. На тёмных иглах сосны, точно на вздрагивающих ресницах, висли росинки. Одна из них вытянулась, застыла раздумчиво на мгновение, и переливчатым изумрудом упала в берлогу.

Сергий чуть приоткрыл глаза, слизнул языком с губы росинку.

– Утро, никак? – произнёс он вполголоса и перекрестился.

В другом конце берлоги кто-то зашевелился. Инок любовно вздохнул. «Пущай поспит». И перекрестил спящего.

Отстояв молитву, Сергий собрал ворох сосновых игл, до нага разделся и улёгся на них. По телу поползли кровавые змейки. Лицо инока исказилось не то мучительной судорогой, не то жуткой улыбкой безумного. Глубже ввалились глаза, а на заострившемся, как у покойника, носу забился тающий клубочек розовых жилок.

Поворочавшись на колючем ложе, Сергий стал на колени и грудным тенорком запел какую-то духовную песню.

Разбуженный песней парень неслышно приподнялся на локтях. Инок увлёкся. Казалось, он не только не видит окружающего, но не чувствует ни острой боли, ни собственного своего «земного» тела. Непомерно большая голова, вихляясь на тоненькой шее, запрокидывалась все выше и выше, шапку леса резали вдохновенно горящие глаза, точно искали чего-то в далёких глубинах небес…

Парень на брюхе подполз к Сергию и завторил песне.

Обессилев, Сергий наконец умолк и медленно, точно кем-то поддерживаемый, повалился наземь. Иглы резнули тело, пробудили сознание. Сергий вскрикнул, ухватился за руку парня:

– Фомушка! – расплылся он в блаженной улыбке. – Проснулся никак?

Он приник головою к плечу Фомки и умолк. Фомка робко отстранился и с горечью поглядел на залитое кровью тело подвижника.

– Дозволь, отец, освободить тебя от никоновых шипов.

– Свободи, – пораздумав, нехотя согласился инок.

Трясущимися руками, полный участия. Фомка принялся вытаскивать занозы.

Вдруг Сергий приложил к уху ребро ладони.

– Сдаётся мне, аль впрямь идёт кто?

Послышался сухой треск валежника и встревоженные шелесты сучьев.

– Идут! – в ужасе вскочил он, но, вглядевшись, благодарно перекрестился.

– Наши!

И, раскрыв объятья, пошёл навстречу гостям.

За ним торопливо зашагал Фомка. Сделав несколько шагов, он остановился.

Свесив на грудь голову, полная кручины, к нему шла, словно олицетворение непереносимого горя, Родимица.

Глава 21 РЕВНИТЕЛИ ДРЕВЛЕГО БЛАГОЧЕСТИЯ

Перед тем как написать челобитную, Сергий сутки простоял на коленях в безмолвной молитве. Чтобы не мешать ему, послы ушли далеко в лес. Родимица же, упросив Фомку подарить ей несколько минут для объяснения, увела его к опушке. Стрелец сидел, понурясь, на пне, не слушая Федору. Лишь узнав о пожаловании его пятидесятным, он презрительно скривил губы и истово перекрестился.

– Суета сует и томление духа.

Родимица широко раскрытыми глазами глядела на Фомку и не узнавала его. Было в осунувшемся лице что-то не присущее ему, несвойственное легко загорающейся натуре: легла на нём печать неживого спокойствия, холодной мудрости. Три продольные борозды на лбу, точно рубцы от не совсем ещё затянувшихся ран, и синие полукруги под глазами вызывали в постельнице острую жалость, щемящее чувство необъяснимой тревоги. Она несколько раз, побуждаемая самыми чистыми, человеческими намерениями, пыталась привлечь его к своей груди, приласкать, как ласкают после долгой разлуки больного друга, но он относился к этим порывам, как к «искушению плоти», и так щетинился, что у постельницы опускались беспомощно руки.

Пробыв молча подле Родимицы до вечера, Фомка, чтобы отделаться от неприятного соседства, пошёл к иноку и простоял на коленях всю ночь, до окончания молитвы. На рассвете, изнурённый и голодный, он забылся беспокойным, как лесные шорохи, сном.

К полудню челобитная была составлена.

– Такого слогу и толика описания ересей в новых книгах мы во днех своих не слыхали, – сквозь давившие его слёзы умилился один из послов.

Инок отвесил гостям земной поклон и, присев на корточки, уставился неподвижным взглядом на свои колени.

– Отец! – нерешительно обратился к Сергию посадский ревнитель Павел Даниловец.

Сухо звякнули вериги на вздрогнувшей спине инока. Даниловец сложил пригоршнею ладони и так подался туловищем вперёд, как будто приготовился нырнуть.

– Ты, честной инок, еси новый Илья, к тебе прибегаем: веди нас к государям. Будь наставником нашим в борьбе с богохульными псами, никонианами.

Рука Сергия свалилась с колена, мёртво болталась в воздухе. Отставленнный указательный палец бороздил влажный мох, и в лад ему размеренно почавкивала под притоптывающими босыми ногами гнилая лужица.

После напряжённого раздумья инок наконец решительно поднялся. Голова его смешно завихлялась на тоненькой шее и надломленным кустиком привалилась к узенькому плечу.

– Приемлю сей подвиг, – слабо шевельнул он потрескавшимися губами и блаженно зажмурился. – Да благословит меня Христос головой умереть за правду его.

– Аминь! – в один голос чинно закрепили послы и трижды перекрестились.

Прежде чем тронуться в путь, выборные попросили Сергия исповедать их и отпустить им грехи.

Инок послушно зашагал к норе, вырытой подле ключа, – к моленной.

Родимица исповедовалась последней. В норе было так тесно, что Сергий против воли стоял вплотную к женщине.

Припав к плечу подвижника, Федора горько заплакала.

– О чём ты? – погладил её Сергий по голове.

Путаясь, глотая слёзы, постельница покаялась в своей «блудной» любви к стрельцу.

Инок с омерзением оттолкнулся от исповедальщицы и выполз из норы. Родимица больно вцепилась в его руку:

– Так ли Христос с блудницей сотворил?

И, притянув его к себе, поклялась, что всей душой кается и хочет искупить грех «огненным крещением в вечную жизнь».

Сергий обмяк и уже ласковей поглядел на Федору.

– Иди и не греши! – торжественно изрёк он и поцеловал женщину в лоб.

Пряный запах волос, уютное тепло грудей, дерзко прильнувших к его хилой груди, смутили его.

– Иди… – повторил он и осёкся, испугавшись собственного, неожиданно по-новому зазвеневшего голоса.

Родимица, точно ничего не замечая, продолжала говорить о себе, о Фомке, о том, как мучает её грех, и все настойчивей, жарче прижималась к подвижнику.

– Уйди, сатана! – крикнул вдруг не своим голосом инок, и рванулся, готовый бежать, но с ужасом почувствовал, как ноги точно вросли в землю, отказываются слушаться, а руки сами обвиваются вокруг шеи женщины.

Он молитвенно поглядел на постельницу:

– Не губи! Христа для, свободи от чар духа лукавого.

Родимица точно того и ждала. Порывисто задышав в побагровевшее лицо подвижника, она скорее властно потребовала, чем попросила:

– Вели Фоме идти сызнова в мир. Неужто ж мене добра принесёт он староверам в чине пятидесятного, чем спасаясь в лесу, в чине послушника? А не исполнишь по моему хотению, каждоднев буду смущать твой дух!

Вырвав почти насильно обетование от инока, она ушла из норы.

Сергий тяжело опустился на землю и вдруг захлебнулся в жестоких рыданиях.

Фомка подкрался к норе, прислушался. «То с обителью прощается праведник, – подумал он. – Скорбит о тихих днях наших, проведённых в стороне от мирской суеты».

И никогда никому не поверил бы Фомка, если бы сказали ему, что совсем о другом плачет Сергий: о минувших днях, о навек утраченной юности и о неизведанных радостях жизни…

Ещё более сгорбившись, с мёртвенно-бледным, но уже обычно холодным лицом вышел инок из моленной и слабым, чуть слышным голосом окликнул стрельца.

Фомка подполз на коленях к учителю и коснулся лбом земли.

– Мыслил я, чадо моё, оставить тебя в месте спасания моего, – возложил инок обе руки на главу послушника, – да, видно, Бог рассудил по-иному.

Стрелец с удивлением вслушался.

– Надобен ты ещё миру, мой сын. Иди и, приемля земной чин начального человека, послужи нелицеприятно братьям своим, ревнителям древлего благочестия.

Узнав о воле Сергия, выборные горячо поддержали его и наперебой принялись доказывать упиравшемуся Фомке, что чем больше будет в полках начальников-староверов, тем скорее удастся им привлечь на свою сторону рядовых стрельцов и тем самым вынудить никониан смириться.

Родимица стояла в сторонке и не только не поддерживала послов, но всячески старалась доказать, что Фомке больше к лицу подвижничество, чем «мирская суета».

Потому что в словах Родимицы слышалась скрытая насмешка и потому что она одна осмелилась возражать всем, Фомка, назло ей, против желания, вдруг ухарски тряхнул головой:

– Будь по-вашему, други! Приемлю мирской чин на служение людям!

Едва сдерживая радость, постельница торопливо отвернулась и, сунув руку под накинутый на плечи платок, осенила себя меленьким троеперстным крестом.

Князь Хованский обещал староверам поддержать челобитную. Однако он не надеялся на Сергия и в беседе с ним при народе откровенно сознался:

– Вижу тебя, инока, отче, смиренна, тиха и немногословна, и не будет тебя с таковое великое дело, – надобно против их учёному человеку ответ держать.

Сергий не прекословил; поклонившись на все четыре стороны, тотчас же ушёл из города.

Староверы растерялись.

– Уж не унёс ли новый Илья обиду на нас в кротком сердце своём?

А пятидесятный Фомка Памфильев резко бросил Хованскому:

– Коль не имашь веры в излюбленного перед Богом молитвенника – не наш ты, чужой!

Князь ласково потрепал Фому по спине.

– Юн ты да не в меру горяч, пятидесятный. Слушай-ко нас, стариков, как то издревле ведётся у православных. – И строго обратился ко всем: – Нешто не ученей в Писании и духом не твёрже кроткого Сергия отец Никита?

Посадский ревнитель Савва Романов сунул в рот клок чёрной, как монашеский клобук, бороды и, пожевав, недовольно выплюнул.

– Твёрд-то твёрд Пустосвят, одначе же в сто семьдесят четвёртом году[68] кто, как не он, принёс Никонову собору покаяние?

За Никиту вступился ревнитель Павел Захаров:

– А кто старое помянет, тому глаз вон. Быль молодцу не в укор. Было, да быльём поросло. А опричь Никиты не обрести вам мужа гораздей навыченного в Писании!

Хованский восхищённо уставился в небеса:

– Знаю я того священника гораздо. Противу него никонианам нечего говорить, тот уста им заградит, и прежде сего ни един от них противу его не может стать, но как листва падёт.

Фома предложил примиряющее решение:

– Пущай водительствуют спором о вере и инок Сергий и отец Пустосвят!

На том и остановились раскольники. Прямо от Хованского пятидесятный поскакал на коне за Сергием и, нагнав его за Таганом, уговорил вернуться. Инок молча последовал за спрыгнувшим с коня Фомою.

Близилось 25 июня 7190[69] года, день венчания на царство Иоанна и Петра Алексеевичей.

Никита Пустосвят, окружённый плотным кольцом учеников, с утра до поздней ночи расхаживал по Москве и, пугая народ мрачными предсказаниями о скорой кончине мира, призывал всех, не мешкая, пока не поздно, вернуться «в лоно истинной веры, в которой спасались древлие чудотворцы».

С особенной силой Пустосвят упирал на венчание царей:

– Приемлют государи венец по древлему чину, – вещал он, – и спасётся Русь, приемлет бо и Господь христиан в лоно своё. А благословит государей на царство нечестивой рукой своей патриарх Иоаким – и от края до края раздерётся небесная твердь, и падут на землю громы великие, и низвергнутся в геену огненную вси нечестивые!

Пророческий его голос проникал суеверным ужасом в человеческие сердца. Весть о «светопреставлении» покатилась по ухабистым дорогам российским, всполошила далеко за Можайском, Володимиром, Тверью убогие деревеньки, погосты, сельца и починки.

Крестьяне, не раздумывая, бросали работу и уходили в леса.

– Спаси нас, Господи! Прибери нас к себе от глада, убожества и гнева господарей!

В сущности, крестьянам было всё равно; исполнится ли по пророчеству староверов, останется ль мир незыблемым. Любо было то, что ревнители подняли обличающий голос противу верховных людей, противу издревлих ворогов убогих – господарей. И крестьяне охотно шли за «пророками», пытаясь убедить себя, что слепо им верят. Толкала их к староверам призрачная надежда, извечно живущая в груди каждого, пусть самого тёмного, подъяремного человека надежда освобождения.

По оброчным посёлкам суетливо шныряли торговые люди, скупая лапти, холсты, деревянную посуду, дублёную кожу, гужи, вёдра, лохани.

Крестьяне отдавали за бесценок свои изделия и зло усмехались:

– Пущай берут, авось пригодится им наше рукомесло на растопку котла в преисподней!

А торговые люди продолжали своё дело, расчётливо прикидывая в уме:

– По Никитиному вещанию исполнится – на что нам тогда и казна, а спасёт Бог, не будет светопреставления – сам-десят наживём на товаре.

И, не зная ни сна, ни отдыха, рыскали за добычей по примолкшим селениям.

Софья облачилась в монашеские одежды и проводила дни в совместной с царём Иоанном молитве. По ночам же, когда Кремль засыпал, в светлице царевны начинались кипучие споры между Голицыным, Шакловитым, Украинцевым, Милославским и Иваном Троекуровым о том, что предпринять, каким путём, не вызывая злобы стрельцов, разделаться с ненавистными староверами.

С рассветом кончались сидения, и тогда из светлицы Софьи неслись к дозорным стрельцам моленья, сдушенные стоны и слёзы.

Стрельцы угрюмо переглядывались, разводили недоумённо руками.

– Всё будто по нашей воле определилось, и Иоанн Алексеевич на столе сидит царском, и царевна ходит в правительницах, а радости нету ни им, ни нам. Пошто так вышло неладно?

Слова эти подхватывались языками и бережно, как таинство, передавались Софье.

– Обойдётся! – крестилась она. – Всё образуется. Не променяют стрельцы меня на Никиту!

Голицын целиком разделял уверенность царевны:

– Только улыбнись, херувим, кивни стрельцам ласково, тотчас отрекутся они от еретиков.

За два дня до венчания царей староверы, по уговору с князем Хованским, отправились в Кремль на соборные прения.

Впереди толпы, подняв высоко над головой восьмиконечный кипарисовый крест, грозно вышагивал Пустосвят. Рядом с ним, с Евангелием в трясущихся руках, смиренно шествовал «новый Илья» – отец Сергий. Позади, то и дело поворачиваясь к народу и благословляя его иконою Страшного суда, ковылял хромой поп Савватий.

Перед кремлёвскими воротами соборяне остановились и обнажили головы. Багровея от натуги, Пустосвят рявкнул многолетие дому Романовых.

Иоанн Алексеевич, опираясь на посошок, сунулся к окну.

– А ты, сестрица, кручинилась, – распустил он слюни. – Чать, слышишь здравницу? То нам, дому царствующему.

Но Софья не слушала брата. Сдавив руками виски, она с тревогой заглядывала в глаза Ивану Михайловичу и ждала ответа на свой немой вопрос.

Василий Васильевич раздражённо бегал по светлице.

– Попытайся, вступи с ними в спор! – вдалбливал он всем присутствовавшим. – Как пить дать – верх возьмут над попами над нашими! А одолеют – погибель нам! Весь народ за собой поведут, из Русии же моленную раскольничью сотворят!

После мучительной думы Софья решила пойти на хитрость. Она сказалась больной и через Хованского передала раскольникам, что переносит собор на 28 июня.

– А к двадцать восьмому поумнеют наши попы? – грубо спросил князь Василий.

Царевна хитро сощурилась:

– Главное, венчанью царей не чинить помехи. А там видно будет.

Хованский вышел к толпе и объявил приказ «государей Иоанна и Петра Алексеевичей».

Пустосвят подозрительно оглядел Ивана Андреевича.

– Уж не нарочито ли занедуговала царевна? А и ты не поддался ли никонианам?

Хованский гневно сжал кулаки.

– Мне ли сказываешь сие?!

– Тебе! – потряс крестом Пустосвят. – Не ты ли обетованье дал учинить собор до венчания государей на царство?

Ещё мгновение – и князь, всей душой сочувствовавший раскольникам, рассказал бы им правду, но боязнь выступить открытым врагом Милославских вовремя удержала его. Чтобы выйти как-либо из неприятного положения и успокоить толпу, он решился на рискованный обман:

– А ещё сказывал государь Иоанн Алексеевич, повелит-де он патриарху творить помазание по старому чину.

Никита потребовал клятвенного подтверждения слов Хованского. Только когда князь совершил обряд крёстного целования, Пустосвят увёл народ из Кремля.

В день венчания царей Пустосвят пошёл в Успенский собор со своими просфорами. Однако в Кремль ему пройти не удалось. Толпы переряженных языков и подьячих оттеснили его от ворот и не слушали ни угроз, ни уговоров.

Полузадушенный, в изодранной рясе, Никита, плюнув на все, ушёл восвояси.

– Толико народу толпится у Кремля, – сообщил он поджидавшим его начётчикам, – что не токмо просфору донести к собору не мог, душу едва уберёг.

Родимица так сдружилась со стрельцами, что проводила в их избах почти все своё свободное время. Там, где появлялась она, неизменно лилось рекою вино, сыпались гостинцы и деньги семьям стрелецким, дрожали стены от плясок, разудалых песен, шуток и хмельного хохота. Постельница не уступала в попойках никому из мужчин, глушила вино, как воду.

Патриарх роптал на то, что Родимица обирает его казну, и требовал помощи от Милославского и Голицына.

Но Иван Михайлович только жалко сутулился и сиротливо вздыхал:

– И рад бы подсобить тебе, владыко, да где уж! Сам гол как сокол. Что на мне, то и моё.

Голицын же, не задумываясь, полной рукой давал всё, что требовал от него Иоаким.

Озлобленные поведением никониан, пытавшихся всеми средствами привлечь на свою сторону стрельцов, раскольники перешли к решительным действиям.

Поймав на площади попа Савву, защищавшего перед народом троеперстие, они потребовали чтобы он отступился от своих слов.

Савва испуганно попятился к церковной ограде.

– Отрекаешься ли от словес своих, холоп двурожного зверя? – зарычал Пустосвят.

– Всякий крест есть знамение Спаса пропятого, – уклончиво ответил священник.

Освирепевший Никита затопал исступлённо ногами.

– Ехидна! Ответствуй прямо, или убью!

И, вытащив из-за пазухи камень, изо всех сил бросил им в голову Саввы.

Священник упал замертво и исчез под ногами взбесившихся изуверов.

Глава 22 ГОЛОВА ПУСТОСВЯТА

В Успенском соборе уже отходила служба, когда в Кремль, с ведома Хованского, неожиданно ворвалась толпа буйствующих раскольников.

Большой отряд стрельцов-староверов занял все входы. Раскольники остановились у Архангельского собора и заявили, что живыми не уйдут из Кремля, все, как один, сложат головы, но добьются открытых споров о вере перед всем народом.

Наскоро закончив службу, патриарх укрылся в ризнице, а к «ревнителям» выслал с увещеванием протопопа.

– Брат Никита! – напыщенно изрёк посол, но тут же оборвался и отскочил к церковной двери: на него накинулись разъярённые стрельцы.

– Ты ли, антихристов опаш, брат честному чаду Христову?! Сгинь!

Удар кистенём в грудь сразил протопопа. На паперть, трясущиеся от страха, выползали монахи, отправленные на помощь священнику.

Пустосвят подскочил к ним, легко, как былинку, поднял над головой одного из монахов и, потрясая им в воздухе, обратился к толпе:

– С кутёнком ли сим нам о вере спорить?

И швырнул монаха под ноги народу.

Хованский, дружески здороваясь с раскольниками и стрельцами, не спеша отправился в ризницу и уговорил патриарха принять кого-нибудь из староверов.

Скрепя сердце, Иоаким допустил к себе Павла Даниловца.

– Опамятуйся, чадо моё. Уговори народ уйти из Кремля, – горько вздохнул патриарх. – Противу кого ополчилися? Противу архиереев, кои носят на себе образ Христов?

Посадский ревнитель вызывающе приподнял брови:

– Истину глаголешь, святейший владыко, что вы на себе Христов образ носите, но Христос сказал: «Научитесь от меня, яко кроток есть и смирен сердцем», а не срубами, не огнём и мечом грозил. Велено повиноваться наставникам, но не велено слушать и ангела, ежели не то возвещает. Что за ересь и хула двумя перстами креститься? За что тут жечь и пытать? – Он помялся немного и поклонился патриарху: – Недосуг мне, владыко. Благослови меня по старому чину, и я оставлю тебя. А благословишь весь народ по тому же чину, и все утешимся и с миром изыдем.

Иоаким отказался поступить по желанию ревнителя.

Даниловец ушёл без благословения. Его перехватил в пустом притворе Хованский, обнял и трижды поцеловал в голову.

– Ну, не чаял, не ведал я, кой златоуст ты… Ай да уважил! Ай и крепок же на глаголы на велелепные!

Толпы подступали к крыльцу. Сдержанный рокот переходил с каждым мгновением в громовые, не сулящие ничего доброго раскаты. Где-то зазвенели разбитые стекла.

Софья поняла, что ждать больше нельзя.

– Иди, – вздохнула она, обращаясь к вошедшему Хованскому, – и объяви смутьянам, что государи кличут их в Грановитую палату.

Окружённые стольниками, в праздничных одеяниях, пошли в палату притихшие государи. За ними, вся в чёрном, скорбная, шагала царевна.

Патриарх занял место по правую руку царя Иоанна. Ниже уселись ближние, архиереи и стрелецкие выборные.

Прежде чем идти в палату, Никита долго служил молебствование о даровании победы «благоверным ревнителям древлего благочестия над двурожным зверем на поле словесной брани», потом склонился до земли толпе и, гордо запрокинув косматую голову, тяжело затопал к Красному крыльцу.

Один из православных священников, возмущённый гордыней Пустосвята, не выдержал и, рискуя жизнью, загородил ему путь.

– Тако ли подобает смиренным пастырям шествовать к государям? Не поп ты, а кичливый холоп вельзевулов!

– Молчи! – зарычала толпа, готовая растерзать священника.

Но Никита сдержал натиск, перекрестился.

– Ныне, помолебствовав, невместно расправы чинить с еретиками: не почли бы сие иные слабостью духа нашего. – И, оттолкнув локтём попа, вошёл, потряхивая огромной своей головой, в палату.

Завидев Пустосвята, Пётр трусливо спрятался с ушами в ворот непомерно широкого станового кафтана.

– Братец! – шепнул он о чём-то призадумавшемуся Иоанну. – Не боязно тебе, братец?

Иоанн продрал глаза и сочно зевнул.

– Ты о чём, бишь, братец мой царь?

Спокойствие Иоанна, полное его безразличие ко всему окружающему покоробило Петра. Он почувствовал вдруг, что испуг его сразу растаял, исчез, сменившись какой-то презрительной ненавистью. Чуть дрогнула родинка на правой щеке, и в чёрных глазах вспыхнули недобрые искорки.

– Зачем пришли?! – притопнул он капризно ногой и вызывающе поглядел на раскольников.

Наталья Кирилловна, как встревоженная наседка, стала нахохлившись, подле сына, готовая при первой нужде вступить в смертный бой с врагами.

– На твои ли отвечать глаголы, царь, – подбоченился Пустосвят, – а либо коготкам матушки твоей кланяться?

Патриарх вскочил с места и всплеснул руками:

– Слышите, братие? Слышите, как священники ныне над государынями русийскими потешаются?! – Он поклонился царям и сделал шаг к двери. – Дозвольте уйти отсель. Не можно мне оставаться с еретиками!

Повернувшись к своим, Никита разразился торжествующим хохотом:

– Пропустите святейшего, бегущего загодя от поражения, кое ждёт его в спорах об истинной вере.

Патриарх зло бухнулся в кресло, Никита уставился на царя.

– А пришли мы, великий государь, – отвесил он поклон, – к царям-государям побить челом о исправлении православные христианские веры, чтобы царское своё праведное рассмотрение дали с никонианы новыми законодавцы и чтоб церкви Божий были в мире и соединении, а не в мятежи и разодрании.

Он хотел ещё что-то прибавить, но, встретившись с немигающим взглядом царёвых глаз, неожиданно осёкся, почувствовав какую-то несвойственную ему неловкость.

– Что же попримолк, государь? – спросил он дрогнувшим голосом после длительного молчания.

Патриарх поспешил на выручку Петру.

– Книги исправлены по грамматике, – зло бросил он в лицо Пустосвяту, – а вы грамматического разума не коснулись!

Какой-то ревнитель с места крикнул царям:

– А вы не велите путать своему патриарху! Мы пришли не о грамматике сюда спорить, но о церковных догматах!

Ухватившись одной рукой за кафтан Иоанна, другою обняв мать, Пётр сидел не шевелясь и с напряжённым вниманием следил за Никитой.

Град ехидных вопросов сыпался на патриарха. Иоаким с каждой минутой все больше запутывался, терялся. Изредка его робко поддерживали архиереи, но раскольники не давали им говорить, заглушали их слова хохотом, бранью и улюлюканьем.

Чтобы выручить как-нибудь сбившегося с толку патриарха, к Пустосвяту подскочил с кулаками холмогорский епископ Афанасий[70].

– А ведомо ль тебе, раскольничий поп, – зарычал он, – простолюдинов дело церковным исправлением заниматься?! Слыхано ль, чтоб мужики…

Освирепевший Никита пнул зажатым в кулаке кипарисовым крестом в зубы епископу. – Что ты, нога, выше главы ставишься? Я не с тобой говорю, но со святейшим патриархом!

Милославский незаметно подтолкнул племянницу:

– Тебе, Софья, срок говорить.

Полная оскорблённого негодования, царевна завыла на всю палату:

– Спасите! Добрые люди, спасите! Видите, что творят расколоучители?! На наших очах архиереев бьют! – И вдруг топнула ногой: – В ноги, поп дерзновенный! Как падал в ноги отцу нашему на соборе сто семьдесят четвёртого году!

Пустосвята передёрнуло. Однако он ни единой чёрточкою лица не выдал себя. Напротив, чопорно сложив руки на могучей груди, он с сознанием превосходства и правоты в упор поглядел на царевну.

– Чем коришь, правительница? Доподлинно, поднёс я челобитную отцу вашему за мечом и за срубом. Подавал я челобитную и освящённому собору: ответом было узилище. Вот и вся милость соборная за смиренную нашу мольбу. – И, повернувшись к своим, резко спросил: – Есть ли в том грех мой? А не остался ли серед апостолов излюбленным чадом Христовым Пётр, отрёкшийся трижды от Господа?

Одобряющий рёв придал ему бодрости. Он воздел руки горе и с глубочайшим проникновением, трижды повторяя каждое слово, изрёк:

– А ныне дал я обетование перед пропятым лютые казни приять, но не отступаться от истинной веры!

Софья вскочила с места и вонзилась ногтями в своё лицо.

– Сызнова хула! На отца нашего государя хула! Они и Арсения старца и Никона патриарха еретиками зовут, и потому выходит, и отец наш и брат тако же еретиками стали.

Она всхлипнула и опустилась на колени перед киотом. Тотчас же все никониане упали ниц и, точно по-заученному, стукнулись лбами об пол.

– Гсподи! Гсподи! Гсподи! Не дай слышати хулу на помазанников твоих!

Успокоившись немного, Софья встала с колен и смиренно обратилась к стрельцам:

– Вы ведаете любовь мою к вам. Вы не допустите издёвы надо мною, братьями моими и в Бозе почившим родителем! Сослужите остатнюю службу: отпустите нас со всем царским семейством вон из Москвы. Пущай володеют всем Пустосвят со иными ревнители. – И, опустившись в кресло, сиротливо заплакала.

Ни стрельцы, ни раскольники не ждали такого конца. Пришли они сюда поспорить о вере, доказать свою правоту, а обернулось так, что оказались они хулителями государей.

Без всякого чувства, наспех была прочитана челобитная, без вдохновения к концу чтения подняли староверы руки кверху, отставили два пальца и прокричали: «Сице, сице, тако!» Всех их давила какая-то тяжесть, страх прослыть перед народом хулителями и врагами царей сводил на нет все задуманное ими.

– Не разбойники мы, чтобы на государей хулу возводить. Нарочито вы тако сие обернули! – заскрежетал зубами Пустосвят после прочтения челобитной. – Внемлите, что в бумаге прописано и чего добиваются ревнители древлего благочестия!

Но никто не слушал его.

Колотясь лбами об пол, никониане дружно твердили своё.

– Гсподи! Гсподи! Гсподи! Избави! Не дай слышати хулу на помазанников твоих! Не оставляй Москву сиротиной! Ублажи сердца государей и правительницы нашей, да пребывают они серед нас!

Собор был сорван.

Каждый день Софья принимала у себя выборных от стрельцов. Всем им она пожаловала большие чины, одарила поместьями и ни одного дела, касающегося государственности, без них не решала.

Фома так был обласкан царевной, что стал преданнейшим её холопом. Софья сблизила его с Голицыным и Шакловитым и держалась с ним так, как будто был он не крепостным крестьянином, а природным господарем. Она долгими часами беседовала с ним о вере, во многом соглашалась с его доводами и тонко намекала на то, что, если бы не боялась нарышкинцев, «давно бы были взысканы расколоучители».

Фома разносил по Москве «дивные вести о дивной, херувимоподобной царевне».

Жизнь при дворе нравилась пятидесятному, сулила большие корысти. Он твёрдо верил в то, что, чем ближе будет к Кремлю и правительнице, тем больше сумеет принести пользы народу… «А сподобит меня Господь приять начало над приказом Стрелецким, соберу в те поры великий круг и стрелецким именем объявлю доподлинную волю всем убогим людишкам! – мечтал он, ни на мгновение не сомневаясь в правильности избранного им пути, ведущего к счастью людей. – Пущай посмеет кто-либо противоборствовать кругу великому!»

С Родимицей у Фомы установились самые дружеские отношения. Она старалась ни в чём не перечить ему, потакала во всём, лишь бы быть подле него.

Софья изредка, как бы в шутку, выговаривала пятидесятному, что неудобно человеку в его чине быть одинокому и, прижимая к груди постельницу, лукаво подмигивала:

– То-то бы попировала на свадьбе ва… твоей, Фома! А уж как одарила бы!..

Фома задерживался с ответом, ловко переводил разговор на другое.

Самые сильные сторонники раскольников понемногу, один за другим, прельщаемые щедрыми дарами Милославских и Василия Васильевича, переходили на сторону двора.

– То не наше дело стоять за старую веру, а забота патриарха и освящённого собора, – все чаще слышалось среди стрелецких выборных.

Фома возмущался вначале такими замечаниями, но товарищи убеждённо доказывали ему, что не спорами о вере спасутся убогие, но царскими милостями.

– А будем мутить противу царей, добьёмся того, что погрызут людишки друг друга. То ли дело не затевать свары с правительницей. Слыхал небось посулы царевны: «Вся Русь в пирах изойдёт, когда смуту избудем, и распри, и междуусобные брани!»

Рядовые стрельцы ещё сулили староверам поддержку, во время проповедей охраняли ревнителей от никониан, но не было уже в действиях их былого единодушия. Слишком нетерпимы были раскольники, в увлечении поносили всякого, кто не был с ними, предавая анафеме никониан, грозили погибелью и Кремлю и православным стрельцам, «не вернувшимся в лоно истинной веры».

А Софья не уставала устраивать пиры для стрелецких выборных, сама выходила к пирующим – «отвести душеньку, – говорила она, закатывая глаза, – со едиными верными други, со возлюбленные стрельцы!»

Шакловитый был во всём послушен князю Хованскому. Он ничего не зачинал по собственному хотению, поддакивал всегда Ивану Андреевичу, невзирая на то, прав или не прав был князь. И лишь изредка меж слов вставлял, словно бы по первому взгляду, пустяшное замечание. Но всегда почему-то выходило так, что Хованский поступал не по-своему, а по замечанию Федора Леонтьевича. Хитрый и вероломный дьяк добро изучил недостатки князя и умело пользовался этими недостатками. Не раз, бывало, во время бесед, за чарой вина Шакловитый вдруг без всякого повода умолкал и с чувством холопского восхищения устремлял зачарованный пёсий взгляд на Ивана Андреевича.

– Ты чего? – всплёскивал бородою князь, делая вид, что смущается.

Дьяк поглаживал одною рукою кадык, другой благоговейно касался колена начальника:

– Гляжу я, князь, и думаю: чем ублажил я Господа, что сподобил он меня дружбою и милостями князя, превыше всех на Руси мудрого да родовитого?

Хованский густо краснел.

– Будет тебе! То у тебя в очах помутнение. Есть помудрее меня.

Но дьяк горячо, чуть ли не со злом, настаивал на своём, дёргался всем телом, в крайнем возбуждении бегал по терему и с присвистом выбрасывал поток льстивых слов. Под конец, успокоившись, он закатывал глаза и, точно высказывая вслух думки, цедил протяжно то именно замечание, которое должно было дать новый толчок очередному начинанию князя. Но это длилось несколько коротких мгновений. Дьяк глотал слюну, маслено улыбался и снова превозносил до небес мудрость и чистое сердце Ивана Андреевича.

Князь ухватывался за обронённую мысль и сам уже развивал её во всех тонкостях.

А Шакловитый потом кичился перед Милославскими, что вот-де каково вертит он Хованским, на что хошь подобьёт князя, куда вздумает, туда и ткнёт его носом. И Милославские за такое умельство не единожды жаловали богатыми милостями дьяка.

Бывало, Хованский и сам сноровку и хитроумство показывал. И то не смущало Федора Леонтьевича. Ежели в корысть дьяку деянье княжеское, всё едино за своё выдавал.

Когда князь «для пользы общего дела» как бы по собственному почину, без вмешательства Софьи, разбросал по различным далеко друг от друга расположенным городам почти всех стрельцов, особливо влиявших на своих товарищей, Шакловитый так задрал голову, что иному высокородному боярину впору бы.

– Видали, как мы князя подбили? Уж я и так его и этак умасливал, еле-еле добился, чтоб на Москве остались люди, коим не по разуму народишком верховодить. Так себе, мелкота осталась у нас на Москве. А поголовастей которые – всех пораскидали. Эвона!

И за эту затею Хованского поклон да ласка достались Федору Леонтьевичу.

Отделавшись от большинства стрелецких главарей, царевна почувствовала себя увереннее, спокойнее.

– Час расправы с расколом пришёл! – объявила она Голицыну.

Князь припал губами к её ладони.

– Мудр был царь Соломон, но ты еси мудрее всех мудрых.

Усадив князя на лавку подле себя, Софья зажмурилась.

– Для тебя и задумала учинить расправу. Чтоб ты не злобился на меня.

Голицын постарался изобразить на лице изумление, но царевна погрозила ему указательным пальцем:

– Не лукавь, Васенька! Нешто упамятовала, как ты хлопотал, чтобы я когда ещё пушками попотчевала раскольников. – И, приблизив лицо своё к его лицу, хитро растянула щёлочки глаз: – Но творить сие надобно исподволь, не по первому хотенью, а ко времени.

Она встала и, обернувшись к иконам, набожно перекрестилась.

– Ныне то время приспело.

Обманутые, почти покинутые главной силой стрельцов, раскольники не только не притихли, но ещё более взбеленились.

Проповедники, не стесняясь, на всех перекрёстках поносили никониан, царевну же и обоих царей, которых недавно ещё чтили как друзей, приравнивали уже «к богомерзким еретикам Нарышкиным, со прочие вороги Христовы».

Софья в последний раз созвала стрелецких выборных.

– Мир вам, – поклонилась она и скромненько стала в углу трапезной.

Выборные встревоженно встали из-за стола. Кроткий вид царевны, обряженной по-монашески, тронул их.

В трапезную, запыхавшись, прибежал Милославский. Не поздоровавшись ни с кем и не перекрестясь, он упал в ноги царевне.

– Помилуй, не покидай!

Софья улыбнулась такой кроткой, полной непротивления улыбкой, что даже Иван Михайлович умилился. «Не царевной ей быть, а лицедеем, – подумал он. – Весь бы мир удивляла действом своим».

– Что уготовано Богом, – уронила царевна голову на грудь, – то да исполнится.

Милославский в страхе закрыл руками лицо.

– Не будет того! Не попустит Господь, чтобы ты, единая заступница убогих, отошла от дел государственности и приняла монашеский чин!

Выборные обомлели. Фома бухнул в ноги Софье:

– Так ли сказывает боярин?

– Так. – И не дав возразить пятидесятному вдруг зажглась гневом. – Так! Конец! Будет! Наслушались мы хулы и издёвы! Пущай володеют Русией те, кои денно и нощно поносят нас! Пущай царствуют расколоучители!

Фома отшатнулся. Софья выхватила из-за рукава свёрнутую трубкой бумагу:

– Вот! – И бросила её Милославскому.

Иван Михайлович, глотая слова, захлёбываясь от негодования, сквозь слёзы прочёл составленное им же самим и Шакловитым воровское письмо, в котором Пустосвят призывал русских людей убить государей и правительницу, сжечь Немецкую слободу и разорить никонианские церкви.

– Не можно верить тому! – топнул ногою Фома. – То потварь!

Милославский ткнул пальцем в бумагу:

– А и сие потварь по-твоему? Не рука ли Никиты проставлена тут?

Стрельцы долго рассматривали знакомую подпись Пустосвята и в конце концов вынуждены были признать его руку.

Милославский, не вставая с колен, взволнованно рассказывал, как ему удалось случайно перехватить прелестное письмо, отправленное Никитой через монаха к иноку Сергию.

Выборные потребовали немедленного розыска. Больше всех горячился озверевший Фома.

– Нынче же к розыску приступить! А обыщется допряма, что искал Никита головы правительницы и царя Иоанна, не ревнитель он древлего благочестия, но ворог наш лютый…

Был Ольгин день. Во всех церквах служились торжественные молебствования.

Красная площадь тонула в переклике колоколов и жадном карканье воронья. Предвкушая добычу, вороньё облепило звонницу Василия Блаженного, нетерпеливо кружилось над Лобным местом, задевало крылами работных, готовивших плаху.

В Крестовой, перед оплечным образом княгини Ольги, страстно молилась царевна Софья. По обеим сторонам стояли коленопреклонённые Иоанн и Пётр.

В полдень с Лыкова двора на Красную площадь под крепким дозором повели приговорённых к смерти расколоучителей.

Впереди, гордо подняв лохматую голову и поспешая, точно на пир, вышагивал несгибающийся Пустосвят. Его лицо горело кумачовым румянцем, а глаза излучали такую великую радость, что, казалось, обрели, увидели неожиданно и впитали в душу весь смысл всех прошедших и грядущих веков.

За Никитой угрюмо плелись три посадских ревнителя.

Толпа молча расступалась перед рейтарами. Площадь притаилась, притихла. Только вороньё чёрною тучею крикливей и суетнёй спускалось к помосту.

После прочтения приговора Никите, по его просьбе, развязали руки.

Отставив два перста, Пустосвят повернулся к народу, готовясь что-то сказать.

Дьяк подал глазами знак. Каты неожиданным толчком повалили Никиту на плаху.

Ослепительно сверкнула на солнце секира.

Ударившись о помост, покатилась по обряженной в жёлтый сарафан июльской земле упрямая голова Пустосвята…

Глава 23 КНЯЗЬ ХОВАНСКИЙ

Хованский проснулся на рассвете от ноющей боли в зубах. Сердито хлопнув в ладоши и дождавшись дворецкого, он приподнялся со стоном и изо всех сил ударил вошедшего по лицу.

– Так-то ты на зов откликаешься?!

Дворецкий, взлохмаченный и не совсем ещё проснувшийся, метнулся зачем-то к порогу, на мгновение задержался и, набрав полный рот слюны, выплюнул её на свою ладонь.

Князь, уже охваченный стыдом за свой неправый поступок, чтобы как-нибудь оправдаться перед дворецким, обеими руками ухватился за припухнувшую щёку.

Расчесав пятернёй бороду, дворецкий на носках подошёл к постели и сердечно вздохнул.

– Маешься, князюшка?

– Маюсь, Ивашенька… Ма…

Иван Андреевич не договорил и заревел от нового приступа мучительной боли.

Наскоро приложившись к господаревой руке, Иван ушёл из опочивальни и тотчас же вернулся с поливным жбанчиком.

– Испей, князь мой! Испей, господарь! От монахов из Печерской лавры сия святая вода.

Князь отхлебнул из жбана и, раздув щёки, трижды перекрестил правый угол верхней губы над больным зубом.

Боль как будто стихла. Хованский осторожно повернулся на живот и ткнулся лицом в подушку.

– Полежи маненько, князюшка мой. Полежи не дышамши, – чуть коснулся дворецкий губами княжеского бока.

Вдруг Иван Андреевич сорвался с постели, закружился волчком и снова рухнул на пуховик.

– Не можно боле терпети! Помираю! Зови попа!

Жгучая боль тысячью раскалённых игл вонзалась в десну. Не помогли ни святая вода, ни приведённый Иваном ведун. Князь решил полечиться паром.

Как только баня была истоплена, два холопа унесли Хованского париться.

– Иваша! – слабо позвал князь слугу и, точно больной ребёнок, прижался головой к его груди. – Пощупай, Ивашенька… Сдаётся мне, качается будто зуб проваленный.

Поплевав на пальцы, Иван насухо вытер их об исподние штаны и только тогда уже осмелился сунуть руку в широко раскрытый княжеский рот.

– Доподлинно, князюшка, вихляется зубочек твой… Точию дёрнуть – и вон уйдёт.

– Дёрни, – хныкнул Иван Андреевич. – Дёрни его, непутёвого.

Дворецкий упёрся коленом в живот Хованского, одной рукой для стойкости вцепился в балясы[71] полка и, сжав пальцами зуб, рванул его.

Отчаянный крик оглушил Ивана и вверг в смертельный испуг Он оторопело поглядел на пальцы.

– Сорвался, сучий сын!

– Кто сучий сын? Не мой ли зуб – сучий сын?! – забарабанил князь руками, ногами и головой об лавку. – На конюшню его! В батоги!

В парную просунулась голова холопа. Подхватив шайку, Иван Андреевич швырнул ею в дверь.

– Убью! Всех убью!

Холоп едва успел отскочить. Шайка зычно ударилась о косяк и разлетелась в куски.

Князь обессиленно вытянулся на лавке.

– Ивашка!

– Тут я, мой господарь! Не сбегать ли за святою водою?

– За новою за бечевою! – пнул Хованский ногою дворецкого.

Иван кубарем скатился со ступеней. Раздобыв бечёвку, он, затаив дыхание, приоткрыл дверь.

Князь сидел, окутанный густым облаком пара, и протяжно скулил.

– Иди же, – позвал он слугу. – Стоит, как… – он загнул такое словечко, что сам почувствовал неловкость и, сплюнув от омерзения, перекрестился. – До всего доведёшь, ирод ненашего Бога! Издохнуть бы тебе, Богородица Пресвятая! К двурогому в рай, окаянный!

Иван сделал петлю, перекрестясь, накинул её на зуб и впился подслеповатыми глазами в господаря. Не дождавшись приказа, он на свой страх и риск дёрнул за кончик бечёвки. Зуб не поддавался. Болезненный вопль вырвался из груди Хованского.

– А будь, что будет! – крикнул Иван таким голосом, как будто решился на дело, которое грозило ему верною погибелью, и, обмотав вокруг пальцев конец бечёвки, изо всей мочи снова рванул больной зуб.

Иван Андреевич на несколько мгновений омертвел. Иван стоял, опустив голову, не смел взглянуть на бечёвку.

– Вытащил? – булькнул горлом князь и лизнул языком дупло. – Вытащил! – сам же ответил он, раздавая в блаженной улыбке лицо.

Дворецкий воспрянул духом.

– Батюшка! Княженька мой! Да неужто ж я его, гнилого идо… – он поперхнулся, вытаращенными глазами уставился на князя. – Да неужто же я его, зубочек твой ангельской, не одюжу!

– То-то же! – незло прицыкнул князь и, оттянув кожу на животе Ивана, сплюнул на неё и размазал пальцем бурый сгусточек крови.

– Вот так-то добро, Иваша! Ррраз – и нет его, проваленного!

– И-ш-ш-ш… И нет его, окая… как его, будь он трижды анафема… зубочка твоего херувимского! И-ш-ш-ш!

Дупло ныло, набухало кровью, в висках так токало и жгло, как будто натирали их снегом, но князь не обращал на это внимания. Наскоро одевшись, он вернулся в опочивальню, выпил залпом корец вина и вскоре крепко заснул.

Пробудился Иван Андреевич, когда отошла обедня. Боль как рукой сняло. Потрескивала лишь немного голова и как будто чуть саднило под левым глазом. Однакож князь чувствовал себя отменно. Обрядившись в бархатную бострогу[72] на шёлковой подкладке, он пошёл в церковь, прилепившуюся белым грибом в конце двора, и приказал попу повторить службу.

Поп торопливо облачился и, поклонившись в пояс Ивану Андреевичу, засеменил в алтарь.

После службы князь захватил с собой на трапезу и священника.

В сенях господаря поджидал шут. Заприметив князя, он стал на голову и, размахивая ножонками, потонувшими в широчайших плисовых шароварах, оглушительно закукарекал.

Хованский подхватил карла за ворот и высоко подбросил в воздух. Шут кувыркнулся и на лету вцепился всеми пальцами в гриву попа. Священник брезгливо поморщился, но, увидев, что господарь доволен потехой, угодливо осклабился.

– И забавник же Дындя твой, господарь!

В трапезной князь долго крестился на образа, потом подошёл к окну и раздражённо мотнул бородой:

– Срок бы и яства вкусить, а они нейдут.

Иван поклонился, коснувшись рукою пола:

– Были гости торговые, да я их со двора спровадил. К чему они тебе, недугующему!

Глаза князя сверкнули такой злобой, что поп, хотя гнев Ивана Андреевича должен был упасть не на него, на всякий случаи все же отодвинулся к двери.

– А ведаешь ли ты, смерд, к чему тех гостей я с утра поджидаю?! – таскал князь по трапезной за волосы дворецкого.

Иван знал, что Хованский пригласил гостей для «поминок». Третьего дня господарь при нём подсчитывал казну и нашёл, что пора получить откуда-нибудь помощь. По исконному же русскому обычаю торговые люди никогда не являлись в гости к высокородным господарям без богатых подарков-поминок. Вот почему так освирепел князь и так жестоко избивал дворецкого.

– Смерд! С коих пор ты княжеским именем в хороминах господарствуешь?

Вырвавшись кое-как из рук Хованского, Иван порылся за пазухой и достал узелочек.

– Кланялись тебе земно гости торговые да поминки просили принять.

Князь сразу растаял.

– Эвона, золотые монеты! – присюсюкнул он, высыпая золото на ладонь. – Глянь-ко, Ивашенька, ей-пра, словно б дитёй улыбаются мне.

Дворецкий глядел победителем.

– Я-то ведаю, каковские беседы беседовать с торгов…

Стук в ворота прервал его речь.

– Приехали! – встрепенулся князь. – Помещики володимирские приехали. – И, сунув узелок в изголовник, важно уселся под образами.

Из уважения к хозяину гости выпрыгнули из колымаги на улице и пошли к хороминам пешком.

Хованский выглянул незаметно в окошко и заёрзал на лавке, не зная, на что решиться. Он был выше гостей и родом и чином и поэтому не должен был идти навстречу приезжим, но и оставаться в хороминах считал весьма неудобным, боялся обидеть нужных людей, от которых ждал большой службы.

Первым переступил порог сеней Шакловитый. За ним, оглядываясь, плыли два володимирца.

Выползший точно невзначай из чуланчика дворецкий столкнулся лицом к лицу с Фёдором Леонтьевичем, всплеснул руками и бросился к трапезной.

– Гости жалуют к тебе, господарь! – выпалил он и широко раскрыл дверь.

Иван Андреевич стукнул гневно по столу кулаком и ругал слугу столько времени, сколько понадобилось для того, чтобы помещики подошли к порогу трапезной.

– Пёс старый! – поднялся он чопорно. – Тут гости долгожданные жалуют, а он… – И, приветливо улыбнувшись, чуть кивнул обоим володимирцам.

– Дай Бог здравия гостям желанным!

– Спаси Бог хозяина доброго!

После молитвы князь пригласил гостей закусить. По случаю поста на стол были поданы уха, лимонная калья[73] с огурцами, холодная капуста, горошек, свежая осетрина. Всё это было выставлено сразу, – увесистые бадейки, вёдра, мисы, кувшины, мушермы[74], чары загромоздили весь стол. То и дело потчуясь вином, князь и володимирцы усердно, с деловитою строгостью работали челюстями. Священник сидел у края стола и, укрывшись от взоров хозяина за полупудовой серебряной чарой, уплетал всё, что попадалось под руку. Его сморщенное бабье личико было вымазано жиром до самых ушей, на реденьких тычинках козлиной бородки липли огуречные семечки и Бог весть какие непрожёванные и выплюнутые с кашлем остатки. Он был сыт до отвала, но жадно трясущиеся руки сами, непроизвольно, тянулись к блюдам, а осоловелые глаза с животным восторгом ласкали яства.

Уничтожив всё, что было подано, гости поднялись, помолились на образа и отвесили поклон хозяину.

Хованский чванно развалился в резном с золочёною спинкою кресле и подмигнул Ивану.

Дворецкий прыгнул к порогу.

– Эй вы там!

В трапезную, сгибаясь под тяжестью ноши, потянулись холопи. На столе задымились грибные щи, паровая щука, стерлядка, лещ. Холопи сменялись один за другим, сваливали на стол блюда и мисы с оладьями, тёртой кашей с маковым соком, папушниками[75], сладким взваром с пшеном, ягодами, шафраном и перцем, клюквенным киселём, мускатными яблоками, сушёными венгерскими сливами – и, глотая голодную слюну, неслышно исчезали.

Гости не устояли перед такою напастью.

– Избави, Иван Андреевич! – взмолились они – Брюхо не выдержит.

Охмелевший князь, хватаясь то и дело за грудь, громко икал.

– Коли обидеть вздумали, коли брезг… ик… брезговать, в те поры… ик… и не надо… Потому как пост ныне, чем потчевать, не придум… ик… аю…

Тяжёлые от хмеля головы все ниже склонялись к тарелкам. Есть уже никто не мог, но, чтобы не огорчить хозяина, все делали вид, что жуют, и неестественно громко чавкали.

Первым, как сидел в кресле, заснул Хованский. Гости сползли с лавки и развалились для отдыха на полу…

Уже день захирел и солнце подошло к остатнему своему рубежу, когда выспавшиеся князь и гости, помолясь, собрались в угловом терему.

Шакловитый почти не принимал участия в разговоре и только угодливо всем поддакивал.

Один из помещиков, перебирая пальцами бороду, подробно рассказывал князю о дворянских нуждах.

– Ты как мыслишь, Иван Андреевич, – спросил он, передохнув после непривычно долгой речи, – господари мы ныне а либо звания сего на Руси боле не стало?

– Знамо, господари!

Помещик с каким-то непонятным злорадством, точно издеваясь над самим собой, захихикал.

– Не господари мы, а бобыли! Нешто крестьяне нынче наши, как допрежь были? Ныне что ни день, то новый указ о смердах! Сбег крестьянин – и конец: ищи-свищи, печалуйся лесу да дороге широкой. – Он обиженно вздохнул и, с глубокой верой в свою правоту, закончил: – Вот что потребно, Иван Андреевич: крестьян не к земле держать в крепости, но к помещику. Точию в те поры будем мы истинными господарями, как положено Богом от века.

Выслушав внимательно гостей, Хованский предложил Шакловитому тут же составить челобитную.

Фёдор Леонтьевич скребнул ногтями по срезанному своему подбородку, постучал пальцем по бородавкам и слезливо захлопал глазами:

– Великая честь мне под твой подсказ челобитную стряпать, да никак не можно. – Он вытянул кисть правой руки и слабо шевельнул пальцами. – Никак не можно. Третий день персты словно бы мёртвые.

Князь ядовито прищурился:

– А ты пёрышко в другую длань приладь. Авось не вывалится. – И обдал таким уничтожающим взглядом дьяка, что тот немедля приступил к писанию челобитной.

– Так, так… – одобрительно покачивали головами помещики, следя за рукой Шакловитого – Отменно, Леонтьевич!

Дьяк тщательно выводил.

«..Разбежались крестьяне, а мы от тех беглых крестьян многие разорились без остатку…»

– Так… воистину так… Разор, как есть разор… Поля лежат впусте…

С непривычки левая рука дьяка занемела, буквы расплывались, складываясь в кривые, пьяные строчки.

– Нешто попытаться в одесную перо перекинуть? – почесал он кадык. – Авось одолею.

И под общий хохоток взял перо в правую руку.

Окончив письмо, Фёдор Леонтьевич встал и с расстановкою отчеканил:

«…А нам за службами и за разорением о тех беглых крестьянах для проведыванья в дальние города ехать невмочь…»

– Так ли я прописал?

– Так, так, Леонтьевич. Великий умелец ты в письменности.

Польщённый дьяк не без удовольствия продолжал:

«…А в прошлых годех при отце вашем государевы посланы были сыщики о тех беглых крестьянех во все Понизовые и Украинные городы; и в то время те сыщики беглых наших людей и крестьян сыскивали и отдачи им чинили, и пожилые деньги правили и наддаточные крестьяне имали. И по указу брата вашего царя Феодора Алексеевича посланы указные статьи во все городы о беглых крестьянех, а про наддаточные крестьяне в том указе отставлено, и воеводы в тех городах и Украинных городов помещики и вотчинники, проведав про тое статью, что наддаточных крестьян имать не велено, и тех их беглых крестьян принимают и держат за собою бесстрашно. И великие государи пожаловали бы нас, велели свой милостивый указ учинить, послать сыщиков во все Украинные и Понизовые городы, и за кем те беглые люди и крестьяне объявятся, выслать их за поруками к Москве, с теми нашими людьми и крестьяны.»

Во всё время чтения Иван Андреевич сидел понурясь и думал крепкую думу.

Ещё со дня первого стрелецкоге бунта ему, жадному до власти, пришла в голову шальная мысль: сесть выше Милославских Вначале он сам испугался своей затеи, но с каждым днём всё больше настраивал себя и проникался верой в удачу Всю надежду он возлагал на стрельцов. Однако же с тех пор. как они изменили раскольникам, он понял, что рассчитывать только на них нельзя, и поэтому решил привлечь на свою сторону среднее дворянство. «Кто-нибудь авось да вывезет, – рассуждал он, молитвенно устремляя глаза на иконы – Не стрельцы, так дворяне. Лишь бы Ивана Михайловича ко времени одолеть, а там все само собой сотворится».

Когда же челобитную прочли, князь снова струсил. Перекрестясь, он ласково взял дьяка за руку.

– А почал – и кончай, Леонтьевич. Горазд ты в делах сих. Подай самолично челобитную государям.

Князь так униженно просил, что Шакловитый вынужден был сдаться и взять на себя подачу челобитной.

По уговору с помещиками. Фёдор Леонтьевич должен был добиться отмены указа 1681 года, предписывавшего взыскивать с приёмщика десять рублей за год на каждого беглого, и восстановления указа 1664 года, которым положено принимателю за каждого принятого беглого крестьянина платиться своими четырьмя крестьянами в придачу к беглому.

Гости садились за вечерю, когда дворецкий глазами вызвал князя из трапезной.

– Стрельцы пожаловали. – шепнул Иван, показывая рукою на дальний терем. – Я их эвона где схоронил.

Хованский быстрым шагом направился к незваным гостям. «Уж нет ли в хороминах языка серед холопей? Уж не проведали ль они про якшанья мои со дворяны?» – зацарапалось беспокойно в мозгу.

– Чада мои! – бросился он с распростёртыми объятьями к Кузьме Черемному – Спаси вас Бог, что не позабываете меня, старика!

Он облобызался с выборными и пригласил их сесть.

– Пожаловали бы в трапезную, да одолели меня нынче вороги лютые… Не обессудьте, ужо вдругорядь попируем.

Стрельцы с любопытством прислушались.

«Сказать иль не сказывать? – гадал Хованский. – Прознали аль не прознали от подслуха, кто ныне у меня гостюет? А, да ладно, скажу!» – И злобно сплюнул.

– Гости у меня непрошенные! Все хоромины своими глаголами опоганили. С челобитной, вишь, прискакали, чтоб дозволено было им, проваленным, крестьянина да дворового человека до остатнего края сковтнуть! – И страдальчески заломил руки. – А всё кто? Всё Шакловитый! То он с Иваном Михайловичем Милославским строит козни противу убогих!

Выборные встали и низко поклонились хозяину.

– Не тужи, батюшка. Всё образуется. Пущай лукавят, покель не отведали нашего кулака. Прощай.

Но князь настоял, чтобы гости сейчас же рассказали о нужде, с которой пришли к нему.

– Да деньги взыскать с жён и детей убитых бояр… Досель не все поотдавали.

Князь вызвал жившего у него в усадьбе дьячка.

– Пиши приказ: держать-де на правеже семейства бояр убиенных, покель не отдадут уворованное добро стрелецкое!

Тепло простившись с выборными, Иван Андреевич вернулся в трапезную.

– Ужо не взыщите, гостюшки дорогие! Все дела государственности одолевают Покажите милость, пожалуйте отвечерять чем Бог послал! – И, трижды перекрестясь, первый, чванно надувшись, опустился на резное кресло.

Глава 24 «КОМЕДЬ»

Шакловитый поцеловал край платья царевны, поднявшись с колен, отвесил ближним глубокий поклон и снова упал в ноги Софье.

– Я с челобитною от володимирских господарей.

Взяв от дьяка бумагу, Василий Васильевич просмотрел её и сердито передал Милославскому.

– Удумано гораздо добро, – ехидно скривил губы Иван Михайлович. – Не инако, без Хованского дело сие не обошлось.

Он вслух прочитал челобитную и воззрился на племянницу. Покусывая широкие, почти четырёхугольные ногти, Софья что-то напряжённо обдумывала.

Первым прервал молчание Голицын.

– Что и сказывать. На славу прописана челобитная… Одначе сдаётся мне, – он раздражённо покрутил ус и с шумом выдохнул воздух, – что не туда володимирцы сунулись. Вместно бы им с чёрным сим делом идти к Нарышкиным.

– Хованский, одно слово, Хованский тут мудрствует, – повторил с уверенностью Иван Михайлович и игриво подтолкнул локтём поднявшегося с колен Шакловитого. – Чего безмолвствуешь? Аль подслухов убоялся? Сказывай, не страшась. Тут все свои.

Дьяк подозрительно повернул голову к князь Урусову, но, уловив поощряющий взгляд царевны, тотчас же принялся подробно рассказывать обо всём, что происходило у Ивана Андреевича.

Закончив, он неожиданно опустился на колени перед царевной:

– Кротка ты не в меру и великую имашь веру, государыня, в холопей своих. А то не на радости нам, а на кручины.

Заискивающий его голос окреп, зазвучал наставительно-обличающе:

– Привержен ли к раскольникам князь Иван? Истинно, так! Распустил ли он до остатнего края стрельцов? А про сие ведомо на Москве и дитю неразумному! – спрашивал он и сам отвечал, загибая палец за пальцем. – О чём же попечение имат Хованский? О твоём ли, государыня, благе, а либо о своих корыстях? Пораздумай, ответствуй!

Милославский, довольный дьяком, поддакивал каждому его слову.

Понизив голос до шёпота, дьяк приложил к губам кулак.

– А ещё наслышаны мы от искренних, пребывающих в стане Хованского языками нашими, будто задумал князь чёрное дело.

Софья вобрала голову в плечи и прижалась к стене.

– Не томи! Сразу бей нас вестями своими!

За Федора Леонтьевича досказал Милославский. Томительно медленно перечисляя заслуги дьяка, сумевшего войти в доверенность к врагам царевны, и выдавая каждую потварь, им же самим придуманную, как непреложную истину, он заявил, что Хованский подбивает стрельцов извести патриарха и передать верховное управление государством раскольникам.

Софья строго слушала, стараясь отличить правду от извета. Она и сама недолюбливала хвастливого Ивана Андреевича и разделалась бы с ним без всякого сожаления, если бы не боялась стрельцов. Потому царевна действовала с большой осторожностью, искала подходящего случая, к которому можно было бы придраться по закону, и пропускала мимо ушей непроверенные слухи.

Когда Милославский умолк, Софья разочарованно махнула рукой.

– Сызнова одни пустые глаголы! А глаголом не сразить нам Хованского! Стрельцы нам такое пропишут… – И, помолчав, неуверенно пропустила сквозь зубы: – Вот ежели была бы у нас сила иная, кою противопоставить бы можно стрелецким полкам, в те поры иное бы дело…

Шакловитый, как стоял, рухнул на пол и прилип губами к сапожку Софьи.

– Истина глаголет устами твоими! Настало время поднять противу стрелецкой силы силу иную!

Царевна осторожно высвободила ногу, подошла к приоткрытой двери и, убедившись, что за порогом стоит на дозоре верный ей стремянный, отчеканила по слогам:

– Ведомо ли вам, мои ближние, что единая сила, коей издревле крепок стол государев, не смерды, но дворянские роды? А не обратимся мы к силе сей, не миновать володеть Русией стрелецкой вольнице, а там и кругу казацкому!

– С Хованским во атаманстве! – не преминул вставить Иван Михайлович.

Шакловитый согнулся глаголем и злорадно хихикнул.

– На кого князь Иван замыслил опереться в чёрном деле своём, тою силою ему же мы голову с плеч снесём! – И с трогательною преданностью прибавил: – Не покажешь ли, государыня, милость, не повелишь ли указ писать по челобитной?

– Пиши! – без колебания приказала царевна, но, встретившись с умоляющим взглядом Голицына, остановила бросившегося было к порогу дьяка. – Да не сразу. Пообмыслить всё накрепко надобно. – И облегчённо вздохнула, заметив, какой светлой улыбкой подарил её князь.

Шакловитый, перехватив взгляды Софьи и Василия Васильевича, сразу утратил доброе расположение духа. «Всё по его воле творит! – заскрипел он зубами. – Не надышится на него, печальника холопьева!» – И, низко свесив голову, вышел.

На крыльце Фёдор Леонтьевич встретился с Родимицей.

– Что закручинился? – дохнула она на него хмельным перегаром.

Шакловитый хотел пройти мимо, но постельница загородила ему дорогу.

– Не рано ль кичиться стал, дьяк?

– Хмельна ты, – брезгливо сплюнул Шакловитый – Не любы мне хмельные бабы.

– А не любы, то и на комедь не ходи!

Не понявший Федору дьяк на всякий случай уже милостивей взглянул на неё.

– То-то же, Леонтьевич! А ты кичишься. – прищёлкнула языком и в двух словах рассказала ему о «комедийном действе», которое собирается поставить царевна. – Сама стряпала ту комедь, сама в ней и лицедействовать пожелала. А мне наказывала нынче после трапезы лицедеев собрать.

Шакловитый нежно обнял Родимицу:

– Удружи, бабонька!

– Добро ужо, удружу!

У себя в терему постельница достала из сундука жбан с вином и, хлебнув из него, бросилась на постель.

«Заснуть бы», – болезненно потянулась она, но неожиданно встала и на носках подкралась к порогу. Из дальнего края сеней донеслись чьи-то шаги. Припав ухом к двери, Федора затаила дыхание. Шаги приближались, чёткие, тяжёлые, размеренные. «Нет! – простонала женщина. – Не он!» – И, снова отхлебнув из жбана, грузно опустилась на лавку.

Она не помнила, сколько времени просидела в хмельном забытьи и не слышала, как в терем вошёл Фома.

Сквозь тяжёлую одурь ей почудилось, что кто-то окликнул её. Она растопырила руки, помахала ими в воздухе и теснее прижалась лбом к столику.

Пятидесятный изо всех сил шлёпнул её ладонью по спине.

– Встань!

Родимица вскочила и, увидев перед собой Фому, сразу очнулась.

– А я было вздремнула маненько…

– Ведома мне твоя дрёма! – зло сдвинул брови Фома. – Поболе вина бы лакала!

Серое лицо женщины, изрытое морщинками, глубоко ввалившиеся, как у тяжко больного, глаза, беспомощно упавшие на высокий лоб давно не мытые кудельки, весь жалкий, прибитый вид её тронули пятидесятного. Сознание, что Федора опустилась так из-за него, породило в груди острое чувство вины перед ней. Движимый раскаянием, он виновато взял её за руку и нежно поцеловал.

– Колико раз обетованье давала не пить, – покачал он укоризненно головой, – а что ни день, то все боле падаешь, погибаешь.

Повиснув на шее у Фомы, Родимица надрывно заплакала.

– Ну, вот… и слёзы… – взволнованно засуетился стрелец. – Сядь… а то полежала бы малость… Во хмелю оно лучше лежать… – И, взяв постельницу на руки, перенёс её как ребёнка, на пуховик.

Родимица стихла. От этого на душе у стрельца стало почему-то ещё кручинней и горше.

– Так-то… ты полежи… – повторил он, не зная, что бы ещё сказать в утешение, и вдруг хлопнул себя ладонью по лбу: – А что ежели я, Федорушка, скину кафтан свой пятидесятного, да плюну на все, да махну с тобой в родную твою сторонку, к казакам?

Постельница не поверила собственным ушам.

– Со мною? – привскочила она и ущипнула себя за щёку. – Да сплю я, иль впрямь тебя зрю пред собою?

– С тобою! – твёрдо повторил стрелец и в подтверждение своей искренности перекрестился. – Давно я надумал бежать отсель. Не по мысли мне стали Москва и Кремль! Путаюсь, словно бы муха в паутине, крылышками машу, а воли не чаю! – И, как секирой, резнул ребром ладони воздух. – На кой мне и пятидесятство моё, коль чёрным людишкам от того ни печали, ни радости!

Постельница испуганно прыгнула к порогу и выглянула в сени.

– Не приведи Господь, кто услышит глаголы твои!

Царевна приветливо улыбнулась вошедшей в светлицу Родимице.

– Эвона, рдеешь ты! Уж не мир ли с соколиком?

– Мир, царевнушка! Мир, херувим мой!

– Ну, и слава Господу Богу, – уже строго кивнула Софья и деловито передала Федоре кипу мелко исписанных листков. – А и срок идти к царевне Марфе.

Светлица Марфы была набита участниками комедийного действа. При появлении Софьи все шумно встали и отвесили ей земной поклон.

Устроившись в кресле в красном углу, царевна, не теряя зря времени, сразу же принялась за чтение своей «комеди».

Никто почти ничего не понимал из прочитанного, но когда улыбалась Софья, все в тереме улыбались и все горько выли, когда в голосе её звучала печаль.

Только Голицын, покручивая усы, слушал серьёзно, временами записывая что-то на клочке бумаги.

– Всё! – встряхнулась царевна, дочитав последнее слово.

Участники поспешили изобразить на усталых лицах крайнеё сожаление.

– Сдаётся, так бы вот и слушал, и слушал, – вперил Шакловитый в подволоку зачарованный взор.

– И до того усладительно внимать пречудным глаголам сим, что сдаётся, не на земле пребываешь, но внемлешь херувимскому песнопению, – вытерла рукавом глаза одна из боярынь.

Софья гордо подбоченилась.

– Уразумели ль? Вот что для меня превыше всего.

– Как на ладони! – ответили все дружным хором. – Не захочешь – уразумеешь! Так все само в умишко и прёт!

Василий Васильевич взял из рук царевны «комедь», просмотрел листки и с большим уважением вернул их.

– Отменно! От чистого сердца сказываю: отменно!

Оглядев «лицедеев» опытным взглядом, Софья поманила к себе одного из дворовых.

– Как звать—то тебя?

Дворовый пал ниц.

– Микешкою, государыня!

Царевна пошепталась с Марфой и постельницей и объявила:

– С сего часу ты, Микешка, не Микешка, но принц Свейский, Каролус. Уразумел?

У дворового от страха зашевелились волосы на голове:

– Освободи, государыня, смилуйся. Православные мы!

– Дурак! – плюнула Софья в лицо привставшему холопу и оттолкнула его от себя.

Началось обучение.

Хуже всех исполнял свою роль «Каролус». Его то и дело выводили в сени, били нещадно батогами, снова учили, как держаться и говорить, но он только обалдело хлопал глазами, истово крестился и ничего не воспринимал.

Шакловитый читал свою роль по листку и так отличался, что приводил в восторг царевну. Однако в тех местах, где сопернику его по «комеди», Голицыну, приходилось обнимать Софью, он зеленел от лютого приступа ревности, путался и неожиданно умолкал. Но это не только не раздражало царевну, а как-то трогало даже, приятно щекотало женское её самолюбие. «Ишь ты, щетинится, – прятала она в углах губ гордую улыбочку – не любо, знать, ему, что князь ко мне ластится». И нарочито, чтобы ещё больше поддразнить дьяка, не по роли уже горячо прижималась к князю, заглядывала ему любовно в глаза и смачно чмокала в губы.

Шакловитый не выдержал наконец и, точно споткнувшись, всей своей тяжестью наступил на ногу Василию Васильевичу.

Голицын вскрикнул и рухнул на лавку.

– Мужик! – заревела царевна, набрасываясь на Шакловитого с кулаками. – Тебе, холопий род, не с князьями знаться, а на псарне служить!

Она прервала учение и выгнала всех вон из терема. Стиснув зубы, Голицын отчаянно мотал в воздухе больною ногою и глухо стонал.

Царевна опустилась перед ним на колени.

– Свет мой! Братец мой! Васенька!

И, осторожно сняв сапог, провела мизинцем по придавленным пальцам.

Острая боль уже проходила, но князь, польщённый вниманием Софьи, продолжал ещё жалобнее стонать и передёргиваться всем телом.

Заблаговестили к вечерне. Вздремнувшая подле князя царевна торопливо оправила на себе платье и, опустившись на колени перед киотом, смиренно перекрестилась.

– Благослови, душе моя Господа. Господи Боже мой. возвеличился еси зело во исповедание и в велелепоту облёкся еси.

Голицын встал с дивана, прихрамывая подошёл к порогу и растворил дверь.

– В Крестовую государыня моя, пожалуешь, аль у себя помолишься?

– В Крестовую, князь.

– А комедь?

– Ужо утресь приступим. – И, сложив на груди руки крестом, скромненько поплыла в Крестовую.

Глава 25 СЫЗНОВА «СТРЕЛЬЦЫ!»

Изо дня в день откладывал Фома свой отъезд из Москвы. Этому незаметно способствовала и сама постельница. Слишком привыкла Родимица к сытой и привольной жизни в Кремле, чтобы так просто порвать со всем и отказаться от всего. На Москве любовь и доверие царевны обеспечивали ей и почёт и богатство, а там, на далёкой родине, что могло её ждать, кроме унижения и непривычной борьбы за корку насущного хлеба?

Она ни словом не обмолвилась перед пятидесятным, что ей страшно променять Кремль на убогое прозябание безвестной казачки. Мягкость и неустойчивость Фомы, увлекающаяся его натура казались ей верной порукой тому, что сумеет она вовлечь его в какую-нибудь новую затею и тем заставит позабыть о бегстве из Москвы.

И Родимица не ошиблась. Всё складывалось так, что пятидесятный снова загорелся кипучей жаждой деятельности, рвался на подвиги. В беседах с Федорой он уже сам доказывал, что некуда ехать, раз живёт на Москве такой «великий печальник чёрных людишек, как князь Хованский».

– А будет Иван Андреевич на самом верху государственности – единым словом по-новому повернёт законы на радость убогим! – доказывал он, восторжённо глядя перед собою, как будто видел уже молочные реки, в которых купаются убогие русские человечишки.

Родимица сладостно жмурилась и, точно вслух рассуждая с собою, роняла подмывающие, огненные слова. И оттого, что постельница поддерживала его, как будто жила его чаяниями, пятидесятый полюбил её снова, как в первые дни связи, всей силой своей непостоянной души. Самые опасные поручения, вплоть до распространения по городу прелестных писем, постельница, не задумываясь, брала на себя и ни разу не подвела князя Хованского. То, что новый мятеж может погубить Софью, мало смущало её. Какое в конце концов дело ей до царевны и Милославских, раз открылась Фоме иная дорога на самый верх хитросплетённой лестницы государственности российской.

Хованского смутил отказ государей поступить по челобитной володимирцев. Притворившись больным, он с неделю не выезжал из дому и никого не принимал у себя. Князь понимал, что наступило время для открытых действий, что нужно остановить свой выбор либо на середних дворянах, либо на стрельцах, что заигрывание и со стрельцами и с другими может кончиться для него вельми печально.

И после долгих сомнений Иван Андреевич решил опереться на испытанных друзей своих, мятежных стрельцов.

Сделав выбор, Хованский сразу успокоился, почувствовал, как с плеч свалилось тяжёлое бремя.

Едва встав поутру с постели, он отслушал молебствование и всё время до обеда провёл в потехах с шутами и карлами. Трапезовал князь в кругу семьи и был весьма милостив со всеми. Осушив последнюю чару, поданную с глубоким поклоном княгиней, и покалякав с сыновьями, Иван Андреевич ушёл в опочивальню. Заснуть ему, однако, не удалось, и, чтобы не скучать, он приказал дворецкому позвать карлов и дурку.

Иван побежал в тёмный чулан и бичом разбудил спавших на полу шутов.

Орлиный клёкот, гусиное гоготанье, блеянье овец, совиный плач, гомон, хохот, писк, верещанье – пробудили обычно тихую боярскую усадьбу.

Князь отобрал с полдюжины самых хилых и безобразных уродцев и приказал им «учинить кулачный бой».

Поплевав на крохотные ладони, карлы вступили в кровопролитную драку.

Иван Андреевич надрывался от хохота, дрыгая ногами, колотился головой о подушку и выл так, что, казалась, не выдержит и задохнётся.

Карлы усердно работали кулачками, вырывали злобно друг у друга волосы на голове, царапали лица, кусались и вместе со сгустками запёкшейся крови выплёвывали подчас и зубы.

Обряженная девочкой лысая кривобокая старуха-дурка, точно заведённая, до тех пор вертелась на одной ноге в срамном плясе, пока не рухнула замертво на пол.

Князь махнул рукой:

– Будет! Уморили, потешники!

В опочивальне в тот же миг водворилась немая тишина. Затаив дыхание, в чулан крались измученные «потехою» скоморохи. Иван волочил бесчувственную дурку через сени на двор.

Вечером, запершись с выборными стрельцами, среди которых был и Фома в угловом терему князь открыл сидение.

Хованский хорошо знал слабые струнки стрельцов. Чтобы крепче привязать к себе мятежников, он в первую очередь распорядился доложить ему о неугодных полкам начальных людях.

Так как почти все начальники были виноватыми в неправдотворствах, то и в челобитных, разумеется, нехватки не оказалось.

Иван Андреевич по первому слову отдавал уличаемых на правёж.

– Выведем воров – хрипел он как бы задыхаясь от возмущения, – ни единого изменника не попустим в полках! Авось и серед простых стрельцов обрящем полковников достойных. Иль Фоме не к лику пятисотного мундир? Завтра ж будет он у нас хаживать в пятисотных.

Под крепким дозором увели на правёж подполковников Афанасия Барсукова и Матвея Кравкова. Их били от начала ранней утрени до конца обедни и каты, и подьячие, и стрельцы, и чёрные людишки. Семьи казнимых принесли на площадь все своё добро и отдали его полкам.

Полумёртвых начальников увезли в застенок, а оттуда отправили домой.

Не ушёл с площади живым лишь один полковник Степан Янов. Его уличил Фома в том, что он на Лыковом дворе бил батогами Пустосвята.

– Бил? – переспросил пятидесятый Янова.

– Не по своему хотенью бил, – ответил полковник.

Фома схватил казнимого за горло:

– Так, может, ты и крест троеперстный творишь не по своему хотенью?

– Не по своему.

– А нуте-ко, окстись по-Божьи!

Лицо Янова исказилось смертельным страхом. Он приподнял руку, отставил два пальца, но рука тут же безжизненно упала.

– Избавь от искушения… не могу…

– Четвертовать! – вспыхнул Фома и первый ударил казнимого кистенём по голове.

Долго длилось сидение в тереме царя Иоанна. Общая опасность примирила на время враждующие стороны. Даже Наталья Кирилловна без особого раздражения переносила присутствие царевны Софьи. Василий Васильевич, Борис Алексеевич, Милославский, Стрешнев, Шакловитый и Цыклер дружно обдумывали, что предпринять, чтобы «обуздать» стрельцов и Хованского.

Софья ни во что не вмешивалась, сидела в углу и, видимо, что-то мучительно соображала.

В самом конце сидения она вдруг оживлённо поднялась.

– И надумала я, – без лишних слов объявила Софья, – уйти с вами и с обоими-двумя государями из Москвы на Коломенское, а оттудова возвестить дворянам, чтобы ополчились они дружиною противу стрельцов и иных смердов и тем дворянскую честь бы свою с поместьями и вольностью оградили от конечного разорения и погибели.

В первый раз в жизни Пётр сорвался с лавки, повис на шее Софьи и запойно поцеловал её в обе щёки.

– Сестрица! Радости мои! Родимая моя! Едем прочь от Кремля!

И, став на полу посреди терема на голову, заверещал в предельном восторге:

– Уррра! Вон из Кремля поганого на родителево потешное село! Урра!

Глава 26 «КОМЕДЬ» ИВАНА МИХАЙЛОВИЧА

Утром двадцатого августа вся царская семья, никого не известив, выехала в село Коломенское.

Из вельмож остались на Москве лишь князь Хованский с сыновьями и немного бояр.

Ивана Андреевича весьма тревожило неожиданное бегство царевны: событие это должно было, несомненно, ускорить развязку, нарушало весь намеченный им ход действий. Но раздумывать было некогда. «Так или инако, а кончить надобно ране того, как Милославские почнут противоборствовать», – сообразил он и, собрав совет стрелецких выборных, распределил между ними приказы.

Без совета выборных князь ничего не предпринимал самостоятельно. Особливо заискивал он перед Черемным, Одинцовым и Фомой, которых считал главными заводчиками всяких бунтов. Был он также ласков к Родимице и, чтобы угодить ей, произвёл Фому в пятисотные.

Несмотря на то, что заветные думки постельницы начинали как будто сбываться, особливого удовлетворения она всё же не испытывала и на всякую пригоду не порывала тайных сношений с Коломенским. Родимица устроила так, что выходило, будто осталась она на Москве не по собственному почину, но по приказу Софьи, – соглядатаем, подслухом. Обо всём, что не могло принести большого вреда Хованскому, Федора каждый день передавала царевне через какую-то старуху-нищенку и через эту же старуху сообщала князю кое-какие сведения о Коломенском. Поэтому за себя она была спокойна. Раздражало лишь то, что Фома, как с горечью думала Родимица, не понимал своей корысти и целиком, со всей неподкупною искренностью, поддался под руку Хованского. Много раз пыталась она завести с ним разговор о Софье, напоминала о великих её милостях, но пятисотный встряхивал только сердито головой и отмалчивался.

Иван Михайлович сам написал подмётное письмо и заперся с Василием Васильевичем в тереме Софьи.

– Нуте-кось, послушайте мою комедь. Авось и она не ниже твоей комеди, племянница моя любезная, про греческую Пульхерию да принцев свейских.

И откашлявшись, зашепелявил:

– «Извещают московский стрелец да два человека посадских на воров и на изменников, на боярина князя Ивана Хованского да на сына его Андрея: на нынешних неделях призвали они нас к себе в дом, человек девять пехотного чина да пять человек посадских, и говорили, чтобы помогали им заступити царства Московского и чтобы мы научили свою братью ваш царский корень известь…»

– Не крепко ль? – остановила царевна дядьку. – Не перехватил ли ты малость?

Но Милославский самоуверенно поглядел на неё и постучал пальцем по своему виску.

– Чать, голова-то у меня не нарышкинская: знает, что варит. Ежели поразмыслить, оно так и затевает Хованский, без малого так.

И продолжал:

«…и называть вас, государей, еретическими чадами, и убить вас обоих, и царицу Наталью Кирилловну, и царевну Софью Алексеевну, и патриарха и властей; а на одной бы царевне князю Андрею жениться, а достальных бы царевен постричь и разослать в дальние монастыри. Да бояр побить, которые старой веры не любят, а новую заводят. А как злое дело учинят, послать свою братью смущать во всё Московское государство по городам и деревням. И как государство замутится, и на Московское бы царство выбрали царём его, князя Ивана, а патриарха и властей поставить, кого изберут народом. И целовали нам на том Хованские крест, и мы им в том во всём, что то злое дело делать нам вообще, крест целовали ж; и дали они нам всем по десять рублёв человеку, и обещалися перед образом, что, если они того доступят, пожаловать нас в ближние люди. И мы три человека, убояся Бога, не хотя на такое дело дерзнуть, извещаем вас, государей, чтобы вы своё здоровье оберегли».

Высморкавшись на пол и обтерев руку о сизую бородку, Иван Михайлович чванно уселся в кресло.

– Каково?

– Отменно! – похвалил Голицын.

– То-то ж!

Милославский подмигнул царевне:

– Молчишь? Иль не любо, что моя комедь гораздей твоей? Ну-ну, ты не серчай!.. Наипаче что? Наипаче, ежели комедь сию представить умеючи, ты в ней первая будешь над первыми.

Избранные Иваном Михайловичем думные дворяне и дьяки выехали в недальние городы и усадьбы для размножения среди помещиков подмётного письма.

В воскресенье на паперти коломенской церкви молящиеся нашли воровскую цедулу. Подвернувшийся будто невзначай Шакловитый поднял письмо, бегло просмотрел его и вдруг очумело бросился к ограде.

– Запереть ворота! Не выпускать никого!

Заранее назначенные дьяки приступили к поголовному обыску. Десятка два подозрительных людей, хотя при них ничего уличающего не оказалось, были арестованы и отправлены в застенок для розыска.

Фёдор Леонтьевич, разодрав на себе кафтан и изрыгая проклятия на изменников, без шапки, помчался в хоромины.

– Душегубство! – пал он ниц перед царевной и положил себе на голову перепачканную в грязь цедулу.

В царском дворце поднялся переполох. Сама царевна, собрав весь двор в покоях государей, полная возмущения, прочла подмётное письмо.

– Что же нам ныне делать? – пала она неожиданно на колени перед образом и больно, изо всех сил, заколотилась об пол лбом.

Никто не смел проронить ни звука. Подавленные, жалкие, один за другим выходили ближние из покоев и запирались у себя в теремах.

Царские духовники объявили в Коломенском строжайший пост. До глубокой ночи всё село, от ветхих стариков до малых ребят, простояло на коленях. Мрачным великопостным перезвоном плакали колокола.

Прознав о том, что по Москве ходит какое-то воровское письмо, Хованский приказал во что бы то ни стало добыть его.

– Не инако, то Ивана Михайловича козни! – сразу догадался он, прочитав доставленную Родимицей цедулу.

В первую минуту письмо не поразило его. Мало ли по Руси прелестных писем ходит! Кабы доподлинно нашли посадских тех, да на дыбе ежели б покаялись они, в те поры – так, была бы вера и письму… А то… – он презрительно сплюнул и умолк.

Однако чем больше вдумывался князь в содержание письма, тем заметнее смущался духом. «Царей извести! Эко молвил, окаянный!» – уже с волнением покусывал он губы и с немым вопросом поглядывал на сына.

Андрей молчал. Молчали и выборные, чуя, что Милославские как будто перехитрили их.

Второго сентября, едва Иван Андреевич выехал из дому, к нему подбежал отряд стрельцов.

– Вести добрые, князь-батюшка!

Хованский встрепенулся. Хмурый взгляд покрасневших от бессонных ночей глаз повеселел.

– Иль сыскали изветчиков, письмо писавших?

– Куды там! – присвистнул десятский. – Ныне ни изветчиков, ни царской семьи не стало!

– Как?

– А так-то! Сбёг весь царский двор! До единого в Воробьевом утаились! – И закатился счастливым смехом. – Уразумели, видно, что не больно солодко потехой тешиться со стрелецкими полками да с князь-батюшкою Хованским!

Голова князя беспомощно свесилась на грудь.

– Не про радость возвестили вы, но про великую кручину…

Собрав в приказе всех выборных, Иван Андреевич взял из киота образ Спасителя и, приложившись к нему, поклялся, что никогда в мыслях не держал покушаться на жизнь царей.

– Лучше на плаху идти, чем терпеть потварь такую.

Выборные поклонились ему в пояс.

– А ты не тужи! Авось от потвари худого не станется.

Фома же запросто, как отца, обнял Хованского.

– А в том, что сбегли они, не туга, но радо…

Князь перебил его и страдальчески перекосил лицо.

– Надумали ведь как! Бежать! А пошто бежать? «Дескать, имам веру в подмётное письмо, а посему и бежим». Разумеете ли вы? – Он бессильно опустился на лавку. – Что ныне Русия дворянская скажет про нас, изводителей царских родов?!

Стрельцы почуяли что-то неладное, и выборные от них собрались на тайный сход.

– Цари подмётные письма в городы посылают, – раздражённо теребил Черемной двумя пальцами ухо, – а наш князь все ж князь, не наш брат. Тоже, слух идёт, норовит со дворяны якшаться. Слыхали, как он печалуется? «Что – де Русия дворянская скажет?» Выходит, как перст мы одни.

– Истинно так, – поддержали Кузьму некоторые из товарищей. – Были с нами убогие ране, а ныне одни мы.

Как ни остерегались стрельцы-охотнорядцы связать тесно судьбу свою с судьбою убогих людишек, но пришлось покориться. Сход порешил немедля отправить послов по деревням и к атаманам разбойных ватаг с кличем о «соединении всех терпящих великие неправды от господарей со восставшими за правду стрельцами».

В числе послов был и Фома.

Глава 27 ПОД НАЧАЛОМ ЮРАСКИ

Всюду было тяжко крестьянам. Однако Фома отправился искать подмоги не куда глаза глядят, а поначалу выспросив хорошенько, где, в каких деревнях перелилось через край долготерпенье людишек.

Ему указали на село Богородское.

Приказчиком к издельным села Богородского был приставлен помещиком Юраска Степанов. Человек этот был силы непомерной, но наипаче всего славился тем, что не признавал никаких законов, опричь господарских приказов.

Под началом Юраски жизнь издельных обратилась в чудовищный сон, в страшную пытку.

Не красно жили крепостные и соседних помещиков, однако же, как-никак, а была у них возможность трудиться не только на господаря. И, что всего боле вызывало острую зависть у богородских, находили даже время, правда, хоть на короткий, но всё же отдых. Исполнив урок, отработав на господарей то же количество земли, какое сами получали на крестьянскую выть[76], и разделавшись со сгонной пашней, соседи-издельные лишь изредка призывались для выполнения разных мелких повинностей.

Не то было с крестьянами богородскими. Никакими вытями они не пользовались, весь труд их принадлежал не им, а единственно господарю.

– Всё господарево! – рычал Степанов, когда кто-либо осмеливался сунуться к нему с печалованием. – Всё его: и земля, и вы, и весь подлый живот ваш!

Гораздо полюбился Юраска господарю, жительствовавшему на Москве. Бывало, иные помещики нет-нет, а посетуют на приказчиков, пожалуются на «воровские ухватки их», по пригоде и сами в вотчину громом нагрянут, чтоб накрыть воров неожиданно. Богородский же господарь и в ус не дует. «У меня-де таковский Юраска: дух вытряхнет у смердов, моё же добудет. Сам Господь послал мне холопа сего».

Прав был господарь. Верой и правдой служил ему приказчик его.

В Богородском все, от мала до велика, постоянно были заняты какой-либо работой. Когда нечего было делать, Степан приказывал бить в сполошный колокол. Село сбегалось на площадь, батог в руке Юраски мелькал, как цеп, чмокал спины и лица людишек.

– А пруд?! Пошто тина в пруду?!

Староста выходил наперёд и кланялся приказчику в ноги.

– Чистили… по весне чистили… Позапамятовал ты, родимый…

Но Степанов не слушал, ещё больше лютел. Село, подгоняемое страшными ударами батогов, бежало расчищать недавно расчищенный пруд.

И всё же, как ни жесток был Юраска и как ни старался он выколотить из крестьян всякий намёк на ослушание, издельные продолжали время от времени проявлять свою собственную волю, сопротивляться насилию.

Они мстили приказчику и нерадением в работе, и всякою мелочью, а однажды в сердцах, после особливо лютого избиения, сожгли верхнюю мельницу.

Степанов засёк до смерти с десяток парней, которых считал зачинщиками поджога. Крестьяне вышли окончательно из себя и, собравшись на сход, объявили Юраске, что не будут работать до той поры, пока не рассудит их сам господарь.

Приказчик, больше всего на свете боявшийся господаря, опешил. Ничего не ответив взбунтовавшимся издельным, он заперся в своей избе и там всю ночь ломал голову над тем, как поступить, чтобы помещик не узнал о назревающем бунте.

Ободрённые замешательством Юраски, крестьяне в тот же день написали в Москву челобитную:

«Помилуй, господарь! Измаялись мы от неправдотворств Юраскиных. Обезмочили мы до остатнего краю, а двор твой, господарь, огородили и сараи на конюшенном дворе все поделали вновь, ещё на скотном дворе сарай поделали, а пашню неустанно пахали сгонную, и поля расчистили, и целину для новой пашни подняли, и иные прочие работы полевые. А ещё приезжали из городу дьяки и казённых податей спрашивали, полтинных денег за летошний год, а платить нам нечем. Всё Степанов у нас поотобрал, бьёт нас смертным боем, измывается хуже татарина, работой неволит ненадобной, были бы лишь в труде. Помилуй нас, господарь, заступи».

Отправив челобитную тайно с ходоком, крестьяне на время успокоились. Всё, что приказывал Юраска, они исполняли безропотно, ни в чём не перечили ему, крепко надеялись: прознает господарь о неправдах приказчика, погонит его вон, а над ними поставит нового человечишку.

Получив челобитную, господарь затребовал у Степанова скорой и полной отписки.

По Юраскиной просьбе дьячок написал:

«…А про крестьян, государь, твоих не хто тебе государю ненавистник на меня, холопа твоего, огласил напрасно, а по сё число, государь, я, холоп твой, во всех твоих вотчинах нигде ничего не потерял, везде, государь, прибавливал в твоих вотчинах, не разорял, дворов с двенадцать кое отколь оселил в твоих, государь, новоприбавочных поместьях и нонеча прибавил под рожь тридцать десятин, облога поднято ныне весною, и посеяно рожью одиннадцать десятин. За то, государь, меня крестьяне не любят, что прибавливаю земли, чтоб посеять хлеба больше. Ничего, государь, не потерял, и не прозевал, всё стою у крестьян за работою, и на все четыре стороны очистил Подкулаевскую землю и сенные покосы. А крестьяне тем недовольны, работать не охочи, всё бы им чем господаря раздосадить, верхнюю мельницу пожгли, и я хотел батожком верховодов ударить, а они, сопротивники добру твоему, убить хотели меня, да в драке своих же с десяток убили, а над тобой измывались: „Побежали от Пушкина поумственнее которые чекановские крестьянишки, – мы-ста тож к Богородскому не пришиты – побежим…“

В Богородское прикатил господарев дворецкий. Его сопровождал предоставленный воеводой отряд солдат.

Крестьян согнали на церковную площадь.

Дворецкий перекрестился на церковь и с видимым сочувствием оглядел людишек.

– Перво-наперво к тебе, Юраска, слово моё! – с расстановкой, стараясь придать голосу побольше важности, обратился он к приказчику.

Степанов сорвал с головы шапку и, сморщив низенький, почти до бровей заросший волосами лобик, весь обратился в слух.

– За то, что ты людишек до мятежа довёл да от пожога мельницу не уберёг, нет тебе доходов с крестьян, и давать тебе крестьянам доходов господарь не приказывал до богоявленьего дни!

По толпе прокатился злорадный, удовлетворённый смешок:

– Доездился на наших спинушках, упырь!

– Ужо вперёд прознаешь, как над людишками измываться!

– Басурман волосатый!

– Копыто бесовское!

– Тать!

Дворецкий взмахнул рукой. Всё сразу стихло.

– Стройся гуськом!

Когда мужики стали друг другу в затылок, дворецкий, заметно побледнев, приступил неверной рукою к счёту.

– Выходи пятый! – глухо выдавил он, глядя в землю, и снова затыкал пальцем в спины крестьян. – Десятый в сторону!

Выделив пятнадцать человек, дворецкий обмахнул бороду меленьким, точно стыдливым крестом.

– И повелел господарь отобрать каждого пятого крестьянишку, – не сдерживая слёз, всхлипнул он в кулак, – да за пожог мельницы бить их кнутом, водя их по деревням, токмо бы чуть живы были, а погодя, сковав, прислать к Москве на их подводах.

Заметив движение в толпе, солдаты угрожающе взялись за оружие. Дворецкий вытер с лица пот и ещё печальнее продолжал:

– А у каждого седьмого наказал господарь отобрать в его казну господареву избу со всем достатком да продать тех седьмых без земли, разлучив всех родичей, помещикам в дальние городы.

Солдаты погнали всех отобранных на господарский двор, в подвал.

После обедни все село высыпало за околицу послушать пришедшего откуда-то юродивого.

Побрякивая тяжёлыми веригами, полунагой человек стоял на пригорке и, воздев к небу руки, выкрикивал что-то нечленораздельное и бессвязное.

Преисполненные благоговейного страха, крестьяне не спускали глаз с юродивого и изо всех сил старались проникнуть в смысл выкриков.

Небо морщилось тёмными тучами, кому-то воровски подмигивало отблесками далёких молний, сворой изголодавшихся псов рычали, припадая к земле, глухие раскаты грома. Юродивый ныл все протяжней, тоскливей, его молодое лицо посинело, у краёв мясистых, чувственных губ закипала пена, а глаза, глубокие, как вздох одинокого человека, в неуёмной кручине уставились неподвижно в прокисшую высь. Вдруг он подпрыгнул, радостно захлопал ладонями по бёдрам, словно увидел наконец того, кого так томительно ждал, и, повернувшись к толпе, отвесил низкий поклон.

– Сподобился! Радуйтесь и веселитесь, православные христианы! Яко узрел я перст, путь указующий убогим людишкам!

До отказа вытянув два пальца, юродивый перекрестился древним русским крестом. Его лицо и глаза приняли осмысленное выражение, от юродства не осталось и следа.

– А вам бьют поклон до земли намедни бежавшие корневские… – огорошил юродивый толпу и неожиданно осёкся.

К околице из господарской усадьбы скакали верховые псари.

– Тот самый. Стрелец Фома! – докатился до слуха людишек рёв головного всадника.

Толпа рассыпалась в разные стороны. Фома стрелой бросился к лесу и вскоре исчез из виду.

На рассвете из подвала вывели приговорённых к кнуту и под мелкую барабанную дробь погнали по деревням.

Каты били крестьян размеренно, с чувством, щеголяя своим умельством друг перед другом и перед понуро шагавшими родичами избиваемых. Голые спины издельных побурели, разбухли, кожа мочалилась; в славу, которую непрерывно пели господарю женщины и дети по приказу дворецкого, вплетались тягучие и липкие, как кровавый след за казнимыми, стоны. По-шмелиному жужжали бичи. Неугомонным стрекотаньем кузнечиков по пыльным дорогам рассыпалась барабанная дробь. Над головами избиваемых кружилось чёрными думками вороньё.

В трёх верстах от села дворецкий, приготовившийся было подать знак для роздыха, в ужасе замер: со стороны Богородского взметнулся к небу огненный столп.

– Горит! – крикнул кто-то в толпе и, не сдерживая буйной радости, закружился волчком.

Когда дворецкий прибежал на село, всё уже было кончено: от господарской усадьбы почти ничего не осталось.

Под суматошный шум крестьяне благоразумно сбежали пока что от глаз дворецкого и солдат.

Навстречу к ним из лесу бежал Фома.

– То я, – объявил он торжественно, – воздал за вас!

Крепостные насупились.

– А главою за воздаяние сие ты ответ будешь держать?

Ничего не ответив, Фома сунул два перста в рот и пронзительно свистнул. Из лесу в то же мгновенье один за другим показались вооружённые фузеями, топорами, ослопьем люди.

– Разбойные! – сразу повеселели крестьяне. – Эвона, и корневские меж ними!

Фома властно оглядел крепостных и заговорил. Огненные слова его зажгли толпу.

– Идём! Все одно погибать! Бери нас! Идём! – далеко разнеслось по округе…

Так каждодневно умножались ватаги Фомы, Черемного, Одинцова – стрелецких послов.

Все ватаги связывались между собой и получали приказы через раскольничьи скиты. Там же заготовлялся и прокорм для бунтарей.

Когда собралась большая сила беглых, послы, совместно с испытанными атаманами, имена которых были ведомы всему краю, учинили сидение.

Было решено: водительство новой ратью отдать атаманам; стрелецким выборным, опричь трёх, идти назад на Москву; обо всём, что затевает царевна и куда гнёт князь Хованский, немедля извещать ватаги; по первому кличу стрельцов московских или атаманов стать в тот же час всем заодно и двинуться противу дворянских дружин.

Гордые так добро выполненным поручением тайного круга, Фома и Одинцов отбыли на Москву.

Глава 28 ОПОРА ГОСУДАРЕЙ РОССИЙСКИХ

Раскинувшиеся по необъятным русским просторам дворянские усадьбы сбросили с себя извечную сонную одурь и суетливо готовились в «великий» поход, на «покорение под свои нози и нози царей восставших смердов».

Давно уже не было такого «задушевного» единения между середним помещичьим дворянством, как в те «дни испытания». Все, как один человек, не задумываясь, горячо откликнулись на призывную грамоту царевны – головой умереть за государей и за дворянские вольности.

– Головой постоим за помазанников Господних! – потрясали господари заржавленными мечами. – Не отдадим земли русской холопям взбесившимся!

Точно к празднику, готовились они в поход.

Попы провожали дружины далеко за околицу, служили торжественные молебствования, благословляли крестом и образом Спаса «отбывавших на бранный подвиг за честь государей».

Из городов то и дело наезжали в селения служилые начальные люди. Сполошным колоколом пономари скликали к усадьбам работных, холопов, крестьян, всех, кому не доверяли господари.

Приезжие первые кланялись сходу, осеняли себя широким крестом и приступали к «выполнению своего долга перед государями» – к томительно долгим речам. Они говорили о смятении умов», раздирающем «христолюбивую Русь», об «изуверах, продавшихся дьяволу и дерзко восставших противу Богом установленной государственности русийской».

– Близок час, когда придут на нас богопротивные иноземцы, – предостерегающе-пророчески звучали их голоса, – разрушат храмы Господни и приневолят православных людей поклонятися идолищам поганым!

Людишки молча слушали, переминались нетерпеливо с нона ногу, подозрительно оглядывали «златоустов». Так же молча шли они потом к столам, расставленным на дворе, усердно потчевались выставленными для них незатейливыми закусками, мёдом и брагою.

Служилые садились за общий стол, пожёвывали скромно перепечи и уже без напыщенности, будто дружески беседуя, продолжали своё дело.

– Покель, к слову молвить, пожар на селе, – тепло заглядывали они в глаза слушателям, – вместно ли благоразумному человеку не тушить огонь, но раздувать его боле? Нет ведь? Кто себе ворог? А коль так, то и нам ныне вместно молитвою слёзною, долготерпением и послушанием властям предержащим погасить мятежный пожар московский. А стихнет огонь, станет всё на место своё, в те поры соберут государи великий собор и одарят убогих такими милостями, кои и во сне им не виделись. На том цари при самом патриархе крест целовали!

После отъезда незваных гостей людишки забирались поглубже в лес и только там уже развязывали языки. Но дальше слов пока что не шли.

– А что ежели и впрямь налетят на Русь саранчой басурманы и сдерут с шеи крест?

И, пошумев без толку, с чувством какой-то неловкости, непонятного стыда за самих себя, спешили по домам.

Царское семейство временно поселилось в Воздвиженском. Туда вскоре прибыл первый дворянский полк. Софья вышла к дружинникам.

Увидев царевну, полк обнажил головы и опустился на колени.

Воевода высоко поднял одну руку, кулаком другой ударил себя в грудь:

– Страха не страшусь!

Дружинники лихо вскинули головами и рявкнули дружно за старшим:

– Смерти не боюсь! Лягу за царя, за Русь!

Поклонившись воеводе, царевна милостиво поднесла к его губам руку.

– Ведала я, что единою силою крепка богоспасаемая родина наша – истинными слугами престола, дворянами, а всё же не чаяла, что имут дворяне такую великую любовь к Русии!

Она задыхалась от волнения, нелицемерные, горячие слёзы радости не давали ей говорить.

Милославский обнял племянницу и, сам растроганный увёл её торопливо в покои.

Нарышкины же с их приверженцами решили не выходить к дружине.

Прильнув к оконцу, Пётр следил за всем, что происходило на дворе. Он бы с радостью выскочил к дружине, побратался со всеми и уж наверно оказался бы достойным полковником, не таким медлительным, бесстрастным соней, как этот дряхлый старик-воевода; но подле него стояла с дозором мать и никуда не отпускала. Правда, с матерью ещё бы можно поспорить (много ли женщина разумеет в ратных делах!), однако же не только она – сам Борис Алексеевич, верный соратник его военных потех, так же сиротливо свесил голову и стал непохож на себя. «К чему бы сие?» – думал государь и чувствовал, как боевой пыл его тает и сменяется упадочным состоянием духа…

На просторном дворе суетились дворовые и монахи. Дружинники о чём-то весело переговаривались, шутили, держались так, как будто были в своей усадьбе, а не в государевой ставке.

Какой-то юнец увидел Петра, что-то шепнул соседу.

Царь хотел спрыгнуть с подоконника, но раздумал. Подавшийся было поближе дружинник, встретившись с жестоким, как русская стужа, взглядом царя, зябко вобрал голову в плечи и попятился в сторону, за спину товарища.

– Лют! – не то со злобой, не то с невольным восхищением выдохнул он и уже во всё время, пока оставался на дворе, не пытался больше заглядывать в оконце Петрова терема.

Дружина пировала до поздней ночи, потчуясь из рук царевны тяжёлыми чарами.

Захмелевшие сёстры Софьи, Марфа и Марья, маслено поглядывали на воинов и, хихикая, о чём-то беспрестанно шушукались. Царица Марфа Матвеевна неодобрительно покачивала головой и то и дело гнала царевен в светлицу. Когда же Софья, посмеиваясь лукаво, предложила ей чару, она с омерзением заплевалась и вылетела стрелою из трапезной.

– Доподлинно остатние времена! – зло сдвигая брови и в то же время набожно крестясь, процедила Марфа Матвеевна и вошла в опочивальню старшего царя.

Иоанн приподнял с подушки голову и довольно улыбнулся:

– Сдаётся, глас будто любезной царицы Марфы?

– А сдаётся – окстись! – сверляще пропустила царица сквозь зубы, но, увидев, с каким болезненным испугом ощупал Иоанн полуслепыми глазами её лицо, сразу стала добрее.

– Ты бы заснул, государь, – шагнула она к постели и провела рукой по голове царя. – Что тебе все бодрствовать да маяться!

Иоанн облизнулся и поцеловал тёплую ладонь женщины.

– Измаяли меня недуги. Ни сна от них, ни покоя. – И устремил пустой взгляд в подволоку. – А наипаче всего очи умучили… Таково больно от них, инда голову всю иссверлило…

Достав из-за божницы пузырёк со святою водою, Марфа Матвеевна благоговейно перекрестилась и плеснула мутною жижею в глаза государя.

– Полегчало? – спросила она после длительного молчания.

Больной пожал плечами:

– Может, и полегчало. Бог его ведает.

– Ну, то-то ж, – успокоилась царица и присела на край кровати.

Иоанн повернулся на бок, подложил ладонь под жёлтую щёку и слезливо вздохнул:

– А и тоска же, царица!

– А ты помолись.

– Молился. До третьего поту поклоны бил, ан все не веселею. – И заискивающе попросил: – Сказ бы послушать… хоть махонькой.

Марфе Матвеевне самой было скучно, и, чтобы рассеяться как-нибудь, она тотчас же милостиво кивнула:

– Ладно. Потешу ужотко.

Она перебрала в памяти знакомые сказы и начала мерным рокотком:

– Вот было какое дело, скажу твоему здоровью. Ехал чумак[77] с наймитом. Ну, ехали, ехали, покель не остановились на попас и развели огонь. Чумак пошёл за байрак[78], свистнул – и сползлась к нему целая туча гадов. Ну, набрал он гадюк, вкинул их в котелок и почал варить…

Язычок огонька лампады заколыхался, точно в хмелю, лизнул масло. В лампаде зашипело, треснуло что-то, язычок вытянулся прозрачной серебряной нитью и растаял. В опочивальне стало темно и как бы холоднее.

Иоанн натянул на уши шёлковый полог.

– Инда гады шипят, – передёрнулся он.

– Окстись! – испуганно вскочила Марфа Матвеевна. – Нешто можно так про лампаду?!

Она оправила фитилёк, раздула огонёк и, перекрестясь, снова присела на постель.

– Сказывать, что ли?

– Сказывай, государыня. Уж таково-то по мысли сказы твои!

И хоть много раз слышал сказ, всё же с большим любопытством приставил к уху ребро ладони.

– От словес твоих словно бы и хвори не чую. Ей-Богу.

– Так вот, государь… Как то есть вода закипела, слил её чумак наземь, слил и другую воду и уже в третью высыпал пшена. Приготовил кашу чумак, покушал и наказал наймиту вымыть котёл и ложку. «Да гляди, – перстом грозится, – не отведай каши моей!» Одначе не утерпел наймит, наскрёб полную ложку каши гадючьей и скушал…

Царица брезгливо поморщилась, сплюнула на пол и поглядела на Иоанна.

По лицу царя скользнула тихая улыбка блаженного. В уголках тоненьких губ запузырилась пена.

Решив, что государь вздремнул, Марфа Матвеевна примолкла.

– Ан не досказала, – заёрзал вдруг Иоанн. – Ан и половины не выслушал!

Царица добродушно усмехнулась.

– Поблазнилось мне, заспокоился ты сном, государь. Потому и умолкла.

И, осторожно протерев пальцем глаза царя, принялась рассказывать дальше:

– Скушал наймит кашу, и чудно ему стало. Видит и слышит он, что всякая трава на степи колышется, одна к другой склоняется да и шепчут: «А я от хвори очей!», «А у меня сила молодцев привораживать к жёнкам!» Стал подходить к возу, а волы болтают промеж себя: «Вот идёт закладать нас в ярмо». А погодя, степью едучи, услыхал наймит, от какой хвори помогает бодяк, и рассмеялся, потом подслушал беседу кобылы с жеребцом, и сызнова в смех его бросило. И приметно стало то чумаку. «Э, вражий сын! Я ж не велел тебе коштовать моей каши!» Встал чумак с воза, вырвал стебелёк чернобыли, облупил его и наказывает: «Накось, отведай!» Наймит откушал и перестал разуметь, что трава да скотина сказывают…

Царица встала и с глубоким убеждением закончила:

– Вот по какой пригоде зовётся чернобыль на Малой Русии «забудьками».

Иоанн не слышал последних слов. Убаюканный рокотком, он сладко спал.

– Никак, почивает? – склонилась к его лицу царица. – Так и есть, угомонился, болезный.

Перекрестив все стены опочивальни, Марфа Матвеевна ушла к себе.

Гомон и песни стихали. В сенях, развалясь на полу, храпели хмельные дружинники. Из светлицы Марьи и Марфы доносились придушенные мужские голоса, сдержанное хихиканье царевен.

– Да воскреснет Бог! – заскрежетала зубами царица, готовая ворваться к царевнам. Но у самой двери она вдруг резко повернула назад. – Тьфу! Тьфу! Тьфу! Подволокой вас задави, прелюбодеек богопротивных! – И скрылась в своём терему.

Утром, простившись с дружиной, Софья созвала ближних на сидение.

– А языки доносят, – пробасила она, глядя куда-то поверх голов, – Хованский-де убоялся отъезда нашего.

– Как не убояться! – самодовольно сюсюкнул Иван Михайлович и засучил рукава, – То-то у меня руки зудятся. Чую, недолог час, когда зубы ему посчитаю!

Царевна сердито оттолкнула дядьку.

– Погоди скоморошничать! Как бы на радостях допрежь сроку дела не бросил, до остатнего не доделавши! – И резко объявила: – Ныне же всем станом идём к Троице. Покель всё образуется, поживём за монастырской стеной.

Пётр надул губы.

– Не поеду я к монахам! Какая то потеха – денно и нощно об пол лбом колотиться да службы служить. Пущай Софья сама туда жалует…

Царевна кичливо поглядела на брата.

– Ты хоть и государь, одначе, для прикладу другим, должен величать меня не Софьей, но правительницей – государыней!

Согнув по-бычьи шею, Наталья Кирилловна ринулась на царевну.

– Ты?! Ты царя поучаешь?! Да ведо…

Борис Голицын стал между враждующими женщинами.

– Добро надумала царевна к Троице всем станом идти! – крикнул он. – Лучше серед монахов жительствовать, да живу быть! А стрельцам попадёмся, не миновать быть без головы!

Предостережение Бориса Алексеевича подействовало отрезвляюще на царицу. Позабыв о сваре, она отошла к сыну и обняла его.

– Не перечь, государик мой… поедем к Троице.

– Поедем, – попросил и князь Борис, прикладываясь к руке царя.

Пётр нахмурился.

– Ладно уж.

Однако поездка к Троице временно задержалась.

Глава 29 «ЗДРАВСТВУЙ, НАДЁЖА, ХОЛОПИЙ ГОСУДАРЬ!»

В Воздвиженское прискакали послы от дружин для обсуждения порядка наступления на Москву. Медлить нельзя было ни минуты, и потому Софья временно отложила поездку к Троице.

То, что Софья и Иван Михайлович считали гораздейщим для восстановления своей власти, начинало оправдываться.

Хованский прогадал, через меру понадеявшись на силы вечно споривших между собою стрельцов и опрометчиво порвав всякую связь с дворянами. Он был уверен, что господарская и торговая Русь, убоясь стрелецкого мятежа, безропотно пойдёт на собор и подчинится всякому решению, которое продиктуют выборные от полков.

– А уж выборные объявят меня верховным правителем! – хвастал он перед домашними. – Кто для них превыше батюшки – князя?

Для Ивана Андреевича до минуты, когда он должен стать первым в государстве, всё было ясно, как на ладони. Дальнейшее же представлялось таким несложным, что о нём не хотелось и думать. «В самом деле, – пожимал князь плечами, – может ли статься, чтобы Русией володели разбойные людишки да смерды-стрельцы! Настанет час, и всё образуется. Будет так, как быть должно».

Но если бы заставить его разъяснить, каким путём «все образуется», он ничего не ответил бы, разве снисходительно бы усмехнулся: «Николи не бывало сего, чтобы холопи господарили на Руси, а господари холопями у смердов были». Было это для него непреложным, «Богом данным» законом, распорядком, раз навсегда установленным для Русии.

И лишь когда пронёсся по Москве грозный слух о подступающих дружинах, Иван Андреевич засуетился беспокойно, понял, что попал впросак.

Стрельцы, как всегда в решительную минуту, когда события требовали особливой стойкости, заколебались: откуда-то появились толпы неизвестных людей, которые открыто и горячо, рискуя головой, принялись рассказывать о надвигающихся на Москву несметных дворянских полчищах, готовящих погибель стрельцам и «вору» Хованскому.

Снова зашевелились расколоучители. Многие из них поражали новыми, чуждыми для ревнителей древлего благочестия проповедями. Правда, ходили тёмные слухи о том, что часть «пророков» подкуплена Милославским, изменила «Божьему делу», но самое сознание того, что даже среди раскольников, славившихся ранее несокрушимой стойкостью в своих убеждениях, нашлись предатели, действовало погибельно. Кроме того, проповеди «пророков» звучали такой искренностью и такой глубокой любовью к «погибающим под началом князя Ивана» стрельцам, что с трудом верилось слухам.

Лишь Черемной, Одинцов и Фома оставались по-прежнему верными Ивану Андреевичу. Они ежедневно собирали круг, как могли поддерживали дух приунывших товарищей, разоблачали языков и умоляли полки оставить распри и подняться всей силой на дворянские рати.

Фома подметил, что и сам Хованский растерялся, не знает, предпринять. Но это не только не смущало его, а ещё более убеждало в безотлагательной необходимости решительных действий.

Хованский вызвал к себе как-то Родимицу. Постельница тотчас же явилась на зов и, поклонившись до земли, скромненько задержалась у порога.

– Садись, – предложил ей сын Хованского – Андрей Иванович. – Садись и слушай.

– Да, да, и слушай! – подкрепил Иван Андреевич.

Перебивая друг друга, отец и сын принялись выкладывать Федоре, чего они ждут от неё.

Родимица, не задумываясь, согласилась проникнуть в дворянский стан, связаться с начальными людьми, а если удастся, то и с самим воеводой.

Князь соглашался на большие льготы для дворян, обещал распределить между ними знатнейшие службы в приказах, если они без боя подадутся на его сторону.

Заручившись письмом от Ивана Андреевича, постельница отправилась на розыски пятисотного. Она нашла его в Титовом полку и почти насильно увела к себе.

– Эвона, держи! – подала она ему цедулу. – Вычитывай, какое дело задумал князь-батюшка!

– Вычитывай сама, – отвёл её руку Фома. – Чать, ведаешь, что не велико горазд я граматичному разумению. – И уселся под образами.

Федора по слогам прочитала цедулу и в коротких словах передала разговор свой с Хованскими.

Она ждала, что Фому потрясёт известие, вызовет в нём бурю негодования, и поэтому крайне поразилась ледяному его спокойствию.

Пристально оглядев Родимицу, он чуть оттопырил губы.

– А ты, выходит, в сём деле споручница князю?

Постельница позеленела от оскорбления.

– Я?! – И вдруг рассмеялась обидным, издевающимся смешком. – То-то, видно, я от князя к тебе прямёхонько кинулась. Сразу учуяла, кой человек заодно с боярином измену стрельцам готовит!

Сообразив, что зря обидел Родимицу, пятисотый виновато поник головой.

– А ты не гневайся. Мало ль чего не скажешь в туге.

Федора понимала, что затее Хованского приходит конец, и поэтому все думки её были заняты тем, чтобы как-нибудь перетянуть пятисотного снова на сторону Милославских. Точно случайно напомнила она Фоме про первый стрелецкий бунт и ловко повернула разговор на то, что, если бы не «козни» раскольников, царевна Софья одарила бы убогих такими вольностями, о которых не смел думать сам Стенька Разин.

– Выходит, – окрысился пятисотный, – всему помехою на Руси староверы?

– Не староверы, – вложила постельница сложенные горсточкой руки в руку Фомы. – Не староверы, а нетерпение ихнее. То, что исподволь вместно творить, чтоб не злобить никониан, они норовят единым духом покончить.

Как ни вертела Федора, однако Фома ни малейшим намёком не показал, что хочет вернуться в стан Милославских. Чтобы не раздражать его, она волей-неволей почла за лучшее вовремя оборвать разговор.

– А с цедулой-то как? – неожиданно привстала Родимица.

– С цедулой?! – переспросил Фома и гневно крикнул: – Изничтожить! Чтоб духу проваленного не засталось. – Но тут же переменил решение: – Постой! Мы инако сотворим. Чтобы князю ничего ведомо не было, ты на невеликий срок уходи из Москвы. Поживёшь где-нибудь на селе, а там и вернёшься. Дескать, хаживала к дворянам, да зря: не внемлют, едва голову унесла.

Федора не перечила. Тепло простившись с пятисотным, она собралась в дорогу.

Прямо от заставы Родимица свернула в сторону Троицы и на третье утро была уже в Воздвиженском.

Искренно, без утайки сообщила она Софье обо всём, что творилось на Москве.

Выслушав любимицу, царевна сняла с пальца бриллиантовый перстень и отдала его Федоре.

– То покель тебе за верную службу.

Родимица припала к плечу Софьи.

– Верой служила тебе и за единый волос с главы твоей свою сложу голову! – Она глубоко вздохнула и строго поглядела царевне в глаза. – В сём дали мы с Фомою нерушимый обет.

Чтобы сделать приятное Федоре, царевна усадила её подле себя и спросила, как живёт пятисотный.

– Измаялся, горемычный! – вытерла Родимица глаза кулаком. – Одна и заботушка у него, что твой спокой. – И снизила голос до шелеста: – Никто, опричь тебя, государыня, да меня, не ведает, что ходит Фома в твоих языках.

Федоре самой стало не по себе от слишком уж бессовестного поклёпа, возведённого на Фому, но она поборола себя и продолжала с внешним спокойствием рассказывать дальше всякие небылицы о соглядатайских подвигах пятисотного.

– Пришла беда, растворяй ворота! – простонал Хованский, узнав, что на Москву прибыл сын украинского гетмана Самойловича[79].

Выборные встретили посла далеко за заставой и с большими почестями привезли в Кремль.

Иван Андреевич пригласил гостя в Грановитую палату. Многочисленная свита Самойловича, состоявшая из атаманов, полковников, хорунжих и рядовых казаков, расселась на половине Нарышкиных.

Князь дружески облобызался с послом и заявил, что приступит к делам лишь после того, как чокнется с ним чарою.

Всю ночь длился пир в кремлёвских палатах. Хмельные стрельцы потешали гостей русскими плясками, песнями, игрой на домрах и лицедейством. Украинцы и сами не ударили лицом в грязь, показали, как гуляют и пьют казаки, распотешив умельством своим «москалей». Все веселились. Только Иван Андреевич хмурил густые брови, то и дело тяжко вздыхал и почти не прикасался к вину. Недобрые предчувствия, чёрные мысли придавили его, порождали в душе жестокий страх…

Утром выборные собрались в Посольской палате. Самойлович уселся рядом с Хованским.

– Починать будем? – спросил с изысканною улыбкою посол.

– Починай, – качнул головою князь.

– Так что ляхи мутят, – ласкающим голосом, как будто сообщал самую добрую весть, промолвил Самойлович и со смаком повторил: – Так что, да-да, ляхи мутят.

У Хованского сами собой сжались кулаки. «Тютюнная люлька! – обругался он про себя. – Ещё издёвою издевается, оселедец нечёсаный!» И, через силу сдерживаясь, чтобы не выдать себя, булькнул поспешно горлом:

– А по какой пригоде мутят басурманы?

Посол так пожал плечами, точно хотел выразить крайнее удивление недогадливостью князя.

– А попользовались ляхи московскою крамолою… да-да, московскою смутой ляхи попользовались.

Повторяя по нескольку раз каждое слово, посол, смакуя, рассказывал о замыслах Польши и под конец, разморённо зевнув, кивнул одному из атаманов:

– Досказывай, пан атаман, а я… да-да, досказывай, а я отдохну.

Атаман поклонился собравшимся и торопливо, как добро выученный урок, оттараторил:

– Не хотят ляхи мириться с думкою, что Украина навек ими потеряна. Попользовались они ныне мятежами московскими. По всему краю пораскидывают прелестные листы, а у двух монахов нашли мы распорядок с прописанием, как творить надобно, чтобы распространить мятежный дух на Украине.

Поплевав на пальцы и разгладив усы, атаман ещё скоропалительней продолжал:

– Особливо зарятся ляхи на Киев. Как ведомо вам, панове, Киев тот, по Андрусовскому договору, должен был оставаться за Москвой два года, а те два года, – он широко осклабился, – вон как повыросли ныне!

Ленивым движением руки Самойлович показал атаману на лавку.

– Седай, пан, бо я уже, неначе, оглох. Да-да, седай. – И строго сморщил лоб: – Да будет вам ведомо, что хлопот будет у нас полон рот. Ропщет казачество на Московию. На Московию ропщет… казачество. Того и жди – поддастся Польше… Да-да… Польше – казачество. То я вам говорю, я, то есть от имени батюшки своего, верноподданного государей московских. Во! Посмекайте, панове!

Он умолк и уже во всё время сидения не проронил ни слова.

Круг, во главе с Хованским, ни до чего не договорился. Положение было ясно: одни стрельцы не могли учинить мир на Украине и потому боялись взять это дело единственно на себя.

Иван Андреевич после долгих размышлений решил, что приезд Самойловича является как нельзя более подходящей пригодой для временного примирения с Софьей.

– Покажу я ей тем, – доказывал он сыну, – что не почитаю себя верховным правителем-самозванцем, больших дел сам не решаю, но её советов ищу. А придёт срок, по-иному всё поведу: перво-наперво, как помышлял я ране, со дворяны накрепко побратаюсь и без свары своё возьму. А Нарышкиных и Милославских до единого изведу. Чтоб и духу их смердящего на Руси не осталось!

Он написал Софье письмо, в котором обсказал всё, что слышал от Самойловича, и просил её указаний.

Царевна, получив письмо от князя, собрала всех своих ближних.

– Вызвать его! – позабыв про боярский свой сан, запрыгал по-мальчишески Иван Михайлович.

– И то, – поддержала Софья, скаля в хищной усмешке зубы.

Шакловитый уселся за стол и приготовился к письму.

– Ты ему эдакое, отеческое, – подмигнула царевна. – Похвали за верную службу и зови на сидение к нам.

Выслушав царевну, дьяк усердно заскрипел пером. Когда письмо было передано гонцу, Софья позвала государей и приступила к обсуждению преступлений Хованского.

– Будет! Наплакались мы от потех стрелецкого батюшки! – стукнула она кулаком по столу и выразительно поглядела на Петра.

Царь, как очумелый вскочил:

– И не сказывай про стрельцов! Боюсь! Всем им головы поотрубить! Чтоб и духу стрелецкого не было!

Наталья Кирилловна зло погрозилась сыну.

– Тож рубака нашёлся! Ты погоди стрельцов переводить!

Пётр покрылся смертельною бледностью. Блуждающие глаза его остановились с ненавистью на матери.

– Кто тут цари?! Не я ли с Иванушкой? И не перечить! Казнью казнить стрелецкого батюшку! Я им припомню, как они зарубить хотели меня!

Только этого и надо было царевне. Она наскоро состряпала приговор и сунула его под горячую руку Петру.

Навстречу Хованскому с большим отрядом выступил боярин князь Лыков.

Иван Андреевич, завидев отряд, растолкал дремавшего сына.

– Вглядись-ко, не дружины ль дворянские на нас идут?

Андрей протёр глаза и уставился на дорогу.

– Да то ж Лыков-князь, – успокоенно улыбнулся он.

Хованский кичливо разгладил бороду и попрямее выправил спину.

– Эка, встречают как инда царей! – И ехидно сощурился. – Чать, поняли, что с князем Хованским шутки плохи. С поклоном вышли!

– Стой! – окружили ратники колымагу. – Шапки долой!

Князь обмер. Его вытащили за ноги из колымаги.

Едва сдерживая злорадный смех, Лыков прочёл приговор.

– Князь! Родимый! Да то ж всё облыжно! – упал ниц Иван Андреевич. – Да я государям верой и прав…

Сентябрьскую плаксивую мглу резнула секира. В грязь большой московской дороги упала с княжьих плеч голова. В то же мгновение вдогон за ней покатилась голова Андрея Ивановича.

Схоронив трупы, отряд, водрузил голову Ивана Андреевича на воткнутый в могилу осиновый кол и с победною песнею поскакал к царской усадьбе.

– А ныне можно и к Троице жаловать, – объявила царевна и спешно выехала с царским семейством в лавру.

Проезжая мимо свежей могилы, Софья выпрыгнула из кареты и с грохочущим смехом метнула земной поклон княжеской голове:

– Здравствуй, надёжа, холопий государь!

Глава 30 У ОТШЕЛЬНИКА

Фома только что проснулся, когда к нему прибежали лазутчики.

– Погибель!

Пятисотный вздрогнул:

– По-ги-бель?!

– Погибель, брателко! Прут на Москву бояре и дружины господарские. Бродит слух, замышляют-де они изрубить надворную пехоту и жечь домы их и пожитки!

Пятисотный выхватил из ножен турецкую саблю, подарок одного из украинских полковников, и, ничего не ответив исчез в ночной мгле.

С полунощной стороны дул резкий ветер, плевал в лицо пронизывающей пылью дождя. Но Фоме было всё же жарко. Лицо и тело горели так, будто хлестали по ним нещадно крапивой. Он сбросил на ходу кафтан, разодрал рубаху и помчался ещё быстрее. Улицы казались бесконечно долгим подземельем-застенком.

В Титовом полку Фома пришёл немного в себя.

– Бить немедля тревогу! – взмахнул он саблей.

В стрелецкие слободы послушно ускакали гонцы. Грозовым дождём просыпался по крышам изб барабанный бой. Ночь пробудилась сплошным звоном.

Пятисотный сам наблюдал за тем, чтобы по всем заставам были в достаточном количестве расставлены дозоры, и сорвавшимся от крика голосом не уставал призывать стрельцов «постоять за дом Богородицы, принять на грудь свою дворян-супостатов».

Едва проснулось утро, Черемной приступил к распределению среди полков всех боевых запасов, хранившихся на московских складах.

Вскоре пришли лазутчики.

– Каково? – встретил их тревожным вопросом Фома.

Лазутчики поснимали шапки и понурились.

– Нешто дано человекам одолеть саранчу!

– Так, выходит, сила великая в тех дружинах дворянских? – сразу опускаясь, вдохнул в себя пятисотный.

– Сочти вот! – цыркнул через зубы старшой. – Наказал Иван Михайлович Милославский боярину и воеводе князю Андрею Ивановичу Голицыну с полком Северским стать на селе Черкизове, на Тверской дороге; боярину и воеводе князю Урусову с полком Володимирским – в Рогоже, на Володимирской дороге; боярину и воеводе Алексею Семёновичу Шеину[80] с полком Рязанским – у Боровского перевоза, на Коломенской дороге; боярину и воеводе Ивану Фёдоровичу Волынскому с полком Заоцким – в Вязьме, на Можайской дороге. Слыхано ли дело, колико набралось супостатов!

Пришибленный недоброй вестью, стрелецкий круг безмолвствовал.

Вскоре вся Москва зашепталась о надвигающихся несметных ратях.

– Челом ударить… сдаться…

Пятисотный, чтобы хоть на время успокоить полки, объявил кругу, что сам пойдёт соглядатаем, проверит слова старшого и, ежели удастся, наладит прерванную связь с ватагами.

Пробродив без пользы два с лишним дня по московской округе и утратив надежду встретиться с ватагами, Фома свернул в лес для ночлега. Он шёл, не разбирая тропинок, думая лишь о том, чтобы забраться куда-нибудь подальше, где труднее встретиться с человеком, и крайне поразился, очутившись перед землянкой, моленной Сергия.

– Не инако, се Божье знаменье! – суеверно перекрестился он и отвесил низкий поклон землянке.

То, что забрёл он сюда по собственному, где-то глубоко гнездившемуся в голове хотению, толкавшему на давно знакомый путь, не могло прийти ему на мысль, да если бы и сказал ему кто-либо об этом, он не поверил бы, почёл такие слова «еретичными злоумышлениями».

В землянке кто-то надрывно закашлял. Пятисотный раздвинул часто переплетённые ветви ельника, заменявшие дверь, и заглянул внутрь.

– Ишь ты! – вытянул шею пятисотный. – И не признать хоромин!

И в самом деле, землянка стала неузнаваемой. Её углубили, расширили, обили сучьями стены и подволоку, а ноги мягко тонули в скользком коврике из сосновых игл. В дальнем углу, перед образом, трепетно бился золотой паучок догоравшей лампады. У грубо сколоченного налоя стоял на коленях маленький старичок.

– Спаси Бог хозяина доброго, – почтительно поклонился Фома спине богомольца.

Старик спокойно, как бы услышав голос человека, только что отлучившегося из землянки, повернул лысую голову в сторону гостя.

– Дай Бог здравия гостю желанному.

Пятисотный в ужасе попятился к выходу: на него глядела изуродованная, словно изъеденная червями машкера. На месте левого глаза зиял чёрный провал; правый – гноился. Перебитый нос с вырванными ноздрями подался на сторону. Но самым страшным казался рот: вместо губ свисали клочья, обнажая развороченные (должно быть, калёными щипцами) беззубые челюсти. Чудилось, будто урод захлебнулся в приступе дикого хохота да так навеки остался…

– Не бойся, ежели крест на тебе, – заклокотало, как вскипевшая вода в котелке, в горле отшельника.

Фома покраснел и, чтобы доказать, что внешность хозяин не имеет для него никакого значения, шагнул в угол, принял благословение и приложился к его руке.

Внимательно вглядевшись в гостя, старик торопливо достал из-за налоя просяную лепёшку с луковицей и сунул их пятисотному.

– Одначе добро обезмочил ты от глада, сердечный. По лику сразу видать. – И заметив, что гость стесняется принять подаяние, обиженно отвернулся. – То не тебе подано, то для Бога. Покушай Христа для во здравие старца Игнатия.

Разговор налаживался медленно, с большим трудом, и лишь когда они улеглись на ночлег, Фома, слово за словом поведал Игнатию о том, что творится на Москве.

Отшельник слушал, не перебивая.

– Всё? – булькнул он много позже того, как замолчал гость.

– Мало ль? – горько усмехнулся Фома.

Несмотря на усталость, пятисотному не удавалось заснуть. Он ворочался с боку на бок, кряхтел, несколько раз поднимался, готовый уйти, но тотчас же снова укладывался и на короткое время стихал.

– Побеседовал бы ты беседу, отец, – робко попросил Фома.

Игнатий покачал изуродованной головой и зачем-то потрогал пальцами те места, где были когда-то у него ушные раковины.

– Суета сует и томление духа!

Фома нервно передёрнул плечами.

– То всё давно ведомо мне! Ты обскажи лучше, пошто в сей суете одни люди до остатних дней пиры пируют, другие ж от мора голодного да от неправдотворства дохнут!

Вздрагивающая рука старика поднялась для креста.

– Не ропщи! Ибо неисповедимы пути Господни. Человек – яко трава, дние его – яко цвет весенний, тако отцветёт.

Пятисотный повернулся к стене. В первый раз за всю жизнь он почувствовал, что слова псалма не только не умиляют его, но вызывают в душе желчное возмущение. Перед глазами встал почти позабытый починок, в котором провёл он юные годы свои, вспомнились непроходимая нищета, господарские разбои, насилия над обезмочившими чёрными человечишками, жестокий произвол начальных царёвых людей. Знакомая волна нарастающего в груди гнева уже готова была прорваться наружу. Но Фома понял, что «святотатствует», и поспешил «утишить смущённый дух широким крестом». «Помилуй мя, Господи! Избави мя от лукавого!» – жалко поглядел он на образ и снова истово перекрестился. А какой-то чужой назойливый голос все глубже проникал в мозг, упрямо допытывался: «Молишься, бессчастный? Молись… Авось ответят тебе небеса, то ли Бог володеет вселенною, то ли господари едины власть имут над головой тьмы тем убогих людишек, братьев твоих!»

Игнатий чутьём уловил «смущение» гостя.

– Правды доискиваешься, сынок? Оставь! Точию потешишь лукавого. – И обнял Фому. – Такожде и со мною было при Алексее Михайловиче, опосля медного бунта. Хочешь, расскажу тебе про те времена?

Пятисотный повернулся к старику и хмуро кивнул.

Медленно, сквозь почти непрерывный кашель цедил отшельник слова. Вытаращив глаза и сжимая до боли кулаки, слушал Фома жуткую повесть о том, как обманул «гораздо тихий государь» Алексей Михайлович бунтарей, как приказал потопить в Москве-реке Скавинку Корепина и других, и как сам он пытал Игнатия.

– Так вот кто лик твой щипцами калёными поизрыл?

– Он, сынок, он. Своими перстами государевыми богопомазанный щипцы держал.

Старик схватился руками за голову.

– А всё пошто? Не потому ли все лихо, что господари, хушь и грызутся промеж себя, а в нужде завсегда во единую рать собираются? Мы же вот – яко стадо без пастыря! Кой толк, что нас тысящи тысящ, коль не единомыслием мы живём?!

Он испуганно оборвался и отполз к иконе. Страдание ещё более обезобразило его лицо. Фома неожиданно расхохотался.

– Так сказываешь – суета сует, молитвенничек?! А сам не в суете ль пребываешь? Не дышишь ли единым духом со мною? – И пнул ногою налой. – Колико не молись, а не вытравить из сердца злобы противу неправды! Всю жизнь молился, а не обрёл мира в душе своей!

Игнатий точно не слышал и усердно бил поклон за поклоном. Утром лес проснулся от необычного гула человеческих голосов. Напялив на глаза шапку, пятисотный выбежал из землянки.

– Ба, – обрадовался он. – Да то наши стрельцы!

На условный свист со всех концов чащи сбегались люди. То были в большинстве титовцы и посадские ревнители. Фома понял, что на Москве произошло какое-то несчастие.

– Аль от дружин убегли? – обронил он упавшим голосом.

– Покель не видно дружин на Москве, – ответил ему один из посадских.

Весть эта и взбодрила и разгневала пятисотного.

– А коль на Москве стоят наши стрельцы, вы по какой пригоде в лесах хоронитесь?

Один из ревнителей безнадёжно поднял к небу глаза.

– Придшь на Москву, единым духом уразумеешь всё.

И с такою тоской поклонился, творя крест, как будто прощался с прахом самого близкого человека.

– Стрельцы раскололись. Почуяли, что не одюжить им дворянскую рать. Иные норовят с челобитной идти к государям, иные с семейством к родичам на деревни ушли, иные противу нас поднялись. «От староверов – де вся беда почалась. Староверы-де царевну противу стрельцов возмутили». Мерзость на Москве, разбои и душегубства, а толку нет. А ещё доподлинно ведомо стало: Хованский-князь с сыном Андреем казнию казнены.

Из глубины лесной, в изодранном платье, весь в крови, бежал кто-то к землянке.

– Спасайтесь! Дружины лес окружили! – выпалил он и упал, хватаясь руками за простреленную грудь.

Из землянки вышел Игнатий.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа! – перекрестил он толпу.

Титовцы переглянулись с Фомой.

– Кто сей человек?

– Ревнитель! – зло сверкнул глазами пятисотный. – Спасается от суеты!

Отшельник покачал головой.

– Спасаюсь от суеты, ибо памятую, что блажен муж, иже не идёт на совет нечестивых и на пути грешных не ста. Там же, где мирские заботы, – там и совет нечестивых!

Шум приближался. Дружина охватывала растерявшихся людей смертельным кольцом.

Молча, деловито собирал Игнатий валежник и хворост.

– Едино спасение от господарей и земных неправд, – объявил он, разжигая костёр, – огненное крещение.

Изуродованное лицо его как будто оживилось, стало осмысленней.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа!

Старик пригнулся и, раскачав руками, ринулся в пламя.

Грянул залп. Что-то горячее обожгло плечо Фомы. Он растопырил руки, закрыл глаза. Кто-то обнял его и уволок в нору, ведущую в противоположную сторону леса.

– Хвали Бога, Фома, – спасены.

Пятисотный приоткрыл глаза. Земля заколыхалась вдруг, вздыбилась, с грохотом, воем и пронзительным свистом ударилась об его голову. Фома попытался оттолкнуться, кто-то крепко, железными когтями вцепился в плечо. Он приоткрыл рот, скребнул зубами землю и утонул в чёрной немой пустоте.

Глава 31 РАЗБИТОЕ КОРЫТО

Двадцать седьмого сентября к Троице прибыли челобитчики с митрополитом Суздальским Иларионом во главе[81].

Их не пустили в лавру. Пришлось остановиться в посаде и ждать.

Только через три дня Софья выслала к послам от имени государей дворянина Лукьяна Голосова.

На монастырском дворе, перед боярами и послушниками, Голосов, не испросив благословения у Илариона, дерзко оглядел челобитчиков.

– А повелевают государи со государыней, – процедил он сквозь зубы, – чтобы стрельцы от смятения перестали, сполохов и страхования на Москве не производили, за казнь Хованских не вступались.

Он тряхнул головой, передохнул и поднял высоко руку.

– А казнили их не лукавством бояре, но Божьим благоволением. Измена бо розыском обнаружена и подлинным свидетельством: суд же о милости и казни вручён от Бога царям-государям; а стрельцам, понеже приговор скреплён рукой царей не токмо говорить, а мыслить о том не довелось…

Точно в церкви, с глубоким вниманием выслушали послы требования государей и, превозмогая стыд за своё унижение, пали на колени.

– Даём обетование от всех полков замириться, токмо бы помиловали нас государи, не пускали на Москву дворянские рати, не разорили домы стрелецкие.

– И домы убогих людишек, – робко прибавил кто-то.

Иларион поднял руку.

– Яко милует Бог чад своих, христиан, тако да помилуют государи холопей своих, стрельцов кающихся!

Он исподлобья поглядел в оконце кельи и лёгким, почти неуловимым кивком ответил на поклон улыбающегося во всё лицо Ивана Михайловича.

Челобитчики не поднялись с колен до тех пор, пока Голосов не посулил просить у царевны разрешения принять лично послов.

У ворот Илариона остановил игумен.

– А коли преступил ты, владыко, порог смиренной обители сей, вместно тебе и хлеба-соли наших откушать.

Поломавшись, Иларион почеломкался из щёки в щёку со всеми выборными и поплёлся за игуменом.

Его проводили в покои, где обитало царское семейство.

Софья встретила гостя у порога кельи.

– За что, Господи, одарил меня честью такой? – слащаво улыбнулся Иларион. – Почто честь мне такая, что сама царевна-правительница встречает меня?

Благословив Софью, он припал в жарком поцелуе к её руке.

Сытно потрапезовав и отдохнув, митрополит отправился с Иваном Михайловичем в покои игумена на сидение. Там уже поджидали их царевна, князь Урусов, Василий Васильевич, Шакловитый и Пётр Андреевич Толстой.

Урусов сообщил, что приказ Милославского выполнен и все дороги к Москве заняты дружинами.

– Пущай поартачатся стрельцы, пущай посидят на Москве. И десяти дён не пройдёт, как с гладу сами же перегрызут друг дружку! – кичливо сложил руки на груди князь. – Ни единому возу с зерном не быть на Москве до той поры, пока ты, государыня, того не восхочешь.

Последним, с обстоятельным словом о состоянии духа мятежников и с советом, выступил Иларион. Окончив, он низко поклонился Софье.

– Доподлинно, государыня, верой и правдой послужило престолу православное духовенство. Не кичась говорю: священники и монахи единые потрудились и создали раскол серед староверов-стрельцов и иных смердов! – И улыбнулся счастливой улыбкой, точно вспомнил что-то уж очень сердечное. – Всю крамолу свалили мы на Пустосвята да на Хованского, благо примолкли они до века по мудрому повелению твоему.

Лицо Софьи потемнело, и в глазах на короткое мгновение мелькнуло что-то, похожее на жалость. Может быть, вспомнила она дерзновенного искателя истины, спорившего с патриархом в Грановитой палате. Или представился он ей валяющимся в пыли обезглавленным богатырём. Может быть, сжалось вдруг сердце раскаянием. Но ещё мгновение – и опять светятся торжеством глаза, в них самозабвение, тихая радость и величавый покой. Такой она будет в порфире, с державой в твёрдой руке.

Царевна не слушает больше речей. Она предаётся внезапно охватившим её мечтам и непроизвольно придвигается ближе к Василию Васильевичу.

Шакловитый сидит подле Илариона и будто безразлично барабанит пальцами по своим бородавкам. Он наружно холоден, но внутри его бушует пламень. «Коли ж изведу я тебя, еуропейца бесхвостого!» – ругается он про себя и чувствует, как задыхается от ревности.

– Из словес ваших разумею я, – вскидывает Софья головой, – что можно бы и милость свою показать стрельцам? – И, подумав, щёлкает пальцами. – Да страшусь, не рано ли ещё показывать милости бунтарям.

Урусов убеждённо тычет себя в грудь кулаком.

– Ниже травы ныне стали стрельцы. Узрели, что от дерзновенных затей их осталось разбитое корыто и ничего больше. Помилуй их и вернись, государыня, на Москву.

– А и быть по сему! – Сдаётся Софья. – Противу мира да тишины мы не мятежники!

Низко кланяясь, один за другим оставляют келью вельможи. Шакловитый мнётся, покашливает, старается привлечь внимание Софьи.

Но царевна не замечает его Не до того ей.

Фёдор Леонтьевич отвешивает земной поклон, набирает полный рот слюны и чихает с таким расчётом, чтобы заодно оплевать и лицо князя.

– Мужик! – брезгливо утирается Василий Васильевич. – Темь азиатская!

Дьяк не слышит, шагает удовлетворённо по узеньким, пропитавшимся запахом ладана и елея сеням.

К Троице прибыли новые челобитчики. Софья приняла их тот же день и, прежде чем приступить к переговорам, приказала накрыть столы.

Стрельцы не ожидали такой радушной встречи и были глубоко умилены вниманием царевны.

– А и не было того, чтобы не жаловала я милостями полки стрелецкие! – подняла она братину и, отпив из неё, передала дальше по кругу.

Челобитчики почтительно отпивали из братины и потом прикладывались к ней, как к чаше со святыми дарами.

Родимица сидела у окна и грустила. «Все живы, – с завистью глядела она на пирующих, – а моего нет как нет. Как в воду канул!» Она ещё с утра опросила челобитчиков, не слыхали ль они чего-либо о пятисотном, но получила неутешительный ответ.

– Ушёл соглядатаем и пропал. Только и видели.

Попировав со стрельцами, царевна, сославшись на недомоганье, ушла.

Милославский же приступил к делу.

– Мир, выходит, честные стрельцы?

– Мир, боярин, сам зришь.

Иван Михайлович поднялся из-за стола.

– А мир, так и весь тут сказ.

Челобитчики поняли это как конец беседы и тоже встали, но Милославский вдруг нахмурился:

– Куда вас погнало! Или не разумеете, что, коль впрямь ищете мира, надобно обо всём договориться, чтоб погодя не бранились.

Усевшись, он внушительно высморкался в кулак и грозно оглядел выборных.

– Перво-наперво крест целуйте на том, что впредь не будете бунтарить, кругов заводить, к раскольникам приставать. Даёте ли обетование?

Стрельцы молча повернулись к иконам.

– И дале, – зашепелявил боярин: – о злых умыслах, о непристойных и крамольных словах, о прелестных письмах немедля доносить в приказ надворной пехоты. Слышите ли?

– Слышим, – таким упавшим голосом ответили челобитчики, как будто обрекали себя на смерть.

Милославский продолжал упиваться собственными словами:

– К боярам, думным людям, воеводам и полковникам с шумом и наглостью не приходить, быть у своих полковников в послушании и подобострастии безо всякого прекословия.

Челобитчики беспомощно опустили руки.

– Неужто же угодно государям вернуть нас к грибоедовским чёрным дням?

– Куда путь держали, туда и пришли, – нагло ухмыльнулся боярин. – Малое взяли – к великому потянулись. Ан, глядь, и безо всего остались. – Он потёр руки и откинулся на спинку кресла. – И ещё; всех боярских и гулящих людей, записанных в лихое время в полки, выкинуть из строя и вернуть помещикам.

Стрельцы долго молчали, не могли решиться целовать крест на том, что сами станут сызнова холопами и отдадут помещикам бывших крепостных и гулящих на верную погибель.

– Что ж не ответствуете?

– Без круга не можем такого обетования дать, – глухо выдавил за всех один из стрельцов. – Дозволь вернуться на Москву, полки запросить.

Поутру челобитчики вернулись из Москвы в Троицу.

– Ну как? Удумали? – прожёвывая на ходу пирог, вышел к стрельцам Иван Михайлович.

– Удумали! – уронили на грудь головы выборные.

И как иной приговорённый, вытаращив стекленеющие глаза, торопится к плахе, чтобы скорее, сейчас же, сию минуту, не задерживаясь ни на мгновение, подставить голову под секиру, разделаться, избыть наконец непереносимый ужас ожидания смерти, – так стрельцы с лихорадочной быстротой произнесли слова позорного обетования выполнять неуклонно всё, что потребовал Иван Михайлович.

Глава 32 ПОБЕДИТЕЛИ РУСИ

Дворяне, почувствовав свою силу, начали действовать самодержавно.

Поход на Москву принёс дружинам немалые убытки. Не зная, чем окончится затея Софьи, помещики, чтобы не раздражать через меру крестьян, вооружились и запаслись провиантом на собственный счёт. Победив же, они с лёгким сердцем наложили тягчайшую подать на убогих людишек. Всё, что было припасено крестьянами на зиму, господари приказали перевезти в свои амбары. Ослушание каралось жестоким избиением, а подчас и смертью.

Людишки попытались сунуться с челобитными к воеводам, но их встретили так жестоко, что они поспешили заблаговременно, пока цела голова на плечах, вернуться по домам. В деревнях начался голод. Толпы людей волей-неволей бросали насиженные места, примыкали к разбойным ватагам или нищенствовали. Однако разбойным редко удавалось поживиться в господарских усадьбах. Сильные дворянские дозоры стерегли все дороги, и плохо приходилось вооружённым дрекольем и камнями ватагам при встрече с обвешанными с ног до головы пищалями, копьями, саблями, кинжалами и пистолетами дворянами. Весь путь к лесу усеивался тогда трупами и ранеными. Озверевшие дружинники никого не брали в полон. Умирающие оставались лежать в снегу неубранными до тех пор, пока не истекали кровью и не замерзали.

Шестого ноября двор вернулся на Москву.

Управление стрелецким приказом в тот же день было отдано Софьей Фёдору Леонтьевичу.

Дьяк рьяно принялся за исполнение своих новых обязанностей.

– Ни единого бунтаря! – отдал он короткий приказ по полкам. – Либо государям служить, либо болтаться на двух столбах с перекладиной.

И доподлинно, Шакловитый не шутил. Стрелецкие слободы кишели языками и подслухами. Застенки работали день и ночь.

Из угодливого, перед всеми заискивающего хитреца Фёдор Леонтьевич быстро перерядился в кичливого и властного вельможу. Его слово стало законом для всех, даже для многих бояр. Никто не смел ослушаться воли начальника Стрелецкого приказа, ежели остерегался гнева Софьи и Милославского.

Дьяк приходил ежедневно с докладом к царевне и оставался у неё до позднего вечера. То, как Шакловитый относился к Софье, давало право людям, близким к Кремлю, многое подозревать. Фёдор Леонтьевич знал от языков, какие ходят о нём и правительнице слухи, но не только не возмущался, а лез из кожи, чтобы слухи эти ещё больше раздуть.

Голицын старался не показать вида, что знает о новом увлечении Софьи. В сущности, ему было всё равно, кого любит царевна; важно было только, чтобы он по-прежнему оставался на верхних ступенях чиновной лестницы. Кроме того, Василию Васильевичу просто не верилось, чтобы царевна променяла его, родовитого князя, на какого-то безвестного «мужика-проходимца». Он до поры до времени решил выжидать, тем более что отношение к нему со стороны Софьи не только не ухудшилось, а принимало ещё более сердечный характер.

Со дня возвращения царского семейства на Москву партия Нарышкиных ни разу не принимала участия в сидениях и старалась ничем не заявлять о своём существовании. Чтобы окончательно принизить младшего царя, Софья почти ежедневно устраивала торжественные службы в соборе, куда выводила с крикливою пышностью утопающего в богатых одеждах и самоцветных каменьях одного Иоанна.

Старшего царя весьма утомляли бесконечные выходы, но он безропотно подчинялся воле сестры, делал всё, что она предлагала ему.

Пётр же и не помышлял о сварах с сестрой. Единственным желаньем его было уехать как можно скорее в Преображенское. Он изнывал по воле, как изнывает запертый в клетке волчонок. Низкие своды кремлёвских хором давили его тяжким надгробием, порождали смертельную тоску и бешеный гнев. Он и малого времени не мог усидеть на одном месте, беспрестанно рвался куда-то, искал дела, без толку суетился и долгими часами, до одури, чтобы только забыться, кружил по сводчатому душному терему.

Наталья Кирилловна с опаской поглядывала на сына, не знала, чем утешить его. Не помогали царю ни святая вода, ни наговоры ведуний, ни лекарские умельства.

– К робяткам! На Преображенское! Вели к робяткам! – твердил он одно и то же, топая исступлённо ногами.

– Порченый! Порченый! – прятала царица в руки лицо и захлёбывалась в горючих слезах.

Но с отъездом из Москвы медлила.

Отстранив Нарышкиных от всякого участия в управлении государством и вертя, как вздумается, безвольным, полублаженным Иоанном, Софья стала единою господарынею Руси. Заветная думка её исполнилась.

Но полной радости не было. Сознание, что рано или поздно власть должна будет перейти к Петру, давило её. Она знала, что болезненный Иоанн протянет недолго и что после смерти его Пётр станет единодержавным царём.

Оставалось одно: венчаться самой на царство.

Однако ближние пока что удерживали её от такого шага.

– Не приключилось бы греха. Поспешишь – людей насмешишь.

Царевна не спорила, терпеливо ждала, тем более что положение её с каждым днём крепло: на Москву приезжали послы от дворян и, испросив новых льгот и милостей, заверяли перед образом, что, как и вначале, готовы послужить головой Милославским.

Изредка покой Софьи омрачался вестями о крестьянских волнениях, о голодном море, косившем нещадно людишек, о произволе господарей. Но она старалась не придавать вестям особливого значения и, морща низенький лобик, утешала себя:

– То и при родителе нашем, при дедах, с начальных времён смерды разбойничали. К сей пригоде вдосталь у нас батожья припасено.

Василий Васильевич не сдерживался в такие минуты и страстно защищал «убогих людишек».

– Обрати взор свой, – протягивал он руки, – на сонмы голодных. Нешто таким должно быть подножие трона!

Царевна улыбалась и будто в шутку зажимала Голицыну рукою рот. Князь умолкал и, посидев немного для приличия, оставлял Кремль.

Дома Голицын держался как европеец, носил французского покроя платья, принимал иноземцев. В богатых его хороминах можно было увидеть астрономические снаряды, латинские, польские и немецкие книги, сочинения, относящиеся к государственным наукам, богословию, церковной истории, географии, зоологии и ветеринарному искусству. Гости восхищались гравюрами, зеркалами в черепаховых рамах, статуями работы итальянских умельцев, резной мебелью с инкрустацией, затейливыми часами столовыми и боёвыми, диковинными шкатулками, чернильницами янтарными и разнообразнейшими изящными безделушками.

– Во всём ты, князь, еуропеец, – покачивали головами бояре. – Эдак дале пойдёт – и духу в тебе нашего, русского, не останется.

Василий Васильевич не смущался.

– То, что лик каждодневно омываю и благовонием телеса натираю, да со свиньями из одного корыта не потчуюсь – не в укор мне и не в сором Русии, но в честь, – огрызался он и продолжал жить по-своему.

Лучшими друзьями князя были молдавский боярин Спафарий[82], занимавшийся переводом книг, о котором ходил слух, будто он связан с иезуитами, и монах Сильвестр Медведев.

Спафарий и Медведев засиживались часто далеко за полночь у радушного хозяина. Говорили они с ним исключительно по-латыни.

Спафарий сам был сторонником освобождения крестьян и с большой охотой помогал князю в составлении смелых записок и планов, которые должны были, как выражался боярин, «переустроить государство Русское». С Медведевым Голицын любил беседовать об иноземцах и вместе с ним мечтал о том дне, когда «московские государи доподлинно побратаются с еуропейскими королями». Князь более других ценил французов. Он не на шутку подумывал вступить в близкие сношения с Людовиком XIV и привлечь короля к участию в войне с Турцией.

Спафарий и Медведев знали, что Франция расположена к Турции, а «Русию» презирает, но не хотели омрачать духа начальника Посольского приказа.

– А пущай его думкою тешится. Авось ни у кого от того не убудет.

Как-то Голицыну доложили, что к его дворецкому приехал из деревни крестьянин, прослывший в народе «чародеем».

Дождавшись ночи, князь приказал тайно доставить к нему приезжего.

Крестьянин тотчас же явился и, метнув поклон, на носках подошёл к Голицыну.

– Можешь ли соперника извести?! – шёпотом спросил Василий Васильевич.

– Колико велишь, боярин, – хоть двух!

Совершив наговор, «чародей» собрал рассыпанные по полу тёртые коренья, поплевал на них и передал господарю.

– Единожды кинешь во щи зазнобушке, и до века опричь тебя ни единого не примолвит.

Утром Голицын отправился в Кремль. Исполнив все, что наказал ему крестьянин, он со спокойной душой вернулся домой.

– Так-то лучше, – ухмылялся князь. – Хоть и не страшусь я дьяка, а все же пущай не путается под ногами.

Вечером Василий Васильевич решил проверить, действительно ли наговорный корень оказал своё действие.

Прибыв в Кремль, он прокрался тайным ходом к терему Софьи.

– Дьяк! – вспыхнул Голицын, услышав голос Федора Леонтьевича.

Уловив звук поцелуя, он помчался домой.

– Баню! – налетел князь на дворецкого. – Без роздыха топить! Да чародея подать!

Сорвав с приведённого крестьянина одежду, Голицын втолкнул его в баню и запер на замок дверь. В полночь в опочивальню вошёл дворецкий.

– Повели свободить дядьку моего, – взмолился он. – Помирает от пару.

Голицын перекрестился и поплотнее укутался в шёлковое стёганое одеяло.

– Уйди… и боле не тревожь, коли охоты нет вместях с дядькой попариться.

И заснул.

Недобрые вести шли на Москву. Ошалевшие от господарского насилия крестьяне запрудили леса, объединились в грозные полчища и вступали в открытый бой с дворянскими ратями.

Прежде чем объявить сидение, царевна вызвала к себе Родимицу.

– А твой-то объявился!

Федора хотела было упасть в ноги Софье, но, встретившись с её холодным, полным жестокости взглядом, остановилась.

– Объявился! – уже не сдерживая гнева, крикнула правительница. – Среди разбойных ватаг – в атаманах!

И оттолкнув ногой постельницу, выплыла из терема на сидение.

Василий Васильевич встретил её со злорадной улыбкой.

– Что?! Сказывал я! Давно сказывал, что не батожьём троны царей укрепляются!

Он вытащил из кармана бумагу и сунул её в руки Софье.

– Вот! Готово! Сам я да Спафарий всю ночь трудились! Подмахни лишь волю крестьянам, и в малый срок Русь махровым цветом распустится!

Милославский и Шакловитый, перебивая друг друга, принялись выкладывать свои мысли, обратные настояниям князя.

Голицын до третьего пота спорил с противниками, пока наконец не плюнул на всё и ушёл рассерженно из Кремля.

Трижды перекрестившись, Фёдор Леонтьевич уселся за столик, написал приказ и нараспев прочёл его:

– «А которые холопи взяли у бояр отпускные в смутное время за страхованием и с теми отпускными били челом кому-нибудь во дворы и дали на себя кабалы, тех отдать прежним их боярам и впредь таким отпускным не верить, потому что они их взяли в лихое время, неволею, за разбойным страхованием; да этим же холопям при отдаче их чинить жестокое наказание, бить кнутом нещадно; егда же прежние господари не возьмут их, то ссылать их в сибирские и другие дальние городы на вечное житие».

– Да ты не то прописал! – озлилась царевна.

– То, государыня! – подмигнул дьяк. – Допрежь гостинчиком пожалуем сим дворян, чтоб к тебе приверженней были, а к смердам мятежным полютей, а за сим о разбойных пропишем.

Он взял новый лист бумаги и заскрипел.

«…Для поимки ж беглых да для усмирения мятежа повелеваем дать в подмогу помещикам полки рейтарские и пушкарей…»

– Быть по сему! – властно стукнула царевна кулаком по столу.

Часть II

Глава 33 В ВОРОБЬЁВЕ

Живя в Москве, Наталья Кирилловна продолжала ещё на что-то надеяться, чего-то ждать; с тех же пор, как переехала она с Петром в Преображенское, рушились последние её слабые мечтания; стало ясно, что Милославские оказались полными победителями в борьбе за высшую самодержавную власть.

Царица во всём винила себя, была уверена, что, если бы не поддалась слезам сына и осталась в Кремле, все бы как-нибудь наладилось, пошло по-хорошему. Не попустили бы русские сиротины, чтобы помазанный государь, её сын, находился под пятой у Милославских. А вот уехали, с очей долой убрались – и из сердца вон ушли.

Чтобы отвлечь Наталью Кирилловну от одолевавших невесёлых думок, ближние уговорили её переехать из Преображенского на новое место, в Воробьёво. Она безропотно собралась в дорогу и, прежде чем сесть в карету, неожиданно пала перед Петром на колени.

– Богом молю! Не соромь, государь, великого сана своего царского!

Пётр от удивления широко разинул рот и тоже брякнулся на колени.

– Дай обетование к людишкам не выходить во образе, царей недостойном, да с ними как с равными быть.

Обняв мать, Пётр чмокнул её в губы и вместе с ней поднялся с колен.

– Всего-то? А я было думал, напасть какая!

Он сорвал с головы шапку, шлёпнул ею об земь и, сунув пальца в рот, оглушил всех могучим разбойничьим свистом.

Царица шарахнулась в сторону и схватилась за голову.

– Кой ты царь! В кого уродился?! Позорище моё порченое!

Петра нисколько не задела брань. Подбоченясь, он запрыгал на одной ноге вокруг матери и, приставив к носу растопыренную пятерню, юркнул в карету.

– Видала, матушка? То я Милославским перед путём гостинчик послал.

Замечание это, сделанное Петром без всякой причины, сразу примирило царицу с сыном.

Когда двор уселся в колымаги, Борис Алексеевич подал вознице знак.

– Эй вы, соколики! – хлестнул головной возница воздух кнутом.

– Эй вы-ы! – повторил лихо Пётр и причмокнул.

Взметнув дорожную пыль, тройка струнноногих седых аргамаков промелькнула молоньей перед глазами провожавших и исчезла за поворотом.

Воробьёвские крестьяне отказывались что-либо уразуметь. «Бог его ведает, – то ли царь на селе, то ли тьма тем скоморохов саранчой налетела?»

И впрямь, шум, крики, гомон, песни и пляски не утихали с утра до ночи. Благовест, служба ли в церкви, пост ли, а либо тихий час послетрапезный, издревле чтимый – нету до того дела молодому царю. Все повёл он по-своему, свои установил обычаи и законы.

Недружелюбно покачивали головами старые люди, недобрым взглядом, исподлобья ощупывали двор государев.

– Господи, Господи! И куда подевалось велелепие царское?

– Уж и впрямь ли то сын Алексея Михайловича?

А детвора лепилась у изгороди, вначале пугливо, потом все смелей и доверчивей протискивалась в калиточку, зачарованно любовалась потехами царя Петра.

Государь не гнушался знакомством и дружбой с чёрными людишками: была бы от этого ему какая-нибудь корысть. Кто полюбился ему – не отстанет, не отпустит ни за что от себя. Так, день за днём, составилась из крестьянских ребят добрая рота «работных робяток». Работные рыли глубокие рвы, ставили потешные хоромы, дозорили у сполошного колокола, рубили лес для постройки потешных крепостей. Пётр знал наперечёт всю роту, был крайне милостив к расторопным и послушным робяткам, ленивцев же и непонятливых избивал смертным боем… А не угодить ему было легко: кто по единому взгляду не улавливал приказа царя, тот долго плакался потом на судьбину.

С середины мая на село зачастил немецкий офицер Симон Зоммер[83], большой умелец огнестрельного мастерства. Познакомил его с Петром тайком от всех Борис Голицын.

Наталья Кирилловна, кое-как терпевшая «смердов, коим дружбу показал государь», не перенесла нового «сорому» и вызвала к себе сына.

– Так-то ты, государик мой, матерь свою ублажаешь? И не грех тебе поганить двор наш духом немецким?!

Пётр дерзко поглядел на мать.

– Дух поганый от нас, а от Симона завсегда благовоньями отдаёт.

Это окончательно разгневало царицу.

– Убрать басурманов! Окропить двор, хоромины и государя святою водою!..

Пётр затужил. Не вышел он ни к обеду, ни к вечере.

Он лежал уже в постели, когда пришла к нему, виноватая и заискивающая, Наталья Кирилловна.

Царь притворился спящим, а сам одним глазком, сквозь приспущенные длинные ресницы поглядывал осторожно на мать. И чем больше наблюдал за ней, тем с большим недоумением чувствовал, что не узнаёт её. Ещё так недавно была она совсем иной. Куда девались широкий, во всё лицо, румянец, такие уютные, детские ямочки на щеках и такой лучистый взгляд тёплых, как голубиное воркованье, очей? Ему казалось, что склонилась над ним старушка, чужая, сиротливая, одинокая. Острая жалость охватила его.

– Матушка!

Наталья Кирилловна вздрогнула и перекрестила сына.

– Спи, Петрушенька… Спи, государик мой…

Столько было любви в простых этих словах и так печально прозвучал голос, что царь ощутил вдруг в груди своей великую вину перед матерью и раскаяние.

Приподнявшись, он нежно обнял царицу и, с не присущим ему чувством благоговения, поцеловал её в обе щёки, в морщинки, которые образовались на месте ямочек…

Наталья Кирилловна, прежде чем пришла к сыну, долго молила Богородицу «ублажить сердце царя, наставить его на пути правды и обратить гибельную любовь к басурманам в немилость и отвращение к ним». И, входя в опочивальню, лелеяла надежду, что Богородица «вняла моленью и свершит по молитве».

Крепко прижав кудрявую голову сына к груди, она мысленно перекрестилась и уже готова была снова подтвердить ему запрещение встречаться с иноземцами, но, к великому удивлению своему, произнесла с ласковой грустью:

– Не томись, государик мой… А немцы – так немцы. Чай, и они веруют во Христа… Пущай себе ходят на двор к нам да лопушка моего Петрушеньку потешают…

На другое утро сам Борис Голицын отправился в Немецкую слободу и, помимо Зоммера, привёз ещё двух мастеров-иноземцев.

На селе закипела работа. Немцы понаделали дудок и сами же приступили к обучению «робяток» музыке.

Пётр тоже примкнул к ученикам. Но сипошь[84] не слушалась его и так резала слух Зоммера, что он вынужден был пасть перед царём на колени и слёзно просить оставить «несподручное ему дело».

Государь упорствовал больше недели, но под конец и сам не выдержал пытки: одним ударом об стену разбил сипошь и навек отказался от занятия музыкой.

– А и без тебя проживём! – погрозил он кулаком и, чтобы отвести душу, заколотил изо всех сил в барабан. – Люба мне гораздей всякой иной сия музыка!

Близилось тридцатое мая, день рождения государя. Зоммер переселился со всей своей мастерской в Воробьёво. Он торопился: Борис Алексеевич отдал ему строжайший приказ во что бы то ни стало закончить к тридцатому изготовление пушки и «учинить потешную огнестрельную стрельбу пред великим государем».

Пётр так был захвачен приготовлениями, что не отпускал Зоммера ни на час со двора. Малейшее приказание немца он выполнял с таким рвением, как будто от этого зависело благо всей его жизни. Не было ещё у огнестрельного мастера такого послушного и способного подручного. И сколько радости было, когда работа окончилась! Точно к близким, живым существам, ласкался царь к пищалям, карабинам, мушкетам, стрелам и копьям, а к пушке, настоящей, смертоносной пушке, отлитой при его личной подмоге, душа его была преисполнена великой почтительностью.

– Неужто ж пальнёт? – в тысячный раз допытывался он у Зоммера и так заглядывал ему в рот, как будто хотел найти правдивый, не вызывающий сомнений ответ в самых сокровенных глубинах души иноземца.

– Палнёт, гозударь! Ещьё как палнёт! – снисходительно улыбался Симон. – Ей не можно быть не палнёт, раз cap мне помогайт делай пюшк.

Пётр за короткое время заметно окреп, возмужал, налился силой. В одиннадцать годов он казался шестнадцатилетним юношей.

Наталья Кирилловна при гостях с гордостью становилась рядом с сыном, показывала на него восхищённо:

– Ещё в залетошний год был он мне под пупок, а ныне эвона, к плечу дотянулся!

Гости вымучивали на лицах радость.

– Доподлинно, сам Господь отметил чадо твоё, нашего царя-государя.

И, выполнив свой долг, чванно смолкали. Изредка посещавшие Наталью Кирилловну бояре в глубине души совсем не разделяли восхищения её сыном.

– Кой он государь, – злословили они втихомолку, – коли дружбу повёл со смерды да басурманы. То не на честь нам, а на великий сором!

Ежели бы не озлобление противу Софьи и особливо противу Василия Васильевича, главного виновника уничтожения местничества, бояре не потерпели бы неслыханного для русских царей поведения Петра, отреклись бы, не задумываясь, от него. Но Нарышкины остались последним оплотом и надеждой на восстановление былого могущества высокородных, и до поры до времени приходилось поэтому молчать, мириться со странностями младшего государя.

– Подрастёт, побрачится – переменится, – все чаще повторяла и Наталья Кирилловна, чтобы как-нибудь успокоить себя. – Покуда же пущай его тешится. Вишь, ему потеха сия в прок великий идёт. Поднялся, что твой богатырь!

Борис Алексеевич припадал к руке государыни и таинственно шептал:

– И не одному здравию впрок, но и всей русской земле на потребу потехи его государские!

Но царица не понимала намёков.

Только Тихон Никитич знал о сокровеннейших помыслах князя и свято хранил его тайну, не посвящал в неё даже царицу. Никто, ни один человек, не должен был знать, почему так настойчиво подбирает Голицын «робяток» для государя.

– Пусть пройдут годы, пусть вырастут и окрепнут робятки – потешные, обученные иноземными офицерами, в новые небывалые ещё на Руси рати, и тогда поглядим, Софьюшка, так ли уж сильна ты с отродьем Милославским в Кремле! – грозился в сторону московской дороги Голицын.

Власть пьянила Софью, кружила голову. Кроме немногих ближних, она никого не слушала и не признавала.

Только Шакловитый продолжал влиять на неё, всё более и более отстраняя в тень Василия Васильевича.

К Ивану Михайловичу и Шакловитому ежедневно наезжали с богатыми дарами гости, помещики из средних дворян. Их встречали, как родных, и, смотря по богатству привозимых «поминок», жаловали то чином стрелецкого головы, то воеводством, а то и вовсе оставляли на службе в приказах, в Москве. Убогая Русь задыхалась от произвола. Бурным потоком падали на деревни указы, распоряжения, законы и разъяснения. И некуда было уйти, спастись, как негде было искать зашиты: всюду стерегли чёрных людишек батоги, дыба и кнут.

Лишь высокородные господари стали как будто милостивей и терпимей: время от времени они принимали у себя беглых, снабжали их хлебом и ютили в дальних своих поместьях.

Чем больше лютели средние дворяне, тем радостней потирали руки высокородные.

– Эвона, – нашёптывали их языки крестьянам. – Дали волю свинье, к желудям допустили, а она к корням дуба подобралась. До того доведёт, что ни желудям не быть, ни ей не прожить. То ли дело высоких кровей господари: они и посекут ежели человечишку, а все ж живота не лишат – разумеют, где середина, а где остатний край.

Недовольные бояре все чаще наезжали к Наталье Кирилловне. Царица воспрянула духом:

– Господи! Неужто же смилостивился! – с надеждой обращалась она к иконам. – Неужто же отмщенье пришло треклятым ворогам Милославским!

В Ильин день в Воробьёво прикатили бояре – Иван Васильевич Бутурлин[85], Алексей Петрович Салтыков[86], окольничие – князь Яков Васильевич Хилков[87], Александр Савостьянович Хитров, Матвей Петрович Измайлов, князь Василий Фёдорович Жировой-Засекин и стольник князь Борис Фёдорович Долгорукий[88].

Далеко за околицей они вышли из колымаги и, чопорно вздымая бороды, медленно поплыли на царский двор.

Их встретили Стрешнев и Борис Алексеевич.

– Дай Бог здравия гостям желанным!

– Спаси Бог государя Петра Алексеевича, матерь его, благоверную царицу Наталью Кирилловну, и вас, честных холопов царёвых! – в один голос ответили гости.

В терему, приложившись к руке Натальи Кирилловны, Салтыков пал неожиданно на колени.

– Заступи, государыня! – Он стукнулся об пол лбом. – Как дале терпеть?! Не господари мы уже, а ниже холопей! Царь Иван, по наущению Федьки Шакловитого, утресь новый указ подписал. А по указу тому отправляют нас на воеводство в дальние сибирские городы!

Кряхтя и отдуваясь, бояре в свою очередь опустились на колени.

– Покажи милость! Попечалуйся о нас государю Петру Алексеевичу. Да защитит он нас от злых козней и на Москве оставит. – И клятвенно подняли руки. – А за милость сию великую при нужде костьми ляжем за его, государеву, честь!

Петра не было дома. Он уехал в поле с потешными.

Наталья Кирилловна, возбуждённая, радостная, послала за сыном стольников и Бориса Голицына.

Смеркалось, когда тихая уличка воробьевская пробудилась вдруг барабанным боем, свистом сипошей и песней.

Четыре крохотных темно-карих возника везли раззолоченную маленькую карету. По бокам кареты, обряженные в цветные лоскутья, важно вышагивали четыре карла; пятый восседал позади на низеньком, величиной с телёнка, коньке.

Высунувшись из кареты, Пётр кричал благим матом «ура» отличившимся в барабанном бое потешным – Головкину, Андрейке Матвееву и Головину.

Заслышав шум, гости высыпали на двор встречать Петра. Государь тотчас же выскочил из кареты, перекувырнулся в воздухе и стал на голову.

– А и боярам бородатым – урра!

Гости нахмурили лбы.

– Ну и цари, прости Господи, ныне пошли! – заскрежетал зубами Хилков, однако же первый подошёл к Петру и низко поклонился.

По настоянию матери царь поутру уехал на Москву и добился отмены приказа об отправке бояр в Сибирь.

Глава 34 ОГНЕННОЕ КРЕЩЕНИЕ

Оправившийся от ран Фома и Черемной временно, пока свеж был приказ о поимке их и привозе «обряженными по выю в чепи» на Москву, решили, по совету знакомых раскольников, укрыться в одном из скитов.

Едва прибыв в скит, Фома узнал среди женщин сестру свою Лушу.

Вопреки обычаю, настоятель не только дозволил ему уединиться с сестрою в лес, но благословил идти с ними и Дашу.

Всю ночь напролёт рассказывали друг другу брат и сестра обо всём, что пережили за годы разлуки.

Дашу, за то, что приютила она девушку, как родную, Фома крепко обнял и трижды поцеловал из щёки в щёку и губы.

Даша почему-то заполыхала вся и после долго ещё не могла взглянуть прямо в глаза стрельцу.

Но ни она, ни Фома, заметивший её смущение, не придали этому никакого особливого смысла, хоть встречались всё чаще и охотней.

Черемному не сиделось на одном месте. Его томила жажда борьбы. Сонная, однообразная жизнь скита, где всё делалось «по обычаю и чину», претила его бунтарскому духу.

– Пойду – кось я на Дон. Авось там найду свою долю, – объявил он как-то Фоме.

Племянник хотел было присоединиться к нему, но Черемной удержал его.

– Тебе покель надобно быть поближе к Москве. Вроде как бы дозорным тут будешь. Ежели что, я весть подам о себе. А ты действуй. В тебе дар гораздый людишек к себе привлекать.

И ушёл.

Фома часто оставлял скит для «уловления в сети Господни душ человеков» и каждый раз возвращался с «добычей». Глухие лесные трущобы с каждым месяцем заселялись всё больше и больше. Усилиями братии новочекановский скит вскоре ' обратился в довольно защищённую крепость, окружённую высокими стенами, с башенками и бойницами.

О благосостоянии скитов пеклись главным образом торговые люди и часть дворян, тайно придерживавшихся «старого закона». За сбором ходили обыкновенно «пророки», игумены и старцы-начётчики. Настоятель Пётр-слезоточивый много раз убеждал Фому приять на себя «подвиг сбора», но тот под разными предлогами упорно отказывался от «чести».

Старец пожимал плечами, красными и вспухшими от слез глазами изумлённо глядел на Фому, как будто впервые видел его, и старался понять, что за человек стоит перед ним, потом крестил себя и его меленьким крестом и молча уходил в свою келью. Пётр и в самом деле мало знал беглого стрельца, никогда не удавалось ему побеседовать с ним о его прошлом и узнать, на что надеется он, чего ищет от жизни в будущем. В беседах о вере худощавый стройный человек этот с честным, открытым лицом, обрамлённым вьющеюся каштанового бородкой, без остатка раскрывал свою душу, выказывал себя большим знатоком старинных книг и Писания, заканчивал разговор неизменным: «Аще кто не крестится двема персты, на тех написана анафема», о делах же житейских никогда не выбалтывал ничего лишнего, становился вдруг непонятливым, терял как бы дар речи, как улитка, замыкался в свою скорлупу.

Пётр-слезоточивый слышал от странников, что во время отлучек Фома часто встречается с разбойными ватагами, держит через них какую-то скрытую связь не то с астраханскими стрельцами, не то с донцами и запорожцами, но, когда смущённый старец задавал тревожный вопрос, верен ли Фома древлему благочестию, все в один голос заявляли, что «пророка» гораздее Фомы не найти во всей Русии. Этого, в сущности, было совершенно достаточно для слезоточивого. «Взыщет ли Бог, – снисходительно думал он, – с человека юных годов, ежели он не токмо постом и молитвой, но и дрекольем замышляет спасти убогих людишек от тенёт не покаявшегося перед издыханием, огнепыльного ярости злодыхателя, Никона?» Старец многое прощал Фоме, смотрел сквозь пальцы на тайные его дела, дорожил им как «златоустым, медоречивым пророком» и не настаивал на полной исповеди в делах и помышлениях, как требовал этого от остальной братии.

Перед тем как отправиться в последний раз за сбором, Пётр пришёл к Фоме и поклонился ему до земли.

– Челом бью.

«Пророк» растерялся.

– Вместно ли тебе, отче, чья глава старостью и добродетелью украшена, поклоняться мне, недостойному ученику твоему?

Тронутый почтительностью Фомы, старец почёл за достойное немного всплакнуть.

– Не тебе кланяюсь, чадо, но к душе твоей прибегаю: перед тем как уйти в мир за сбором, хочу милости великой у души твоей испросить, дабы не допустила она к погибели тело твоё.

– Не видение ль было тебе? – стараясь скрыть недоверие, шёпотом спросил Фома.

– Видение, чадо, ежевечор видение.

Плечи старца передёрнулись, от лица отхлынула кровь, подбитыми птенчиками болезненно затрепыхались три седеньких завиточка на лбу. Фома понял, что Пётр готовится «к подвигу великого слезоточения».

– Ежевечор зрю видение, – повторил Пётр и, разогнув вдруг спину, выплюнул вместе с тягучей, расползающейся по бороде слюной: – А в видении сём – ты, Даша и Луша!

Фоме стало ясно, о чём говорит старец. Он в свою очередь отвесил земной поклон и, испросив благословения, приложился к бескровной, неприятно прохладной руке.

– Гряди с миром, отче, и не смущайся духом: Луша сестра бо моя по родителю и родительнице, а Даша готовится к подвигу старицы-великопостницы и прелестями мирскими не искушается.

Поплакав, сколько нужно было перед расставанием, Пётр трижды облобызался с «пророком», обошёл с поклонами столовую, хлебни, поварни, погреба и больницу, в которой лечили исключительно молитвами и наговорной водой, и поплёлся, постукивая посошком о коряги, в далёкую Москву к отцам-благодетелям за подаянием.

На дворе стояла глухая осень, когда старец вернулся в скит. К нему навстречу высыпала вся братия. Пётр ответил на приветствие земным поклоном и сразу, по данному много лет тому назад и строго выполняемому обетованию, приступил к обряду «великого слезоточения».

– Шёл за сбором, – всхлипнув в последний раз, приступил он наконец к рассказу, – а пришёл с позором.

Старец Симеон и Фома подхватили его на руки и понесли чинно к часовенке.

Усевшись на поваленную корягу, Пётр подробно, не упуская самых незначительных мелочей, как на духу, рассказал все, что с ним приключилось на Москве.

– Язык было вырвать хотели, – прибавил он, передохнув после рассказа, – да помиловал Бог, промыслом чудесным ублажил нежданно-негаданно сердца никониан.

Два дня служил скит благодарственные молебствия о «чудесном избавлении настоятеля от неминучие гибели», каждый видел в избавлении этом «перст Божий» и хоть скорбел о мученичестве старца, зато крепче и непреложнее утверждался в «истине старой веры» и потому испытывал глубокое душевное удовлетворение.

Общего настроения не разделял лишь один Фома. То, что московские начальные люди так легко, «по наитию свыше», отпустили на волю старца, породило в нём не радость, а подозрительность и тупой страх за судьбу скита.

– Не провожал ли ненароком игумена соглядатай? – поделился он своими сомнениями с сестрой и Дашей.

Луша устремила в небо молитвенный взгляд.

– Божьим благоволением прибыли мы сюда, его святой волей и жительствовать тут будем до часа положенного. Никто, братец, как Бог.

Худая, с лицом восковым и строго спокойным, как у покойника, с глазами, раз навсегда застывшими в благоговейном и восторженном страхе, словно узревшими вечность и потому не замечающими ничего, что связано с земными мыслями, она была похожа на тех иконописных первомучениц, которые, наверно, не задумываясь отдавали во имя исповеданий всю свою кровь. Во всей Лушиной внешности не было ничего «от мира сего». Строгие посты и длительные моленья высушили её, недавно ещё упругое, стройное тело стало похоже на окостеневшие мощи, которым чужды человеческие чувствования, переживания, жажда борьбы за лучшее существование, всё то, чем жив человек и без чего не может, не должен жить.

Так именно и думалось Фоме, с невольным чувством озлобления и гадливости разглядывавшему сестру.

– Выходит, Луша, из праха взят и в прах обратишься?

– Так! Воистину так!

– А по-твоему, Дашенька, как? – дрогнувшим голосом спросил Фома, чуть повернув голову к потупившейся девушке.

– По-моему, что же… Я, как все… как ты, Фома… А ещё сдаётся мне, добро бы кому из наших в город пробраться, попроведать, не впрямь ли соглядатаи место наше открыли.

– Вот то глаголы! – обнял Фома зардевшуюся девушку и звонко поцеловал её в обветренный покатый лоб.

Чёрными крыльями затрепыхала над Новочекановкой страшная весть.

– Лес окружили! Солдаты в лесу!

Фома, не испросив благословения у игумена, своей властью собрал братию на круг. Поднялся жестокий спор. Часть раскольников настаивала на побеге, убеждала товарищей не обрекать себя на неминуемую и бесполезную смерть, сберечь жизнь для дальнейшей борьбы, но большинство крепко держалось своего, призывало к сопротивлению.

Пока сход гомонил, солдаты во главе с воеводою подступали к стенам скита.

Выхода не было. Волей-неволей всем пришлось взяться за оружие.

– Пробиться! Токмо бы нам пробиться! – вдохновлял Фома Памфильев невольных воинов. – Токмо бы до Волчьей тропы добраться, а там попытайся – сыщи нас.

Воевода отправил в скит протопопа с увещеванием. Но Симеон, Пётр-слезоточивый, Пётр Охапкин и Луша заявили скиту, что удавятся на суку, если кто-либо осмелится впустить «никоново охвостье».

На священника посыпался град угроз и камней. Разгневанный воевода приказал начать бой. Стойко, до последних возможностей, защищались новочекановцы. Когда же исход боя стал для всех очевиден, когда загорелись стены крепости и с минуты на минуту в скит должны были ворваться солдаты, Пётр-слезоточивый скрылся в своей келье и вскоре предстал перед народом в белом саване и с венчиком на лбу.

– Братие!.. – захлебнулся он было в слезах, но, пав на колени, затянул окрепшим вдруг голосом: «Сладко мне есть умерети за законы церкве твоея Христе мой, обаче[89] сие есть выше силы моея естественные…»

Один за другим скрывались новочекановцы в кельях и выходили на двор в белоснежных рубахах.

Лес огласился заунывной, непроглядной, как жизнь подневольных русских людишек, молитвой: «Тем же, владыко, укрепи мя своею силою и приими и смерть мою, яко жертву благоприятну, за многоболезненное же стражание моё, еже хощу подъяти: даждь ми грехов моих прощение и причти и мя к лику святых твоих во царствии небесном».

Фома умолял сестру отказаться от огненного крещения и попытаться бежать.Луша с ненавистью отодвинулась от него.

– Изыди, сатана! – перекрестила она все четыре стороны и застыла в немом, молитвенном вдохновении.

Не добившись толку от сестры, Фома бросился с Дашей и единомышленниками к оврагу; приготовившиеся же к смерти поспешили в часовню и заперлись в ней.

Солдаты ворвались в Новочекановку.

– Ломай дверь! – ревел воевода. – Живьём всех в приказ доставить!

Из щелей часовни повалил дым. Багровые пальцы огня неуверенно забегали по бревенчатым стенам, взъерошили солому крыши, с весёлым треском встряхнуло пожарище густыми рыжими кудрями, перекинулось на паперть и поползло на солдат.

Из часовни все глуше, все скорбнее и безнадёжнее доносилась песня обрёкших себя на сожжение людей.

Дыхание лесной осенней прели смешивалось с запахом палёного мяса.

Пока солдаты возились подле рухнувшей часовни и выволакивали оттуда сгоревших, Фома с товарищами успел пробраться к Волчьей тропе и скрыться в чаще.

Глава 35 БОМБАРДИР ПРЕОБРАЖЕНСКОГО ПОЛКА

Пётр редко наезжал в Кремль, разве что в торжественные дни посольских приёмов и в двунадесятые праздники; всё же остальное время проводил в излюбленном своём Преображенском.

За бесконечными потехами, катаньем в санях по округам Москвы, рытьём снежных окопов, военными упражнениями, пирушками, рассказами бахарей, лицедейством и плясками скоморохов незаметно пробежала зима.

Белые дороги разбухли, потемнели, их изрыла оспа дождя. По обочинам улицы сочились мутные ручейки, и земля, как тяжко больной, то мучительно ёжилась, стонала от легчайшего прикосновения к ней, то с бешеным гневом разбрасывала далеко вокруг густые сгустки грязи. Ветер разбух, отсырел, неуклюже ворочал студенистыми глыбами тумана, окутавшего, точно ватой, Преображенское. От этого Яуза, дороги, избы и лес то как-то вдруг расползались гнилыми грязными лоскутами, то вырастали, сливаясь в одну чудовищную свинцовую тучу, упавшую наземь.

Наталья Кирилловна решила держаться стойко. Ни заискиванья, ни слёзы, ни требования Петра не помогали. Его никуда не выпускали из хором, даже в церковь.

Чтобы как-нибудь развлечь царя, Стрешнев завалил его терем ворохами панцирей, бердышей, стрел и пищалей, выписанных из Оружейной палаты.

Пётр хмурился, ко всему придирался и не находил себе места.

– Эдак ежели жить – лучше в Кремль вернуться! – объявил он как-то, недружелюбно взглянув на мать. Царица с радостью ухватилась за высказанную царём мысль.

– Коли твоя на то воля – с Богом, Петрушенька, в путь.

– По такой-то непогоди? – ехидно процедил государь обычное возражение матери. И, отвернувшись, изо всей мочи хлестнул нагайкой деревянного своего конька. – Ну ты, мымра, скачи на Кремль!..

Как только наступили погожие дни и воскресшая земля сменила истлевший саван на вешний, вытканный пёстрыми цветами нежно-зелёный девичий сарафан, Пётр, под барабанный бой и громовые клики «ура», появился наконец на дворе.

Потешные выстроились вдоль забора.

Не успел царь поздороваться с робятками, как вдруг к нему подбежал Борис Алексеевич.

– Великий государь! – склонился он перед Петром, нарочито придавая своему голосу особую торжественность. – Великий государь всей Русии…

– Прочь! – заревел царь. – Прочь, покель цела голова!

Голицын готовно подался наперёд.

– Казни, государь, но выслушай.

Он чмокнул воспитанника в плечо и, не обращая внимания на посыпавшиеся удары, продолжал с ясной улыбкой:

– Увидели мы с Тихоном Никитичем из оконца тебя и духом возрадовались, за зимушку так вырос ты, государь, что стал не робёнком, но мужем. А как увидели, сразу уразумели, что не с руки тебе боле с робятками тешиться, но исполнилось время доподлинным войском тебе командовать.

Пётр даже присел от неожиданности.

– До-по-длин-ным? – повторил он по слогам и вдруг сорвал с себя шапку, высоко подбросил её, вихрем понёсся по широчайшей усадьбе и, сделав круг, как вкопанный остановился перед Голицыным.

– Быть по сему! Быть доподлинному полку!

К полудню вся царская челядь знала уже, что государь «изволил» усилить свой потешный полк и потому призывает охотников записаться солдатами.

Первым отозвался на призыв придворный конюх, приставленный к потешным лошадям, Сергей Леонтьев Бухвостов[90]. Пётр с таким чувством обнял конюха, как будто обязан был ему своей жизнью.

– Пиши! – обратился он к Борису Алексеевичу и возбуждённо тряхнул головой, смахивая с ресниц предательскую слезу: – Пиши: «Сергей Леонтьев Бухвостов – первый солдат Преображенского Петрова полка!»

Он снова обнял конюха.

– Не будь я царём, коль не сотворю из тебя не Леонтьева, но Леонтьевича[91]. Послужи лишь мне честью и правдой.

За Бухвостовым из дворовой челяди потянулись записываться Данило Новицкий, Лука Хабаров, Яким Воронин, Григорий Лукин, Степан Буженинов и много других.

В воскресенье, после молебствования, царь вышел к построившемуся перед церковью полку. Рядом, путаясь в рясе, семенил с крестом и Евангелием зачисленный полковым священником протопоп.

Широко перекрестясь, раньше всех присягнул на верную службу отечеству – бомбардир Преображенского полка Пётр Алексеев.

Государственных великих дел оберегатель, Василий Васильевич Голицын, несмотря на полученный высокий чин, не только не возвеличился, но даже присмирел и пал духом.

Связь Софьи с Шакловитым угрожающе крепла, становилась очевидной для всех.

Князь с болью замечал, что ближние относятся к нему уже далеко не так, как прежде. Прошло то время, когда каждый считал за честь называть его своим другом, – от былых заискиваний, угодничества не осталось и следа. Всю силу и власть забрали в свои руки Иван Михайлович Милославский и этот «мужик смердящий», как окрестил его Василий Васильевич, «Федька» Шакловитый.

Голицын ненавидел начальника Стрелецкого приказа, придирался к каждому пустяку, чтобы уязвить его, опорочить и принизить.

Но Федора Леонтьевича не так-то легко было задеть за живое, вывести из себя. «Мы мужики, мы невысоких кровей, – улыбался он про себя, пощипывая срезанный подбородок, – авось брань не хворь, жиру не сбавит», – и на придирки князя отвечал презрительным молчанием.

Царевна чутьём угадывала состояние Голицына, нарочито поддразнивала князя, часто, сказавшись больной, не принимала его и при каждом удобном случае вовсю заигрывала с Шакловитым.

Однако же, тешась с дьяком, царевна по-прежнему продолжала искренно любить одного князя. И если бы Василий Васильевич хоть один раз поступил с ней так, как обычно поступали мужья, – набрался бы смелости и прибил её, – она, не задумываясь, тотчас же и навсегда порвала бы с дьяком. Но эти его «еуропейская» мягкость, тоскующие взгляды и безвольные вздыханья не только не действовали на неё отрезвляюще, но ещё больше кружили голову, подбивали на озорство…

Пользуясь тем, что Софья повела свободный и лёгкий образ жизни, окончательно перестала скрывать свою связь с Голицыным и Шакловитым, сестры её – Екатерина, Марфа и Мария в свою очередь широко открыли двери светлиц для мужчин.

В Кремле вскоре не осталось и следа былых устоев. Женская половина стала постепенно проходным двором для мужчин. С утра до вечера в светлицах, за чарою вина, толкались гости. Возбуждающее благоухание терпких, как хмельная песня, духов, доставлявшихся из Немецкой слободы, рассеяло запах ладана и придавило сонный дымок кадил. Вместо чинного сидения за пяльцами или за Часословом царевны проводили время за зеркалом, прихорашивались, чтобы побледнеть и казаться пригожее, неукоснительно каждодневно пили уксус, глотали комки бумаги и жевали мел.

И лишь, как призрак минувших дней, строгая, в монашеском одеянии, бродила по Кремлю дочь киевского воеводы царица Прасковья Фёдоровна Салтыкова, молодая жена царя Иоанна.

Блаженный, почти впавший в детство государь, его гноящиеся глаза, сухое, в густом репейнике волос грязное тело раз навсегда отвадили царицу от желания когда-нибудь войти в близкую связь с мужчиной. Она посвятила себя служению Богу и дала обетование спасти Русь от бесчестия, добиться того, чтобы царевны, как встарь, были снова заключены в светлицы под тяжёлый запор. Софья же оженила брата, руководясь иными желаниями. Она надеялась на рождение наследника, который укрепит власть за старшей линией царствующего дома.

Среди молитвы Прасковья Фёдоровна вскакивала вдруг с колен и на носках кралась к светлицам.

Как-то случайно застала она у Марфы дворцового стряпчего, которого считала старовером и строгим блюстителем «благочестивой» жизни.

– И ты? – набросилась царица на хмельного стряпчего, и прежде чем он успел прошмыгнуть в дверь, облила его спиртом, схватила лампаду и подожгла бороду.

По всполошившимся сеням с диким рёвом помчался живой факел.

Высоко подняв голову, полная величественного сознания исполненного долга, Прасковья Фёдоровна отправилась к себе продолжать прерванную молитву.

Кремль суетливо готовился к встрече шведских послов.

– Как быть? – допытывалась царевна на сидениях ответа на мучивший её вопрос. – Неужто же для мира с королём свейским идти на турок войной? – И с вожделением поглядывала на Василия Васильевича.

Голицын только ядовито ухмылялся, наседал на Шакловитого:

– Покажи милость, Леонтьевич, присоветуй правительнице да и нам всем порасскажи, как ныне быть.

Дьяк хмурился – обычная вера в себя покинула его.

– Ты начальник приказа Посольского, тебе и ведать надлежит, как рядиться с послами свейскими, – резко объявил он наконец и, рассерженно покрутив носом, отвернулся к окну.

Ни до чего не договорившись, ближние перенесли обсуждение условий мира до приезда послов.

Дворяне, на двести пятьдесят вёрст в окружности, по приказу Софьи встречали с царскими почестями иноземных гостей.

Дав отдохнуть приезжим, царевна на другой день объявила сидение.

Назначенные для переговоров – Василий Васильевич, ближний боярин Иван Васильевич Бутурлин, окольничий Семён Фёдорович Толочанов, думный дьяк Емельян Украинцев и дьяки Василий Бобинин, Прокофий Возницын и Иван Волков – встретили послов в сенях.

Голицын широко распахнул дверь, ведущую в терем.

Приветливо кланяясь, но в то же время не спуская с лиц напыщенной величественности, один за другим прошли в терем президент государственной комиссии Кондратий Гольденстерн, советник королевской канцелярии Ионас Клингстет и лифляндский дворянин Отто Стакельберг.

Послы, однажды предъявив свои условия, ни на какие уступки не пошли, как ни уламывали их Голицын и Украинцев.

Видя, что дальнейшие споры бесплодны, выборные приступили к составлению договора, подтверждающего трактат Кардисский, и этим самым закрепили трактат Столбовской.

По договору Москва обязывалась: помогать цесарю и королю польскому в войне их с турками (самое гибельное для Руси условие); имя Карла в царских грамотах писать не Карлус, а Каролус; определить точнее рубежи и вместо старых, сгнивших столбов устроить новые; назначить постоянное место для съездов о пограничных несогласиях; учредить для добрых пересылок резидентов на Москве и в Стокгольме; вместо корма послам давать деньги; облегчить налоги шведам, подвластным России.

Дьяки поскакали в Преображенское за Петром, который должен был с Иоанном подписать договор и присутствовать на торжественном приёме послов.

Из Ответной палаты послы прошли, между рядами стрельцов, Красным крыльцом, в Грановитые сени. В сенях, не смея передохнуть, стояли терлишники[92] с протазанами[93].

Пётр и Иоанн, в диадемах, со скипетрами, восседали в двух серебряных креслах под образами. Иоанн был подавлен трусливо жался к брату и, низко свесив голову, всхрапывал как притомившийся конь.

В обнизных поручах и в ризах стеснённо переминались с ноги на ногу за спинами Василия Васильевича, Стрешнева и Прозоровского протопопы Спасский и Воскресенский.

«Звал» послов Емельян Украинцев.

Софья ждала иноземцев в Золотой палате, под Спасской церковью. В сенях, перед палатою, по обеим сторонам стояли десять стрелецких полковников: четыре – с большими палашами, два – с золочёными топорами и четыре – с золочёными протазанами.

Стольник Степан Нарбеков и дьяк Тимофей Литвинов отвесили послам земной поклон.

– Великая государыня, благородная царевна и великая княжна Софья Алексеевна всея Великие и Малые и Белые Русии, её государское величество повелела нам вас встренуть.

При входе послов царевна уже гордо восседала в справном, с алмазными запанами кресле. Голову её украшал венец, низанный жемчугом. Аксамитная[94] шуба, опушённая соболями и обшитая кружевом, ещё более толстила её.

При царевне по обеим сторонам, чуть в отдалении, пыхтели две жирные боярыни-вдовы в белоснежных убрусах и телогреях и по две карлицы-девицы. И на них были шубы на соболях и перевязки, низанные жемчугом.

Побеседовав милостиво через толмача с иноземцами, царевна приказала проводить их к царям.

Заслышав шаги, Иоанн привскочил, невидящими глазами скользнул по лицам людей и тотчас же снова уселся, напялив на глаза шапку.

Пётр подтолкнул локтём брата.

– Мужайся, государь-братец, сдаётся, басурманы идут.

Поклонившись государям, послы что-то произнесли на своём языке.

Толмач перевёл приветственные слова.

Прозоровский и Стрешнев бросились приподнять, по чину царей, которые должны были ответить послам.

Однако Пётр предупредил бояр. Стремительно вскочив, он сдвинул на затылок царскую шапку и резво, скороговоркой выпалил:

– Его королевское величество, брат наш Каролус свейский по здорову ль?

И уловив восхищённый взгляд иноземцев, неожиданно почуствовал такую робость, что решил бежать.

Стрешнев понял движение царя и, точно оправляя на нём кафтан, изо всех сил сдавил его стан.

– И не подумай, великий государь! Не соромь Русию! Сиди!

Пётр изловчился, сунул ногу под кресло и больно ударил носком сапога по боярскому колену.

Глава 36 ГОЛИЦЫН ГАДАЕТ

Прошло два года с тех пор, как с Карлом шведским был подписан договор, а Москва все ещё не решалась идти войною на турок.

Тридцать девять раз съезжались выборные в пограничном селе Андрусове для переговоров, но тщетно: поляки отказывались уступить Киев, а русские ставили это требование головным для заключения вечного докончания с Польшей.

Среди ближних Софьи произошёл раскол: одни доказывали, что медлить больше нельзя, что война с Турцией неизбежна, другие же предлагали не предпринимать пока ничего, «ждать воли Божией».

Самым горячим сторонником войны был Шакловитый. Он не сомневался в том, что обезмоченная в междоусобных распрях Русь будет побеждена. «Пусть, – думал он с лёгким сердцем, – пусть отпадёт Украина. Жили мы без неё и впредь авось без неё как-нибудь проживём. Зато раз навсегда можно будет разделаться с князем Василием. Кого же, как не его, начальника Посольского приказа, Русия будет считать главным виновником бедственной брани! А не станет Голицына в верху, кто знает, может быть, мужем государыни-правительльницы Софьи будет он, Шакловитый!» Под влиянием дьяка царевна всё больше склонялась к войне с Турцией и в первую очередь с «псарней турецкой» – Крымом. Вызвав однажды Василия Васильевича, она, в присутствии Ивана Михайловича и Шакловитого, потребовала от него решительного ответа.

Князь смутился.

– Король польский Ян Собесский[95] много крат писал, – точно ворочая глыбой, напряжённо, с большими промежутками выталкивал он из себя слова, – что приспело ныне время изгнания турок и крымских татар вон из Еуропы.

В зелёных глазах Федора Леонтьевича сверкнула нескрываемая радость.

– Ей-Богу, государыня, великого ума дело сказывает князь! – прижал он руки к груди.

Голицын повернулся спиной к дьяку и презрительно сморщил лоб.

– А одолеют турки Польшу, – продолжал он уже смелее, – могут тогда рати турецкие появиться у самых стен Киева. Одолеют же поляки, глядишь, перевес на Украине будет за Польшей. Вот тут и гадай!

Он умолк и, приложившись к руке царевны, скромненько уселся подле окна.

– А дале что? – засипел внимательно вслушивавшийся в слова Голицына Иван Михайлович. И сам же ответил: – Разумею я из твоих же глаголов, что куда ни кинь, а без брани не обойтись.

– Не обойтись! – подтвердил с глубоким вздохом князь. – А и без Киева нам також не обойтись.

И на этот раз, как и раньше, сидение кончилось ничем.

– Положимся на Господа, – перекрестилась царевна и, отпустив ближних, пошла в светлицу Марфы послушать черкас[96].

Софья любила украинские сказы и напевы, жаловала певчих щедрыми милостями и постоянно держала их при дворе.

В светлице Марфы собрались все царевны. Густо набелённые, благоухающие, они уселись с ногами на диван и жеманно переговаривались с регентом хора Нездоймыногой.

При появлении Софьи регент свалился с лавки и распластался ниц.

«А и велик казак», – не без удовольствия оглядывая сажённую фигуру украинца, подумала царевна.

Вечерело. Цветное стрельчатое окно мягко паутинилось сумерками. Издалека, от терема Прасковьи Фёдоровны, точно неутешный плач, доносились звуки молитвы. В сенях, под тяжёлым шагом дозорных, тоскливо печаловались на старость изъеденные временем половицы.

Взгрустнувшая Софья положила руку на плечо регента.

– Порассказал бы ты нам что-нибудь про Малую Русь.

Свернувшись у ног женщин, черкас потёр пальцем висок:

– Что ж бы такое порассказать, чтоб по мысли было тебе, государыня? – И вдруг оживился: – Покажи милость, послушай.

Софья кивнула утвердительно и удобней уселась.

Нездоймынога откашлялся, прочистил нос и начал густою октавою:

– А было так: тому годов с двадцать, при дворе Яна-Казимира служил молодой казак из Белоцерковского повета. А пестовали того казака иезуиты. Пригожий был казак, да и ловкий. Любил его за то сам польский круль. И быть бы молодцу в славе и чести, коли б не грех один.

Он застенчиво закрыл руками лицо.

– Не разгневаешься, государыня, от слова вольного?

Царевны, в начале рассказа недовольно фыркавшие, притихли.

– Сказывай! – нетерпеливо приказала Марфа.

– Воля ваша, – послушно продолжал регент. – Так вот. Во всём, значит, была у вельмож вера к тому казаку, лишь к жёнкам своим и за версту не подпускали его. Да! Блудлив был парубок, охоч до шашней, как кот до сметаны, або запорожец до тютюна и горилки…

Марфа спустила ноги на пол и так согнулась, что почти касалась лбом головы регента. Евдокия, Екатерина и Мария теснее прижались друг к другу и затаили дыханье. Софья плотно укуталась в шёлковую шаль и зябко поёживалась, хотя в светлице было жарко и душно, как в бане.

– …Да не таков был казак, – взмахнул Нездоймынога увлечённо руками, – чтоб не унюхать, где что плохо лежит. Скорее застанется без головы, а уж что надумал, того добьётся. Ну, и жил молодец, пил-гулял красно и шкодил на полное здоровье своё.

Нездоймынога вдруг горестно покачал головой.

– А не зря, ей-ей, не зря болтают люди, что сколь петух ни шкодь, а быть ему в котелке, рядом с курой, безголосу да мокру.

Голос его зазвучал сочувствием.

– Шкодил, шкодил, да и дошкодился. Так-то. Жил по соседству с тем казаком помещик пан Фалибовский. А жену имел, ну, прямо сказать… – он приподнялся, пристально поглядел на Софью, – ну, прямо сказать, ещё бы ей херувимский твой норов да очи ясные твои, государыня… а либо ваши, царевны преславные, – торопливо прибавил он, заметив, что царевны обиженно надулись, – и быть бы ей первой во всём свете кралей. А по такой пригоде не диво, что заприметил панну тот шкодливый казак. Дни и ночи не спит, от всякого дела отбился. Долго ли, коротко ли, а только и панночка не деревянная: пожалела парубка. И таково уж миловались голубки – небу радостно было. И коли б не прежний её полюбовник, всё было бы байдуже: ловко так все пообставили, что сто лет пан не прознал бы про ту измену. Почуял полюбовник, поганый лях, что пообстыла к нему коханочка, и поставил дозоры за ней…

– Поймал? – в один голос крикнули взволнованные царевны.

– Эге ж! – тяжело поднялся на локтях регент и сел. – Прознал бисов сын, где милуются голубки, да и пошёл к Фалибовскому доносить…

– Подслух треклятый! – зло топнула ногой Екатерина.

– Пожаловал бы ужо к нам на Москву, – подхватила с угрозой Марфа, – проведал бы он на дыбе, как языком чесать! Иуда!

Софья резко остановила сестёр и вся обратилась в слух.

– …Как прознал про лихо своё Фалибовский, – сгорбился черкас, – так на другой же день и подстерёг с хлопами своими беднягу…

– Ну, и…

– Ну и стащил молодца с коняки, раздел догола. «Здрав ли ты, казак удалой?» А парубок, известно, кровь горячая, не стерпел издёвы, замахнулся на пана. «Так ты вот как, варнак! – взбеленился пан Фалибовский. – Вяжите его к коняке!» И привязали казака ничком к жеребцу, обратив ликом к хвосту, к самому что ни на есть краю, скрутили руки и ноги под брюхом так, что не можно стало молодцу ни вздохнуть, ни охнуть. «А теперь лети!» – стегнул пан коняку нагайкою и выстрелил. Ну, известно, злякался конь, понёс – да прямо в лес. Утром нашли издохшего жеребца под самым домом казака. А на казаке и места живого нет – всего сучьями поизодрало.

Нездоймынога замолчал. В светлице воцарилась напряжённая тишина. Софья, переваливаясь, подошла к иконе, вздула огонёк, но, раздумав, погасила его и уселась в кресло.

– Но-очь… – баском протянула она.

– Ночь, – тоскливым эхом отозвались царевны.

Черкас привстал на колено.

– Досказывать, а либо умаял я вас, преславные?

– Нешто не всё? – оживилась правительница. – А не всё – сказывай до остатнего.

– Не все ещё, хоть любви тут конец. А только, как очухался казак, не стерпел сорому великого, тайным чином убёг из Варшавы и словно бы в воду канул…

– Пропал?! – всплеснула руками Марфа.

– Ну, не на того напали! – гордо тряхнул головою регент. – Не бывало ещё такого, чтобы вольный казак сгинул из-за басурманской спидницы! – И подмигнул в темноту. – Годов через двенадцать объявилась пропажа на Заднепровской Украине, под знамёнами ворога ляхов и Москвы, гетмана чигиринского, пана Дорошенки[97]. Учуял Дорошенко, что спослал ему Бог великой хитрости казака, примолвил его да и послал с важным делом в Крым.

– Вот то с головою гетман! – облизнулась правительница. – Вот бы нам такого на службу в Посольский приказ.

– С головой, да не дюже, – поправил черкас. – Серко, кошевой атаман, захватил казака в полон да и отправил его к нашему гетману, к пану Самойловичу. Померекал наш гетман, подумал, покалякал с казаком, – видит, человек он великого ума и сноровки. Да к тому же из слов выходит, будто особливо противу Москвы зла не держит в себе. Мало ли чего не бывает: ну, был у Дорошенки, ну, служил ему малое время – что из того? И взял Самойлович-пан на службу к себе того казака, да так полюбил, что вскорости поставил его первым после себя человеком на Украине.

– Да кто ж такой человек? – удивилась Софья.

– Да генеральный есаул Мазепа[98], преславная моя государыня.

Наскоро помолясь перед сном, царевна устало бросилась в постель. Заснуть, однако, она не могла. Из ума не шёл рассказ черкаса. В первый приезд генерального есаула, в 1682 году, Софья, поглощённая борьбой с Нарышкиными, не обратила на него никакого внимания. Теперь же она охотно встретилась бы с ним, познакомилась ближе с человеком, у которого такое гораздое приключениями прошлое. «Не инако вызвать надобно на Москву», – подумала она и сладко потянулась.

Кто-то уверенно постучался в потайную дверь. Царевна сползла с кровати.

– Кто?

– Я, государыня! – раздался смелый голос Федора Леонтьевича.

Софья, не раздумывая, открыла дверь.

В углу подземелья, под лесенкой, ведущей в светлицу, стоял уничтоженный Василий Васильевич.

Наконец-то он доподлинно убедился, что царевна бесповоротно променяла его на дьяка. В первую минуту он готов был ринуться за Шакловитым, разделаться с соперником и раз навсегда выяснить своё положение. Но здравый смысл победил. А что если Софья, освирепев, прогонит его, лишит чинов и сошлёт из Москвы?

Он, крадучись, выбрался из Кремля и всю ночь пробродил по столице, пока не очутился случайно у монастыря, в котором «спасался» Сильвестр Медведев.

Вратарь знал князя в лицо и немедленно пропустил его на двор.

В келье Медведева светился огонь. «Не спит, – раздражённо подумалось Василию Васильевичу. – Все книжным премудростям навычается. А что толку в премудрости той, коли ум она исцеляет, а над сердцами человеков не властвует!» Сильвестр с первых слов понял, какая кручина изводит Голицына, хотя князь ни звуком не обмолвился о Софье, а говорил только о Федоре Леонтьевиче.

– Ты бы к поляку-перекресту Силину Митьке пожаловал, – предложил монах. – По чародейному делу – великий волхв сей человек. – И, не дожидаясь согласия, увёл князя в соседнюю келью.

Едва взошло солнце, Силин приступил к волхвованию. Он долго глядел на восток, щупал затылок и живот Голицына, беспрестанно что-то нашёптывал, вымазал сажей лицо своё и, наконец, разлил по полу топлёный воск.

– Эге, князюшка! – нахмурился вдруг Митька. – Чужбинку любишь!

Он ещё раз поглядел на солнце.

– Сдаётся, на деревню склоняется.

У Василия Васильевича упало сердце. «Так и есть, – заморгал он, – на деревенщину склоняется: на мужика на Федьку». И, проникаясь верой в волхва, умоляюще поглядел на него:

– Отведи беду!

Силин достал из коробка бумагу, что-то строго высчитывал и вдруг весело объявил:

– Выходит тебе слава великая через далёкий путь.

– Какой путь? – не сообразил Голицын.

– Дальний… В степи широкие, к солнцу палящему, к морю глубокому.

– Крым! – встрепенулся князь. – Не инако, сам Бог указует на татарву бранью идти!

Исписав ещё лист бумаги, волхв приложил палец к губам.

– А ещё помехой тебе венец. Не зачаруешь ты сердца зазнобы, покель не будет на послухе жена твоя, князь.

Угрюмый вернулся домой Василий Васильевич. Ему было и горько и стыдно за самого себя, цивилизованного европейца, в тяжёлую минуту вернувшегося снова в тьму азиатчины и прибегнувшего к содействию чародеев.

Он пытался вытравить в себе веру в пророчества Силина, нарочито зло издевался над словами волхва, но в то же время чувствовал, что поступит именно так, как советовал ему Митька.

– Спаси! – вскочив с постели, опустился князь на колени перед киотом. – Не дай утонуть разуму просвещённому моему в омуте суеверия!

Но страстная молитва не принесла успокоения.

Глава 37 «ГАДИНА, ГАДИНА, СКОЛЬ ТЕБЕ ДАДЕНО?»

Из Киева вернулся состоявший на русской службе шотландец – генерал Патрик Гордон[99].

Василий Васильевич вызвал его к себе. Узнав об этом, княгиня, пользовавшаяся, вопреки обычаям, правом свободного входа на половину мужа, немедля явилась в опочивальню Голицына.

Князь недружелюбно оглядел жену.

– Сызнова ныть пожаловала?

Маленькая, тоненькая, в пёстром платочке, повязанном узелком на затылке, с робко остановившимся взглядом и лицом, измождённым от бессонных ночей и горьких думок, с не тронутым ни единой морщинкой, Авдотья Ивановна походила скорей на болезненного подростка, чем на тридцатипятилетнюю мать и бабку.

– Я за малым делом, – поклонилась княгиня и упёрлась кулачком в остренький подбородок.

Голицын нервно перебирал бумаги на столе и молчал.

– Дозволь сказать.

– Говори! И садись! Чать, не за подаяньем пришла!

Сутулясь, Авдотья Ивановна присела на краешек кресла.

– Слыхивала я, Гордон к нам пожаловать должен?

– Должен. А что?

Княгиня перекрестилась. Глаза её наполнились слезами. Она сползла с кресла и стала на колени перед мужем.

– Не погань, Христа для, хоромин! Воды святой не напасёшься с басурманами сими богопротивными! Каждоднев поганят они нас духом своим! И то вся Москва ныне сетует: «Голицыны-де ныне и не русские стали! До остатнего края обасурманились!»

– Кончила?

– Кончила, господарь мой.

Василий Васильевич гневно отшвырнул от себя перо.

– А коль не любы тебе хоромины сии, иди в монастырь! Там, опричь елея да ладана, никаким духом не пахнет!

Безответный, прибитый взгляд, закручинившееся бледное личико, вздрагивающие от скрытых слез полукруглые детские плечики тронули, однако, князя.

– Встань, Дуняша. Ну чего ты, право, так смотришь… Я не от зла, так просто сказал… – И легко, как ребёнка, поднял её. – А Гордон хоть и католик, – нежно погладил он цвета песка куделёк, выбившийся из-под косинки жены, – да ещё при царе Алексее Михайловиче, почитай, с медного бунта, верой и правдой Русии служит.

В дверь просунулась голова дворецкого.

– Немец жалует!

Точно не вовремя пробуждённая от чудесного сновидения, Авдотья Ивановна разочарованно оглядела знакомую, будничную опочивальню.

– К себе пойду.

– Иди, Дуняша, с Богом, иди.

Едва вышла княгиня, Василий Васильевич нервно зашагал из угла в угол. «Слаб я! Не муж, а Бог ведает что! Покель один, сдаётся – не сердце, но камень ношу в груди, а как в очи её погляжу – и мягче воску тот камень становится».

Из сеней донеслись твёрдые, строго размеренные, шаги.

Голицын бросился навстречу гостю и, как с равным, трижды облобызался с ним.

– А ты, князь, всо молодой, – освобождаясь из объятий хозяина, распустил шотландец в широкую улыбку бритое обветренное лицо – Как биль молодес, так и есть.

Голос его звучал резко, отрывисто, точно генерал не обменивался приветствием, а отдавал команду. Изогнутые от долголетней верховой езды дугою ноги чётко отстукивали военный шаг, при каждом движении упитанное тело так вздрагивало, словно Гордон скакал на коне.

Порасспросив друг друга о здоровье, друзья тотчас же приступили к делам.

Патрик привёз с собой добрые вести, и поэтому князь заторопился в Кремль поделиться ими с царевной. За князем увязался и генерал.

По лицам прибывших Софья поняла, что произошло что-то важное.

– Не про ляхов ли что прознали? – взволнованно спросила Софья.

– Про них про самых, государыня-царевна! – с такой гордостью объявил Василий Васильевич, как будто он был главным виновником происшедших событий. – Так турка ляхов сечёт, что степи стонут!

Гордон чмокнул царевну в руку и от себя прибавил:

– Не я ест Гордон, езли поляк не отказал в наш польз Киев!

На другой день Гордон отправился в Преображенское. Шотландец знал Петра со дня рождения, часто, ещё при Феодоре Алексеевиче, устраивал для него военные потехи и к каждому празднику обязательно дарил замысловатейшие игрушки немецкого дела.

Петру нравилось ровное, без тени надменности или угодничества, отношение генерала ко всем людям, независимо от того, стоят ли они выше его или носят кафтан простого солдата; военная же его выправка, строгое, в рубцах от заживших ран лицо, громовый отрывистый голос вызывали зависть и восхищение.

Ещё два года тому назад, в прошлый приезд шотландца на Москву, царь вызвал его к себе, рассказал о потешных, выслушал с гораздым вниманием ряд наставлений и потом тщательно выполнил их с помощью Зоммера и других иноземцев.

Пётр недавно лишь оправился после оспы. Он похудел, ещё больше вытянулся, стал как будто серьёзней.

Наталья Кирилловна весьма огорчилась, узнав о приезде шотландца.

– Опричь того, что духом еретичным двор опоганит, – скулила она, – ещё и изведёт государя выдумками своими басурманскими!

Она попыталась было уломать сына отложить на время встречу с Гордоном, но Пётр так зарычал на неё, что пришлось замолчать и сдаться.

Царь хорошо изучил свою мать. Ни угрозы отказаться посещать церковь, ни даже голодовка, часто объявляемая Петром, не действовали так на Наталью Кирилловну, как звериный его рёв. Она готова была уступить ему во всём, только бы «усмирить беса, вселившегося в душу порченого государя». То, что Пётр в самом деле «порченый», казалось ей хоть и ужасной, но неоспоримейшей истиной и отравляло окончательно и так невесёлое её существование.

Отделавшись от матери, царь рьяно принялся за подготовку к встрече шотландца.

Вдоль широчайшей дороги, за Преображенской околицей, стоят в образцовом порядке Преображенский и Семёновский потешные полки. Зычна команда бомбардира Петра Алексеева. Скачет бомбардир на потешном своём коньке, не верит сержантам, полковникам, сам, собственными глазами следит за тем, чтобы не дать и малой оплошки, в силе и славе показаться строгому генералу.

Рядом с конюхами, крестьянами и иными чёрными людишками послушно, без тени неудовольствия на лице стоят верные соратники потех государевых, высокородные недоросли. От Бориса Алексеевича, от Тихона Никитича, да и от самого Петра знают они, что как только окончится строевое учение, пожалуют их и чинами и властью над головою и смертью «смердов-солдат». Царь над всеми, а они – над солдатами.

Отступив на шаг от шеренги, вдохновенно бьёт в барабан будущий фельдмаршал, князь Михайло Голицын[100], барабанщик Семёновского полка.

– Во фрунт! – отрывисто бросает Пётр.

– Во фру-у-унт! – подхватывают команду немецкие офицеры, перекидываются этим коротким словом, точно тяжёлым оловянным шаром.

Шар летит все дальше, все стремительней, становится меньше и меньше, где-то взмётывается в последний раз и тает, пропадая за тихой Яузой.

Гордон скачет на сером коне. Он увлечён. Это видно по горящим глазам его, по багрянеющей шее и по осанке. Он ни в чём не хочет нарушить военного чина и прежде, чем с государем, здоровается с полковниками, майорами, со всеми, кто по чину стоит выше Петра.

Пётр смущён, как будто рассержен немного, но в то время и счастлив, что генерал встречает парад по-настоящему, не как потеху.

Его глаза вдруг влажнеют, кумачовый румянец заливает лицо, высоко запрокидывается кудрявая голова. Прямо на него скачет Гордон.

– По сдороф ли бомбардир Преобрашенски польк Питер Алекзееф?

– Желаю здравия вашей генеральской чести! – выпячивает Пётр грудь, кричит надрывно, а сам мнёт судорожно в кулаке поводья, чувствует, что не выдержит, опозорит себя навек перед полками, разревётся, как дитя.

Он хлещет коня нагайкой, мчится вихрем вдоль дороги Парад окончен. Патрик Гордон соскакивает с коня, кланяется государю до земли.

– Дай шесть, велики гозудар Питер Алекзеевич (нарочито подчёркивает – «вич»), допусти к свой рука!

Наталья Кирилловна не вышла к трапезе и наказала брату своему Льву не покидать терема, покуда не уедет из усадьбы «басурман». Однако Пётр, заметив отсутствие дядьки, сам прибежал к нему.

– Не велено царицей, – оправдывался Лев Кириллович. – И рад бы попировать, да нешто можно царицу ослушаться!

Государь оскалил зубы.

– Поглядел бы я, как ты противу воли моей пойдёшь! – И, схватив растерявшегося дядьку за плечо, потащил в трапезную.

Садилось солнце, когда царь увёл Гордона к Яузе, на постройку потешного городка.

– А ставим мы сей город, – не без бахвальства пояснил Борис Голицын, – для той пригоды, чтобы навычать солдат к осаде.

– Ошен карош! – похвалил шотландец.

Почти выведенные уже стены, поднятые башни, раскинутые мосты, валы и рвы поразили генерала.

– Это же назтоящи крепост!

Внутри городка высились доподлинные хоромы со светлицами и сенями для жилища, амбары и навесы для хранения оружейной казны, избы для челяди.

Уходя из «крепости», государь вдруг остановился и весело заржал.

– А прозвали мы с князь Борисом крепость сию Прешбурхом!

Гордон недоумевающе пожал плечами.

– Зашем русский мест давайл чужой имя?

За государя ответил Голицын:

– Не то нам в лесть и в славу, что издревле наше, а то отменно, что у врага отнимем! – И, отставив ноги, важно покрутил усы. – А замышляет государь посадить в Прешбурх большую силу потешных и с малой ратью идти на приступ, на лад, как бы в крепости не наши засели, но супостаты…

Не так, как шведов, встречала Москва королевское польское посольство. К гостям вышли лишь пристав и две роты рейтаров. Послы не удостоились и малой доли почестей, оказанных Гольденстерну.

Поляки стерпели обиду, не подали вида, что задеты за живое. Слишком печальны были их дела в войне с Портой, чтобы вступаться за оскорблённую честь.

Один из польских гостей, познанский воевода Гримультовский, пригласил Голицына к себе.

В тереме никого, кроме воеводы, не было.

Князь удивился:

– А канцлер литовский, пан Огинский, пошто не пожаловал сюда ж?

Хозяин дружелюбиво улыбнулся.

– И без него найдём для себя чару. – И налил гостю заморского вина. – Пей, князь, во здравье, да за мир наш и одоление врагов Христовых.

Голицын ушёл от воеводы в большом смущении. Дома он заперся в опочивальне и, достав из кармана коробочек с драгоценными каменьями и червонцами, как вор, сунул полученный от воеводы мшел в потаённый ящик стола.

Мир с Польшей был подписан. Поляки навсегда уступали Москве Киев, а государи обязались нарушить мир с султаном и ханом и напасть на Крым. В награду за Киев Голицын исхлопотал перед царевной уплату Польше ста сорока шести тысяч рублей.

Во все концы земли поскакали гонцы с кичливой вестью:

«Никогда ещё при наших предках Русия не заключала столь прибыльного мира, как ныне. Отец и брат наш володели Смоленском, Черниговом и Малороссийским краем токмо временно, до окончания перемирия, а богоспасаемый град Киев трижды клялись перед святым Евангелием возвратить Польше. Отныне все наше, и – навеки. Мы же не уступили Польше ни одного города, ни места, ни местечка. Опричь того, имени царского величества учинено повышение: государи наши будут писаться пресветлейшими и державнейшими».

Так в честолюбии своём царевна, не щадя ни отца, ни брата, превозносила свои заслуги перед страной.

Дьяки сгоняли народ на Красную площадь отстаивать молебны и славословить правительницу Софью.

Через несколько дней по подписании с Польшей договора царевна присвоила себе титул самодержицы. Узнав об этом, сторонники Нарышкиных, во главе с Натальей Кирилловной, выступили с открытым возмущением:

– Для чего учала она писаться с великими государи обще? – колотила себя кулаками в грудь царица. – У нас люди есть, и того дела не покинут!

19 мая 7194[101] года Софья явилась перед народом, как никогда раньше не являлись и царицы.

В богатой одежде, усыпанной бриллиантами, в венце, стояла она рядом с государями и принимала участие во всей церемонии в Чудовом монастыре.

Присутствовавшая в храме Наталья Кирилловна не выдержала и вдруг исступлённо закричала, колотясь лбом об пол:

– Бог! Заступи! Покажи людям неправдотворства самозванки!

Воспользовавшись удобным случаем, Лев Нарышкин и Борис Алексеевич взобрались на амвон.

– Про мир с ляхами рассказывала царевна всей Русии! – ревели они, перебивая друг друга. – Отца, брата не убоялась опорочить в своей гордыне, а про то утаила, что мир куплен войною с Турцией и Крымом!

Их пытались стащить с амвона, но часть молящихся полезла в драку с приверженцами Милославских.

– Не своим умом живёт царевна! То Василий Голицын да Фёдор Шакловитый войну затеяли на великие кручины людям! – не унимался Нарышкин. – То они продали Русию за ляшские дукаты!

Какой-то монах осатанело подлетел к Василию Васильевичу и схватил его за горло:

– Гадина, гадина, сколь тебе дадено? Сколь? Отвечай!

Всё смешалось, потонуло в кровавой бане.

Глава 38 СМУЩАЮЩИЙ ДУХ ЧЕЛОВЕЧИШЕК

Фома не мог найти такого уголка на Руси, где бы можно было хоть немного передохнуть от жестокой яви. Он шагал из города в город, из края в край, подряжался на работу то к помещикам, то к торговой мелкоте, то к именитым людям, но вскоре же убегал от них на новые места, не мог покориться холопскому делу убогого русского человечишки.

Даша безответно шла за Фомой и стойко переносила тяжкие лишения нищей странницы. Она никогда, ни малым намёком не печаловалась на судьбу, так как, в конечном счёте, ей было глубоко безразлично, где жить, перед каким господарем гнуть спину; знала она: всюду, куда бы ни сунулся убогий, ждут его туга, неправдотворства, голод и беспросветный труд. Так не все ли равно, куда идти? Только одной дороги боялась она – к разбойным ватагам.

– Убьют, а либо в застенке сгниёшь, – плакала она, когда Фома терял терпение и решительно заявлял, что уходит к вольницам.

И беглый смирялся. Довольствовался покуда тем, что не порывал связи с атаманами и «смущал людишек на неповиновение господарям и бунты».

Много ходило таких «смущающих дух человечишек» по русской земле, атаманы разбойных ватаг их ценили и, ежели попадался кто-либо из таких в застенок, жестоко мстили, жгли имения, нападали на город, перебивали начальных людей. Так шёл пока Фома из края в край. Он накрепко верил, что всё должно измениться, что настанет час, когда нищая Русь поднимется противу страшной жизни своей и возьмёт в дреколья господарей.

Изредка, в минуты усталости, когда падал воинственный дух, ему начинало казаться, что только через строгие посты и молитвы душа его обрящет желанное успокоение. Но это проходило с такой же быстротой, как и зарождалось в мозгу. Воспоминание об огненном крещении, в противовес другим староверам, которых приводили в блаженное умиление его рассказы о предавших себя сожжению новочекановцах, наполняло все существо его звериным гневом, ненасытной жаждой борьбы с теми, кто толкает людишек на гибель. Оставить Дашу в каком-либо знакомом скиту, а самому уйти к ватагам – представлялось также небезопасным. В последнее время всё чаще приходилось слушать о нападениях солдат на обители и жестокие расправы царёвых людей с ревнителями «древлего благочестия». Одна лишь мысль о том, что Даша поддастся увещеваниям фататиков и примет огненное крещение, вызывала в нём граничивший с безумием ужас.

Подходя к городу, Фома каждый раз старался обмануть себя, поверить, что там ждёт их что-то новое, не похожее на обычную жизнь. И это радовало его и пугало. Он ловил себя на мысли о том, что от глубины сердца ждёт, искренно желает ещё больших печалей и господарских обид, чем всё пережитое. И как ни старался он разгадать причину, вызывающую странное это желание, мозг отказывался разрешить непосильную для него задачу. Но то, что не мог он оформить, переложить на слова, было заложено в самой природе его и настойчиво подсказывало, что сытая жизнь, тихий уголок семейного сладенького уюта, которые, может быть, удастся найти ему, отнимут у него главное: жажду к борьбе с врагами убогих людишек…

Был Петров день, когда Фома подходил к погосту, прилепившемуся у речки под самым Воронежем.

Оставив Дашу за околицей, он не спеша направился к единственной улице селения. На погосте не было ни души. Не слышно было даже лая собак. Все точно вымерло, давно запустело. Подойдя лишь к крайнему двору, Фома увидел развалившегося на солнцепёке древнего старика.

– Не покажешь ли милость, не пустишь ли в избу бабу мою? – негромко попросил Фома, останавливаясь у плетня.

Старик лениво приподнялся, повернул голову на голос и вскрикнул: рогатка вонзилась в его шею и содрала лоскут палевой, как угасающее предвечерье, кожи.

Лицо Фомы почернело от гнева. Не раздумывая, он бросился к старику и, выхватив из-за пояса топор, собрался сбить замок с охватившего шею крестьянина железного ошейника.

Старик в страхе отпрянул от гостя.

– Русский ли ты аль из чужих стран тебя принесло? Не знаешь, что ли, что, свободив меня от рогатки, и себя и меня до гроба в железа обрядишь!

Рука Фомы бессильно упала, из разжатых пальцев вывалился топор. Он сразу ослабел, сгорбился жалко, продолговатое лицо его ещё больше вытянулось, и глубоко ввалились погасшие, словно неживые, глаза.

– Так-то, сынок, – уже спокойно улыбнулся крестьянин и постучал кулаком о ржавое железо ошейника. – С Духова дня хаживаю я эдак по велению господареву.

– За что? – проговорил Фома и натруженно нагнулся к топору.

– Да все за то же, сердечный, за внучку.

Старик неожиданно чмокнул гостя в руку.

– Боле невмоготу мне… Дозволь тряпку в рогатку заправить… Как увидал тебя, испужался, тряпку ту вытащил… Ей, благодетель, измаялся!

Не дожидаясь разрешения, он достал из-за пазухи заскорузлый от грязи лоскут и осторожно просунул его в кольцо.

– Ты будто не видел… Добро? – заискивающе поглядел он на Фому и, снова улёгшись, продолжал с таким безразличием, как будто речь шла о чужом для него и нестоящем деле: – За внучку, сынок, за неё отдуваюсь… Как она с молодым из церкви от венца вышла, её господарский приказчик и перехвати: господарь-де кличет постелю стелить. – Он лукаво прищурился и в то же время харкающе вздохнул. – А уж известно, кака тут постель… Все девки в постельницах хаживали у него да брюхатели… Ну и того… молодой не стерпел… В сердцах пробрался в хоромы да господарика сердечного топором… Думку имел – по голове, ан просчитался: токмо плечо малость и повредил… Так-то вот. Ни себе вышло, ни людям. Зря, сермяжный, старался.

Старик умолк и размеренно раскинул ноги, подставив горячим солнечным лучам ввалившуюся грудь.

– А дале? – нервно затеребил Фома скомкавшуюся свою бороду.

– Что дале… – лениво, словно сквозь дрёму, прожевал крестьянин, – всё, как водится, и пошло. – Молодой – в лес, а внучка – в подвал. Так досель и сидит, к стене прикованная. Меня было к ней же отправили. Токмо смилостивился господарь: пожалел старость, малость батожком попотчевал и рогатку на шею повесил. С тем и оставил.

Заткнув поудобней высунувшийся из-под ошейника лоскут старик повернулся на бок и плотно сомкнул глаза.

Сколько ни пытался Фома продолжать разговор, всё было напрасно: крестьянин, испугавшись, очевидно, того, что наболтал лишнее, не обмолвился больше ни словом.

Фома ушёл со двора. На улице ему встретились возвращавшиеся откуда-то на погост ребятишки.

– Куда у вас тут все подевались? – ласково потрепал Фома одного из мальчиков по щеке.

– Куда! В лес пошли. Все в лесу. Дерева рубят на государево дело. Оглобли, дуги, телеги, иная прочая посудина для похода на Крым занадобилась, – строго, по-взрослому, ответили ему.

Больше месяца прожил Фома с семьёй на погосте. Приказчик с большой охотой подрядил его на полевые работы, так как все взрослые поселяне продолжали ещё отбывать царёву повинность – рубили лес и возили его в город, а на жатву приходили ночью, когда кончали рубку.

Фома и Даша трудились, не покладая рук. Им хотелось заслужить столько хлеба, чтобы можно было прожить, не умерев с голоду, до весны. Фома боялся пуститься в дальнейший неведомый путь к зиме, так как в последнее время Даша недуговала.

Когда хлеб был сжат и смолочен, из города явился подьячий и приказал выделить долю крестьянского зерна на прокорм работных людей, «творящих государево дело».

Скрепя сердце, крепостные отдали требуемое. Но через неделю, вернувшись из леса, они обнаружили, что в амбарах каким-то таинственным образом почти улетучились остатки зерна и муки.

То господарь, получив извещение о взыскиваемом с него дополнительном налоге, не раздумывая, переложил всю тяготу на крестьян.

– Ништо вам! Сыты будете и серединой корой, не высокородные! – набросился приказчик на явившихся челобитчиков. – Чать, не для какого-нибудь сукина сына хлебом пожертвовали, а для своих, Богом данных государей!

– Антихристовы охвостни войну затеяли на погибель людишкам убогим! – грозно потрясали кулаками зашевелившиеся вдруг юродивые и раскольничьи «пророки». – То норовят стрельцов извести и иных, в вере истинной обретающихся. Про то и крестьян изводят работой да гладом!

«Пророки» неизменно останавливались на ночлег у Фомы. И каждый раз, когда приходили раскольники, курная избёнка, в которой жил Памфильев, до отказа набивалась крестьянами.

Хозяин и «пророки» держались осторожно, лишнего не говорили, но всё же подле них крепостные чувствовали себя как-то лучше, свободней.

И постепенно вышло так, что избёнка Фомы стала местом, куда людишки обращались с бесконечными крестьянскими сетованиями и где всегда находилось для них доброе слово утешения и совета.

Приказчик, следивший за каждым шагом людишек, обратил внимание на подозрительные сходы и учинил наблюдение за Фомой.

Подходила глубокая осень. Последний хлеб был съеден. Крестьянам нечем было больше кормиться самим и поддерживать хоть в полуголодном состоянии лошадей. Лесные же работы не только не убывали, но с каждым днём увеличивались. С промозглыми, гнилыми дождями и полунощными студёными ветрами подкрался мор. Одна за другой пустели избы. С разбухшими животами и синими лицами, как после долгого пребывания под водой, лежали на полу, на дворе, на улице умирающие и умершие с голоду люди.

Фома не выдержал. Отправив Дашу в город к знакомым раскольникам, он ударил в сполошный колокол.

Точно подхваченные вихрем, на церковную площадь сбежались все имевшие ещё силу бежать.

– А погибать, так по-человечьи, а не псам подобно! – заревел Памфильев на весь погост. – Всем миром идём к господарю! Либо хлеб наш пущай сам отдаст, либо своей рукой своё отстоим!

Узнав от приказчика о назревающем бунте, помещик приказал седлать коней и, под защитой верных холопов, помчался в город.

Подбиваемая Фомой толпа ринулась на усадьбу.

– Жги! – исступлённо колотил себя кулаком в грудь Фома, охваченный великим порывом ненависти к господарям неутомимою жаждою разрушения. – Жги душегуба!

И первым ворвался в хоромы.

Крепостные мигом очистили амбары. К лесу долгою вереницею потянулся обоз с зерном, снедью и иным добром.

Когда из города прискакал конный отряд, всё было кончено: крестьяне успели уже соединиться с ватагой.

Фома в тот же день отписал дядьке своему Черемному, атаманившему в володимирских лесах:

« А боле невмоготу. Хочу быть серед вольной ватаги. Спелся я с атаманом Кургой: боярские домы огнём жечь и быть неотлучно с ватагой».

Глава 39 ТАЙКОМ В НЕМЕЦКУЮ СЛОБОДУ

В фартуке, с пилой в одной руке и с рубанком в другой, перепачканный клеем, весь в опилках, обходил Пётр достроенную потешную крепость Прешбурх. За ним, усталые, шагали вернувшийся на Москву бывший дядька царя Никита Моисеевич Зотов, потешные – Лев, Мартемьян и Фёдор Кирилловичи Нарышкины, Гаврило Головкин, Андрей Матвеев и князья – Борис Куракин, Андрей Черкасский, Василий Мещерский.

Франц Тиммерман и Зоммер отдавали последние распоряжения рабочим.

Спускался вечер. Курившийся над Яузой туман укутал островок, на котором стояла крепость, лёгким, как дымок кадила, покровом.

Царь взобрался на одну из башен и деловито оглядел знакомые до последних мелочей строенья.

Дожидавшийся Петра ближний стольник, боярин князь Фёдор Юрьевич Ромодановский[102], тяжело перебирая кривыми ногами, первый поднялся на площадку.

– Одначе ловко, государь! – разинул он от удивления рот и протёр кулаками круглые, совиные глаза. – Ежели правду сказать – не чаял я узреть таковское чудо.

Весь Прешбурх лежал перед боярином, как на ладони.

С трёх сторон крепость была обнесена деревянными стенами, а с четвёртой, у входа – землёю в виде вала. В стороне высился подъёмный мост. Четыре маленькие башни заменяли бастионы, а в середине против входа стояли большие ворота с башней наверху. Вокруг городка в тихих сумерках таяли «слободы», новые жилища потешных войск.

– Добро ли? – мечтательно склонил Пётр голову на широкое плечо.

Ромодановский щёлкнул выпиравшими из губ волчьими клыками:

– Доподлинно, подобно диву сие умельство! – И, словно готовый заплакать от умиления, задёргал багровым, сплошь утыканным бородавками грибоподобным носом.

Стоявший на ступеньке стольник Языков тяжело вздохнул.

– Об чём ты? – участливо спросил Пётр.

– Всё об том же, царь мой: имя твоё видим, а бить тебе челом никто не может.

Он примолк, заметив внизу прислушивавшегося к разговору плотника из Немецкой слободы.

Доброе расположение духа Петра сразу сменилось раздражением.

– Сызнова вы с печалованиями своими! – подёрнул он щекою. – Я им кажу Прешбурх, а они зрят Кремль!

Круглые глаза Ромодановского загорелись таким гневом, что Языков благоразумно поспешил спуститься наземь.

– Ирод! – крикнул ему вдогонку князь. – Ужо прознаешь у меня, как кручинить государя! – И, перегнувшись через балясы, плюнул стольнику на голову.

Языков и не подумал вступить в брань с боярином, так как знал, что Ромодановский в гневе своём ужасен и, не задумываясь, изуродует навек всякого, кто подвернётся под его тяжкую руку.

Оттолкнув боярина, царь сбежал по лестнице вниз.

Тиммерман и Зоммер уже перерядились в немецкое платье и собрались домой.

Пётр, все ещё сердитый, исподлобья поглядел на мастеров.

– А геометрия? Позапамятовали, что я нынче ещё не навычался сей мудрости поганой?

Стараясь ступать как можно мягче и не так сопеть. Фёдор Юрьевич подошёл к царю.

– Дозволь челом бить.

– Ну! Ты ещё чего пристал?

Князь махнул перед своим носом кулаками.

– Либо повели мне Языкова исколотить, либо сам своей рукой меня прибей. А инако, боюсь, как бы в сердцах, обернувшись домой, всю челядь и семейных в гроб не заколотил!

В голосе боярина звучала такая мольба, что Пётр невольно расхохотался.

Языков залез в опрокинутый бочонок и оттуда, полумёртвый от страха, прислушивался к разговору.

Однако всё кончилось благополучно. Добродушный смех государя успокоил Ромодановского.

– Ну, счастлив же твой Бог, что государь тут! – стукнул он кулаком по бочонку и торопливо, точно спасаясь от искушения, отошёл далеко в сторону.

Тиммерман нехотя достал из кармана потрёпанный учебник. Зоммер зажёг свечу.

– Твой воля, гозудар, я рад вёз нош трудился.

Взяв из рук Тиммермана геометрию, государь скорбно вздохнул.

– Ведь вот, и невеличка штучка, а не раскусишь. И рад бы одолеть всё, а нейдёт на ум книжная премудрость. То ли письмо, то ли цифирь, то ли лукавая сия наука – все для меня едино: словно бы туманом очи застит, а в голове осесть не может.

Немец одобряюще улыбнулся.

– Всо будет, cap! – И неуверенно прибавил: – Толко меня показался, ошен гут, оконшайл постройк, по-рюсска обичай немного тринкен вино.

Пётр с радостью ухватился за предложение и хотел было послать за вином, как к нему подошёл Борис Голицын.

– А что, государь, ежели бы мы тайным ладом пожаловали хоть единый раз погостить к немцам?

Подскочивший Ромодановский так сдавил руку Бориса Алексеевича, что у того захрустели кости.

– Да ты в своём ли уме! Окстись! Слыханное ль дело, чтоб православный государь гостевал у басурманов?!

Но Пётр подскочил уже к бочонку с водой, наскоро размазал по лицу грязь, расчесал пятернёю кудри и тут же, на глазах у всех, переоделся.

– Да чур! – предупредил он Ромодановского. – Матушке не выдавать, коль кулаков да гнева моего страшишься!

Давно уже так не веселилась Немецкая слобода. Все домики были залиты огнями, ворота украсились вензелями и коронами из плошек, запестрели флаги, а улицы тонули в запойной трели мандолин и в любовных вздохах скрипок. Ревели трубы, литавры исходили в крикливом смехе, в прозрачном небе стаей белых голубей рассыпались флейты, и слобода кружилась в диком плясе.

– Царь! Русский царь! Сам царь у нас! – восторжённо передавали друг другу иноземцы.

Пётр, красный от смущения, сидел в чистеньком терему Зоммера, у края стола, между князем Борисом и Зотовым, и так таращил глаза, как будто видел небывалый сон. Всё поражало его, казалось непостижимым, но главное, что выбило его окончательно из колеи, – были женщины. То, что расхаживали они, нисколько не стесняясь, в коротеньких, до колен, юбочках, и то, что вырезы на кофточках чуть ли не наполовину обнажали грудь, ничего общего не имело с явью, с русской явью, было чудовищно, нелепо и в то же время прекрасно в своей нелепости.

– А не уйти ли прочь? – шепнул он Голицыну. – Соромно мне тут. Ишь, в кофты какие обрядились, вертихвостки.

– Се дыкольтье! – важно вымолвил князь.

– Ды-коль-тье? – словно сквозь сон повторил Пётр и стих, ещё более придавленный незнакомым словом.

Какая-то девушка порхнула к царю и почти коснулась губами его щёки.

– Не дыкольтье, а декольте. Ну, поучись, велики гозударь!.. Де…

Пётр прижался к Голицыну и торопливо повторил:

– Де…

– Коль…

– Коль…

– Те…

– Тье! – рявкнул царь и замер.

Девушка со смехом убежала в соседний терем.

Входили новые гости, женщины делали книксен, привычно подносили руки к губам мужчин, кланялись кокетливо царю и сами целовали его вздрагивающую, в мозолях, руку.

– Эка ведь, поди ты! – пялил Пётр глаза. – Бабам мужи длань челомкают! Сором-то! А? Сором какой, Борис!

На стол подали какой-то сладковатый, пахнущий корицей и ванилью суп.

Царь отхлебнул из ложки жидкость, но тотчас же с омерзением выплюнул на пол.

Зоммер улыбнулся. За ним фыркнула сидевшая против государя та самая белокурая девушка, с жемчугом на полуобнажённой груди, которая обучала его правильному произношению чужеземного слова.

Мёртвенно стиснув зубы, Пётр схватил вдруг ломоть хлеба и швырнул его девушке в лицо.

– А не фыркай, стерьва, в рожу государям русским!

На мгновенье все насторожённо стихло.

Борис Алексеевич вскочил, налил чару и с низким поклоном поднёс её царю.

– Покажем-ко мы иноземцам, государь, и своё умельство! Пущай они хлебают солодкую водичку – мы же хмельною чарой пополощем душу!

Пётр поколебался немного – страшно было впервые в жизни выпить вина из чары величиной едва ли не с овкач[103]. Но осрамиться перед иноземцами было ещё ужасней.

– Вот то нам, русским людям, на добро здоровье! – тряхнул он молодцевато головой и залпом выпил.

– Браво! Браво! – захлопали в ладоши немцы, обрадованные благополучным исходом назревавшей бури.

Зоммер вылетел в сени и вернулся с огромным окороком:

– Битте, кушай, моя гозудар!

Борис Алексеевич сунул Петру нож и вилку. Царь ковырнул ими окорок, но, с тоской поняв, что из этого ничего не выйдет, вонзил в мясо собственные ногти.

Хмельная волна то откатывалась к груди, то тягучим рвотным комом застревала в горле. Голова разбухла, точно окаменела, стала чужой, непослушной, а ноги безнадёжно врастали в заходившую ходуном половицу.

Царь жадно рвал зубами мясо, громко чавкал, жирными пальцами размазывал по лицу струившийся со лба пот.

Он смутно вспоминал потом, как увели его в соседний терем, как под звуки скрипок плавно кружились пары, как белокурая девушка склонялась над ним, что-то шептала с задорным смешком. Он не видел её лица, но так славно было вдыхать тонкий девичий запах волос и чуть касаться пересохшими губами прохладного затылка!

Её звали Анной[104]. Анной Монс. Так сказал ему Борис Алексеевич. А какой-то швейцарец, весельчак и балагур, как будто, помнится, Франц Лефорт[105], что-то говорил долго о девушке, о царёвых очах, поразивших её. Однако Пётр после уже, дома, тщетно старался восстановить в памяти все, что было. И под конец решил, что не было ничего, кроме хмельного бреда.

– Мало ли какая чертовщина представится человеку после чары тройного боярского! – вздохнул он печально. – И девки-то никакой не бывало, а и Франц померещился.

Спросить же у Бориса Алексеевича о девушке он не решался. Было стыдно и почему-то страшно действительно убедиться, что белокурая девушка не существует.

Стойко выдержав упрёки прознавшей обо всём матери, Пётр вскоре же снова отправился тайком в Немецкую слободу.

Девушки он не видел. Из разговоров он узнал, что она с отцом уехала куда-то за Псков. Не пришёл также захворавший Лефорт.

Посещения слободы вошли постепенно в привычку царя. Он уже не робел, научился кое-как иноземным пляскам и хоть был по-медвежьи неуклюж и не раз оттаптывал тяжёлым сапогом пальцы на ногах женщин, однако же в охотницах до танцев с ним недостатка не ощущал.

Все девушки казались государю прекрасными. Он сравнивал их с русскими затворницами-боярышнями и невольно переносил все восхищение на иноземок.

– Ты погляди! – с оттенком грусти похлопывал он по колену Голицына. – Наши-то девки и жёлты, и молчаливы, и студены, словно бы плесень лесная, а те… – Его глаза мечтательно устремлялись в подволоку – Боже мой, сколь сладостен говор их и смех весёлый, и лики да очи лукавы, и дух благовонный!

Князь Борис строго слушал и неизменно отвечал:

– Пошлёт Бог срок, исполнится время, когда единым самодержцем всея Руси будешь ты, государь, – в те поры единым глаголом своим всю землю русскую перестроишь на лад слободы Немецкой! То, что батюшка твой, в Бозе почивающий государь Алексей Михайлович почал, ты Божьим благоволением завершишь, поведёшь Русь из тьмы к свету.

– Поведу! – убеждённо подтверждал Пётр и снова мечтательно умолкал.

Пётр вернулся как-то в Преображенское на рассвете. Он был во хмелю. Его вели, почти волоком, под руки Голицын и Зотов.

В сенях их встретила дозорившая всю ночь Наталья Кирилловна.

– Антихристы! – ударила она изо всех сил Зотова по лицу. – Душегубы!

Зотов нырнул в дверь и исчез. Голицын юркнул за спину Петра.

Потеряв равновесие, царь растопырил беспомощно руки и рухнул на пол.

Наталья Кирилловна встревоженно склонилась к сыну. Её обдал удушливый запах винного перегара и табачного дыма. Она отшатнулась в ужасе и не своим голосом крикнула:

– Зелье курил?!

Пётр попытался что-то сказать, но только лизнул половицу и пьяно икнул.

Точно хлест бича, на щёку князя Бориса легла стремительно рука царицы.

– То ты! Ты загубил православную душу!.. – И вдруг с затаённой надеждою поглядела на Бориса Алексеевича.

– Скажи… Христа для… скажи мне истину: курил царь зелье богопротивное?

Голицын поник головой.

– Курил, государыня. Со мной да с Никитою.

Глава 40 НА КРЫМ!

Софья лязгнула зубами:

– Пойдём войною на Крым, а тем временем нас Нарышкины с потрохами сожрут! – И, меняя неожиданно резкий тон на заискивающий, обняла Федора Леонтьевича: – Много служб сослужил ты мне… Сослужи ещё одну…

– Повели, государыня – и, коль нужно, солнце сдеру с небес и к ногам повергну твоим!

– Го-су-да-ры-ня! – презрительно процедила царевна. – На словах государыня, а поразобраться – какая же я государыня, коли не венчалась на царство.

Шакловитый понял, чего от него хочет царевна. Осторожно высвободившись из её объятий, он схватил пальцами кадык и прошёлся по терему. С каждым мгновением выражение его лица становилось все наглей и самодовольней, а глаза загорались хищными разбойными огоньками. Он почувствовал, что настало время действовать в открытую.

– Ну, ладно, – обратился он к Софье так, как будто сидела перед ним не правительница, а простой челобитчик. – Ну, проведаю я у стрельцов, какая будет от них отповедь, ежели бы ты вздумала венчаться на царство, – мне-то какая корысть?

Царевну передёрнуло.

– А без корысти не можешь?

– Не, – просто, от души, ответил Фёдор Леонтьевич. – И рад бы, да претит, потому как я дьяк. Тебе, поди, ведомо, государыня: кой же дьяк воистину дьяк, ежели про мшел не думает!

– А за правду поклон тебе, – через силу улыбнулась Софья и таинственно подмигнула ему. – И неразумен же ты, Федюша! Неужто не догадался, что не об одной себе забочусь?

Она притянула к себе Шакловитого и поцеловала его в заячью губу.

– Да ежели я на царство сяду – вместно ли мне в девицах жить?

Припомнив роль королевы в новом своём сочинении, Софья слово в слово повторила её:

– Свет мой! Сколь сладостно лобзанье сахарных уст твоих! Когда побрачимся, в светлице чистой девичьей (при последних словах дьяк не мог сдержать ехидной усмешки), в светлице чистой девичьей тебя дожидаться я буду, как земля, в снегах потопшая, дожидается челомканья вешнего солнышка…

Она незаметно для себя увлеклась ролью и в порыве вдохновенья опустилась на колени перед Фёдором Леонтьевичем.

Шакловитый был потрясён.

– Ты?! Ты, дщерь государя всея Русии, на коленях перед безродным смердом? – воскликнул он и сам пал ниц.

Это ещё больше вдохновило правительницу. Она закатывала глаза, рычала, как свора освирепевших псов, отдувалась, точно загнанный конь, и забрасывала дьяка потоком напыщенных, цветистых слов.

– Имашь ли ныне веру? – после долгого молчания спросила она.

– Нынче же почну обламывать полки стрелецкие! – клятвенно поднял руку Фёдор Леонтьевич и, горячо облобызав Софью, ушёл.

Вскоре явился с докладом Василий Васильевич. Царевна встретила князя у порога и искренно, от души, обняла его. Польщённый князь благодарно припал к её руке.

– По здорову ль, преславная моя государыня?

– По здорову, мой светик. Чего со мной станется!

Обменявшись любезностями, они уселись под образами. Недавний враг войны, князь с места в карьер горячо заговорил о крымцах.

Правительница хрустнула пальцами.

– Ты всё кипятишься. Как уцепишься за что, так и носишься. А того не подумал, что станется с нами, ежели крымцы нас одолеют? Не быть ли в те поры на царском столе одному Петру?

– Петру? – презрительно поморщился Василий Васильевич. – Да неужто не ведомо тебе, что, опричь потешных, у него и заботушек иных нет? Всех и дел у него, что с конюхами вожжаться!

По лбу Софьи пробежала частая рябь морщинок.

– То так! Воистину бесчестит род наш конюх Преображенский! Но не в нём дело, а в ближних его. Не упустят они часу удобного на меня битвой идти!

Голицын сердечно прижался щекой к груди правительницы:

– Не бойся. Обезмочили Нарышкины. Ничего сотворить не могут. Возьми хоть пригоду со стольником Языковым. Сидит же он в железах за слова, коими обмолвился в Прешбурхе: «Имя-де Петрово видим, а бить ему челом никто не может». Пытались и родич мой, князь Борис, и Лев Нарышкин возмущенье поднять, ан ничего не добились.

После недолгого молчания он вернулся к прерванному разговору о крымцах:

– А гораздо обмыслив, порешил я, государыня, с твоего соизволения, отписать хану Селим-Гирею цедулу.

Царевна взяла из рук князя письмо и внимательно прочитала его.

– Надобно ли Гирею знать, что мы ныне в докончании с ляхами?

– Надо, царевна! – убеждённо подтвердил Василий Васильевич. – Посему я и обсказываю ему, что кто королю будет друг, тот и нам друг, а кто ему недруг, тот недруг и нам.

Он долго, пространно доказывал Софье, что для «дружбы с Еуропой» нужна война с Крымом и Турцией и что весь христианский мир с большой готовностью поддержит Москву в брани с мусульманами.

– А ежели все же одолеют нас супостаты? – тяжело уставилась царевна на князя.

– Не одолеют! Честь моя порукой тому. Не устоять Maгомету противу Христа.

Софья спрятала в руки лицо и глубоко задумалась.

– Ты веришь в победу, Василий? – простонала она наконец.

– Да. Верю. Покуда не верил, сам был супротивником брани.

Не допускающая и тени сомнения вера Голицына в победу невольно передавалась и правительнице.

– Так слушай же, свет мой! – встала она и положила руку на плечо князя. – Коли положено Богом воевать, не властна я судьбу остановить! Что в моей власти, то сотворю! – И с нарочитой напыщенностью объявила: – Повелеваю я тебе быть главным воеводой над всеми полками!

Не ожидавший такой милости князь упал в ноги правительнице. Она приказала ему подняться, поцеловала в губы и трижды перекрестила.

– А обернёшься с победою на Москву – памятуй: Авдотью твою на послух, тебя ж – в церковь венцом брачным венчаться со мной!

На Москву прискакали гонцы от гетмана Самойловича с тревожною вестью о коннице Селим-Гирея, топчущей Украину.

Улицы закипели возбуждёнными толпами. Попы, высоко поднимая крест, полные обиды и гнева, рассказывали «пасомым» об ужасах, чинимых басурманами «над меньшой православной дщерью государей – Малою Русью».

– Нивы сожжены. Храмы разрушены. Кровью христианской насквозь пропиталась земля.

Сняв шапки, слушали убогие людишки безрадостные вести, верили им и глубоко страдали.

Правду знали лишь немногие. Ещё когда царевна только надумала воевать, Иван Михайлович отправил цедулу гетману:

«Ты верой служишь государям, а посему и слово государей к первому тебе. Поеже народу неведомы государственные хитросплетения, гоже, чтобы оный народ на брань шёл охочей, прислать на Москву гонцов, кои государей бы известили, что крымские-де татары вторглись в Малую Русь и чинят великое жестокосердие…»

Самойлович точно выполнил по цедуле и, не задерживаясь, отправил на Москву верных людей.

За Петром приехал в Измайлово Василий Васильевич.

– Великий государь! – отвесил он земной поклон. – Старшой твой брат, а наш великий государь тож кличет тебя.

Он также почтительно поклонился и Наталье Кирилловне.

– И тебя, царица. – И обратился к ближним: – И вас, бояре.

Наталья Кирилловна, едва сдерживая злорадство, покорно сложила на груди руки.

– Поелику глаголы идут о чести Русии, несть места распрям серед нас. Прибудем в Кремль.

С того дня, как неизбежность войны стала очевидной, Наталья Кирилловна преобразилась.

– Конец! Вот когда конец подходит бесчинствам Софьи!

– А ты, государыня, не гомони, – запросто похлопывал Стрешнев царицу по бёдрам. – Чать, знаешь, что подслухов у нас, как клопов в постелях.

Пётр очень огорчился предстоящей поездкой в Кремль, у него было столько неотложных дел, что не только об отлучках, но и о сне не всегда можно было подумать.

Пока в хороминах шли суетливые приготовления в дорогу, царь отправился с Тиммерманом и Измайловской челядью на Льняной двор.

– Что сие? – спросил он, указывая на погнувшийся от времени амбар.

Хромой старик-дворовый коснулся рукою земли.

– Пустое дело, государь. То от добра князя Никиты Ивановича Романова, – упокой, Господи, душу царских кровей, хлам всякий застался.

Царь любопытно заглянул в дверь. На него пахнуло запахом гниющего дерева и прелью. Пётр шагнул в глубину и вдруг остановился с открытым ртом перед невиданной им никогда до того диковиной.

– Может, биль лодка, может, биль барка, – туманно объяснил Тиммерман: Однако, подумав, вспомнил: – А имя носиль: английска бот.

Затаив дыханье и так осторожно переступая на носках, как будто боялся, что может развеять видение, государь обошёл вокруг бота.

– Эка штучка чудесная! И ходит? Так-таки ходит, как наши челны?

Тиммерман пожал плечами.

– Бог его знайт. Не понимай я, гозудар, по корабельный дела. Вот из Немецкий слобод голландец Карштен Брант[106], тот всё знай. Он при батюшка твой, при cap Алекзей Михайлович, бил строил корабль «Орёл».

– Корабль?

– Корабль, мой cap. Атаманом Степан Разин делал его пожар этот корабль.

Пётр приказал немедленно доставить Бранта в Измайлово, но едва вышел из сарая, как его перехватили Борис Алексеевич и Стрешнев.

– Матушка дожидается: молебен служить и в дорогу.

Одна за другой из царской усадьбы выехали кареты и колымаги.

Царскую семью и ближних провожали далеко за околицу конные роты преображенцев и семёновцев.

Прощаясь с государем, потешные трижды выпалили из пистолей и, прокричав «ура», помчались назад.

На пути Пётр выпрыгнул вдруг из кареты и, расставив широко руки, побежал навстречу какому-то немцу.

– Фридрих! – дружески облобызался он со знакомым жителем Немецкой слободы. – Не ко мне ли путь держишь с какой диковинкой?

Бояре, чтобы не видеть, как государь «поганится богопротивным духом», отвернулись. Раздражённая царица резко окликнула сына.

Печальная, с красными от слез глазами, встретила Софья гостей.

– Вот и испытание послал нам Господь! – болезненно покривилась она и, по монастырскому чину, метнула поклон брату и мачехе.

Салтыков сочувственно поглядел на царевну. Ему пришлось по мысли, что Софья в минуту, когда стране угрожает напасть, позабыла о сварах и встретила врагов с «Христовым смирением».

Наталья Кирилловна выругалась про себя: «Лиса! Вздумала ласкою обойти, покель в бранях будет Русь пребывать. Страшишься, распутная, чтоб не сковтнули тебя Нарышкины! Ан не обманешь, лукавая!» И низко поклонилась:

– По здорову ль, царевнушка?

– По здорову, царица. На добром слове спаси тебя Бог.

В палате, на сидении Милославский передал Емельяну Украинцеву для прочтения ответ Селим-Гирея.

– Читай!

Дьяк перекрестился, загнусавил быстро, так что никто почти ничего не понял, и лишь под конец, как на ектений, оглушил всех раскатистым басом:

«Воля ваша, от нас задоров вам не было; мир нарушили вы; а мы к дружбе и недружбе готовы».

Бояре с омерзением сплюнули и засучили рукава.

– Бесчестье! Некрещёный татарин отписывать государям дерзает, что к недружбе готов! Неужто смолчим мы?!

Стрешнев и Салтыков пали на колени перед царями.

– Не попустите! Повелите ратью идти на дерзновенных!

Иоанн потёр глаза и распустил лицо в добродушнейшую улыбку.

– Ратью идти… да на конечках скакать… Всяко можно некрещёных карать. – Он приподнялся и ткнул пальцем перед собой. – Тук – тук – тук! Копытцами – тук!

Пётр трусливо отодвинулся от брата и воззрился на коленопреклонённых бояр.

– А воевать так воевать, – просто, как будто решая вопрос о прогулке, объявил он. – Так ли я сказываю, матушка?

– Так, сын мой и государь!

– Так! – хором повторила палата.

Глава 41 «ЭХ, КАБЫ НА ЦАРСТВО ВЕНЧАТЬСЯ!»

Когда исправленный ботик Никиты Романова был спущен на Яузу, Пётр недоверчиво покачал головой.

– Не может того быть, чтобы диковина сия и по ветру и противу ветру пошла.

Брант поднял паруса и поплыл вниз по реке. На повороте он резко повернул против ветра и, лавируя, пошёл к потешной крепости.

Государь очумело забегал по берегу.

– На меня! – скомандовал он неожиданно и, как был в одежде и сапогах, бросился в воду.

– Зело любо! Отменно, Брант! – Так обнял он голландца, что у того помутилось в глазах. – Таково чудесно да любо, что и сказать не можно!..

Пётр не успокоился до тех пор, пока не научился сам править рулём и парусом. Ни одна потеха не могла сравниться с речными его прогулками. Едва проснувшись, он мчался к берегу, с благоговейной любовью осматривал бот, если нужно было – сам чинил его и уходил на полдня «в плавание».

Вскоре Яуза показалась тесной Петру. По совету Бранта он перевёз бот на Переяславльское озеро.

Царём овладела кипучая жажда деятельности. С топором ли в руке за столярной работой, у кузнечного ли меха, на коне ли перед полками или на парусе – он всегда горел, как в жару, и плохо приходилось тому, кто чем-либо не потрафил ему. Не раз встречал государь на дороге крестьян, запоздавших с выполнением его наряда, и жестоко расправлялся с ними «за нерадивость».

Чёрные людишки, вначале искренно полюбившие Петра за простоту и общительность, уже не только не искали с ним встреч, но трепетали при одном упоминании его имени.

Окрестные селения точно попали в полосу брани. По дорогам в Преображенское, Семеновское, Воробьёво и к Переяславльскому озеру день и ночь тянулись возы с лесом, кирпичом, землёй, песком и провиантом.

Увлёкшись потешными походами, царь объявил, что всё должно быть «по-настоящему». Поэтому все тяготы походов он без остатка возложил на крестьян.

– Солдат дан государям для брани с басурманами и расправы с крамолой, – тоном, не допускающим возражения, изрёк он по наущению Бориса Алексеевича на мирском сходе, – а крестьяне даны нам Богом для прокорму солдатского!

Наталья Кирилловна по-прежнему была недовольна поведением сына, жившего не так, как «положено государям», но пока не спорила с ним, терпеливо ждала лучшего времени. А «лучшее время», по её убеждению, было не за горами. Вести, приходившие с поля брани, сулили большие радости, окрыляли надеждой. От верных языков царица знала, что поход на Крым грозит завершиться бедственным поражением для России.

И доподлинно: страшная жара в диком поле, безводье, невозможность прокормить людей и лошадей в стане, увеличивающееся с каждым днём число нетчиков[107] и разбойных ватаг привели к тому, что Василий Васильевич не только не помышлял добраться до Крыма, но и не знал, как уйти поскорей восвояси.

Его надежды на помощь казаков также не оправдались. Все рядовое казачество было явно настроено против «москалей».

– Хан хоть и басурман некрещёный, – открыто роптали всюду, – да противу казацкой вольности не замышляет. Бояре ж московские, не успели мы под руку ихнего государя поддаться, Украину вотчиной своей обернули.

До Голицына дошли слухи, будто запорожцы заключили против Москвы союз с Селим-Гиреем. Это вскоре подтвердил «регент» канцелярии гетмана Василий Леонтьевич Кочубей[108].

«Регент» неожиданно приехал к полководцу и попросил «авдиенции».

Князь тотчас же принял казака.

Разглаживая сивые, падающие рогами на грудь усы, Кочубей поклонился князю в пояс и, несмотря на приглашение сесть, стал как вкопанный у окна.

– Дозволишь ли молвь держать?

Василий Васильевич нетерпеливо кивнул.

Шёпотом, то возмущённо, то со сладенькою улыбочкою рассказывал казак от имени Мазепы, какие козни строит гетман Самойлович против Москвы.

Окончив доклад, он достал из кармана увесистый свёрток, поиграл им, бросил небрежно на подоконник, да так и позабыл его там.

Голицын сидел в глубокой задумчивости и не знал, на что решиться. Ему была слишком хорошо известна преданность гетмана Софье, чтобы по первому доносу поверить в его измену. Но пренебречь сообщением Кочубея все же нельзя было.

Перед самым отъездом «регент» почтительно взял князя за руку.

– А и недели не пройдёт, как дикое поле загорится великим пожаром. А чёрное дело то затеяно Селим-Гиреем да изменником Самойловичем!

Проводив Кочубея, князь запер дверь на засов и, точно борясь с собой, тяжело шагнул к окну.

Рука нащупала свёрток и отдёрнулась, как будто коснулась пламени. Лицо Голицына залилось жгучей краской стыда. Он закрыл глаза и попятился к двери.

– Нет! Не будет больше сего! – вырвалось с мучительным стоном из его груди. – Не купить родовитейших князей русских Голицыных мшелом!

Он повалился на лавку и очнулся только когда, к великому своему удивлению, очутился снова у окна.

– Знать, судьбой так положено, – выдохнул князь и, точно подчиняясь неизбежности, потянулся за свёртком. – Тысяча! – улыбнулся он невольно, подсчитав мшел. – Ровнёхонько тысяча в золоте!

И вдруг заткнул пальцами уши, отчётливо услышав голос монаха, подскочившего к нему когда-то в соборе:

– Гадина, гадина, сколь тебе дадено?

Сунув свёрток в карман, Василий Васильевич выбежал на двор.

– Молебен! – приказал он подвернувшемуся офицеру – Немедля вели попу молебен служить!

Предсказание Кочубея сбылось. Не прошло и трёх дней, как дикое поле заполыхало пожарищем. Русские рати, гонимые смертельным ужасом, побросали оружие и обратились в бегство. Но всюду, со всех сторон, их окружали непроницаемые стены огня. Круг с каждым часом сжимался все теснее и беспощаднее. Свинцовые тучи дыма ползли по раскалённой земле, взбесившиеся кони сбрасывали всадников, метались по кругу, топтали, грызли людей и друг друга.

Огонь все пожрал: людей, хлеб, снаряжение. Из края в край, на многие вёрсты, остались лишь пепел, смрад, кости и обуглившиеся черепа.

Среди уцелевших остатков рати начался мор.

Самойлович, поражённый обрушившимся на русских несчастьем, поскакал к полководцу за распоряжениями. Но едва он приблизился к ставке князя, его окружила засада.

– Иуда! – заревел откуда-то появившийся Кочубей и полоснул нагайкой по лицу гетмана.

Голицын понимал, что, взвалив вину за поражение на Самойловича, он всё же не смоет с себя позора, который ждёт его на Москве, как побеждённого.

«Утаить правду, – твёрдо решил он. – Такую пустить молву добрую серед людишек, чтоб каждый почитал меня Самсоном-богатырём».

На Москву поскакал гонец.

Выслушав донесение о победе Голицына и измене гетмана, Софья, не задумываясь, низвергла Самойловича.

Гетманская булава была вручена Мазепе.

Неспокойно стало на Москве. То и дело в застенки приводили языков и людишек. Их пытал сам Шакловитый, на глазах у народа закапывал в землю живьём, четвертовал, вырезывал языки, ломал суставы, выжигал калёным железом глаза.

А успокоение не приходило. Народ охотнее верил слухам, исходившим от Нарышкиных, чем утверждениям Софьи о победах над Селим-Гиреем.

– Сказывал я, – сердито выговаривал Шакловитый царевне, – для чего вместе с братьями в первый бунт царицу не уходили? – И настойчиво долбил одно и то же: – Чем тебе, государыня, не быть, гораздей Наталью Кирилловну с Петром извести!

Твёрдого согласия на убийство Натальи Кирилловны и Петра царевна, однако, не давала.

– То ли дело, ежели бы сызнова со стрельцами сдружиться да помазанной царицею стать, – вздыхала она. – Кабы на царство венчаться! Кабы впрямь быть самодержавицей всея Русии!

Дьяк, по настоянию Софьи, резко изменил свои отношения со стрельцами. Он выдал им жалованье за полгода вперёд, ввёл снова круг, на котором решал важнейшие дела приказа, и подружился с выборными.

Но стрельцы, памятуя прошлые горькие дни, держались холодно, не доверяли больше ни Милославскому, ни Петру Андреевичу Толстому, ни даже снова вызванной Софьей из деревни постельнице, а касательно Шакловитого постановили на тайном сходе: «козням лживого дьяка не поддаваться».

Фёдор Леонтьевич пригласил как-то выборных в Кремль. В трапезной, за чарой вина, он уронил вдруг, среди смеха, лову на грудь и изо всех сил сжал в кулаке кадык.

– Братья! – сдушенно вырвалось у него. – Вы единые застались други короны царской. Присоветовали бы вы хоть, как быть!

Он жестом приказал челяди выйти из трапезной и, переждав, осенил себя крестом.

– Я тут да вы. Да Бог вездесущий. Даёте ли обетование, что никому глаголов моих не разболтаете?

Не дождавшись ответа от выборных, он обвёл их преданнейшим и детски чистым взглядом.

– Так слушайте ж и судите. Вопрошаю я вас о том, имам ли мы государя на царском столе?

– Как же не имам? – угрюмо ответил один из гостей. – И не единого, но двух помазанников.

– То-то же, двух! – точно обрадовался дьяк. – На словах – двух, а на деле – ни одного: ибо один немощен, в государственности неразумен, другой же – порченый, опричь потех да зелья табачного, ни о чём заботы не имат.

Стрельцы исподлобья поглядели на начальника, туго соображая, к чему он клонит речь.

В трапезную, не постучавшись, вошёл Сильвестр Медведев. Он помолился на иконы и благословил присутствовавших.

Шакловитый изобразил на лице восторжённое удивление.

– Не Бог ли прислал к нам глашатая своего?

Поднявшись из-за стола, стрельцы поклонились монаху. Они от всей души обрадовались его приходу, думали, что Шакловитый в его присутствии не будет продолжать неприятного для них разговора.

Медведев присел на лавку и взбил пятернёй спадавшую на плечи каштановую гриву.

– Не в помеху ль я вам, что вы умолкли?

Всегда трезвый, строго соблюдающий закон, со всеми ласковый, Сильвестр пользовался почтением у стрельцов, был для них чем-то вроде заступника и молитвенника. Ещё в пору, когда полки стрелецкие подверглись опале, выборные не раз ходили в монастырь к Медведеву с печалованьями и челобитными. Монах проводил с ними долгие часы в «душеспасительных» беседах, как мог, утешал, а потом, подробно передавая царевне все, что выпытывал у них на исповеди, радовал доверчивых людей какою-либо ничтожною царской милостью. Вопрос Сильвестра обескуражил стрельцов.

– Не бывает отец чадам в помеху, – ответили они в один голос и поклонились Шакловитому. – Досказывай, что мыслил поведать нам.

– А досказывать, так досказывать! – с неожиданной решимостью хлопнул дьяк ладонью по столу. – И выходит, хоть и два у нас государя, а государит одна правительница – государыня, царевна Софья! – Он шагнул к образам и опустился на колени. – Была уже единожды на Русии премудрая правительница – святая княгиня Ольга. Ныне, Господним соизволением, володычит единая Софья Алексеевна, государыня.

Чуть повернув голову, он скользнул мимолётным взглядом по лицам стрельцов и стукнулся об пол лбом.

Стрельцы, поняв наконец, встали из-за стола и молча потянулись за шапками.

«Сарынь! Гады ползучие! Гниды!» – ожесточённо выругался про себя Шакловитый, отбивая поклон перед киотом…

Софья с «честью» выполнила совет Голицына. Много ефимков и вина ушло на подкуп языков, трезвонивших на всех перекрёстках о «славных победах, кои даровал Господь князю Голицыну».

Внешне царевна держалась, как человек, достигший высшего счастья, и превозносила до небес доблести Василия Васильевича.

И Москва торжественно встретила вернувшегося из похода Голицына.

Подьячие, рейтары и стремянные выгнали на улицы всех, от глубоких старцев до малых ребят.

На перекрёстках хрипли от крика глашатаи:

– По-бе-да! По-беда! По-о-беда!

Языки сбились с ног, выискивая крамолу. Батожники без устали работали дубинками и бичами.

– Веселитесь и радуйтесь, православные! Господь бо даровал государям на врагов одоление!

Народ толпами бежал к заставе, кричал «ура», высоко в воздух взлетали шапки.

На Красной площади Голицын взобрался на помост, поклонился на все четыре стороны и принялся рассказывать о необычайных подвигах воевод, о поспешном сборе ратных людей, горевших жаждой померяться силой с татарами за государскую честь, о стремительном наступлении на крымские юрты до самых дальних краёв их земли, об ужасах, которые нагнало русское воинство на хана и крымские орды.

Шакловитый впервые за всё время знакомства с Голицыным с неподдельным восхищением и завистью слушал его.

«Хоть бы поперхнулся единожды! – умильно думал он про себя. – Ей же Богу, и в мыслях не держал, что сей еуропеец-князь умельством врать любого дьяка за пояс ткнёт».

Вдруг всё стихло на площади. Из Спасских ворот, в полном царском облачении, окружённая толпами бояр, думных дворян, стольников и стремянных, выплыла Софья.

– Ниц! – махнул рукой Шакловитый.

Пономарь, подстерегавший на звоннице Василия Блаженного «выход», ухнул во все колокола.

Царевна, поддерживаемая ближними, взобралась на помост, надела на шею князя золотую цепь и передала ему усыпанную изумрудами золотую медаль, весом в триста червонцев.

– Сие тебе, Василий Васильевич, за верные службы государям и русской земле! – напыщенно изрекла Софья и перекрестилась.

– Да за полста тысящ воинов убиенных! Да за мшел, что ляхи дали тебе в бытность ещё у нас на Москве! Да за мшел от Кочубея! Да за спалённых в дикой степи! – прокричал кто-то полным ненависти страшным криком и замешался в обомлевшей толпе.

Глава 42 «ЖЕНИТСЯ – ПЕРЕМЕНИТСЯ»

Наталья Кирилловна обманулась: думала, вырастет сын, остепенится, поймёт, что «не царёво дело перед смерды казаться во образе простых человеков», а Пётр не только не исправился, но окончательно отбился от рук.

Раньше, когда он был моложе, можно было ещё сдерживать его, в случае нужды даже прикрикнуть, – в шестнадцать же годов нрав его резко изменился. Ни уговоры, ни слёзы не могли заставить его отказаться от раз принятого решения. Как-то само собою складывалось так, что слово царя становилось законом для всех окружающих. Особенно доставалось тем ближним, которые возмущались его дружбой с немцами.

– Сходили бы в Немецкую слободу, – цыркал он сквозь ровную пилку стальных зубов. – Там каждый человечишко – словно бы книга премудрости. А вы, – его блуждающий взгляд с омерзением бегал по бородатым лицам бояр, – а вы, точно слякоть какая: опричь дедовской плесени ничто вам не любо!

Единственными друзьями Петра из среды высокородных людей были Борис Голицын и Фёдор Юрьевич Ромодановский.

Ромодановского царь любил за то, что тот не вмешивался в его личную жизнь и был во всём послушен ему.

Сам Фёдор Юрьевич жил укладом старого боярина, почитал древние обычаи и терпеть не мог иноземцев. Так он однажды чистосердечно и признался Петру, сидя с ним за корцом вина, до которого, между прочим, был великий охотник.

Царь недоумённо поджал губы.

– Чудной ты, Фёдор! Иноземцев людишками не почитаешь, а меня за дружбу с ними не оговариваешь.

– Государь мой, – приподнялся, чуть пошатываясь от хмеля, боярин. – Ежели б ты не токмо с басурманами побратался, а и у всех нас бороды срезал да в кафтаны ихние обрядил, то и тогда превозносил бы я имя твоё и також усердно молился царю небесному о благоденствии царя моего!

Ромодановский не льстил, был искренен, как всегда.

Молодой князь Борис Иванович Куракин, спальник Петра, дозоривший за дверью и слышавший слова боярина, ткнулся губами в ухо другого дозорного, барабанщика Семёновского полка, князя Михаила Голицына:

– Хоть сказывают немцы про Ромодановского, что он видом, как монстра, хоть норовом он, доподлинно, злой тиран превеликий нежелатель добра никому и пьян во вся дни, а до того любит царя, что по единому хотенью его в омут кинется с головой.

Михаил приложил палец к губам и сурово поглядел на товарища.

– Не приведи Бог, услышит монстра – обоих забьёт нас!

Куракин приник глазом к щёлочке в двери и затаил дыхание.

– А ведь ты дело, князь, сказываешь! – весело рассмеялся государь. – Как одолею сестрицу да один на царстве останусь, абие бороды прочь отсеку!

Он вдруг нахмурился. Между глаз, на лбу, залегли две резкие продольные борозды, ямочка на раздвоенном, чуть выдавшемся подбородке стала глубже, темнее.

– Об чём, государь мой? – поцеловал боярин руку царя.

– Об стрельцах. Как поведу беседу про бороды, так тут же стрельцы мне блазнятся. Все вспоминаются Кремль и стрелец бородатый с секирою предо мною…

И, налив в корец вина, залпом выпил.

Лицо его вытянулось, на правой щеке, точно встревоженный паучок, запрыгала родинка. Как живой, встал перед ним образ покушавшегося на него стрельца.

Он сорвался с места и побежал в опочивальню царицы.

Наталья Кирилловна, испуганная мертвенной бледностью сына, послала в ту же минуту за фон дер Гульстом, придворным лекарем, а духовнику велела читать молитву об изгнании бесов.

Уткнувшись, как бывало в детстве, в грудь матери, государь глухо выл, отбиваясь ногами от явившегося немедленно на зов Гульста.

«Едино спасенье – женить! – думала Наталья Кирилловна, нежно водя рукой по встрёпанным кудрям сына. – Женится – переменится. Не зря глаголы сии от древлих времён идут».

Раз укрепившись в решении, царица с того дня только и лелеяла мечту увидеть Петра под венцом. Она кропотливо перебирала с Тихоном Никитичем имена всех родовитых домов, сторонников Нарышкиных, достойных породниться с царской фамилией, пока не остановилась на дочери окольничего Федора Абрамовича Лопухина[109] – Евдокии.

И сам-то Фёдор строг, и дщерь свою в страхе Божьем содержит, – облегчённо вздохнула она.

Стрешнев одобрил выбор и послал за окольничим. Фёдор Абрамович долго не мог понять, почему так чрезмерно ласкова с ним царица. Но когда Наталья Кирилловна ловко перевела разговор на семью его и поинтересовалась здоровьем Евдокии, он едва сдержался, чтобы не выдать бурного своего счастья.

– Что ей делается, – устремил он близорукие глаза на иконы. – Как положено стариной, пребывает Евдокиюшка моя тихая в молитве да церкви Божией служит: то цветики бумажные творит к образам, то плащаницы жемчугом да бисером расшивает.

Разговор становился прямей, откровенней. Царица, не стесняясь уже, допытывалась о каждой мелочи, касавшейся девушки.

Лопухин отвечал так, как будто речь шла о залежавшемся товаре, который можно выгодно сбыть с рук, и выбивался из сил, расхваливая достоинства невесты.

Прощаясь с окольничим, Наталья Кирилловна ударила с ним по рукам.

– Добро ужо! Буду свекровью дочери твоей Евдокии. – И опустилась на колени перед киотом.

Распластавшийся на полу Фёдор Абрамович сонно поцеловал каблук царицына сапожка.

– За великую честь благослови тебя Бог во вся дни живота, государыня!

Словно подхваченный вихрем, позабыв о сане своём, бежал Лопухин через широчайший двор царский на улицу, к колымаге.

Дома, в Москве, окольничий перерядился в лучшие одежды и вызвал к себе жену и дочь.

Евдокия, пышная, круглая, неповоротливая, сложила на груди руки и, отвесив поклон, скромно уставилась в пол.

– По здорову ль, Дуняша? – потрепал Лопухин пухлую щёку дочери.

Польщённая Евдокия зарделась и благодарно подняла на отца глаза.

Редко, разве на разговенах в пасхальную ночь, снисходил окольничий до милостивого разговора с домашними. Таким же, как в тот час, когда он вернулся от царицы, не видел его ещё никто.

«Уж не женишка ль раздобыл?» – подумалось Лопухиной Она внимательно, с видом знатока, оглядела дочь и улыбнулась удовлетворённо: «Хоть и робёнок, а пава павой!»

Обойдя вокруг стола, Фёдор Абрамович, к ужасу жены и дочери, неожиданно пал на колени перед Евдокией:

– Радуйся и веселись, плоть моя, дщерь моя многолюбезная! Господь избрал бо тебя! Изволит царица Наталья Кирилловна побрачить тебя с сыном державным своим, с Петром Алексеевичем!

Как ни остерегалась царевна второго похода, все же пришлось уступить полякам и шведам.

Выхода не было. Шведский король через своего посла отправил государю грамоту, в которой сулил порвать докончание, если Москва будет и впредь действовать нерешительно. Смущало Софью не поражение, а могущие возникнуть мятежи внутри страны. На стрельцов было мало надежды. Когда полки отказались помочь ей добиться короны, она в сердцах вновь отняла от них все вольности и тем ещё больше восстановила против себя. Середнее же дворянство, добившись больших льгот и высших должностей в родных местах, успокоилось и до поры до времени отказывалось вмешиваться в дворцовые распри.

– Были бы мы покель в чести, – бахвалились помещики друг перед другом, – а там хоть все Нарышкины с Милославскими пущай венцы понаденут. И те и другие – родичи государей. Выходит, нам от того бесчестья не будет.

Слух о новой войне быстро разнёсся серед людишек. Москва пригорюнилась, сиротливо примолкла. Попы пытались было произносить проповеди, но не могли «зажечь сердца пасомых жаждою бранных подвигов», как повелел им патриарх Иоаким.

Убогие с большей охотой прислушивались к осторожным голосам раскольничьих «пророков», тайных послов от ватаг и нарышкинских языков, а на речи сторонников Милославских отвечали не предвещающим ничего доброго молчанием.

Виновником предстоящей брани Москва считала Василия Васильевича.

– Убить гада, сызнова продавшего нас за ляшские злотые! – все смелее и громче передавалось из уст в уста.

А в одну из ночей какие-то люди приклеили к столбу на Арбате прелестное письмо:

«Продаст Василий Голицын, князь тьмы, православную Русь татарве поганой да ляхам, и станет земля русская вертепом антихриста».

На следующий же день, поздно вечером, когда князь возвращался из Кремля домой, из-за переулка выскочил человек в машкере.

– Стой! – крикнул неизвестный, замахиваясь ножом.

Но Голицын не растерялся: едва покушавшийся очутился подле колымаги, князь размозжил ему голову секирой, которую в последнее время всегда возил с собой.

Ни жив ни мёртв, с ужасом ожидая нового нападения, добрался Василий Васильевич до своей усадьбы.

– Что сие? – отшатнулся он, заметив у ворот что-то вроде длинного и узкого короба.

Прибежавшие с зажжёнными факелами холопы осветили грубо сколоченный осиновый гроб, к изголовью которого был прибит кол. На вершине кола, на круглой дощечке князь прочитал:

«А и в сей поход, гадина, ежели будешь людей изводить, быть тебе во гробе, антихрист!»

Узнав о покушении на Голицына, Наталья Кирилловна отслужила благодарственный молебен святому Петру, подъявшему наконец меч на защиту царя Петра.

– Почалось бы лишь, а там все само собою пойдёт, – злорадствовала она, – Господь сам направит карающую десницу народа и вернёт тебе державу и скипетр!

Однако радость царицы вскоре сменилась тяжёлыми предчувствиями и сомнениями.

– Кто ж его ведает, – уже за трапезой, после молебна печаловалась она Долгорукому и Тихону Никитичу – как повёрнут людишки. Нет у меня веры в смердов, ибо мутят они во вся времена противу господарей. Нынче на Василия с ножом пойдут, а завтра, глядишь, Пётр им невзлюбится.

Раз зародившаяся мысль об опасностях, которые могут грозить государю, с каждым часом не только не рассеивалась, но крепла и насквозь пропитывала мозг.

Царица решила упросить сына вернуться немедленно с Переяславльского озёра домой.

Пётр был занят постройкой верфи, когда к нему приехал князь Яков Фёдорович Долгорукий.

– Кафтан долой! – бросил в ответ на приветствие Пётр и подал князю топор. – Эка силища зря пропадает! На-кось, подмогни нам маненько!

Яков Фёдорович приложился к руке царя и, приняв топор, с добродушной улыбкой тяпнул по бревну.

– То всё похвально, мой государь, – таинственно прищурился он, – и раденье твоё и умельство. А вот по-учёному чтобы, как за рубежом того не зрю я покель у тебя.

И наклонившись к узлу, достал из него астролябию. Пётр ахнул от изумления:

– Чудны дела твои Господи! – И откинув лёгким движением головы упавшие на крутой лоб кудри, с большим почтением взял князя за руку – Так. сказываешь, привёз из-за рубежа?

– Как повелел государь!

– А как же мерять?

Князь пожевал губами подумал и тяжко вздохнул.

– Кто ж его ведает! Ты повелел купить, я и купил, а как прилаживать струмент – не моего умишка-то дело, я князь, а не умелец заморский.

Карштен и Тиммерман также не сумели объяснить государю, как обращаться с инструментом и, чтобы не расстраивать Петра, в один голос заявили:

– Выучишь арифметик и геометрий, всо будешь знать.

Царь сорвал с себя шапку и хлопнул ею обземь.

– Разрази меня Илья-пророк, коль проклятую сию науку не превзойду!

Вечером Долгорукий объявил Петру, что «царица занедужила и хочет видеть его».

Государь незамедлительно собрался в путь и, отмахав на коне сто с лишним вёрст, поутру был подле матери.

Глава 43 ПЁТР ВНИКАЕТ В ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ

Царь нисколько не удивился, когда узнал от матери, что женится на Евдокии Федоровне Лопухиной.

– А и доподлинно срок мне выходит побрачиться, не махонький – скоро семнадесять годочков стукнет, – просто ответил он. – Да и невместно, слышь, государям без государыни быть.

Невесту Пётр впервые увидел в церкви. Ему не понравилось жёлтое от затворнической жизни лицо Евдокии, белёсые без всякого выражения глаза её и чрезмерная тучность. Невольно припомнилась Немецкая слобода, женщины в коротеньких юбочках, развязность и обаятельная привлекательность их. И среди иноземок, так не похожая на других, чудесным призраком промелькнула в воображении белокурая девушка, Анна. Царь вздрогнул, подался туловищем вперёд, как бы собираясь прыгнуть в царские врата, да так и оставался до тех пор, пока не повели его вокруг аналоя[110].

Он был точно в беспамятстве, не слышал, что говорил ему протопоп, отвечал невпопад и очнулся только на улице.

Стоял лютый двадцать седьмой день января 7197[111] года. Над головами сонмами разбушевавшихся ведьм в бешеной свистопляске кружились вихри. Мохнатые лапы ветра разрывали сугробы, швыряли в заиндевелые лица людей тучи острой, как ястребиные когти, пыли, забирались за шею и жгли тело тысячами раскалённых игл.

Пётр распахнул шубу:

– Эко тешится, проваленный! – вздохнул он полною грудью и, отказавшись сесть в карету, широко размахивая руками, быстро зашагал по завьюженной улице.

За ним, еле поспевая, бежали вприпрыжку согнувшиеся под ветром Борис Голицын, Салтыков, Яков Фёдорович Долгорукий и свита потешных.

Затосковал Пётр, сидя без дела в низеньком терему рядом с покорной и молчаливой царицей Евдокией. Кабы знал он, что с женитьбой должны окончиться юношеские потехи, никто не приневолил бы его идти под венец.

– Обманули! – злобно ворчал он, искоса поглядывая на жену – Замест споручника вроде бы железа мне она, руки-ноги сковавшие!

Но долго «терпеть железа» было выше сил государя. Он рвался на волю, к потешным полкам, к тяжёлому кузнечному молоту и топору, к весёлым попойкам и пляскам с обитателями Немецкой слободы.

Он попытался было заговорить однажды с Евдокией об иноземцах, которые «навычают его великим и чудным умельствам», но царица в ответ ему истово перекрестилась и трижды сплюнула через плечо.

– Неладно, владыко мой, в хороминах православных еретиков славословить.

Обозлённый Пётр изо всех сил толкнул жену в грудь кулаком и ушёл из терема, оглушительно хлопнув дверью.

В сенях он столкнулся с Тихоном Никитичем и вместе с ним отправился к Борису Голицыну.

– Все тайными сварами потчеваетесь, – ухмыльнулся он вскочившим при его появлении Голицыну, Долгорукому и Салтыкову – Иль как сие у иноземцев зовётся? Политыкьэн? Так, что ли, умные головы?

Пётр не любил разговоров о государственности, не вмешивался в дворцовые распри, жил своими заботами. Однако на этот раз он сам попросил продолжать прерванную беседу.

Подув на промороженное оконце, Борис Алексеевич выглянул на улицу:

– Скачет! – крикнул он вдруг и бросился в сени.

– Кто скачет? – встревожился царь и побежал за Голицыным.

Усыпанный с головы до пят снегом, приезжий ввалился в терем.

То был Яков Виллимович Брюс[112], служивший прапорщиком в войсках Василия Васильевича.

Пётр, питавший слабость ко всем офицерам-иноземцам, сам помог гостю снять медвежью шубу, притащил охапку дров, раздул огонь и, придвинув лавку к печи, уселся рядышком с Брюсом.

– А я и не ведал, что к тебе Яков Виллимович жалует. – с укоризной поглядел царь на Бориса Алексеевича.

Голицын нахмурился.

– И рад бы сказать тебе, да государыни Евдокии Фёдоровны устрашился. Не люб ей дух иноземный.

Он подчеркнул последние слова с расчётом уязвить Петра, напомнить ему зависимость его от жены. И не ошибся. Государь вскочил как ошпаренный.

– Кто тут хозяин и царь?! Я иль царица?!

Все находившиеся в терему низко поклонились, касаясь рукою пола.

– Кому же, как не тебе, государь, быть тут хозяином!

– То-то же! – сверляще пропустил сквозь зубы Пётр и, кивком приглашая ближних сесть, повернулся к Брюсу – Сказывай и не робей. То не на тебя я сердцем восстал… – Он обвёл всех смягчившимся уже взглядом. – И не на вас. То я железами маненько тряхнул.

Медленно, обдумывая и взвешивая каждое слово, Брюс рассказал, как русские рати подошли к Перекопу.

– А окончился бы второй поход победой, – вздохнул он после короткого молчания, – кабы не приказ Василия Васильевича отступить.

Голицын ехидно усмехнулся.

– Хоть Василий и приходится мне братом сродным, а не могу утаить, гораздо охоч он до мшела!

Лицо Якова Виллимовича зарделось.

– Доподлинно так. По всем полкам бежит слух, приказ-де нежданный тот об отступлении златом купил Селим-Гирей у князя Голицына.

Нарышкинские языки быстро распространили по Москве вести, привезённые Брюсом.

Пустынные зимние улицы ожили. Там и здесь собирались возбуждённые кучки людей. Невесть откуда чёрными стаями воронья слетелись монахи и раскольничьи проповедники.

Дозорные стрельцы и рейтары ни силой, ни окриком не разгоняли толпу.

Из монастыря, с крестом в руке, спешил Сильвестр Медведев.

В Троице, что в Листах, он, Сильвестр собрал круг. Густо пересыпая речь словами из Писания, сбиваясь часто на виршу, он старался доказать, что отступление Голицына было «предопределено Богом», а не корыстолюбием князя. Какой-то юродивый из лагеря нарышкинцев не утерпел и бросил в Медведева снежным комом.

– Заткнись, лицемер! Не дерзай Бога живаго златым тельцом подменить!

Спор грозил разрешиться кровопролитием Но в самую последнюю минуту толпа шарахнулась неожиданно в разные стороны, потрясённая внезапным пушечным залпом.

To Шакловитый с большим отрядом солдат, дьяков и думных дворян оцепил улицу.

– На сей раз выпалил через ваши мятежные головы, – крикнул он в толпу, – для острастки! А не сгинете, покель я счёт до трёх держать буду, – всех изничтожу!

Однако людишки, заметив, что стрельцы сочувствуют им, а не Федору Леонтьевичу, снова сомкнулись.

– Братья! Не выдавай! – взмахнул бердышом стрелецкий пятидесятник и первый бросился на дружину…

Вечером, преисполненный горделивого чувства усмирителя мятежа, Шакловитый явился к царевне. Привирая и превознося свои воинские доблести, он рассказывал, как ловко удалось ему перехитрить стрельцов и расстрелять «воров».

Нетерпеливо выслушав дьяка, Софья гневно набросилась на него:

– Что ж ты наделал? Да ведь из-за нынешней потехи твоей и последние отрекутся от нас стрельцы!

Кошачьи глаза Федора Леонтьевича вызывающе уставились на царевну.

– Не то погибель, что стрельцы от тебя отшатнутся. И так не особливо верны они нам. Погибель же то, что из-за корыстолюбия князя Василия вся Русия от тебя отшатнётся да к Нарышкиным перекинется.

Заметив, что царевна растерялась от его слов, он нагло расхохотался.

– Сам того не разумея, из-за жадности к злату предал тебя Василий Васильевич! Выдь-ко на улицу: всякая тварь величит ныне Нарышкиных! Был бы-де един Пётр на столе, и рати не затевал бы! То все Милославских затеи!

Софья с неожиданной властностью указала Федору Леонтьевичу на дверь.

– Вон!

Дьяк сразу оборвался, стал как бы меньше, незаметней.

– Вон! – топнула ещё раз царевна ногой и, рухнув на диван, воюще заголосила.

Её сестры со страхом прислушивались к крику, допытывались тщетно у ворвавшегося к ним Шакловитого причины гнева царевны, поочерёдно заходили в светлицу, но не смели подступиться к правительнице. Только дурка-горбунья безбоязненно прыгнула вдруг на диван и пронзительно закукарекала.

Софья чуть приподняла голову и, прицелившись, каблучком сапожка пнула в зубы горбунью. Это немного её успокоило. Она встала, вытолкнула в сени корчившуюся на полу от страшной боли дурку и тяжело опустилась на кресло перед столом.

– Васенька! – сердечно прошептала она. – Светик мой, Васенька!..

Голос её задрожал, и часто-часто забилось сердце. Мясистые губы собрались влажным комочком, раздутые ноздри с присвистом втянули воздух.

Желание увидеть князя, сделать что-либо приятное для него было так велико, что Софья торопливо достала бумагу и принялась за письмо:

«Свет мой, братец Васенька, – писала она. – Здравствуй, батюшка мой, на многие лета! И паки здравствуй, Божиею и пресвятые Богородицы милостию и твоим разумом и счастием победив агаряне! Подай тебе, Господи, и впредь враги побеждать! А мне, свет мой, не верится, что ты к нам возвратишься; тогда поверю, когда узрю в объятиях своих тебя, света моего…»

Она прищурилась и, подумав, продолжала:

«А чем боле противу тебя восстают, тем боле примолвляю тебя. А Федьку не страшись. Опричь тебя никого мне не надобно. Един ты у меня и свет, и радость, и утешение. Вернись же скорее. Иссохла я без ласки твоей, светик мой братец Васенька…»

Ткнувшись кулаком в щёку, она закрыла глаза и горько вздохнула.

Из сеней неожиданно донёсся чей-то сдушенный стон.

Царевна испуганно встала и, крестя перед собою дорогу, приоткрыла дверь.

На полу лежал распластавшийся крестом Шакловитый.

– Покажи милость, – стукнулся он больно лбом об половицу, – повели катам главу мою горемычную с плеч срубить! – И впился ногтями в своё лицо – Не можно мне боле жить! Чем в опале быть у тебя, единой володычицы моей херувимской, краше на плаху идти!

Софья размякла:

– У, идол! Иди ужо!

Дьяк на брюхе вполз в светлицу. Царевна заложила дверь на засов.

Глава 44 «ДАРМОЕДЫ»

Слишком «русской» была для государя молодая царица. Единственными спутниками её жизни являлись Часослов, пяльцы, дурки и карлицы. Всё же остальное было либо несущественно, либо шло от лукавого.

Для Петра, только ещё занёсшего ногу, чтобы переступить через порог покрытой мхом и плесенью старины в Еуропу, стало уже чрезмерно тесным пребывание под одной кровлей с Лопухиной. Он всё реже заходил на половину жены, избегал встреч с нею. Не прошло и двух месяцев, как Евдокия Фёдоровна настолько опостылела ему, что он запретил ближним произносить в его присутствии имя её.

Молодая царица безропотно подчинилась судьбе. Никто не слышал от неё ни сетований, ни слез. Она никуда не выходила из светлицы, сидела часами молча у окна, слушала сказы боярынь и шутих, изредка на сером лице её блуждало даже нечто вроде тихой улыбки. Вечера же Евдокия неизменно проводила в усердных и страстных молитвах. Лишь позднею ночью, зарывшись лицом в подушку, она давала полную волю своему отчаянию. Тоска давила её, одиночество становилось непереносимою пыткою, «Господней карой за какой-то неведомый грех».

Пробежит ли мышь, застучит ли в промороженное оконце робким странником ветер, вздохнёт ли скрипуче, по-стариковски, половица в сенях под ногами дозорного, – царица срывается вихрем с кровати и вслушивается с болезненным напряжением. Но шорохи тают, расплываются в тишине, и уже смертельная слабость одолевает Лопухину, порождая в груди безнадёжность, могильную пустоту.

Не шёл государь, позабыл и дорогу к светлице жены.

Пётр, не считаясь с матерью и ближними, жил так, как хотелось ему. Каждый день терем его был полон гостей из Немецкой слободы. Иноземцы обучали его арифметике, геометрии, географии и говорили о том, как живут еуропейцы.

Любы были царю такие рассказы, и слушал он их долгими часами с таким восхищением, как слушают дети чудесные небылицы.

И, как дитя, Пётр горел жаждой «показать себя всему свету еуропейцем». Нарочито, часто наперекор собственным желаниям, он делал то, что считалось в его кругу недопустимым. И прежде всего начал открыто курить. Он не выпускал изо рта трубку ни дома, ни на улице, заставил курить всех потешных, сменил старорусский кафтан на немецкое платье, пил из одной братины с иноземцами и часто, к ужасу и непереносимому стыду матери, громко, на всю усадьбу распевал весёлые, с похабным припевом песни.

Едва пришла весна, Пётр с ближними и учителями-немцами укатил в Переяславль.

Никогда ещё государь не переживал такой тревоги, как в тот день, когда нужно было спустить два корабля на Плещеево озеро.

Каждая мачта, доска и заклёпка были знакомы Петру на судах. Сам он, не покладая рук, трудился от первого часа закладки кораблей до окончания постройки, как простой рабочий.

Мучительнейшие минуты пережил он, прежде чем его детища были спущены на воду.

– Удержатся ли? Не приведи Господи, не пойдут ли ко дну? – метался он по верфи, забрасывая учителей градом тревожных вопросов.

Ему казалось, что не переживёт он неудачи, сам погибнет, наложит на себя руки, если потонут суда…

Вдоль берега выстроились работные людишки и крестьяне, поставлявшие материалы и продовольствие. Взоры их были напряжённо устремлены на корабли.

Пётр готов был задушить в своих объятьях «убогих», переживавших, как казалось ему, «единое с ним родительское трепетанье».

Но если бы можно было ему хоть на малое мгновение заглянуть в души людишек, он отшатнулся бы в ужасе и зверином гневе.

Работные и крестьяне жаждали только одного: погибели кораблей. «Потопнут, – с вожделением думалось им, – и освободит нас царь от непосильного тягла, перестанет авось водяною потехою тешиться». И с глубокой мольбой обращались мысленно к Богу: «Утопи их, Господи, окаянных! Не можно нам боле терпеть! Обезмочили мы от работ, обнищали!»

Точно лебеди, плавно слетели на озеро корабли, встряхнулись величественно, застыли.

– У-ра-а! – так заревел Пётр, как будто вырвал из груди своей сердце.

– Ура! – кручинным стоном отозвался усыпанный людьми берег.

Весь остаток дня и вся ночь прошли в разгульном хмельном угаре.

Утром Петра нашли под ворохом стружек. Обнявшись с Ромодановским и Зотовым, царь запойно храпел.

– Цедула тебе от государыни-матушки! – затормошил нежданно приехавший Борис Алексеевич государя.

Пётр привскочил, выругался площадно и снова улёгся.

К полудню от хмеля не осталось и следа. Жизнерадостный, крепкий, как молодой дубок, бегал уже Пётр деловито по верфи, отдавая распоряжения.

Лишь после трапезы он принялся писать ответ матери. Рука его, так ловко орудовавшая топором и молотом, неуверенно, словно в недоумении, держала перо. Пальцы немели, корчились в судороге.

– Ох и тяжко писание у человеков! – плюнул он, с детской старательностью написав несколько кривых строчек, и ткнул цедулу Бутурлину[113]. – Читай!

Они оба, вытаращив глаза, долго разбирали написанное, но так ничего и не поняли.

– Видно, сызнова надобно приниматься! – вздохнул государь и, поплевав на руку, приладил к спине Бутурлина новый лист бумаги.

– Веди – слово – есть – людие… – тяжело, точно корчуя корни, сопел Пётр в лад выводимым буквам…

«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей моей матушке, государыне-царице и великой княгине Наталье Кирилловне. Сынишка твой, в работе пребывающий, Петрушка, благословения прошу, и о твоём здравии слышать желаю, а у нас молитвами твоими здорово всё. А озеро всё вскрылось сего двадцатого числа, и суды все, кроме большого корабля, в отделке; только за канатами станет, и о том милости прошу, чтоб те канаты, по семи сот сажен, из Пушкарского приказу, не мешкав, присланы были. А за ними дело станет, и житьё наше продолжится. Посем паки благословения прошу. Из Переяславля, апреля 20 дни 7197[114] года. Твой сын Петрушка».

Устал Пётр от непосильной работы пером. Улёгся на край брезента, другой край закинул на себя и, подложив под голову кулак, задремал.

Слабым шелестом, точно лёгким дыханием ветерка, из уст в уста перелетали по верфи три слова:

– Умолкните, государь почивает.

Шумливый переяславльский работный двор государев занемел, как тихий деревенский погост.

Цедула сына не по мысли пришлась Наталье Кирилловне.

– Жди, покель канаты сдобудем да на Переяславль доставим, – ворчала она – А той порой мало ли что приключиться может с робёнком… Изведут его, государика, и не приметит…

По совету Стрешнева она позвала Евдокию Фёдоровну.

– Истомилась небось? – сочувственно привлекла к себе Наталья Кирилловна молодую.

– Как Богу угодно, – покорно поглядела в подволоку Лопухина – А я не ропщу на государя.

Тихон Никитич ухмыльнулся:

– Ты-то не ропщешь, а царь, я чаю, без молодушки весь поизвелся – И склонился к зардевшейся Евдокии Федоровне. – Прописала бы цедулку ему… Да губки-то не подбирай… Знаю, что сказываю. Как узрит руку твою, так и потянется миловаться с молодою женою.

Евдокия, без возражения, написала под диктовку боярина:

«…Государю моему радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, на множество лет! Просим милости, пожалуй, государь, буди к нам, не замешкав. А я при милости матушкиной жива, жёнушка твоя Дунька челом бьёт».

Поутру Стрешнев отправился с цедулой в Переяславль. Пётр встретил гостя на берегу озёра.

– По здорову ль? – обдал он Тихона Никитича крепчайшей струёй махорочного дыма.

– По…апчхи!.. здор…чхи!.. ову, велик… кху-кху-чхи… кий…

Царь покатился от хохота и, раскурив трубку, снова задымил в глаза боярину.

– Избави! – пал на колени Стрешнев, не переставая оглушительно чихать и кашлять.

Побросав работу, людишки исподлобья поглядывали на потеху царя. «Как есть басурман! – покачивали они осуждающе головами. – Не инако – подменённый, не сын Алексея Михайловича».

Взглянув случайно на работных, государь оборвал смех и побагровел от гнева.

– Дармоеды! – схватил он дубинку и изо всех сил швырнул ею в людишек.

Работные рассыпались в разные стороны. Один из них не успел отскочить и со страшным криком рухнул наземь: концом дубинки ему вышибло глаз.

– Никак, токарь Антипка? – упавшим голосом произнёс царь. – Кто же замест его токарить будет?

Брант обнадёживающе улыбнулся.

– Не кручинь, мой гозудар. В слобод токар голландец куда лючш Антипку.

Согнув спины, работные прилагали всё усердие, чтобы не вызывать новой вспышки гнева у государя.

Пётр увёл Стрешнева в вежу[115]. Прочитав цедулу, он снова освирепел.

– Анафемы! Ироды! Связали меня с богомолицею-начётчицею!

Покорно выслушав брань, Тихон Никитич приложился к локтю царя и перекрестился.

– Воля твоя, а не затем я послан к тебе царицей-матушкой. Не об Евдокии Феодоровне кручина наша.

И вполголоса передал слух о готовящемся покушении на Петра и Наталью Кирилловну.

Пётр мгновенно собрался в дорогу и, почти никого не предупредив, уехал в Преображенское.

Колымагу царя сопровождал сильный отряд преображенцев. Впереди на полудиких аргамаках скакали Ромодановский и Бутурлин.

Государя поразило обилие нищих, встречавшихся по пути. Они ползли на него со всех сторон, падали ниц, униженно молили о подаянии.

В прежние свои поездки, когда Пётр весело мчался на коне в Переяславль, ему некогда было думать о встречных он их не замечал. Все помыслы его были там, на верфях. Теперь же, из колымаги, ему точно впервые открылась доподлинная убогая Русь. Это вконец расстроило его и ещё больше испугало.

– Откель их столь? Словно бы тараканы ползут на меня из щелей в печи! – растерянно бегал он глазами по сторонам и больно, до омертвения, тёр рукою дёргавшуюся правую щёку.

Какой-то обряженный в лохмотья и вериги юродивый остановил царя.

Ромодановский хотел было повернуть коня на дерзкого, но Пётр удержал его.

– Пущай каркает! Не замай! К тому, видно, идёт!

– Истина! Истина! – замахал ожесточённо кулаками юродивый. – К тому идёт! На погибели свои с басурманы побратался! Ужо и стрельцы по той пригоде сызнова к царевнушке перекинулись!

Ромодановский не вытерпел и вихрем налетел на юродивого. Жутко хрустнули кости под копытами аргамака.

Стрешнев предложил Петру остановиться на ночлег в деревне.

– Долго ли до лиха по ночному пути, – резонно указал он и этим сразу убедил заупрямившегося вначале государя.

Едва Пётр заснул, Тихон Никитич погнал наперёд прихваченных им на всякий случай из Москвы и засевших в лесу семёновцев.

Семёновцы получили строгий приказ очистить дороги от нищих и заставить крестьян встречать с хлебом-солью царя.

Утром, подъезжая к первой же деревне, Пётр с удивлением протёр глаза. У околицы толпились одетые по-праздничному крестьяне.

– Что за лицедейство такое? Аль за ночь разбогатели людишки?

– Не за ночь, государь, но во вся дни в достатке жительствуют крестьяне, – с бахвальством заявил Стрешнев. – А нищие, что ползли на тебя тараканами, и не нищие, а раскольники переряженные. То они, окаянные, насмехались над государем. То они все лицедействуют, проваленные. – Он зло ощерился и погрозился в пространство: – Пущай хоть один попадётся ещё! Сам буду четвертовать!

До самой Москвы была пустынна дорога. Нищие бесследно исчезли.

Глава 45 «САМСОН»

После того, как в Преображенском были изловлены языки царевны, пытавшиеся поджечь царскую усадьбу, Пётр как бы переродился. Встреча лицом к лицу со смертельной опасностью заставила его крепко призадуматься над своей судьбой. День за днём всё больше интересовался он тайными беседами ближних, сам уже, по собственному почину, назначал сидения, допрашивал языков и требовал, чтобы ему подробно передавали обо всём, что происходило в Кремле.

Когда Милославский попытался передать поджигателей в ведение Судного приказа, царь ответил ему резкою отповедью:

– Будет, Иван Михайлович! Довольно бесчинствовал ты с царевною на Кремле! Ныне я сам государствовать буду! – И отдал колодников для розыска Федору Юрьевичу Ромодановскому.

Хмельной, страшный в зверином гневе своём, князь производил розыск не в застенке, а на улице, перед толпой, и там же сжёг изуродованных пыткой узников на костре.

Прямо с места казни Пётр с ближними ускакал на Москву, в храм Василия Блаженного.

По случаю праздника Казанской Божьей Матери в церкви готовились к крёстному ходу.

К подпевавшему дьячкам царю подошёл Борис Алексеевич и долго что-то внушал ему.

Царь, распалившись, спрыгнул с клироса и очутился перед царевной.

– В ход?!

Точно впервые в жизни увидела правительница брата. Перед ней стоял незнакомый богатырь, ростом почти вдвое выше её, который, казалось, легчайшим движением может потрясти до основания своды храма, а взглядом острых, как ястребиные когти глаз, заставить пасть ниц перед ним, точно перед Иосифом из библейской сказки, самое небо, и солнце, и звёзды.

«Самсон! – замерла в невольном восхищении правительница. – И кудри Самсоновы, и очи его орлиные!»

Но это длилось одно мгновение.

– В ход! А то куда же! – выпалила она, почувствовав, как на лбу проступает холодный пот и в груди растут ужас и лютый гнев. – В ход! Не у тебя ли на сие благословения испросить?

Молящиеся любопытно следили за столкнувшимися царём и правительницей.

– Ан не пойдёшь! – спокойно, так, как может произнести лишь человек, который сейчас, сию минуту потеряет человеческий облик, весь отдастся бешеному порыву звериного гнева, заявил государь.

Иван Михайлович, увидев, что царевна робеет, сорвал г места икону Богородицы О Тебе Радуемся и сунул её в руки племяннице.

Присутствие Милославского сразу успокоило Софью. Высоко подняв образ, она поплыла величественно на паперть.

Расталкивая молящихся, опрокидывая по пути налои и паникадила, Пётр стрелой вылетел из храма и умчался на коне в Преображенское.

– Извести! Одно, что осталось – извести его с Натальей Кирилловной! – скрежетал зубами Шакловитый.

– И не откладаючи! – брызгал слюною Иван Михайлович. – Чтоб духу ихнего не было!

Софья сидела на диване рядом с возвратившимся недавно из бесславного похода Василием Васильевичем и гневно перебирала гривы на широчайшей турецкой шали, подарке князя.

– Попытайся-ко, изведи, – жёстко взглянула она на Федора Леонтьевича. – А все ты! С конюхами-де царь потешается. Не страшен нам-де такой ворог. – Она вдруг вскочила. – Ан проглядел потехи Петровы с конюхами Преображенскими! Не приметил, как из потешных робяток повырастали полки!

Дьяк слезливо захлопал глазами.

– И в мыслишках не держал я, что хитроумный Борис Алексеевич нарочито подбивал Петра на потехи военные, чтоб силищу противу нас сотворить.

Чтобы отвлечь царевну от неприятного для него разговора. Фёдор Леонтьевич, помолчав немного, умильно осклабился.

– Каково ещё обернётся да кто победит, там видно будет. Ныне же вместно бы, как изволила ты, государыня, давеча сказывать, созвать сидение…

– Какое ещё сидение! – недовольно цыркнул Иван Михайлович.

Шакловитый постарался изобразить на лице строгую деловитость.

– Надобно ж народу возвестить о победах да пожаловать по сей пригоде князя Василия со споручники наградами за верные службы.

Щёки Голицына зарделись стыдливым румянцем. Софья теснее прижалась к князю.

– И впрямь, за печалями позапамятовала я про витязей наших.

Она готова была уже усадить Федора Леонтьевича за написание приказа, но Милославский решительно остановил её:

– Коли хочешь горло позатыкать Нарышкиным, вокруг пальца их обвести, сотвори так, чтобы Василий Васильевич со товарищи получил награду с соизволения обоих-двух государей. Узрит народ, что приказ скреплён подписом не точию царя Иоанна, но и Петра, волей-неволей перестанет верить нарышкинским языкам, правду распускающим о войне.

Предложение дядьки понравилось Софье, и она с охотою приняла его.

Многих усилий стоило царевне уговорить младшего царя подписать грамоту. Пётр долго и слушать не хотел о наградах.

– Едино, что истинно заслужил Василий, – твердил он сестре – батог да дыба! И не лезь! Сама подписывайся под кривдой!

Но царевна была так настойчива и так униженно просила за князя, что Пётр, только бы отвязаться, подписал бумагу.

– Да будь оно проклято! Убудет нас, что ли, ежели Васька твой в новую цепь обрядится! На, получай, покель замест цепи я его железами не пожаловал, вора-мздоимца!

Двадцать шестого июля Голицын, Гордон и некоторые офицеры отправились в Преображенское, чтобы принести царю благодарность за полученные награды.

Лютый гнев охватил Петра, когда перед ним предстал Василий Васильевич.

– Зачем пожаловал?! – крикнул он так, что зазвенели стёкла и погасла лампада. – Не поделиться ли златом, полученным от Селим-Гирея?

– Земной поклон отдать тебе, государь, за великие твои милости.

У царя перекосилось лицо и глаза сверкнули безумием.

– Поклон отдать да тем временем из-за пазухи нож вытащить противу меня?

Он схватил табурет, поднял высоко над головой и со страшною силою швырнул его в стену. Табурет раскололся в щепы. Это послужило словно сигналом для того, чтобы Пётр потерял последнюю каплю самообладания.

Всё, что было в терему, полетело вдогон выскочившим в сени Голицыну и офицерам.

– Убью! – рычал государь. – Всех! И её, полюбовницу твою Софью! Убью!..

На перекошенных губах кипела пена. Лицо дёргалось в мучительных судорогах, а кулак тяжелобойным молотом с головокружительной быстротой рушился на столы, стулья, окна, посуду, дробя все, что подворачивалось на пути.

Узнав о том, как Пётр принял Голицына, Софья, посовещавшись с ближними, распустила по Москве слух, будто Борис Алексеевич и Лев Нарышкин замышляют извести её, а сама поспешно уехала в Новодевичий монастырь.

Царевну провожали пятисотные и пятидесятые всех стрелецких полков.

Шакловитый распорядился приготовить человек по пятьдесят и по сто от каждого полка, чтобы дать достойный отпор нарышкинцам, которые, по дошедшим до него слухам собирались напасть на царевну. Его языки сбились с ног, разыскивая крамолу и подбирая в отряды верных Милославским людей.

По стрелецким слободам снова заговорили о великих милостях, которые дарует царевна всем поднявшимся на защиту её.

Отслушав обедню, Софья вышла из монастырской церкви. Князь Алексей Голицын подал ей стул.

Царевна перекрестилась на все четыре стороны и, усевшись, низко свесила голову.

– И так была беда, – стиснула она пальцами грудь, – да Бог сохранил, а ныне сызнова беду начинают!

Стоявший за стулом Пётр Андреевич Толстой вытер рукавом сухие глаза.

– Боже мой! Боже мой! Пошто испытуешь ты богомолицу и заступницу нашу, государыню Софью Алексеевну?

Кто-то всхлипнул в толпе. Появившийся неожиданно на дворе епископ воздел руки горе и застыл в немом молении. Из церкви ночными шорохами донеслись тихие звуки великопостного песнопения. Скорбно, как падающая листва осенняя, стыли в воздухе медлительные перезвоны.

– Годны ли мы вам? – густым басом бросила вдруг Софья в толпу и встала. – А буде годны, то вы за нас стойте, а буде не годны, мы оставим государство.

Перезвоны ширились, крепли, кружились уже в хмельной пляске, торжественней лилось из церкви пасхальное пение.

Епископ опустился на колени. Метнув седою бородою пыль, он стукнулся обземь лбом.

– Воля ваша, – сквозь слёзы изрёк он, – мы повеление твоё исполнить готовы. Что велишь делать, то и станем.

Стрелецкие начальники, как один, пали ниц и повторили слово в слово за епископом:

– Воля ваша, мы повеление твоё исполнить готовы…

Царевна незаметно подмигнула Толстому и, сунув руки в подставленный им мешок, бросила в толпу пригоршню золотых.

– А то вам, сиротины, для начала малый гостинец!

Часть стрельцов сделала движение, чтобы подобрать золото, но большинство грубо остановило товарищей.

– Честью ли мы Русии служим, а либо душу на злато меняем, подобно Иуде?

Царевна обманулась в своих ожиданиях. Испытанный способ покупать сторонников золотом оказался негодным, когда дело коснулось не стрелецких начальников и отдельных полчан, а людской громады.

Поздно ночью в монастырь прискакал гонец с неожиданною вестью о скоропостижной смерти Ивана Михайловича Милославского.

Софья тотчас же собралась в Кремль.

Глава 46 БЕГСТВО

Убогие людишки московские повадились собираться по праздникам на монастырском дворе, чтобы послушать слово и складные вирши Медведева.

После обедни Сильвестр выходил на двор, благословлял толпу и взбирался на помост. Голосом, то полным нежного воркованья, то негодующим, превозносил он в виршах «херувимские сердца мудрых» Софьи и царя Иоанна и обличал неправдотворства Нарышкиных.

Любая потварь, лишь бы касалась она врагов правительницы, шла на потребу монаху. Он не брезговал никакими слухами и с истинным вдохновением пиита смаковал ложь в напыщенных виршах. О смерти же Милославского он иначе не говорил, как о мученической кончине боярина, погибшего от руки Нарышкиных.

Окончив «действо», Медведев неизменно усаживал своих почитателей за столы, низко кланяясь, потчевал их от имени царя Иоанна обильною монастырскою трапезою.

– Потчуйтесь, не брезгуйте, православные, – суетился монах подле столов. – То не монастырь на вас отпустил, то кроткий царь-батюшка Иоанн Алексеевич жалует вас подаянием.

Сильвестр, не щадя сил, трудился вместе с другими верными Милославским людьми над делом Софьи. Он подобрал большую армию священников, монахов, блаженных и юродивых, которые помогали ему проповедями не только на Москве, но и в самых далёких углах Русии. Всюду, где только можно было, сеялась им ненависть «во имя Бога живаго» к «обасурманившимся, продавшихся немцам» Петру и Нарышкиным.

За усердие царевна щедро дарила монаха золотом и каждый день напоминала ему, что возведёт его на стол патриарха, едва удастся ей венчаться на царство.

Для Сильвестра эти посулы были дороже всего.

Чтобы возможно больше озлобить стрельцов против Нарышкиных, Фёдор Леонтьевич перерядил однажды капитана Сапогова и подьячего Шошина в одежды Льва Кирилловича и потешного преображенца.

Сопровождаемые толпой языков, капитан и подьячий позднею ночью подошли к дозору.

– Глядите-ко, люди, – расхохотался Сапогов, – никак Софьины дети стоят?

– Не вижу! – приложил Шошин руку козырьком к глазам. – Сукиных детей доподлинно зрю, а Софьиных что-то не примечаю.

Капитан ещё пуще расхохотался.

– А не будь я Лев Кириллович Нарышкин, ежели сие не всё едино!

– Ну, вы! – угрожающе взялись дозорные за бердыши. – Хоть и царёв ты родич, Лев Кириллович, а не дразни!

Языки окружили стрельцов. Кто-то бросил в них камнем. Разъярённые дозорные ринулись на обидчиков. Сапогов только того и ждал.

– Пли! – взмахнул он рукой и первый выстрелил. Услышав пальбу, на сторожевой башне ударили в сполошный колокол. Однако, когда стрелецкий отряд пришёл на помощь товарищам, никого уже из людей Шакловитого не было. На земле, истекая кровью, корчились раненые.

Выборные – Никита Гладкой, Ларион Елизарьев, Андрей Кондратьев и Егор Романов – собрались на сидение к Шакловитому.

Дьяк неистовствовал. Он то вскакивал с места, то выл так, как будто оплакивал самого близкого человека, то изрыгал такие страшные проклятья и так вращал налитыми кровью глазами, что выборных брала оторопь.

– Не попущу! Не попущу, чтобы опору стола государева, стрельцов, псовым именем нарекали!

По лицу Федора Леонтьевича выборные отчётливо видели, какое состояние переживает он. «Ведь вот же. лют был с нами, – благодарно думалось им, – тянул на дворянскую руку, а как за живое задели стрельцов, сразу мужицкая кровь пробудилась: не мене нашего гневается».

Брезжил рассвет, когда стрельцы ушли от Шакловитого.

Решено было ближайшей же ночью напасть во главе с Титовским полком и Шакловитым на Преображенское, убить Петра, всех Нарышкиных, Бориса Алексеевича, Лопухиных. Апраксиных, Василия Извольского, Федора Языкова и утром помазать на царство Софью.

В полдень неожиданно, как коршун на ничего не подозревающую добычу, упал на Москву набат, прокатился грохочуще по мирным улицам, распахнул широко двери покривившихся от убогости изб, сбил замки с тюремных ворот и застенков, точно пыль, загнал куда-то вон с улиц бояр, дьяков и торговых людей.

– Робяты! Наддай!

На четвереньках, на брюхе, расползлись высокородные люди, сторонники Нарышкиных, по кремлёвским подземельям и тайникам.

А Софья с ближними, по-праздничному весёлая, суетливо готовилась к встрече желанных гостей – восставших стрельцов.

– Жалуйте! – прибежал к Спасским воротам Голицын. – Жалуйте, православные!

Мятежники без боя заняли Кремль. Царевна послала за патриархом.

Но патриарх заперся у себя в подворье и не принял послов.

– Пущай Медведев к ней жалует, а я не пойду. Кому сулит стол патриарший, с тем и совет пущай держит!

В накладных бородах, обряженные в лохмотья, крались в ночной темноте к Преображенскому пятисотный Стремянного Цыклерова полка Ларион Елизарьев и Ладыгин.

У околицы их встретил Борис Алексеевич.

– Ну как? – полный тревоги, схватил он за руку Елизарьева.

Пятисотный перекрестился.

– Благодарение Богу – добро! Были мы ныне на сидении у Шакловитого, а с нами верные люди царя Петра – Ульфов, Мельнов, Ладыгин да денщики Федора Леонтьевича – Троицкой да Карпов с Туркой.

– Ну и?.. – нетерпеливо топнул ногою Голицын.

– Ну и порешили покель на Преображенское не выступать. Не особливо, вишь, царевна верит в стрельцов, а рейтары и иные солдаты отказ дали в сие дело ввязаться.

Добрая весть не обрадовала Бориса Алексеевича. Он свыкся уже с мыслью о нападении, приготовился к нему; преображенцы и семёновцы поклялись скорее погибнуть до одного, чем сдаться стрельцам. Часть офицеров-иноземцев утаилась с потешными в Прешбурхе и ждала лишь знака, чтобы пушками встретить московских гостей. И вот всё сорвалось. Снова томительная неизвестность, ожидание, бесконечные сидения с ближними и государем, допросы языков, придумывание всяческих небылиц на Милославских и бесплодные свары с ними. Именно сейчас, под горячую руку, надо было всё кончить, ложная же тревога могла расхолодить потешных, сделать их (что самое опасное) равнодушными к событиям.

Рассуждения эти повергали в уныние князя, выбивали из колеи. Наскоро простившись с языками, он вернулся в усадьбу и вызвал к себе Стрешнева.

– Вот и дождались! – удручённо шепнул он боярину.

– А что?

– А то, что распустить придётся по избам потешных. Не будет нападения ныне на Преображенское.

Стрешнев удивлённо вытаращил глаза.

– Устрашилась?

– Бес её знает, царевну ту!

– Тьфу! Тьфу! Тьфу! Тьфу! – заплевался боярин, торопливо крестя все углы. – В своём ли уме, князь, что к полуночи имя нечистого поминаешь? Неровен час…

– Отстань ты с нечистым своим! – сердито отмахнулся Борис Алексеевич. – Тут вся затея рушится, а он рогов напужался!

Выслушав всё, что Голицын узнал от Елизарьева, Тихон Никитич решительно встал.

– А ежели мы с тобой, князь, обманем царя?

– Обманем? – нахмурился Борис Алексеевич. – Царя обманем?

– А ложь во спасенье – не ложь! – убеждённо взглянул боярин на образ. – Разбудим царя, устрашим: стрельцы-де идут. Пущай к Троице убежит. Сим делом великий сполох поднимется… А потешные ещё более возгорятся, прознав, что царь от смерти укрылся.

Предложение боярина вернуло князю надежду Не раздумывая, он ворвался в опочивальню Петра.

– Государь!

Пётр продрал глаза и зло уставился на Голицына.

– Давно ли надумал царей будить по ночам, рыло козлиное!

– Стрельцы, государь! Идут толпой на тебя!

Петра точно какая-то сила сорвала с кровати. Он, как был в одном бельё, выколотил головою оконце и прыгнул на двор. Борис Алексеевич выскочил за ним.

– Поспешай, государь, покель не исполнилось время. Скачи на коне в Троицкий монастырь!

Гонимый ужасом, царь ворвался на конюшню и на неосёдланном аргамаке умчался в лес.

Был шестой час утра, когда вратарь Троицкой лавры увидел, как недалеко, на дороге, на полном ходу пал взмыленный конь, придавив собой полуголого великана.

Вратарь поднял тревогу. В то же мгновенье из келий высыпали на улицу встревоженные монахи.

Аргамак был мёртв. Под ним, дико вращая глазами, корчился в судорогах какой-то юноша. Изо рта его била пена.

– Боже мой! – всплеснул руками один из монахов. – Да то ж государь!

В келье, ещё весь под властью пережитого, Пётр повалился в ноги игумену.

– Защити! – ловил он руку настоятеля, чтобы поцеловать её, и обливался слезами. – Христа для, не дай помереть от стрелецкой секиры!

Жалкий в своём унижении, едва живой от страха, царь стукнулся об пол лбом.

– Помилуй, государь мой! – засуетился игумен. – Тебе ли передо мною искать? Не я ли холоп твой?

Но Пётр ничего не слышал. Его бил жестокий припадок.

К вечеру в лавру прибыли некоторые царедворцы Петра.

– Мужайся, мой царь! – обнадёживающе улыбнулся государю Борис Алексеевич. – Ибо исполнился час расплаты с ворогами твоими!

Узнав о бегстве царя, Софья не на шутку перетрусила. Даже Шакловитый почувствовал, себя обескураженным.

– Вольно ж ему, взбесясь, бегать! – плевался он, немилосердно теребя кадык.

Но в голосе его не было уже прежней уверенности, и в наглых глазах сквозили тени трусливой пришибленности.

Глава 47 «Я И ВЫ. И НИКТО ОПРИЧЬ!»

Как один, поднялись солдаты Преображенского и Семёновского полков на выручку «бомбардира Петра Алексеева».

– Вместе росли, вместе и помирать будем с ним, – дали они обетование Наталье Кирилловне.

Потешные не походили ни на стрельцов, ни на рейтаров, ни на обыкновенных чёрных людишек. Если бы спросить их, какое место занимают они среди подданных государей, чьими кручинами кручинятся и чьими радуются радостями, они не сумели бы ответить. Давно отбившись от народа, из которого вышли, они не связались ничем общим с другими русскими войсками и не пристали к господарям.

Лагерная жизнь, походы приучили потешных к строгому выполнению военного долга, к беспрекословному подчинению каждому слову царя. Опричь царя и своих офицеров они не признавали никого, да ни один из начальных людей многочисленных московских приказов никогда и не помыслил бы показать свою силу над «Преображенскими конюхами». Потешные были на отлёте, в стороне от приказных начальников. Это-то и полюбилось новым полкам, создавало в собственных глазах призрак вольности, неподчиненности общим для всех законам.

А будущее…

Сам Пётр, подбиваемый Борисом Алексеевичем, не раз сулил им такие богатые милости, что кружилась голова от одних только чаяний.

– Я буду единым хозяином русской земли, вы же во всём государстве станете выполнять мою волю. Я и вы. И никто опричь меня и вас!

Пётр и сам понемногу начинал верить в свои слова. Подсказ Голицына пал на добрую почву. «Я и вы» переходило в символ веры, в смысл жизни царя.

Солдаты не сомневались в искренности посулов государя. Вся жизнь его проходила перед их глазами. Они лучше всех знали, что некуда ему уйти от них. Бояре лживы, тянутся на сторону того, кто сильнее, а стрельцы – те лишь ведают, что мутить и торг торговать. «Не то воины, не то мятежники, не то купчины, – презрительно отзывались потешные о стрелецких полках. – То им полюбятся Милославские, то раскольникам поклонятся, то чёрных людишек примолвляют, словно бы братьев. – И гордо сверкали глазами: – То ли дело – мы! Самому государю – и сыны и братья!»

– Мы и он! Он и мы! – три эти слова вытеснили из груди всё остальное в день побега царя.

Потешные поняли, что исполнилось время, когда они могут стать тем тяжким сапогом Петровым, который придавит всю «Русию», от первых вельмож до последнего гулящего человечишки.

И никого не будет над ними, опричь царя.

– Мы и он! Он и мы!

Ещё не успел пройти по Москве слух об исчезновении государя, как капрал Преображенского полка Лука Хабаров принялся тайно перевозить в Троицкий монастырь пушки, мортиры и порох. Утром же следующего дня в поход к Сергиеву выступили почти все семёновцы и преображенцы.

Стрельцы не тронули их, не рискнули на открытый бой.

В Кремле среди вельмож началось заметное шатание. То, что стрельцы струсили, безропотно пропустили потешных, крайне обеспокоило Софью и ближних. Не по нутру пришлось это и некоторым стрелецким начальникам.

Первым пошёл на попятную преданнейший сторонник Милославских – полковник Цыклер.

– Конец! – объявил он доверенным стрельцам. – Слыхивал я, что и сам патриарх поднимается на защиту меньшого царя. А иноземцы-офицеры, того и гляди, противу нас выступят.

Полковник убедил Софью снарядить в лавру для переговоров послов.

Царевна, и сама об этом подумывавшая, тотчас же отправила к Троице Цыклера с полусотней стрельцов.

Прошло два дня, а полковник не возвращался.

Царевна снарядила в Сергиев новых послов: боярина князя Ивана Борисовича Троекурова, сын которого был другом Петра, и князя Прозоровского.

Когда же князья вернулись ни с чем, Софья решилась на последнее средство: вызвав патриарха, она пала перед ним на колени и чистосердечно покаялась в том, что помышляла свергнуть его с патриаршего престола.

– Ныне узнал ты правду, – сквозь рыдания произнесла она, – ныне твоя воля отпустить грех мой, а либо отвратить лик от меня.

Патриарх бережно поднял Софью и облобызал её руку.

– Грешен не тот, кто грешит, а тот, кто не кается.

И, благословив правительницу, с глубоким почтением выслушал её просьбу.

– Не почитай патриархом меня, коли не вернусь к тебе с благой весточкой от Петра.

– Приспело наше время, – призывали убогих гонцы от Фомы и Черемного. – Покуда цари и ближние их промежду собою грызутся, двинемся на Москву!

С каждым часом ватаги подходили всё ближе к столице, переполошив, собрав воедино и высоких и средних дворян, купчин и приказных, были ль то споручники либо вороги Софьи.

– Не допустить смердов! Биться с ними до остатнего краю! Ежели займут они Кремль, пропали мы все!

Когда собрались дворянские дружины и приготовились к выступлению против людишек солдаты и рейтары, их благословили на бой и Милославские и Нарышкины.

Махнули рукою на все лишь стрельцы.

– Пущай, что будет!

Крепко бились ватаги. Но не устояли перед пушками и мушкетами. Много полегло в те дни людей, обильно пропиталась земля кровью убогих. Сам Фома покинул поле брани лишь когда, полумёртвый от ран, свалился с коня.

За несколько дней пребывания в лавре Пётр преобразился.

От трусливости и растерянности не осталось и следа. Необычайной силой веяло от него. Напряжённое лицо, плотно стиснутые губы и пронизывающий взгляд отражали такую непреклонную волю и упрямство, которые присущи разве только безумному.

Когда царю доложили, что патриарх подъезжает к вратам, он немедля вышел на улицу. При появлении государя Иоаким вылез из кареты и поднял для благословения руку.

Все встречавшие патриарха, за исключением царя, обнажили головы и опустились на колени.

– Не с челобитного ли от сестры?! – щёлкнул зубами Пётр.

– Так, государь! – поклонился Иоаким и с неожиданной свирепостью заколотил посохом о землю. – С челобитною! Точию не от сестры твоей, а на сестру! – И благоговейно поцеловал руку Петра. – Вот моя челобитная: покажи милость, пожалуй меня благоволением. Не вели возвращаться к царевне! Вели быть подле тебя, законного государя всея Русии!

Могучее «ура» покрыло последние слова патриарха.

Измена патриарха потрясла Софью, но не обескуражила, а как будто ещё более закалила её, сделала отчаянней.

Созвав на Красном крыльце всех полковников со многими рядовыми, она обдала их уничтожающею, полною яда усмешкою.

– По здорову ль, верные мои споручники, стрелецкие витязи?

Следивший из окна за правительницей Шакловитый схватился за голову.

– Ополоумела! В эдакий час норовит в распрю вступить! Баба! Одно слово – баба!

Стрельцы стояли, потупившись, и на приветствие не отвечали.

Раскачиваясь и сопя, Софья спустилась с крыльца.

– Вы! – прошипела она, едва сдерживаясь, чтобы не крикнуть. – Слушайте, вы! Много, бывало, балтывала я по-пустому с вами за чарою, ныне же кровью царственною своею клянусь: сама, сими перстами удушу всякого, кто посмеет уйти из Москвы к Троицкой лавре. – И, сделав оборот по-военному, убралась во дворец.

К вечеру принесли новую весть:

– Бутырский полк под началом генерала Гордона и офицеры-иноземцы постановили податься к Петру.

Царевна отправила к Гордону для переговоров Василия Васильевича.

В Немецкой слободе царило необычайное оживление. Все: и военные, и учёные умельцы, и торговые люди, и даже женщины, сходились на том, что нужно всемерно поддержать не Софью с её сторонниками, почти враждебно относящихся к иноземцам, а друга слободы – царя Петра.

– Что нам Софья и Иоанн! – возбуждённо обступали Голицына толпы. – То ли дело – молодой государь!

Больше всех суетился Лефорт. Стройный, женственный, он семенил подле князя, то и дело посылал ему воздушные поцелуи, складывал бантиком губы и так ломался, что невольно расхолаживал Голицына, сбивал со строгих мыслей.

– Ах, принц! – без конца, с многообразнейшими оттенками повторял Лефорт на ломаном русском языке. – Ах, принц мой! Питер ест чюдный… ошен чюдный король!

И томно закрывал глаза, неожиданно обхватывал женщин, кружился с ними в упоительной пляске.

Выслушав почтительно Василия Васильевича, Гордон показал рукой на толпу.

– Я рад по-твой сделайт. Но… – он печально вздохнул, – видишь, Немецкий слобод не рад. Я не можно идти против все!

Не простившись с генералом, князь быстрым шагом пошёл к колымаге.

К нему с распростёртыми объятиями бросился Лефорт.

– Мой принц! Так скоро вы покидай нас, мой принц!

Василий Васильевич грубо оттолкнул швейцарца и укатил.

Лефорт погнался за колымагой, но вдруг остановился на полном ходу и состроил уморительнейшую гримасу.

– Ах, принц! К шортова мать!

Какие-то две девушки подкрались к нему, подхватили под руки и унеслись с ним к домику Бранта.

– Адио! – заверещал Лефорт. – Адио, принц! До свидань!

Вернувшиеся после усмирения людишек полки и стрелецкое войско получили письменный приказ от Петра явиться двадцатого августа к Троице.

Едва войско собралось на площади, чтоб обсудить положение, прибыл Фёдор Юрьевич Ромодановский.

– Шапки долой! – так жутко перекосил он звероподобное лицо своё, что все невольно подчинились его приказу.

Не слезая с коня, князь достал из кафтана понудительную грамоту и громовым басом прочитал:

– «В гостиную сотню, в дворцовую слободу и в чёрные сотни. Из полков немедля явиться к Троице всем полковникам и урядникам с десятью стрельцами из каждого полка, а из сотен и слобод всем старостам и выборным с десятью тяглецами от каждой слободы и сотни».

Окончив, Ромодановский хлестнул в воздухе нагайкой и выругался по-матерному:

– А кои… в душу… живот… потроха… ослушаются, для тех припасены у нас Преображенский и Семёновский полки!

Потому, что раньше никто не думал о потешных, не считался с ними как с опасной силой, и потому, что в последние дни только и разговоров было, что о преображенцах и семёновцах, как-то сразу выплывших на свет и замешавшихся в гущу событий, новые эти войска начинали приобретать в глазах людей особый вес. Распускаемые нарышкинскими языками слухи о мощи новых полков, о неиссякаемых запасах пороха и оружия, доставленных им тайно из-за рубежа немцами, пугали москвичей. Имя потешных произносилось шепотком, с оттенком страха и почтения.

– Они всё могут.Ещё б не мочь, коли басурманы научили их всем чародейным премудростям своим.

– С самим государем, слух идёт, щи из одного котла хлебают!

– А и вино вместе глушат!

Людишки почёсывали в затылке и качали головами:

– Где уж с ними сладишь!..

Ромодановский оглядел внимательно круг и с самодовольной улыбкой погладил бороду.

– Так нынче же выполнить царёв указ! – И, передав кругу грамоту, умчался в сторону Москвы-реки.

Стрельцы разбились на два лагеря. После долгих споров одна часть разошлась торопливо по домам, другая же, во главе с полковниками Нечаевым, Спиридоновым, Нормацким. Дуровым и Сергеевым, с пятьюстами урядников и множеством стрельцов в тот же день отправилась к Петру.

Двадцать девятого августа царевна, в сопровождении Шакловитого, Василия Васильевича, Неплюева[116], Змеева и Наберкова, выехала на поклон к брату.

– Авось родимец не приключится с нами, ежели мы к подлой его руке приложимся, – ухмылялась Софья.

Но ей никого не удавалось обмануть – все видели, какие нечеловеческие мучения и стыд она переживает.

– Доподлинно, – поддакивал с плохо разыгрываемой беспечностью Голицын, – не померкнет твоя слава оттого, что повстречаешься с братом-государем. Бывало и хуже на Руси с государями при татарве.

В селе Воздвиженском царевну встретил стольник Бутурлин. Он не поздоровался с Софьей и, глядя куда-то в сторону, сухо объявил:

– Не приказывает тебе великий государь Пётр Алексеевич всея Русии пред очи его предстать.

У правительницы помутилось в глазах.

– Меня?! Сестру, как холопку, гонит?! Так нет же! Еду! Пущай у самого повернётся язык сие сказать мне!

За околицей царевну поджидал отряд преображенцев.

– Назад! – точно отдавая войскам команду, отрубил начальник отряда, боярин Иван Борисович Троекуров.

Софья безжизненно откинулась на спинку сиденья в карете…

– И ты? Мой посол! Боярин верный!

Троекуров смутился, но, уловив подозрительно обращённые на него взоры солдат, опомнился.

– Я ли, не я ль, не в том суть. А послал меня государь к тебе с последним словом…

Он взялся за рукоятку ножа, торчавшего у него за поясом, и грозно повёл глазами.

– С последним словом послал государь к тебе: чтобы ты, царевна, отнюдь в Троицкий монастырь не шла, ежели ж дерзновенно придшь, то с тобою поступлено будет нечестно!

Софья повернула назад, восвояси.

Глава 48 ПОКИНУТАЯ

Кремль стал проходным, беспризорным двором. Шатались по хороминам неизвестные люди, стрельцы не смели остановить их и выпроводить вон.

Нарышкинцы боялись милославцев, милославцы трепетали перед нарышкинцами.

По притаившимся московским улицам проходили изредка небольшие отряды, там и здесь трусили на отощавших от голода конях рейтары. Кто высылал их на дозор, кому служили они, было для них самих тайной. Всюду, во всех приказах, в полках, начальные люди отдавали самые разноречивые распоряжения, действовали то именем Иоанна и Софьи, то Петра, то стрелецкого круга, всё путали, создавали неразбериху хаос.

На площадях теснились кучки работных, крестьян и холопей, прислушивались к скупым стрелецким словам. Мимо проходили воины, избегали встреч с глазу на глаз с людишками, чувствовали, что миновало их время, нечего больше сказать.

Правда, были ещё среди стрельцов беспокойные, пытавшиеся объединиться, но каждый раз, едва подходили они к месту, где должен был собраться круг, словно из-под земли появлялись преображенцы.

Как татарские рати и воины Иоанна в древние годы, стояли стрельцы и преображенцы друг против друга, мрачные, злобные, не смея первыми вступить в бой.

На Москве царствовал страх. Он, как моровая язва, перекидывался от сердца к сердцу и через курные избы, пришибленные улицы, кремлёвские стены просачивался в палаты.

Софья никуда не выходила и ни на мгновение не оставалась одна. Всё ей чудилось, крадётся кто-то сенями тёмными, грозится, шепчется, замышляет измену. Она долгими часами, подобрав под себя ноги и укутавшись в тёплый платок, просиживала на диване и к чему-то прислушивалась.

– Идут! вдруг вскакивала она, мертвея от ужаса. – По мою душу идут! – И судорожно обхватывала руками Голицына Шакловитого.

Князь и дьяк, которых примирила общая беда, как могли, успокаивали правительницу.

Медленно, тоскливо, монастырской службой, сочились дни.

Софья теряла последние капли терпения.

– Не можно! Не можно мне боле! – так скребнула она однажды ногтями о стену, как будто после долгого карабкания по отвесной скале поняла вдруг, что спасения нет, что сейчас сорвётся она, исчезнет в бездонной пропасти. – Либо мир, либо какой ни на есть, а конец!

И, словно в бреду, принялась за лихорадочные сборы в дорогу.

– Нынче же к Троице! – залязгала она зубами. – Нынче же! Нынче! Нынче же к Троице!

Но тут же опустилась на пол, заплакала жалкими, беспомощными слезами.

Из сеней донеслись чьи-то твёрдые, уверенные шаги. Голицын подскочил к порогу. Позеленевший, как хвоя, Фёдор Леонтьевич, дико оглядевшись, нырнул под диван.

В дверь просунулась голова стремянного.

– Полковник Нечаев от государя Петра!

Софья с трудом поднялась с пола, вытерла слёзы и уселась на лавку.

– Зови!

Нечаев поклонился царевне, но к руке не подошёл.

– Я на недолог час, – забормотал он в сизую бороду. – По приказу царёву прибыл я за начальником приказа Стрелецкого, за Шакловитым.

Что-то стукнуло под диваном. Нечаев слащаво улыбнулся.

– Никак крыса прыгнула? – И, опустившись на колено, пошарил под диваном рукой. Нащупав Федора Леонтьевича, он вытащил его за ногу. – Эка ведь, право, догадлив ты, дьяк. Словно бы чуял, что нынче занадобишься!

Царевна вспылила.

– Кому занадобился Фёдор Леонтьевич?

– Царю! Самодержцу всея Русии, царю Петру!

Софья поднялась с лавки и, хрустнув пальцами, перекосила жестоко лицо.

– Скажи своему царю, Шакловитый-де на Москве надобен, а царевна сказывает, обвыкли-де государи русские в Кремль подданных вызывать, а не в монастырских кельях таясь, приказы стряпать.

Ничего не возразив, Нечаев ушёл из Кремля. Смелость Софьи, самоотверженная защита ближнего глубоко тронули не только дьяка, но и Василия Васильевича.

– Доподлинно, единой тебе присущи венец и держава. – в приступе благодарности пал Шакловитый царевне в ноги и облобызал её сапожок.

Только на мгновение, как у полонённого тигра, на которого неожиданно повеяло запахом леса, глаза царевны зажглись горделивыми, восторженными огоньками.

– Я ещё пока… – величественно подняла она руку, но осеклась, не высказав мысли.

Посидев для приличия недолго у Софьи, Голицын потянулся за шапкой.

– Куда? – всполошилась царевна.

– Я на малый час, – виновато улыбнулся князь. – Прознать хочу от языков, чего замышляет Нечаев.

Покинув Кремль, Василий Васильевич в тот же вечер уехал с женой и детьми в одно из своих подмосковных имений.

– Так-то сподручнее будет, Дунюшка, – потрепал он княгиню по щеке. – Пущай всё образуется, а там видно будет.

Вышло так, что всякая дозорная служба постепенно перешла к преображенцам и семёновцам. Вскоре же во всех приказах засели сторонники Нарышкиных.

Жизнь как будто начинала налаживаться. Солдаты не допускали грабежей, с одинаковым усердием казнили покушавшихся на вельмож и на убогих людишек. Попы и монахи без конца служили молебны о ниспослании мира «раздираемой в междоусобной брани Богоспасаемой отчизне».

После службы духовенство, не страшась уже напастей, уверенное в победе Петра, выступало открыто на площадях, призывало народ «припасть к стопам государя Петра».

Имя Софьи произносилось с негодованием, всю крамолу духовенство приписывало её лишь козням.

– Пошто и на деревнях крестьяне сетуют на великий глад и на неправды господарей?! – били себя кулаками в грудь монахи. – Не по наущению ли Милославских дворяне облютели, яко псы, с желез спущенные? Поклонитесь, покель есть ещё срок, царю Петру, пожаловал бы он в Кремль да тем даровал бы мир от глада и распрей изнывающей русской земле!

Московские людишки давно не видели ни хлеба, ни соли. В самом начале смятения к столице прекратился подвоз продовольствия. Убогие питались лепёшками из серединной коры, смешанной с просом, ягодой, редькой и луком. В навозныx кучах из-за перегнивших костей вступали в смертный бой женщины, дети и псы. Всё чаще на улицах встречались корчившиеся в страшных судорогах умирающие. Их подбирали дозорные и вместе с трупами зарывали «для отвращения заразы» в братских могилах за Симоновым монастырём.

И Москва решила сдаться Петру.

Седьмого сентября Федора Леонтьевича под сильным дозором преображенцев увезли в лавру.

Глава 49 КОНЕЦ СОФЬИ

Боярин Леонтий Романович Неплюев, окольничий Венедикт Андреевич Змеев, думный дворянин Григорий Иванович Косачёв и думный дьяк Емельян Украинцев тотчас же после ареста Федора Леонтьевича отправились к Голицыну.

О продолжении борьбы с Петром никто больше не думал. Всё было кончено. Оставалось лишь решить, бежать ли, пока не поздно, или сдаться на милость победителя.

– Куда убежишь? – выслушав гостей, схватился за щёку, точно в приступе зубной боли, Василий Васильевич. – Пущай что будет, то будет Лучше самим в лавру прийти с покаянием.

На том все и сошлись.

Горячо помолясь перед образом Егория Храброго, Голицын обнял захлёбывавшуюся от слёз жену.

– Прощай, Дунюшка! Не поминай лихом и прости, коли можешь, грех мой тяжкий перед тобой.

Авдотья Ивановна повисла на шее мужа:

– Бог простит, светик мой.

Захватив с собой старшего сына, князь с гостями покинул деревню.

Одетый в железа, Шакловитый дожидался своей участи в чёрном подземелье Троицкого монастыря. Уже два дня никто не заходил к нему. «Видно, на голодную кончину обрекли», – решил он с тем жутким спокойствием, которое охватывает иногда людей, очутившихся лицом к лицу с неизбежностью.

На утро третьего дня к нему пришёл Ромодановский. Яркое пламя факела ослепило дьяка. Он попытался закрыть руками лицо, но князь изо всех сил ударил его кистенём.

– На колени, мужик! Иль позабыл, как смерды господарей встречают?!

Шакловитый послушно опустился на колени и припал лбом к земле.

Фёдор Юрьевич, поняв уловку колодника, поднёс факел к его затылку.

– Ишь ты, не отвык ещё дьяк от лукавств своих! Нуте-ко, подними лик да на огонёк воззрись!

Налившиеся кровью стекленеющие глаза Федора Леонтьевича устремились на пошатывавшегося от хмеля князя.

В углу подземелья, у дыбы, возились каты. Когда всё было готово, Ромодановский с отеческой заботливостью оглядел щипцы, бурава и большую щётку, часто утыканную стальными иглами.

– Не лучше ли забавушки сии на огне раскалить? – деловито склонился он к колоднику – Ты как полагаешь? Не проймут, чать, холодные бурава твою мужицкую шкуру?

У Шакловитого зашевелились волосы на голове.

– Твоя воля, князь! – простонал он. – Я на христианские твои милости уповаю!

Словно только этих слов и ждал повеселевший Фёдор Юрьевич. Повертев рукой в воздухе, он мазнул щёткой по спине дьяка. Звериный вопль оглушил людей. Стайка огромных крыс, без всякого страха следившая до того за происходившим, вихрем шарахнулась в нору.

– На дыбу! – подмигнул кату князь.

Отсчитав пятнадцать ударов, Ромодановский тревожно приложился ухом к груди истязуемого. Ему показалось, что жертва его перестала дышать.

Каты поспешно выхватили из огня щипцы и зажали ими соски Шакловитого.

Слабый, едва уловимый вздох дьяка успокоил, однако, князя.

– Ишь, напужал, окаянный! Лисой дохлой прикинулся!

Он дружески улыбнулся.

– Ты того… ты погоди издыхать… Куды тебе торопиться…

Колодника сняли с дыбы, облили водой и дали немного отдышаться.

– А ныне вместно и покалякать маненько, – сладострастно поёжился Фёдор Юрьевич и поиграл кровавыми клочьями кожи, болтавшимися на спине Шакловитого.

Фёдор Леонтьевич собрал последние силы и перекрестился.

– Хочешь – режь меня на куски да псам бросай, хочешь – огнём пожги, а вот остатнее слово моё, как перед истинным: Преображенское, доподлинно, держал в мыслишках спалить, и Наталью Кирилловну думал с дороги согнать…

Он примолк, свесил непослушную голову на исполосованную волосатую грудь. Но мощный удар кулаком по переносице заставил его продолжать показание.

– Замышлял я и на князя Бориса Голицына, и на Стрешнева, и на иных ворогов правительницы, а смерти царя Петра Алексеевича не искал.

– Не искал? – щёлкнул клыками князь и открыл ногой дверь.

В то же мгновение в подземелье втолкнули полуживую от пыток Родимицу.

Не вставая с колен, Федора долго, со всеми подробностями, рассказывала, какое участие принимал Шакловитый в борьбе Милославских с Нарышкиными.

Выслушав донесение Ромодановского. Пётр раздумчиво поглядел на ближних.

– А сдаётся мне, не разумно дьяка казнью казнить. Гораздей помиловать его.

Патриарх ошалело вскочил с лавки.

– Федьку?! Помиловать? Змия сего лукавого?

– По то и помиловать да на службе у нас держать, – упрямо покачал головою царь, – что лукав он и мудр. Нам, поди, понадобятся мудрые головы. Не великое множество их среди ближних моих.

Приближённые государя обиженно потупились, но промолчали.

Патриарх настаивал на своём. Его страстно поддерживала Наталья Кирилловна.

– Да ну, будь уж по-вашему! – неохотно сдался государь. – Казнить его казнью!

Утро одиннадцатого сентября 1697 года выдалось яркое и тёплое, как в летний погожий день. На заходе солнца, в дальнем краю голубого неба, чуть трепетали прозрачные нежно-розовые облачка.

Ласковое солнце, проникнутые мирным покоем тихие дали, пряное дыхание утра вливали в людей бодрость и безотчётную радость жизни.

И помост перед вратами лавры, и плаха, и одетые в кумачовые, яркие, как солнце, рубахи каты представлялись такими нестрашными, незлобивыми среди солнечного покоя…

Неожиданно ударил колокол. Густая октава, как осенние сумерки, придавила дорогу.

Из монастырских врат, окружённые дозорными преображенцами, вышли приговорённые. Словно в хмелю, покачивались из стороны в сторону обезмоченные от пыток полковник Семён Рязанов, Шакловитый и с десяток стрелецких выборных.

– Мужайся, Фёдор Леонтьевич! – крикнул Ромодановский и ударил дьяка ногою под спину.

Фёдор Леонтьевич упал головою на плаху. Кат приготовился к «делу», поднял топор.

Лютый озноб пробежал по спине Петра. Как живой, предстал перед его остановившимися глазами стрелец с занесённой над его горлом секирой. Но было это уже не страхом, а звериною ненавистью, смешанною с таким же звериным злорадством.

– Руби ему голову! – рванулся государь к плахе.

Солнечные лучи заиграли на блистающей глади падающего топора.

Голицына не пустили в монастырь, указали стать на посаде. Через три дня после казни Федора Леонтьевича Борис Алексеевич объявил князю приговор.

– Всё, что было в силе моей, – поклонился он двоюродному брату. – отдал я на то, чтобы смягчить участь твою. И вот, заслужив гнев Натальи Кирилловны и патриарха, вымолил я тебе жизнь. – Он глотнул слюну и перекрестился. – Великий государь лишил тебя и сына твоего чести и боярства. Оба-два вы с жёнами и семейством ссылаетесь на вечное житие в Каргополь. Именья же ваши отписываются на государя.

Он трижды, из щёки в щёку, облобызался с Василием Васильевичем и ушёл.

Вечером отпустили на волю и изуродованную пытками, поседевшую от пережитого ужаса Родимицу.

На Москву прискакал боярин Троекуров. Софью он застал в Крестовой.

– Чего ещё?! – замахнулась царевна иконой Божьей Матери на вошедшего.

Посол схватил её за руку

– Опамятуйся! Не святотатствуй!

Царевна оттолкнула от себя боярина и гордо подбоченилась:

– С новыми милостями Петровыми к нам пожаловал?

– С повеленьем, царевна! Царским указом велено исключить имя твоё из всех бумаг, где досель упоминалось оно вместе с именем государей Петра и Иоанна Алексеевичей. Опричь же того, приказал тебе государь покинуть Кремль и идти на жительство в Новодевичий монастырь!

Софья молча выслушала приговор и, властно показав боярину рукою на дверь, повернулась к иконам.

От царевны Троекуров отправился к царю Иоанну. Он застал его в постели, больным.

– Вычитывай, боярин, чего братец наш нам прописал. Люблю я цидулы слушать.

Троекуров, низко склонившись, прочёл:

– «Милостию Божиею вручён нам, двум особам, скипетр правления, а о третьей особе, чтобы быть с нами в равенственном правлении, отнюдь не вспоминалось. А как сестра наша, царевна Софья Алексеевна, государством нашим учала владеть своей волею, и о том владении, что явилось особам нашим противное и народу тягости и наше терпение, о том тебе, государь, известно. А ныне настоит время нашим обоим особам Богом вручённое нам царствие править самим, понеже пришли есмы в меру возраста своего, а третьему зазорному лицу, сестре нашей, с нашими двумя мужескими особами в титле и расправе дел быти не позволяем: на то б и твоя б, государя, моего брата, воля склонилася, потому что учала она в дела вступать и в титла писаться собою без нашего изволения, к тому же щё и царским венцом, для конечной нашей обиды, хотела венчаться. Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте, тому зазорному лицу государством владеть мимо нас».

Пётр вернулся на Москву когда Софья переселилась уже в Новодевичий монастырь.

Окружённый боярами, сопутствуемый преображенцами и семёновцами, государь прямо с дороги прошёл в Успенский собор.

Иоанн спустился с амвона, обнял брата и, облобызавшись с ним, торжественно объявил при всём народе, что всю власть в государстве предоставляет единолично Петру.

Нарышкинская Москва захлебнулась в ликующем перезвоне колоколов.

Разбойные ватаги смелели. Они не давали проходу ни конным, ни пешим и вступали в открытый бой даже с солдатами.

Но боле других вызывали ужас и бессильный гнев имена атаманов Фомы Памфильева и Черемного. Атаманы эти не знали жалости к высокородным и именитым людям. Их ватаги орудовали в последнее время под Тулой. Они нападали на усадьбы господарей и торговых гостей, которые ратовали за новую войну с Крымом, жгли домы и уводили в полон хозяев со всеми чадами и домочадцами.

На Москве то и дело находили прелестные письма:

«… Ежели сызнова поведёте убогих походом на Крым, карачун вам в те поры со всем со Кремлём…»

Фома был страшен не столь отвагой, сколь умельством зажигать сердца убогих. Его кипучие призывы «противоборствовать погубителям людишек, господарям» находили отклик, добирались до самых забитых и покорных участи своей крестьян и работных, и потому за поимку его Москва сулила большую казну.

Но Фома – бунтарь был неуловим.

7/II 1927 г . – 30/ХI 1931 г .

Загрузка...