МАМУРА РОМАН

Жене моей Ксении Григорьевне

посвящаю в память

о невозвратно ушедшей Олечке

Часть I

Глава 1 ГОСУДАРЬ – МОНАСТЫРЬ

Крепка да богата Русь просторами немеренными, церквами Божьими да островами государевыми. Куда ни кинься, всюду берегут покой господарский. С л о в о – тихое слово, евангельское, сулящее «пир бесконечный за гробом всем в смиренном послушании гладе и нищете на земли пребывающим». – и Д е л о – страшное дело застеночное, дробящее кости «не внемлющим тихому слову евангельскому».

И сколько ни хаживать непокорному убогому человеку по тем просторам немеренным, не найти ему иной доли, опричь приюта острожного.

На что уж видывал всякие виды Фома Памфильев, атаман вольной разбойной ватаги, ан и ему не привелось уберечься от царёвых людей.

Когда рейтары разбили станичников и раненый атаман побрёл снова к Волге, к товарищам, встретился ему на дороге помещик.

– Ты что же, отродье хамово, шапку не ломишь?!

От слов этих дерзких помутился памфильевский ум.

Прыгнуть на обидчика, вырвать проклятый язык его! За ватагу побитую, за всё горе горькое, что через край хлебнул Фома в лютой неравной борьбе с ворогами людишек убогих, – воздать сему треклятому ворогу!

Да где уж меряться силою… Словно зубы гнилые, ноют незажившие раны и от слабости ноги запинаются, как у хмельного.

Вскипело атаманово сердце да тут же и приутихло.

Памфильев смиренно ответствовал, только колючим огоньком зажглись на миг зрачки и запустели вдруг – точь-в-точь упокойничьи.

– Рад бы, господарь милостивый, да, вишь руки побиты.

Остёр помещиков глаз, недоверчив.

– Ишь ты – побиты А кто побил? Обличье-то больно у тебя не по званию-роду с кичинкою. Уж не беглый ли аль разбойный?

Попытался было Фома отвесить поклон земной да уйти поскорей от греха, но уже мигнул господарь холопам своим, и не успел опамятоваться атаман, как связали его по рукам и ногам.

Долго пытали Памфильева приказные люди; однако так и не дознались, что стоял перед ними мятежный стрелец и погодя многими честными делами прославившийся крамольник.

Всё же, «чтобы не вышло ошибки», приговорили Фому «к жительству в студёной земле, как бродяжку, коий, сдаётся как бы, к старой вере привержен, да к тому же осанкой чопорен и очами горяч».

И вот, обряженный в железа, на ладьях, гружённых монастырскою солью, поплыл атаман Двиною, мимо «Архангельской город на Колмогоры».

Потом караван шёл по Сухоне. Чем дальше, тем медленней, насторожённей, пока у Стрельного порога не остановился совсем.

Келари и кормщики погнали колодников и ярыжек[117] за борт. Полунощный ветер двигал по реке, нагромождал одна на другую тяжёлые льдины. Не чувствуя тела, призраками сновали в студёной воде вольные и невольные работные Соловецкого «государя – монастыря», спасая от погибели вотчинное добро.

Сменили их позднее солнечного заката. Новая партия «лоцманов», указывавших путь каравану, прыгнула в воду уже с зажжёнными факелами.

Не все суда и не все лоцманы пробрались в Вологду Часть насадов «накинулась на песок» да так и осталась зимовать вместе с людьми во льду, три дощаника разбились о подводные камни, а пятеро колодников и ярыжек нашли свою долю на дне Сухоны-реки.

Кипучие дни стояли в Вологде. Продав соль, старцы разных монастырей, наперебой друг у друга, сами и через подрядчиков закупали хлеб, пшеницу, муку, овёс, ячмень, крупу, горох, толокно, конопляное семя, масло коровье, мёд, овчину, кожи задубные, красную и белую юфть, полотна, сукна, сермяжные «старческие» и «манатейные» холсты, шубы, рогозины соляные и подстилочные гвозди, коноплю, мыло – всё, что родила земля и производил человек.

Среди гомонящей толпы скованные по рукам и ногам шагали колодники, выпрашивая подаяние. Фома, разглядывая купчин и монахов, то и дело останавливался перед горами мехов, сластей, кож, муки и недоумённо качал головой:

– Сколь добра на земле, а убогим людишкам нет как нет не токмо что лакомства, а и хлебушка.

Его размышления вслух неизменно прерывались увесистым подзатыльником дозорного.

– Ужо поговоришь у меня, проваленный!

Вечером колодников увели в острог, а на рассвете за Фомою пришёл монастырский сторож, под началом которого он работал на ладье.

– Милость тебе. Воевода жалует тебя волей. Отсель будешь ты монастырским крестьянишкой.

И увёл Памфильева, вспыхнувшего негодованием, вон из острога.

Переночевав в «келье» для «служек» Фома и ещё несколько бродяжек отправились под присмотром трёх здоровеннейших монахов к церковному острову в устье Кеми ставить забор.

Работа прельстила Памфильева своей новизной, и он, несмотря на мешавшие ему железа, легко и ловко, без понуждения, подтаскивал к берегу брёвна и колья, усердно вколачивая их в дно реки. Весело и бесшабашно плясал в его руках топор, быстро одно за другим пробивая отверстия для верш.

– Ежели и дале так будешь робить, – милостиво хлопнул Памфильева по плечу старший монах, – ей, быть тебе без чепей.

И снова, как в Вологде на острожном дворе, вспыхнул Фома до ушей и так сверкнул глазами, что монах заледенел.

В помощь работным со всей округи пригнали крестьян. Келарь обещал селянам выделить половину улова, ежели им удастся построить забор в недельный срок.

Дело было доподлинно спешное. Где там скупиться да спорить о мзде, коли сёмга возвращалась уже в море с верховьев рек, куда отправлялась для метанья икры! Какой может быть спор в эдакую страду!

И вскоре поперёк реки от берега к берегу вырос забор в сто шестьдесят одну сажень длины.

– Даст Бог рыбы: сёмги или сигов, – ещё раз подтвердил келарь после молебна, – ту рыбу всю поделю пополам, едину половину на монастырь, едину вам.

Покончив с забором, крестьяне взялись за устройство «приколов»[118] и починку гаров[119].

Начался лов. Люди от мала до велика покинули избы и переселились на берег Кеми.

Вниз по реке рыбу ловили забором, а от Каменья до зашейка нижнего порога «поездовали поездовщики»: орудовали неводом на двух поездных карбасах[120].

Со своих поездов и гаровных мачт за право лова крестьяне обязались отдать в монастырь третью рыбу.

Вначале всё шло «по-божески». Рыбу с «заборных» вершей пересчитывали, солили и складывали в две поленницы: одну – монастырю, другую – крестьянам. Правда, с крестьянской половины приказчик отбирал четвёртую долю за соль, а кемский дьяк взимал десятинную пошлину, да то никому не ставилось в вину, по исконному взималось обычаю и закону.

Хотя и простаивали мужики долгими часами по пояс в холодной воде, ныла жестоко спина и деревенели перетруженные руки, а развесёлые песни и шуточки не стихали на реке.

С каждым днём всё выше поднимались поленницы. На берегу ночами на миг не гасли костры. В огромных котлах смачно клокотала уха, каждый поедал её, сколько мог вместить почти отвыкший за голодную зиму от работы желудок.

Фома, усталый, разбитый, повечеряв, шёл с дозорным далеко к роще и там, укутавшись до глаз в тёмный подрясник тишины, скорбно съёжившись, сидел длительными часами, о чём-то мучительно думая. Изредка он вздрагивал от едкой сырости ночи, и тогда кручинно печаловались на что-то цепи, а голова склонялась ниже, к самой груди.

К исходу лета крестьяне помогли работным перетаскать монастырскую рыбу в ладьи, уволокли на гору брёвна забора и приступили к дележу добычи.

Келарь довольно потирал руки и кичился перед другими монахами:

– Так-то, братие, надобно радеть о монастыре… Все с умом надобно творить во имя Господне…

Он вскакивал со скамьи, от полноты чувств притопывал ногой и сладенько улыбался.

– А и потеха же будет! А и диву дадутся крестьянишки!

Келарь говорил правду. Потеха пришла неожиданно, как смерть, ворвавшаяся на свадебный пир.

– Солдаты… На судах солдаты плывут… – тревожно пронеслось на многие вёрсты.

Молча сошли на берег ярыжки, молча сложили сёмгу в рогозины и так же безмолвно унесли её на суда. Крестьяне бросились за помощью к дьяку:

– Так что разбой!.. Серед бела дни приплыли солдаты с ярыжками и норовят рыбину нашу умыкать! Будь они прокляты!

Фома, делавший по приказу келаря новое крыльцо дьяку, насторожённо прислушался.

– Рыбина наша ведь… Рассуди…

Дьяк сочувственно покачал головой и хрустнул переплетёнными пальцами:

– Ежели на судах солдаты, выходит, не разбои, а государево соизволение.

Кровь отхлынула от лица Памфильева.

– Неужто царь, как помещики-господари, тож разбоем стал промышлять?!

Здравый смысл покинул его. Синие глаза почернели, в них жутко вспыхнули искры безумия.

– Так по соизволению, сказываешь? – замахнулся он топором на дьяка. – По за-ко-ну?! – Но тотчас же повернулся к толпе. – А в ослопья их, басурманов! А не поклоном добро своё отстоять, но дрекольем!

От дерзких памфильевых слов захмелела толпа.

– В дреколья! Как один поднимемся супротив!

С камнями, топорами, ножами, ослопьем хлынули люди к дощаникам. Но солдаты мгновенно вышибли хмель из закружившихся голов. Пущенный в воздух фузейный залп пресёк наступление.

Едва дощаники отвалили от берега, келарь пошёл к дьяку. За пазухой топырился узелок. В узелке позвякивали ефимки – «благодарность за усердие, проявленное к приумножению монастырской казны».

По дороге к дьяку келарь встретил трёх солдат, волочивших по земле избитого до полусмерти человека. Вглядевшись, он признал Фому.

– А-а, печальник убогих… бунтарь… Волоките, волоките его на двор монастырский. Я там упредил…

Вечером в келье монастырского старца собрались на сидение монахи. В оконце лучинною копотью сочился сумрак, отблески мигавших язычков лампад смешно кривили лики древних икон. Лики были похожи на святочные образины. Последним, с ворохом бумаг под мышкой, явился келарь. Расстегнув ворот рубахи, он достал из-за пазухи грудку сливяных косточек, перекрестился и плюхнулся на лавку.

– Деяниями добрыми спасается дух, – изрёк он, трижды осенив себя мелким крестом. – Вот, – он ткнул перстом в бумаги, – вот где источник златой.

Братия долго рядила о чём-то, складывала и перекладывала по многу раз сливяные косточки и разошлась с большой завистью к «великой мудрости старшого брата».

За всенощной, за вечерней трапезой и в постели мысли монаха упрямо вертелись вокруг одной цели: как бы погораздей свершить задуманный «подвиг».

Келарь сам объезжал селения им же ограбленных крестьян. Он составлял подробную опись земельных участков, лесных наделов, изб, скота. Ни одна мелочь не ускользала от его намётанного взгляда.

Опись сличалась с привезёнными из монастыря бумагами, и тогда уже определялся точный размер ссуды.

Крестьяне принимали все условия монаха. На это толкал их голод, грозивший перейти в мор.

Щедрой рукой раздавал келарь хлеб, соль и деньги. Ссудные записи росли и бухли снежным сугробом. Перед отходом ко сну монах долго и проникновенно молился, потом любовно, точно письмо от близкого человека, перечитывал записи, а место, где крупными буквами было выведено: «…а не будет ссуда положена в срок, закладу быть тогда в вечном владении за монастырём», он нежно и долго гладил костлявой рукой и так сладенько улыбался, что слюнявились уголки тонких, плотно стиснутых губ.

Да, поднаторел в таких делах келарь. Никому, самому закоренелому пройдохе-подьячему не угнаться за ним в составлении записей. Как ни вертись потом, как ни прикидывай, а все на одно и то же выйдет: зарез. Сам себе подписал крестьянишка кабалу Правды искать? Э-ге! Попытайся. Словно муха в паутине запутаешься. И вовсе тогда пропадёшь с головою.

Потому так смело, твёрдой рукой отписывал келарь государю-монастырю о новых, «Божьей милостью» приобретённых землях, угодьях и монастырских крестьянишках.

Перед отъездом в Архангельск келарь вспомнил о Фоме. Он решил было перевести узника из монастырского погреба в царский застенок, но в последнюю минуту раздумал и сам спустился в погреб.

– Молись, крамольное чадушко: Господь бо помиловал тебя. Отдаю тебя не на смертные муки властям предержащим, а волей жалую: утресь пошлю в соляные места.

Он перекрестил угрюмо насупившегося Фому и чинно зашагал к выходу.

Как ветром снесло безнадёжность, залёгшую чёрною тенью на сердце Памфильева. Проснулись погасшие как будто навсегда светлые думки о спасении, воле.

– Хоть и погибельны для человечишек соляные места, – почти вслух, не в силах сдержаться, хрипел он, – а всё ж гораздей застенка. Всё ж, ежели добро умишком прикинуть, можно в бега уйти!

И в первый раз за томительные, пустые дни Фома сладостно заснул в сыром, гнило пахнущем погребе.

Глава 2 ДУНЮШКА И АННЕТ

– Челобитчики? – растерянно уставилась царица Наталья Кирилловна на боярина Тихона Никитича Стрешнева.

– Они. Одолели, проклятые, что ни день, то все новые да новые прут на Москву. Мору нету на них.

Стрешнев бранился, видимо, порядка ради. По лицу, по тревожному взгляду и придавленному голосу чувствовалось, что обратившаяся в паломничество тяга челобитчиков на Москву действует на него не только возмущающе.

– А тут как на грех, – взъерошил он бороду, – саранча, почитай, добрую половину урожая пожрала.

Царица торопливо перекрестилась.

– Саранча не от нас, от Бога она. Так и скажи челобитчикам: помещики-де своевольничают, и на то государь Богом послан, чтоб неправды ихние судить, а саранча – испытание свыше. Против неё бороться надобно не челобитными да мятежами, но покаянием и молитвою. Не единожды учил сему людишек ещё и вечной памяти гораздо тихий царь мой и Богом данный супруг Алексей Михайлович.

Она запросто обняла боярина, ткнулась губами в его щёку и хотела опуститься в кресло, но, прислушавшись, отпрянула в красный угол.

Из сеней донеслись знакомые нетерпеливые шаги сына.

Пётр вошёл в терем, не постучавшись, и презрительно ухмыльнулся.

Однако Наталья Кирилловна быстро оправилась и, чтобы отвести сына от обычных злых намёков на её отношения к Стрешневу, первая набросилась на него:

– Да русский ты иль басурман некрещёный?!

Пётр сдвинул набекрень шляпу с белым пером, оглядел в зеркальце свой новый английский наряд, гостинец Англо-Московского торгового общества, и шаркнул ногой.

– А не покажешь ли милость, фру, не сотворишь ли променад по Арбату с кабалером сувреном[121]? Аль не магнифиценцей[122] мы бояр плешивых? – Он подмигнул Стрешневу, ткнул пальцем в его брюшко, но, заметив, как зарделась стыдливо мать, сгрёб её в охапку и высоко подбросил.

Наталья Кирилловна мгновенно размякла.

– Силища-то! Сразу видать семя нарышкинское! – с годостью произнесла она. – Отстань, ведмедь, все кости помял!

До отказа вытянувшись и запрокинув голову, Тихон Никитич подобострастно заглянул в поблёскивающие царёвы глаза:

– Доподлинно витязь из витязей, всю Богом данную тебе Русь на плечи вскинешь да с нею во славе по европским странам с победой пройдёшь.

На круглом и бледном лице государя, едва тревожа родинку на правой щеке, зазмеились тёмные борозды не то судороги, не то улыбки.

– А занадобится по Европе пройтись, не у тебя, боярин, благословлюсь.

Он жадно облизнулся и, строго сдвинув брови, отошёл к оконцу.

В тереме стихло, как в алтаре перед выносом даров. Не смея вздохнуть, Стрешнев на носках попятился к выходу.

Царь резко повернулся к нему.

– Так-то вот все вы; едва о деле с вами, с боярами, а вы уж и в бега норовите.

Царь согнул несоразмерную с туловищем длинную тонкую ногу и ударил неожиданно боярина коленом под живот.

– Прочь, лиса! Одним и умён ты, что, псу подобно, на рыле ухмылки угоднические держать горазд!

Не простившись с матерью, Пётр, чуть сутулясь, вылетел в сени и помчался на половину жены. За ним, лёгкими тенями, скользнули провожавшие его всюду два потешных преображенца.

Окружающие царя стали замечать, что Пётр, вначале избегавший свиданий с Евдокией Фёдоровной, всё чаще бывал у неё, старался быть ласковей с ней и внимательней.

Государь и в самом деле хотел примириться с женой, найти что-либо общее, такое, которое могло бы хоть в малой доле породнить их, но каждый раз все его попытки кончались ничем. Покорное, как у монахини, лицо царицы, пришибленный взгляд белесых глаз, тучнеющее тело и резко разнящийся с елейной внешностью визгливый голос отталкивающе действовали на него, порождая глухое чувство брезгливости и раздражения.

И всё же он упрямо шёл к ней, тянуло в пропитанную насквозь ладаном и кадильным дымом светлицу то особенное, сдобренное странным оттенком горделивой радости и суеверного страха чувство, которое охватывает обыкновенно человека в томительном ожидании первенца…

Дойдя до порога светлицы, Пётр задержался немного, зачем-то снял шляпу, повертел её нерешительно в руках, подул на перо и потом уж приоткрыл дверь.

Евдокия Фёдоровна лежала на пуховиках и лениво, точно выполняя неприятный урок, стонала. Увидев мужа, она ухватилась руками за вздутый живот и смолкла. Острое чувство жалости охватило царя.

– Томишься, Дунюшка?

На жёлтое, как перезревшая дыня, лицо царицы легла тень улыбки. Евдокия Фёдоровна чуть приподнялась на локте, взяла руку мужа и с глубоким проникновением поцеловала её. «Не челомкает, а словно бы ко кресту прикладывается, – уже с раздражением подумалось Петру. – У Монсовой поучилась бы ласке».

Воспоминание об Анне Монс вконец испортило настроение государя. Посидев немного из приличия и не обменявшись ни словом с женой, он вдруг щёлкнул себя по лбу.

– Эка ведь память! Из ума вон, что нынче сидение у меня.

И чуть коснувшись мясистых губ жены, ушёл.

На дворе стонала метель. Белые улички Преображенского были пустынны. Укутавшись в медвежью шубу, Пётр вышел за ворота усадьбы и, размахивая руками, направился к Генеральскому двору.

В съезжей избе было душно и шумно, как в корчме. Дьяки сидели за длинными столами в шубах и, промокшие от пота, вершили дела государственности.

Царь прошёл в горницу, где находилось управление потешных войск. Генерал Патрик Гордон не торопясь поднялся с лавки и отвесил низкий поклон.

– Так на чём, бишь, вечор мы остановились? – сразу, точно продолжая только что прерванный разговор, уселся Пётр за стол и опустил руку на крутое плечо генерала.

– О верфи в Воронеж, ваш сарский велишеств, – по-военному отчеканил Гордон и достал из папки какой-то чертёж. – А чтобы все тебя биль лушше, смотри, гозударь, мы с Брюс нашаль карту шертить.

Склонившись над картой, царь внимательно, как прилежный ученик, принялся слушать разъяснения своего военного наставника.

Пётр не вникал ещё в «государственность», предоставив это «некрасное» занятие матери и её ближним. Его больше прельщало другое: с утра до поздней ночи был он занят уроками голландского языка, которые брал у Андрея Виниуса[123], фехтованием и верховой ездой. Староста, барабанщик стремянного полка Фёдор научил его замысловатому барабанному бою, а Франц Яковлевич Лефорт долгими часами бился над тем, чтобы государь хоть в малой толике одолел европейские танцы.

Царь с примерным послушанием проделывал за Лефортом каждое па, длинные и тонкие ноги его болтались, цепляясь одна за другую, неуверенно шаркали по полу, подгибаясь в коленях, точно невмоготу им было удержать богатырское тяжёлое туловище, или мчались бестолково вдоль стен просторного терема. Выбившись из сил, государь останавливался на полном ходу и с размаху шлёпался в кресло.

– Нет уж, не одолеть, видать, русскому человеку, пущай хоть бы и государю, европских артей[124].

А Лефорт, продолжая игриво и легко порхать, жеманно закатывал подёрнутые прозрачным туманцем глаза и чуть приоткрывал накрашенный маленький ротик.

– Ах, мой суврен, зачем ти мучит сердце мой такими слова! Разе тот, кто умейт с грос ауторий[125] диришир целый страна, не выушится сам себя лёгкий танс? Я вижю, – Лефорт склонял голову в напудренном с завиточками парике на полукруглое, женственное плечо, – да, я вижю, мой суврен, ти стал уше зовсем лёгкий в танс, как…

– Медведь, – не давая закончить Лефорту, с неподдельной тоской вздыхал государь. – Как сущий медведь!

– Как серна, суврен. Как… – он прыгал к столику, брал пуховку и дул на неё, – как пиль от пудр.

– Мели, Емеля.

Однако настойчивое желание и упрямая воля взяли своё: кое-как Пётр все же изучил гросфатертанц. По этому случаю, а ещё и в честь недавнего рождения царевича Алексея, барон Келлер устроил вечер. Царь явился к барону в сопровождении Льва Кирилловича Нарышкина и князя Бориса Алексеевича Голицына. Запросто поздоровавшись с хозяином и гостями, Пётр оглядел исподлобья зал и нахмурился.

Келлер сообразил, чем огорчился царь, и поспешил успокоить его.

– От амстердамский бургомистр Витзен ест мне письма, гозударь, – почтительно, но не теряя собственного достоинства, поклонился он и шаркнул ногой. – Пока здесь не всех собралось, ниет ни Вейде[126], ни Кревета, ни… – он на мгновенье примолк и как будто с полным безразличием прибавил: – Ни Монс с милий дочь, послюшай, что писаль меня Витзен.

Залёгшая было на высоком лбу государя продольная складка, едва произнесли имя Анны, сразу разгладилась.

– Оно и вправду, послушать можно, – ухватился Пётр за предложение барона и, кивком позвав Нарышкина с князем Борисом, пошёл за хозяином.

Учёный и государственный деятель Витзен хорошо знал Московию, дважды посетил её[127], издал книгу «О Северной и Восточной Татарии» и продолжал интересоваться русскими делами.

В письме к Келлеру бургомистр подробно останавливался на средствах развития торговых сношений Руси с Китаем и Персией. «Наступило время, – утверждал он, – решительных действий… Ибо дальше топтаться на месте Россия не может: страну эту либо погубит иноземная промышленность, либо ей надлежит самой стать европейской державой. А достигнуть этого можно, – заключал он, – так: искать новых путей для увеличения богатства не в одной торговле, но и в промышленности. Тогда дворянство, окрепнув, успешно поборется с бунтарями украин и как прежде останется головой государства».

Царь строго прослушал письмо и, красный от напряжения, подтолкнул локтём сладко вздремнувшего Нарышкина.

– Уразумел?

Лев Кириллович осоловело уставился на барона.

– Ты какие тут ереси государю вычитывал? Гляди вот, доболтаешься!

Голицын, чтобы в свою очередь не попасть впросак, поспешил вмешаться в разговор до того, как обратятся к нему:

– Умственную цидулу прислал дьяк иноземный. Велико умственную. Чтоб разобраться добро, как и что в ней прописано, надобно, по-моему, особливое сидение учинить. Стоит она того. Ей, государь, стоит того.

Пётр и сам смутно улавливал содержание письма, а потому, чтобы не показать себя перед бароном невеждой, сразу согласился с князем.

– Поутру же учинить сидение на Генеральском дворе. Да Виниусу сказать, чтоб явился.

И, стараясь не выдать смущения, шагнул к порогу. Барон предупредительно открыл дверь в зал. Увидев царя, гости вскочили с мест и застыли в глубоком поклоне.

– А вот и Анна! – обрадованно вскрикнул стоявший у окна Лефорт и бросился на улицу встречать иноземку.

Но доброе настроение не возвращалось к царю. То, что он почти ничего не понял из письма, раздражало его, вызывало краску стыда. Он супился, держался от всех в стороне, почти не разговаривал и был холоден даже с Монс. Больше всего он страдал от мысли, что Келлер понял, почему разбор письма был перенесён на утро, и, может быть, теперь жестоко издевается про себя над его невежеством и тупостью. Он то и дело вскидывал на барона глаза, словно хотел поймать его врасплох, прочесть на лице его мысли. Но Келлер, как всегда, был ровен, ко всем внимателен, и, кроме хозяйского радушия и чуть заметной, обычной улыбки превосходства над другими, ничего нельзя было уловить ни в одном его жесте.

Не расшевелило Петра и вино. Он пил чашу за чашей, один, ни с кем не чокаясь и не хмелел. Только в ушах стоял назойливый шум, а в груди росло странное чувство обиды и страха. То, что писал Витзен, не было для него новостью, сама жизнь говорила ему гораздо больше. Только не умел он ещё разбираться хорошенько во всех хитросплетениях жизни. Нужны были учителя, а их пока не находилось. Прищурившись, царь с ненавистью и завистью шарил глазами по беспечным лицам людей.

«У иноземцев ли уму-разуму набираться, очи закрыв? – грыз он ногти. – Тоже хороши! Тому научат, что им на пользу одним. У Льва ли – кичливого чучела? А либо у Гордона, который рад-радёшенек кому угодно служить, – платили бы подороже. У скольких государей служил, сам черт не сочтёт! У Лефорта? Тоже, на одно пьянство больше горазд! – Он зло скрёб ногтями лакированную ручку кресла. – Черта ли в них! Все они только на непотребства горазды! Только и отдыхаю, когда с купчинами беседы веду, да разве ещё с Тихон Никитичем!»

С каждой минутой царь все больше супился, раздражался, темнел.

В терему становилось тревожней и тише. Кое-кто незаметно поднимался из-за стола, предусмотрительно пятился к двери: чересчур хорошо были знакомы всем эти бесноватые Петровы подёргивания, они несли за собой такие взрывы звериного гнева, которые для многих кончились уже опалой и потерей чести.

Склонившись к Лефорту, Анна Монс что-то шепнула ему и, кручинно вздохнув, вытерла глаза шёлковым, в широчайшей бахроме белых густых кружев, платочком.

– Кто старый ест или нет красиф, тот пусть сердитый на всех, – вскочила она и расхохоталась. – А мы с гозудар пойдём гросфатертанц!

И, раскрыв объятия, порхнула к Петру.

Тонкий аромат духов, нежное прикосновение к руке горячих и влажных губ, прерывистое дыхание мгновенно преобразили царя. Он ухватил девушку за плечо, пригнулся и, не стесняясь полного зала, сочно поцеловал её в лукаво смеющиеся глаза, в узенький лоб и завитые белокурые волосы.

– Эх, была не была! К чёрту кручины! Гросфатертанец! – ухарски крикнул он. – Глядите все, как Русь с Европою танец отплясывают!

Хоромы Келлера сотрясались от визга, хохота, хмельных песен и дикого пляса. На дворе со змеиным шипением вздымались потешные огни, будили Немецкую слободу взрывами и бурными раскатами грома. Тысячи загорающихся в ночной вышине золотисто-серебряных звёздочек на мгновение висли в чёрном бархате неба и потом разлетались по сторонам резвящимися роями причудливых светлячков. Изредка высовывались из окон чистеньких домиков иноземцев головы в колпаках:

– Как хорошо! – причмокивали губами головы. – Совсем как при европейских дворах!

Пётр состязался с Гордоном в пускании причудливых потешных огней. При удачных, особенно сильных взрывах ракет он сбрасывал шляпу, хлопал исступлённо в ладоши и так ревел, подпрыгивая в темноту, что даже много видавший на своём веку шотландец пугливо шарахался в сторону.

Гремела музыка. Таинственными призраками, чуть озарённые багровыми отблесками факелов, по двору скользили пары. Во мгле, среди весёлого смеха, песен и шуток, все чаще слышались звуки мимолётного поцелуя.

– Принц, – приставал к Голицыну захмелевший Лефорт, – дай мне обнималь тебья, принц!

– Не любы мне французские дебошаны[128], – смеялся князь и сочно отрыгивал в лицо швейцарцу.

Пьяно всхлипывая, Франц отходил ненадолго, колотил себя в грудь кулаком и сиротливо жаловался в пустоту:

– Мейн гот, научи, что меня делаль! Я потерял себе… мейн гот… Я хочю смьех, а приходит пляч!

Но тут же, путаясь в собственных ногах, наступал на князя Бориса. Гомон и беспорядочный шум пронизывал высокий, но нежный, как взлёт белого голубя, тенор:

– Принц, дай мне обнималь тебья, принц!

– Отстань ты, лик безбородый, – сквозь похабный хохоток отрыгивал Голицын. – Пристал, короста!

Анна не отходила от государя, – да если бы и хотела уйти, Пётр все равно не отпустил бы её. Как ни увлекался он потешными огнями и как ни был хмелён, ни одно движение девушки не ускользало от его ревнивого взора. Все делалось для неё и ради неё; царь хотел, чтобы она чувствовала это и принимала как частицу его влюблённой души. Обо всём забывал государь, когда была около него белокурая девушка, и все казалось ему восторженным, сияющим, родным и близким, как бесхитростная, нежная улыбка её…

На землю дохнуло лёгким предутренним холодком. Гости один за другим уходили в хоромы. Двор понемногу пустел. Сквозь дальний край неба, на восходе солнца, мягко пробивался молочно-розовый родничок зари.

Анна зябко прижалась к царю.

– Ошен холодно воздух. Я ошен холодно.

Бесцеремонно подталкивая задержавшихся, Лефорт гнал всех в хоромы. На крыльце он остановился, взмахнул неопределённо рукой, точно в поцелуе причмокнув губами, открыл плечом дверь и скрылся в сенях. Пётр снял с себя кафтан и заботливо укутал в него девушку.

– Не приведи Господь, не занедуговала бы.

Она ничего не ответила, только ещё теплее прижалась к нему. Подняв на руки Анну, царь на носках, стараясь не дышать, бережно понёс её в садик, в обвитую плющом и душистым горошком беседку.

Было утро, когда царь вернулся домой. На дворе он невольно приподнял голову и вдруг съёжился. На него, не мигая, из оконца светлицы, точно заворожённые, устремились глаза Евдокии Фёдоровны. Он опустил голову и робко, крадучись, прошмыгнул в сени.

Накинув на плечи турецкую шаль, царица вышла из светлицы.

– Добро пожаловать, – по-новому, без тени пришибленности взяла она за руку мужа.

Дозорные притаились в тёмных углах сеней. Чуть скрипнула дверь соседнего терема, в щель ткнулся любопытный глаз охочей до сплетен постельницы. Из чуланчика на четвереньках выползла карлица-дурка.

– Так его, так его, Дунюшка! – сделав прыжок, впилась дурка зубами в икры государя.

Пётр вскрикнул от боли и так ударил карлицу носком сапога, что она, распахнув головой дверь, кубарем вылетела на двор.

Пройдя в светлицу, Евдокия Фёдоровна неожиданно бухнулась в ноги царю.

– Опамятуйся, владыко мой! Не меня пожалей, над Русью смилостивься. Вечор ещё патриарх сказывал, что и русским тебя людишки почитать перестали.

Пётр уселся на примятой постели и сложил руки крестом на груди.

– Ещё чего скажешь? Не страшись – обличай государя всея Руси.

Она встала с пола и в упор поглядела на мужа.

– А ещё в том уличу, в чём властна уличать Божьим благословением. Иль закажешь мне поминать имя девки блудной немецкой?!

Точно вихрем сорвало государя с места. Страшный удар кулаком по голове сразил царицу. Она даже не вскрикнула, упала ниц.

Пётр потерял власть над собой. Гнев помутил его рассудок. Извергая потоки ругательств, он тяжело прыгнул на жену и, словно уминая землю, замесил по телу ногами.

– Вот тебе «девка»! Не будешь в обиде! На вот! И с тобой гросфатертанец спляшу! – Он месил, месил ногами тело жены – царица все меньше сопротивлялась, лежала как мёртвая. – Держи гросфатертанец, начётчица толстозадая! Держи, Дунюшка, за Аннет!!

Лишь когда прибежала перепуганная Наталья Кирилловна с царевичем Алексеем на руках, государь опомнился.

– Убрать в монастырь! – придушенно, сквозь стиснутые зубы, вырвалось у него. – В монастырь!

– А царевич? – строго поглядела на сына Наталья Кирилловна.

– А царевич, ежели в неё, начётчицу, пошёл, пущай лучше загодя Богу душу отдаст, покель я его собственными перстами не удушил.

Подле Евдокии Фёдоровны хлопотали постельницы, мамки, боярыни и сенные девушки. Светлица наполнилась дымком кадил и пряным запахом ладана: боярыни приступили к лечению молодой царицы.

Очнувшись от «святой» воды, Евдокия Фёдоровна широко раскинула ноги и вздохнула.

– Жива будет, – уверенно заявила Наталья Кирилловна, – ихний лопухинский род приобык к мужниным кулакам.

И не взглянув больше на невестку, величественно выплыла из светлицы.

За нею, сутулясь и шаркая по-стариковски, ушёл и царь.

Глава 3 ЭЙ, ЖГИ – ГАФФАРИ!

В полдень на Генеральском дворе царь с ближними и двумя торговыми гостями обсуждал письмо Витзена.

– А кто иноземцев страшится, – смело поднялся гость Евреинов после долгой и утомительной речи князя Чагина, – тот отчизне своей хуже ворога. Потому нам без торгу с басурманами не обойтись. От торга сего к нам золотые ихние да ефимки серебряные плывут. Надобно лишь так повести, чтобы мы поболе вывозили своих товаров да помене ихних ввозили.

– «Помене»! «Поболе»! – передразнил Пётр торгового гостя. – А про то запамятовал, чёрт лысый, что сами-то мы опричь калачей да квасу ничегошеньки сотворить не умеем. – и, словно пробуя добротность сукна, так ущипнул за руку Евреинова, что у того на лбу и носу пробежала синяя рябь мельчайших морщинок. – Небось кафтан-от носишь из сукна немецкого дела?! Небось нашенским дерьмом брезгуешь и половицы в сенях покрывать! Рыло воротишь!

Дьяк Виниус как будто только и дожидался этих слов государевых.

– Вот про то самое и ты, ваше царское величество, и купчина сказываете. Нету на Руси добрых товаров, а надобны оные. Ныне время вотчинников-бояр отошло. Ныне своим хозяйством не проживёшь. И земля не та, и потреба не та, и володетели не те. Ныне всяк норовит из грязи вон уйти на дорогу европскую. Без торгу тут и дня не продышишь. Ты погляди, государь, что на одной Москве только деется. Без рынков да мелкого разносного торга одних лавок могутных три тыщи! А в иных городах не то же ли? А монастыри, Соловецкий да Троицкий да иные – какой торг торгуют! Возьми хоть Антониев-Сийский монастырь, коий каждогод продаёт на Москве триста тысяч пуд соли да столько рыбы, что и не счесть!

– Ну и обряжайся в рыбьи кафтаны да войско снабжай фузеями соляными! – стукнул дубинкою по столу окончательно сбитый с толку Пётр.

– И обрядимся, ваше царское величество! Потому денег великая сила в царстве твоём. Посчитай казну, хочешь, у Строгановых, хочешь, у Панкратьевых, а не то у Окошниковых с Рожиными да Сычуговыми. Куда девать денежки? А на построение фабричное. Вот куда, государь. Тем и хвосты поприжмём иноземцам, и сами в те поры заживём по европейскому чину. А наипаче всего денег в земле ищи. Богатая земля у нас. Мы только тёмные. По неучености не ведаем ничего.

Раздражение Петра проходило. На лбу складывались продольные, старившие лицо морщины. Взгляд туманился думой и в то же время оживлялся разумением дела, о котором говорили советники.

Заложив за спину руки, царь покружил недолго вдоль стен, потом резко остановился перед торговым гостем Ворониным.

– А, ей-ей, правда Андрея! Понастроить фабрик, да ещё… – он приблизил лицо к гостю так, что почти столкнулся с ним носом, – да ещё… флотом своим пообзавестись, чтоб, значит, купчин наших от аглицкого флота, что товары русские перевозят, избавить, куда каково добро будет! Твёрдой рукой повести дело, что начали дед мой да блаженной памяти батюшка.

– Одно худо… – покачал головой Воронин.

– Чего ещё каркаешь? Все у вас, у купчин, так, да не так…

Воронин трусливо поглядел на замелькавшую в воздухе дубинку.

– Чего ушами прядаешь?! Стой смирно, квашня протухшая. Да не бойся, не трону… покуда. Говори!

– Худо, ваше царское величество, то, что немцы к нам ввозят да мы за море вывозим товары единожды в год. А за год цены на товары, почитай, стократ меняются. А и опричь того, из-за долгого время прикинешь нешто, сколько товаров закупить надобно вровень с тем, сколько для продажи потребно.

Он замолчал и понуро взглянул на сидевшего в сторонке Гордона.

Генерал захлопал в ладоши:

– Браво! Карош! Ошен карош слов, Воронин! Русски капитал мошет бивайт замо… э – э… – он собрал в щепоточку пальцы и потёр ими лоб, – замо…стоятельный! Замостоятельний только когда России будет свободно плавай Балтийски мора. Надо свой дорога Западни Европ, свой берех Балтика непремен полушайт.

Мысль о возможной войне привела генерала в восторг, сулила тысячи новых заманчивых приключений, авантюр и выгод.

– Непремен скорей надо Балтийски мора!

– Будет свой берег! – крикнул изо всех сил государь и, прыгнув к Гордону, смачно поцеловал его в обе щёки. – Будет! Будет для торгу у нас свой Балтийский берег!

Довольные сидением гости разошлись.

– Государь-то у нас, что скажешь… а? Люли-малина, не государь! – с благоговением шепнул Евреинов Воронину.

– Что и говорить. Лучшего днём с огнём не сыскать. Царь ныне и должен быть первым купчиною в своём государстве. Таким, чует сердце, быть Петру Алексеевичу. Уж мы его приспособим.

Командир старой армии Иван Иванович Бутурлин, получивший от царя потешное звание короля польского, царя семёновского, усиленно готовился к предстоящим боям с новыми армиями, главнокомандующим которых был назначен князь Фёдор Юрьевич Ромодановский, прозванный королём прешбурхским Фридрихом.

Обе армии, подуськиваемые начальниками, ненавидели друг друга, по малейшему поводу учиняли кровопролитные драки. Но «стрельцы» (старая армия) никогда не затевали первыми ссору, остерегались не солдат, а грозного «короля» их «Фридриха».

Кичливые, преисполненные сознания своей силы, войска Ромодановского держались на Москве и в Преображенском, как татарские орды. Работные людишки, холопы, крестьяне, едва завидя солдат, шарахались от них в разные стороны, словно от сорвавшихся с цепи бешеных псов.

Потешным полкам, доказавшим свою беззаветную преданность царю Петру в дни свержения Софьи, было дозволено многое такое, о чём не могли мечтать даже самые близкие ко двору вельможи.

И потому, что солдаты Ромодановского держались господарями, не подчиняясь никаким законам, а семёновцы, имевшие все права, на такие же вольности, были в загоне, – Бутурлин жил одной мечтой: дождаться боя и уничтожить «прешбурхцев».

Царь с огромным удовлетворением наблюдал, как лютеют противные армии. Чувствовалось, что затевается не потешный поход, но доподлинная война, по которой можно будет судить, в какой мере к русским людям привилось военное обучение по иноземному образцу.

Накануне боя Пётр пригласил к своему столу патриарха, Ромодановского, Бутурлина, Стрешнева, Троекурова, Шереметева и Гордона.

Едва генерал Гордон вошёл в трапезную, патриарх встал.

– Либо я, либо немец! – напрямик отрубил он. – С басурманом же, да ещё в государевых покоях, негоже мне быть, патриарху всея Руси.

Шотландец поклонился царю и тотчас же покинул усадьбу.

Обед прошёл в напряжённом молчанье. Царь почти не прикасался к еде и не выпил ни единой капли вина. Ближние внимательно следили за каждым его движеньем, с минуты на минуту ждали грозы. Только Наталья Кирилловна и патриарх держались победителями и не скрывали своего торжества.

После трапезы Пётр, ни с кем не простившись, ушёл в Немецкую слободу.

– Гневаешься? – ласково поглядел он на Гордона.

Генерал приложился к царёвой руке.

– Зольдат, умей держаль гнеф на свой cap, – плохой зольдат, нет зольдат!

Лефорт был нездоров и не мог идти в дом, где гулял Пётр. Лёжа на низеньком диванчике, от нечего делать он рассеянно вырывал волос за волосом из головы стоявшего на коленях паренька – нового шута.

Паренёк терпеливо переносил боль и не только не сопротивлялся, но так подрагивал всем телом и с таким жаром прижимался щекою к груди швейцарца, как будто испытывал величайшее наслаждение.

– Гуляйт суврен, – печально вздохнул вдруг Франц Яковлевич. – Без мой ушастий гуляйт.

Поднявшись с коленей, паренёк сел на диван, подложил под себя босые ноги, прикрыл их концом недлинной шёлковой рубахи и истомно закатил зеленоватые, чуть подведённые глаза.

Но Лефорт и не взглянул на него.

Прохладная рука нежно погладила бок Франца Яковлевича.

Швейцарец сердито встряхнулся:

– Отстан! Надоедаль меня! Прош!

Но у Лефорта было доброе сердце Едва заметив слёзы на глазах паренька, он обнял его и поцеловал в затылок. Далеко с улицы доносился невнятный гул.

– Суврен! – догадался швейцарец. – К меня! – И неожиданно вскочил с дивана, позабыв о недомогании. – Кнабе[129] сейшас ми будет для суврен потех доставляй.

Он обнял паренька и с увлечением о чём-то заговорил. Окружённый хмельной толпой иноземцев, государь подошёл к усадьбе Лефорта.

Щвейцарец вышел за ворота встретить царя.

– Мой суврен, – собрал он накрашенные губы, – как тяжель для меня, что суврен в слёбоде, а я здоровье плёхой.

Из-за спины Франца Яковлевича высунулось густо набелённое лицо.

Пётр вгляделся.

– А девка ничего, – облизнулся он – Откель добыл?

– Из Франс, – тоненько пропищала незнакомка, надвигая на подведённые брови шёлковый платочек, и, сделав реверанс, стала перед царём.

Государю понравилась стройная и гибкая иноземка. Он взял её одной рукой за подбородок, другой нежно провёл по голове.

– А, ей-Богу, ничего. Жалко только, что по – нашенски не разумеет. Верно, что ли? Аль болтаешь по – нашенски?

Девушка что-то промычала и заигрывающе улыбнулась, обнажив два ряда ровных, часто посаженных хищных зубов.

– А звать тебя как, иноземочка?

– А звать Лексашкою Меншиковым, – вдруг густо бухнула «францужанка» на отменнейшем русском языке.

Лефорт расхохотался.

– Хотя болит я, а суврену даль весели шютка! Пиес! – И порывистым движеньем сорвал платье с ряженого.

Парень под общий хохот упал в ноги царю.

– Помилуй, не взыщи!

– Ишь, вьётся. Угорь угрём! – бросил царь. – И впрямь не отличить от девки.

Он поднял парня.

– Ладно уж. За умельство комедь играть милую тебя на сей раз. Только, чур, чару тройного боярского враз осуши.

– А мы и две одюжим, – хвастнул Алексашка и одним духом осушил поднесённый ему Лефортом кубок.

Царь был окончательно покорён.

– Ты где обрёл чудо сие? – чуть повернул он голову в сторону Лефорта.

– Челядь его нашель, мой суврен. Ночь залез моя дфор, хотель воровайт Я его биль, а он такой смешной делаль лисо, я хохоталь… И оставляй его для тебья, суврен, штобы и ты хохотай.

– Жалую тебя денщиком своим, – неожиданно шлёпнул Пётр Меншикова по животу. – Только, чур, чтоб потешал меня без передыху!

В доме у Лефорта Меншиков ни на шаг не отходил от государя, прислуживал ему, льстиво заглядывал в глаза и под конец, снова обрядившись в женское платье, так сплясал французский танец, что Пётр трижды расцеловал его.

Утро застало перепившихся людей спящими на столах, на лавках, где и как попало.

В хозяйской опочивальне, рядом с Алексашкой, храпел на всю усадьбу царь.

Петру надоели военные потехи. Он жаждал настоящих боёв, с кровопролитием, ранеными и убитыми, как на доподлинной брани.

«Будет кровь, упокойники будут, в те поры только впрямь увижу, сильны ли по-настоящему полки мои».

И «прешбурхская» потеха обратилась в кровавую бойню.

Назойливо и безумолчно трещали барабаны. Стройными рядами проходили перед государем солдаты Фридриха. Сам король прешбурхский стоял на высоком помосте, окружённый свитой, и величественно глядел в небо, не отвечая на приветствия потешных.

В Прешбурхе, построенном на Яузском островке, было тихо, как в подземельях острога. «Генералиссимус» Бутурлин, отдав последние распоряжения, отправился на одну из башен перекусить и выпить перед боем.

Едва окончился смотр, Пётр вскочил на коня и помчался к Яузе. Заревели трубы, и воздух взбаламутился многократным «ура».

Чёткий и уверенный шаг потешных заставил прешбурхцев насторожиться.

– Идут! – вскочил Бутурлин и изо всех сил ударил о пол недопитым кубком.

Враги дрались смертным боем. С каждым мгновеньем потеха переходила в доподлинную битву.

Князь Иван Дмитриевич Долгорукий[130] с небольшим отрядом, обогнав главные силы, бросился в Яузу и пустился вплавь к подъёмному мосту. Из-за вала на смельчаков посыпался град ядер. Жестоко раненный в руку князь камнем пошёл ко дну.

– Спасти! – крикнул Ромодановский, разражаясь площадной бранью.

Потешные нырнули и тотчас же вытащили на берег князя.

Москва и Преображенское опустели. На улицах не видно было ни души. Столицу охватил такой страх, как будто её окружил неприятель.

– Царь потешается, – злобно шептались по уголкам. – А для кого готовит расправу, ратному делу навычаясь?!

В полдень, когда накопилось много раненых, Пётр вспомнил о людишках и приказал согнать холопов и крепостных к месту сражения.

Под свист пуль «санитары» уносили окровавленных воинов в бараки.

К вечеру немного стихло. Но вскоре ухнул новый залп, ринулся в атаку Патрик Гордон. За ним, воинственно размахивая шпагой, мчался на белом коне Франц Лефорт.

Поздней ночью потешная крепость Прешбурх пала (она должна была пасть, потому что этого хотел сам государь).

На коленях, с крепостными ключами, возложенными на голову, Бутурлин встретил Петра у подъёмного моста:

– Как сию твердыню взял, ваше царское величество, так да пошлёт тебе Господь покорить под нози все земли мира!

Обученные иноземцами-офицерами, солдаты с честью выдержали испытание.

Пётр не упускал ни одного случая, чтобы не покичиться чтим перед поборниками старины.

– Пущай сунется патриарх ещё хоть единожды осрамить в хоромах моих иноземцев-умельцев, – не я буду – заставлю его самого военным артеям солдат обучать. Поглядим, каково он тогда закичится.

И назло боярам пригласил к себе на пир Гордона и патриарха.

Наталья Кирилловна, узнав о затее сына, возмутилась. Она ничего не сказала Петру, но, собрав узлы, приготовилась потихоньку уехать из Преображенского.

Верного сообщника в этом деле царица неожиданно нашла в лице Евдокии Фёдоровны.

– Так-то давно бы, матушка. Попугай его хорошенько. Вовек сорому не оберётся, родимую матушку-царицу из дому выгнав житием своим богохульным.

Она тряхнула узелком, с которым пришла к свекрови, и решительно объявила:

– Ухожу, матушка, и я с тобою. Авось не променяет он обеих-двух нас на поганых немчин. Живо опамятуется.

Искоса поглядывая на невестку, Наталья Кирилловна презрительно морщила стареющее, но сохранившее ещё следы былой пригожести лицо.

– А в том тебе, молодушка, корысть невеликая, что ради для матери якшаться с басурманками государь перестанет.

Эти горькие слова сразу обескуражили молодую царицу. Из ослабевших рук вывалился узелок, старчески согнулась спина, и ещё больше потускнели глаза, подёрнутые мутной плёнкой слёз. Поникнув головой, Евдокия Фёдоровна бочком, точно стыдясь за себя, вышла из терема.

…Усадьба понемногу заполнялась гостями. Одетый в мундир преображенца, Меншиков встречал на крыльце прибывающих. За короткое время службы у Петра он раздобрел, ещё больше стал следить за собой и, к крайнему гневу не только ревнителей старины, но и поборников новшеств, все чаще появлялся на людях в европейской одежде.

И чем озлобленней роптали бояре на зазорное поведение Алексаши, тем милостивее был к нему царь.

– Ты их не слушай, – одобряюще похлопывал он денщика по плечу, – мало ли что болтают бездельники. А наплевать тебе! Лишь бы я на тебя не прогневался, мой лопушок.

И Меншиков действовал по-своему, хотя в то же время изо всех сил старался ни с кем не затевать свары и каждому угождать.

Завидя Лефорта, Алексашка с таинственным видом пошёл к нему навстречу.

– Царица вдовствующая втихомолку отъезжает… Люди сказывают, в Кремле жительствовать будет, от духу басурманского укрываючись.

Лефорт озадаченно приостановился. На его беспечное лицо набежала тень беспокойства.

– Да, да… Тут такой дел.. Как бы тут для Немецки слёбод плёх не быль.

На двор вышел царь.

– Аль дорогу в хоромы позабыл, что тут прохлаждаешься? – И подозрительно оглядел швейцарца. – О чём шушукался?

Меншиков, шаркнув ногой, торопливо отодвинулся от Франца. Лефорт приложил палец к губам и многозначительно показал глазами на половину цариц.

– Некарош дел, суврен Сарица Наталь Кириллофна едет Кремль, штобы биль немец не видеть.

Испугавшись вначале, от последних слов Франца Яковлевича Пётр повеселел.

– И всего? – присвистнул он и ухарски заложил руки в бока. – Шествуй без страха в хоромы. Ужотко я сам с матушкой покалякаю.

И быстрым шагом направился в сени. Царица была уже совсем готова в дорогу, когда к ней неожиданно ворвался сын.

– Вправду ли, матушка, ты Преображенское и меня покидаешь?

– Вправду! – зло притопнула Наталья Кирилловна. – Будет! Нагляделась я на охальства твои. Живи с басурманами, коль русский дух тебе опостылел.

Царь покорно склонил вихрастую голову.

– Как твоя воля, матушка. Яйца курицу не учат Я тебе не указ.

Не взглянув на сына, царица отдала распоряжение закладывать карету.

– А к патриарху пошли сказать, – обратилась она к постельнице, – что-де царица ждёт его в Кремле, пущай покажет-де милость, нынче пожалует.

– А и то добро! – крикнул вдруг Пётр. – Пущай поотдохнет в Кремле малость. Больно уж он мирскими делами занялся. А поприноровится образами стрелять да к сему чудесному действу солдат приладит моих, в те поры я сам за ним с поклоном прибуду. Будет у нас на Руси генералиссимус-патриарх, на страх врагам.

Заткнув пальцами уши, царица рухнула на колени перед красным углом: – Не вмени ему в грех, Господи, слова сии святотатственные!

Государь недоумённо пожал плечами и с прилежанием перекрестился.

– В думках не думал поносить имя Господне. Православный я, не басурман.

С государевой половины донеслись плохо сдерживаемые весёлые голоса, шутки и смех.

– Словно бы в корчме, а не в покоях помазанника, – вытерла Наталья Кирилловна кулаком глаза.

Пётр заторопился:

– Проводил бы я тебя, матушка, в Кремль, да, ей, недосуг. Не взыщи. А выберу час, прикачу.

И, отвесив поклон, ушёл.

Царица встала с колен и беспомощно прислонилась к стене.

– Приехали, развязывай, – вздохнула она с кривой улыбкой, признавая своё поражение. – Испугаешь его, самоуправца. Лишь себя осоромили.

Постельница принялась развязывать узлы.

…Когда гости с царём во главе уселись за стол, в трапезную просунулась голова патриаршего келаря.

– Чего ещё? – прищурился Пётр – Аль дома тесно?

Келарь отпрянул от порога, трижды перекрестился в сенях и ткнулся губами в щёлочку двери.

– Наказано мне передать царскому вашему величеству, что святейший патриарх занедуговал и не может на зов твой милостивый явиться.

– Бей ему поклон от меня, – расхохотался Пётр, – да скажи, чтобы не торопился, пущай на добро здоровье полёживает, покуда бока держат.

Начался разгул. Пётр неустанно подливал гостям вина. Ему усердно помогали Лефорт и уже изрядно напившийся Ромодановский. Некоторые иноземцы, с омерзением отхлёбывая из кубков, старались незаметно вылить на пол содержимое. Но царь зорко следил за всеми и заставлял пить насильно. У выходов стояли дозорные. Кто пытался улизнуть с пира, того штрафовали жбаном простой сивухи. Отравленные вином иноземцы валялись на полу в собственной блевотине. К концу пира в трапезную ввалился Меншиков, одетый в платье французской крестьянки. Царь восхищённо хлопнул в ладоши.

– Ну-те, францужаночка, жги-говори!

И первый, едва держась на тонких, неверных ногах, пустился в похабный пляс.

Лефорт, обливавший холодной водой полумёртвых единоплеменников, подхватил кого-то из них и закрутился на одной ноге.

– Эй, Франс, жги-гаффари!

Глава 4 ВСЕШУТЕЙШИЙ СОБОР

Вечные свары с матерью и патриархом из-за «немчин» надоели Петру. Чтобы прекратить брюзжанья, он приказал поставить для Лефорта хоромы против царской усадьбы за Яузой и перенёс туда все встречи и пирушки с иноземцами.

Вскоре, по предложению Монс, к хоромам был пристроен большой зал, в котором происходили особенно пышные торжества.

Царь почти перестал бывать дома, только изредка приходил туда ночевать. Все занятия его государственностью, науками и ремёслами происходили либо на Генеральском дворе, либо в усадьбе Лефорта.

Ближние и учёные немцы, потягивая из серебряных кубков романею[131], нет-нет да и заводили с царём беседы о делах государственности.

Пётр понуро сидел за круглым столом и молчал.

– В эдаких бы хороминах, вроде Лефортовых, государь, вместно всем русским господарям нынче жительствовать, – вздыхали ближние. – Время, ваше царское величество, приспело из грязи уйти. Эна, немцы живут как! Аж диву даёшься.

Царь и сам понимал, что «пребывать в азиатчине» невозможно, что старинные устои подгнили и готовы ежеминутно рушиться Но как построить новое – не знал.

А немцы на все лады расхваливали царей Михаила Фёдоровича и Алексея Михайловича.

– И фабрики завели… и умельцев из-за моря повывезли. Что ни год растёт, государь, твоя промышленность…

– А злата сколь в Московию прибывает немецкого – диву даёшься…

– Юфти одной тьмы тем[132] вывозишь…

– А и железа русского за рубеж немало идёт…

Пётр супился, подёргивал плечом и плевался.

– Да нешто сам я сего не ведаю!.. Вы бы вот присоветовали лучше, как новые пути торговые обрести… Пути но-о-вые!

И, вскакивая, колотил кулаками о стол.

– Вы про Архангельск молчите! Кой чёрт дальний тот путь через Архангельск путём величать?! Тьфу! Вот он, путь ваш архангельской!

Ближние и немцы пугливо умолкали. Царь, размахивая руками как крыльями, бегал по залу. Неожиданно он останавливался на полном ходу, сутулился, жалко и просительно оглядывал всех.

– Что же примолкли? Аль полагаете, я слов ваших мудрых в толк не беру?

Он садился на краешек кресла и застенчиво тупился.

– При деде и отце моем только что ещё новости зачинались… Только что починали мы от немцев перенимать, как торг по-европски вести… А при братце нашем, при Федоре Алексеевиче, промыслы наши с торговлею во как зацвели! Любо-дорого!

И снова темнел.

– Неужто же опричь как через Архангельск путя не найдём к иноземцам?..

Неотвязная мысль о необходимости приобретения новых торговых путей давила Петра, делала его в собственных глазах беспомощным, маленьким, жалким. Как о чём-то недосягаемом думал он о Балтийском море, не смея надеяться и в мечтах овладеть им. Хорошо знал государь всю убогость своих армий с допотопным вооружением их, чтобы отважиться на борьбу с «одолевшими все военно-инженерные премудрости», как он выражался, «европскими государствами».

Иноземец Люберас[133], к голосу которого царь прислушивался с особым вниманием, при каждом случае убеждённо доказывал:

– Доподлинно, государь, знакомство с прошлым и нынешним временем делает истинным и ясным, что после благословения Божия существуют два пути, пренебрежение или внимание к которым создаёт как погибель и порабощение стран, так и их процветание и рост, именно – мореплавание и промышленность.

Пётр хмуро выслушивал Любераса. Слова иноземца принижали его в собственных глазах, делали как бы неприспособленным к жизни.

Однажды он не вытерпел и набросился с кулаками на Любераса:

– Что долбишь о главу мою, словно бы дятел о древо?! Весь мозг исклевал! Думаешь, сам я не разумею, что Балтийское море гораздей Холодного океана? Ишь ты, какой разумник нашёлся! Про то не токмо батюшка мой, но уже при Грозном царе ведомо было! А ты научи лучше, как сие море в мой царский вправить венец? Как нам с нашею тьмою кромешною шведа одолеть просвещённого?

Находившийся при разговоре Гордон поспешил на выручку Люберасу.

– Зачем Балтийски мора, мой гозударь? А Турции? Разве плёх пока Черни мора? Разве плёх? До Азоф доплаваль и мош…

Пётр остановил его незаметным движением руки. Генерал понял, что царь не хочет посвящать чужого в свои тайные мысли, и замолчал.

Расстроенный Пётр покинул хоромы Лефорта и в сопровождении Никиты Моисеевича Зотова пошёл к Москве. За ним вразброд, переряженные в одежду гулящих людишек зашагали преображенцы и языки.

Гордон проводил царя до крайней избы.

– Эка, Петра Иванович, язык у тебя! – пожурил царь шотландца. – Нешто можно при чужих про Турцию поминать? А про Азов самого меня денно и нощно думка грызёт. – Он зябко передёрнулся. – Боже мой, до чего тяжко стало царский венец носить! Ума не приложу, куда кинуться, что содеять.

Гордон хотел что-то сказать в утешение, но Пётр, распахнув шубу и подставив грудь ветру, быстро зашагал по ухабистой дороге в гору. Позади, вприпрыжку, едва поспевая за государем, бежал Никита Моисеевич Зотов.

Приникнув глазком к промороженным оконцам низеньких теремов, с чувством суеверного страха, смешанного с недобрым стыдом за самих себя, следили бояре за сумрачным великаном, нервно шагавшим по деревянным мосткам обочин широчайших московских улиц.

– Царь ли то, – скрежетали они зубами, – али ряженый холоп-иноземец?! Куда же, Господи, подевался велелепный чин выхода царского?!

Прохожие падали ниц и, зарывшись лицом в снег, так оставались до тех пор, пока Пётр не скрывался в переулочке.

Сутулясь и отчаянно размахивая руками, царь исколесил чуть ли не добрую половину полутораста посёлков-деревушек, которые представляли тогда столицу.

Заваленные тяжёлыми холмами снега, широко раскинулись сотни и слободы. Чем дальше от Кремля, тем сиротливее сжимались посёлки, притихали насторожённо и вытягивались вдоль вьюжных дорог ленточкой заброшенных надгробий-изб.

Пётр тонул в сугробах, блуждающим взглядом окидывал огороды и выгоны, вклинившиеся между тонкими цепочками убогих строений, вихрем нёсся мимо нелепо громоздившихся среди запустения боярских усадеб, бесцеремонно разбросавших свои хоромы, сады, огороды и службы посреди самого города.

Незаметно он очутился на Красной площади, в самой гуще торга.

– Царь! Царь идёт! Царь! Царь! Царь! – горячо вспыхнуло во всех концах.

Толпа рассыпалась в разные стороны. Но тотчас же, вспомнив о покинутых товарах, торговые люди, превозмогая страх, вернулись на свои места и застыли в безмолвии.

– Да что ж сие?! Пугалом дался я вам?! Что вы, как чёрт от ладана, от меня, царя вашего, бегаете? Гниды…

Ошалевшие от такого привета царёва подданные вскоре шли в себя. То, что «помазанник Божий» мог поспорить с любым из самых отпетых забулдыг в уменье загнуть любую чудовищно сплетённую из самых похабнейших слов ругань, подкупало, словно стирало грань между царём и людьми.

Там и здесь слышались уже посмелевшие голоса, прибаутки, пока ещё робкие переругиванья и смех. Вблизи Лобного места, у Василия Блаженного, косясь на Петра, негромко зазывали покупателей женщины, торговавшие холстами, полотнами, рубахами, нитками, кольцами. У тиунской избы тянули «Лазаря» слепцы-домрачеи.

– Держи! Братцы! Христа для держи! – точно раненый зверь заревел вдруг один из торгашей «листками деревянной печати»[134] – Каравай у меня и рукавицы умыкали!

Сухой, маленький, прозябший до мозга костей вор, кутаясь в остатки мешка, упал на колени.

– Смилуйтесь, пожалуйте! Как перед истинным, второй день во рту росинки мако..

Ему не дали договорить, подмяли, и словно в развесёлейшей пляске запрыгали ноги по человеческому телу.

– Кольца! А вот бирюзовые! Подходи, кто не ворог себе! Задаром клад отдаю! – грязно подмигивая более солидным мужчинам, выкрикивали торговки.

Меж рядов бродили измождённые, в изношенных лапоточках, девушки. К ним изредка подходили праздношатающиеся, без намёка на стыд ощупывали и наиболее «счастливых» уводили куда-то.

– А вот! А вот подходи! Калачи! Мыло! Белила! Румяна! – прихохатывали торговки – Румяна – алтын, да хозяйка – пять денег! А на три алтына товару возьмёшь – хозяйка и так в придачу пойдёт! Бери, не жалко для доброго молодца!

Пётр налетел на подвернувшегося под руку дьяка.

– Убрать! От сего дни не поганить виду кремлёвского!

В тот же час по Москве была объявлена царёва воля:

«…С Красной площади всякое лавочное строение сломать, а торговать всякими товарами в тех рядах, в которых которыми товары торговать указано…»

А государь ходил уже по Китай-городу. Обилие лавок, амбаров и погребов, горы драгоценных мехов, сукна, шёлка, объяри[135], аксамита, астраханских осетров, стерляди, бочек с икрой подействовали на него умиротворяюще.

В Панском ряду Пётр неожиданно ввалился в лавку купчины Евреинова. Едва оборвав дикий свой бег, он почувствовал жестокую слабость и, как подкошенный, повалился на ящик.

Согнувшись дугой, Евреинов изобразил на своём угреватом лице предельную степень благоговейного счастья.

– Пошто, Господи, жалуешь меня великою честью, являя перед недостойными очами моими помазанника своего?

Его свёрнутый на сторону нос раздулся жирной багровеющей запятой, а выпученные, точно пропылённые стекляшки, глаза подёрнулись мутью благодарных слезинок.

– Милость-то, Господи, милость какая!

Немного отдышавшийся Пётр вцепился в затылок купчины и, тяжело поднявшись, перелёг на прилавок.

– Погоди акафист читать, дай испить лучше.

Евреинов и сиделец, сбивая друг друга с ног, бросились наперебой в чуланчик.

Выпив ковш квасу, царь с удовольствием крякнул и соскочил на пол.

– Ну вот и прошло! Хоть снова пускайся с чёртом наперегонки, – рассмеялся он и высунул на улицу голову.

Вдоль стен на земле неподвижными пластами лежали царёвы телохранители. Вдалеке, разинув рот и шатаясь от усталости, словно хмельной, плёлся Зотов.

– Ишь ты, упарились, за мной поспевая, – лукаво подмигнул Евреинову Пётр. – Небось за три дни не отдышутся. – И хвастливо выставил грудь. – А меня хоть в Тулу гони.

В лавку вошёл иноземец. Чтобы не мешать торгу, государь отошёл в уголок.

Низенький толстый сиделец, пощипывая едва пробивающийся пушок на подбородке, уставился с заискивающей улыбкой на покупателя и на чистом немецком языке спросил, какие товары интересуют его.

Пётр удивлённо вскинул головой и поманил к себе купчину:

– Ты где сие диво учёное раздобыл?

– У твоего же толмача из приказа Посольского, ваше царское величество, у крещёного жидовина Шафирова, Павла Филипповича. Сыном ему мой сиделец приходится. А кличут Петрой.

Как только ушёл покупатель, царь окликнул Шафирова[136] и указал на место подле себя.

Сиделец сделал неловкое движение и, не смея ослушаться, опустился на краешек ящика. Государь провёл рукою по его волосам.

– И черны же у тебя кудельки, паренёк. А и очи – надо бы чернее, да некуда: словно бы слива в росе. А нос, ну, право, орлиный клюв. Редкая птаха, таких и не видывал.

Не зная, куда девать руки и скрыть зарумянившееся лицо, Шафиров беспокойно и беспомощно ёрзал на краешке ящика, гулко глотая слюну.

– То у них, преславный, порода такая. Племя уж такое, государь мой, востроглазое, кудрявое да чернявое, – ободряюще похлопал Евреинов по жирному плечу юноши. – Да не егози ты, сиди, покель я зад твой смолою не смазал!

Государь так просто держался и был так мягок и ласков, что Шафиров вскоре оправился от страха.

– Так ты, выходит, перекреста Павла сынок?

– Так, государь. Павлов сынок, а твой верный холоп, – уже строго вдумываясь в смысл каждого слова, твёрдо ответил сиделец.

– А вином потчуешься?

– Потчуюсь, ваше царское величество. Вино веселит сердце человеческое.

– А много ли, молодчик, приемлешь?

– Сколь подадут, государь.

Петру понравился ответ юноши, он не удержался и как равного обнял его.

– Ну, значит, наш ты, русский!

Узнав, что Шафиров свободно изъясняется не только на немецком, но и на французском, латинском, польском и голландском языках, царь вдруг приложил к носу растопыренные пальцы обеих рук и обежал вокруг Евреинова.

– Просчитался ты нынче, купчина! В прибылях-то я домой пойду, а не ты.

И, взяв за руку сияющего Шафирова, вышел с ним из лавки.

– Прощай, купчина! Ищи другого сидельца, а его боле не жди.

Евреинов добродушно улыбнулся.

– Бери, не жалко. Мне Бог другого подручного дал. Скоро пожалует ко мне Созонов. Хоть и неучен, а ума палата! Едет уже на Москву.

Недружелюбно встретило Преображенское нового знакомца царёва.

– Вот тебе на! Токмо жидовина и недоставало, – вслух, не стесняясь присутствием государя, заворчали бояре. – Грядёт, видно, срок, когда высокородные в своей русской земле холопями служить почнут всякой гадине подлой.

Пётр с презреньем оглядел ближних и назло им привлёк к себе Шафирова.

– Первая стать – паренёк сей не жидовин, но муж нашей веры. Ещё родитель его в православные перекрестился, когда из Смоленска на Москву жить перешёл после Андрусовскодоговора. – Он загнул один палец, переждал немного, чтобы ярче подчеркнуть слова, и по слогам, точно внушая малым детям простую, но не поддающуюся их пониманию истину, протрубил: – А вторая стать: памятуйте и разумейте: по мне будь крещён, а либо обрезан, – все едино, лишь добрый будь человек и дело знай. Слышите?!

Чтобы прекратить неприятный разговор, Никита Моисеевич Зотов, с недавнего времени носивший потешный титул всешутейшего отца Иоаникита прешбурхского, кокуйского и всеяузского патриарха, сумасброднейшего, всешутейшего и всепьянейшего собора князь-папы, опустившись на колени, подполз к царю:

– А не покажешь ли милость, не повелишь ли произвести испытание жидов… – он спохватился и больно скребнул ногтями пунцовую шишку носа, – испытание, сказываю, не повелишь ли сотворить, преславный, новообращаемому соборянину?

Пётр с большой охотой ухватился за предложение «Иоаникита».

Начался торжественный чин облачения. Зотов преобразился. Тихого, недалёкого, угодливого дьяка, готового по первому взгляду царя провалиться от страха сквозь землю, словно неожиданно подменили чудищем, чванно оттопырившим губы и дико вращавшим мутными, как подвальная слизь, глазами. Чудище отрывисто бросало приказания, придиралось к каждому пустяку, то и дело потчевало всех подзатыльниками и даже осмеливалось повышенным тоном говорить с самим «протодиаконом соборным», Петром.

Государь терпел, низко кланялся «патриарху», с большим смирением помогал ему облачаться.

Когда всё было готово, соборяне укутались в шубы и пешком отправились через замёрзшую Яузу к Францу Лефорту.

Впереди всех, лягаясь и фыркая, Алексашка Меншиков вёз на спине «князь-папу». Последним шагал царь, держа за руку Шафирова.

Лефорта трудно было застать врасплох. Погреба его постоянно ломились от вина, пива, мёда и снеди, а дозорившие день и ночь у ворот холопы, едва заприметив царя, предупреждали о приближении гостя оглушительным звоном в сполошный колокол.

То же произошло и в вечер «приобщения к собору» Шафирова. Спавший после изрядной попойки швейцарец при первом сполохе вскочил ошалело с дивана и прильнул цветному стеклу окна.

– Зобор! – взвизгнул он, разглядев в полумраке восседавшего на спине Меншикова «патриарха» – Оголи готофь! Эй, ви там, змерди!

Не успели гости сбросить шубы и поздороваться с хозяином, как в зале всё уже было готово к пиру.

Чинно, то и дело крестясь слева направо, проходили в дверь соборяне. «Патриарх» стал на стул и, сложив руки на животе, застыл в торжественном молчании.

Собор опустился на колени. В ту же минуту Пётр завязал «новообращаемому» глаза и заставил его трижды перекувырнуться.

– Пиёши ли? – строго изрёк Иоаникит, высоко воздев руки – Пиёши ли? – повторили все хором.

– Пи-ё-ёши-и-или? – долгою, чуть вздрагивающею бархатною струёю пролился над расписною подволокою баритон государя.

Меншиков склонился к Шафирову

– Реки: «Пию».

– Пию! – молодецки тряхнул кудрями Шафиров, но вдруг испуганно отступил.

Всё запрыгало, заулюлюкало, загоготало, рокочущею волною ринулось на юношу. Он попробовал было сорвать с глаз повязку, но кто-то больно ударил его по рукам и крикнул:

– Вина ему!

О зубы Шафирова цокнулся серебряный кубок.

– Пей единым духом, не морщась!

Осушив кубок до дна, «новообращаемый» облизнулся и прищёлкнул языком:

– Добро, да жалко – мало! И не учуял.

Ещё из рассказов Евреинова недавний сиделец знал, чем можно подкупить соборян и заслужить их расположение, и хотя чувствовал, как к груди подкатывается тошнотворный комок, пересилил себя и ещё задорнее крикнул:

– Добро, да мало! Ещё бы глоточком пожаловали.

Царь сорвал повязку с Шафирова и поцеловал его из щеки в щёку То же проделали остальные.

– Отсель ты наш, отныне до века!

Началась попойка. Захмелевшие Лефорт и Меншиков пустились на удовольствие всем в разухабистый пляс. Из соседнего терема донеслись стройные звуки флейт.

Поздней ночью, перед концом попойки, осоловевший «патриарх»взобрался на стол. Ступня одной ноги его потонула в золочёной миске со щами, другая неустойчиво скользила по блюду со студнем.

– Анафема! – рыгнул Иоаникит, стукнув чарой о чару – Анафема! Всем трезвым грешникам – а-на-фе-ма!

– Анафема! – дрогнули своды зала от могучего крика собора.

– Анафема! – зашатался князь-папа и рухнул на стол – Отлучаю, отлучаю всех трезвых грешников от всех кабаков в царствии нашем! Всем инако мудрствующим еретикам-пьяноборцам – анафема, – уже не тянул он, как было установлено, на церковный лад, а выплёвывал вместе с рвотным кашлем. – Ан…аф…ем…ма… а герру протодиакону Петру Алексееву со всею кумпаниею и честному обхождении с питиями – многая лета!

На залитом вином и блевотиной полу кувыркались раздетые донага шуты государевы: дворяне – новгородец Данило Долгорукий, Яков Тургенев, Филат Шанский и князь Шаховской.

Под столом валялся упившийся до бесчувствия новый соборянин – Шафиров.

На рассвете Пётр ушёл от Лефорта. Едва сделав с десяток шагов, он увидел, как к небу взметнулся сноп искр. Горела церковь. В одно мгновенье хмель испарился из головы государя.

– Горит! Храм Божий горит! – заревел царь и, осенив себя торопливым крестом, помчался к месту пожарища.

Но как ни усердствовал Пётр, а церковь спасти не удалось. Печальный, царь отправился домой. Прежде чем улечься, он долго молился, потом достал из ларца бриллиантовый перстень и передал его духовнику.

– Жертвую на построение храма.

И, ещё раз приложившись к иконе, бухнулся на постель.

Глава 5 КАК БЫТЬ БЕЗ ФЛОТА

Всё, что крестьяне вырабатывали для продажи, закупалось преимущественно купчинами. В каждой деревне кулащики[137] и уговорщики[138] скупали товары, задерживали их в амбарах, нарочито создавали голод, чтобы вздуть цены. Город понемногу превращался в складочное место товаров и оживлённое торжище. Втягивались в торг все: ратные люди, помещики, их «дворники», ямщики и крестьяне.

Со всех уголков земли тянулись на Москву, Казань, Нижний Новгород, Вологду караваны с сельскохозяйственными товарами, закупаемыми через мелкий посадский торг. Всё это большею частью продавалось за рубеж, остатки же втридорога сбывались соотечественникам.

Москва забирала великую силу. Её оборот составлял третью долю всего торга России.

В городах орудовали наёмные купецкие люди – скупщики. через скупщиков ткали купчины паутинную сеть для посадских, ремесленников и крестьян.

Отовсюду неслись жалобы на истощение земли, людишки бросали свои дворы, подавались вниз по Волге, государственные крестьяне «от скудости» принимались за добычу извести, глины, иные отправлялись на «чёрную работу», нищали и записывались «в крестьянство помещикам».

– Куды уж! – зло теребили бороды люди. – Что ни день, то новые дани удумывают дьяки и господари. А мы и сами с голоду пухнем. Ни хлеба, ни семян на посев. А живота – курчонок да порося, почитай, на целое поприще[139]!

Старики поддакивали, хмуро косились по сторонам:

– При Михаиле Фёдоровиче государе, наслышаны мы были от родителев, запашки на душу вдвое было у нас противу нынешнего. Вдво-е! Прикиньте-ка!

Помещики не на шутку встревожились.

– Хоть самим за сохою ходить, – жаловались они друг другу. – Недолог час, вконец разбегутся людишки!

– И то – сколько пашни впусте стоит!

Но держать «пашни впусте» никто не желал, и, чтобы «не терпеть убытку», господари взвалили на каждого оставшегося крепостного непосильную работу.

Днём, ночью и в праздники крестьяне «выполняли урок». Об отдыхе никто и не думал. Приказчики торопили то крепким словом, то батогом. А священники, обходя с молитвой поля, умилённо воздевали очи горе.

– Воистину, чада мои, достойны вы царствия небесного. Трудитесь же безропотно на Богом данного господаря – и благо вам будет в чертогах вышних.

Волей-неволей приходилось людишкам «трудиться» – ждать заслуженной награды там, «в загробной жизни». И в то же время неустанно лелеять думку о побеге, денно и нощно искать случая претворить призрачную думку в жизнь.

Горько завздыхали и посадские. Нищавшие деревни все меньше доставляли зерна, овощей и «рукомесел».

– Чем жить! Господи, жить же чем?! – зло ворчали они. – Неужто ж невдомёк господарям, что ежели крестьянишек разорят, то и нам быть с сумою.

Посады и впрямь хирели с угрожающей быстротой. «Молодшие» торговые люди тщетно искали в уезде товаров. Всё было съедено крестьянами либо продано уговорщикам имовитых гостей.

А где уж было посадскому, «крепкому» только в своей округе, гоняться за гостями, торг у которых разбросан был по многим городам на сотни вёрст!

Где уж алтыну за ефимком угнаться!

Невозможно было слабому посадскому бороться с сильным гостем. Он погибал, как и обираемый помещиками и дьяками крепостной человек.

Но были и среди посадских люди, не желавшие покориться неизбежному. Многих лишала сна, дразнила думка «попытать счастья», рискнуть: либо дойти до конечной погибели, либо удостоиться звания торгового гостя.

Тяжёл был путь этот, и не один дерзновенный свернул себе шею на нём.

– А мы как-никак попытаемся, – точно назло себе говорили они.

Так сказал и Созонов, бывший кулащик, выбившийся в посадские.

– Сей дойдёт, – утверждали знакомцы Созонова. – Всё умишком своим превзойдёт.

– Ого! Аль упамятовали, как он не токмо что свою деревню, а, почитай, округу всю в кулак зажал?

– А Дашку, Овцына дочку, что, сказывают, нонеча в полюбовницах атамана Памфильева ходит, позабыли нешто, как в заклад взял?

– Мироед!

– Знатная штучка! Таковский куда хошь пролезет!

«А будь что будет! Авось и мы не хуже иных прочих. Хоть рыло в кровь разобью, а попытаюсь за чином гостя торгового потянуться!» – решился Созонов и, устроив свои дела, отправил на Москву с племянником к свояку Горбатому цидулу:

«…С помощью Божиею, а и по мудрым речам твоим, уразумел я, что нескудостное житие моё может содеяться житием имовитых гостей токмо о ту пору, в кою, благословением Господним, отважусь покинуть дом свой и держать путь на Архангельск… Истинно, истинно, возлюбленный брат мой, рек ты: „Без купечества никаковое, не токмо великое, но и малое царство стоять не может. Купечество и воинству товарищ: воинство воюет, а купечество помогает“. На сие благое дело и отважился ныне я…»

И, едва дождавшись ответа, укатил на Москву.

Каждый день рождал новых нищих и ненависть. Разорённые убегали в леса, их охотно принимали ватаги. Бунтари смелее и чаще производили набеги на торговые обозы, их струги то и дело выплывали из-за волжских утёсов наперерез купеческим караванам.

Застонали торговые люди.

– Мочи от разбойных не стало!

– Эдак, ежели не обороняться, торг рушится весь.

Но, чтобы разделаться с бунтарями, нужна была военная сила. А сила эта была в руках главного «создателя» товаров – дворянина-помещика, «наипервого хозяина» русской земли, прибегнувшего для укрепления силы и власти с помощью государевой к разным новшествам, к фабрикам, к войскам, обученным по-иноземному.

И купчины ударили дворянству челом:

– Вы – крепость и опора стола государева и, выходит, управители и заступники наши. Заступитесь. Инако быть нам в погибели от бунтарей.

Тяжко было кланяться, да где уж купчине с дворянством тягаться, коли в кулаке у гостя одна мошна, а у «родовитого человека» опричь мошны ещё и фузея!

Тесно становилось помещикам и торговым гостям в Московии. Они все упрямей тянулись к Украине, Сибири, Кавказу, Туркестану, к новым богатым крепостным хозяйствам, туда, где можно было грабить у «инородцев» ценные товары, строить заводы и крепить торговые связи с Востоком.

За рубежом непрерывно возрастал спрос на меха, кожи, сало, мясо, на крестьянское рукомесло – грубое сукно, полотна, рогожи.

Ремесленники уже не могли вырабатывать нужное количество изделий для рынка, и ремесленные мастерские стали объединяться в небольшие заводы. Работными на этих заводах были разорённые купчинами владельцы мастерских.

Помимо далёкого Архангельска был ещё волжский путь к иноземцам, который открывал Ярославль к Востоку.

Англичане, голландцы, французы, голштинцы – все наперебой добивались у Москвы права ездить в Бухару, Персию, Индию через Каспийское море, чтобы этим путём обходить с тыла португальские колонии в Ост-Индии и подрывать итальянскую торговлю в Средиземном море.

Но Москва не поддавалась ухищрениям «немцев», не хотела выпустить из рук такой лакомый кус, как персидский шёлк-сырец.

Пётр любил слушать беседы о торге с Востоком. И гости, не стесняясь его, рассказывали откровенно о многочисленных своих плутнях.

Евреинов как-то принёс государю ларец, набитый червонцами.

– Мне, что ли? – улыбнулся Пётр.

– Тебе, ваше царское величество, с прибытка моего от торгу с басурманы.

– А много ли нажил?

– Много не много, а тыщи две[140] на мою долю пришлось, да по полтыщи Петруше Шафирову с Алексашею Меншиковым.

Царь удивлённо развёл руками:

– А лоботрясы мои как в сие дело встряли?

И кликнул своих любимцев:

– Аль торг завели?

– Торг, государь, – строго приподнял брови Меншиков, – И не так чтобы торг, а вроде мы с Шафировым у гостя в ведунах[141] были.

Увидев, что царь, принявший его слова за шутку, готов рассердиться, Алексаша высокомерно запрокинул голову.

– Наши купчины что? Обманут кого, в бочку с салом, чтоб вес соблюсти, камень сунут и рады-радёшеньки. А чему рады? Алтыну ли прибытка? Мы же с Петром не таковские. Знаем, на что упирать надобно торговому человеку.

– Мы с Алексашею, – застенчиво потупился Шафиров, – тем промышляем, что цены зарубежные выспрашиваем у своих людей из иноземцев. Наши гости как товар продают за рубеж? Без разума, втёмную. А уж кто знает, какая цена на какой товар за морем стоит, тот завсегда с прибытком будет. Когда надо – поторопится, когда надобно – подождёт.

Он вдруг поклонился в пояс Петру.

– Затеяли мы с Меншиковым, государь, дельце одно: промыслы сала ворваньего, моржовый, тресковый и иных морских зверей объявить царёвыми с твоего благоволения и взять их в наше с Алексашею содержание.

– А опричь того, – вставил Меншиков, – были мы на шёлковой фабрике Паульсона…

Царь перебил его:

– Ладно. О сём погодя потолкуем. Не до ворвани мне, коли опричь Студёного моря неоткуда её вывозить за рубеж. – Он неожиданно схватился за голову и забегал по терему. – А тут ещё татары да турки мутят, будь они прокляты, окаянные! Вы бы лучше присоветовали, как их с моря согнать! Словно робята малые! Идолы! Черти!

Оттолкнув ногой Шафирова, он выскочил в сени.

Для защиты южных границ Московии, для охранения городов – Белгорода, Тамбова, Козлова, Воронежа, Харькова и других, для развития торговли и промышленности в этих краях необходимо было завладеть, с одной стороны, Азовом, с другой – приднепровскими крепостями Кизыкерманом, Арслан-Ордеком, Таганом. Только тогда можно было надеяться на успешные действия против крымских татар, имевших опору при набегах на Русь в турецких укреплениях у устьев Дона и Днепра.

А на южных украинах положение было тревожное – беспокоили татарские орды. В последнее время крымский хан давал о себе знать все чаще и чаще. И когда, казалось, наступило временное умиротворение, когда Москва готова была обменяться с Крымом верительными грамотами, под Немировом невесть откуда появилось до двенадцати тысяч татар. Не дав опомниться жителям, они выжгли предместья города, взяли в полон множество народа, увели всех лошадей и скот.

Недобрые вести окончательно обескуражили государя. О войне нечего было и думать. Слишком хорошо знал царь состояние только что начинающих крепнуть малочисленных потешных полков, чтобы отважиться выступить с ними в дальний поход, а на стрельцов, давнишних врагов своих, он не мог положиться. Кроме того, ни для кого не было тайной, что главная беда ожидает Русь не со стороны Крыма. С татарами можно было ещё как-то договориться, заключить хоть и худой, непрочный, но всё же мир. Мучило и пугало то, что за крымцами стоит более сильный враг – Турция, которая, по донесению послов, готовится усиленно к нападению на Московию.

– Как совладать с проклятою Портою? – плакался Пётр на сидениях – Как мне без флота идти противу неё? Как быть без флота?

Ближние молчали. Плохо верилось в возможность создания на Руси флота, способного померяться силами с державами, искони приученными к плаванию и мореходному делу.

– Тяжела затея, – вздыхали Головин, Борис Шереметев, Апраксин и даже князь Ромодановский, обычно веривший слепо, без рассуждений во всё, чему верил или хотел верить царь.

А враги всяких новшеств откровенно заявляли:

– Русскому человеку, видать, Богом положено посуху победно шествовать с бердышом. Земля, она не выдаст, по ней без науки знай хаживай, куда душа пожелает. То ли на воде, преславный? Нет, не одолеть русскому человечишке морских европских премудростей!

Пётр перестал совещаться с боярами. Мысль о постройке кораблей не только не хирела, но с каждым днём становилась упрямей, настойчивей, преследовала его, как тень. И чем больше он думал о флоте, тем роднее становились для него эти думки. «Удалось бы лишь оттянуть поелику возможно войну, – вдалбливал он себе. – А в те поры быть флоту Так я хочу! Быть!»

Но крымский хан не дремал Его орды были приведены в полную боевую готовность и только ждали негодующей цидулы московского царя о нападении на Немиров, чтобы придраться к случаю и объявить давно подготовляемую войну.

– Попробуй погрозить басурманам, – доносил гетман Мазепа Петру, – тотчас поднимутся татары подлые, а за ними турецкий султан.

И Пётр не только не вступился за Украину, но, к удивлению всех, отправил в Крым послов с богатыми дарами и заверениями искренней дружбы.

Послы клялись хану, что царь не помышляет о сваре с соседями, а «молит денно и нощно Бога о том, чтобы помог он ему со всеми державами заключить вечное докончание[142]».

Волей-неволей хану пришлось отказаться от объявления войны.

В Преображенском всё шло как будто по-старому. Пётр не вспоминал ни о турках, ни о татарах и снова всецело предался любимым занятиям: делал стулья, столы, табакерки, посуду, шлюпки, учился языкам, математике, предавался пирам и потехам, почти каждую ночь встречался с Анной Монс и все чаще сварился, а то и бил смертным боем опостылевшую Евдокию Фёдоровну.

Все же Борис Голицын, Стрешнев, Меншиков и другие ближние, даже тугой на догадки, всегда пьяный, живший только мечтами об усовершенствовании «заплечного дела» Ромодановский, хорошо изучившие государя, отчётливо видели, что за внешней беспечностью его кроется что-то иное, серьёзное, тяжёлым бременем придавившее мозг.

Царь постоянно куда-то спешил, не мог и малого времени усидеть дома. Торопливость перешла в привычку. В блуждающем взгляде больших чёрных глаз появилось новое выражение растерянности, часто сменявшейся гневом, граничащим с безумием.

На пирушках, в самые весёлые минуты он неожиданно вскакивал, широко и быстро размахивая руками, выбегал в соседний терем и там долго, до одури кружил вдоль стен, что-то мучительно обдумывая.

Пирующие всё сильнее шумели, бурный хохот потрясал своды хором, царь жестоко избивал каждого, кто смел показать даже малым намёком, что уловил состояние его духа.

Так же стремительно, как исчезал, Пётр снова врывался в трапезную.

– Пить! – колотил он по столу кулаками и, принимая из рук несменяемого виночерпия Меншикова чару, залпом проглатывал вино.

Одержимый, как есть одержимый! – выслушивая рассказы Стрешнева, горько жаловалась Наталья Кирилловна. – Ещё в Бозе почивший патриарх Иоаким упреждал: «Взыщет-де Бог с государя за побратимство с немецкими еретиками». Так на то и выходит.

Тихон Никитич не разделял убеждений царицы. Смело, но всё же стараясь казаться возможно ласковее и нежнее, он обнимал её тонкий стан и целовал, повторяя одно и то же:

– Для блага родины возможно государю быть в побратимстве с кем его душа пожелает. Не сотворил ли ужаснее святой благоверный князь Александр Невский, не хаживал ли во спасение Руси через татарские языческие костры? Позапамятовали о сём патриархи. А надо бы им во вся дни в думках держать сие да ведать боле духовным делом, в государственность не вдаваясь.

Когда патриарх Адриан попенял царице на то, что учинением «всешутейшего» собора Пётр подрывает веру в народе, Наталья Кирилловна не стерпела и пошла объясняться с сыном.

– Опамятуйся! – теряя власть над собой, затопала она. – Вернись ко Господу!

Возившийся подле недоделанного круглого столика Пётр отбросил в сердцах пилку и окрысился на мать:

– Сызнова немцами потчевать меня собираешься?

Царица с презрением поглядела на мозолистые, заскорузлые от грязи руки сына.

– Помазанник Божий, всея Руси самодержавец, а длани словно бы у смерда работного! – плюнула она, но, тут же, вспомнив о цели своего прихода, истово перекрестилась на образ. – И не нашим прикидываешься ты, русским смердом, то бы ещё не такие беды, но всяко тщишься обасурманиться… Собор вот еретичный учинил на соблазн всем православным…

Пётр шагнул к матери и сделал движение, чтобы обнять её, но она не допустила его к себе. Он развёл руками (что, дескать, поделаешь) и присел на ручку кресла.

– То твой, матушка, патриарх. Он тебя и смущает. А послушалась бы меня вовремя, не перечила бы, когда урезонивал я тебя на стол патриарший посадить Маркела[143], псковского митрополита, всё шло бы ныне в добре и мире. Ты же на своём настояла, Адриану отдала патриаршество[144].

Пётр встал, с нарочитой торжественностью воздел руки к небу и затянул на церковный лад:

– Единому поклоняюся всешутейшему отцу Иоаникиту прешбурхскому, кокуйскому и всеяузскому патриарху!

Царица, потрясённая кощунством сына, всплеснула руками и пала перед киотом.

Пётр сам испугался своих слов, истово перекрестился.

– Матушка! А, матушка! То я так, потехи для. Аль и впрямь басурманом меня почитаешь? Не сварилась бы со мной, я б и не согрешил.

Видя, что сварой действительно ничего путного не добиться, Наталья Кирилловна решила донять сына слезами.

– Противу Маркела псковского не я восстала, – всхлипнула она, поднимаясь с колен, – муж он строгой жизни и постник великий. Да…

– Чего – да? снова готовый рассердиться, мотнул головой государь.

– Да боярство противу него поднялось. Какой-де он патриарх, коли умеет на варварских европских языках болтать, да бороду носит короче, нежели по сану положено, да возницу своего заместо того чтобы саживать его верхом на коня, на козлы саживает повозки? То ли-де Адриан! Хоть ересям и не навычен европским, зато обычаи строго блюдёт православные и немцев за еретиков почитает…

– Досудачились, матушка! – махнул рукой Пётр. – с того бы и почала: немцев-де не жалует патриарх. – И, неожиданно сверкнув глазами, прибавил: – Однако ты не кручинься. Не ворог я тебе, но государь твой и сын твой. Давай кончать по-доброму.

Наталья Кирилловна встрепенулась и с надеждой взглянула на сына.

– Того и жду. Не со злом пришла, а на добро твоё уповая.

Прижав к груди мать, Пётр сладенько и хитро продолжал:

– Нынче же собор распущу, ежели ты не восстанешь противу того, чтобы нынче же на Руси уничтожить стол патриарший… Чтобы никто не норовил власть со мною делить! Чтобы сам я о святой церкви заботу имел через мирских начальных людей, моих споручников!

Царица в ужасе отпрянула к двери.

– Бес! Бес в нём! Бес глаголет устами царя!

…Жить в Преображенском для государя стало невозможным. Постоянные свары с матерью опостылели ему, и если бы не глубокая любовь к ней, он давно бы порвал с домом и переселился к кому-нибудь из своих друзей.

Как-то в праздник Пётр пришёл к Наталье Кирилловне и с необычной для него почтительностью приложился к её руке.

– Всё кручинишься, матушка?

Тронутая вниманием сына, царица в свою очередь поцеловала его руку.

– Ты кручинишь меня. Единое и слышу округ: обасурманился государь, ни сана своего, ни веры не блюдёт православной, ни дать ни взять гулящим человечишкой жительствует.

Царь решил, что подходящая минута для просьбы, с которой он пришёл к матери, наступила.

– Истинно, матушка: болтают про меня, округ болтают. Всюду, куда ни плюнешь, неладные про меня слухи шествуют… И патриарх, и бояре… Тьфу, будь оно проклято!

– Ты кого это?! – всплеснула царица руками.

Пётр изобразил на лице полнейшую невинность.

– Да букашку, матушка. В самое горло попала…

Уткнувшись в грудь Натальи Кирилловны, он долго, голосом, полным стыда и скрытых слез, каялся в своих «бесчинствах и ересях».

Царица слушала зачарованная и недоверчивая. Но Пётр был так угнетён и, видимо, так искренно страдал за проведённые в «грехах» годы, что невозможно было усомниться в правдивости его самобичевания.

– Не почать, нет, матушка, не почать мне так, с единого маху праведной жизни, царей достойной, – шмыгнул он по-детски носом. – А и почну, не примут люди за истину.

Он умолк, вытер кулаком сухие глаза и вдруг, точно осенённый счастливою мыслью, выпалил:

– А что, ежели мне на малое время уйти из Москвы?

– Как уйти? – всполошилась царица. – Куда царю из его Богом данной Москвы идти?

– А хоть бы, матушка, потехи для на Архангельск.

Всю ночь совещалась Наталья Кирилловна с протопопом, Стрешневым и ближними боярами. Страх, что сын может утонуть в море, был до того силён, что в несколько часов густо убелил сединами её голову.

Но ближние, и особенно Тихон Никитич, главный участник Петровой затеи, наперебой доказывали ей, что царь придумал правильно, что иного выхода нет, и убедили Наталью Кирилловну отпустить сына в Архангельск.

Поутру, заставив Петра дать ей обетование перед иконами не пускаться в море и лишь с берега смотреть на корабли, царица благословила сына в далёкий путь.

Глава 6 МОРЕ

Нелюдим Двинский залив. На многие поприща пустынны его берега. До самого Белого моря, опричь волчьей стаи да иного свирепейшего зверья, почитай, не встретить живой души.

А что таится в сердце тёмной дубравы, того не знают даже монастырские старцы, гораздо охочие во всё вникать да проведывать, где какое добро хоронится, ими ещё не початое.

Сказывают бывальцы, будто стоят в непрохожих трущобах скиты богатые, а в скитах тех, укрываясь от взглядов «двурожного зверя» – никониан, спасаются ревнители древлего благочестия «особливого толку».

Монах ли, царёв ли человек невзначай к обители подойдёт, – тут им и вечный покой – никакими дарами не откупиться. Вой поднимет обитель, анафемствует, перстами творит круги, крестится истово, отгораживается противу «еретиков богомерзких» до той поры, покель не зароют «нечистых» у отхожего места. А беглый набредёт, приветят, метнут трикраты земной поклон и вопросят с евангельской кротостью:

– У нас ли, чадо любезное, пребудешь до века, а либо в мир грешный тянет лукавый тя?

И ежели от чистого сердца ответствует гость: «В мир пойду, братие», в тот же час запылает костёр, «купель огненная», а на «жертве вечерней» белеет уже одежда смертная и жутко вздрагивает венчик на лбу.

– С нами ль пребывать жаждешь? – в остатний раз бьют старцы поклон. – Веруешь ли, како веруем мы, истинные ученици Исуса Христа?

– Сице, сице… Тако верую! – падёт в ноги обречённый и отставит два перста.

Великие радости в ту пору у скитских. До вечерни на все гласы воздают ревнители хвалу пропятому.

Так творит скит угодное Господу, «уловляя в сети свои никониан» и предавая огненному крещению всякого, рушившего клятву не покидать обители до «таинства преставления»…

У Белого моря чуть повольготней. Там и селения чаще: поприщ на сорок одно от другого встретится изб пяток, а бывает и полный десяток. Бывает, слышен и скудный, как солнечный луч в том краю, говор, и тягучие, как унылые просторы морские, однозвучные песни. Просмолённые вежи[145] рыбачьи на берегу мерещатся издалека дельфиньими мёртвыми тушами, выплеснутыми волной. И дух от веж, как от животины издохшей – густой, муторный дух.

А рыбаки под стать холодному морю. Точно морем рождённые: лица студёные, неприветные, как в непогодь воды; глаза – бирюзовая гладь и глубина неизведанная, словно в погожий час предвечерья приутихшее море.

Тянут невод – супятся, песни играют чуть слышно, горлом и в нос, будто отхаркиваются по привычке, нет-нет да и вздохнут натруженно:

– Эх, кабы отдохнуть поскорей!..

Курчавясь туманами, неторопко уходит в чужедальнюю сторону день. Бубенчиками сладкопевными доверчиво ластятся к сумеркам рубиновые искры костров; морской засольный дух терпко переплетается с ночным дыханием хвои и бьющим из котелков солодким паром кипящей ухи.

Устал человек. Помолясь беззвучно и отвечеряв, падает он на топкую землю – отходит ко сну.

И лениво ворочаясь, тяжёлая, тёмная стелется к подножью древней, как людская печаль, гранитной скалы сонная морская волна.

Издалека, словно бы из самых чёрных пучин, сторожко и злобно выглянул налитый кровью глаз. За ним, так же по-звериному, вспыхнул другой. И ещё… и ещё…

То, озаряя путь факелами, поплыли на карбасах в ночную ловлю людишки Соловецкого государя-монастыря.

Ожило море. Заговорило, сплошь утыкалось жёлтыми корявыми звёздами. Наперебой друг перед другом, с заливчатым смехом волны набрасывались на звёзды, хватали их, толкали в самую глубь, вытягивали в прихотливые тонкие кружева, рвали, сматывали в неяркие клубки и расплёскивали во мглу медовыми брызгами.

У берега нешумно дышал прибой. Туманы лепились к извечным скалам.

И потому, что мерно вздымалась грудь моря, и потому, что неспокойно лежал туман на великаньих плечах, казалось, будто громады гранита томительно-медленно клонятся к земле и крадучись уползают куда-то.

«Тоска.. Ой, и тоска в студёном краю у студёного моря», – превозмогая дремоту, скулили про себя споручники государевы, которых брал с собой Пётр «зреть несказанной радости ночь водяную».

…Царь жался к сырой и холодной, как змеиное прикосновенье, скале и, вытянув шею, неотрывно, часами глядел на морские просторы. Чудилось ему – идёт он далеко-далеко, в неведомые края, в чудесные стороны. И вдогонку неустанно стремящимся волнам бегут его неосознанные, но заветные думки.

Так бы всегда, во все времена слушать вздохи прибоя, шелесты, тихие и мудрые песенки волн! Так бы всегда бежать и бежать в бескрайность чудесную, уцепиться в солёные серые гребни и плыть по всей вольной волюшке в просторы неслыханные, немеренные, непокорные!

А буря нагрянет, взревёт ли тихая синь и табунами белых медведей взыграют седые валы, и небо смешается с морем, и скалы содрогнутся под напором взбесившихся волн, – любо! Грудь волосатую нараспашку, чтобы вольготней дышать, шапку прочь, государеву шапку, – славу петь великую кипящему хаосу, слиться с ним, быть в нём до скончания века! Любо!!

– Ай ллюбо, думушка заветная моя, зазнобушка моя – море! Ай, люли, лллюббо!!

С утра до ночи Пётр находился в обществе голландских и английских шкиперов, ни о чём ином, как о море, не думал, жил только им одним да чудесными рассказами о морских путешествиях.

Шкиперы добросовестно делились с царём своим умельством, учили его лазить на мачты и знакомили с частями корабельных снастей. Пётр держался с новыми учителями, как с равными, в свободное время пьянствовал с ними, играл в кегли и кости, устраивал кулачные бои и, чтобы доказать им свою любовь, обрядился в форму голландского простого матроса.

Заказав через голландских моряков корабль в Амстердаме, царь, чтобы не так томительно длилось ожидание, решил приступить к самостоятельной стройке военного судна.

Все округи были поставлены на ноги. На верфь согнали плотников, столяров, кузнецов и слесарей. Крестьяне под надзором приказных день и ночь рубили лес и свозили его на своих лошадях к месту закладки судна.

Царь не знал устали. Полный вдохновения, он работал за пятерых, выполнял приказания учителей, как священник каноны церковные, и требовал такого же послушания от всех участников работы. Из верфи он никуда не уходил, жил в веже, где, кроме инструментов и колоды, заменявшей стол ничего не было, спал на брезенте.

Десятого августа 7201[146] года к Петру прибыл гонец из Москвы с цидулой от матери.

«Начала канитель тянуть, – передёрнул царь плечом и правой щекой. – На первую цидулу не ответил, так нет же – заместо того, чтоб разгневаться и вон из памяти меня выкинуть, другую подкинула. – И повернулся в сторону моря. – Единожды хлебнула бы духу морского, иное запела бы. Все бы радости свои за единый всплеск волны отдала. Море! И слово-то какое чудесное: мо-ре! А глядишь на могучесть его, и словно бы небеса со всеми тайнами вселенной перед тобою. Словно бежит, бежит, бежит думка твоя с седою волною в дальние неведомые края, и сам-то ты весь обретаешься во вселенной! А складки! Ну, вот тебе точь-в-точь, как у Аннет на шлейфу, как его, мурав… то бишь:.. муаровом!»

Глаза Петра горели таким несказанным счастьем, как будто и в самом деле открылись ему все сокровенные тайны мира. Он сорвал с себя шляпу, высоко подбросил её и до онемения сжал пальцами грудь.

– Море! Слышишь ли, море? Всея Руси царь Пётр тебе говорит: зазнобушка моя, море!

До окончания работ государь не притронулся к цидуле и лишь вечером, расположившись у костра, принялся читать вслух, по складам:

– «…Свету моему, радости моей, – писала Наталья Кирилловна, – паче живота моего возлюбленному, драгому моему. Здравствуй, радость моя, царь Пётр Алексеевич, на множество лет, а мы, радость наша, живы. О том, свет мой, радость моя, сокрушаюсь, что тебя, света моего, не вижу. Писала я к тебе, к надежде своей, как мне тебя, радость свою, ожидать, и ты, свет мой, опечалил меня, что о том не отписал. Прошу тебя, света моего, помилуй родившую тебя, как тебе, радость моя, возможно, приезжай к нам, не мешкая. Ей, свет мой, несносная мне печаль, что ты, радость, в дальнем таком пути. Буди над тобою, свет мой, милость Божия, и вручаю тебя, радость свою, общей нашей надежде – Пресвятой Богородице. Она тебя, надежда наша, да сохранит, а от меня, свет мой, радость моя, благословение…»

С трудом одолев цидулу, Пётр, растроганный проскальзываюшей в каждом слове сердечной заботой о нём и беззаветной любовью матери, тотчас же написал ответ:

«Государыне моей матушке, царице Наталье Кирилловне. Изволила ты писать ко мне с Василием Соймоновым, что я тебя, государыня, опечалил тем, что о приезде своём не писал; и о том и ныне подлинно отписать не могу, для того что дожидаюсь кораблей; а как они будут, о том никто не ведает, а ожидают вскоре, потому что больше трёх недель отпущены из Амстердама, а как они будут, и я, искупя, что надобно, поеду тотчас день и ночь. Да о едином милости прошу: чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству Матери Божьей… – он ухмыльнулся, почесал переносицу и, точно ворочая непосильные глыбы, снова заскрипел пером: – И такого пастыря имеючи, почто печаловать? Тоя бо молитвами и предстательством не точию меня едина, но мир сохраняет Господь. За сим благословения прошу. Недостойный Петрушка».

…В ожидании корабля, чтобы не терять попусту времени, Пётр знакомился с торгом и промыслами Северного края.

Как-то под вечер царь пошёл к торговому гостю Панкратьеву «посумерничать».

Усадьба гостя была богатая. «На переднем дворе находилась горница белая, с комнатою на подклетах, против горницы сени дощаные да повалуша[147] бочкою, со стороны повалуши горница чёрная с сенями на подклете, за комнатою горенка маленькая на подклете же с сенями, подле её мыльня с сенями, да на переднем дворе от крыльца переходы к горнице той до крыльца».

Государь обошёл двор, заглянул в «чюланы людские», раскиданные под лестницами крытых переходов, примыкающие к «свинарникам с хлевцы», семейные избы, в помещения для скота, где также жили «служки», и через садик направился в хоромы.

– Богато живёшь, – причмокнул Пётр, усаживаясь за большой стол, уставленный окороками, рыбой, икрой, пирогами, гусями, заливными поросятами, какими-то мудрёными блюдами с мудрёной закуской (по учению захаживавших в гости к Панкратьеву иноземных купчин), батареями бутылок с заморским вином, засахаренными фруктами, лимонами и невесть какой ещё снедью.

– Богато живёшь!

Торговый гость повернулся к красному углу и трижды перекрестился на два с лишним десятка икон в золотых и серебряных ризах, переливающихся нежным сверканьем алмазов, рубинов, сапфира и бирюзы.

– Благодарение Господу и государю, живём в добре и тихости, на многое не упираем, по-христиански.

– «По-христиански», – поддразнивающе ухмыльнулся царь, – а у самого часы – немецкое дело, львы европские на крыльце и эвона сколько лакомств немецких! – Но, заметив, что хозяин смущается, похлопал его по плечу: – Я не в укор, – в похвалу. А и в кафтан европский обрядишься, не только не взыщу, но и лаской пожалую.

Попотчевавшись, Пётр пересел с хозяином на софу. Разговор долго не налаживался, перескакивал с одного на другое, пока не упомянул Панкратьев о Соловецком монастыре.

Царь оживился.

– Давно хочу я о вотчине Соловецкой порасспросить хорошенько. Расскажи-ка ты мне о ней, братец, всё по порядку.

Хозяин вытер кулаком губы, расчесал немецким черепаховым гребнем бороду и, подражая бахарям[148], нараспев загундосил:

– А остров Соловецкий, как тебе, ваше царское величество, ведомо, лежит на море-окияне, в двух поприщах от берега. А округ он, к прикладу[149], имеет сто поприщ. А покрыт остров озёрами, и в озёрах сих великое множество рыб всяких водится. Рыбные ловища и округ его обретаются. А ещё великая сила дерев на том острову, вершины гор покрыты бором, дерева растут и по долинам, сосны – что ни ствол, то мачта кораблю. А ещё ягод великое изобилие. Давно, государь, через Нево[150] из новагородского городка Корелы лежал путь в дикую лопь[151] и к берегам Онежской губы через озёра, реки и речки. Народ у нас, ваше царское величество, пройдоха, подлый народишка. Ходит промеж его слух, будто преподобный Савватий, – он встал, перекрестился и снова присел, – по проторённой дороге шёл к острову, а не по указанию перста Господня. Да тому верить не можно, потому людишки наши как нас, купчин, так и монахов любовью не жалуют.

– Не любят монахов? – переспросил царь.

– Не любят, ваше царское величество. Баловной народ в нашем краю полунощном. Помещиков ране тут, почитай, не бывало, ну, и были крестьянишки вольными, занимались издревле промыслами, все больше соль варили, на зверя охотились да рыбу лавливали. А как где селился отшельник, так все носы и вешали. А и впрямь: недолго преподобные одни в лесах живали. Годков малость пройдёт, глядь, а уж вырос и скит, а там и монастырь многолюдный. Ну, и – там землишки добудут монахи, там промысел заведут, тут – какой богобоязненный человек угодье отпишет своё, а либо вклад сделает – на помин души. Оно – хозяйство-то – и растёт. Монастырю расти – дело лёгкое. От государей да сильных людей им поблажки великие. Эдак десяток, другой, третий годков утечёт, – оглянешься, а уж монастырь и угодьями, и промыслами, и деревнями, и людишками монастырскими володеет. Эдак…

– Да ты, ладно, – перебил Пётр, – ты про Соловецкую вотчину сказывай.

Панкратьев потянулся к стоявшему на резной полочке серебряному подсвечнику.

– Не надо. И лампадкою обойдёмся. Так-то дремотней и сердечней, – полузакрыл глаза государь.

– А про вотчину чего ж? – пожевал губами хозяин и нараспев продолжал: – Была она в древние времена малым хозяйством. Место невеликое, огороженное – двор; на дворе – церковка, кладбище, да двор иеромонаший, да пономарская, да кельи для братии и нищих. Жили смиренно, во Христе жили, о душах пеклись, над хозяйством неусыпно трудились. Особливо усердный в трудах был игумен Филипп, в миру Колычев. При Иване Васильевиче, государе Грозном жил. Самостоятельный был преподобный старец. Денно и нощно радел о благе монастыря. И души, доподлинно, ангельской. Где у кого, у пашенного ли крестьянишки, у дольщика ли промыслового товарищества, в делах заминка, трудность какая, в тот же час игумен старца – келаря к нему засылает: «Бери-де денег аль хлеба. Бог поможет – отдашь». Завсегда выручал под заклад земли, а либо под промысловую долю.

Рассказчик вздохнул и со смирением воззрился на сверкающие образа.

– Грехи наши тяжкие… Помилуй мя, Боже… Подлые у нас, ваше царское величество, человечишки. Им бы только содрать с кого, а чтоб долг отдать, положить бы ссуду в срок, как бы не так! Держи карман. Всё у них бедность да нищета. Всегда на убогость печалуются. Такою статьёю перешло к монастырю за сотню годов множество за долги отписанного добра крестьянского. Тут и рыбные ловли, и варницы, и пашни, деревни да мельницы.

– Ловки монахи! – фыркнул Пётр. – Любого купчину за пояс заткнут!

– И тычут, – сбившись с тона бахаря, заскрежетал зубами торговый гость. – Меня хоть возьми. Чуть по миру не пустили. Одним, вишь, им только и быть хозяевами, чтоб опричь их никто торгом да промыслами не жительствовал. А у меня на реке на Вычегде, – он чванно надулся и похлопал себя по животу, – и хлебные запашки, и сенокосы, и мельницы, и скотный двор из коров и овец заморских, и конский завод, и лесные рубки. Я соли одной за год вывариваю да продаю триста тыщ пуд! На меня работают и окрестные и дальние крестьяне. Всех кормлю! Работных одних двести душ, да для спешных дел сотни людишек попринанимаю! У меня на судах не мене сот семи человечишек! Весь край благодетельствую. Эвона!

Он помялся и потёр рукою вспотевший затылок.

– К чему, бишь, я слова сии сказывал?

– К тому, как монахи по миру тебя…

– Да-да, государь… Помешал я им, выходит. Я-де у них прибытки поотбивал. И чего удумали?! А?! Собрали стрельцов своих, воровских людей подкупили и с полгода держали в осаде приказчика мово и работных варничных. Сколь пограбили, да цренов[152] разрушили, да соли позатопили, – не счесть! Как вспомянешь – волосы на голове дыбом становятся.

Он встал, расставил широко ноги и высморкался на пол.

– Так во всём, ваше царское величество. Возьмём хоть заонежские волости, что в лихую годину чёрную поразорились. Я было с иными гостями торговыми да с Анной Никитичной, вдовой упокойника Федора Петровича Строганова, туда сунулся, думали мы милосердия для крестьянишек выручить, ссудить, поелику возможно, казною. Ан не тут – то было. Не допустили старцы монастырские сотворить добро. Сами управились. А в сто восемьдесят шестом[153] году все закладные купчими стали. Потому нечем было людишкам долги по закладным платить. И вышло так, что в волостях Фехталинской, Тевзогорской, Городецкой, Владыченской, Пияльской, Возеницкой, в Чюхчинебору да в Пертеме к монастырю перешло шестнадцать деревень. А мы и понюшки не видели!

Пётр встал, подошёл к оконцу, глянул на двор.

– Темень какая… Голову расшибёшь, как в делах купецких. – И снисходительно прибавил: – А ты не смущайся. Ты говори.

Хозяин нерешительно крякнул, но тут же осмелел.

– Хоть и грех сетовать на Божьих людей, но тебе, как ты есть государь, ударю челом за убогих людишек.

Панкратьев бросился к сундуку, порывшись, достал исписанный лист бумаги.

– Вот, государь! Сию челобитную подавал царю Фёдору Алексеевичу староста всеуездный, устюжский Потапко Копылов. Не внял блаженной памяти государь. А вотчина монастырская неправедно сотворила, ложно. И присоветовал я крестьянишкам тебе, правдолюбцу, челом ударить.

– Читай!

– Пишет староста: «…а в сто восемьдесят шестом году во всех волостных крестьян место по двойным и по тройным закладным кабалам со многими приписными деньгами и всякими налогами… завладел монастырь многими сёлами и деревнями, и островами, и садами, и новоприсадными местами, и песками самими летучими, и на тех новоприсадных песках и на чёрных лесах многие деревни вновь построили и сенные покосы расчистили и мельницы по рекам построили, отнимаючи у них, крестьян, десятинные леса и всякие угодья сильно». Вот каково творят монастыри. Вконец забрали в свои руки всякое купецкое дело. Да не все тут ещё. Ну, ложно земли поотнимали. Ну, Бог с ними. Не важную птицу обидели, а подлых людишек. Только зачем же через край хватать! Чужим добром завладеть – завладели монахи, а оброка платить с добра сего не пожелали. И вышло что? А как в писцовых книгах сии угодья новые монастырские из тяглых чёрных деревень не выписаны, то и платят за них в казну крестьяне. Граб…

Он поперхнулся и с испугом поглядел на царя.

– Чего боишься? И верно – грабёж! – не то гневно, не то с завистью крикнул Пётр. – Эк, разрази их, собрали вотчину! Одно слово: государь-монастырь! Так, что ли, гостюшка?

– Да так… Только обидно, что одним все, а другим ничего.

– Ой ли, уж у тебя ничего?

– Видимость одна, государь. А поразобраться – не жизнь, одна маета.

– Что так?

– Возьми хоть, ваше царское величество, работных. Кара Божия они мне. Что ни день, то бунтарят. Намедни получил я цидулу от приказчика. Пишет, работные-де страх чинят и угрозу дают, чтоб никто не шёл работать, покель не даст гость прибавки. Тяжко-де им в погребах подземных трудиться. Господари выискались какие, гниды болотные! Тля! «Голодно нам-де да душно». Прямо тебе господари какие! В батоги бы их взять да приневолить к работе!

– А ты им прибавь, – бесхитростно предложил государь.

Панкратьев ошалело отпрянул к стене.

– При-ба-вить?! Да ты только раз уважь – на голову сядут! – И бухнулся вдруг в ноги царю. – Помилуй, государь, пожалуй меня дворами крестьянскими, что в Яранском уезде, у промыслов моих расселились. Там триста сорок дворов, мне работников крепостных в самый раз хватит. А покель они вольные – не сладить с ними. Не идут «задарма-де» работать.

Царь крепко задумался и ничего не ответил. Только, уже прощаясь с купчиной, обнадёжил его:

– На Москве пообмыслю. Авось по-твоему сотворю, ежели то промысловому да торговому делу на пользу.

Он потряс хозяйскую руку и прибавил уверенно:

– Ведомо доподлинно мне: чем богаче торг да промыслы будут наши, тем скорее станем мы в силе и крепости. Прощай, хозяин!

Из Амстердама прибыл корабль. Бурным утром на плохонькой старой яхте Пётр поплыл встречать судно.

Резкий свист ветра и грозный гул разбушевавшихся волн прорезал пушечный залп. То иноземцы салютовали русскому государю.

Пётр поднялся во весь исполинский свой рост и заревел оглушительно «ура». Море играло с яхтой, как ветер с осенней листвой. Яхта то взмётывалась в вышину, то падала вдруг с ужасающей быстротой в кипящую пропасть, кружилась волчком на месте, то подстреленной птицей беспомощно кривилась набок. Волны хлестали царя просоленными жгутами, точно ветер, доведённый сопротивлением до бешенства, собирал всю свою злобную мощь, чтобы низвергнуть человека, посмевшего не устрашиться его. Мутящий рвотный комок подкатывался к горлу Петра, с каждым мгновением падали силы Он ухватился за мачту, как пьяный, вихлялся из стороны в сторону, длинные тонкие ноги подкашивались. И всё же он боролся, не уступал. А едва взобравшись на корабль, сразу пришёл в себя.

– Явь ли сие, а либо сон вижу чудесный, Господи Боже мой?

Корабль, кроме пушек, был обставлен ещё богатой, не виданной Петром мебелью, в кают-компании в резных шкапах красного дерева переливался всеми цветами радуги хрусталь, с вершин искусственных пальм на людей, кривляясь, точно поддразнивая, глядели одетые в женское платье и чепцы обезьяны…

Государь на радостях так напился, что его вынесли на берег как мёртвого.

…На другой день гонец поскакал к Лефорту с цидулой:

« Ты будешь командиром корабля а я на нём простым матросом».

К Святкам было готово судно, заложенное в Архангельске, а в январе, получив неожиданную весть о том, что Наталья Кирилловна смертельно захворала, Пётр спешно выехал на Москву.

Глава 7 ЭКЗЕРЦИЦИИ

Прямо с дороги, сбросив шубу на руки Ромодановского, Пётр вбежал к Наталье Кирилловне.

Опочивальня была густо пропитана запахом спирта, целебных настоек, человеческих испарений и ладана. В красном углу протопоп вполголоса тянул молитвы. Над его головой на прокопчённой паутине плавно раскачивался сонный паук. Примостившаяся под лавкой дурка-горбунья сосредоточенно чистила пальцем в носу и тупо наблюдала за пошевеливающимися на стене отблесками лампады.

Царь взволнованно склонился над матерью.

Безжизненное лицо царицы вспыхнуло радостью.

– Светик мой, государь! Робёнок мой ласковый! – едва слышно перебрала она потрескавшимися от жара губами и крепко, как только позволяли убывающие силы, обняла Петра.

Сидевший в кресле у изголовья больной патриарх с отвращеньем поглядел на обряженного в одежду голландского матроса государя и трижды размашисто перекрестился.

– Ты бы, преславный, государыню пожалел, перед отходом светлой души её предстал бы перед матушкой так, как вместно православному государю, а не во образе еретичном, – не сдержался Адриан и протянул руку за посохом, точно собирался уходить.

Пётр резко высвободился из объятий матери.

– Не краше ли тебе, святейший, заместо того чтобы о портных попечение иметь, о церкви заботиться да попов поущать не сребролюбствовать, не пьянствовать да не блудить?

Наталья Кирилловна умоляюще поглядела на вставшего с кресла патриарха.

– Для-ради последнего моего издых… – всхлипнула она, но оборвалась на полуслове, да так и осталась с полуоткрытым ртом и неподвижным, точно вылепленным из воска, но все ещё прекрасным лицом.

Все тревожно устремили взгляды на умирающую.

В притихшей опочивальне явственней слышалось, как скребётся в подполье мышь да бессильно потрескивает, раздирая густеющий сумрак, нагоревший фитилёк лампады перед оплечным образом «Алексия – Божия человека».

Лекарь припал ухом к груди царицы.

– Морт! – выдавил он и пал на колени.

Похоронив мать, царь на другой же день созвал ближних на сидение.

– Отъезжаю, – объявил он тоном, не допускающим возражений, – в Архангельск сызнова; хочу доподлинно прознать, можно ли через Холодный океан найти дорогу в Китай и Индию, да ещё кое-что про Белое море пораскумекать.

Гордон, истомившийся по войне и связанным с ней приключениям, решительно поднялся с лавки и поклонился царю до земли.

– Хочу сказаль, ваш сарский велишеств.

– Говори! Только без поклонов да покороче – чать, не в церкви стоишь.

Расставив кривые ноги, генерал сделал рукой такое движение, как будто натянул повод коня и изобразил на лице предельную заботу.

– Тут и сказаль ошен маль. А толко штобы карощ зналь путь шерез океан на Индий, мног казна надо, cap. Ми бедний, ми трудно такой делать дель.

Не стесняясь тем, что слова его гневят царя, шотландец продолжал с ещё большим спокойствием:

– Бели мора многа зима и далеки; ошен трудно торговля с Еуроп.

Пётр сжал кулаки и лязгнул зубами.

– А ты показал бы путь поудобнее. Не сквозь пушки ли свейские да турецкие присоветуешь дорогу искать?!

Короткая шея Гордона запылала багряными пятнами.

– Пушки, ваш сарский велишеств, пушками побивайт. Ты смелий и умни. Тебе надо толко хотель. Твой гвардий в огонь и вода пойдёт за тебя.

Ближние с глубоким вниманием следили за разговором, не смея вмешаться.

Гордон знал, чем пронять государя, и не ошибся.

– Всё? – спросил польщённый Пётр и неожиданно для всех обнял генерала. – Умён ты, Пётр Иванович, а иной раз, как погляжу на тебя, не умнее царя. Нешто самому мне не ясно, что без брани с Карлом да с турками не обойтись? По то и стремлюсь в Архангельск, чтобы флотом обзавестись да делу морскому понаучиться. Ещё как повоюем! О-го!

Сидение на том и решило: ехать государю по неотложности дела в Архангельск, не мешкая.

Начались сборы в дорогу, а с ними бесконечные ночные попойки у Франца Лефорта, где обязанности хозяйки неизменно выполняла Монс.

Пётр почти совсем забросил свою усадьбу. Лишь изредка наведывался он к царевичу, справлялся у князя Вяземского, приставленного дядькой к Алексею, о здоровье сына и уходил поспешно, точно остерегаясь кого-то, либо в съезжую избу, либо на занятия с потешными полками.

Каждый раз, когда государь бывал дома, Евдокия Фёдоровна падала ниц перед кивотом и страстно молилась, чтобы Бог дал ей силы и мужество выйти к царю и объясниться с ним. Но смертельный страх перед ледяным взглядом царя сковывал её волю. Приникнув ухом к порогу, она томительно прислушивалась к знакомым порывистым шагам и так лежала, доколе постельница упавшим голосом не докладывала об уходе царя из усадьбы.

Евдокия Фёдоровна медленно поднималась, крадучись выглядывала зачем-то в дверь и на носках шла к пяльцам или к Часослову. У её ног лепились притихшие дурки. Боярыня раскачивала колыску царевича и в нос, как дьячок на клиросе, напевала старинную колыбельную песенку.

– Спит? – не поднимая головы, чуть пришёптывала царица.

– Спит, – кивала боярыня и ещё усерднее продолжала гнусавить.

Но царевича в колыске не было, лежала в ней большая кукла фряжского дела, обряженная в тёмную ферязь. Государь давно уже распорядился передать сына на воспитание сестре своей, царевне Наталье Алексеевне.

Евдокия Фёдоровна была до того потрясена неожиданным решеньем мужа, что даже не попыталась защитить свои права. Со дня разлуки с сыном она стала ещё тише, ещё богомольней и покорней судьбе, только в расширенных зрачках её появились странные, словно неживые огоньки и маленький лобик прорезали глубокие борозды, состарившие молодое лицо. Что-то как будто оборвалось в её мозгу и непрестанно болезненно ныло. Она часто забывала, о чём говорила, что делала, и, приникнув к фарфору куклы, часами что-то нашёптывала, обливаясь слезами, потом вдруг собиралась куда-то, но, едва переступив порог, изумлённо вглядывалась в полутёмные сенцы и возвращалась к себе. Боярыня деловитее раскачивала колыску, строже сдвигала рыжие брови и уже без слов тянула одну долгую кручинную нотку.

В праздники Наталья Алексеевна[154] приводила царевича к Евдокии Федоровне. Худенький мальчик, старчески сутулясь, морщил беззубый ротик, как бы готовый заплакать, и тянулся ручонками к матери.

Царица, полная счастья и сил, вырывала сына из рук царевны и так стискивала его в объятьях, что бледный ребёнок синел.

Так же молча, как и при входе, Наталья Алексеевна брала ребёнка из рук матери и уносила его.

Во время больших смотров Пётр всегда посылал за сыном. Войска встречали трёхлетнего царевича пушечными залпами и барабанным боем.

Царь подсаживал сына к себе на плечо и нежно заглядывал в строгое личико.

– О чём кручинишься, Лёшенька?

Ребёнок прижимался щекою к колючей щеке отца и молчал. Трубные звуки, звон литавр, чёткий солдатский шаг и пугали, и забавляли его. Подзадориваемый отцом, он вдруг сползал на землю и маленькими неверными шажками, размахивая ручонками, как отец, бежал к полкам.

– Хосю фузею!

– Фу-зе-ю-ю ца-ре-ви-чу-у-у! – полный ликованья, вопил государь и с восторгом следил за прыгающим между шеренгами Алексеем.

– Так, Лёшенька, так! Вместно царевичам быть воинами! Кто ж к экзерциции[155] охоч, тот и воином будет гораздым!

Потешная фузея, которую предусмотрительно приносили на плац в дни царских смотров, ярко сверкала неигрушечным штыком своим. Голубые глазёнки мальчика бегали возбуждённо по сторонам, свободная ручка быстро мелькающим крылышком взмётывалась в студёном воздухе.

Смотр кончался. Князь Вяземский брал на руки Алексея и отвешивал государю низкий поклон.

И почти всегда радость потехи, возбуждение сменялись у Алексея слезами.

– Не хосю к тётке, не надо!

Строго сдвинув брови, Пётр целовал сына скупым поцелуем и уходил.

Немногим придворным были по душе вечные маршировки в потешном войске. Не раз бояре просили царя заняться более пристойными, по их понятиям, потехами, чем военные упражнения.

Но царь не слушал их, резко обрывал на полуслове и сыпал иноземными исковерканными словами, в которых путался, как лев в тенётах.

– Военные экзерциции, штурм фортеции[156] суть магнифиценция и слава суврена!

Бояре с разинутыми ртами слушали непонятную речь и пятились в испуге, творя мысленный крест, подальше от «замоловшегося» царя.

– Чегой-то он? – допытывались они потом у иноземцев. – По-каковски облаял нас?

Иноземные офицеры охотно переводили слова государя, бояре многозначительно встряхивали бородами, тщетно вникали в сущность слов – и ничего не понимали.

Чтобы покончить с вечным ворчанием бояр, Пётр решил раз навсегда проучить их, заставить не отвлекать его от нужных занятий.

– Добро уж, – объявил он вельможам, возвратившись из потешного похода. – Уважу вас, заместо экзерциции охотой потешусь.

Поутру, когда у придворных всё было готово к охоте, царь удивлённо поглядел на псарей и холопов.

– С вами ли, смерды, аль с господарями высокородными собрался я на потеху?

И прогнал челядь.

– А как же псы, государь? – переполошились бояре.

– Как же? На то вы и охотники, чтобы псы были на ваших руках.

Бояре не посмели перечить и, привязав своры к сёдлам, угрюмо двинулись в путь.

Едва по снежному полю проскакал встревоженный лаем ушкан[157], как псы рванулись за ним. Охотники, никогда не выезжавшие без псарей, растерялись. Стая запрыгала в разные стороны, взвыла, перепуганные кони понесли, волоча за собою взбесившихся псов и выбивая из сёдел всадников.

Царь взобрался на завьюженный холм и, надрываясь от хохота, глядел на потеху.

Охотников, помятых конями, еле живыми развезли по домам.

На другой день Пётр, прикидываясь простачком и улыбаясь блаженно, предложил снова выехать в поле.

– Помилуй, ваше царское величество, освободи! – пали на колени бояре. – Гораздей тешиться нам военным делом!

Царь сразу стал серьёзней и строже.

– Памятуйте же: я государь, и подобает мне быть воину, а псы приличны пастухам и тем подобным людишкам.

Больше до отъезда Петра в Архангельск никто из придворных не жаловался на тяжесть военных «экзерциций».

Ночь перед дорогою царь проводил в усадьбе Лефорта с Анной Монс. Они сидели вдвоём на диване в угловом терему и почти не разговаривали. Анна вздыхала, то и дело прикладывая к глазам раздушенный платочек.

Царь давил в ладонях виски и думал невесёлую думу.

– Не надо печаль, мой любими орля, – прервала Анна томительное молчанье и прильнула к плечу государя – Ты будет ехать не дольг. Ты скоро приехать, опять будем два.

Тяжело поднявшись с дивана, Пётр медленно зашагал из угла в угол.

– Как вспомню, что, вернувшись, сызнова в хоромах своих Дуньку застану, так будто кто угольями горячими грудь прожигает.

Анна насторожилась и, чтобы не выдать охватившего её волнения, закрыла руками лицо.

– Ты сарь, ты всё может, – вздохнула она. – Толко палец двинул, и я уехаль из Рюсланд, чтобы твоя покой не тревошь. А уйдёт времени, ты забиль меня и назад возвращался к цариц, рюссише люди на удовольствий.

Столько смиренной и жертвенной любви было в её голосе, что государь с особенной силой почувствовал, как бесконечно она мила ему. Решение, которого он боялся и гнал от себя все последние годы, созрело вдруг само по себе.

– Не ты, она уедет! Она, начётчица толстозадая! – с такою силой стукнул он о стену кулаком, что из оконной рамы вылетело стекло и рассыпалось по полу – В монастырь её!

Он шагнул к Анне и пытливо поглядел в её широко pаскрытые, полные любви глаза.

– Станешь ли ради меня перекресткой?

– Што? Ах, поняль. Стану Не толко вер, отец отдам для орёл мой.

Ни словом больше не обмолвился Пётр, но девушка и так поняла, на что намекнул он. Глаза её сверкнули гордой радостью. Она готова была запрыгать как дитя, закружиться вихрем по терему, на весь мир крикнуть так, чтобы содрогнулись своды небесные, о неслыханном счастье, которое с такой неожиданностью подкралось к ней. Однако здравый смысл подсказывал ей, что пока выгодно промолчать, притвориться, будто не может она допустить и мысли увидеть себя «венчанною женою государя всея Руси». И она скромненько, стыдливо продолжала сидеть в глубине дивана, ласкала взглядом Петра, и в глазах её лучилась только самоотверженная любовь, только бескорыстная радость свидания.

Когда царь ушёл, Анна бросилась в объятья Лефорта и пустилась с ним в головокружительный пляс.

– Ты слышал? Ты слышал, Франц? Он говорил, чтобы я приняла его веру! Ты понял?

С трудом высвободившись из объятий, Франц ошалело уставился на пылающую Анну:

– Что-о-о?! – Но, увидев по выражению её лица, что она не шутит, широко развёл руками и присвистнул: – Ну-ну… Только на русской земле всякая шутка может быть правдой!

На дворе завывала метелица. Во мраке, увязая по колено в снегу, с накинутой на одну руку шубой и с шляпой в другой, шагал, что-то беспечно насвистывая, государь.

Глава 8 ПРОКЛЯТОЕ МЕСТО

Варницы[158] пожирали леса. Шалги[159] пустели. Приходилось заготовлять топливо за двадцать-тридцать вёрст от усолий.

Зимой, по первопутку, дрова свозились на кострища вблизи рек, складывались там в поленницы и весной, в половодье, «метались» в реку для сплава к варницам.

В приморских участках соль варилась только зимой, в декабре; весной и летом вздымающаяся от ветра волна мутила в морской губе рассол, а впадающие в губу реки пресною водою ослабляли степень её насыщенности. То ли дело колодцы. Там без опаски можно варить соль круглый год.

И монахи, стараясь держаться как можно ближе к лесам, занимались неустанными поисками «рассольных мест».

«Трубочные» мастера рыскали по краю. Там, где зверь и скот оставляли следы, они принимались немедля за изыскания.

– Не зря же зверьё повадилось в сие место, – уверенно говорили мастера. – А хаживает, не инако, хаживает сюда зверьё солью полакомиться.

Глина с таких участков пробовалась на огне. Если, подсыхая, она издавала треск и потом «крепко к языку прилипала», то уж ни у кого не оставалось сомненья в том, что «Бог удачу послал».

Были ещё признаки: серебристый налёт в виде лёгкого соляного инея, который оставался по берегам потока во время испарения воды летом, и «засольный дух»[160], по вечерам и утрам исходивший от насыщенного солью источника.

Трубочные мастера, первобытные горные инженеры российские, сделав «зарубку», отправляли младших своих подручных с докладом монастырю о найденном «соляном месте».

Получив благословение отцов, люди принимались за бурение земли.

Фому завезли в такую глушь, что, казалось, попал он в новый, неведомый мир, куда, кроме него, мастера, немногих ярыжек, солдат, служек и зверья, никогда не проникала и впредь не проникнет ни одна живая душа.

И всё же Памфильева держали скованным и не отпускали дальше полянки, где рыли колодец.

Ещё спал лес, когда вставали на работу ярыжки, разбуженные монастырским служкой. Вооружённые мотыгами и лопатами, работные до глухих сумерек копали яму.

Наконец показалась вода.

Фома облегчённо вздохнул:

– Слава Богу, одюжили пытку!

Ярыжки переглянулись, ничего не ответили.

Поутру приступили к «заганиванию» первой трубы – «матицы» – в землю. На другом комеле матицы, на крепких плахах, в несколько дней выросла избушка. Она постепенно наполнялась землёй и своей тяжестью вгоняла матицу в землю.

В избушке зимой и летом, без перерыва, при помощи буравов, «свёрдл с ременьем», железных долот «кривых» и «прямых», «строжниц, чем в трубе камень секут», «шеломов железных, чем в трубе землю роют», работали люди над посадкою матицы и иных мудрённейших труб.

Фома с одноглазым ярыжкою при помощи ворота колеса вращал шесты с насаженными буравами и долотами. На конце шестов были насажены для тяжести железо и камни до тридцати пудов весом.

Исхудал, сгорбился Памфильев. Вечно голодный, беспрестанно обуреваемый непреодолимой жаждой сна, он под конец потерял способность мыслить и что-либо чувствовать.

Когда «матичная труба» была установлена до каменного грунта, в глубине восьми саженей, надсмотрщик отслужил молебен и «благословил» работных на трёхдневный отдых.

Фома как свалился на траву, так и пролежал, не вставая до тех пор, пока не вспомнил о нём монах.

– Солоно, чадушко? – не то с насмешкой, не то участливо похлопал монах по плечу колодника.

Чуть приоткрыв слипающиеся глаза, Памфильев тут же ещё плотнее сомкнул их.

– Ой, и солоно, батя! Люта, гораздо люта беда соляная. Проклятое место!

По руке, выбиваясь из-под кандального замка, сочилась сукровица.

Надсмотрщик внимательно оглядел рану и призадумался. Перед ним встала трудная задача. Чтобы сохранить работника, нужно было немедля снять цепи. Обе руки колодника до самых локтей подёрнулись грозной синевой, сулили антонов огонь.

Но монаху строго-настрого наказали не расковывать крамольника, не спускать с него глаз. И посулили отправить надсмотрщика в заточение, если Фома будет плохо работать.

Запрокинув голову и широко раскрыв рот, Памфильев лежал в полузабытьё.

Когда кончился роздых, монах снова пришёл к Фоме и, не разговаривая, снял с него цепи.

Ярыжки приступили к загонке в каменный грунт более тонкой «обсадной трубы».

В благодарность за монашью милость крамольник работал за десятерых. Но вечером, когда кончилась смена и Фома сунулся было на двор, трубочный мастер грубо схватил его за ворот.

– Ишь ты, прыткий какой! И в избёнке не тесно. Сиди, стерва крамольная!

Иван Созонов недолго пробыл на Москве. Когда он вернулся, Евреинов свёл его с Александром Даниловичем Меншиковым.

Царёв денщик давно уже перестал изображать собою шута. Он понемногу входил в доверенность к государю, умел вовремя подать нужный совет, помочь разрешению хитрого вопроса, завёл тесную связь с богатейшими торговыми гостями, за мзду выпрашивал для них многие льготы и, не внося ни деньги, состоял у большинства из купчин тайным дольщиком их предприятий.

Невежественный, но хитрый и умный, Меншиков чутьём улавливал, за кем ему нужно идти и чью держать сторону. Он понимал, что время Московии, которая жила и довольствовалась только плодами земли и незатейливым ремесленным трудом, невозвратно ушло, что наступил век торгового и промыслового царства, господство купчины и дворянина, что вотчинники, цепляющиеся за мёртвое прошлое, должны были либо тянуться за временем, либо исчезнуть. И он со всей резкостью стал на сторону нового, сулящего ему великие корысти. О многом мечтал он, но верх счастья видел в богатстве. И потому не брезгал никакими средствами, чтобы добыть как можно больше денег. Верный путь к наживе вёл через чины и близость к царю. И Меншиков изо всех сил карабкался по этому пути, был первым из первых «худородных людишек», которые должны будут не только «сесть выше бояр, но и заменить их собою».

У Александра Даниловича был короткий разговор с Созоновым. Иван назначался царским уговорщиком[161] по закупке и доставке в Холмогоры и Архангельск ржи, пшеницы, муки, овса, ячменя, крупы, гороха, толокна и конопляного семени. За эту «милость» он должен был платить царёву денщику мшел в полторы деньги с каждого затраченного на покупку ефимка.

Иван, не задумываясь, принял предложение.

В Вологодском, Ярославском, Устюжском, Костромском и многих иных уездах, споря с монастырскими уговорщиками в способности дешевле купить, обмануть друг друга, и в первую голову продавца, засновали приказчики Созонова и Евреинова. Они умудрялись скупать даже хлеб, который по закону считался исключительно «государевым торгом», а овчины, кожи задубные, белая и красная юфть, полотна, сукна сермяжные, для монахов высокого сана – сукна «старческие» и «манатейные», холст, шубы, рогозины [162] соляные и подстилочные, гвозди, мыло, лён прибывали на их склады в таком числе, что не хватало никаких дворов и амбаров.

Сам Созонов лишился покоя и сна, зорко, как рысь за добычею, следил за служками, неожиданно обрушивался на них то в одном, то в другом уезде. Он все знал, во все вникал, никому не верил. Наряду с покупками Иван усиленно выискивал крестьян, ремесленников, мелких помещиков и посадских, впавших в крайнюю нужду, и под кабальные записи ссужал их деньгами.

– Мне и земля, и мастерские, и людишки невольные ой как занадобятся, – рассуждал он с деловитою строгостью. – При земле, мастерских и кабальных людишках такие заводы да хозяйства заведу – диву токмо люди дадутся!

Прознав о том, что Созонов помимо закупок «на государя» ведёт ещё и свой торг, Меншиков осатанел.

– Нищим тебя содею! Ноздри повырываю! – набросился он на вызванного из Шуи купчину.

Но гнев его скоро погас.

– Да что ж сие, Господи? Неужто Евреинов не сказывал тебе ничего? Жадный какой ведь, а! Не с ним ли я уговаривался: со всякого торгу одну долю тебе, одну ему, одну мне! – полный удивлённого негодования, заплевался Иван. – Ты, Данилыч, во всех делах мне дольщик. Так и ведай.

Тогда денщик дал полную волю Созонову и, чтобы увеличить казну его, взял у других своих дольщиков, торговых гостей – Емельянова, Лыжи, Федотова, Чадова и Горохова, – изрядную сумму и передал её Ивану.

– Вот тебе на разживу. Сумеешь толк дать казне – быть тебе в чину гостя торгового. А сплошаешь, а либо меня обмануть замыслишь, памятуй: ниже последнего ярыжки будешь!

Все насады и дощаники в Вологде были заняты, купчины грузили в них свои товары.

Продав лён, Созонов отправился к воеводе.

– Что же, мне, уговорщику царёву, в Архангельск плыть время пришло, а для государева товару и судёнышек нету?

Купчины всполошились. В воеводские хоромы рекой полилось всяческое добро – купеческие дары.

Но пока воевода успокаивал гостей, Созонов самовольно захватил нужные ему суда и начал погрузку.

– Иль дожидаться мне, уговорщику царёву, покуда для его царского величества воевода судёнышко у гостей вымолит? Я холоп государев! Я за него, может, всечасно голову на плахе готов сложить! А вы дощаник жалеете! Ишь ты! Я вам всем покажу, как служить надобно богопомазанному! Я для него стараючись, может, не ем, не пью, ночи не сплю!

Два дощаника и ладья вскоре отплыли из Вологды. С караваном ушёл на Архангельск и сам царёв уговорщик – Созонов.

В Архангельске Пётр обучался не только кораблестроению, но с большим вниманием следил за торгом и встречался со многими «лутчими» гостями. Он вмешивался в крупные сделки, безошибочно, как будто век был купчиной, определял добротность товара, подсчитывал расходы по торгу и угадывал примерные барыши. В своей новизне все казалось ему поразительным и чудесным. Но пуще его удивляли обороты Соловецкого государя-монастыря.

– Государь-монастырь! Сущий государь-монастырь! – всплёскивал он руками. – Один он полвойска моего прокормить может!

Заодно царь устраивал и свои торговые дела. Правда, всё делал Созонов, но без совета государя он ничего не предпринимал. По мысли были даже ему, пройдохе, царёвы советы.

Разузнав, что государь весьма благосклонно относится к Панкратьеву, Иван подружился с купчиной и устроил так, что Пётр отдал им обоим подряд на доставку из Астрахани в Москву дворцовой рыбы. Взяли ещё новые дольщики на откуп «смоляной промысел» по Волге и Двине на восемь лет.

В благодарность за «милость» Панкратьев закупил на архангельской ярмарке у иноземцев на три тысячи жемчуга, перстней, запонок, нитей и преподнёс «поминки» эти царю. Созонов в подарке участия не принимал, но сулил, «ежели Бог достатку пошлёт», в будущих годах «поклониться государю добрым поминком».

Наладив строение кораблей, Пётр отправился на Онегу – поглядеть на добычу соли. Сопровождал его монастырский приказчик – старец Трифон.

«Соляной дух» разносился далеко по округе. Пётр покрутил носом и нерешительно остановился.

– Не ходил бы ты, ваше царское величество. Не государево дело у црена быть. Повара с подварками да ярыжками и те задыхаются, – посоветовал старец.

Слова эти только подзадорили царя.

– Веди! – приказал он и первый зашагал к цренной печи, за которой среди других работал и Фома.

Памфильев сразу узнал Петра, но никому ничего не сказал.

Повар, не подозревая, с кем имеет дело, коленом ткнул царя в дверь.

– Нюхни, нюхни, паря. Авось по норову придётся тебе работа наша вольготная да с нами останешься.

– А много работаете? – упавшим голосом спросил государь.

– А покель ногах стоим, – жёстко поглядев на царя, ответил Памфильев за повара. – Покель дух не захватит.

Приказчик подскочил к колоднику с кочергой. Но царь сдержал его и, чтобы дать возможность работным развязать языки, глазами указал ему на дверь.

– Выходит, тяжко? – продолжал допытываться Пётр, когда старец ушёл.

– А ты погляди. – И повар обвёл взглядом вонючий сарай, в котором они очутились с царём. – Сие вот – црен, а то ещё цереном и чреном иные зовут. Добра сковорода?

Црен состоял из железных досок – «полиц». Каждая полица имела в длину три-четыре аршина. Доски соединены были загнутыми концами и скреплялись гвоздями, образуя огромный ящик длиной и шириной в двенадцать аршин. Ящик висел над ямой, вырытой в сарае. Стены ямы были выложены камнем.

– Печь адова, – вслух подумал царь. – Должно, в такой же печи нечистый грешников варит.

– Боишься? – зло захохотал повар, а Памфильев мазнул грязной ладонью по лицу «племенника старцова», за которого выдал себя царь. – А нас вот геенной не напужаешь. Мы тут на земле, так, братец, выварились, никакой огонь не возьмёт!

Жёлтое лицо одного из подварков вдруг покраснело. Из груди вырвался сухой, надтреснутый кашель. Он прислонился к стене и так стоял томительно долго, пока не отдышался.

Пётр с ужасом следил за тягучей кровяной слюной, переплетавшей бурую от дыма и копоти бороду работного, и чувствовал, как стекленеющий взгляд пустых, ввалившихся глаз давит его непереносимою тяжестью могильной плиты.

– Однако время робить, – тряхнул головой повар. – Эй, ты! – прикрикнул он на Фому. – Чего на парня уставился?!

Ярыжки сунули «востряками» к устью вязанку дров. Фома, ставший наверху, у црена, суетливо «нащупал» рассол, который вёдрами носили из ларя работные.

В сарае становилось все жарче, густая, едкая вонь пронизывала все существо царя, действовала, как трупный яд. Никогда ещё никакое жестокое похмелье не было так мучительно для Петра, как этот «горячий соляной дух» – удел колодников и подъяремных людишек «усолья».

На црене «пошёл шум», закипел рассол. Повар и подварок поменялись местами.

Беспрестанно кашляя, повар с напряжением наблюдал за тем, как идёт «кипеж» соли. Пётр узнал, что кипеж должен происходить равномерно, по всей площади црена, так как иначе вся «варя» может пропасть.

Наконец соль «родилась». Её собрали греблами в углы и оттуда сбросили на полати для сушки.

«Варя» дала около пятидесяти пудов соли. «Ночь»[163], проведённая государем в сарае, показалась ему вечностью. Пётр не мог отдышаться до обеда и признался, что работа в усолье была бы не под силу даже такому выносливому человеку, как он.

«Буду на Москве, в тот же час повелю прикрепить к усольям крестьянишек по челобитной Панкратьева, – решил он про себя. – Потому по вольной воле мало наберётся охотников у црена работать. А соль нам во как надобна».

Пётр собрался уже в дорогу, как вдруг воздух задрожал от страшного, животного крика.

– Что сие? Что сие? – выскочил царь смятенно на двор. К црену сбегался народ. Вскоре из сарая вынесли на руках человека.

Пётр содрогнулся, увидев обезображенное, с выжженными глазами лицо.

Приказчик смущённо поклонился Петру.

– Время горячее, страдное время. Нешто станешь дожидаться, покель црен остынет. Кузнец – он сам должен в оба глядеть, когда неостывшую сковороду чинит. Оступился – кто ж виноват. Божья воля. Без Божьей воли ни един волос с главы не упадёт. А дело не ждёт…

– Душегубы! – крикнул кто-то из толпы – Погодите, ужо приспеет час, прознаете, кто виноват!..

Государь сделал вид, будто не слышал крика, достал из кармана три алтына, пересчитал их, один спрятал вновь, а два положил на грудь кузнеца.

– Прими, сиротина, для Бога.

И, точно преследуемый кем-то, побежал вон от проклятого места…

– Так ду-ше-гу-бы?! – надвинулся старец на Фому – Так, что ли? – и ударил его кулаком по переносице. – Добро уж! Возрадуешься!

Памфильев хотел было что-то сказать, но старец исступлённо замотал головой.

– Молчи! Слышал! Привычен гораздо я к вельзевулову гласу твоему!

В тот же день колодника снова обрядили в железа и отправили на новое усолье.

Когда на новом усолье было окончено буренье, Фома до того ослабел, что надсмотрщик на свой страх и риск разрешил ему выходить на улицу.

– Никуда сие добро не денется. Где ему о бегах думать, коли не токмо что ноги не держат, душа вот-вот оборвётся.

Лесной воздух быстро восстанавливал силы колодника, но, по совету товарищей, он держался так, как будто и впрямь умирал.

Добыв пробу и сделав первую удачную варю, надсмотрщик приступил к установке чёрных варниц.

Памфильев притворялся, будто тщетно напрягает все усилия, чтобы не отставать в работе. Он с большим прилежанием начинал возложенный на него урок, но никогда не выполнял его, вскоре же, после нескольких взмахов топора, захлёбывался в мучительном кашле и замертво падал.

– Не одюжить ему весны, – участливо вздыхали ярыжки с таким расчётом, чтобы слышали надсмотрщики и солдаты. – Как полая вода пройдёт, так пройдёт и жизнь горькая.

На новое усолье съезжались новые люди. Появились повар и подварок, кузнецы, цренщики, сапожники, портные, рыболовы, мельники – вокруг варницы, в лесу и вдоль берега раскинулось оживлённое селение монастырских людишек.

Дни стояли звонкие, как монисты. Солнечные лучи в прозрачном воздухе предвесенья играли словно кровь у застоявшегося аргамака. К полудню с тонких и нежных ледяных иголок ёлочек ласковыми тёплыми искорками потешных огней падала капель.

От ларя, в который наливался из труб рассол, от цренной печи едким туманом валил смрадный дух соляных паров. Лёд ещё держался, но под ним уже глухо бурлила вода. Горбатая спина реки все больше прорезывалась фиолетовыми прожилками. Они взбухали, морщились. Солнце рыхлило снег и гнало его быстрыми ручейками к реке.

На Памфильева махнули рукой. Он лежал в чулане, «келье» надсмотрщика, и ничем, кроме кашля, не проявляя себя. Изредка заходил к нему монах, поил сосновым соком, настоянным на священной воде, но про себя твёрдо знал, что не помогут колоднику ни молитва, ни зелья.

Было утро, когда неожиданно для всех поднялась вдруг на реке каменная громада и с рёвом, с грохотом двинулась к берегу. Из тумана вырастали бурые льды, распадались тяжёлыми скалами и, бешено кружась в воронках освобождённой воды, неслись на посёлок.

Паводок, как всегда, обманул людей – начался раньше, чем ждали его.

Застигнутый врасплох надсмотрщик метался затравленным волком по селенью, сгонял всех на работу и, ошалелый от досады и злобы, отдавал нелепые распоряжения, сбивавшие с толку людишек.

Вода надвигалась всё ближе, всё выше, затопила избы, угнала кострища и с улюлюкающим воем устремилась к ларю и печам.

Работные спасали соль. По пояс в воде, почти вплавь пробирались к амбарам и на голове уносили тяжёлые рогозины подальше к горе.

Три дня бушевала вода. Размыв и унеся с собой всё, что могла унести, она вдруг пристыдилась словно, ненадолго остановилась и начала медленно, потом все быстрей, торопливее отступать.

А к обеду река вошла в свои берега.

И в тот же час селенье остервенело принялось чинить и строить заново, что было повреждено и разгромлено паводком. Из людишек надсмотрщик недосчитал двух человек: ярыжку и Фому Памфильева. Но это ни в какой мере не встревожило монаха. Каждый год разливом уносило кого-нибудь.

– Слава Спасителю, что Фомку с Ивашкою немощных, – перекрестился надсмотрщик. – Добро, хоть не крепких телесами людишек.

А Фома и ярыжка, позабыв о сне и отдыхе, шли день и ночь все дальше и дальше, в лесные дебри, в неизвестность, только бы уйти поскорее прочь от соляной беды, от проклятого места.

Глава 9 ШКОЛА КАПИТАНА ПЕТРА АЛЕКСЕЕВА

Едва вернувшись из Архангельска, Пётр объявил Кожуховский поход. На Коломенские луга были согнаны две армии, по пятнадцати тысяч каждая.

Три недели длились кровопролитные бои, днём и ночью округи сотрясались от взрывов и могучих раскатов «ура».

Государь остался доволен походом, благодарил потешных за усердную службу и сам провожал к братской могиле убитых.

Несмотря на смертельную усталость, войска возвращались в Преображенское весёлым маршем: они знали, что дома их ждёт заслуженный с честью длительный отдых.

Но Пётр рассудил иначе. Собрав на сидение ближних, он объявил, что превращает Преображенское в верфь.

– Не зря же обучался я морскому делу в Архангельске и шугал под Кожуховом, – многозначительно подмигнул он Лефорту. – Шутили мы под Кожуховом, а ныне под Азов играть поедем.

Поутру же закипела работа. Все подмосковные крестьяне были объявлены «подручными солдатскими». Их вооружили топорами, канатами и погнали на рубку леса.

По приказу царя со всех концов государства, особенно из Тамбова, шли на Москву окружённые сильными дозорами конницы плотники.

Вологодский уроженец Осип Щека с товарищами приступил к постройке царской галеры.

Пётр просыпался в пятом часу утра и, одеваясь на ходу, бежал на работу. Он сам распоряжался всем, с топором и пилой в руках метался от одного судна к другому, обучая солдат корабельному мастерству.

Он сам ещё плохо усвоил искусство кораблестроения, но это не смущало его. Важно было, по его мнению, раньше всего заразить своим прилежанием и охотой к работе всех приписанных к верфи, а потом уже заботиться о добротности построенного. Потешные, чтобы угодить царю, старались вовсю и слепо повторяли за Петром и иноземцами-учителями каждый взмах топора и движение туловища.

Вечерами, когда кончалась работа, учителя обходили суда, отмечали недостатки и утром, искоса поглядывая на государя, первые принимались за переделки.

Пётр дружески хлопал их по плечу и поощрительно улыбался:

– Не страшись, ломай и сызнова вколачивай. На то и прозываю я верфь не верфью, но школою.

Когда ученики ознакомились понемногу с работою и на верфи появилось несколько почти готовых к спуску судов, Преображенское стало тесным для кораблестроения.

– Добро бы то дело и на иных реках почать, – посоветовал царю Стрешнев. – Мало ли людишек в Воронеже, Козлове, Сокольском и Добром! Оком мигни – и тотчас топор по лесам загуляет. А тут, в Преображенском, благодарение Богу, и плюнуть негде уж ныне.

В Воронеж поскакал гонец с повелением изготовить к вешней воде, в плавный ход на Дон, тысячу триста стругов[164], триста лодок и сто плотов.

Главным «сарваером» – сотрудником Петра в каторжном[165] деле, казначеем-расходчиком по найму плотников, заготовлению пеньки, железа, смолы, снастей и «кисеи на парусы» – назначен был Франц Тиммерман, а помощником к сарваеру приставили толмача английского языка при Посольском приказе – Андрея Кревета. Кревет и Андрей Виниус должны были заведовать лесопильного мельницею в Преображенском, отпускать канаты, такелаж и приготовлять паруса. Младшим помощником Тиммермана назначили торгового человека Гартмана. На его обязанности лежало заведование иноземною перепискою, закупка инструментов и переговоры с зарубежными мастерами.

Четыре тысячи двести двадцать пять старых и новоприборных солдат Преображенского и Семёновского полков, разделённых на двадцать восемь рот, перевели во флот. Ими командовали Пётр, или, как он назывался, капитан Пётр Алексеев, Лефорт, вице-адмирал Лима[166] и шаутбенахт[167] Де-Лозиер.

Пётр с каждым днём веселел все больше и больше. С мест приходили добрые вести. Воеводы доносили, что «народишко» с большим усердием трудится для «государева дела» и готов по первому зову Петра идти на брань с «богопротивными басурманы-туркой и татарвой».

Угодить царю старались и его ближние. Не слышно было прежнего ропота, никто не косился на иноземцев, каждый выполнял все, что приказывал Тиммерман.

– Мы что? Мы все рады по гроб премудростям навычаться в школе капитана Петра Алексеева.

Больше всех старался Меншиков. Он работал не покладая рук. Там где нужна была чья-либо помощь, как бы случайно, но неизменно подворачивался под руку Алексаша. Он не только никому ни в чём не отказывал, но сам первый предлагал свои услуги и часто выступал перед Петром ходатаем за провинившихся вельмож.

Шаг за шагом, исподволь, Меншиков стал необходим для всех. Вышло так, что ни одно дело не обходилось без его участия. Царь доверял ему во всём, слушался его, считался с ним, как с испытанным другом.

Поздними вечерами, оставаясь с глазу на глаз с Петром, денщик шепотком выкладывал обо всём, что слышал за день.

– Поглядеть, государь, со сторонки, – морщился он, как морщатся с похмелья при виде вина, – и ближние твои словно бы довольны всем, а поприслушаешься – иное выходит: не от чистого сердца, преславный мой, споручествуют они тебе, но страха ради трудятся над делом твоим.

Государь пощипывал усики и нервно бегал по терему.

– Всяк человек есть ложь, Алексаша. Памятуй сие слово Давидово и не верь никому. Во все очи гляди за боярами. – И, останавливаясь неожиданно, пронизывал денщика долгим испытующим взглядом. – Всяк человек есть ложь.

Пётр почти перестал пить. Раз увлёкшись судостроением, он целиком, со всей свойственной ему страстностью отдался этому делу. Никакие мысли, кроме забот о судостроении, не занимали его. На сидениях ли, на пирушках, в минуты ли мирных бесед с друзьями он неизменно переводил на одно:

– Прежде всего корабли. Обзаведёмся мы флотом, а там такую кашу заварим!..

В праздники, после обедни, царь отправлялся к Лефорту Его сопровождали единомышленники и споручники – Стрешнев, Меншиков, Шафиров, окольничий – Михайло Собакин, Александр Протасьев[168], Тимофей Чеглоков, князья – Хотетовский[169], Волконский, Жировые-Засекины и иноземцы. В зале гости рассаживались вдоль стен на лавках, обитых горностаем и объярью. На столах громоздились батареи бутылок, пугая иноземцев пуще самых жестоких орудий пытки. Слишком хорошо были знакомы они с «хлебосольством» царя и не раз уже после пира, отравленные вином, долгими неделями отлёживались в постели.

Пётр примащивался на подоконнике и, словно дьяк в застенке, с жестокою холодностью приступал к расспросам, касающимся корабельных работ.

Думные дьяки – Прокофий Возницын[170], Михайло Прокофьев[171], Гаврила Деревнин и Автоном Иванов[172], согнувшись, усердно скрипели перьями, записывали подробно и вопросы царя, и ответы ближних.

Каждую неделю записи эти обсуждались на сидении. Так понемногу составлялся подробный перечень всего, что необходимо было для похода против турок, наметились дороги, по которым следовало пойти войскам, число полков и офицеров, а вместе с этим определились и военачальники.

Посещение сидений в хоромах Лефорта стало непреложным законом для всех приближённых Петра. Каждый имел право высказываться там со всей откровенностью, не страшась наказанья, спорить с царём и резко осуждать его предложения.

С глубоким вниманием выслушав всех, царь принимал у дьяков записи, прятал их за пазуху и только тогда уже, на радость всем, добродушно подмигивал Иоаникиту.

Сонная одурь на лице князь-папы мгновенно сменялась великою радостью. Дрожащей от нетерпения рукой он наливал огромный кубок перцовки и благословлял им «паству».

Начинался пир.

Выпив немного вина и закусив, Пётр с презреньем отодвигал от себя сладкое, набивал карманы солёными лимонами, огурцами и вставал из-за стола.

Все тотчас же вскакивали за государем. Лефорт обиженно поджимал пухлые губы.

– А я биль надешд, ты будет с нам, моя суврен.

Пётр похлопывал швейцарца по животу.

– Долгое чинное сидение за столом придумано, Франц Яковлевич, в наказанье большим господарям, а я уж какой господарь! – И, переворачивая руки ладонями вверх, хвастливо показывал сплошную кору мозолей. – Нешто у высокородных такие бывают длани?

Он уходил, но просил всех «не обижать» хозяина и продолжать веселье без него.

– В толк не возьму, что с государем содеялось, – всхлипывал пьяный Иоаникит. – Во образе капитана так и кипит, так и исходит прилежаньем великим. А как с соборянами встретится, так чужой совсем. Впору хоть анафеме предать школу капитана Петра Алексеева, а самого соборянина державного отлучить от всех кабаков.

Меншиков подносил всешутейшему чару вина. Князь-папа всовывал два пальца в рот и, освободив место в желудке, добросовестно осушал чару.

– На доброе здоровье, – кланялся Алексаша и в свою очередь присасывался к бокалу.

Из Воронежа прискакал гонец с вестью, что большая часть кораблей готова к спуску.

Пётр не верил своим ушам. Он заставил приехавшего стольника трижды повторить донесение и поклясться перед образом, что говорит правду.

Стольник не на шутку перетрусил. Ему почудилось, что государь смеётся над ним, узнав что-то новое, сводящее на нет его сообщение.

– Что после отбытия моего из Воронежа приключилось, того не ведаю, а как уезжал, сам ещё единожды корабли обошёл, собственными очами их видел.

Царь истово перекрестился.

– Так вправду?

– Как нынче вторник, мой государь, – повторил торжественно стольник и вдруг взревел благим матом, стиснутый в порывистом объятии Петра.

Мечты государя начали понемногу сбываться. То, чем он жил в последнее время и во что боялся верить, претворялось в действительность, на Руси появилась новая сила, невиданная небывалая – речная флотилия. Это вскружило голову государю, придало ему гордости и уверенности. Преисполненный счастья, он объявил по всей стране трёхдневный праздник и так жестоко напился, что больше недели не мог подняться с постели.

Но, едва оправившись, в первую очередь побежал на Преображенскую верфь.

Глава 10 ПОКЛОН ОТ ВАРНИЧНЫХ ЛЮДИШЕК

– О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих и о спасении их Господу помолимся, – густыми тягучими сумерками полз по низеньким сводам Преображенской церкви дьяконский возглас.

Пётр стремительно опустился на колени, ткнул строго тремя перстами в лоб, грудь и плечи и, полный мольбы, чуть вздрагивающим баритоном не пропел вместе с ликом[173], а прокричал, точно в мучительной боли, трижды повторяя каждое слово:

– Господи! Господи! Го-спо-ди! Помилуй! Помил… уй! Пом…мил..луй!..

Всю обедню он не поднимался с колен, колотился лбом о заплёванные плиты пола, пропускал мимо ушей все молитвы и твердил, переживал только одну, страстную, шедшую из самых дальних глубин души:

– …Плавающих, путешествующих, пленённых спаси, Господи, спаси, Спасе мой, спаси, Спасе мой, и помилуй!

Из церкви, вытирая украдкою слёзы, царь вопреки установившемуся обычаю отправился не к Лефорту, а к себе в усадьбу.

– Ну вот Дунюшка, добились мы своего, – сказал он с оттенком сердечности, входя в светлицу жены.

Евдокия Фёдоровна, поражённая приходом мужа, не бывшего у неё уже более полугода, ошалело вскочила с лавки и бухнулась ему в ноги.

– Добились, царь мой, так ввознесём за сие благодарение Господу, – вздохнула она с глубоким чувством, хоть и не имела никакого понятия о том, чего добился царь.

Пётр поморщился:

– Встань, чего в ногах валяться!

А про себя выругался:

«Благодарение Господу… Начётчица толстозадая! Одно и знает, что акафисты читать да лбом обземь колотиться…»

Торопливо, сколько позволяло тучное тело, поднявшись царица попятилась к кровати.

– Коли воля твоя, я и постоять могу. – шмыркнула она носом и, виновато потупившись, ткнулась подбородком в ладонь.

Государь примостился на краю постели и исподлобья взглянул на жену, на её сутулую, едва колеблющуюся спину. Ему показалось, что она плачет.

– Ты не серчай. Слышь, Дунюшка. Я и рад бы подобру с тобой, да все насупротив моей воли выходит… Подь-ка ко мне, Дунюшка… Подь…

Евдокия Фёдоровна не слышала. Тяжёлый взгляд её застыл на укутанной в соболь кукле. Сухие губы что-то шептали тревожное, кручинное и вместе с тем бесконечно нежное, ласковое.

Неслышно поднявшись, государь шагнул к жене и обнял её.

– Об чём? Садись, я тебя радостью доброй порадую, порасскажу, как вечор мы остатнее судно на воду спускали.

Для царицы радость Петра была безразлична, она не догадалась даже внешне показать, что разделяет её, и, как бы отвечая своим мечтам, протянула:

– Себе на потехи строишь тьму тем кораблей, а единый бы разок смилостивился, царевича потешил бы, эдакой хоть махонькой кораблик ему смастерил.

Тупость царицы покоробила царя, отшибла всякую охоту к примирению. Ногти пальцев, указательного и мизинца, вздрагивающе заскреблись о пуговицы кафтана. Не вымолвив ни слова, он выскочил в сени.

Царица ничего не понимала. Заметив высунувшуюся из двери соседнего терема постельницу, она поманила её к себе.

– С чего он озлился?

Постельница неопределённо пожала плечами и ничего не ответила.

Полный бешеного гнева, царь набросился на ни в чём не повинного дозорного преображенца.

– Так-то, сука, службу несёшь? Спишь на дозоре!

Солдат стоял истуканом и пялил на государя выкатившиеся от ужаса глаза.

– Сука! Дармоед! Шкуру спущу!

Из светлицы Евдокии Фёдоровны донёсся глухой, сдержанный плач. Царь схватился за голову и стрелой полетел на свою половину.

В терему он наткнулся на дремавшего у порога шута Тургенева и, чтобы разрядить на ком-либо жестокий приступ дикого гнева, ударил его так, что тот потерял сознание.

– Вот те и праздничек! – отлежавшись, прошамкал Тургенев. – Вот так гостинчик окончания для работ корабельных!

И, чтобы избежать нового удара, старик распластался и пополз на брюхе, взмахивая руками, как вёслами.

– Ты, государь, поругайся ещё маненько, а я вроде кораблика – поплыву басурманов топить.

Шут знал, чем взять царя. Напоминание о достроенном флоте сразу вернуло Петру доброе настроение. Он легко поставил ногу на спину старика и величественно вытянулся.

– А плыть кораблику не впусте, но с командором.

Тургенев метнул пыльную половицу таким же пыльным совком бороды и льстиво хихикнул.

– А и плыви, кораблик, по синему морю, – расхохотался царь.

– Мачта не по кораблю, Пётр Алексеевич.

Польщённый Пётр раскачался из стороны в сторону и, взмахнув руками, прыгнул к противоположной стене.

– Догоняй!

Тургенев поднялся и в свою очередь прыгнул, но, потеряв равновесие, снова шлёпнулся на пол. Приподняв голову, он уставил в пространство незлобивый взгляд выцветших глаз. Трухлявый комочек лица засветился покорной улыбкой ко всему приготовившегося человека.

Пётр помог шуту встать. Держась за стену, Тургенев снова подпрыгнул, и, удержавшись на ногах, закатился счастливым смешком.

– Видал наших? Не токмо прыгать, женихаться могу!

– Постой! – шлёпнул себя вдруг ладонью по темени Пётр. – Постой! а что, ежели… нет, ты постой… Что, ежели и впрямь оженить тебя, Яшка?

Поутру все приготовления были закончены. Упиравшегося и рыдавшего Тургенева выволокли на двор и усадили в царёву лучшую бархатную карету. Невеста, дьячья жена, с брезгливым презрением отодвинулась от шута, но, уловив предостерегающий взгляд князя Бориса Голицына, сразу стала податливей и даже обняла жениха.

Со всей округи сбегались толпы поглядеть на Петрову потеху. На быках, свиньях, козлах и псах за молодыми в поезду торжественно выплывали со двора бояре, окольничии, думные, всех чинов палатные люди, обряженные в мочальные кули, лычные шляпы, в крашеные кафтаны, опушённые кошачьими лапами, в серые и пёстрые кафтаны, опушённые беличьими хвостами, в соломенных сапогах, в мышиных рукавицах и в лубочных шапках.

За каретой, строго, как на смотру, чеканя шаг, поспешали Шереметевы, Голицыны, Гагины и только накануне назначенные начальниками над войсками, подготовленными к Азовскому походу, генералы – Автоном Михайлович Головин, Франц Яковлевич Лефорт и Патрик Гордон. Все они были в бархатных новых кафтанах и в руках держали по жезлу. Сам государь шёл впереди кареты и с упоением истинного музыканта бил в барабан. По обе руки его вприпрыжку бежали Меншиков и Шафиров и, багровые от натуги, дули изо всей мочи в ослепительно сверкающие на солнце трубы.

В самом конце дороги двенадцать плешивых капралов несли чинно на троне успевшего уже напиться князь-папу Иоаникита. Напевая какую-то похабную песенку, «патриарх» неустанно, в лад песенке колотил молоточком по лысинам своей свиты.

В шатрах на поле против Преображенского и Семёновского, давно потерявший счёт своим годам, плешивый маленький попик совершил обряд венчания.

На пиру хмельной царь сам подносил гостям полные кубки и с поклонами упрашивал «испить винца во здравие молодых». От вина не смел отказываться ни один человек, как бы жестоко он ни был пьян. Поэтому уже к вечеру первого дня насчитали с десяток гостей, отравившихся спиртом. Государь отдал распоряжение отпаивать их молоком и купать в огуречном рассоле. Когда же ему доложили, что «хмельные не только не тверезеют, но ещё пуще страждут», он разгневался и обругался.

– А коли не умеют кумпанства держать, волоките их всех вон отселева!

Перепившихся увезли.

Пушечного пальбою, фонтанами потешных огней и рвущимися в поднебесье ракетами пирующие на исходе третьей ночи провожали Тургеневых в «опочивальню» – сплетённую из хворостины вежу. «Брачное ложе» было изготовлено из сложенных в два ряда сучковатых полен, покрытых объярью и шёлковым, в кружевах, пологом.

Толпы не убывали. Работные, холопы и гулящие напирали на цепь дозорных преображенцев, жадно раздутыми ноздрями вдыхали дразнящие запахи яств, с воем, давя друг друга, падали, вступая в смертельную схватку из-за обглоданной кости, которую бросали им время от времени господари для потехи.

Но трое из всего людского потока не принимали участия в свалке. Они стояли молча в задних рядах и как бы безразлично наблюдали за происходившим. Изредка их взгляды встречались, и тогда глаза загорались неожиданным теплом, выше поднимались головы и пальцы любовно поглаживали что-то спрятанное на груди.

Пасмурная и сырая, уплывала за Яузу ночь. Вдалеке от влажной земли поднимался ленивый дымок тумана. С небес по молочно-розовой тропке несмело шёл зачинавшийся рассвет. Только что белёсый и беспомощный, он наступал все смелей, уверенней и золотисто-бирюзовыми лапками разгребал пыль умирающей ночи. На восходе засверкала тысячами огней золотая братина[174] – солнце. Утро проснулось.

Трубными звуками и барабанным боем возвестили Пётр, Меншиков и Шафиров об окончании празднества. Откуда-то сразу вынырнули вереницы колымаг и карет. Одного за другим увозили дворовые по домам упившихся господарей.

Последним собрался в усадьбу царь. В его лице не было ни кровинки. Глубоко ввалившиеся глаза утратили свой обычный блуждающий блеск, поблекли. Мутящая икота то и дело переходила в рвотный, выворачивающий все нутро кашель. Вцепившись руками в плечи Федора Юрьевича, поддерживаемый сзади Меншиковым и Шафировым, Пётр, чтобы немного освежиться, зашаркал отказывающимися служить ногами к реке.

Кольцо дозора разорвалось двумя ровными полосами.

– Добро, – икнул государь, оглядев преображенцев, и сплюнул на голову Ромодановского. – Гор…ик…аз-до…добр…ик…ро…

Протискавшаяся сквозь толпу тройка о чём-то взволнованно зашепталась.

– Не пробиться через дозор, – скорее глазами, чем голосом высказал свои опасения один из трёх.

Другой обнадёживающе тряхнул головой.

– А не будь я Фома, коли не достану его и через железную стену!

Один из его товарищей зло погрозился:

– Прикуси язык, все дело загубишь.

Памфильев не унимался.

– Не страшись, не зря мы с дядькою в стрельцах хаживали.

Он вдруг сдвинул сурово брови и оборвался. К нему, пошатываясь из стороны в сторону и беспрестанно отплёвываясь, шагал государь.

– Угуй! Поклон тебе, государь, от варничных людишек! – содрогнулось поле от дикого крика Фомы. – Угуй!

Тройка ринулась на Петра и замахнулась секирами. В то же мгновенье Меншиков и Шафиров резким ударом в бок оттолкнули государя далеко в сторону. Секиры резнули воздух, никого не задев.

Всё было кончено для покушавшихся. Нападение не удалось. Надо было думать о собственном спасении, немедля бежать.

– Лови их! – взревел Ромодановский. – Лови же! Лови!

Грохнули выстрелы. Дядька Фомы, Черемной, неожиданно остановился, разбросал в воздухе руки и рухнул наземь.

Пули нагоняли Фому и товарища. Памфильев рывком свернул в сторону и скрылся в одной из выселковых избушек.

В тот же час выселки были окружены пешими и конными отрядами. Одна за другой разбирались по брёвнышкам избы. К вечеру на месте выселок осталась изрытая, развороченная земля.

Фомы нигде не было. Какой-то ветхий старик, с белой бородой до пояса, глухой, как лесная чаща, прыгал, опираясь на костыли, от солдата к солдату и уверял всех, что видел, будто какой-то человек, добежав до выселок, свернул к Владимирской дороге и ускакал на приготовленном для него какой-то бабой коне.

На старика вначале не обращали внимания, но он так умолял поверить ему и так был настойчив, что ему поверили и двинули конных на Владимирскую дорогу.

Прежде чем тронуться в путь, начальник отряда строго воззрился на старика.

– Однако смотри. Ежели не сыщем разбойника, – грех на тебе. Не пеняй.

И приказал связать побледневшего вдруг старика. Позднею ночью отряд вернулся ни с чем. Беглеца нигде не было.

– Ты-ы! – заревел начальник, изо всех сил ударив связанного старика кулаком по лицу. – Врёшь, скажешь, куда антихрист девался. Из одного, видно, омута черти!

Несмотря на то что старик призывал в свидетели своей невинности все силы небесные, ему не поверили и до полусмерти избитого уволокли в застенок.

Но своё дело он сделал. Пока конные рыскали по Владимирской, Фома пробрался в Тюфелеву рощу и там утаился в берлоге.

– Вот тебе и стрелец! А кичился, что умелец я великий головы рубить ворогам! – зло заскрежетал он зубами, встретившись с другим соучастником в покушении. – Как я в стан покажусь без Кузьмы! Как! Да скажи словечко своё, Оберни-Млын!

Первый помощник атамана Памфильева, запорожец Оберни-Млын, только стучал отчаянно кулаком по своему колену и молчал.

Просидев день в роще, Фома и запорожец вечером ушли из Москвы.

Глава 11 ГИБЕЛЬ КУЗЬМЫ ЧЕРЕМНОГО

Коленопреклонённая Москва служила торжественные молебствования. Солдаты спозаранок обходили дворы, сгоняли народ на площади и в церкви. Над городом в промозглом тумане утра плыли неумолчные колокольные звоны.

Увязая в жидкой кашице грязи, шагали к Василию Блаженному войска. Перед ними расступались сонные толпы, кланялись в пояс начальным людям и кудахтающе выкрикивали положенное «ура».

– Возрадуемся о Бозе! – вещали на всех перекрёстках глашатаи. – Ввознесём благодарственное моление. Да укрепит отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и за славу отчизны противу басурманов!

Несмотря на то, что слухи о войне давно уже носились в народе и с каждым днём крепли, все же возгласы глашатаев поразили всех и придавили своим страшным смыслом.

– Брань! – точно от лютой стужи лязгали зубами людишки – Что-то ныне станется с нами?

– Для че нам, Господи, людишкам убогим, брань? Корысть-то от сего нам какая?

– Царь ли одолеет, его ли поборят, нам все едино погибель да разоренье.

Языки шныряли по городу, выискивая крамолу. Вещания глашатаев поминутно прорезывались короткими, как взмах крыльев коршуна, выкриками: «Слово и дело!»

Застенки полнились колодниками. Ромодановский никого не допрашивал. Ему некогда было возиться с новенькими. Все вниманье своё он перенёс на Черемного, которого должны были после обедни казнить. Никогда ещё за всю свою службу в Преображенском приказе не встречал князь такого упрямого колодника, как этот приговорённый. Все самые тонкие уловки и страшные пытки ни к чему не привели. Так и не узнал Фёдор Юрьевич имён соучастников Кузьмы.

И всё же Пётр медлил с казнью, надеялся ещё развязать узнику язык.

– Ты, Фёдор Юрьевич, потрудись уж – ты уж влезь к нему в душу, – чуть ли не со слезами попросил он князя. – Я бы и сам сейчас с ним призанялся, да недосуг: сидение у меня.

И укатил к Лефорту. Там дожидались его всешутейший Иоаникит, Тихон Никитич Стрешнев, Голицын, Шереметев, Головин, Брюс, Пётр Андреевич Толстой и Апраксин.

На сидении окончательно решено было вверить Борису Петровичу Шереметеву начальство над стодвадцатитысячным войском старинного московского устройства.

– А войско сие, – посовещавшись с Яковом Брюсом, неуверенно объявил государь, – будет идти вместе с малороссийскими казаками противу укреплений турецких, что поставлены на Днепре.

Пётр Толстой, за все сидение не проронивший ни слова, неожиданно встал и низко поклонился царю.

– Дозволь молвить, ваше царское величество.

Глаза государя сузились, в них зажглись недобрые огоньки, правая щека чуть перекосилась, и точно в агонии сухо царапнула половицу дёрнувшаяся нога.

– Молви, дружище. Послушаем, что нам Пётр Андреевич скажет.

Толстой заломил руки и отвёл в сторону взгляд.

– Не гораздей ли соединить малороссов с нового устройства войсками, с верными вашему царскому величеству преображенцами и семёновцами?..

– Да с Петром свет Андреевичем Толстым, – прибавил с ехидством царь и зло обшарил глазами дворянина.

Однако Толстой не смутился, но ещё выше поднял голову. Голос его окреп. В нём зазвучала сила человека, готового защищать свою правду до последней возможности.

– Так, государь. Истину ты изрёк: «С Петром Андреевичем Толстым», верным тебе, как рука твоя правая. Настанет час – делом укреплю сии слова свои. Как в Христа пропятого верую, что придёт день, когда перед лицом всея Руси оправдаюсь перед тобой.

– Видывали мы твоё оправдание! – зарычал Ромодановский. – Да не перед царём, но перед Софьей – монашкой.

Пётр прицыкнул на князя. Слова Толстого, произнесённые как клятва, смирили его.

– А быль молодцу не в укор. Поживём – увидим. Умными головами зря не бросаемся. Авось понадобятся ещё.

И перешёл к обсуждению вопроса об украинцах.

После долгих пререканий все же решено было отдать казаков под начало Бориса Петровича Шереметева, самое трудное – осаду Азова – предоставить войскам нового устройства, числом тридцать одна тысяча человек.

Головин, Лефорт и Гордон, главноначальствуюшие над войсками нового устройства, поклонились царю до земли.

– Спаси тебя Бог за великую честь, ваше царское величество, – приложил к груди руки Борис Петрович, – Точию сдаётся нам, вместно бы тебе быть главою над всеми войсками.

Лефорт недовольно поджал губы:

– Как тебя угодна, моя суврен, но я не может быть чину више мой кайзер.

– Ладно, – успокоил их государь. – Будет консилия[175]. И надёжу имею, что консилия сия из генералов Головина, Гордона и из тебя, Франц Яковлевич, допрежь того, как приговор какой выносить, оповестит о сём и меня, бомбардира полка Преображенского Петра Алексеева.

Шумно в палатах Лефорта. Государь и ближние пьют за грядущие победные подвиги, за бомбардира Петра Алексеева, «подъявшего во славу отчизны меч противу ненавистников Иисуса Христа». В лёгком танце плывёт по залу белокурая Монс. За ней, то легко, с ужимками и сладчайшей улыбкой, то притоптывая так, что звенит серебряная посуда и на белоснежную скатерть проливается вино, увивается Меншиков. В лад плясу неустанно хлопает в ладоши царь и, заложив руки фертом, сам ухарски плывёт на Анну.

По московским улицам, одетым в серые ризы тумана, скачут вестники на пышущих паром низкорослых татарских конях.

– Возрадуемся о Бозе! Ввознесём благодарственное моление! Да укрепит Отец небесный государя всея Руси, восставшего за крест Господень и во славу отчизны противу басурманов богомерзких!

Стрекочут развесёлые колокола, и, кружась, врывается в избы звон. Людишки кланяются перезвонам, крестятся медлительным широким крестом.

– Господи, Господи! Что готовишь ты сиротинам своим? Избави нас, Господи, от глада, кровей и непосильных тягот.

Исходит благовестами и стонами убогих людишек, плачет, в хороминах откалывает русскую, радуется, пирует широко раскинувшаяся, нескладная, утонувшая в туманах старуха Москва.

За несколько часов до казни в Преображенский приказ явился в сопровождении князя Бориса Голицына и Меншикова сам государь.

Пётр по лицу Ромодановского понял, что он ничего не добился от узника. Это расстроило его, снова пробудило притихшие было страхи за личную безопасность.

Угнетённый состоянием царя, Фёдор Юрьевич, точно оправдываясь, развёл беспомощно руками.

– Всё сотворил, ваше царское величество, две ночи очей не смыкал, для Бога, для тебя и для отчизны стараючись. Места живого не оставил на змие богопротивном, а ни в какую, молчит, проваленный.

Царь хмуро оглядел жалко сгорбившегося Ромодановскго. Обезьянье лицо князя в бессильной злобе и сознании вины перед государем стало ещё безобразнее, тупее и отвратительнее. Он то и дело, словно томимый горячечной жаждой, облизывал губы концом толстого, в сером налёте, языка и так щёлкал клыками, как только способен изголодавшийся волк, у которого из-под самых когтей ускользала добыча.

Пётр шагнул к низенькой двери, ведущей в подвал.

– Не ходил бы, государь, – повёл Фёдор Юрьевич кожей на низком, приплюснутом лбу. – Уж больно неказист стал злодей. Не отрыгнуло бы тебя от вида подлого.

Уши князя подпрыгнули, борода всплеснулась, обнажив короткую, усеянную багровыми, с белыми головками прыщами шею. Срезанный затылок побагровел.

Голицын и Меншиков невольно вздрогнули. «Каково же изуродован злодей, – подумали они, – коли сам князь Фёдор сие заприметил».

– И впрямь не ходил бы, – попросил Голицын. – Чего зря сердце тревожить.

Но Пётр открыл коленом дверь и спустился в подвал.

Отхлебнув для храбрости из фляги настоянного на перце вина, Фёдор Юрьевич согнулся вдвое и с трудом протиснул грузное своё тело в узкие сенцы. За ним сунулись любопытно Голицын и Меншиков.

Пётр, убедившись, что Черемной не выдаст товарищей, возбуждённо зашагал из угла в угол подвала, потом неожиданно резко повернулся к Федору Юрьевичу:

– Вези!

После обедни солдаты согнали народ на Болото[176]. Долго, с большим уменьем и чувством, то напрягаясь и забирая высочайшие верхи, то едва слышными, нежными шелестами читал дьяк приговор. Видно было, что он упивался не только собственным голосом, но и всей окружавшей его обстановкой. Он священнодействовал, как жрец, совершающий в честь особенно любимого божества торжественное жертвоприношение. Его раскосые глазки почти закрылись от близкого к сладострастному наслаждения, и скуластое лицо горело, как в горячечном бреду. Он был не только приказным, выполнявшим честно свой долг, но ещё и великим лицедеем, которому дан чудесный дар перевоплощения.

Прочитав приговор, дьяк вытер рукавом потное лицо и скромненько, как и подобает настоящему природному лицедею, поклонился загудевшей оживлённо толпе.

Кат стоял с горящим факелом в руке, дожидаясь приказа разжечь костёр. Обречённый был привязан к столбу на высоте человеческого роста от земли, чтобы все могли видеть, «каков конец уготован поднявшему руку на помазанника Господня».

Все приготовления давно уже были закончены. Ожидали прибытия государя.

Но Пётр, всегда точный во всём, заинтересованный опытом, который должен был проделать с ласточкой придворный лекарь, задержался в Преображенском.

Подробно ознакомив царя с устройством и значением воздушного насоса, лекарь посадил под колпак ласточку. Когда воздух из колпака был вытянут настолько, что ласточка, трепыхая немеющими крылышками, зашаталась и широко раскрыла клюв, Пётр схватил лекаря за руку и больно стиснул её.

– Тяжко мне на сию забаву глядеть. Не надо. Не отнимай жизни у твари безвредной.

Он осторожно взял птичку, приложился губами к её поникшей головке и так продержал на ладони до тех пор, пока она не отдышалась.

– Лети, горемычная, – с отеческой нежностью прошептал государь и, растворив оконце, выпустил на волю пленницу. – Лети, сердечная!

Увлажнённым взором царь долго следил за полётом ласточки и, когда она скрылась из глаз, неожиданно заторопился:

– Эка, замешкался! Заждались меня на Болоте.

Выбежав во двор, он вскочил на коня и помчался к Замоскворечью.

Завидев Петра, дозорные врезались в толпу и расчистили путь.

Царь передал коня преображенцу, подошёл к столбу и с опаской прислушался.

– Ну слава те, Господи, жив! – вздохнул он облегчённо. – А я уж встревожился было, не отдаст ли проваленный душу нечистому допрежь того, как закон Божий и мой свершится над ним.

И, перекрестясь, шевельнул этими же тремя перстами: подал знак катам.

Тотчас зло затрещал облитый смолою хворост. Огонь фыркнул, тряхнул рыжею бородою, колюче заспорили меж собой сучья, вверх по столбу забегали алые струи, задержались раздумчиво и, обнюхав человечьи ступни, стремительной волной залили вдруг Черемного по самую грудь.

Но Кузьма ничего не слышал. Он был уже мёртв.

Глава 12 ПОД АЗОВОМ

Седьмого марта семь тысяч двести третьего[177] года генерал Патрик Гордон, отслужив торжественную мессу и прослушав православное молебствование, выступил с войсками в поход. Дойдя до Тамбова, он расположился лагерем за городом и остался там до конца апреля.

Каждое утро со всех концов округи к лагерю тянулись бесконечные обозы с фуражом, провиантом и табуны лошадей. Гордон сам отбирал годных для похода коней и оценивал их.

Генерал не щадил ни господарей, ни людишек. Его офицеры объезжали край и под страхом смерти требовали точные списки с подробнейшим перечислением имущества помещиков, работных и крепостных.

Спасаясь от полного разорения, народ стал угонять в леса скот и зарывать в землю хлеб. Но соглядатаи следили за каждым шагом убогих и обо всём доносили офицерам. По лесам и селениям рыскали преображенцы. Плохо приходилось от них укрывшим имущество. Они не только отписывали в казну найденное, но для острастки выжигали дотла деревни, а крестьян, не разбирая правых и виноватых, секли смертным боем и бросали в остроги.

Сборщики и усмирители были так жестоки, что вызывали возмущение даже среди помещиков.

– Словно бы не русское воинство, а орды татарские, – жаловались они тамбовскому воеводе. – Чем жить будем, в толк не возьмём: все пожгли, пограбили, басурманы!

Воевода мрачно пожёвывал ус и ожесточённо скрёбся спиной о стену.

– Как не басурманы, коли начальным человеком к ним немца приставили! Е-не-рал! А по-нашему и говорить-то толком не может. Да и молится, чать, не нашему Богу, а Лютеру. И духом-то русским не пахнет, поганый!

– А для него кому не служить, было бы где покуралесить. Небось которому государю да королю служит уже!

Помещики не преувеличивали, жалуясь на разорение. Гордон двинулся с войском в дальнейший путь, когда в амбарах господарей и крестьян не осталось ни меры зерна.

Генерал шёл, почти нигде не задерживаясь, до тех пор, пока изнурённые солдаты сами не потребовали привала.

– Крамоль?! – замахнулся Гордон саблей на выборных. – Ви посабиль, что сам cap на свой мест над вам поставиль я?

Выборные отвесили низкий поклон.

– Воли царёвой мы не ослушники, а и ногам своим не воеводы. Не идут, ваша генеральская честь. Что содеешь с ними, ослушниками.

Они повернулись по-военному и пошли к своим.

– Кончай, брателки, ложись!

Взбешённый шотландец хотел было тотчас же отправить к государю гонца с донесением о мятеже, но офицеры удержали его.

– Поотдохнут и дале без ропота двинутся. А ежели свару затеять, глядишь, до стрельцов мятежных дойдёт, а тогда такая каша заварится, вовек не расхлебаешь!

Генерал поддался уговорам.

– Карош. Нишего не сделай с русска свинья.

Простояв неделю у Маныча, выборные снова явились к Гордону с докладом, что полки готовы в дорогу.

Двадцать седьмого апреля показался наконец Азов.

Изнурённые длительными переходами, недоеданием, оборванные и заросшие грязью войска в большинстве почти не годились уже к службе в строю.

Война требовала огромных расходов. А денег в царёвой казне недоставало. Помещики же и купчины раскошеливались туго, с большой неохотой, хоть и были главными застрельщиками нарушения мирного договора с Портой.

Стрешнев, думный дьяк Гаврила Деревнин, князь Михаил Лыков[178], думный дворянин Викула Извольский[179], Борис Голицын и все более или менее причастные к приказам Большого дворца выбивались из сил, придумывая источники доходов.

Больше же других старался Меншиков и раньше всего, «чтобы какой не вышло неправды и казне не приключился убыток», львиную долю казённых подрядов сдал своим дольщикам.

Но Александр Данилович помышлял не только о своём благополучии, заботу о приумножении государевой казны он также почитал важной задачей.

По его предложению уговорщики занялись усиленной скупкой хлеба и перегонкой его на водку, продажа которой давала такие барыши, о каких и думать не приходилось при отпуске зерна за рубеж.

Меншиков обратил внимание на то, чтобы «кабашными» головами и целовальниками избирались такие люди, «которых бы на такое великого государя дело стало, которые б великого государя казну собрали с немалою прибылью».

Но, задавленный непосильными, чрезмерно увеличившимися со дня объявления войны налогами, народ не имел денег на покупку вина, от целовальников то и дело поступали донесения о том, что «подлые людишки вина за скудостию не пьют».

– Не пьют?! – обдал как-то Меншиков уничтожающим взглядом дьяка, докладывавшего о питейных делах, – А от докладу такого, умная твоя голова, прибавится денег в казне царёвой?! – И грубо приказал: – Пиши немедля: «Буде выборные против откупа чего не доберут, а те недоборные деньги велеть управить на них выборных».

Страх перед правежом оказал своё действие.

– Чем нам ноги под батоги подставлять, – решили целовальники, – мы с других семь шкур посдираем.

И покупка вина стала повинностью для людишек.

…Торговым людям и монастырям пришёлся по мысли новый указ, он сулил им большие корысти.

– Пить вино повелели убогим, – хихикали они, потирая довольно руки, – а где на сию повинность казну достать, не указали. Да уж ладно! Мы подмогнём… Мы их завсегда ссудой выручим… Хе-хе-хе-хе!..

И крестьяне, чтобы платить пьяный налог и тем избавиться от лютого правежа, писали на свои дворы, живот и на себя закладные, наперёд зная, что никогда не сумеют выплатить ссуду в срок.

Меншиков не ошибся: питейное дело принесло казне огромные барыши.

Сам государь в цидуле к любимцу благодарил его за «усердие и превеликой умишко».

Прибыв в лагерь, царь опешил.

«Не сии ли мощи на брань пойдут?» – мысленно воскликнул он, увидев полки. Но тут же взял себя в руки.

– Молодцы! Во всём молодцы! – бодро повторял он, обходя стан и запросто, как старый товарищ, здоровался с солдатами.

Пётр обо всём расспросил их и, посетовав на тяжёлые переходы, опустился на охапку соломы рядом с больным барабанщиком.

Гордон нерешительно предложил ему отдохнуть с дороги в нарочито поставленной для этого веже[180].

Государь с презреньем поглядел на шотландца.

– Не придумал ли ты и басурманов каких особых, с коими воевать вместно царям? Нет уж, Пётр Иванович, где сыны домовничат, там вместно и родителю пребывать.

Солдаты были тронуты сердечным отношением к ним Петра, слова его вливали в них бодрость и пробуждали какую-то неосмысленную надежду.

Поутру, на тайном сидении, государь с места в карьер разразился такой чудовищной бранью, что не только иноземцы, но и русские офицеры разинули рты.

– Аль едиными пушками собираетесь драться? Пушками?.. спрашиваю… а либо ещё чем другим? Чего молчишь? – набросился он на Гордона с кулаками. – Не ты ли мне денно и нощно долбил, что не едиными фузеями да кораблями Бог виктории дарует… государям, но допрежь всего духом доблестным воинства!

На том и окончилось сидение.

Ни на кого не взглянув, Пётр покинул вежу генерала и, подрыгивая правой ногой, зашагал в сторону лагеря.

Пятнадцатого июля не проявлявшие себя до того турки, прознав от лазутчиков кое-какие подробности о положении русских, врасплох напали на батарею Гордона и почти без боя выгнали оттуда солдат. Сам Гордон едва успел спастись и унести на плечах раненого сына, полковника Джемса.

Редут и пушки остались в руках неприятеля.

Пётр был так обескуражен поражением, что заперся в землянке и больше суток никого не допускал к себе. Несколько раз в землянку пытались проникнуть Лефорт и прибывший в стан Меншиков, но царь встречал их жестокими пощёчинами и бесцеремонно, как надоедливых псов, выбрасывал за дверь.

Только услышав голос голландского матроса Якова Янсена, он как будто оживился немного, охотно принял его.

Пётр ещё в Архангельске полюбил Янсена за то, что тот умел искусно бросать бомбы и увлекательно рассказывать о корабельном деле и морских путешествиях. Когда же голландец перешёл в православие, царь окончательно уверовал в преданность его и почти никогда больше не расставался с ним.

– Что печаль, моя гозудар? – удручённо спросил голландец.

– Ещё б не печалиться. Сам посуди, Якушка: серед бела дни турок побил, да кого побил – самого генерала!

Янсен хотел что-то сказать, но горло его сдавила спазма.

Он только ухватился за грудь и тяжело, точно в непереносимых страданиях, застонал. Усадив матроса подле себя, царь долго шептался с ним, внимательно выслушивал его советы и сам подробно делился всеми своими планами и предположениями.

Янсен покинул землянку, выведав от Петра почти все военные тайны.

Остался доволен беседой и государь. То, что советовал матрос, пришлось ему по мысли, казалось простым и ценным.

Обдумав всё ещё раз, повеселевший Пётр прямо из землянки отправился на сидение к Гордону.

Лефорт и Головин, едва царь поделился своими мыслями, бросились к его руке.

– Ты – мудрей Соломона! Ты – спасение людям.

Молчал лишь Гордон, раздражённо переступая дугами ног.

– Мудр, да не гораздо, – процедил сквозь зубы царь. – Вон, к примеру, Пётр Иванович, сразу видать – не по мысли ему слова мои.

– Да! Не по мысль, гозударь, – отрубил генерал и в коротких словах доказал всю легковесность планов Петра. – Помни, ваш сарский велишеств: нельзя строй укреплений там, где ты думай. Вес дорог между мой лагерь и лагерь Лефорт остался будет тогда открытий для тюрк.

Завязался жестокий спор, окончившийся победой государя, которого горячо поддерживали Головин и Лефорт.

Так было почти всегда. Любое предложение Гордона неизменно разбивалось о часто нелепые доводы Лефорта.

Пётр знал, что шотландец как военачальник гораздо ценнее Франца Яковлевича, но относился к нему с некоторым оттенком недоверия, не мог целиком на него положиться. То, что Гордон служил раньше при многих дворах королей, часто вспоминал о Шотландии, тосковал по родине и был ревностным католиком, порождало в царе невольную подозрительность, заставляло держаться настороже.

– На кой шут ему Русь наша, коли только и держит в мыслишках думку про отчизну свою! – часто твердил государь в кругу ближних. – То ли дело Лефорт Весь наш, весь русский! А пьёт так, инда меня зависть берёт.

И поэтому, часто вразрез со здравым смыслом, царь отвергал полезные советы Гордона и поступал так, как настаивал пустой, невежественный, болтливый Лефорт.

Выслушав решение царя, шотландец покорно склонил голову:

– Я всё скасаль, но сакон для мой голоф не мой голоф, а твой, ваш сарский велишеств, злова.

Была поздняя ночь. С незримого неба беспрерывным потоком падал дождь. То и дело дали прорезывали острые жала молний и раненою волчицей над трупом детёныша выли глухие раскаты грома.

Лагерь спал тем тревожным и в то же время сладостным сном, какой охватывает людей лишь в бурные грозовые ночи. Там и здесь слышались вздохи, произносимые спросонья слова беспокойно спавших воинов.

Промокшие дозорные тяжело шагали во мгле, трусливо прислушиваясь к неумолчному шуму дождя.

По земле, весь в грязи, полз на брюхе к турецкому стану голландский матрос Яков Янсен. Время от времени он задерживался на миг, приподняв мокрую голову, скорее, обнюхивал, чем оглядывал темь и снова скользил по-змеиному дальше.

В непроглядном мраке он натыкался на редкий кустарник, проваливался в глубокие лужи и даже упёрся головою в ноги дозорного.

Солдат хотел взять на изготовку фузею, но тут же сообразил, что неудачным выстрелом – может быть, по крадущемуся зверю – только ещё больше разгневит невидимого врага, и благоразумно отбежал далеко в сторону. Превозмогая ужас, Янсен вскочил на ноги и помчался изо всех сил через поле.

Добравшись до крепости, он крикнул что-то по-турецки и высоко поднял руки.

Чернильный поток дождя пронизали шипящие языки факелов. Показались турки.

На рассвете перебежчика повели к паше. Паша недоверчиво слушал Янсена через толмача, но не перебивал.

Перебежчик обиженно вздохнул:

– Нет веры – пошли своих соглядатаев в русский стан.

Турецкие офицеры расхохотались:

– Хороша прогулка! Кто же согласится пойти!

– А если найдутся охотники, не думаю, чтобы они живыми с прогулки вернулись, – напирая на каждый слог, отчеканил паша, точно намекал на судьбу, ожидающую голландца.

Но матрос не смутился и предложил отправить в русский лагерь раскольников, живших в Азове.

Паша ухватился за совет и в ту же ночь отправил в стан русских соглядатая-старовера.

Полем, засеянным коноплёй, соглядатай пробрался во вражеские траншеи.

– Кто идёт? – разорвалось вдруг над его ухом.

Соглядатай из всех сил шлёпнул рукою по груди солдата.

– Очи повылазили, что ли, что казака не заприметил? – и закатившись разудалым смехом, пошёл, насвистывая, дальше.

Петровы войска были погружены в обычный послетрапезный сон, когда турки подкрались к недоделанным траншеям, расположенным между лагерями Лефорта и Гордона, и стремительно ринулись на беспечно дремавших дозорных стрельцов.

Обезумевшие от страха дозорные побежали к шестнадцатипушечной батарее.

Джемс Гордон, которого ещё тревожили раны, встретил неприятеля грудью.

Но враг был сильнее, и застигнутые врасплох стрельцы, не выдержав натиска, беспорядочно отступили. Услышав тревогу, Патрик Гордон поспешил с отрядом солдат на помощь сыну.

– Так ли привикаль драться рюзки витяс? – крикнул он, преграждая дорогу беглецам. – Будем перёд! Уррра!

Загорелся бой. Турки готовы были сдаться или бежать, но к ним подоспела подмога.

С гиканьем, свистом и бешеным рёвом бросились они на русских и одним ударом опрокинули их.

Флот стоял за сотни вёрст от Азова. Как раньше глубоко верил Пётр в мощь кораблей своих, так теперь, когда пришло время пустить их в бой, он твёрдо почувствовал, что никакие силы не заставят его отважиться на такой шаг.

И, чтобы не жертвовать кораблями (по мнению государя, при встрече с флотом опытного в морских делах неприятеля корабли должны были непременно погибнуть), он решительно отказался прибегнуть к их помощи. И флот бездействовал.

Все свои чаяния государь перенёс на потешных.

– Видывали, как турки бьют стрельцов и казаков? – болезненно искривил он лицо, собрав выборных от Преображенского и Семёновского полков.

– Видели, государь, – гадливо сплюнули выборные.

– А ведомо ли вам, отчего сие приключается?

Он снял шляпу и размашисто перекрестился.

– Оттого, что не воины они, а крамольники.

Выпрямив грудь и высоко подняв голову, он гордо, с непоколебимой верой в свои слова бросил в пространство:

– Но да не зреть им погибели отчизны моей, покель со мной орлята мои, Преображенские и семёновские богатыри! Так ли? Родилась ли сила такая, что одолеет меня, покеле при мне вы – родимые?!

– Так! – клятвенно вырвалось из грудей солдат.

Потешные стали усердно готовиться к бою, а заодно принялись выслеживать крамольников среди стрельцов и казаков. Государь обрёл в лице преображенцев и семёновцев не только верных воинов, но и языков.

Потешные щеголяли друг перед другом умельством чуять нюхом крамолу и, подбадриваемые начальством, в короткий срок тайно перебили всех, кого считали заводчиками, сеявшими среди войск недовольство и ропот.

Уверенный в преданности потешных, Пётр отправился к донским казакам. Он так обольстил их своей простотой, прямолинейностью и бесшабашной удалью, что вскоре меж донцами не осталась ни одного человека, который не отзывался бы о государе, как о желанном друге.

Бои вспыхивали всё чаще и чаще. Положение турок и русских без конца колебалось. Бывали мгновения, когда преображенцы и казаки подходили уже к стенам крепости, но в последнюю минуту их неожиданно встречал такой ураганный огонь, что они пылью рассеивались по полю. Тогда начинались вылазки со стороны турок, смертельные схватки, короткие лебеды, бегство, поражение, атаки и снова победы.

Мёртвых и раненых не убирали. За многие вёрсты стоял страшный запах разложившихся трупов, над убитыми кружилось вороньё, и на такие же долгие вёрсты никуда нельзя было уйти от предсмертных стонов раненых.

Священники обходили неубранные поленницы мертвецов, пели над ними заупокойные песни и, заткнув носы, спешили в лагерь к живым, чтобы молитвой и крестом пробудить в солдатах предельную ненависть человека к человеку, благословить на убой во благо господарей и купчин.

И шли, шли полки за полками отдавать за дворян и гостей убогие жизни свои и отнимать жизни таких же убогих, изнурённых турецких солдат.

…Инженер Франц Тиммерман, Адам Вейде, Яков Брюс и швейцарец Морло торопились с рытьём подкопа.

Когда всё было готово, они устроили в подкопе камеру и начинили её порохом.

Гордон пробовал возражать:

– Но ми свой перебьём. Поверить меня, не радозт, а ошен большей горе ваш фантази.

Пётр отмахнулся от генерала.

– И всегда-то ты, Пётр Иванович, всем недоволен. Всё не так да все не по-твоему.

Военный совет решил взорвать подкоп и, как только обрушится стена, занять пролом войсками.

Больше всех суетился Меншиков. Он сам рыл землю, подносил порох, старался быть всегда на виду. И потому, что он день и ночь кричал о себе, выставлял напоказ свою удаль там, где это, собственно, не сулило ему явного ущерба, и вмешивался во все военные советы, начинания и приготовления, выходило, как будто более отважного и самоотверженного воина, чем сержант Александр Данилович Меншиков, не было во всех полках.

Узнав, что Шереметев ведёт успешное наступление, Меншиков испросил разрешения у государя поскакать к Днепру и прибыл туда в тот час, когда Шереметев входил победителем в форты Кизыкерман и Таган.

И в этом деле вышло так, как будто только с появлением Меншикова был решён исход боя.

Пётр расцеловал Алексашу за храбрость, но всё же добрая весть не обрадовала его. В тот день хоронили убитых стрельцами потешных Воронина и Лукина.

Мрачный, как своды кремлёвские, шёл царь за гробами лучших своих споручников. Эти два человека тончайшим нюхом легавых улавливали дичину, и ни одна крамольная затея не ускользала от них. Из десятков людей они сразу угадывали того, кто сеял недовольство среди солдат. Они заманивали верховодов к себе, прикидывались друзьями, потчевали доверчивых отравленным вином, а потом, «чтобы не было огласки и вредного шуму», зарывали их тут же, в яме, вырытой у вежи.

Вихрастая голова государя клонилась все ниже и ниже. В глазах закипали слёзы, а сердце так мучительно ныло, как будто прощался он с навек разбитой, заветной мечтой.

…Каждый день вспыхивали стычки и бои. Неудачи обескураживали солдат, порождали ненависть к царю и более всего к иноземцам-офицерам.

– Всё от них, – скрежетали зубами стрельцы и казаки. – Слыхано ли, чтобы начальные люди глаголов русских не разумели! Какие они начальники! На Кокуй бы их всех да огнём пожечь!

Завязывались морозы. У солдат не было ни тёплой одежды, ни обуви. Босые, оборванные, всё чаще убегали нетчики. Их ловили, секли, но всем было ясно, что побегов никакими силами остановить не удастся.

О продолжении войны уже никто не думал. Толпами гибли люди и кони от стужи и лютого голода.

Пристыженный, павший духом Пётр вынужден был отдать приказ о возвращении на Москву.

На пространстве восьмисот вёрст завьюженные степи усеялись трупами.

Часть II

Глава 13 ПЫТКА СТРАХОМ

Стольник Григорий Семёнович Титов[181], главный распорядитель по заготовке материалов для строившихся кораблей, усиленно готовился к приезду государя в Воронеж. Поэтому он приказал собрать всех до одного работоспособных крестьян за сотни вёрст в окружности и бросить их на рубку леса. Ему хотелось так поставить дело, чтобы Пётр воочию убедился, с каким рвением трудятся людишки для государя. Вместе с крепостными в лесах и на верфях находилось немало переодетых солдат и соглядатаев. Обо всём, что говорили крестьяне, о малейшем их ропоте в тот же день докладывалось в приказе. Виновных заточали в острог и там подвергали нещадному избиению.

– Не о себе, о вас печётся великий государь, – день и ночь вдалбливали работным приказные. – Как он по заповеди Божьей к прадеду Адаму в поте лица своего вкушает хлеб, так и вы поступайте во славу родины.

Титов знал, что неумолчный стук топоров, поскрипывающие розвальни, гружённые лесом, и унылые песни людишек, подтягивающих материалы к месту работ, услаждали слух царя в тысячу крат больше, чем самые пышные встречи.

При объездах стольник с содроганьем вглядывался в работных, – от них, несмотря на лютый мороз, валил густой и терпкий, как огуречный рассол, пар. У крестьян немели от усталости руки, спины не разгибались, при каждом взмахе из грудей вырывались такие болезненные стоны, как будто топор звенел не о промороженный ствол, а дробил их суставы.

Когда падала подрубленная сосна, бабы и укутанные в солому и мочало ребятишки набрасывались на сучья и обламывали их с тем остервенением, которое испытывает, должно быть, раненый зверь, одолевший смертельного врага.

Во всём: в работе, в коротком отдыхе, в еде, в самых обыденных, скупых крестьянских словах – Григорий Семёнович улавливал оттенок скрытого, глухого озлобления. И ему становилось не по себе, в душу прокрадывался царапающий стыд. Опустив глаза, он бочком подбирался к саням и умоляющим шепотком отдавал приказанье вознице трогать. Ледяной ветер прожигал лицо, рассыпался осколками стёкол по телу, – Титов не смел запахнуть шубу, она давила его, как давит человека стыд за сказанное слово лжи. Стольник ёрзал на сиденье, изо всех сил цеплялся пальцами за обочины саней, как будто боялся, что не выдержит и выбросится на полном ходу в снег. Ему становилось страшно за себя, чёрный туман застилал глаза и рассудок.

И вдруг, приняв бесповоротное решенье, он отрывал руки от заиндевелого дерева и, пригнув голову, нырял в сугроб.

– Бери! Не могу боле! Давит!

Возница сдерживал коней и поворачивался к господарю. «Зачинается, – сочувственно думал он. – Сызнова бес его уколачивает».

– Давит! – ревел Григорий Семёнович. – Не могу я боле знатную шубу носить на себе, глядучи на крестьянишек, в рогатки и мочало обряженных!

Царёв человек сбрасывал с себя енотовую шубу и срывал кафтан. Возница в свою очередь нехотя раздевался и обменивался с ним одеждой.

– Бери! Всё забирай! – уже слезливо, чувствуя, как входит в него умиленье, хныкал Титов, кутаясь в прохудившийся овечий тулуп.

Холоп, напялив кафтан и шубу, испытывал такое ощущение, будто повели его по людной улице в бабьем сарафане. Он то и дело робко поворачивался к не попадавшему зуб на зуб стольнику, но каждый раз его встречал такой блаженный взор, что не хватало сил просить о «прекращении комеди».

Дома Григорий Семёнович запирался в опочивальне и усаживался за стол.

– Господарь летописует, – таинственно объявлял дворецкий многочисленной челяди.

– Господарь летописует, – эхом отзывалось во всех уголках хором.

В усадьбе становилось тихо, как в послетрапезный час. Только возница, переминаясь с ноги на ногу, растерянно деражал на растопыренных руках господарские одежды и вкрадчиво просил дворецкого вернуть ему овчину и шапку.

– Дурак! – стучал дворецкий суставом согнутого указательного пальца по лбу Антипа. – Дурак! От каких гостинцев отказываться! Есть ли голова на плечах твоих? Не чурбан ли приделан?

Но возница был настойчив и не уходил до тех пор, пока не облачался снова в привычные свои отрепья.

– Экий грех! – жаловался он в людской. – Сызнова господаря уколачивала нечистая сила. А как шубу свою на меня напялил, так все словно бы рукою сняло. А мне его шуба тяжелей цепей. Попадись какому приказному в обрядке енотовой, как пить дать, загонит в гроб батожьём. «Не соромь – де господарей, по чину, по званью одёжу носи» – И не то с горечью, не то с гордостью встряхивал головой: – Пущай уж господари в енотах хаживают, а мы и в овчине не пропадём!

Так было и в последний объезд… Дворецкий долго чистил кафтан и шубу, чтобы «не пахло от них смердовым духом», и благоговейно, словно архиерейское облачение, сложил их в кованый, с инкрустацией, сундук.

А Титов, склонившись над бумагой, выводил, любовно украшая каждую букву замысловатыми завитушками и усиками:

« Слушал я в залетошнем годе глаголы крестьянишки, вельми учёного, Посошкова Ивашки[182]. Рек он, надлежит-де о крестьянстве вспомянуть, чтоб и их от разоренья и обид поохранить, и в лености б пребывать им не допускать, дабы от лености во всеконечную скудость не приходили, аще бо, кои крестьяне живут в хлебных местах, обаче[183] и те бы зимою даром не лежали, но трудились бы – овие[184] в лесах, овие ж в домовых рукодельях и иние же в подводах съездили, а лёжа своего припасённого хлеба, не потрудився, не ели б и дней бы своих даром не теряли, а у коих крестьян лошадей добрых нет и в подводы наняться не на чём, те шли б в людские работы и работали бы из найму или хлеба, а даром бы не жили. А диву я даюсь на того крестьянишку Посошкова, пожаловал бы к нам да поглазел, какою работою мы придавили людишек убогих, – вечной скорбью оделся бы. А сдаётся мне – не тем держава русская будет крепка, чте смерды денно и нощно на царя великого да на нас, господарей, трудиться будут, но тем крепко, будет царство что и людишки убогие в отчизне своей будут не пасынками, но сынами…»

Он разогнул спину и устремил в подволоку тоскующий взгляд. Его круглое лицо собралось лучиками. Реденькая pyсая бородёнка топырилась так, как будто вместе с хозяином думала невесёлую думу. Дуги бровей то вытягивались в одну тоненькую рыжую змейку, то рассекались на мелкие части, ползли вразброд, куда попало.

«Ещё сказывал Ивашка, – снова заскрипело перо, – купечество-де у нас на Руси чинится вельми неправо: друг друга обманывают и друг друга обидят, товары худые закрашивают добрыми и вместо добрых продают худые, а цену берут непрямую и между собою союзничества нималого не имут, друг друга едят и тако вси погибают, а в зарубежных торгах компанейства между собою не имут и у иноземцев товары покупают без согласия своего товариства, – и то правду речёт Посошков, надобно так сотворить, чтобы купечество не своеволием жительствовало, а для сего гораздо бы не кустарство повести на Руси, но фабрики поставить, умельцев-людишек в них посадить, да чтоб работные те сдавали товары не за бесценок купчинам, но все продавали в казну…»

Постучались в дверь. Титов нехотя оторвался от бумаги.

– Беглых доставили, – доложил остановившийся у порога подьячий.

Накинув на плечи медвежью шубу, висевшую тут же, на спинке кровати, стольник смущённо вышел на двор. У тына боязливо жались друг к другу десятка два беглых. Увидев стольника, они пали перед ним ниц и так оставались до тех пор, пока дозорные не подняли их ударом бичей.

– Бегать?! – захрипел Титов. – От государевой службы в нети идти!..

Его неловкость перед беглыми улеглась. Доказывая всю важность работ, возложенных на людишек царёвым указом, он сам понемногу увлекался и начинал верить в вычурные и громкие свои слова.

Беглые незаметно притоптывали коченеющими от мороза ногами и усиленно дули на покрытые ледяною корою бороды. По их лицам видно было, что они не слушают, о чём разливается Григорий Семёнович. Господарь говорил для себя. В этом они были уверены. Самое главное им было известно уже в то мгновенье, когда в лесу их окружили солдаты: как всегда, Титов, окончив напыщенное слово, отправится со двора в жарко натопленные хоромы, а их после жестокой порки погонят в лес. А раз так, к чему слушать пустые, никому не нужные речи? И беглые не слушали.

Высказав всё, что нужно было, стольник приказал увести людишек в сарай, а подьячего и дозорных отпустил по домам.

В сарае, у козлов, с батогами в руках, стояли каты.

Лёгким движеньем головы, лукаво улыбаясь чему-то, Титов указал им на дверь.

– Позамерз я малость. Не погреться ли, – вслух подумал он и решительно объявил: – Добро уж, идите, я сам с дворецким буду расправу чинить.

Дворецкий запер дверь на засов. Людишки покорно снимали с себя одежды и укладывались на козлы.

– Чем потчевать, – мягко спросил стольник, – батожьём, а либо ремнём просоленным? Ты как полагаешь, Егорка? – повернулся он к дворецкому и потом окинул добродушным взглядом работных.

Беглые промычали что-то в ответ. Один из них перекрестился.

– Всё, что положено законом и твоею волею, господарь, претерпим, токмо единой милости дожидаемся: не томи, а что положено, тем и казни немедля.

Уловив взгляд стольника, дворецкий достал из-за пазухи приготовленные заранее платки и, не торопясь, завязал опешившим работным глаза.

– Ну вот, – потёр руки Титов, – теперь кричите, сермяжные.

Егорка принялся за точку ножей.

– Кричите же, дьяволы, покель я из кожи вашей буду ремни вырезывать!

Холодное лезвие ножа коснулось спины одного из пытаемых. Он вздрогнул и глухо, будто нехотя, завыл. Вой этот тревожно перекинулся на соседа, разбух, в нём зазвучали нотки отчаянья, поплыл грузно от козла к козлу, пока не взвился неожиданно к небу острым, как свист стрелы, криком.

Титов перебегал от козла к козлу, тупой конец ножа стремительно скользил по спинам и повергал людишек в ужас перед неведанными пытками и, может быть, смертью.

Наконец дворецкий сорвал повязки с глаз пытаемых. Крестьяне долго не решались взглянуть друг на друга. Каждый был убеждён, что сосед его мёртв.

Сияющий Титов расхаживал по сараю.

Людишки по одному соскакивали с козлов, стынущими пальцами завязывали ворот рубахи, оторопело пялили глаза на Григория Семёновича и ухмылявшегося Егорку.

– Сиротинушки, – болезненно вздохнул вдруг стольник, – не поднялась рука моя на вас, убогих человечишек. А для того содеял я крики ваши великие, чтобы, не приведи Бог, кто не прознал, что я от наказанья вас освободил.

И, приказав дворецкому покормить ещё ни живых, ни мёртвых от ужаса беглых, ушёл к себе.

Стольник был доволен, очень доволен собой. Он открыто мог глядеть в глаза всему миру. На его душе не было греха. Он и пальцем не тронул изловленных. Всё обошлось без батогов и крови.

Никакие доводы не могли бы убедить Григория Семёновича в том, что он совершил самое страшное преступление, какое лишь может придумать человек, что та пытка страхом, которой он подверг беглых работных, ужасней всех пыток. Ромодановский задохнулся бы от зависти, прознав об его умельстве пытать людишек.

Всё было сделано так, как хотелось стольнику: он избёг и государева гнева, и не нанёс никаких побоев беглым. Значит, не о чём было думать и кручиниться.

С чувством человека, сотворившего доброе дело, Титов помолился перед образом и, плотно потрапезовав, торопливо направился в опочивальню – продолжать летописание.

– Господарь летописует, – зашептал Егорка.

– Господарь летописует, – эхом отозвалось во всех уголках хором.

Глава 14 ЦАРЁВ ОРУЖЕЙНИК

Недолго огорчался Пётр азовскою неудачею и считал уже этот поход только большой «экзерцицией». Не смущало его и то, что во время брани и возвращения на Москву погибло великое множество народу.

– А где пьют, там и бьют, – с уверенной улыбкой говорил он ближним. – Беда ли в том, что в воинах недочёт? Клич кликнуть только – и пругой[185] налетят в полки новые стаи людишек.

Ближние и торговые гости с большим прилежанием поддерживали боевой дух царя. Особенно старались гости. Каждый день они радовали Петра поминками. Они то присылали изрядные суммы «на Часослов царевичу», то с трогательною преданностью подносили лично царю увесистые мешочки с золотом, пересыпанным драгоценными каменьями, то жертвовали медные кресты и иконки «христолюбивому воинству».

По вечерам Москва загоралась тьмой тем бриллиантовых звёздочек потешных огней, а из хором рвались в уличную мглистую стужу разудалые песни и проникновенные кличи «ура» в честь «благоденствующего дома Романовых».

Во все самые глухие уголки государства купчины рассылали приказчиков, с лихорадочною поспешностью закупали фураж, продовольствие, полотно, кожу, оружие – всё, что нужно было для войны…

С рынков стали незаметно исчезать нужные для жизни продукты.

Сообразив, в чём дело, многие крестьяне в свою очередь перестали продавать хлеб и кустарные изделия. Возмущённые этим купчины отправили послов к начальникам Казанского приказа и Большой казны – Борису Голицыну и Петру Прозоровскому.

Князья с большим участием выслушали сетованья челобитчиков, без всякого чувства неловкости, как будто иначе и быть не могло, подсчитали мшел и, переглянувшись, развели беспомощно руками.

– А ведомо ль вам, что испокон века земля наша жительствует не беззащитною сиротиною, но законами и обычаями сохраняется во славе. Не можем ничем пособить вам, ибо кто чем володеет, тот тому и хозяин. Захочет – продаст, не пожелает – хоть в пролубь кинет.

И, чванно надувшись, умолкли.

Купчины отошли в дальний угол и, пошушукавшись, достали из кармана кисеты с золотом.

– А на нет и суда нет, – поклонились они и положили добавочный мшел на стол.

Князья взвесили на ладонях кисеты и сразу подобрели.

Отпустив купчин, они отправились тотчас же в Немецкую слободу к Елене Фадемрехт, подруге Монс.

Хозяйка выбежала в сени встречать гостей и запросто, как с родными, трижды поцеловалась с ними из щеки в щёку.

Голицын ущипнул Елену за крутое, как хорошо выпеченный ситник, бедро и, прищурившись, сладенько облизнулся.

– Вот-то девка! Все отдай, да мало.

Фадемрехт использовала случай, чтобы проверить искренность княжеских слов.

– Я всё не надо. Я – один маленькая забаф.

И, не дожидаясь разрешенья, ловко оторвала с края чёрного бархатного кафтана Голицына, унизанного жемчугом, сапфиром и иными каменьями, самый крупный алмаз.

Прозоровский крякнул и завистливо сощурился:

– Кабы мне твоя прыть, давно бы первым богатеем содеялся я на Руси.

В просторной светёлке у окна сидела за книгой Анна.

Она не поднялась при входе гостей, только чуть кивнула и лениво поднесла пропахнувшую пряными духами маленькую ручку поочерёдно к их губам.

Голицын охотно прилип к прохладным, словно выточенным из слоновой кости пальчикам и чуть прикусил покрытую розовым лаком виноградинку ногтя мизинца.

Прозоровский так же так собрал кожу на угреватом носу, как будто приготовился чихнуть и, не коснувшись «басурманской» длани, звонко челомкнул воздух. «До чего же дошли мы, господи! – гневно подумал он. – Высокородный князь-боярин длань еретичную лобызать должон». Он повернулся к красному углу и ещё больше потемнел: угол был пуст.

Елена подкралась на носках к Прозоровскому и, оттянув стоячий, шириной в четыре пальца, унизанный жемчугом воротник на его голой шее, задорно крикнула под ухо:

– А ты молитфа сюты, на мой лисо молитфа шитай!

И, сложив руки крестом на груди, скорбно, как мученица, закатила фисташковые глаза.

– Я будет скорей услышать твой добри молитф.

Борода боярина подпрыгнула, морозным паром рассыпалась по кармазиновому[186] кафтану, пальцы судорожно сжали рукоятку ножа, заткнутого за персидский кушак.

– Ну, ты не бо-го-хуль-ствуй… не то…

Монс зло поглядела на подругу и вскочила с кресла.

– Ти, Петер Иванич, не надо сердит на неё, она шютка, нет прафд.

Её детски наивные глаза светились таким теплом, что Прозоровский обмяк и, осенив себя широким крестом, приступил к делу.

Поторговавшись и получив долю купецкого мшела, женщины вскоре отпустили гостей.

– К чему ухмылкою гораздою тешишься? – засопел Прозоровский, усаживаясь с Голицыным в колымагу.

– Аль мало немке золота поотвалили, что впору тужить, а не радоваться? – ещё шире заулыбался князь. – Будь спокоен: по купецкому хотению будет.

Прозоровский пристально поглядел в спину вознице, потом зашептал что-то на ухо Борису Алексеевичу.

Князь строго выслушал и кивком головы согласился ехать к царю.

Пётр принял ближних в мастерской.

– Добро? – хвастливо поднял он шкатулку, украшенную замысловатыми резными узорами, голубками, и помахал ею перед лицами прибывших. – За день содеял.

Ближние так вытаращили глаза и так широко разинули рты, как будто шкатулка ошеломила их своей чудесной непостижимостью.

Наконец Голицын глубоко вздохнул и, точно не освободившись ещё от сладчайшего сна, всплеснул руками:

– Господи! Каковское видение передо мною! Возможно ли перстами сие содеять!

– Дар! Великого умельства дар ниспослал тебе Бог, – закачался из стороны в сторону Прозоровский, словно в полузабытьи.

Хозяин усадил гостей на лавку и повёл с ними долгую дружескую беседу.

Уже перед расставанием Прозоровский, словно невзначай, вспомнил о купчинах. Он ничего не сказал о челобитной, просто вынул из кармана горсть золотых и подкинул их на ладони.

– Экие монеты ладные иноземцы чеканят.

– От гостей торговых принял? – прищурился Пётр.

– Для образца тебе, государь. Авось, – купчины сказывают, – мы, даст Бог, эдакие же будем на Руси лить.

Голицын деловито прибавил:

– Поприбереги, Пётр Алексеевич. Для образца.

Вечером Анна встретилась у Лефорта с Петром.

На следующее утро царь должен был уехать в Воронеж, потому Монс держалась с ним так, как и подобало держаться влюблённой женщине, она была грустна, чрезмерно ласкова, молчалива, не спускала с государя затуманенного горестью взгляда и беспрестанно, украдкою, чтобы не расстроить Петра, прикладывала к сухим глазам белый платочек.

Царь был мрачен, ни с кем не разговаривал, чаще, чем всегда, налегал на вино и неприятно, с причавкиванием, жевал кислую, как запах недублёной кожи, капусту.

– Ты хоть смейся! – стукнул он вдруг по столу кулаком. – Расквасилась, словно бы всю ночь с лешим тешилась!

Анна с детскою доверчивостью прижалась к высоко вздымающейся груди государя.

– Я ошен хочю смеяться, только смех нет.

– Не до смеху? – переспросил Пётр, почувствовав, как раздражение его сменяется трусливой тревогой. – Аль приключилось что?

Она нащупала его руку и поцеловала её.

– Я думай всо, гозудар мой. Всо думай, думай. Всо хочю помогает тебя в дель государстф… О народ твой ошен сердце больной у меня.

То воркуя, как голубь, то кудахтая, точно грудью защищая цыплят от смертельной опасности, то мурлыкая и потягиваясь избалованной кошечкой, Монс, уведя царя в соседний терем, осторожно, но с большим уменьем склоняла его поступить так, как обещала устроить Голицыну и Прозоровскому.

Пётр не вслушивался в смысл её слов. Её голос пьянил и баюкал, навевал сладкую дрёму, как когда-то давно тихие колыбельные песенки покойной Натальи Кирилловны. Перегнувшись, Анна достала из ящика письменного стола заготовленную бумагу и, нежно вложив в пальцы государя перо, ткнулась губами в его щёку.

– Подпиши, радост мой.

Точно во сне, не читая, царь подписал приказ о том, что «по причине гораздо большого судов строения» он вынужден определить строгую норму хлеба и прочих продуктов, достаточную для «подённого прокорма людишек» На все же излишки, а заодно и изделия «крестьянского рукомесла» которые будут обнаружены обыском как не вывезенные для продажи, приказом определялся такой налог, который разорял хозяев.

Отбросив перо, царь чуть приоткрыл глаза.

– Успокоилась?

Анна обвилась руками вокруг его шеи.

На другой день, узнав о приказе, благодарные торговые гости отправили послов в Немецкую слободу и «от полноты души» преподнесли Анне отрез чёрного бархата и усыпанное алмазами золотое распятье фряжского дела.

Тульское население с давних времён занималось «железным промыслом».

Болотную, глыбовую руду копали на глубине восьми – двенадцати сажен. Куски добытого железняка нагревались в течение нескольких часов и таким образом превращались в железо, удобное для ковки и способное вытягиваться в полосы. Железный ком разбивали балдами на наковальне в полосы, и из готового материала вырабатывали всяческие изделия. Особенно Тула славилась оружейным рукомеслом. Ещё царь Михаил Фёдорович старался поощрять кузнецов, расширял их сословие и жаловал многими льготами. А когда подана была голландцами-братьями Андреем и Авраамом Виниусами и купчиной, голландцем же, Елисеем Вилькинсоном – челобитная об устройстве в окрестностях Тулы заводов для отливки чугунных вещей и для делания железа по иноземному способу из чугуна, царь тотчас же созвал на сидение ближних бояр и поступил по челобитной, приговорив:

«Между городами Серпуховом и Тулой, на реках Вороне, Вашане, Скниге и впредь, где горные места приищут, построить мельничные заводы для делания из железной руды чугуна и железа, для литья из первого пушек, ядер и котлов и для ковки из второго разных досок и прутьев, дабы впредь то железное дело было государю прочно и государевой казне прибыльно, а людей государевых им всякому железному делу научать и никакого ремесла от них не скрывать».

Виниус построил свой первый мельничный завод на речке Тулице, при впадении в неё речки Глядяшки, в пятнадцати верстах от Тулы, подле древнего Тульского городища.

Многие кузнецы учились у Виниуса, воочию убедились в превосходстве иноземных способов, но только самая ничтожная горсточка из них рискнула распроститься с дедовскими обычаями и построить вододействующие заводы.

Так или иначе, но к семь тысяч сто девяносто восьмому[187] году, когда предприятие Виниуса было отдано Петром в вечное владение Льву Кирилловичу Нарышкину, в Туле орудовали уже такие «умельцы железного дела», как Исай и Максим Масатовы, Никита Орехов и, главным образом, Никита Демидович Антуфьев.

Кузнецы имели свои лавки, торговали сохами, палицами, мельничными снастями, топорами, мотыгами, гвоздями, ножами и железной посудой наравне с посадскими людьми. Жили они в отдельных слободах, не смешиваясь с посадскими, и постоянно вели с ними вражду. Но в сущности, посадские зря завидовали «мастеровым государевым людям». Дорогонько, весьма дорогонько обходились кузнецам ничтожные льготы по тяглу и другим повинностям.

Работали кузнецы от зари до поздней ночи, преимущественно на Оружейную палату, за малейший изъян на пищалях их подвергали жесточайшему наказанию, «били нещадно батоги», а двойной урок и «обрядка» в тяжёлые кандалы были делом до того обычным, что и острасткой не почитались.

Жилось неплохо лишь старосте Баташёву да двум-трём мироедам, сумевшим всякими неправдами обзавестись казной.

Масалов, Орехов и Демидов-Антуфьев имели на своих заводах по десятку работных людишек, в первую очередь выполняли заказы Оружейной палаты и, как люди пройдошливые, были в тесной связи с приказными и тратили большие суммы «на поминки» им.

Антуфьева побаивались все: и друзья, и работные, и даже царёвы люди. Стоило лишь появиться где-либо Никите и вступить в разговор, как дело сразу поворачивалось по-иному – часто наперекор всем, но всегда по его хотению. Он не был словоохотлив, но скупая речь его была тверда и убедительна, как твёрд и убедителен был его взгляд.

Дела Антуфьева шли отменно. Никто не мог сравниться с ним в умельстве сработать фузею или иную железную и чугунную вещь. «Иноземное обучение» пошло ему впрок, пробудило, дало ход его природным способностям. Каждое иноземное новшество быстро усваивалось им и совершенствовалось, если только сулило пользу.

Весь посад был в руках Никиты Демидова. С каждым годом всё больше развивались и множились его заводы и торговые лавки. Учиться «железному делу» к нему приходили отовсюду. Он всех принимал, выжимал из каждого по три пота, заставлял работать до отупения, но дальше чёрной работы не допускал никого.

– Много будут знать – скоро состарятся, – кривил он в улыбку лицо и ещё плотней сжимал всегда сомкнутые тонкие губы. – Про то и ты, Акинфий, гораздо помни, – обращался он к сыну и смолкал уже на всё время, пока оставался дома.

В последнее время Антуфьев вдруг резко изменился, стал рассеянным, почти не интересовался своими делами, бесцельно бродил по посаду, неожиданно останавливался, мучительно тёр пальцами виски, как будто хотел и не мог вспомнить что-то безвозвратно позабытое, но имеющее решающее значение для всей его жизни, потом, с такою же неожиданностью, бежал домой, запирался от всех и падал на колени перед киотом в немой и страстной молитве.

Во всей Туле только он один знал через какого-то думного дворянина, близкого к Шафирову, о скором приезде царя. Приезд этот должен был, так вымаливал Никита перед образом, изменить всю жизнь кузнеца, положить начало «устройству не бывалых ещё на Руси железных заводов».

Но, помимо обращений к Богу, Никита ни на минуту не порывал связи с Шафировым и не успокоился до тех пор, пока не узнал доподлинно, каким образом его сведут с царём. План, предложенный Шафировым, был до того прост, что кузнец, преисполненный признательности, сам обещался увеличить поминок «царёву птенцу» в случае, если затея его удастся.

Отслушав обедню, царь уселся в простые розвальни и, сопровождаемый сильным отрядом конных преображенцев, отправился с Шафировым в Воронеж.

До самой Тулы царский поезд нигде не останавливался. В Туле Пётр выразил желание поглядеть, как кузнецы выплавляют железо. Едва о воле царя стало известно воеводе, как в тот же час заработали все ручные доменки.

Царь остался недоволен осмотром. Особенно огорчили его кузнецы-оружейники. Фузеи грубой их выработки при сравнении с оружием, изготовляемым за рубежом, показались жалкими и убогими, не верилось, что предназначены они для ратного дела.

– Не будь я Пётр, ежели немцев не выпишу и не заведу все по-ихнему, а вас всех во псари не отправлю! – помахал царь кулаком перед лицом кузнечного старосты и, подёргивая плечом, быстро зашагал к постоялому двору.

В светёлке он застал чем-то расстроенного Шафирова.

– Клопов, что ли, не одолеешь никак, что прокис? – не то зло, не то в шутку спросил государь.

– Пистолета не одолею, преславный. Не придумаю, что приключилось с ним, вконец разладился, а штучка немецкого дела.

– Ты бы тульским кузнецам снёс штучку сию, – с нескрываемым презрением сплюнул Пётр – Гораздые умельцы кузнецы тульские.

Для Шафирова наступила пора решительных действий.

– А и впрямь не попытаться ли мне? – раздумчиво почесал он переносицу – И то хозяин двора присоветовал к Никишке Антуфьеву обратиться.

Когда пришёл Антуфьев и выложил на стол два пистолета, один починенный – Шафирова, другой – собственной работы, государь даже присел от удивления: оба пистолета почти ничем друг от друга не отличались.

– Да русский ли ты?

– Русский, ваше царское величество От дедов крестьянин русский. Исконный твой смерд.

– А коли так, учиним мы тебе испытание.

Добыв у воеводы несколько иноземных алебард, царь приказал отдать их Антуфьеву.

– Пущай такие же смастерит, тогда поверю что и мои русские не все лыком шиты да квасом склеены.

Никита выполнил заказ в срок и принёс алебарды царю.

– Сам ли содеял? – пристально поглядел царь на кузнеца.

– С сынком, ваше царское величество, с Акинфием.

– Таким же, как ты, богатырём?

– Я что! – без тени смущения пробасил кузнец. – Хоть плечи у меня, почитай, и пошире, чем у родителя моего Демида были, а малый мой таких, как я, двух на едином персте куда хошь унесёт. – И улыбнулся. – Уж постарался, такого для тебя холопа состряпал, государь, любо-дорого.

Пётр вдруг вскочил с лавки и изо всех сил шлёпнул кузнеца по кремнёвой груди.

– Годится вместе с сыном в Преображенский полк, в гренадёры!

Не ожидавший такого оборота дела, Никита с ужасом поглядел на Шафирова и повалился в ноги царю.

– Помилуй! Не в солдатах службу я тебе сослужу, а за доменкой!

Государь прошёлся по светёлке и о чём-то задумался. Никита не поднимался с колен.

К нему на выручку пришёл Шафиров.

– А что, государь, ежели дело оружейное в Туле отдать под начало Никиты, покель немцы ещё не приехали? И то нам радости будут, что не всем верховодят у нас иноземцы. Есть и среди наших умельцы знатные. И имя-то доподлинное русское: Никита Демидов сын Антуфьев.

Пётр вцепился пятернёй в чёрные кудри Шафирова.

– Держись и ты за кудри свои, оба одно задумали с тобою мы, примета верная: как двое подумали одно, тотчас же хватайся за чёрное.

И, приказав кузнецу встать, ударил с ним по рукам:

– Быть по сему! Жалую тебя оружейником придворным. А для почину наказываю изготовить к приезду моему из Воронежа триста алебард по немецкому образцу.

Чтобы закрепить сделку, Пётр достал из дорожного погребца чарку с вином и кувшин с солёными лимонами. За чаркой Никита, исполняя царёву волю, подробно рассказал о себе.

– Как помер, значит, родитель мой, царство небесное, так ушёл я с матушкой из Тулы в деревню. А жительствовал на деревне малое время: нужда выгнала. Несусветная была убогость, ваше царское величество. Не токмо что хлебушком, иной раз луковицей не разживёшься. Ну и вернулся я, значит, сызнова на Тулу и к кузнецу определился. А в те поры было мне шестнадцать годов. Ещё в тот год матушка твоя, блаженной памяти царица Наталья Кирилловна, великий гостинец православным пожаловала – тебя, ваше царское величество, народила.

Он вытер ладонью вспотевшее лицо и с неподдельной благодарностью взглянул на государя.

– Видно, уж на то было Божье соизволение, чтобы рождение твоё мне, смерду подлому, счастье принесло. И пяти годов не минуло, а я уж не токмо всей премудрости оружейной обучен был от иноземцев, но и хозяв своих кое-чему научал. Так-то. Поработал в людях, а там вскорости и свою завёл кузницу. Домком, благодарение Господу, обзавёлся, бабой да сыном. Так и жительствуем да Бога и государя благодарим…

Тепло, как со старым другом, простившись с Никитой, царь обещал зайти к нему под вечер в гости.

Вскоре после всенощной Пётр сидел в просторной, чисто вымытой горнице Алтуфьева.

Дебелая хозяйка, краснея от смущенья, суетилась у стола. Акинфия, несмотря на строгое требование государя, так и не удалось найти. Узнав о скором приходе царя, парень до того перепугался, что сбежал далеко в лес и вернулся домой глубокой ночью, когда все уже спали.

Никита огромным ножом резал свежий каравай хлеба. Приготовив все для закуски, он перекрестился, налил чару вина и с поклоном поднёс её государю.

Царь пригубил чару и гневно выплеснул её содержимое в лицо Никиты.

– Виноградная?

– Виноградная, государь.

– А подобает ли кузнецам пить таковское?!

– Да я никакого в рот не беру, ваше царское величество, – упал в ноги Антуфьев. – Купил же зелье для тебя, государь.

Блуждающий взгляд Петра перескочил на хозяйку.

Надувшись и мёртвенно сжав кулаки, она до судорог вытянула шею, стараясь, очевидно, оторвать приросшие к полу ноги. Но страх сковал её и крепко держал на месте. Разинутый до последней возможности рот тщетно пытался глотнуть струю воздуха. Выпятившиеся глаза остекленели, как у повешенного.

Царь шагнул к женщине и поцеловал её в обе щёки.

– Вижу я, добрая ты жена. По страху твоему сие примечаю. Таким страхом матушка моя страшилась, когда я кулаком Софье грозился.

Он налил чару и поднёс хозяйке.

– Пей во здравие да беги за хлебным. Авось и я за здравие твоё выпью. Ну, ну, долони-то[188] с лика прочь убери. Лик-то у тебя больно пригож. Что ж его сокрывать!

Хмельной, что-то весело напевая, позднею ночью уселся государь в розвальни, поданные к избе Никиты.

– Будь здрав, оружейник царёв, – кивнул он ласково Антуфьеву и, обняв Шафирова, тронулся по разбухшему снегу в дорогу.

Уже давно скрылись розвальни, а Никита все ещё бил до самой земли поклон за поклоном в сторону невидимого Петра.

Задуманное Шафировым удалось на славу: для приумножения оружейников царь наказал принимать людей всякого звания в тульскую казённую слободу. Демидову поручалось смотреть за тем, чтобы новоизбранные люди розданы были искусным мастерам.

Глава 15 БОЖИЕ БОГОВИ

Григорий Семёнович повертел в руках горлатную[189] шапку, унизанную жемчугом, и зачем-то подул на приделанную к её верху, сверкающую изумрудами кисть.

Егорка обошёл вокруг стольника, стёр рукавом пыль с аксамитной шубы на соболях, прошёлся в последний раз щёткой по сафьяновым сапогам, шитым на носках и каблуках жемчугом, и размашисто перекрестился.

– Готово, Григорий Семёнович.

Тоскующий, словно недоумевающий взгляд стольника скользнул к окну. Холопы расчищали на дворе лопатами снег, посыпали дорожки жёлтым, как спитой чай, песком. С улицы доносились сдержанные, короткие, точно глоток, выкрики.

Григорий Семёнович прильнул к вспотевшему стеклу. За воротами с кем-то спорил сторож. По прыгающей бороде его и мелькающим кулакам видно было, что он гневится.

Егорка взялся за ручку двери, готовый побежать к сторожу и прознать, в чём дело, но стольник остановил его:

– Сдаётся мне, Егорушка, словно бы подьячий Никифор Кренёв ко мне жалует.

Зло прищурившись, дворецкий поглядел в окно.

– Так и есть, – топнул он ногой и, не стесняясь присутствием господаря, выругался площадной бранью. – Прочь прогоню! Не погляжу, что подьячий! Чтобы духом крамольным тут не смердело!

Стольник сделал вид, что не слышал слов Егорки и, усевшись на лавку, приказал впустить к нему подьячего.

Дворецкий схватился за голову:

– В шею гони его! Загубит он тебя, окаянный. Не приведи Господь, государь что прознает!

– Веди, – резко бросил Титов и указал рукой на дверь.

Чуть припадая на правую ногу и волоча за собой увесистую дубинку, Кренёв не спеша прошёл в ворота. В терему он снял шапку, взбил пальцами ржаную метёлку бороды и трижды перекрестился на образа.

– Дай Бог здравия гостю желанному, – вскочил стольник и обнял подьячего.

– Спаси Бог хозяина доброго.

Обменявшись положенными приветствиями, они уселись за стол.

Егорка стоял у порога и от бессильной злобы до крови ковырял пальцем в носу. Несколько раз он пытался заговорить с господарем, но тот отбрыкивался ногой.

– Государь вот-вот пожаловать должон, – не выдержал всё же дворецкий, перебивая на полуслове Кренёва.

– Знаем, – огрызнулся Григорий Семёнович. – А ты ходи на улицу – постереги.

Оставшись наедине с гостем, Титов почувствовал что-то вроде смущения. Он снял шапку и незаметно сунул её в выдвинутый ящик стола.

– Государя встречаю, – прошептал он с виноватой улыбкой, – затем и вырядился, словно бы истукан какой.

Кренёв строго наморщил лоб.

– Божие Богови, Григорий Семёнович, кесарево же – кесарю.

Он встал с лавки и неслышно подошёл к порогу Неожиданно распахнувшаяся дверь от удара ногой подьячего больно стукнула по лбу дворецкого. Схватившись за висок, Егорка щёлкнул по-волчьи зубами и юркнул в чуланчик.

– А засим и починать можем, Григорий Семёнович, – рассмеялся Кренёв и без обиняков приступил к делу.

По мере рассказа гостя Титов все больше и больше оживлялся. В обычно тоскующих глазах его горел восторг, и лиц пылало кумачовым румянцем.

– Так сказываешь – и Дон с Волгою и Астраханью поднимаются?

– Поднимаются, Григорий Семёнович. Доподлинно знаю, – громко подтвердил подьячий и тут же снова снизил голос до шёпота.

За дверью, сдавив двумя пальцами фиолетово-красную шишку на лбу, стоял Егорка. Из отдельных лоскутков разговора он понял многое. Его начинал охватывать страх. Он еле превозмогал себя, чтобы не ворваться в терем и не избить Кренёва. В воображении рисовались картины одна ужаснее другой. «Доведут дитё неразумное до погибели, – тяжко вздохнул он. – Не миновать ему, болезному, дыбы отведать».

То, что Григорий Семёнович считал смыслом всей своей жизни, было в представлении дворецкого болезненной блажью, лихою шуткой лукавого, порчей, напущенной ворогами на «кроткого, как дитё неразумное», господаря. И когда Титов читал ему своё «летописание», или вдохновенно доказывал, что Христос заповедал раздать имение нищим и всем людям добывать хлеб в поте лица своего, – он слушал его так, как слушает добрая мать бессмысленный, но милый лепет ребёнка. Все, что говорил стольник, было до последней чёрточки противоположно тому, что делал он в действительности. Может быть, Егорка что-либо и понял бы из дерзновенных речей, если бы исходили они из уст какого-нибудь своего, простого человечишки. Но как можно внимательно вслушиваться в господарские россказни и печалования о горьких нуждах убогих людишек и о благоустроении их? Чрезмерно глубокая разница в положении лежала меж ними для того, чтобы найти общие пути, которые соединили бы воедино их чаяния и мечты. Дворецкий не мог никогда позабыть этой разницы, хоть раз представить себе, что не сидит перед ним человек, имеющий власть одним взглядом своим, одним желаньем стереть его с лица земли. «Блажь. А либо порча, ежели токмо с жиру не бесится», – твердил про себя Егорка, но в то же время с преданной сердечностью глядел на стольника. Он любил Григория Семёновича за его доброе отношение к крестьянам, за то, что никто не жаловался на господаря как на мздоимца, за тоскующий взгляд голубых его глаз и тихую, как вешнее предвечерье, улыбку И потому «крамольные глаголы» не раз приводили его в ужас при мысли, что могут они закончиться бедой для Григория Семёновича.

Шёпот за дверью не унимался. Затаив дыханье и припав ухом к порогу, Егорка вслушивался. Вдруг лицо его побагровело и глаза налились кровью.

– Фома! Про беглого стрельца Фому поминают, – простонал он и, не помня себя, ворвался в терем.

Хозяин и гость испуганно вскочили с лавки. Дворецкий вцепился в рукав подьячего.

– Христа для, не вводи во искушение душеньку херувимскую господареву!

На плечо дворецкого тяжело легла рука Титова.

– А не хочешь ли батогов поотведать?

Егорка с необычайным, но восхищённым недоумением поглядел на разгневанного стольника. Перед ним стоял новый, настоящий господарь, сбросивший с себя машкеру блажи.

– На то я и холоп, чтобы потчевали меня батогами, – поклонился он до земли.

Румянец гнева мгновенно сменился на лице Григория Семёновича краской стыда.

– Иди, – умоляюще попросил он. – Христа для уйди отсель.

Напялив на глаза шапку, Кренёв в свою очередь поклонился:

– Оно и мне, Григорий Семёнович, в дорогу пора. Нынче мыслю на Москву ехать, а оттель надо к Троице шествовать.

Стольник молча проводил подьячего до ворот и долго, пока тот не скрылся в переулке, махал ему алым платочком. Егорка стоял тут же и тупо глядел себе под ноги.

Вернувшись в терем, Титов заискивающе улыбнулся:

– Напужал я тебя словесами своими, Егорушка?

– Обрадовал, а не напужал.

– Чего?

– Обрадовал, говорю. По крайности, хоть горькое, да доподлинное от господаря услыхал.

В голосе дворецкого сквозило злорадство. Он как будто мстил за то, что стольник так долго обманывал его, хотел показать себя не таким, как другие господари, и наконец прорвался.

– На то и ходят по земле начальные люди, чтоб смердов батогом да плетью потчевать, мой господарик – сударик многолюбезный.

Григорий Семёнович уселся в уголке и приниженно молчал.

Никому не могло прийти в голову, что в простых крестьянских розвальнях, укутавшись в войлок, едет сам государь. Только когда у заставы показался конный отряд преображенцев, Воронеж заволновался. Долго готовившийся к приезду царя и всё же застигнутый врасплох, воевода бросился с духовенством навстречу самодержавному гостю.

Пётр не только не остановился для принятия хлеба-соли. но, ткнув дубинкой в спину возницы, приказал ему гнать лошадей вовсю.

Обряженный в праздничные одежды, Григорий Семёнович поджидал царя подле усадьбы. Вся улица была запружена начальными и работными людьми.

При появлении Петра людишки, точно по незримой кома де, пали ниц.

– Добро, – похвалил стольника государь. – Сумел ты потрафить мне, Григорий Семёнович.

Приложившись к царёвой руке, стольник скромно опустил глаза.

– Тем мы, холопи твои, и живы, что денно и нощно печёмся о деле твоём царёвом.

– Истину ли сказываешь, Григорий Семёнович?

– Истину, ваше царское величество.

– Ой ли, Григорий Семёнович?

Русая бородёнка стольника смешно подпрыгнула, да так на весу и застыла, обнажив тонкую, в синих прожилках, шею с непомерно большим кадыком.

– Докладай, Григорий Семёнович.

Титов вытянулся, набрал полные лёгкие воздуха и срывающимся голосом начал доклад.

Выслушав внимательно стольника, Пётр пошептался о чём-то с Шафировым и снова уселся в розвальни. Стольник робко шагнул к царю.

– Покажи милость, ваше царское величество, пожалуй ко мне поотдохнуть.

Родинка на правой щеке царя тревожно задёргалась.

– К тебе? Ты меня к себе в гости кличешь?! – Слова прозвучали шуршащей под брюхом змеи травой. – А шубы не снимешь с меня, чтобы во имя Христово на посмешище всем добрым людям пожаловать её какому ни на есть убогому сиротинушке?

У плетня ни жив ни мёртв стоял Егорка. Первой мыслью его было как можно скорее, пока не поздно, бежать. Он был твёрдо уверен, что после таких слов государя только и можно ждать приказа об аресте господаря, а тогда уж, конечно, не помилуют и его.

Понял и Григорий Семёнович, что царю всё известно о его «крамольных замыслах и делах» и что песенка его спета. Но не испытал никакого страха. Он как бы сразу одеревенел. Неожиданный смех вывел его из оцепенения.

– Аль в столпы соляные готовишься, Григорий Семёнович?

Мгновенье – и сильная рука, ухватив Титова за полу кафтана, бросила его в розвальни.

– Вижу я, человек ты сердца обширного, – всё с тем же смехом обнял Пётр стольника, – да ума бабьего. Одначе знай, что то тебе не в хулу. Покель кипит работа в лесах под началом твоим – и я тебе друг. И не кручинься. Не со зла я, для потехи тебя напужал словами неласковыми.

Розвальни тронулись по рыхлой, как стога перепрелой сомы, дороге. Пётр оборвал смех и заглянул стольнику в оживившиеся глаза.

– Слыхивал я, будто замыслил ты именье своё нищим раздать?

– Так, государь.

Правдивость Титова пришлась по душе царю Он смолк, лицо его приняло выражение строгой сосредоточенности. Во всю дорогу до двора подьячего Маторина, где находился шатёр государев, никто в розвальнях не проронил ни слова.

Титов сиял. Сознание, что государь не знает главного – связи его через Фому со стрельцами и Доном, вливало в сердце ту горделивую радость, которая охватывает ребёнка, когда ему удаётся провести старшего.

Подъехав ко двору Маторина, Пётр соскочил с розвальней и встряхнулся.

– Баньку бы, что ли!

Маторин вильнул задом и сладенько осклабился:

– Готова банька, ваше царское величество. Который денёк топится, тебя дожидаючись.

Попарившись и выпив за трапезой два корца тройного боярского, Пётр отправился осматривать верфь.

Григорий Семёнович усердствовал так, что тело его покрылось испариной. Он набрасывался с кулаками на работных, топал исступлённо ногами, неистово ругался, без толку метался от судна к судну и в увлечении вместе с другими подтаскивал к месту работ огромные брёвна.

– Всех запорю! – брызгал он пеной. – Я покажу вам, как отлынивать от государева дела! Я вас…

Царь был до того тронут поведением стольника, что прямо с верфи поехал к нему домой и там пировал всю ночь до рассвета.

Глава 16 «СЫТЫЙ ЗАВСЕГДА СЫТОМУ БРАТ»

Фома был уверен, что не решится царь на новую брань, если погибнут его корабли.

– А не будет брани, и людишки авось малость вздохнут, – доказывал атаман.

И товарищи соглашались с ним.

Поэтому на всех судах в Воронеже находились добытые через Фому разбойные. По первому сигналу Титова разбойные должны были поджечь флот. Стольник ждал лишь дня, когда Пётр объявит Порте войну.

Титов был весь соткан из противоречий, запутался в них и потому всегда делал обратное тому, что хотел.

Ему казалось, что о себе он думает меньше всего. Происходило же это потому, что он не представлял, какие могут быть последствия, если раскроется связь его с «крамолой». Весь заговор, связь его с разбойными были для него чем-то не то чтобы шуточным, но бесплотным отвлечением.

Правда, ураганы бунтов, грохот пушек и победные кличи людей чудились ему наяву и во сне, вызывали в нём слёзы радости. И всё же – бунтари были где-то далеко в стороне, сами по себе, он же был сам по себе. Там, в отвлечении, бунтуют, а он издалека радуется и принимает послов, низко кланяющихся ему от «всея Руси убогой» за одержанную им «победу над кривдой».

Он до всего договорился с бунтарями. Да, это так. Ну и что же? Договорился от чистого сердца. Выполнить же обещанное? Как выполнить? Такие думки скользили мимо, не оставляя следа.

Вот улечься на пуховики, закрыть глаза и мечтать. Господи, до чего это сладко!

И ему чудилось, что от Дона, Волги и Украины, едва победили мятежники, явились на Москву послы. Голоса людей, солнце, небо, земля – всё смешалось, потонуло в ликующих перезвонах. Он стоит скромненько на Красной площади, между Лобным местом и Василием Блаженным, и низко кланяется послам. К нему бегут толпы, высоко подбрасывают, так высоко, что скрывается с глаз земля. И вдруг что-то начинает давить его голову, а на лбу он ощущает странный холодок. Его рука поднимается в благоговейном страхе и трепетно ощупывает то, что коснулось так неожиданно его головы и что так прочно пристало к ней. Титов вскрикивает и истово крестится. «Боже мой, ужли и впрямь милость твоя? Ужли возложил ты на меня царский венец?» Выкрик, особенно последние слова, пробуждают его. Ему становится неловко, и он гонит прочь от себя блаженные думки. «Все единственно, все мне единственно, кто сядет на стол московский, – отплёвывается он, точно ругается с кем-то, – токмо бы правил по правде Христовой».

И ещё чудилось: встаёт, словно в тумане, образ худенького ребёнка с личиком серым и сморщенным, как у старичка. Ребёнок сидит на руках у князя Вяземского, головка его склонилась беспомощно на острое плечико. Он что-то лепечет, слов нельзя разобрать, но Титов понимает их, чувствует всем существом: «Аще кто не крестится двемя персты, на тех написана анафема», – «Так, царевич, так, государь мой, Алексей Петрович, – колотит себя в грудь кулаками Титов. – Истинно так».

Егорка не выдерживал и отрывался от порога.

– Экие молвишь глаголы. Не ровен час, услышит кто.

Григорий Семёнович вскакивал с лавки, хватал на ходу шапку и бежал на верфь.

Так, в мечтах, радужных надеждах, покрикиваниях на крестьян и ничегонеделании проходили незаметно дни.

Корабельные работы близились к концу. Титов счёл возможным большую часть людишек вернуть помещикам, готовившимся к пахоте.

Первого мая, так же неожиданно, как в прошлый раз, приехал в Воронеж Пётр. Не передохнув с дороги, царь в сопровождении преображенцев (будущих матросов и командиров кораблей) отправился на верфь.

Титов пал духом. Его затея, казавшаяся такой простой и легко выполнимой, рухнула безнадёжно. Все галеры и лодки очутились в руках Петровых людей.

Сам государь, вступив на свою галеру «Принципиум», заявил, что постарается сойти с неё на берег только в Азове.

Перед отплытием кораблей весь сонм воронежского духовенства соборно служил торжественное молебствование. В первых рядах молящихся стоял на коленях ещё более исхудавший и осунувшийся Григорий Семёнович. Он усердно клал поклон за поклоном и не поднимал головы, чтобы случайно не встретиться с царёвым взглядом.

Стольник был убеждён, что Пётр каким-то образом прознал о его крамольных замыслах. Иначе зачем же понадобилось ему с такою поспешностью заменить всю команду на судах, до последнего поварёнка, своими людьми? Титов ждал: кончится молебствование, и царь непременно окликнет его. Этот грядущий миг был для Григория Семёновича ужаснее самых бесчеловечных мучений. Лучше бы сейчас, пока стоит он коленопреклонённый, подкрался бы к нему кат и взмахом секиры покончил бы сразу. Теперь только понял он весь ужас пытки неизвестностью, страхом. Мысли путались.

Служба отошла. По тихой, едва внятной команде Титова распластавшиеся на земле людишки вскочили. На судах стройными шеренгами выстроились матросы. У орудий склонились пушкари.

Мягкими, воркующими волнами доплывали из города колокольные перезвоны. В волнах этих кружилось с карканьем вспугнутое вороньё. Опрокинутой бирюзовою братиной искрился в бриллиантовых блёстках шатёр небес.

– Две чарки вина молодцам моим, морякам! – раздалось с такою силою, что слышно было всем, даже стоявшим в самых дальних рядах. – Чарка сбитню и уксус. И сухари! И крупа! И соль! И толокно!

Облитый синей прохладой густеющего предвечерья, государь на носу «Принципиума» отрывисто, как команду, объявлял свои «милости» флоту.

– И рыба! И хлеб! А наипаче всего благоволение моё молодцам – матросам и командирам, – отныне до смертного моего часу. Аминь.

С широкого плеча государева сползла небрежно накинутая голландская матросская куртка. Лефорт подпрыгнул, поймал её на лету, хотел снова подать государю. Но Пётр был так взволнован, что не заметил движения швейцарца. Его голова подпрыгивала и, точно от сдавленных рыданий, дрожал подбородок.

От волнения царь не мог говорить, хотя с утра ещё готовился к обстоятельной речи.

Какая-то сила заставила Титова поднять голову и взглянуть на Петра. Их взоры встретились, переплелись. Стольник почувствовал, что его «последний час» наступил.

Там, позади, казалось Титову, глядели на него единомышленники и, может быть, ждали чего-то из ряда вон выходящего от своего крамольного начальника. Но такое состояние длилось мгновение, оно вытеснялось животным ужасом перед грядущей расплатой за «воровские» деяния. «Кончено… всё кончено… – вздрагивал он так, как будто стоял уже перед ним кат с секирою. – Кончено… всё… кончено… кончено… последний час…»

Стольнику чудилось, будто кругом нависло немое и чёрное молчание, которое охватывает человека, запертого в клетку острога. Титов с тяжким усилием оторвал от земли ноги и пошёл.

Те два десятка шагов; которые проделал он, показались ему самой длинной дорогой во всей его жизни. На мостках он снова задержался и вдруг, закрыв глаза, одним прыжком очутился на палубе.

– Всё ложь, – выдохнул он. – Всё ложь, государь. Ты един, ты, государь, еси правда на нашей земли. Тебе кланяюсь и к ногам твоим припадаю.

Он зашатался и грохнулся государю под ноги. В дальних рядах пронёсся чуть слышный шумок. Языки насторожились, оглядели толпу.

– Сказывал я, что не быть добру от дружбы нашей с господарем. То на то и вышло, – заскрежетал кто-то зубами.

– Чего уж… Вестимо… Где уж ему! Сытый завсегда сытому брат.

– А недолог час, ещё и выдаст нас, чего доброго, окаянный.

– А ты думал! Затем и якшался.

– Не кто-нибудь, Фома говорил доброе про него. По то и веру дали кутёнку.

Языки встревоженно засновали, сунулись на голоса и с невинными лицами остановились подле перешептывавшихся людишек.

Один из языков язвительно ухмыльнулся:

– Где правду нашёл? Слыхали, правда-де единая на земле – ты, государь.

Людишки примолкли, подозрительно прищурились на подслухов.

– Чего глядишь? Аль позабыл, как мы вместе чепями гремели? – вдруг опустил язык руку на плечо работного.

Это послужило сигналом для остальных языков.

– Слово и дело! Слово и дело! Слово и дело! – частой дробью просыпалось из конца в конец. Толпа сгрудилась, окружила соглядатаев, где-то сверкнул клинок ножа, кто-то пронзительно крикнул. Из огромного сарая, построенного в конце верфи, вихрем вылетели конные преображенцы. Они врезались в толпу, оттеснили часть её и загнали в сарай.

Пётр видел все, но не встревожился. Слишком сильны были его потешные, чтобы не одолеть какую-то безоружную кучку людишек.

Когда конные сделали своё дело и скрылись в сарае, царь поднял Титова.

– Верю тебе, Григорий Семёнович, и не печалься. Одначе от души совет даю тебе. – Пётр склонился к уху стольника: – Брось ты дружбу со смердами. Чего надумаешь, не кому иному, а мне всё, как на духу, обскажи, – снова громко продолжал государь. – Коли на благо отчизны слова твои, ей, по твоему сотворю, а на погибель Руси затеешь что, не взыщи, сам, сими перстами выпотрошу тебя. Уразумел?

Если бы царь знал хоть малую долю того, какие козни строил ему Григорий Семёнович, он сейчас же привёл бы в исполнение свою угрозу. Но для ареста достаточно было и того, что стольник ведёт подозрительную дружбу со смердами. Будь на месте Титова другой, более сильный человек, царь, не задумываясь, прибегнул бы к пытке. Григория же Семёновича Пётр считал простодушным, «юродствующим во Христе» человеком и, когда кто-либо доносил на него, только снисходительно ухмылялся:

– Пущай его тешится. Был эдакий же юродствующий при родителе моем, при государе Алексее Михайловиче, – Фёдором Ртищевым звали. Тоже все на Евангелье упирал, а служил верою и правдой царю. Пущай поблажит, покель нам сие не в убыток.

Когда последняя галера скрылась и берег опустел, Григорий Семёнович, едва перебирая окаменевшими ногами, пошёл домой.

Егорка встретил господаря у ворот. Остренькое личико его горело от счастья и злорадства. Намотав на кулак бороду, он обежал вокруг стольника.

– Ну, с нынешнего дни все по-истинному пойдёт. Перед царём мой господарь покаялся, перед людишками тож объявился весь как есть без обману…

– Ты ещё чего лезешь! – заревел Титов и, развернувшись сплеча, сбил дворецкого с ног.

Егорка плюхнулся головой в канаву. Григорий Семёнович ошалел от страха.

– Убил! Человека убил! – взвизгнул он и стремглав бросился в сени.

Слизнув языком кровь, дворецкий чуть приподнял голову и огляделся. К нему подошёл сторож.

– Помыслить только: наш господарик да кулаком холопа по лику! И здорово ахнул?

– Отменно. Так саданул, что, ей, деда увидел.

Егорка громко высморкался, вымыл в луже лицо и снова повеселел.

– Наберёшься, пожалуй, прыти после государевой баньки. – И уверенно прищёлкнул языком. – Отсель конец. Как рукой сняло блажь.

Точно вспомнив о самом забавном, дворецкий помчался к хоромам.

«Ужо распотешусь. Поглядим, как он мне шубку с кафтаном на убогость пожалует». И закатился тявкающим, как лай лисы, смешком.

Глава 17 «ЮРОДИВЫЙ»

Фома крался во мраке к хоромам стрелецкого подполковника Цыклера. За ним едва двигалась усталая Даша. На руках её спала дочь.

Московские улицы были пусты и безмолвны. Сквозь густой туман нечастые избы таяли в пенящейся мгле. Изредка вспугивали тишину медлительная перекличка дозорных, почавкивание копыт, – тогда Памфильев как сражённый падал на землю, подталкивался брюхом к тыну и замирал. Строго, боясь проглядеть малейшее движение мужа, то же самое проделывала и Даша. Обоих тотчас же охватывала сонная одурь. Так мучительно хотелось прижаться друг к другу всем телом, переплестись каждым суставом, каждой частицей существа, согреться, уснуть.

Но желание достигнуть поскорее намеченной цели было сильней почти непреодолимой потребности сна.

Кусая губы и с трудом продирая смежающиеся веки, чутко вслушивался Фома.

И едва шумы стихали и чёрные улицы снова пустели, он расталкивал Дашу и шёл, покачиваясь, как во хмелю, как слабый, неверно колеблющийся ветерок, сонно сопутствовавший ему.

Фома вставал, помогал подняться жене и крался дальше.

Дойдя до цыклеровской усадьбы, они обогнули ворота и перелезли через тын в самом конце двора.

Лёгкий трехкратный стук в угловое оконце пробудил Цыклера от полудремоты.

Он приник к цветному стеклу.

– Стрела?

– Галера! – ответил Фома по-условленному и, легко прыгнув в распахнувшееся перед ним оконце, втянул в него жену и дочку.

В полутёмном терему, перед оплечным образом Владимира Равноапостола, сидели, не шевелясь, Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин.

Фома поклонился. С его головы и плеч ручейком потекли мутные лужицы. Даша остановилась у оконца, положила девочку на лавку и, скрутив жгутом подол сарафана, деловито выжимала из него воду.

Переглянувшись с товарищами, подполковник увёл гостей в соседний терем, дал им переодеться и вышел.

– Ну вот, так-то лучше, – улыбнулся Цыклер, заглянув через минуту в терем. – А теперь, сестрица, перекуси чем Бог послал да отдохни малость с дороженьки, покель мы с Фомой побеседуем.

Даша опустилась на лавку. Рука её было потянулась к столу, к пшеничной лепёшке, но тут же бессильно упала. Перед глазами пошли круги. Тяжёлая голова клонилась всё ниже и ниже. Тело сковывал сон.

Полные содрогания, слушали заговорщики рассказ Фомы. То, что поджог кораблей не удался, не так огорчило их, как зародившееся сомнение в преданности Титова.

– На коленях, сказываешь, елозил перед государем? – переспросил Пушкин, так лязгнув зубами, словно делал мёртвую хватку.

– Не токмо что на коленях, но перед всем народом объявил, что все в мире ложь, один-де царь – правда Господня.

– Иуда! – с омерзением сплюнул Соковнин. – Христопродавец!

Спокойней других отнёсся к сообщению Цыклер.

– Браниться да скулить завсегда не поздно. Одначе, покель всего не прознали, как там да что, вместно и погодить товарищей лаять. Мне вот сдаётся, не так уж худо Григорий Семёнович говорил. Может, он очи царю отводил?

Чтобы выяснить всесторонне зазорное поведение стольника, решено было отправить в Воронеж своего человека.

Более трудным было решить, стоит ли затевать восстание в войсках сейчас, раз за Петром осталась такая сила, как флот, или же подождать, пока турки придут на помощь бунтовщикам и сами разобьют корабли. Заговорщики не сомневались в том, что неопытные русские моряки не устоят перед наторелым в морских боях неприятелем, и поэтому без особых споров сошлись на одном:

– Пущай допрежь всего пойдут ко дну корабли, а в те поры можно и о бунте подумать.

Перед рассветом Фома разбудил жену и, простившись с ней, недоверчиво улыбнулся:

– Так памятуешь, касатка моя, каково я тебя лицедействовать навычал?

– Не, – простодушно ответила Даша.

Фома долго разъяснял, что надо делать, заставлял Дашу повторять за ним и заучивать каждое слово и движение и, наконец успокоенный, обнял и крепко поцеловал жену.

– Добро… Так роби.

И ушёл.

Дашу нашли у ворот подполковничьей усадьбы в ту самую минуту, когда Цыклер уходил в приказ.

Привратник опустил голову, не смея взглянуть на господаря.

– И откель взялась, в толк не возьму. Кажись, всю ночь очей не смыкал, а вот на ж тебе, сам чёрт подкинул!

Цыклер склонился к женщине и толкнул её ногой в бок.

– Хмельна, что ли?!

Чуть приоткрыв глаза, Даша трясущеюся рукою перекрестилась:

– Вовек хмельного в рот не брала. А пришла я к тебе, господарь, из поместья. твоего, Молотиловки: крестьянка я тамошняя твоя.

Добросовестно, не упуская ни одного слова из того, чему научил её перед расставанием Фома, Даша рассказала, как на Молотиловку напали разбойные людишки, все пожгли, перебили челядь и пустили всех по миру.

– И замыслила я, – выдавливая слезу, заголосила она, – как убили мужа мово да осталась я сиротинушкой, идти к тебе господарь мой, с челобитною: не покажешь ли милость, не пожалуешь ли отпустить меня в монастырь?

За день вся усадьба перебывала в каморке, куда, по приказу Цыклера, вселили Дашу. Она с большой охотой удовлетворяла любопытство холопов, обстоятельно рассказывала о злодействах разбойных ватаг и о том, как самоотверженно боролись с ними стрельцы и иные царёвы люди.

Бывшие среди челяди языки вечером на докладе дьякам сообщали о Даше как о «доброй бабе, почитающей Господа и государя».

Продержав Дашу с неделю в своей усадьбе, Цыклер милостиво разрешил ей идти на послух и обещался устроить её в Новодевичьем монастыре.

По ходатайству подполковника перед игуменьей новую послушницу приняли в Новодевичий монастырь и отослали в работницы на поварню царевны Софьи. Вскоре какая-то женщина, «землячка», принесла в монастырь и Лушу – «крёстной матери Дарьюшке на воспитание в Бозе».

Цирюльник-немец так искусно выкрасил голову и бороду Фомы в седой цвет, а знакомый скоморох так ловко смастерил ему горб на спине, что Памфильев стал неузнаваем.

На одной из пристаней, когда Пётр сошёл с «Принципиума» на берег, Фома бросился ему под ноги.

– Осанна в вышних! – крикнул он, подражая «вещаниям» юродивых. – Благословен грядый во имя Господне!

Лицо царя озарилось доброй улыбкой. Он снял шляпу и с усердием, для примера другим, перекрестился.

– Добро глаголешь, старик. Сулят те глаголы викторию нам.

Кривляясь и изо всех сил стараясь исказить поуродливее лицо, Фома в то же время с любопытством глядел на Петра.

Царь умел держаться на «подлом народе» так, чтобы принимали за «своего», простого, бесхитростного человечишку.

Памфильев вначале поддался было обману, увидев перед собою матроса с лицом простодушным, открытым и честным, какое часто бывает у исконных работных, – бесшабашного богатыря в заплатанной промасленной куртке, до последней чёрточки – своего брата, убогого человечишку, но тут же выругался про себя и ещё проникновеннее крикнул:

– Благословен грядый во имя Господне! Осанна! Из тьмы бо свет воссия!

Царь взял Фому за руку:

– А не останешься ли ты заместо попа на «Принципиуме» ? – спросил он после долгого раздумья и с удовлетворением поглядел на матросов, которым пришлись по мысли его слова.

Фома вскочил и закружился волчком на одной ноге, выкрикивая уже что-то бессвязное, нечленораздельное.

«Стар, а силёнку держит в ногах», – подозрительно подумал царь, но не показал вида, что не доверяет старости юродивого.

«Юродивый» вдруг резко остановился и поднял руки горе.

– Зрю я в небесах море. А у моря крепость. А в крепости я с государем благодарственное Господу Богу молебствование отправляем.

Стараясь изобразить лицом предельное благоговение перед пророческим даром старца, государь отвесил ему низкий поклон:

– Гряди за мной, посол Господень.

Фома устроился на носу галеры, в палатке.

День и ночь из «кельи» неслись то жуткий смех помешанного, то умильные слёзы, то проникновенные моленья, то обрывки каких-то непонятных и потому особенно страшных для суеверной команды песен.

«Старца» никто не тревожил. Пётр запретил кому бы то ни было входить к нему.

Раз в день Памфильев появлялся на палубе с миской. Сам государь наливал ему постных щей и совал за пазуху ломоть ситного хлеба.

Ни о каких делах, а тем более о военных, Фома не хотел и слушать. На все вопросы царя он отвечал мычаньем или совсем не отвечал. Но лицо его, сияющее от счастья, говорило красноречивее самых убедительных слов.

– Одоление! Не инако сулит он на врага одоление, – шептали, крестясь, матросы и офицеры.

– Великая будет виктория, – убеждённо подтверждал Пётр и обращал затуманенный взор к далёкому устью Дона.

Девятнадцатого мая семь тысяч двести четвёртого[190] года в Ново-Георгиевске, в усадьбе полковничьей была созвана военная «консилия». Атаман Фрол Миняев[191], Головин и Гордон настаивали на том, чтобы Пётр с галерами и Миняев с лодками пошли рекой Каланчой в море – в атаку на турецкие суда.

Государь хмуро слушал, в глазах его, как ни старался он обмануть ближних, сквозил страх. То, что казалось простым и заманчивым в пути, как всегда при встрече лицом к лицу с опасностью, представлялось ему уже сложным, рискованным, почти невозможным.

Сидевший в стороне на корточках «юродивый» что-то упрямо и долго чертил пальцем в воздухе.

Пётр вгляделся пристально и ещё больше нахмурился.

– Сказал бы ты хоть, старец, глагол какой. Что все молчишь?

Памфильев поднялся и так взмахнул руками, как будто разгребал воду.

– Гудёт вода… зверем рычит вода… турку хоронит…

И, приплясывая, пошёл к дороге.

Гордон не мог скрыть презрительной усмешки:

– Ти ошен большой ум, ваш сарский велишеств, а слюшай глюпи злоф не зольдат – старик.

– Неразумный, полагаешь, старик?

Лицо царя посерело. В глазах зажглись недобрые огоньки. Чуть дрогнула родинка на щеке, и по шее пробежала рябь судороги.

– А не умнее ли он всех вас, разумников?

Он лёгким кивком поманил преображенца.

– Немедля марш за юродивым, да во все очи гляди за ним. Где будет, что говорил, обо всём прознай, ибо сдаётся мне, как бы блаженный сей крамольником не обернулся.

Все удивлённо воззрились на государя:

– Неужто неладное за ним что примечено?

– С первого часу приметил. Потому и на галеру с собой взял. Покель турок почнём выколачивать, добро бы набольшую викторию одержать: у себя крамолу повыкорчевать. А чует сердце моё, что не простой вор старец, но коновод. Не я буду, ежели всех ворогов своих через него не накрою. Не зря же кормил, поил я смерда.

Наступил вечер, а «юродивый» не возвращался. Обеспокоенный Пётр послал на разведку офицера с отрядом матросов. Разведка нашла соглядатая в поле. Он лежал навзничь, залитый кровью. В горле его торчал нож, на черенке которого была привязана записка:

«За доставку в Ново-Георгиевск на харчах дармовых земно кланяюсь тебе, премудрый царь, диакон кокуйский. А токмо рановато ты соглядатая приладил ко мне. На том недоволен я. Надо бы ещё малость пожить мне на галере да кое-что прознать. Одначе не ропщу. Плыви один. Авось ублажишь ещё меня, со всеми бояры, чёрту душу отдав где-нибудь в море».

Всю ночь искали сбежавшего Фому. Но он был уже в безопасности. Его приютили сообщники в одном из казачьих староверческих городков.

Двадцать седьмого мая русский флот впервые вышел в Азовское море. В середине, окружённый тесным кольцом галер и лодок, скользил «Принципиум».

Государь знал, что его суда не способны сражаться с турецкими, но согласился выступить в море, чтобы образовать нечто вроде крепости, которая защищала бы берег от нападений турецкого флота.

Едва команда начала привыкать к своему новому положению, небо заволокло свинцовыми тучами и поднялась крепчавшая с каждым мгновением буря. Суда качало, как перед пьяным взором качаются дома и улицы. Матросы падали с ног. Исполинские волны с бешеным рёвом бились о борт. Обшивка кораблей трещала костями вздёрнутых на дыбу людишек.

Сквозь грохот и неумолчный рёв глухо послышался взрыв, и сейчас же к небу взвились рыжие космы пламени. То Гордон призывал пушечной пальбой и ракетами на помощь: разгневанное море залило остров, на котором расположились полки шотландца.

Двое суток свирепствовал шторм, разбивший в щепы и разметавший по морю пять галер и до десятка лодок.

На третье утро начало понемногу стихать. Ещё катились, рыча, седые волны и суда дрожали под напором неугомонного ветра, но чувствовалось уже, что силы стихии угасают, приходят к концу.

Когда всё успокоилось и берег усеялся телами утопленников, выброшенными морем, царь поплыл к суше на сидение.

– Пора починать спор с басурманами, – раздражённо глотнул слюну Пётр. – Эдак будем копаться, сызнова, как в первый поход, чего доброго, морозов дождёмся.

Старые, опытные в брани солдаты предложили раньше всего возвести высокий земляной вал, который соприкасался бы с турецким валом, и, засыпав ров, сбить турок с крепостных стен.

Пётр, а с ним и все генералы одобрили солдатский совет.

В тот же час полки приступили к работам. Гордон составил план такого вала, который превышал крепостные стены, с выходами для вылазок и с раскатами для батарей. Ему помогали прибывшие к Азову иноземные инженеры Богсдорф и Краге.

Царь воспрянул духом. Работа кипела. Наличие вала сулило большие выгоды. Перед самым окончанием работ государю вручили цидулу от Натальи Алексеевны. Царевна сообщала, что на Москве неспокойно, и советовала обратить строгое внимание на юродивого, о котором «гораздо несносные слухи хаживают».

«А наипаче молю, братец мой, государь мой преславный, – приписала царевна на полях цидулы, – береги себя от ядер и пушек».

Тронутый заботами сестры, царь приказал капитану девятой флотской роты Якову Брюсу писать ответ.

– Обскажи ей, Яков Виллимович, – мягко улыбнулся он, – обскажи ты ей, кровной моей, что по цидуле твоей государь-де к ядрам и пушкам близко не ходит, а они к нему ходят. Прикажи им, сестрица, чтобы не ходили; одначе, мол, хотя и ходят, токмо по ся поры вежливо. А что касательно юродивого, пропиши, сгинул-де он. А и принаврать можно: пиши, в море-де его государь потопил. Пущай сия слава про него на Москве пойдёт на печаль споручникам его богопротивным.

Две недели простоял в бездействии турецкий флот. И когда русские меньше всего ожидали битвы, двадцать четыре турецких гребных судна направились к берегу.

Как часто бывает с человеком, почуявшим гибель, Пётр от ужаса осатанел, превратился в героя.

– Снимайсь с якоря! – пронеслось по судам, зажигая сердца людей, – вперёд! За мной! За Русь святую! За веру нашу!

– Вперёд! За царя! За веру нашу! – ревело кругом.

Флот ринулся навстречу врагу. Не ожидавшие такой прыти от русских, турки поспешно повернули назад и ушли далеко в море.

Глава 18 «ПОБЕДИТЕЛИ»

После долгих кровопролитных боёв Азов пал. Девятнадцатого июля семь тысяч двести четвёртого года под барабанный бой и грохот пушек Пётр с войсками вступил в завоёванный город.

Крепость молчала. По вспаханным ядрами улицам бродили псы, потерявшие хозяев отары овец, голодные коровы, кони и ослы. Со стороны мечети навстречу победителям шагал вразброд отряд безоружных солдат. Низко свесив голову, впереди отряда понуро шёл паша.

Оставшиеся в живых мирные жители притаились в полуразрушенных домах, высохших колодцах и со страхом прислушивались к немому молчанию крепости.

Величаво сложив руки на груди, строгий и холодно-неприступный, стал перед подошедшим пашой государь.

Сбиваясь и глотая окончания слов, точно давясь ими, толмач переводил вымученное приветствие.

Усталые войска нетерпеливо переминались с ноги на ногу. Из задних рядов доносился чуть сдержанный ропот.

Лефорт придвинулся к Петру и сладенько улыбнулся:

– Но такой жажд, суврен.

Находившиеся в свите генералы и офицеры поняли намёк.

– Дело сказывает Франц Яковлевич. Что Махмудка нас, соловьёв московских, байками потчует! Поднёс бы чарочку лучше.

Царь скосил один глаз в сторону Лефорта, незаметно погрозил ему из-за спины кулаком и продолжал кичливо слушать пашу и толмача.

На минарет взошёл муэдзин. Полным невысказанной тоски, долгим, как выжженная солнцем бесплодная степь, призывом он возвестил благоверным о наступившем часе молитвы.

– А сей скоморох тож нас встречает? – нагло расхохотался Пётр – Нуте, толмач, растолкуй.

Буйным порывом урагана пронёсся хохот по солдатским рядам.

Лицо паши покраснело, как его сдвинутая на затылок феска. Издевательский смех победителей отозвался на нём больнее, чем если бы ранило его вражье копьё. Он резко повернулся к мечети и что-то гневно выкрикнул. Муэдзин притих, лениво поднёс к глазам ребро ладони, но тотчас же снова принялся завывать.

Это ещё больше распотешило государя.

– Ишь ты! И пашу не слушает, нас забавляючи! – ухватился он руками за живот.

Жирные складки на несгибающейся шее Гордона слились в багряный ком, а полный горделивого превосходства взгляд уничтожающе смерил царя.

– У нас в Шотландии с враги воюй во время бой, а на побитый не смеются и чюжой вера не оскорбляй.

Эти слова и высокомерный тон, каким произнёс их генерал, казалось, должны были своею дерзостью привести в неистовство государя. Но, к удивлению всех, он стушевался, смутился.

– А и мы не азиаты, – буркнул под нос Пётр, – деликатство понимаем не хуже иных.

Гордон знал, чем сразить Петра: в любом деле, стоило лишь сослаться на то, что Запад в том или ином случае поступает не так, как Русь, государь сразу сдавался, отменял свои решенья. То, что в Европе считалось благородным деяньем, рыцарством или бесчестным поступком, безоговорочно признавалось и царём. Он готов был поступиться многим, лишь бы не вызвать презрительной усмешки иноземных людей.

Чтобы выпутаться из неловкого положения, Пётр обратился к полкам и, стараясь сохранить выражение бесшабашного веселья, лихо присвистнул:

– Полки! Поздравляю вас с великой викторией! А за службу верную своему государю отдаю вам на три дни Азов. Творите в нём чего пожелаете!

Войска мгновенно рассыпались по домам. Генерал только сплюнул гадливо и, ничего не сказав, ушёл в приготовленный для него шатёр.

Вместо положенных трёх дней разгул длился неделю и закончился, когда в крепости всё было съедено, разграблено и сметено с лица земли.

– Надо бы дозоры по округе расставить, – предложил государю за пиром атаман Фрол Миняев.

Пётр утвердительно кивнул.

– Я ещё давеча о сём Гордону сказывал. Ставь, атаман.

Миняев с двумя подполковниками стрелецкими и небольшим отрядом донцов, не мешкая, отправились в путь.

В прибрежной станице, заселённой казаками-староверами, атаман распустил отряд на отдых, а сам с подполковниками как бы наугад, вошёл в первую попавшуюся избу.

Старик-хозяин вскочил из-за стола и бросился в объятья атамана.

– И зреть-то тебя боле не чаяли!

– А московский приехал? – возбуждённо спросили подполковники и нетерпеливо оглядели тесную горницу.

Хозяин не спеша достал из короба молоток и трижды размеренно постучал о земляной пол. Из глубины тотчас же донеслись глухие ответные выстукивания. Медленно, чуть вздрагивая, приподнялся узкий, как крышка гроба, клин земли.

Из подполья высунулась взлохмаченная голова Памфильева.

Гости спрыгнули в яму, земляная крышка захлопнулась. При тусклом свете лучины сообщники уселись в кружок и внимательно оглядели друг друга.

– Вовек не признать вас, кто вы такие будете, – пожал плечами атаман.

Московский гость улыбнулся и сорвал с себя накладные брови, усы и бороду.

– Кренёв! Никифор! – ахнули все и наперебой принялись обнимать подъячего.

– Он самый, – подмигнул Кренёв и прищёлкнул пальцами. – Он самый, да не один, а сам-третей. Нуте, молодчики, объявляйтеся!

От липкой стены оторвались две длинные тени и как ни в чём не бывало уселись в круг. Это были Тума и Проскуряков, выборные от стрелецких полков. Миняев без дальних слов открыл сидение.

Пространно доложив обо всём, что делается на Москве, Кренёв перевёл разговор на Григория Семёновича.

– Опамятовался, благодарение Господу, стольник, – перекрестился он – Ослобонился от дьявольского наваждения. И не токмо что сызнова стал наш, но ещё более облютел. Имени царёва слышать не может. «Ежели, – сказывает – не прикончим его нынешним летом да на стол московский Шеина не посадим, а либо Шереметева иль царевича Алексея при Софье-правительнице, – брошу-де все и за рубеж уйду.»

Заговорщики подавили в себе вздох.

– Поборись с ним, коли на Москву он ныне шествовать будет в победной славе, – заломил руки Миняев.

Но Кренёва, очевидно, не очень печалили и смущали победы Петра под Азовом. Он спокойно погладил бородку и многозначительно усмехнулся.

– А мне сдаётся, – не в кручину нам покорение крепости, но в радости.

– Какие там радости! – стукнул атаман кулаком по колену.

– Ан в радости, не в кручины, – упрямо повторил подьячий и с видом превосходства поглядел на Миняева. – Азов ныне наш? Наш. В Азове гарнизон содержать надобно? Надобно. Ну, так слушайте. – Он поднялся и уже без тени шутливости продолжал: – Порешили мы просить тебя, атаман, и вас, подполковники, уломать государя не выводить из Азова московских стрельцов, но тут и закрепить их на службе. Ежели выйдет по-нашему, мы своё мигом содеем: добьёмся, чтоб начало над стрельцами азовскими отдали Цыклеру.

– А корысть от сего какая? – недоумевающе пожали плечами подполковники.

– Корысть великая. Иль Цыклера не знаете? Как поднимутся простые людишки, он не усмирять их пойдёт, а с ними восстанет.

Поздно ночью ушёл Фома из станицы к ватаге. Путь к станичникам указал ему старик-раскольник.

Дорога далась пустынная, кое-где попадались юрты – их Памфильев старательно обходил; редкие встречные, так же как он, торопливо сворачивали в сторону и ускоряли шаг.

«Словно бы зверь стали нонеча люди, – подумал с горькой усмешкой Фома. – Так и жди, вот-вот зарежет тебя какой ни на есть сучий сын».

Светало, когда Фома подходил к становищу ватаги. Укрывшись в байрак, он трижды свистнул. Откуда-то издалека донеслось глухое нечастое кукование. Памфильев ответствовал такими же звуками.

Из ближнего густого кустарника вышел какой-то оборванец. Атаман вгляделся пристально, потом совершенно неожиданно пустился в дикий пляс.

– Ты чего, скаженный, мордуешь? – остановился недоумённо пришедший и собрался уже пальнуть раскатистой бранью, как вдруг бросился с распростёртыми объятиями к Фоме.

– Атаман! Братычко мий! Коханый тай ридный!

Крепко, до хруста в костях, обнявшись, трижды почеломкались из щеки в щёку Памфильев и Оберни-Млын.

– Ай, лыхо яке! Да… тее-то, як его… и надии не малы бачить тебе.

– А я вот он. Тут как тут, брателко Млын. Принимай гостюшка. Потчуй медком.

Они закатились в развеселейшем смехе.

Пётр согласился поселить в Азове три тысячи семейств из низовых городов, состоявших в ведении Казанского дворца, а также содержать в крепости гарнизон в три тысячи человек из московских стрельцов и городовых солдат с конницей в четыреста воинов.

Что в крепости останутся крамольные стрельцы, не смущало царя, а радовало. «Азов далече, – рассуждал он, – пущай тешатся в нём крамолою. Будет им крепость сия всем мятежникам, покель ссылкою».

Взгляды его разделяли Гордон, Лефорт и Головин Только мятежные Миняев и подполковники, бросив точно случайно мысль об оставлении стрельцов в Азове, держались всё время в тени и были как будто не очень довольны царёвым решением.

Покончив с делами, Пётр собрался в обратный путь.

Перед самым отъездом к государеву шатру на взмыленном коне прискакал преображенец.

– Нашли! – захлебнулся он от распиравшего его счастья. – Якушку Немчина нашли.

По дороге с песнями скакала конница. К одному из коней, лицом к хвосту, был привязан голландский матрос Яков Янсен, изменивший Петру в первый Азовский поход.

Лицо государя исказилось той страшной радостью, которую испытывает зверь, одолевший наконец врага и приготовившийся сожрать его.

– Поздорову ль, Якутка? – брызнул он пеной и так хрустнул пальцами, что щемящая боль отозвалась до самых ключиц.

Янсен молчал Он не проронил ни звука, даже когда загулявшая в царёвых руках нагайка обратила лицо его в сплошное кровавое месиво. Только чуть подрагивала его спина, и он неторопко слизывал с разбухших губ кровь. Пётр вдруг встревоженно остановился.

– Убрать, покель я не засёк его до смерти! Живым соблюсти до Москвы. Пущай все видят, каково творят с изменниками у нас на Руси!

Тридцатого сентября семь тысяч двести четвёртого года полки Петровы торжественно вошли в Москву.

За раззолоченными санями в шесть лошадей, на которых ехал адмирал Лефорт, в скромном мундире капитана, с протазаном[192] в руке, в немецком платье, в шляпе строго шагал государь. В ногу с ним чванливо шествовал Яков Брюс пожалованный в полковники за составление географической карты, охватывающей путь от Москвы до Малой Азии.

В самом конце поезда, в телеге, везли Якова Янсена. На шее у него болтался осил[193]. Два ката, Алёшка и Терешка, сидели на ногах и груди полоняника. В обочины телеги были воткнуты топор, палаш и два ножа.

Подобрав голодное брюхо, бежала, надрываясь от крика выгнанная на улицы толпа.

– Ур-ра! Ур-ра великому государю всея Руси!

Глава 19 ПРУГИ[194] ПРОЖОРЛИВЫЕ

– На круг! На круг! – властно и весело перекликался лес.

Толпы сбегались к Чёрному яру, к становищу атамана Фомы Памфильева.

Поглаживая бородку, атаман сидел на пеньке и, мерно покачиваясь из стороны в сторону, что-то напряжённо обдумывал. Шагах в двадцати над покинутой медвежьей берлогой курчавился сизый дымок. То гнали вино для ближайших друзей атамана.

Ватага пивала разные вина. Потчевалась и из боярских подвалов, и из дорожных погребцов торговых гостей, но таких крепких, пряно пахнувших напитков, какие умели готовить запорожцы, нигде не встречали разбойные люди.

Вокруг Фомы собрались старые товарищи. Не много их осталось в живых. Не было между ними ни Кузьмы Черемного, ни Федьки Свистка, ни Чубаря, ни Полтева Стеньки. А удалые были люди и верные товарищи. Вот и сейчас, отойдя в сторонку, призадумались о чём-то старики. Ясное дело: думают об ушедших товарищах. Даже не понимающий, что такое уныние, запорожец Оберни-Млын то и дело крестится до боли в суставах, вытянув единственный палец на правой руке, и что-то уж чересчур подозрительно шмыркает носом.

Временами лицо запорожца оживляется, глаза искрятся смехом и ноги подпрыгивают, как будто готовятся к гопаку. У Млына обычно смеются только глаза, а лицо во всех случаях жизни неподвижно и строго. Беспомощно свисают на грудь сивые усы и не шелохнутся сросшиеся мохнатые брови. А глаза лучатся, искрятся. В них то детская радость, такая чистая и простодушная, то горделивое сознание независимости, казацкой воли.

– И тее-то, як его, – цедит он сквозь зубы сонно и нехотя. – Кузьма с Серпухова, а я з Ярославлю. И со всей велыкою сылою пид Москву. Эге ж. Ой же ж и хворобы було у бояр!..

Он глубоко затягивается дымом, ковыряет пальцем в люльке, снова крестится.

– Тамочки застались мы без Хведюхи Свистка.

И смолкает робко, вслушивается с недоумением, что творится в его душе. А нутро стонет, тужит. Оберни-Млын пожимает плечами.

Товарищи притаились. Чуют они в подозрительных пошмыркиваниях плохо скрытые всхлипывания, но не могут допустить, чтобы Млын «уподобился бабе». Да ежели бы кто посмел вслух про такое сказать, Оберни-Млын, не задумываясь, полез бы в смертельную драку с обидчиком. Самому бы Господу Богу не поверил он, что может заплакать.

Напоённый грибным духом и хвойным соком, лес звенит человеческими голосами. Отовсюду сходятся станичники к становищу атамана.

Фома ушёл в себя и будто не слышит, не замечает ничего. Собравшийся морщинками высокий лоб и нахмуренные тёмные брови придают его синим глазам обманчивый недобрый оттенок. Плотно, словно от истой боли, стиснуты губы.

Нехотя встаёт с земли Млын, раскуривает люльку, внимательно зачем-то ощупывает широчайшие свои шаровары, сшитые из жёлтых, чёрных, синих, красных кусков объяри, плиса, аксамита, редюги, шелка, и неодобрительно качает головой.

– Зовсим ошматылись шаровары. Голы дырки торчать.

Он делает шаг, раздумчиво задерживается на мгновение и уже решительно подходит к Фоме.

– Треба починать, батько.

По выражению лиц старших товарищей поняли станичники, что невесёлые ждут их новости.

Затаив дух, слушали казаки Памфильева.

– Измена, брателки, – тяжело выжимал из себя атаман. – Измена. Намедни вернулся с разведки Оберни-Млын. Окрутил донцов генерал Апраксин. Середнее казачество отступилось от убогих людишек, поддалось под руку ворогов наших.

Круг глухо заволновался.

– Иуды! Христопродавцы! – беспрерывно плевался Оберни-Млын и так сопел, и так вращал глазами, что от него пятились, как от порченого.

Голос Памфильева хмелел:

– Как пришли с грамотою Скорняков, Евфтифеев и Климов с иными товарищами, так тут и почалось лихо. Выставили старшины донцам реку вина да свою грамоту зачитали про то, что царь-де им и отец и благодетель, что жалует их вольностями, землёй и жалованием сверх положенного, и многими льготами, что-де обирает он людишек и про море думает не для своей-де пользы, а для блага народу ж.

– Брешет царь! – так зарычал Оберни-Млын, что примостившаяся на вершине берёзы стайка ворон взбаламучено сорвалась с места и скрылась в чащу. – Брешет царь, кизяк ему в глотку! Добре знаемо мы, як вин за народ хлопочет! То не народу добро готовится, а боярам и торговым гостям. Мы же для него корова дойна. Брешет царь! Нехай тальки замирят нас и геть пийдут вси вольности подарованные! – И, неожиданно присмирев, горько вздохнул: – Эх, ранесенько ты, коханый мий братику Черемный, покынув мене… Ой, як же ж мы б зараз с тобой боярам в глотки кизяку понапихалы…

Когда Фома кончил, запорожец взобрался на дерево и, устроившись на суку, подробно рассказал кругу обо всём, что видел в Черкасске. С каждым словом он заметно успокаивался, а под конец как будто вернулось к нему обычное его состояние ленивого хладнокровия. Но, вспомнив об аресте послов, он вдруг спрыгнул с дерева и изо всех сил хлопнул люлькой обземь.

– Бачили вы… тее-то, як его… щоб казаки заарештовали послов от вольного казацкого товарищества?! Да за це мало в смоли варить! Да то… тее-то, як его… – Он долго подбирал подходящее слово и наконец, ничего лучше не придумав, выпалил как из пушки: – Иуды! Христопродавцы! За языками пышлы. Языки як забрехали: «Узять воров под караул», – так и захапали усих послов!

Молчали станичники. Тихо было в лесу. Но узнали казаки только половину беды. Бледный, с низко опущенной головой, снова вышел наперёд атаман.

– А ещё, брателки, весть вам с Украины.

Оберни-Млын вздрогнул и схватился руками за грудь. Его поедал стыд. То, что сейчас должен был сказать атаман, ему казалось его личной, ничем не искупаемою виной. Шатаясь как во хмелю, он отошёл за спины ближайших друзей, точно укрыться хотел от народа.

Памфильев зорко оглядел толпу и долго мялся, не решаясь нанести последний удар. Мысль о том, что собранная им вольница может распасться, изводила его. Так недавно ещё казалось, что время приспело, что дождался он наконец часа, когда дружно поднимутся тьмы тем убогих людишек и пойдут на сечу с боярями, помещиками и кулаками, возьмут Москву, и казацкий круг объявит единую власть над всей русской землёй. Сколько раз вступал он в жестокий бой с господарями. Вспомнились и стрелецкие бунты, и бесчисленные мятежи, победы, поражения, пиры, голод. И вот теперь, когда они готовы были к решительной схватке – снова все так нелепо, неожиданно оборвалось.

– Брателки! Вернулись наши разведчики и с Украины.

Где-то за спинами людей раздался скрип пилы, словно задевшей сучок. То, впившись ногтями в лицо, заскрежетал зубами Оберни-Млын.

Теперь только поняли товарищи, почему запорожец стал так не похож на себя.

– Ждут чего-то украинцы, – продолжал Памфильев. – Не идут покель с нами, – выдохнул он, да так и остался с открытым ртом.

Прямо на него скакал всадник.

– Великий караван плывёт по Волге! Торговый гость Иван Созонов вопче с монастырём Соловецким везёт из Персии к Архангельску шёлк и видимо-невидимо иного добра!

В другое бы время вольница встретила доброго вестника восторженной бурей. Но на этот раз ни один человек не отозвался гонцу.

– Оглохли вы, что ли?! – рассердился всадник.

Он спрыгнул с коня и подошёл к товарищам. Вся удаль исчезла с его лица, как только прислушался он к разговорам. Позабыв о караване, всадник с головой ушёл в общий спор.

Долго совещалась, спорила, волновалась ватага. Была уже ночь, когда круг постановил не идти пока на соединение с замутившей Астраханью, а ждать сечи с приближающимися царёвыми войсками.

– А одолеем солдат, в те поры видно будет. Авось и донцы поочухаются, и Украина поднимется, – подбодряли себя станичники.

– Поднимлется! Хай я скажен зроблюсь, колы Вкраина моя не поднимлется! – со всей доступной ему силой убедительности заколотил кулаками в грудь Оберни-Млын. – Ось побачете щё наших вкраинцев! Мы ще покажемо, яки мы пруги прожорливы! – ещё раз рванул уверенно Млын, принимая команду над отрядом, идущим против каравана Созонова.

…Всех перебили казаки, все созоновское и монастырское добро унесли в лес.

Однако богатая добыча никого не радовала. Не слышно было ни пьяной песни, ни смеха.

Взятие Азова окрылило Петра. Со дня возвращения из похода его не оставляла бодрая уверенность в дальнейших победах. Склонив вихрастую голову над столом, он с напряжённейшим вниманием часами следил за указательным пальцем Якова Виллимовича Брюса, бегающим по географической карте. Каждая извилина Азовского моря была знакома ему во всех подробностях, и говорил он о ней с великой и страдальческой болью, как говорит узник о солнце и воле. Когда же узловатый палец полковника останавливался, как бы притаясь, у Керченского пролива, царя охватывал доподлинный священный трепет. Палец скользил дальше, в глубины Чёрного моря, царь отчётливо видел, как поднимаются перед ним в белом гребне грохочущие валы. Его голова то мерно покачивалась, то вдруг какая-то мощная сила подхватывала его целиком, бросая из стороны в сторону точно и впрямь переносил он сильнейшую качку.

Воркующим голоском Брюс говорил о Золотом Роге, о Константинополе. Пётр тыкался подбородком в пергамент сплёвывал сочно на сторону, словно ощущал во рту привкус горько-солного морского налёта:

– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море! Ай, торг великий, а с ним и сила и слава русская наша!

С каждым днём в Петре все больше зрела решимость.

– Нужен добрый, отменный флот – и мы сотворим его, – твердил он упрямо и приходил в ярость, когда кто-либо осмеливался выступить с возражениями. – Заместо одного корабля, построенного на скорую руку из сырого лесу, десяток добрых содею!

Четвёртого ноября семь тысяч двести четвёртого года была созвана Дума для решения вопроса о создании флота. В тот день Пётр дал полную волю боярам:

– Даю обетование перед Господом не взыскивать ни с кого за смелые речи: что на уме, то да будет у вас ныне на языке. Чем гораздее лаяться будете, тем легче додумаемся, как умелей за дело сие приняться.

Дума приняла постановление:

Флоту доброму быть. Строение кораблей возложить на помещиков и вотчинников как духовных, так и светских, на гостей гостиных и чёрных сотен, на слободы и беломестцев с тем, чтобы к первым числам апреля семь тысяч двести шестого[195] года владельцы, имевшие более ста дворов, духовные с восемью тысячами крестьянских дворов, а светские с тысячью – представили по кораблю, вооружённому и снабжённому всем необходимым для плавания; лица же, имевшие меньше ста дворов, должны были внести по полтине со двора в два срока, с опасением в случае неуплаты подвергнуться штрафу по одному рублю со двора. Гостям же, городам, слободам и беломестцам – взамен выплачиваемой ими в прошлые годы десятой деньги – выстроить к тому же сроку и на тех же условиях двенадцать кораблей.

Для удобства вскоре образовалось восемнадцать кораблестроительных «кумпанств», главными вкладчиками которых были патриарх Адриан, митрополиты – новгородский, казанский, ростовский, псковский, Тихон Никитич Стрешнев, Борис Петрович Шереметев, Лев Кириллович Нарышкин, князь Михайло Яковлевич Черкасский, Василий Фёдорович Салтыков, князь Иван Борисович Троекуров и именитый человек Григорий Дмитриевич Строганов.

«Кумпанства» должны были построить пятьдесят два корабля.

По обеим сторонам реки Воронеж и её притокам, в уездах Воронежском, Усманском, Белоколодском, Романовском, Сокольском, Добренском и Козловском корабельные инженеры спешно осматривали леса, выискивая удобные для заготовки строительных материалов урочища, а крестьяне работали почти круглые сутки, торопясь закончить молотьбу и помол господарского хлеба до того, как погонят их в лес на отбытие царёвой повинности.

Царёвы люди напомнили помещикам о наступлении поры для взноса пая.

И, как всегда, не придумав ничего лучшего, господари переложили все тяготы на крепостных.

Лето семь тысяч двести четвёртого года выдалось засушливое, скупое. С огромными усилиями крестьяне вспахали деревянными сохами и взборонили суковатыми ветвями уже весной твёрдую, как камень, землю. Истощённые нивы родили мало – хлеба едва хватало до Святок.

Отработав на господарей и кое-как сдав налог, убогие людишки принялись за молотьбу «на себя».

Едва скудные запасы крестьянского зерна были ссыпаны в сараи, по некоторым деревням, как мыши в подполье, засуетились приказчики. Они обмерили хлеб четвериками и опечатали.

Почуяв неладное, людишки, переждав немного «для отводу очей приказным», разобрали крыши сараев и перетащили оттуда зерно в вырытые нарочито для этого ямы. Но помещики, затеявшие обмер зерна, вскоре прознали об этом. Разгневанные «воровским делом», они приказали свезти весь крестьянский хлеб на свои дворы.

– Ежели вы, пруги прожорливые, не столь пожираете, сколь можете пожрать, но остатнее губите в ямах, то и поступать будем мы с вами, как с пругами!

– Срединной корой и то уже вперемешку с мучицею кормимся! – взмолились крестьяне. – Не погубите, помилуйте. Чем токмо нам ныне кормиться, не ведаем.

– А о том не кручиньтесь, – смягчились помещики. – Будем выдавать вам подённый прокорм.

Господари сдержали слово А иные приказчики отпускали людишкам по третьей доле капустного вилка на человека, чеснока две головки, луковицу и редьку.

В праздники жаловалась ещё пригоршня ячменя на кашу.

Босые, обмотанные до ушей соломой и остатками войлока, ребятишки рыскали с утра по звенящему зимнему лесу, разыскивали в дуплах дикий мёд, ставили силки на зверушек и птиц. Выдавались и удачливые дни: изредка детвора приносила домой воробьёв, ворон и даже ушканов. Тогда веселели лица, взоры нежно ласкали вкусно булькающие в котелке «скоромные» щи и выше, с урчанием, вздымались разбухшие от голода животы.

Работа в Воронеже была на полном ходу Туда съехались дворяне, выбранные от светских «кумпанств», старцы от духовенства, стряпчие, доверенные, дворовые люди – с собранными деньгами.

Край ожил. Со всех концов русской зачли, по наряду от «кумпанств», шли плотники, кузнецы, столяры, резчики и иные умельцы-людишки Их сопровождали с фузеями наизготове, как колодников, сильные отряды солдат.

Многие людишки не выдерживали полного лишений пути Их косили морозы и никогда не переводившийся голод. Кто падал раз, тот больше не поднимался Дозорным недосуг было задерживаться.

На узеньком длинном свитке подьячий перед именем свалившегося человека ставил маленький в кружочке крестик, и подавал знак двигаться дальше.

Глава 20 «ГОСПОДАРЬ ИЗВОЛИЛИ ЗАНЕДУГОВАТЬ»

Последняя встреча с царём в день отплытия флота из Воронежа подействовала на Титова ошеломляюще и резко изменила направление всей его внутренней жизни.

Пока всё шло гладко и никто не догадывался о тесной связи стольника с мятежниками, он не тяготился этой связью и даже гордился про себя «званием крамольника». Титов не всегда верил в то, что служит правому делу, и ни разу ни представлял себе отчётливо, что же произойдёт с ним, если в конечном счёте его разоблачит страшный Преображенский приказ. Но, едва столкнувшись лицом к лицу с явью, Григорий Семёнович понял, какие могут быть последствия от его игры в крамолу.

Когда Пётр милостиво отпустил его, он в первые мгновенья, как всегда бывает с человеком, который благополучно выпутался из грозившего ему жестокими бедствиями ужаса, ничего, кроме смертельной усталости, пустоты и безразличия ко всему на свете, не испытывал, и только у самых ворот усадьбы настроение его начало резко меняться. Титов почувствовал, как всё существо его наливается позором, стыдом и ненавистью к себе самому и ко всему миру. Стыд и ненависть удалось ему разрядить, избив подвернувшегося под руку дворецкого. Сразу как-то легче стало на душе, когда Титов с визгом побежал в хоромы и заперся в опочивальне. Тишина, сонное потрескивание сверчков, розовый мирный свет лампады окончательно успокоили его. Потянуло ко сну Он хотел было кликнуть Егорку, но поленился, разделся сам и потонул в тёплых волнах пуховиков. Истома охватила его.

Стольник уже засыпал, когда из сеней донёсся едва слышный шорох. «Должно, Егорка», – подумал сквозь глубокую дрёму Титов и натянул до ушей атласный стёганый полог. Что-то зашуршало. Ещё бессознательно он приподнял голову и широко раскрыл глаза. Шорох то стихал, то усиливался. Стольнику начинало казаться, что шум зарождается не в сенях, а где-то здесь, в опочивальне, подле него.

Потолкавшись у порога, Егорка чуть приоткрыл дверь. Хитрое личико его от предвкушения потехи рдело. Дворецкий хотел жестоко отомстить господарю за побои. Он заготовил для него такой поток ядовитых и колких слов, которые, по его мнению, должны были пронзить «господарское сердце» в тысячу крат больнее, чем самый страшный удар.

– Летописание не пожал.. . – хихикнул он, но вдруг оборвался и попятился за порог.

С землистого, судорожно пляшущего лица, из остекленевших зрачков на него глядело само безумие.

– Кто тут?! – протолкнул стольник сквозь мёртвенно стиснутые зубы и прижался к стене.

У Егорки пропала всякая охота к шуткам. Низко кланяясь прижимая обе руки к груди, он на носках подошёл к постели.

– Я, Григорий Семёнович… Егорка… холоп твой. Чего страшишься?.. Уплыл ведь порченый.

Титов порывисто вскочил и зажал дворецкому рот:

– Тише! Не приведи Бог, услышит кто…

Егорка просидел до рассвета в опочивальне. Ни он, ни Григорий Семёнович не обменялись ни словом, смотрели в разные стороны. Казалось, будто они продолжают ещё дуться друг на друга, не могут позабыть того, что произошло при встрече у ворот усадьбы после отъезда царя. Но, если бы дворецкий вздумал уйти, Титов решился бы на любое унижение для того, чтобы упросить его остаться подле него.

В ту ночь многое передумал стольник, по косточкам перебрал и перетряхнул он всю свою жизнь и с непреложной очевидностью понял, что ошибся в себе, был совсем не таким, каким привык признавать себя. И ещё понял Григорий Семёнович, что раз уяснив себе своё истинное «я», он уже никогда, до последнего часа, не вытравит того нового, что вошло в него и победило – страха быть когда-нибудь изобличённым царём.

Людишки во все глаза глядели на стольника, не могли додуматься, что с ним произошло. Титов и раньше был требовательным, ревниво следил за тем, чтобы они строго выполняли урок, иногда наказывал за нерадение и ослушание, но все это не превышало меры, делалось как бы не по его злой воле, а по необходимости, в силу занимаемого им положения В последнее же время отношением своим к работным Титов мог поспорить с любым из самых звероподобных приказных. При одном подозрении в лености он приходил в ярость и избивал людишек до того, что они лишались чувств. Пойманных беглецов, по настоянию Григория Семёновича, били батогами перед всем народом, а работных, осмеливавшихся жаловаться на обиды и своеволие начальников, заковывали в цепи и предавали катам для мучительнейших пыток.

И всё же Титов не находил успокоения. Ненароком брошенный взгляд, лишнее, хоть и ничего не значащее слово, безобидная шутка воспринимались им как какой-то зловещий намёк, повергали в жуткий озноб В каждом углу мерещились ему подслухи, языки. Он не доверял никому, перестал бывать у друзей и никого не принимал у себя. Подозрительность, граничащая с помешательством, не стиралась с лица его даже во сне. И чем яснее понимал он всю необоснованность подозрений, тем сильнее беспокоили они его потому, что всё происходящее в нём и вокруг него принималось уже не разумом, а больным, расстроенным воображением.

Стольника стали остерегаться, побаиваться. Злобная недоверчивость отталкивала от него людей, в свою очередь вызывала недоверие к нему.

Самое же страшное пережил Григорий Семёнович, когда неожиданно явился Кренёв. Он так опешил, что даже не догадался во время беседы с подьячим выслать Егорку из терема. С лица его ни на миг не сходила странная, не свойственная ему, заискивающе-холодная улыбочка. Он во всём поддакивал гостю, хоть думал исключительно о том, чтобы оборвать разговор и дать понять, что ему неприятно посещение Кренёва.

Но так до конца беседы и не сказал ничего.

Перед уходом подьячий пытливо заглянул в глаза хозяину:

– Так, сказываешь, не от сердца, а для отвода очей ты так лют стал с людишками?

– А для чего бы ещё? Известное дело.

Титова так и подмывало упасть перед гостем на колени и чистосердечно покаяться в том, что он решил раз навсегда порвать всякую связь с заговорщиками. Правда облегчила бы его – может быть, вернула бы хоть призрак утраченного покоя.

– Пущай я погиб, – начал он с твёрдой решимостью, – но други мои должны памятовать во всякий день, что подмоги от меня, – он так сдавил ладонями виски, что перед глазами запрыгали искры, – подмоги от меня будет столько, сколько может…

Слова застряли в горле, скомкались, перепутались. Титов с ужасом рылся в них, приводил тщетно в порядок, но знал уже крепко, что потерял власть над ними и скажет сейчас прямо противоположное тому, что хочет сказать.

– …подмоги от меня, брат мой, будет столько, сколько может дать человек, подъявивший на себя великий подвиг служения малым сим…

…После суетливого дня, особенно если душу томил грех нового насилия над работными, Титов, не повечеряв, запирался в опочивальню и падал на колени перед киотом.

Долгими часами ожесточённо молился он, до ссадин колотился лбом о пол, сурово требовал у Бога доброго совета, хотел узнать, как поступить для того, чтобы вернуть душе мир.

Но во время молитвы в воображении не меркли образы работных людишек. Они сновали злобными призраками по опочивальне, наступали и, казалось, готовы были вцепиться в него оскаленными зубами. Григорий Семёнович закрывал плотно глаза, истово вбивал в лоб, плечи и грудь два онемевших перста, пытался рассеять страшное виденье древним русским крестом. Тогда стихало все, и кто-то вкрадчивый обнимал его и ехидно хихикал под ухо: «Так Алексея на царство? А либо Шеина? Хи-хи-хи-хи-хи!..» Леденели конечности, чьи-то холодные тонкие пальцы шевелили его волосы, и падало, готовое покориться неизбежности, сердце.

– Не надо… не надо… не надо же! – клянчил стольник – Уйдите!

– Не надо… не надо… не надо же! – шептал кто-то под ухом.

Титов порывисто вздрагивал и замирал.

– Не надо же, заспокойся, господарик мой, благодетель мой… заспокойся, дитё моё малое.

Пальцы стольника шарили в воздухе, нащупывали лицо дворецкого.

– Егорушка, ты?

– Кому же и быть тут, опричь меня!

Уложив Григория Семёновича в постель, Егорка кропил опочивальню святой водой и усаживался на краешек широчайшей кровати.

– Так-то вот, – вздыхал он сиротливо, – послушался бы меня, холопа неразумного своего…

– Сызнова про Москву заводишь?

– Про неё, батюшка. Про неё, господарик. На кой тебе Воронеж сдался! Надобен он тебе, как плеть молодцу. Съездил бы к государю, упал бы ему в ноженьки царские: «Недугую-де я, ваше царское величество, дозволь на покой в поместье уйти».

– И, мыслишь, полегшает мне, ежели от службы уйду? – спрашивал стольник, хотя отлично знал, что ответит Егорка.

– Ужли ж не полегшает! Чуть от государственности отойдёшь – страх весь рушится твой.

Он мечтательно жмурился и нежно водил кончиком мизинца по ноге господаря.

– А там, глядишь, на спокое, радости тихой для боярышню облюбуешь, красавицу-горличку. И таково сладостно будет челомкать она устами сахарными господарика моего… И такова солодкая жизнь пойдёт… И-и, Господи, добро каково!

Мерный, воркующий шёпот убаюкивал, навевал на стольника сон.

Совет дворецкого оставить государеву службу и уйти на покой все чаще задерживал внимание Титова. Правда, он не верил, что переезд в далёкое поместье принесёт ему окончательное исцеление, но всё же начинал на что-то надеяться.

Иного, более удачного выхода, чем предлагал Егорка, не было, и Григорий Семёнович после долгих обдумываний остановился на нём.

Узнав о решении господаря, дворецкий помчался к помощнику Титова.

– Господарь изволили занедуговать. Как нонеча с постельки поднялись, так ниц и упали. А тебе наказал его не тревожить, все дела за него справлять.

Титов пролежал в постели, сколько потребовалось для получения благополучного ответа из Москвы на донесение о болезни и просьбу пожаловать его отпуском.

Почти ни с кем не простившись, стольник вьюжной ночью пошёл санями на Москву.

Быстрая езда, насквозь пронизывающий ледяной вихрь, глухая бурливая даль действовали на Титова так, как будто положили его в гроб и похоронили в чёрном мраке стихии, где, кроме небытия, нет ничего, что напоминало бы жизнь. Но это не кручинило, а наполняло душу тупою радостью бездумного молчанья. Здесь уж никто не увидит его, не подслушает. Он стал наконец хозяином своего существования. Существования или смерти? Не все ли равно, раз удалось освободиться от самого страшного, что придумала жизнь – от человека, от жадных, проникающих в сокровеннейшие тайники души жестоких человеческих глаз.

Возница сдержал лошадей и спрыгнул наземь. За ним нырнул во мрак и дворецкий.

Стольник сразу очнулся, пришёл в себя. Вглядевшись в ночь, он увидел, что делают холопы, но потому, что стояли они рядом, близко друг к другу и как будто шептались о чём-то, в нём зародилось сомненье. «Уж не про меня ли болтают?» – лязгнул он зубами и в первый раз за всю дорогу почувствовал голод.

Григорий Семёнович не спал до Москвы. Он пытливо заглядывал Егорке в глаза, на постоялых дворах усаживал с собою за трапезу возницу, поил вином и изо всех сил стремился поймать его на каком-либо неосторожном слове.

Но так как ни в чём не повинный возница и не мог выдать себя, Титов окончательно убедился, что имеет дело с опытным языком, который прямо от Московской заставы свернёт в Преображенский приказ и отдаст его в руки Федора Юрьевича Ромодановского.

Глава 21 «КТО БОГУ НЕ ГРЕШЕН ДА БАБКЕ НЕ ВНУК»

Прежде чем явиться к царю, Титов, хоть и был в душе старовером, отстоял «для людей» службу в церкви Воскресения на Гончарах и не поднялся с колен до той минуты, пока не подошёл к нему обряженный уже в шубу священник.

Григорий Семёнович чуть запрокинул голову и так ощерился, как будто собрался наброситься на попа.

– Страждешь? – сочувственно вздохнул священник и повёл бровями.

Соболезнующе-смиренный вид и голос попа заставили стольника насторожиться. Он встал, схватил давно не мытую поповскую руку, с жаром поцеловал её и порылся в кармане.

– Помолись за меня, отец!

Ощутив в потной ладони серебряный холодок, священник окончательно разжалобился и увёл «страждущего» в алтарь…

Уже Москва предалась послетрапезному сну, установленному многовековым обычаем, когда Григорий Семёнович покинул «Никонову храмину».

Царя стольник застал в съезжей избе. Разгуливавший без толку в сенях Меншиков подозрительно оглядел гостя и грубо спросил, за каким он делом явился. Узнав, с кем говорит, Александр Данилович сразу стал милостивее и пошёл с докладом к Петру.

Государь встретил Григория Семёновича как старого друга.

– Э, братец, да ты доподлинно в великих пребываешь недугах! С лика-то спал как, Григорий Семёнович. Глядеть – и то скорбно.

И усадил гостя рядом с собой.

Томительное ожидание встречи с царём, ужасы, которые мерещились стольнику дома и в пути, опустошили его, притупили чувства. Внешне он производил впечатление слишком много пережившего и потому разочаровавшегося во всём человека, не способного больше ничему удивляться, ничего близко к сердцу принимать.

Его серое лицо как бы навек застыло в полнейшем безразличии ко всему, что происходит на земле, а глаза тонули в такой немой пустоте, что казалось – поднеси к ним вплотную самый яркий огонь, и тогда они останутся такими же пустыми и мёртвыми.

Стоявший по правую руку Петра думный дьяк Андрей Андреевич Виниус перебрал разбросанные по столу бумаги и взял одну из них.

– Покажешь ли милость, государь, повелишь ли дале вычитывать?

Царь недовольно покрутил носом.

– И слушать не хочется. Все печалованья, все непорядки. Когда только русский народишко плакаться перестанет!

Дьяк угодливо улыбнулся.

– Не все кручины, ваше царское величество, авось и добрые вести найдём.

Сидевшие за другим столом Гордон, Яков Брюс, Меншиков и Шафиров с любопытством вытянули шеи, хоть отлично уже знали содержание грамотки.

– Читай, – процедил сквозь зубы царь.

Виниус вытер руками длинный, заострённый книзу нос и отвесил земной поклон.

– Памятуешь ли, государь, – воевода верхотурский Протасьев доставил тебе по куску руды: с речки Тагила – магнитной да с реки Нейвы – железной.

– Ещё бы не помнить. Не я ли отправил ту руду испытать в Амстердам, к бурмистру, да в Ригу, да долю оной руды в Тулу, Никите Демидову? – быстро оттараторил царь и с вожделением уставился на Андрея Андреевича. – Откель цидула?

– Из Тулы, ваше царское величество, от Никиты.

– Читай!

– Да тут, государь, и вычитывать нечего, – гордо, будто собираясь поведать о собственных беспримерных подвигах, надулся дьяк и, выпустив титул, прочитал главное:

– «…а изготовил я, холопишко твой, из руды сей фузеи, замки и бердыши. А сказываю, не страшась: невьянское железо не хуже свейского. Испытаешь, премилостивый государь, ей, диву дашься, преславный…»

Детская радость охватила Петра. Он вырвал цидулу из рук Виниуса,перечитал её и так стукнул по столу кулаком, что одна из досок раскололась.

– Вот те и мы! А? Никита-то?! Слышали? Не хуже свейского! Что?! – он показал шиш и расхохотался. – На вот тебе, свейский король, потчуйся, покель не подавился!

В тот же час был вызван грек Александр Левандиана, давно добивавшийся согласия государя ехать в Сибирь для поисков руд.

– Покель везёт, давай за судьбу зубами держаться, – ударил царь по рукам с Левандиана. И, приказав писать договорную цидулу с греком, дружески обнял его: – Ну, дай тебе Бог!

По цидуле этой Левандиана обязался отправиться с десятью товарищами в Томск для поисков руд и для исследования серебро-свинцовой руды, найденной на реке Коштаке. С Левандиана должны были поехать два кузнеца и тридцать работных. За труды, сверх всяких проторей[196], ему сулили по два пуда золота, серебра или меди с каждых десяти пудов найденной руды.

Заодно уже вспомнил Пётр и о Щадринске, что на реке Исети, о Камышлове и о других сибирских городах, построенных при отце его, Алексее Михайловиче.

– Всем отписать, что кто руду сыщет, будь то наш ли, инородец ли, – как сына возлюблю и милостями осыплю! Нам руда надобна, как море Балтийское! Нам чужеземная руда несподручна!

– Как же нам без руды! – убеждённо поддакнул Меншиков. – Руда и дороги, прилёгшие к ней, – первое дело.

Царёв пыл сразу остыл.

– С дорогами у нас доподлинно худо. Нету добрых дорог.

Александра Даниловича не очень интересовали удобные пути на Сибирь. Его, как и английских, голландских и русских торговых гостей, больше занимало учреждение почты от Москвы до Архангельска, сердцевины вывозного и ввозного торга. Поэтому, начав с Сибири, он ловко перевёл разговор на Северный край, и убедил царя отпустить из казны денег на улучшение архангельской почтовой дороги и ввести на станциях точные отметки о проходе почты по северному тракту.

– А к тому, – посоветовал Виниус, – добро бы уж и ямщиков в их звании укрепить. Чтоб было, с кого и взыскивать.

– Быть по сему, – согласился Пётр.

Чем больше веселел государь, тем теплей и радостней становилось на душе Титова. Он как бы просыпался от долгого, горячечного сна, изнурившего его до последней степени. Лицо его оживало, прояснялось.

Незаметно для себя Григорий Семёнович принял пока ещё робкое, но всё же участие в общем разговоре. Его замечания о способностях убогих людишек, об умельцах, которых пришлось ему встречать в Воронеже среди работных, пришлись по мысли Петру.

Государь поддакивал стольнику, вступался за него, когда противоречили ему ближние, и под конец беседы стал обращаться исключительно к нему одному.

Стольник почувствовал такую благодарность и нежность к царю, какую могут испытывать люди к тем, кто неожиданно вернул им уже безнадёжно обрывавшуюся жизнь. Помимо своей воли он сполз с лавки и припал губами к Петровой ноге.

– Доподлинно, ваше царское величество, ты всем отец и всех рабов своих, как солнышко вешнее, добром согреваешь.

Пётр приказал стольнику встать и, взглянув на часы заторопился:

– Всё, что ли, рассмотрено?

– Всё, – поклонился Виниус и собрал со стола бумаги.

– А коли всё, послушаем стольника. Докладай.

Титов рассказал о ходе работ в Воронеже.

– Не худо, – дослушав стольника, прищёлкнул языком царь. – Одначе из глаголов твоих чуется мне, будто людишкам не особливо по мысли топорами рубить.

– Не по мысли, преславный. Пилу бы им в руки, куда как спорее пошла бы работа.

Григория Семёновича поддержали Гордон и Брюс. Пораздумав, царь принял совет и приказал Виниусу найти пилы в Владимирском судном приказе.

– А погодя и из Швеции выписать можно, – вставил Шафиров.

– Не погодя, а ныне же! – оживился царь. – Пиши, дьяк.

…Довольный благополучным окончанием «авдиенции», Григорий Семёнович сердечно простился с ближними и уехал с Генеральского двора.

День был ясный, ядрёный. По прозрачной глади небес, дымясь, скользили нежные облачка. Жёлто-грязное солнце, точно пролитый на синюю скатерть мёд, бросало с неба холодные, как приевшиеся супружеские ласки, лучи. На крепком, без малейшего ветерка морозе дышалось полной грудью, легко и свободно.

Титов отпустил сани и бодрой походкой пошёл по хрумкающему снегу. Он бродил бесцельно по московским окраинам до тех пор, пока, к великому своему удивлению, не очутился подле Андреевского монастыря. И едва сообразил он, куда пришёл, как почувствовал, что к груди его, разгребая тупыми когтями дорогу, подкрадывается уснувший недавно страх.

Вобрав голову в плечи, стольник беспомощно огляделся. С горечью вспомнилось ему, как радостно хаживал он в монастырь на собеседования. С тех пор прошло пять с лишним лет, но срок этот показался целой вечностью, так резко изменились его жизнь и отношения к тем, кого считал он единственными истинными учителями своими и братьями по духу. Монастырь для него был школой, в которой он постигал и вбирал в себя мудрость жизни, где в страстных спорах и смелых речах выковывалась воля к борьбе, жажда жертвенного подвига за переустроение государственности. И вот теперь, когда он вновь увидел свою «храмину», она, кроме страха и горечи, граничащей с ненавистью; ничего не вызвала в его сердце.

Захотелось как можно скорее уйти подальше от монастыря, чтобы случайно не встретиться с кем-либо из бывших друзей. Он робко попятился назад, но тут же остановился, точно прирос к месту «А что ежели за мной ходит соглядатай? – вздрогнул он. – Какой ответ я стану держать перед князем Фёдором?»

Мысли путались, рыскали смятенно, жалили, как рассерженный пчелиный рой, давили мозг. Стольник рванулся изо всех сил и побежал. Где-то далеко шагал одетый в овчину человек. «Язык!» – чуть не крикнул Григорий Семёнович и, резко свернув, помчался к воротам монастыря. Бег освежил, привёл в порядок мысли. Титов твёрдо знал уже, что должен сделать. «Наипаче, дал бы Господь от языка уйти, – думал он, – и не мешкая объявлю я тогда Авраамию, что пришёл к нему затем, чтобы проститься навек». И, как только созрело решение, исчез бесследно страх. У ворот он сдержался, повторил про себя все, что должен сказать монаху, и, перекрестясь, постучался.

Авраамий встретил гостя как родного и, трижды расцеловавшись с ним, почти на руках понёс его в свою келью.

– Один? – спросил негромко Григорий Семёнович.

– Нешто бывало, чтоб келья моя по гостям тосковала?

А ныне сумерничают у меня перед вечерней други и хлебоядцы давни: тут, братец ты мой, и Никифор Кренёв, и Игнатий Бубнов, и стряпчий Кузьма Руднев, да Ивашка с Ромашкою Посошковы. Все свои. Те же всё. Словно бы сговорились тебя встречать.

Друзей поразил холодный, почти злобный взгляд Титова. Но они постарались не выдать своего недоумения.

Усадив гостя в красном углу, Авраамий попытался втянуть его в общий разговор.

Титов что-то промычал и сдавил ладонями виски. Сострадательно покачав головой, монах отодвинулся и больше не беспокоил Григория Семёновича.

Стольник уже начинал раскаиваться в своём приходе к Авраамию. Решение, которое недавно созрело в его голове и казалось простым, естественным выходом, потеряло вдруг всякий смысл. Он позабыл о главном, о клятве «быть верным до гробовой доски» единомышленникам. Уйти от них, сказать, что он рвёт с ними, что не может и не хочет больше участвовать в «крамоле», – не значило ли это навлечь на себя подозрения бывших друзей? Не попадёт ли он из огня в полымя, раскрыв свою душу Авраамию? И если даже монах не заподозрит в нём предателя, какая будет от того корысть? Разве не выдадут его «крамольники» с головой, едва попадутся в руки князя Федора? Они скорее умолчат о ком угодно, но его, изменника общему делу, уж наверное не пожалеют.

Чем больше горячились спорщики, тем острее чувствовал Титов свою беспомощность и ничтожество. Минутами ему представлялось, что он как будто вновь находит себя, узнает в себе прежнего «печальника убогих», – тогда на серых щеках загорался румянец и из груди готовы были вырваться загнанные в самые дальние глубины сознания вольные и гордые слова. Но каждый раз верх одерживал страх, и Григорий Семёнович, стиснув губы, молчал.

Иван Посошков стоял среди кельи и, хоть никто не противоречил ему, так ожесточённо размахивал руками, словно отбивался от своры псов.

– Бог – правда! – шипел он, задыхаясь. – Правду он и любит. Аще кто восхощет Богу угодить, то подобает ему во всяком деле правду творити. Наипаче бо всех чинов надлежит судьям правда хранити! На всякий день судье годствует колодников пересматривать, чтобы не был кто напрасно посажен!!

Титов глядел на Посошкова с благоговением и ненавистью. «Смерд, крестьянишко, а душой витязь». И лепился к стене, ещё судорожнее стискивая бескровные губы.

– А древнего у судей обыкновения такого не было, – доказывал, подпрыгивая от распиравшего его возбуждения, Посошков, – еже бы колодников самому судье пересматривати и дела их без докуки рассматривати. Токмо одни подьячие перекликают и то того ради, что все ли целы, а не ради решения. И того ради многие безвинно сидят и помирают, голодом помирают.

– Ой ли, голодом, а не от батогов да секиры? – как гром из ясного неба разорвалось вдруг за дверью.

На пороге, улыбающийся, добродушный, появился Александр Данилович Меншиков. Позади него, с фузеями наперевес, выстроились преображенцы.

Меншиков насмешливо поклонился Титову:

– Измаял ты меня… Сколько времени ходил я за тобой с дозором, Гришка.

Титов вскочил. Страшный гнев помутил его разум.

– Как смеешь ты, смерд, безродная тля, меня, столбового дворянина, Гришкою кликать?! В ноги, гнида безродная!

И вдруг схватился руками за грудь, взвыл, как раненый зверь, и упал без памяти.

Ромодановский передал Петру челобитную, найденную в подполье кельи Авраамия.

Вскидывая головой и беспрестанно сплёвывая, царь прочитал:

«В народе тужат многие и болезнуют о том, на кого надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя младых лет дела, все исправит на лучшее; но, возмужав и женясь, уклонился в потехи, оставя лучшее, начал творити всем печальное и плачевное».

– Пытать! – остервенело бросил Пётр под ноги челобитную и, истоптав её, ринулся к дверце, ведущей в застенок.

Пытки не помогли. Авраамий не назвал ни одного соучастника кроме тех, которые были арестованы вместе с ним.

Так же мужественно перенесли розыск Кренёв, Бубнов и Руднев.

Пётр не придал большого значения делу.

– От баловства сие, а не от умысла злого… Божественными писаниями зачитались, ну и вроде бы умишек помутнение вышло…

И приговорил:

– Бубнова, Кренёва и Руднева бить нещадно кнутом и сослать в Азов для исправления обязанностей подьячих, Авраамия же заточить в монастырь.

Поражённый начитанностью и умом Ивана Посошкова, царь на советы ближних «кажнить его острастки ради всем подлым людишкам» презрительно сморщил нос:

– Эдакими умишками кидаться ежели зря, – не миновать стать с одними дураками мне жить. Не казнить вместно таковых, а примолвлять… Ой, как занадобятся!

И, стараясь казаться как можно сердечней, с искусным притворством, тепло поглядел на приведённых к нему Посошковых.

– Кто уж Богу не грешен да бабке не внук, – подмигнул он Ивану. – Иди… хо-хо!.. и не греши, как в Евангелии сказано… Да к одному, Христа для, жалую и тебя волей, Ромашка… Хо-хо!.. Так-то гораздей: по-Божьи… Будем мы с вами в том самом… в докончании вечном.

Пётр Андреевич Толстой упросил царя не подвергать наказанию и Григория Семёновича.

– Нужный он человек, ваше царское величество, добро его для разводки оставить. Поверь, государь, не может того быть, чтобы опричь изловленных иных крамольников в своре Авраамлевой не было. Ведомо стало мне, что в сём деле не без греха и Цыклер.

Решено было отправить Титова в поместье «для поправления здравия умишка попорченного» и потом вызвать на Москву с тем, чтобы как-нибудь ввести его в круг друзей давно подозреваемого в крамоле стрелецкого подполковника Цыклера.

Глава 22 «СЫНУ ЗА ОТЦА, БРАТУ ЗА БРАТА»

Присмирел стольный гетманский город Батурин. Почти пусто было на улицах, бандуристы куда-то пропали, с ними исчезли любители песен про казацкую старину, про волю и былую запорожскую удаль, ватаги хлопцев и пьяных гуляк, седоусых казаков. Задорные сердюки[197] больше не перекидывались весёлой шуткой с проходившими дивчатами, собирались малыми кучками и о чём-то таинственно шептались.

Пять дней назад разнёсся среди казаков слух, будто «замутил» Дон, и царь московский снаряжает великую силу солдат на усмирение его.

О многом болтали, да не всему верили бывалые люди. Знали только одно: если правда, что Дон поднялся, то поднимется с ним и Сечь Запорожская, и все казачество украинское.

Оттого и присмирел город.

– Прознать бы истину, дождаться бы вести от верных людей.

Слишком долго и напряжённо ждали украинцы часа, когда сбудется заветная их думка и сбросят они, наконец, с себя московское иго.

У гетманского дома, подперев ладонью подбородок, дремал караульный. Два сердюка лениво шагали взад и вперёд от ворот к крыльцу. Через окна виднелась всклокоченная голова Мазепы и часть высокого лба, изборождённого сетью морщинок.

Изредка гетман порывисто вставал со стула, дул зачем-то на прозрачное, чистое стекло и пристально вглядывался в дорогу. Он, видимо, кого-то нетерпеливо дожидался. Чем тщетнее было ожидание, тем несдержанней становился Мазепа и так упрямо искал чего-то глазами, как будто хотел нащупать в пространстве замешкавшегося гостя и внушить ему явиться немедля.

Вдруг гетман удивлённо приподнял брови. От этого глубже обозначился треугольник, сложившийся из почти прямой верхней губы и идущих от углов её к ноздрям двух резких линий.

– А панов и не ждал! – сплюнул он недовольно и провёл растопыренными большим и указательным пальцами по скуластому лицу. – Какой их бес носит, москальских хозяев!

К воротам подкатила карета. Из неё выпрыгнул худощавый человек в форме хорунжего и почтительно подал руку такому же худощавому, но, видно, много пожившему войсковому атаману.

Вглядевшись, Мазепа выскочил как ошалелый.

Караульные почтительно пропустили незнакомых начальных людей. Дремавший у ворот казак сжал до судорог кулаки и скрипнул зубами:

– Обрядка наша, а харя у одного, как есть у москаля. Не иначе, новые паны царём поставлены на наши головы.

Товарищи ничего ему не ответили, только многозначительно переглянулись и снова лениво зашагали от крыльца к воротам.

– Поздорову ли, Иван Степанович? – поклонился Мазепе переряженный полковником Памфильев. За ним отвесил поклон и хорунжий.

– Я-то поздорову, братец Фома. Вы-то там как? Зачем пожаловал? Знать, недобрые вести?

Памфильев ткнулся губами в ухо хозяина:

– И добрые, и недобрые. Что Дон изменил покель, то вести недобрые, что ты покель мешкаешь, – тоже туго. А что походный атаман, енерал Кондрат Булавин тебе поклон бьёт – то весть добрая.

Продолговатый, с вдавленным концом, гетманский подбородок выдался далеко наперёд, на мгновение в глазах вспыхнула искренняя радость, но тут же какая-то думка потемнила лицо.

– Кондратий?!

– Так, Иван Степаныч. Доподлинно. Сами не верили, покель не удостоверились, что енерал-то наш, холопий. Поднимает Булавин войско и людишек. Тому споручествовал князь Долгорукий, моровой язвой гулявший в верховых юртах. Великую силу людишек убил князь. С тех пор с юрт и почал атаман.

Точно заворожённый, слушал Мазепа Памфильева и чувствовал, как каждое слово атамана станичников сбрасывает с его сутулой спины вереницу годов, молодит, вливает бурливые потоки свежих сил.

Гетман знал Булавина давно, подружился с ним во время прежних крымских походов и не раз убеждался в преданной верности этого человека. По уговору с Мазепой походный атаман добился того, что государь поручил ему охрану границ со стороны реки Донца и Бахмута, и как только вступил Булавин в новую должность, тотчас же стал исподволь отбирать надёжные полки и стягивать их поближе к себе.

Булавин и Мазепа давно уже договорились между собой.

И не то поразило гетмана, что Булавин оказался, по словам Фомы, «холопьим генералом». Непонятной была неожиданная торопливость походного атамана. Ещё два года назад Булавин и Мазепа решили не выступать открыто, не бунтовать, пока царь не начнёт войны со шведами, неизбежность которой для обоих была очевидной. И вдруг Булавин заторопился. Почему?

Мазепа пригласил гостей сесть.

– Вести добрые. Это так. Да только не рано ли начинать?

Драный, товарищ Памфильева, вскочил:

– Рано? Аль подождать, покель все людишки чёрные передохнут?!

Мазепа встал, прошёлся по комнате, неопределённо развёл руками и, как будто думая вслух, засипел:

– Что Московии давно пора зубы побить за то, что права наши и вольности казацкие отняла, – то верно, а всё ж сдаётся: поспешишь – людей насмешишь.

Он резко повернулся к Фоме и положил руку на его плечо.

– Слушай, Фома, ты меня знаешь. Ты знаешь, что верой служу я народу своему. Поверь же. Коли мешкаю я – значит не срок. Собери с Булавиным тайный круг и скажи: ежели воля вольницы, Мазепа готов. Только думает-де Мазепа, не попасть бы в котёл кипящий, в погибель. Думает-де Мазепа войны дождаться со шведами. Пущай солдаты к рубежам отойдут, тогда куда легше будет нам с боярскою сворою сладить.

Фома и станичник долго спорили с гетманом. Ни до чего не договорившись, они собрались в дорогу. Но Мазепа оставил их у себя ночевать.

За вечерей Мазепа увидел в окно шагавшего к его дому генерального судью, Василия Леонтьевича Кочубея.

– Ну, братья, молчок. Кочубей шествует.

Памфильев принял предупреждение за шутку.

– При твоём-то при верном споручнике Кочубее молчок? Чай, наслышаны мы, как вы с ним гетмана Самойловича спровадили в тартарары во благо Украины своей и первыми господарями заделались тут.

– То было, братья названые. А ныне примечаю я – не тот стал Василий Леонтьевич. Что-то больно часто шушукается он с московскими воеводами, а жинка его, Любовь Фёдоровна, так та с монахами московскими связалась, с юродивыми разными, светёлку им отвела, да дни и ночи молится с ними.

Чуть раскачиваясь, сияя счастливейшей улыбкой, не постучавшись, вошёл Кочубей.

– А здорово булы, хлопчики!

Гости и хозяин учтиво поклонились судье.

За вечерею больше всех говорил Кочубей. По тому, как старался он заслужить расположение приезжих и неестественно восторгался грядущими боями, по тому, как хотелось ему вызвать гостей на откровенность, Фоме стало ясно, что Мазепа не ошибается в своих недобрых догадках.

Беседа не клеилась. Мазепа говорил о мелочах и ни единым словом не обмолвился о Булавине. Фома же всё время только вздыхал, делал вид, что очень устал, сонно вешал голову и как будто подрёмывал.

Ничего не прознав, Кочубей ушёл восвояси.

А наутро уехали ни с чем и гости.

Мазепа больше, чем когда бы то ни было, стал проявлять к Кочубею преданность и дружбу. Он ежедневно ходил к судье, был необычайно внимателен к жене его и особенно баловал крёстницу свою, Матрёну.

Несмотря на преклонный возраст, гетман держался ещё молодцом, любил при случае хвастнуть силой и ловкостью, скакал на коне не хуже молодого казака, без промаха убивал парящего в вышине ястреба. Его обходительность со всеми, даже с малыми людьми, изысканные манеры, которым он научился ещё в Польше, при дворе Яна Казимира, подкупали всех, а женщин приводили в восхищение.

– Наш гетман не только первый из первых людей на Украине, но и первый из всех кавалеров, – тайком от мужей делились впечатлениями о Мазепе полковницы, есаулши, писарши, и со вздохом поглядывали в зеркало на свои предательские морщинки.

Не только пожившие матери, но и чернобровые румяные дочери их часто думали о статном старике-гетмане.

И в самом деле, чем непригож был седовласый молодец? И власть, и богатство, и силу – всё «даровал ему Бог». Где ещё сыщешь такого мужа!

Так рассуждали многие девушки, такие думки не раз приходили в голову и дочери Кочубея.

Мазепа зачастил к судье в дом, каждый раз приносил Матрёне дорогие гостинцы и, захлёбываясь, говорил все о её «ангельской красоте». Это вызвало в Батурине оживлённые толки и сплетни.

– А сгубит панёнку, – с трудом скрывая зависть, судачили обиженные за своих дочерей женщины.

– А и что нашёл в ней хорошего? Так себе дивчина: ни рыба, ни мясо.

Убедившись, что Матрёна благоволит к нему, гетман решил действовать в открытую. Собственно, крестница не особенно ему нравилась. Раньше он и не подумал бы жениться на недалёкой болтушке Матрёне. Но пришла такая пора, когда эта жертва стала нужна.

– Женюсь на Матрёне, – поделился он с самыми испытанными сообщниками своими, – волей-неволей сызнова станет верным мне Василий Леонтьевич. Не посмеет же он за чины и золото, хоть и великие, продать москалям зятя своего, и тем дочь навек опозорить.

Обряженный в парадную форму, гетман явился к судье.

У Кочубея гостил свояк, полтавский полковник Искра[198]. Мазепу смутило вначале присутствие постороннего, но, подумав, он всё же отважился. Низко поклонившись Василию Леонтьевичу и его жене, он без обиняков, просто, попросил руки их дочери.

Судья, Любовь Фёдоровна и Искра знали о намерениях гетмана, но едва лишь он заговорил о них, все ахнули:

– Как? Такая честь от тебя? От самого гетмана нашего?

Мазепа повеселел. «Выгорело, чёрт вас возьми», – улыбнулся он про себя и распростёр объятия, готовый расцеловаться с будущим тестем.

Но Кочубей неожиданно отступил и испуганно перекрестился.

– Боже мой! За что же лишаешь ты меня чести великой? Крестница ведь она тебе, Иван Степаныч. Грех непрощённый отцу крёстному на дочери духовной своей жениться.

Так из сватовства ничего и не вышло. И всё же гетман духом не пал.

«Мудришь, кочерга, – грозился он в пространство. – Добро. Поглядим ещё, кто мудрее. Как сманю я дуру твою себе в дом наложницею, попытайся тогда не выдать её за меня. Врёшь, на коленях ползать будешь: „Не осрами, мол“. А ежели и не выдашь, всё равно; царь московский – голова умная: ни в жизнь не поверит словам человека, который мстит за честь дочери своей.»

Ещё дружнее стал с Кочубеем Мазепа и ещё ласковее к Матрёне. Не проходило дня, чтобы не радовал он её то ожерельем, сверкающим драгоценными каменьями, запястьем, ниткой крупного жемчуга, то ярким шёлком на платье. И каждый раз, когда удавалось ему остаться с крестницей наедине, говорил о чудесных гостинцах, которые ждут её у него дома.

– Ты, краля-панночка коханая, на один часок только приди. Освети светом эдемским одинокий и тихий мой дом. А одарю я тебя…

Он, облизываясь, перечислял гостинцы. И Матрёна не выдержала.

– А что со мной станется, если приду я к крёстному в гости, – согласилась она наконец с подругой своей, подкупленной Мазепой, беспрерывно подбивавшей её на свиданье.

Позднею ночью, когда спал весь дом, перерядившись простою казачкою, пошла Матрёна к гетману.

Мазепа встретил её, как встречают дочь.

В полутёмной горнице был накрыт стол. Иван Степанович усадил крёстницу подле себя и налил ей вина:

– Выпей, доченька, с крёстным за крёстного.

– Нет… захмелею… дома достанется…

Но, подумав, кивнула.

– Пригубить – пригублю.

Хозяин не неволил гостью, шутил с ней, нежно поглаживал, жал её руку и лишь изредка просил:

– Ну, ещё глоточек… маленький-маленький… такой маленький, как твой ротик.

Крепко ли было вино, подсыпал ли гетман дурману, Матрёна ли была сильно возбуждена, но после трёх-четырёх глотков она захмелела. Не помнила девушка, как обнял её гетман, как унёс куда-то… На рассвете долго не могла понять Матрёна, где находится, на чьей кровати и с кем лежит рядом в обнимку…

Послы от вольницы на тайном кругу требовали немедленных действий. Они утверждали, что стоит начаться мятежу, как Украина немедля примкнёт к нему.

И Булавин уступил вольнице.

Была глухая октябрьская ночь, когда походный атаман подошёл к Урюпинской станице.

Лагерь князя Юрия Долгорукого, утомлённый дневными расправами с непокорными людишками, спал мёртвым сном. В княжеской палатке офицеры, точно исполняя неприятный урок, лениво играли в зернь. Сам Юрий Владимирович в игре участия не принимал. Потягивая согретое вино, он сидел на койке и от нечего делать, немилосердно коверкая иноземные слова, напевал похабную песенку голландских матросов.

– Девку бы, что ли, – сладко потянулся лежавший на соседней койке войсковой старшина Петров и разодрал в заразительном зевке рот.

Князь встрепенулся.

– А и впрямь, не снарядить ли отряд в станицу на розыски?

– Где уж, – покачал головой старшина. – Ни одной свеженькой не найти. Всех перебрали.

Но Юрий Владимирович уже вышел на двор.

Лучи скупого света, сочившиеся из палатки, смоченные дождём, висели над глубокой лужей серой скомканной бородёнкой. Дозорных не было видно. О близости их можно было догадаться лишь по сочно чавкающей грязи.

– Кто идёт? – озябшим голосом спросил солдат, хотя узнал начальника, когда тот показался ещё из палатки.

– Кто и-дёт?

– Кто и-идёт?

– Кто и-и-и-и?..

Далеко, из конца в конец, поплыли слова и потонули в промозглой мгле.

Долгорукий прислушался, хотел рассердиться, но вдруг до него неотчётливо докатился топот копыт.

– Бей! Бей катов царёвых!

Вихрем налетел отряд вольницы на княжеский лагерь.

Мглу прорезали багряные дымки факелов. Офицеры выскочили из палатки и лицом к лицу очутились с булавинцами.

Прежде чем они сообразили, что произошло, Фома с десятком станичников бросились на начальных людей и перекололи их[199].

За час был перерезан весь лагерь. Урюпинская станица освободилась от царёвых разбойников и вся, не задумываясь, примкнула к мятежникам.

Булавин, ободрённый первым успехом, едва забрезжило утро, разослал по всем станицам письмо:

«Всем старшинам и казакам за дом Пресвятые Богородицы, и за истинную христианскую веру, и за всё великое Войско Донское, также сыну за отца, брату за брата и друг за друга стоять и умереть заодно: ибо зло на нас помышляют жгут и казнят напрасно… Ведаете вы, атаманы и молодцы, как наши деды и отцы на сём поле жили, и прежде сего наше старое поле крепко стояло и держалось; а оне, злые наши супостаты, то старое поле всё перевели и ни во что жгли. Чтобы нам не потерять его и единодушно всем стать, ему, атаману Булавину, дайте правое слово и душами своими укрепите; запорожские же казаки и Белогородская орда станут с нами вкупе и заодно; и вам бы, атаманы-молодцы, о сём ведать. Куда же наше письмо придёт, то половине остаться в куренях, а другой половине быть готовой к походу. А буде кто, или которого станицею сему нашему войсковому письму будут ослушны и противны, и тому будет учинена смертная казнь без пощады… Сие письмо посылать от городка до городка, наскоро, и днём и ночью, не мешкая, во все станицы, и на Усть, и вверх Бузулука и Медведицы».

Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали всё новые и новые толпы беглых людишек.

Большие дороги кишели разбойными ватагами, в лесах строились посёлки, раскольничьи скиты, городища. Самые же глубокие чащи, где немудрёно заблудиться и зверю, служили атаманскими ставками и были изрыты лисьими норами, подземными ходами. В случае тревоги люди скрывались в норах и уползали далеко от опасного места.

Не раз языки докладывали дьякам об этих убежищах атаманов и их ближайших споручников, но дозорные были чутки и не за страх, а за совесть берегли ставки. Если же чащу неожиданно окружали и все пути к отступлению бывали отрезаны, кучка отважных молодцев никогда не сдавалась и билась с врагами до тех пор, пока хватало силы.

Весть о нападении с непостижимой быстротой распространялась по непроходимым и непроезжим лесным трущобам, и тогда дорого обходились победителям загубленные жизни ватажных выборных. Пылали ближайшие усадьбы господарей, приказные в городе выходили на улицу в сопровождении солдат, купчины, ожидая нападения, вывозили из лавок товары, торговые обозы, предупреждённые о «заварухе», делали огромныe крюки, только бы не попасть под горячую руку разбойным.

Ночами к работным приходили из ставок послы. Они рассказывали про вольное житьё своё, про набеги, борьбу с господарями и царёвыми людьми, про сладостные думки свои – поднять всю русскую силу убогих, напрочь изничтожить неволю и самим, вольным кругом, володеть своей землёй.

Про многое говорили разбойные. Дух захватывало от слов их чудесных…

Подьячие и приказчики с каждым днём насчитывали все больше нетчиков.

Пустующие деревни и верфи не на шутку взволновали царя и его споручников. Толпы подьячих были разосланы по уездам с наставлением:

«Тех беглецов, сыскав, отослать их воеводам, а за побег учинить им наказанье, нещадно бить батоги».

Чтобы не повадно было людишкам бегать, в одних местах заключались в острог жёны и дети работных, в других избивались на правеже выборные лучшие люди, в иных же, как случилось в Усмани, было приказано воеводе, если не достанет он указанного числа помещиковых и вотчинниковых крестьян, выслать в добавку самих помещиков и вотчинников с лошадьми и топорами.

Выслушав приказ, господари и духовенство только не зло ухмыльнулись:

– Чего-чего не придумает государь, чтобы полютей были мы со смердами! А того не ведает он, что нам и самим в убыток великий побеги. Нивы не вспаханы стоят, оброка не видим. Беды.

Им и в голову не приходило, что царь не шутит, что он выполнит угрозу, – вместо беглых, на позор перед всем миром, погонит их на работы.

Но усманский воевода знал, какой лютый гнев обрушится на него, если он не выполнит приказа государя. На помощь к себе он вызвал преображенцев и сам отправился с ними по уезду.

Как только обнаруживалось, что на работы было выставлено меньше людей, чем' требовалось по наряду, виновные помещики и вотчинники немедля заковывались в железа и отправлялись в Воронеж.

Такого издевательства над высокородными господарями никогда ещё, кроме времён Грозного, не было на Руси.

Помещики снарядили на Москву послов и добились «авдиенции» у царя.

– Спаси от бесчестия, ваше царское величество, – повалились они в ноги государю. – Нету в том нашей вины, что бегут от нас смерды. Смертным боем их бьём. Всеми помыслами стремимся содержать их в покорности, а они, окаянные, бегут в иные края: кои – в леса, кои – к помещикам, где не надобно лесных и корабельных тягот нести.

Царь строго выслушал челобитчиков и тотчас же созвал на сидение ближних.

Ближние горячо поддержали господарей.

– Гораздо худо, преславный, дворянство зря, без причины соромить. Завсегда, как недобрый час подбирался к столу царёву, лишь единые дворяне показывали себя истинными верными холопями и споручниками государей Ими, ваше царское величество, крепка держава. Не забижай же их, государь. Как подлых людишек призвал Булавин брату за брата стоять, так и нам надобно творить неуклонно, по-ихнему.

Послы оставили Москву хоть и не с особенной радостью, но всё же удовлетворённые.

Помимо того, что Пётр обещал послам отправить в ссылку переусердствовавшего усманского воеводу, он снабдил их «именным указом о наказании и взысканиях за держание беглых людишек и крестьян»:

«Ведомо ему, великому государю, учинилось, что из-за многих помещиков и вотчинников люди их и крестьяне бегут, а помещики и вотчинники, и люди их, и крестьяне, презрев прежние великих государей указы, таких беглых людей и крестьян принимают… а ныне по его, великого государя, указу для сыску беглых людей и крестьян во все городы посланы будут сыщики знатные и добрые люди, а беглых людей и крестьян помещикам и вотчинникам, из-за кого бежали, отдавать им по-прежнему по крепостям, да в тех же грамотах написать с подкреплением же: буде кто беглых людей и крестьян учнёт принимать, и за приём за всякого крестьянина имать по четыре крестьянина с жёнами и с детьми и с животы[200] и отвозить их в прежние места на их подводах, кто принимал, да на них же сверх тех наддаточных крестьян имать за жилые годы по 20 рублёв на год, а людям их за приём чинить наказанье по прежним указам, бить кнутом, чтоб никому ничьих беглых людей и крестьян принимать было неповадно».

Но этот указ принёс пользу лишь дьякам Судного приказа. Отовсюду посыпались жалобы на укрывавших беглых людишек и крестьян.

Дьяки с одинаковой почтительностью выслушивали истцов и виновных, потом долго рядились о мшеле и, получив мзду, прятали дело под спуд.

– Тяжба не волк, – похабно улыбались они, – в лес не уйдёт. Глядишь, к тому времени и новый указ государев объявится…

Непрохожие и непроезжие лесные трущобы неуёмно принимали все новые и новые толпы беглых людишек.

Глава 23 ГОРЛИЧКА

Каждый день со всех концов России на Москву приходили толпы челобитчиков от убогих людишек. Их встречали в приказах как бунтарей и. не выслушав, отправляли в острог. После пыток колодников на долгие дни бросали в подвалы.

Сам Пётр не мог спокойно разговаривать с челобитчиками, один их вид приводил его в ярость:

– Печаловаться? – с глубокой обидой в голосе спрашивал он – На неправду сетовать? А того не разумеете, псы, что не для себя я денно и нощно в труде пребываю, но для блага державы моей?!

И тыкал пальцами в заплатанные свои башмаки.

– Каждую копейку из всей мочи в руке держу, знаю бо – копейка рубль бережёт. Босым скорее по улице пойду, нежели казну обезмочу.

Царь говорил правду На свои личные нужды он почти не расходовался, носил всегда старенькое простое платье из дешёвого сукна, штопаные чулки и прохудившиеся башмаки. Нижнее бельё он менял только перед двунадесятыми праздниками и каждый раз, внимательно разглядывая рубаху, сиротливо вздыхал:

– Экие полотна ткут ныне! Так и ползёт, так и порется, словно бы бумага под непогодью…

В своих потребностях он доходил до скаредности, но это не мешало ему со спокойной совестью устраивать разорительные пиры на свадьбах шутов, тратить казну на дикие оргии всещутейшего собора, на подарки Анне Монс и строить великолепные хоромы своим любимцам.

Худыми башмаками Пётр гордился, как щёголь богатым нарядом, как подвижник веригами. Все разговоры с челобитчиками заканчивались одинаково:

– Голодом, лаете вы, заморило? Ноги-де босы? А я? Я, царь ваш? На м о и башмаки поглядите!

Он с чувством презрения и гнева отталкивал от себя челобитчиков и уходил.

Убогим были заказаны пути в приказы и Кремль, поэтому они, по старой памяти, обратились за сочувствием к стрельцам.

Но те были так запутаны гонениями на людишек, что даже ближайших родичей принимали у себя с большими предосторожностями. И всё же каждый новый приезд крестьян был для них праздником.

Вести о мятежах действовали на них как крепчайшее вино, снова будили былые надежды. И чем мрачнее и безнадёжней были рассказы, тем радостней становилось на душе стрельцов.

– Не все ещё, врёшь, не все потеряно! Шалишь, не всё! – грозили они кулаками в пространство и вызывающе засучивали рукава. – Дай токмо срок, ужотко Азов весть возвестит!

Всё, что говорилось приезжими, во всех подробностях передавалось через верных людей Григорию Семёновичу Титову.

Стольник давно вернулся на Москву, бывал часто у государя, пользовался неизменными его милостями и расположением.

– Всё умишком болезнуешь? – каждый раз спрашивал царь и, как ребёнка, поглаживал по голове.

– Болезную, государь, – вздыхал стольник. – Ой, как болезную!..

Титов почти излечился от страха. Но так как званье «порченого умом» давало ему право творить многие вольности, за которые другой, здоровый человек, понёс бы жестокое наказанье, он продолжал прикидываться «тронутым». Ни в какие тайные сообщества Григорий Семёнович не входил, а занимался исключительно тем, что служил ходатаем перед царём за убогих. Друзей у Титова было мало, он их остерегался и посещал лишь с большой охотой полюбившихся ему подполковника Цыклера и Петра Андреевича Толстого.

Цыклер по-прежнему во многом доверял стольнику и часто посвящал его в такие тайны, которыми ни с кем другим не поделился бы ни за что. Подполковник знал о всех былых делах Титова, о преданности его «крамоле» и не сомневался, что временное помешательство стольника было вызвано «великими скорбями его за народ».

Поэтому он и относился к нему не только как к другу, но и как к «мученику за правду».

Стольник не подводил Цыклера. Никому, кроме Петра Толстого, единственного своего товарища, он не передавал того, что слышал от подполковника.

Цыклер, в свою очередь, был крайне осторожен и, с тех пор как арестовали Авраамия, никого из стрелецких выборных у себя в усадьбе не принимал. Даже ближайшие его соучастники – Алексей Соковнин и Фёдор Пушкин – перестали бывать у него.

Раз в неделю к подполковнику из Новодевичьего монастыря приходила Даша. И всегда, как только послушница являлась в усадьбу, в хоромах начиналась одна и та же придуманная семьёй Цыклера «для отвода очей человекам» комедь: изображавшая взбесившуюся ревнивицу господарыня набрасывалась с дубиной на гостью, готовая избить её до полусмерти. Цыклер вступался за Дашу, и тогда уже начиналось «доподлинное» побоище.

Челядь пряталась по углам и ехидно шушукалась.

– Наш-то… старый, старый, а эвона горличку каку подцепил! Да втюрился как – в усадьбу без страха кличет. И жены не соромится! – хихикал дворецкий.

– Мало ли дур! Не могла помлаже кого приворожить, – с нескрываемой завистью сплёвывала ключница.

– Дура-то ты, а не Дашка. Хоть телесами она втрое тоньше пуховиков твоих, – дворецкий шлёпал ключницу по заду, – а вот полюбилась господарю, покель ты псаря Никишку обхаживала. Хе-хе-ха-ха-хе!

Победителем из семейного побоища неизменно выходил подполковник. Его жена, простоволосая, в изодранном платье, бомбой вылетала из терема и, запершись в светлице дочери, ревела благим матом до тех пор, пока не засыпала.

Челядь распустила по Москве слух, что Цыклер «блудит» с крепостной девкой, отданной на послух в Новодевичий монастырь. Но за это подполковника не осуждали. Так поступали очень многие даже самые богобоязненные люди. Это было «в порядке вещей».

Когда Цыклер запирался с Дашей в опочивальне, дочь его, Пелагеюшка, тотчас же приходила в сени. Она то и дело прикладывала ухо к двери, ведущей во двор, заглядывала в щёлку и снова принималась вышагивать.

В сенях было пусто. Во всей мужской половине находились только «блудники» и Пелагеюшка. Дворецкий и ключница, едва появлялась девушка, благоразумно улепётывали от острых её ноготков на противоположный конец двора, в людскую.

По лёгкому стуку в дверь Даша высовывала голову в сени.

– Одни? – шелестела она губами и дарила Пелагеюшку полной преданности улыбкой.

– Никого, – также невнятно шептала девушка, и в свою очередь скалила широкие, лошадиные зубы.

Усевшись на краешек лавки, Даша подпирала кулачком подбородок и передавала всё, что слышала от стрельчих: Анютки Никитиной, Офимки Кондратьевой и от постельницы царевны Марфы Алексеевны – Анны Клушиной.

В последний приход Даша была чем-то особенно возбуждена. Цыклер сразу заметил это по её горячо поблёскивающим глазам.

– Фома на Москве! – выпалила она почти полным голосом, едва очутившись наедине с подполковником, после обычного нападения господарыни.

Новость была так неожиданна, что оторопелый Цыклер долго не мог проронить ни слова. Он только беспомощно озирался, шлёпал губами и мял в кулаке рыжую, посеребрённую паутиной седины, бороду.

Что весть о приезде Памфильева так ошеломила господаря, наполнило Дашу гордостью. «Ишь ты, – подумала она, – знать, и впрямь мой-то немалая птаха, коли сам подполковник при едином имени его языка решился».

Цыклер прошёлся по терему, крадучись выглянул в окно, постоял у двери и наконец уселся с гостьей под образами.

Даша ткнулась губами в ухо господаря.

– Наказал Фома обсказать, – вздохнула она еле внятно, – что у него, почитай, всё готово. Токмо и дожидаются, когда ты начало возьмёшь над украинными стрельцами. Без тебя-де не обойтись. Вишь, сорвалось единожды.

Она часто подбегала к двери, прислушивалась и снова возвращалась к хозяину.

– Всё? – поглядел перед собою Цыклер, когда Даша умолкла.

– Всё.

– Ты сама с Фомою видалась, аль через людей слова сии передал он тебе?

Голова Даши сиротливо упала на грудь.

– Через Анютку с Офимкою передал. А чтоб видаться – не виделись. Чаяла я дочку нашу ему показать, собралась было идти к нему – не пустили. Дескать, срок не вышел ещё вам встретиться.

Подполковник успокоенно перекрестился.

– Вот то добро. Не приведи Господь, прознают языки, всем нам на плахе быть.

Когда гостья собралась уходить, Цыклер кликнул дочь и стал на колени перед иконами.

– Внемли, Даша, и глагол в глагол передай Офимке для Фомы Памфильева: обетованье даю перед Христом, как буду на Дону у городового дела Таганрога, то, оставя службу, с донскими казаками пойду к Москве для её разорения и буду делать то же, что казак Стенька Разин!

Даша с напряжением вслушивалась, повторяла про себя каждое слово, но обетованья не запомнила.

Цыклер снова повторил клятву и недовольно покривил губами:

– Уразумела, что ли?

– Сдаётся, уразумела, – стыдливо потупилась Даша.

– А уразумела, иди себе с Господом.

И, развязно обняв гостью, пошатываясь точно от хмеля, проводил её до середины двора.

– Если уж сам Фома дерзнул на Москве объявиться, выходит, дело не шуточное, – с весёлым задором поделился Цыклер с женой. – Придётся, видно, для пригоды такой позвать на сидение Пушкина с Соковниным.

– А и придётся, – охотно согласилась женщина, по-своему разумевшая необходимость бунта. – Авось время приспело не глаголами воевать, как досель воевали вы, но и про бердыши вспомянуть. – И с ненавистью оглядела мужнин кафтан: – Статочное ли дело, чтобы достойные начальные люди по десятку годов в одном чине хаживали, а Меншиковы да жидовины Шафировы выше бояр почитались?!

Вечером к Цыклеру пришли Соковнин и Пушкин.

Хозяин и гости его принимали в своё время участие в стрелецком бунте и отлично знали, что, пока царствует Пётр, нечего ждать добра. Они не раз пытались выслужиться перед государем, доказать свою преданность и, может быть, стали бы верными холопами его, если бы он хоть немного изменил своё отношение к ним. Но Пётр никогда не забывал занесённой в детстве над его головою секиры, и при одном лишь напоминании о стрелецком бунте приходил в ярость.

– Всех изничтожу! – топал он ногами, когда кто-либо осмеливался просить за стрельцов и их начальников, подозреваемых в бунте. – Изничтожу, и могилы с лица земли сотру! Чтобы и памяти никакой не осталось!

Вот почему для Цыклера и его друзей оставался один выход – свержение Петра и восстановление господства царевны Софьи.

В сущности, «крамольники» не остановились ещё на выборе преемника Петра. Правда, ходокам от рядовых стрельцов и убогих людишек они говорили, что в случае победы мятежников сами ни на чём настаивать не будут и во всём подчинятся кругу, но между собой только насмехались над своими словами. Ни о каких выборных атаманах они не помышляли, хоть и непрочь были дать народу столько вольностей, сколько нужно было для усыпления мятежного духа.

Алексей Соковнин, ревностный поборник «древлего благочестия», мечтал о том, чтобы на московский стол сел единомышленник его, Шеин, но пока не очень, ратовал за него, так же как и Цыклер, до поры до времени не называвший имени Софьи. Пушкину же было всё равно, кто наденет царский венец. Важно было, чтобы никто не смел посягать на его казну да не тревожил сонного покоя, бездумного, нехлопотливого древнего уклада жизни.

Сообщники совещались недолго. Надо было обдумать, как оправдать добровольное желание Цыклера ехать в далёкий Азов, не вызвав подозрений государя.

Подполковник быстро успокоил пригорюнившихся друзей:

– А об том не кручиньтесь. Покалякаю я с Григорием Семёновичем. Авось он сам подобьёт царя, вроде как бы в ссылку меня спровадить, от очей своих подале.

На том сообщники и порешили.

Глава 24 ИУДА

Чем ближе подходили к концу работы по строению флота, тем сильнее охватывали государя сомнения. Он понимал, что мореходное и корабельное дело по-настоящему можно изучить только за рубежом, в приморских странах. То, чему научились русские от иноземных инженеров и офицеров во время речных манёвров и на верфях, было слишком мало для морского похода. Помимо этого, Петру хотелось привлечь на свою сторону Запад, заручиться поддержкой его во время войны с Турцией.

Головин, Лефорт и особливо думный дьяк Прокофий Богданович Возницын всей душой поддерживали пока ещё робкое, подсказанное Гордоном намерение царя отправить «для наук» за рубеж большое посольство.

После долгих колебаний Пётр отважился на небывалое ещё в Московии дело. И, как всегда, едва решившись, с лихорадочной поспешностью принялся и сам готовиться в дальнее путешествие – «для примеру подданным обучиться за рубежом мореходному делу и прочим артеям».

Весть о предполагаемой поездке за рубеж застала многих бояр врасплох и вызвала среди них брожение. Чудовищным позором и издевательством над собой почли они известие о намерении Петра водворить их в качестве простых работных людишек на зарубежных верфях.

Но Петру не было дела до того, как отнеслись вельможи к его решению. Собрав на сидение ближайших своих споручников, он составил список уезжающих за рубеж и перечень того, чему они должны обучиться в «Европиях».

Послами к разным европейским дворам назначены были Лефорт, Головин и Возницын. Независимо от свиты, в посольство вошли прежние соучастники Петра в переяславльских и беломорских плаваниях и его воронежские помощники.

Тридцать волонтёров были разбиты на десятки. В одном из них десятником числился сам государь, под именем Петра Михайлова. Кроме того, для отправки в Италию, Англию и Голландию отобрали ещё шестьдесят девять недорослей, большей частью родовитых семей.

В Преображенском, на Генеральском дворе, Прокофий Богданович Возницын, заставляя повторять троекратно каждое слово, вдалбливал назначенным к отъезду «наставления к грядущим морским навычениям»:

– Знать чертежи или карты морские, компас также и прочие признаки морские…

– Компас… компас… также… и… и… прочие, – хором повторяли будущие ученики, совершенно не понимая смысла чуждых слов.

– …Владеть судном как в бою, – увлекаясь, бархатным баском распевал Возницын, – так и в простом шествии и знать все снасти или струменты, к тому надлежащие: парусы и верёвки, а на каторгах и на иных судах вёсла и иное прочее…

– И… иное… прочее, – эхом, как отдалённое «Господи помилуй», отзывались слушатели.

– …Колико возможно искать того, чтоб быть на море во время бою, однако же де обоим видевшим и не видевшим бой от начальников морских взять на то свидетельствованные листы за руками их и печатями, что они в том деле достойны службы своей…

– …Достойны… достойны… службы… сво-о-о-о-о-ей!

Дьяк взбивал бородёнку и подносил бумагу ближе к глазам:

– …Ежели кто восхощет получить себе милость большую по возвращении своём, то к сим вышеописанным повелениям и учениям научиться знати, как делают те суды, на которых они искушение своё примут. А когда возвращаться будут к Москве, должен всяк по два человека искусных мастеров морского дела привезть с собою до Москвы на своих проторях, а те протори, как они придут, будут им заплачены. Слышите ли? – каждый раз повторял он последние три слова по слогам. – Будут им заплачены.

Но волонтёры без всякой радости выслушивали обещание.

– Было бы на что мастеров доставить к Москве, – угрюмо зашептались они во время последнего «урока».

– Сами в смущении, чем токмо кормиться нам на чужой стороне, – громко, не страшась, что услышит стоявший близ него Меншиков, крикнул сын Алексея Соковнина, но вдруг испугался своей отваги и спрятался за спину князя Андрея Репнина.

Возницын незаметно переглянулся с Алексашей и ещё умильнее запел:

– Сверх того, отсюда из солдат даны будут для того учения по одному человеку, а кто солдат взять захочет, а не знакомца или человека своего тому ж выучить, то солдатам будет прокорм и добрый проезд из казны…

Одарив недорослей отеческой улыбкой, Прокофий Богданович перевёл дух, оглушительно высморкался наземь и уже лихо, точно отплясывая русскую, закончил:

– …С Москвы ехать им сим зимним временем, чтобы к остатним числам февраля никто здесь не остался. А припасы и проезжие даны вам будут из Посольского приказу, и о том роспись и указ пошлётся вскоре.

– Аминь, – вскинул тенором Меншиков.

– Аминь, – дружно подхватили солдаты и некоторые из высокородных.

– Аминь, – низко и глухо, как клубы пара под тлеющей кучей навоза, заворочалось в задних рядах.

Соковнин не остался на трапезе, устроенной в честь отъезжающих, и прямо из Преображенского укатил домой. Хмуро, как чужого, недоброго человека, встретил его отец:

– Едешь, стольник царёв?

– Еду, родитель.

– А возвратясь, где мыслишь жительствовать?

Стольник не понял вопроса.

– Где же, как не в отчем дому?

Сидевшие за столом сёстры хозяина, ярые ревнительницы древнего благочестия, с таким остервенением заплевались. как будто увидели перед собой из гроба восставшего Никона.

– Чтобы в хороминах Соковниных духом басурманским смердело? Да не бывать позору сему! Скорее до отъезду твоего изведём тебя зельем да захороним по христианскому чину, нежели на соблазны богомерзкие да на души погибель отпустим тебя за рубеж!

Стольник пал на колени:

– Христа для по глаголу вашему сотворите! Сам токмо и мыслю о сём.

В дверь постучались. Все сразу угомонились. Алексей Соковнин встревоженно открыл дверь.

В трапезную вошли Фёдор Пушкин и Цыклер. Узнав, о чём кручинятся хозяева, подполковник истово перекрестился.

– И не хотел бы сетовать, да не могу. Уж больно небрежением живёт государь, не христиански, и казну тощит. – Но тут же обнадёживающе улыбнулся: – Одначе не к лику нам ныне тужить. Радуйтесь и веселитесь, други мои сердешные, царь бо подался уговорам Григория Семёновича, посылает меня на Азов.

– Ужли? – всплеснул руками хозяин и бросился в объятья Цыклера.

Выпроводив сестёр и сына, Соковнин запер на засов дверь и приступил к сидению.

С большой осторожностью, занавесив предварительно оконце, подполковник вспорол ножом подкладку кафтана и вытащил из прорехи свёрнутую трубочкой бумагу.

– От четырёх стрелецких полков; из Гордоновой дивизии: Федора Колзакова и Ивана Чернова; из Головинской: Афанасия Чубарова и Тихона Гундертмарка. Через Фому Памфильева, – зажав рукою рот, чтобы возможно больше заглушить слова, объявил он, – цидула сия доставлена мне вечор.

– Что ответствовать будем? – спросил Цыклер, прочитав бумагу и пряча её снова за подкладку кафтана.

– Да тут и думать-то нечего, – красный от удовольствия, тряхнул головою Пушкин. – «Еду-де» – и вся недолга.

Когда ответ на цидулу был написан, все встали с лавки и трижды перекрестились – дали друг другу безмолвную клятву с честью и преданностью довести до конца общее дело.

Страшные дни пережили Цыклер, Пушкин и Соковнин: один из стрельцов, передавших подполковнику грамотку от Фомы, был арестован. Стрельца обвинили в тайных связях с царевной Софьей.

Заговорщики были уверены, что арестованный, доведённый пытками до отчаянья, выдаст их. Но они ошиблись. Как ни старался Ромодановский, от узника ничего добиться не мог. Стрелец, сложив на плахе голову, не предал никого.

Ответ Памфильеву так и лежал в кафтане Цыклера. Подполковник не рисковал передать его через выборных стрельцов, с которыми держал связь, – боялся, что они находятся под особым наблюдением соглядатаев.

После долгих размышлений он решил обратиться за помощью к Титову, единственному человеку, которому раньше доверяли сообщники и не такие тайны.

Подполковник чистосердечно рассказал обо всём Титову:

– Последняя челобитная к тебе от другов твоих. Выручи, Григорий Семёнович, съезди, словно бы потехи ради, верфи воронежские поглазеть да передай цидулу в Киреевский скит. Ни один человек не догадается, что ты с собою везёшь. И царь к тебе милостив, и ближние его почитают тебя, как и он, блаженной души человеком.

Если бы Цыклер не упомянул о царе, стольник, не задумываясь, в самой резкой форме отказался бы выполнить поручение. Но боязнь показать себя трусом перед бывшими единомышленниками сделала своё дело – подсказала совсем не те слова, которые готовы были уже сорваться с языка:

– А пущай хоть блаженным, хоть чурбаном меня царь почитает. Мне наплюнуть. Нынче же еду!

Всю ночь Титова томили жестокие сны.

Осунувшийся, похудевший и сгорбленный, он, как обычно в серьёзном деле, отправился утром к Петру Андреевичу за советом.

– Как быть? – со слезами на глазах обратился он к Толстому. – Ты один у меня остался друг, знаешь всю мою душу. Не могу я больше с крамольниками заодно идти. Хочу в мире жительствовать и в добре. Загубят ведь меня, потянут за собою на плаху.

Толстой знал уже главное от ключницы Цыклера, которую сумел подкупить, но с глубоким сочувствием выслушал стольника, и потом долго сидел, уставив в него неподвижный, затуманенный кручиною взор.

– Деллла! – вздохнул он наконец – Д-да, делишки, скажу вам…

Он так ничего и не посоветовал стольнику, но обещался хорошенько обдумать все и зайти к нему вечером.

…В ту ночь царь был особенно весел. Сознание, что он едет наконец за рубеж, кружило голову во много крат больше самого крепкого хмеля. К Лефорту, Головину и Возницыну, вдохновителям поездки, Пётр был так трогательно внимателен и дарил их такими горячими поцелуями, что Анна Монс делала вид, будто сгорает от ревности.

Не по мысли было и другим предпочтение любимцам, оказываемое государем.

Даже всегда тихий брат Евдокии Фёдоровны, Лопухин, посмелевший в хмелю, не выдержал и ощерился на Лефорта.

– Ты хоть и человек забавный, – привстал он, – а всё ж не егози и не кичись. Думаешь, ежели нонеча царь к тебе милостив, то ты уж и впрямь самый тут важный?

Глаза Петра, в которых только что фонтаном били радость и бесшабашное веселье, зажглись такими жуткими искорками, что Лопухин оцепенел.

– Так вот же! – лязгнул зубами царь и, схватив ендову[201], изо всех сил швырнул ею в лицо шурина.

Лопухин как подкошенный рухнул на пол.

В терем вошёл Пётр Андреевич Толстой. Государь, позабыв о шурине, всю силу гнева перенёс на дворянина:

– Вон! Вон отсель! Вон, покель я из тебя падаль не сотворил!

Спокойно, с кичливой улыбкой на устах, стоял Толстой у двери. И только когда над головой его взметнулся кулак, он чуть отстранился и отвесил земной поклон:

– Стоит ли, ваше царское величество, верных холопей казнить, когда за спиной твоей благоденствует и козни готовит измена?

С такой же быстротой, как недавно бесшабашное веселье, гнев сменился ужасом.

– Измена?!

– Да, государь.

В зале стояла болезненно-жуткая тишина. Даже Лопухин перестал стонать и, позабыв о разбитой скуле, вытаращился на царя и Толстого.

Пётр Андреевич, все с той же кичливой улыбкой, не торопясь, зашептал что-то на ухо царю.

Четвёртого марта семь тысяч двести пятого года[202] казнили Цыклера, Соковнина и Федора Пушкина.

У Новодевичьего монастыря гарцевал сильный конный отряд. По всей Москве были сняты стрелецкие дозоры, их заменили семёновцы и преображенцы.

Перед самой казнью Пётр вспомнил вдруг о главном вдохновителе всех былых стрелецких бунтов, умершем уже как двенадцать лет – дядьке своём по матери, Иване Михайловиче Милославском.

Меншиков, Шафиров и Яков Брюс по приказу Петра вырыли мертвеца из могилы и бросили в сани, в которые были запряжены шесть пар свиней.

Впереди поезда, через всю Москву, с весёлыми песнями шагал в полном составе всешутейший собор.

Неслыханное святотатство так возмутило толпу, что она с проклятиями бросилась к саням и потребовала выдачи трупа.

В тот же миг Меншиков подал знак преображенцам. Грянул залп. Улица опустела.

По случаю того, что больше никаких «недоразумений» не произошло, князь-папа, остановившись у околицы Преображенского, отслужил «благодарственные Бахусу молебствия за успешный поход и грядущее возлияние, события сего достойное».

Осушив два бочонка вина, собор с пляской, собачьим лаем, похабными песнями и свистом двинулся к месту казни…

Мутнеющим взглядом оглядел Соковнин в последний раз толпу.

– Иуда! – крикнул он в сторону Петра Толстого. – Иуда!

Ромодановский махнул платком. Воздух резнула секира.

Титова держали в Преображенском застенке. Ни Пётр, ни Ромодановский пока не знали ещё, как с ним поступить.

И только когда из донесений языков было установлено, что предателем Цыклера и друзей его в народе считают Толстого, Фёдор Юрьевич удовлетворённо вздохнул.

– Ежели так, выпало, значит, ещё пожить Григорию Семёновичу. Пожить и тебе, ваше царское величество, малость ещё послужить.

Князь пришёл ночью в застенок и разбудил Титова:

– На волю хочешь?

– Хочу, – пропищал стольник, как сильно разобиженный ребёнок. – Хочу, Фёдор Юрьевич.

– А ежели так, дай обетование завсегда обо всём, что слышишь, Толстому рассказывать, Петру Андреевичу.

– Тол-сто-му?! Так, выходит, Тол…ст…ой и…у…ддда?!

Ромодановский передёрнул плечами:

– Не откладывая, обмысли все. Либо воля тебе и великая честь от государя, либо поутру же плаха. Выбирай!

Титов ничего не ответил, забился в угол и заплакал горькими слезами набедокурившего и пойманного чужим человеком ребёнка.

А поутру стольник был уже на свободе.

Глава 25 ПЕРЕД ДОРОГОЙ

Со дня разоблачения Цыклера Ромодановский осатанел, стал беспощаден.

С сознанием неоспоримой правоты своей он подвергал мучительнейшим пыткам каждого, кто попадал к нему в застенок. А недостатка в пытаемых не было. Людишек хватали пачками и, безвинных, гнали в острог.

Работные и холопы, чтобы избавиться от гнева Ромодановского, вынуждены были бежать из Москвы.

Пётр растерялся. Выходило так, что взамен трёх казнённых крамольников вырастали тьмы тем новых бунтовщиков.

Больше же всего Петра тревожил Дон. На него он обратил сугубое внимание.

По приказу из Москвы воевода князь Михайло Андреевич Волконский собрал в Ряжске всех окрестных помещиков и приказных и выступил с громовой речью:

– Только на себя мы, князья, дворяне, московских чинов люди и гости торговые, положиться можем! Идёт погибель на нас! Ежели одолеет подлая голытьба, камня на камне не останется от вотчин наших, имовитые люди разорятся. По подсказу Булавина-иуды всяк смерд почитает себя господарем земли русской. «Мы-де сами построим свой дом холопий. Мы-де сами вершить судьбу свою будем. Ни к чему-де нам господари!» Они и домы наши опоганят духом своим, и жён и чад наших в холопья отпишут себе!..

Он говорил долго, вдохновляясь все больше и больше.

– Не отдадим Русь на погибель! – заревели все, когда князь замолчал. – Костьми ляжем!

Тугие на пожертвования купчины на сей раз без просьб развязали мошну. За их счёт почти целиком были приобретены амуниция и провиант для дружин.

Из Замосковного края, с заокских и украинских городов потянулись отряды господарей и испытанных дворовых людей на расправу с крамолой.

Взволновался и войсковой атаман Максимов. Во все станицы был разослан его приказ – не слушать «вора» Булавина, а собравшись в половинном размере полков в Черкасск, не медля ни часу, идти на Хопёр.

По городкам и юртам станичным сновали монахи, попы, переряженные юродивыми, соглядатаи и языки, сеяли смущение в рядах бунтарей, пугали лихими пророчествами. Но ватаги росли, снежная степь и леса жили разгульными смелыми песнями, боевыми кличами и молодецким посвистом. Словно на развеселейший пир поспешала голытьба под знамёна разбойного атамана Фомы Памфильева и поднявшегося на защиту старинных вольностей донских казаков походного атамана Кондратия Афанасьевича Булавина.

Послы атамановы, рискуя головой, открыто призывали «чёрных людишек» к восстанию:

– А кто похочет с военным походным атаманом, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, на добрых конех поездить, то приезжайте в чёрны вершины самарские.

Круг разбил ватаги на отдельные отряды. Начало над отрядами взяли старые казаки, всей жизнью своей доказавшие беззаветную преданность товариществу. Были меж ними и такие, которые сражались ещё в рядах самого Степана Разина.

Вольница нападала на города, очищала их от царёвых воевод, подьячих, и освобождённые из острогов колодники толпами примыкали к ватагам.

Стояло глухое предзимье. Степь и леса уже кутались в белый дым стужи. Но в усадьбах помещичьих было душно и жарко. Там и здесь вспыхивали пожарища, огонь властно разгуливал по дворянским хороминам, равнял их с землёй. В смертельном страхе бежали помещики на соединение с дружинами воеводы князя Михаилы Волконского.

У Булавина была одна цель: идти на Москву, взять Кремль и передать власть над государством выборному казацкому кругу.

Но дворянские дружины разбили передовые отряды вольницы и, поощрённые удачей, ринулись на главные силы мятежников.

Атаман созвал своих близких споручников на совет. Вопрос о том, встретить ли грудью врага, или же до поры до времени уклониться от боя, вылился бы в жестокий спор, если бы дело не решил посол Мазепы.

– Покуда ни зимою, ни летом грядущим, – объявил кичливо посол, – украинское казачество драться не будет. Не время. А наслышаны мы, быть будущею зимою брани Московии со шведом. Вот тогда мы все и поднимемся.

На Украине было спокойно. Всякую попытку к бунту гетман подавлял с непримиримой жестокостью. Его усердием были раскрыты в казацких войсках два заговора.

Как ни клялись арестованные главари в своей невиновности, их всё же после долгих пыток повесили.

Из всех близких Мазепы только самые избранные знали, что повешенные ничего не замышляли противу царя, и что проделал гетман комедь эту для внушения к себе большего доверия со стороны царя.

…Убедившись, что украинцы твёрдо держатся своего решения не примыкать к казакам, Булавин с согласия круга отступил с Хопра к Бахмуту, а главные помощники его – Памфильев, Хохол, Некрасов, Драный, Голый и Оберни-Млын – бежали с отрядами через Донец и стали за Миусом.

Булавин поселился на речке Каменке, в Казанке. Там под покровительством запорожского атамана Гордиенки набирал он людей и отсылал в отряды, скрывавшиеся в диких степях за Миусом.

Казаки охотно шли под знамёна Булавина. Мало среди них было только крестьян. Происходило это потому, что ни Мазепа, ни Гордиенко и в думках не держали поднять на мятеж всех «чёрных людишек».

Освободиться от москалей нужно было, по их затеям, начальным людям и зажиточному казачеству. Крестьяне же как были в «крепости за господарями», так и должны оставаться до «скончания века».

– А как же иначе? – с полным сознанием правоты говорили начальники. – Ежели все панами зроблятся, кто же чушек будет пасти? Никогда того не было на свете и не сбудется никогда, чтобы чабан господарем зробился.

Булавин не спорил, но товарищам своим строго наказывал набирать в отряды как можно более «голытьбы»:

– Не поднимется народ, и нам не быть на Москве. Войско на войско двинется, вольница солдат одолеет, – то ещё не одоление, коли в селеньях крестьяне сложа руки будут сидеть. Надобно всю Русь голодную с украинами поднять, – а тогда-то уж и молебны служить.

К началу весны кошевой писарь и прочие куренные запорожские атаманы заключили с Булавиным письменный договор:

«…чтоб донскому и запорожскому войску быть в соединении и друг за друга стоять твёрдо и радеть единодушно».

В то же время Памфильев и Оберни-Млын подняли работных, готовивших на Хопре корабельный лес к отпуску в Азов.

Азовский губернатор Иван Андреевич Толстой выслал войско против бунтовщиков.

– Опамятуйтесь! – метались языки, призывая мятежников к покорности. – Леса не будет, Азов не укреплённый погибнет, кораблей строить не будем – проглотит нас турка, как вода соль глотает.

Но работные не смирялись, вооружённые мотыгами, топорами, ослопьем[203], ждали солдат.

И когда полки подошли, навстречу к ним подскакали послы от бунтарей – Некрасов и Оберни-Млын.

– Нам господари сулят погибель от турка! – рванул Некрасов. – А бояре, купчины, те как? Что нам те сулят?! Как были мы без хлеба и соли, так и помрём все голодом, ежели даже господари и купчины сами полопаются от злата!

Офицеры ругались неистово, один из них прицелился в послов, но какой-то солдат грудью загородил станичников:

– А правду сказывают казаки! Не пойдём на своих!

Слова Некрасова перевернули вверх дном нутро солдатское. Как живые встали перед войском родные деревеньки, покинутые голодные семьи. Вся жизнь, горькая, подъяремная, все обиды и неправды, вынесенные ими, промелькнули в мозгу и хлестнули крапивой.

– То тебе не рекруты! – ударил солдат по руке офицера.

Только этого как будто и ждали полки. Все смешалось, как в налетевшем урагане.

Начальные люди обратились в бегство. Их прикрыли отряды, не пожелавшие перейти на сторону бунтовщиков. С победными кличами и развесёлыми песнями явились к ватаге отколовшиеся полки.

В тот же день, со станичниками во главе, выступили они против солдат Ивана Андреевича Толстого и наголову разбили их при реке Лисоватке.

Упоённая победой, три дня гуляла вольница – ходуном ходила земля. Памфильев помолодел, разгладилось изборождённое морщинами лицо, в глазах зажглись былые лукавые огоньки, выпрямилась спина.

Недавно прибывшая на побывку к мужу Даша глядела на Фому и млела от счастья:

– Фомушка!

– Чего, горемычненькая моя?

Станичники не зло подшучивали, наливали обоим по чарке вина и до тех пор кричали «горько!», пока атаман не обнимал жену и не принимался запойно с ней целоваться.

Без страха шли к ватаге дивчата, парубки и старики – «полюбоваться» на пирующих. Вольница встречала гостей, как родных, щедро потчевала вином и пила с ними на «побратимство».

Памфильев, хмельной и разудалый в хмелю, выбирал красивейших казачек, ухарски притопывая ногой и заложив фертом руки, с уморительным кривляньем приглашал их на пляску. Даша добродушно улыбалась «баловству» мужа, но всё же далеко не отпускала его от себя.

К концу третьего дня вдруг всё оборвалось. Фома сразу стал неузнаваем, суров и холоден.

– Бра-тел-ки! – крикнул он повелительно – Погуляли – и будет! Утресь дале в поход противу бояр и гостей!

– В по-о-о-ход! – рванулось из сотен грудей.

– В поход! – неожиданно для себя выпалили и многие из гостей – С Фомой-атаманом хотим!

– Веди, брателко!

Низко поклонился Памфильев казакам.

– На ласке и добром слове спасибо Одначе ведомо ли вам, что кто к ватаге пристал, тому ватага и мать и родитель? По гроб.

– Так оно и будет, казаки! Вы нам теперичко и маты и батько!

Ложилась ночь Тут и там загорались костры. Тесно прижавшись друг к другу, в логове сидели Фома и Даша.

– Вот мы, Фомушка, и сызнова разлучаемся, – кручинно вздохнула Даша и обвилась рукой вокруг его шеи.

Атаман ничего не ответил, только теплей прижался впалой щекою к щеке. Где-то далеко послышалась песня. Притихло становище, поулеглось, словно мягким, пушистым покрывалом укуталось в тихую песню:

Э – эй, да выпала пороша на талую землю.

По той по пороше да ехала свадьба

Да ехала свадьба, и в семерых санях,

И в семерых санях по семеру в санях.

Что-то мешает Даше Ворочается она. Не сидится спокойно. И чуть-чуть вздрагивает спина.

Фома низко роняет голову, шепчет одними губами и в лад шёпоту отбивает ногой.

Песня то вспыхивает загоревшейся звёздочкой в небе, то, как улыбка слепого, скорбно порхает в ночи.

И вот уж подхватили песню в разных уголках становища, и Фома, протягивая в пространство руки, не то поёт, не то думает вслух:

Во первых санях сидит поп Емеля,

Сидит поп Емеля, а крест на ремени,

А крест на ремени в полторы сажени.

Обоз объезжает, крестом ограждает

Кого ограждает, тот ногами дрягает.

Всё выше забирает Фома, все стройнее и злобней подхватывают станичники, и всё горше на сердце у Даши.

Встречали ту свадьбу во Марьиной роще,

Во Марьиной роще, у красной у сосны.

Венчали ту свадьбу на Козьем болоте,

На Козьем болоте, на Курьем коленце…

Плачет Даша горько, надрывно. О ком вспоминает? Не о дочке ли? Не страшится ли за этого статного молодца, что прижался к ней по-сыновьи, по-мужнину и по-родительски?

Плачет Даша страшными слезами подъяремного русского человека.

На Козьем болоте, на Курьем коленце.

А дружка да свашка – топорик да плашка.

Топ-пор-рик да пл-л-а-ауу-аш-ка!

Поездка за рубеж изо дня в день откладывалась. Государь боялся оставить Москву, сам руководил розысками, не доверяя даже такому испытанному споручнику, как князь-кесарь.

Когда же в Преображенское явился патриарх, осмелившийся вступиться за крестьян, арестованных в окрестных посёлках невесть за какие грехи, Пётр окрысился:

– Не разумеешь ты в мирских делах! Знаешь ли ты, что на Руси главное – солдат, коего надо содержать, и крестьянин, который должен содержать солдата на благо царя и родины?! Тебе ли, алтаря служителю, печаловаться о смердах? Не краше ли проповедовать подлым Божий глагол о смирении, терпении и почитании властей предержащих и имовитых людей?!

Пётр разгневанно выбежал из терема и больше не возвращался к патриарху.

Едва наступало утро, царь начинал выслушивать доклады. При чтении донесений лицо его принимало выражение такой лютой злобы, что у ближних волосы шевелились на голове.

– Всюду измена! – бил он кулаком по столу, топал ногами и извергал потоки площадной брани. – Тонем в измене!

Когда же воеводы извещали, что солдатам удалось застать врасплох и уничтожить разбойную ватагу, он сразу менялся и с надеждой оглядывал ближних.

– Одначе, сдаётся, полегшало, а?

– Полегшало, государь, – подтверждали вельможи. – А скоро мы, холопи твои, и вконец разочтёмся с мятежниками. Не тужи, государь!

Обернулась Москва станом военным. К заставам подвели пушки, по улицам днём и ночью дозорили цепи преображенцев.

После захода солнца никто из убогих людишек не осмеливался идти на улицу. В застенках редело. Наступала видимость успокоения, вернувшая Петру утраченный покой.

– А всё же за рубеж мы отправимся, – объявил он с гордой уверенностью на пиру у Лефорта и горячо обнял Федора Юрьевича. – Покель подо мною ходят такие орлы, как ты, князюшка, не страшусь я страха.

Растроганный Ромодановский прильнул широко разинутой пастью к плечу Петра.

Меншиков и Лефорт вытерли проступившие на глазах слёзы умиления.

– Коль сладостно зреть нам покой твой, – прожурчад Александр Данилович.

Пётр был так добродушно настроен, что ни одного из ближних не обошёл своими милостями. Для каждого из них нашлись ласковое слово и отеческая улыбка. Он поочерёдно облобызал всех и даже допустил к руке Толстого.

– Вижу я, что ты тщишься делом показать верную службу мне.

– Всеми помыслами и всем сердцем тщусь, государь. Да к тому же приноравливаю и Григория Семёновича. Пущай в Воронеже поучится, а потом и на Москву его вернуть можно. А меня испытай, чем сам пожелаешь.

– Чем пожелаю?

– Чем пожелаешь, ваше царское величество.

– И голову сложишь?

– Да, государь.

Пётр ехидно усмехнулся:

– Голова что! Ты душу отдай за меня. – И строго уставился на Петра Андреевича: – Ты поступись обычаем древним, бесчестным прослыви среди бояр, поборников старины, и сам, своей волей, вызовись за рубеж идти в людишки работные.

Не ожидавший такого предложения Толстой на мгновение смутился, но тут же взвесил все и изобразил на лице такое счастье, как будто дождался того, о чём мечтал всю жизнь.

– Мне сорок пять годов, государь, и голова сединою пошла. Добро ведаю: старость честна, да не многолетна. Но ежели был бы я и перед смертным одром, то и тогда пополз бы на четвереньках за рубеж, лишь бы то на корысти было тебе и державе твоей, ваше царское величество.

Он низко поклонился, коснувшись рукою пола, и так оставался до тех пор, пока царь не приказал ему сесть за стол.

– Иль впрямь с собой его взять? – подмигнул Пётр Лефорту и Брюсу. – Сдаётся мне, голова у него хоть и сединою пошла, а умишка и лукавства в ней ещё на десяток хватит вельмож.

Ближние, проглотив обидный намёк, угодливо осклабились:

– Ума палата у Петра Андреевича.

– Кого хошь за пояс заткнёт.

– Нужный человек будет нам за рубежом.

– А коли так, – хлопнул царь ладонью по спине Брюса, – строчи приказ!

Когда приказ был готов, царь поднял кубок:

– Дабы строение флота вечно утвердилось на моей земле, умыслил я артеи дела того ввесть в народ свой и того ради многое число людей благородных посылаю в Голландию и иные государства учиться архитектуры и управления корабельного. Да поможет же им Бог одолеть те артеи!

Он выпил залпом и подал налитый ковш Толстому:

– Пей и ты. А будешь служить мне верою, памятуй – старые грехи все отпущу тебе. Слово моё крепко. Запомни.

Сидевший в конце стола Фёдор Автономович Головин обнял Шафирова и чуть приподнялся:

– Не покажешь ли милость, государь, не взглянешь ли допрежь пира на умельство Шафирова?

Краснея от смущения, Шафиров подал государю свой новый перевод.

Пётр прочитал по складам:

– «Математических хитростных тонкостей календарь на 1697 лето от Рождества Христова, в нём же описуется купно с провещанием и о солнечном беге, и о высоте в великости оного, також и об основательном числении солнечных и месячных затмений, сочинён впервые от Павла Гаркена, математического художника, учреждённого, письменного и сочинительного мастера графа Бугстегуда».

Ромодановский не сдержался и набросился с кулаками на переводчика:

– Как можно, еретик, предречь затмения? То богохульное дело, кое к лику не христианам, но жидовинам!

Воспользовавшись удобным случаем, Меншиков в свою очередь подскочил к оскорблённому Шафирову и вылил на его голову ендову вина.

Удар царёва кулака по столу мгновенно восстановил порядок:

– Доколе ж терпеть я буду издёву над «птенцом» моим, дьяволы?!

Весь вечер Пётр был чрезвычайно любезен с Шафировым, как ребёнка кормил его из своих рук и беспрестанно потчевал вином.

Но чем больше пил Шафиров, тем тяжелее и горше становилось на душе его. Чтобы не гневить государя, он неестественно громко смеялся, шутил, орал песни, изображал по просьбе Головина польских местечковых евреев, однако все чувствовали, какая глубокая обида таится за этим напускным весельем. Шафиров вдруг прерывался на полуслове, точно мышь, которой отрезали дорогу в подполье, собирался в напряжённый ком, бегал затравленным взглядом, полным ненависти и страха, по лицам людей и, чтобы заглушить в себе жестокую боль, принимался ещё отчаянней орать кривляться и хохотать.

Меншиков перемигивался с Лефортом, ластился к Шафирову и, нагло заглядывая в его глаза, просил:

– А ты жидовина изобрази, как он чёртом от ладана прочь бежит.

Сжимая кулаки и глотая слёзы, Шафиров делал вид, будто с радостью принимает просьбу и что его ни в какой степени не задевает издевательское, звериное отношение вельмож к его единоплеменникам, вконец роняющее достоинство человека.

Царь покатывался со смеху и после каждой шутки подавал любимцу кубок вина:

– Пей, мой «птенец». Пей, душа христианская!

…За день до отъезда Пётр устроил сидение.

– Чтобы не отстать от подданных моих в оных артеях строения флота, – раздельно, словно с неудовольствием, произнёс государь, – восприял я марш в Голландию. Одначе, находясь за рубежом, должен я памятовать неустанно и о Руси.

Он окинул всех испытующим взглядом и свесил голову.

– Кому могу я вверить управление державой моей? Кто достоин меня заменить?

Поговорив порядка ради, все остановились на людях, которых давно уже наметил сам Пётр.

Управлять царством на время отлучки Петра из Руси были назначены Лев Нарышкин, князь Голицын и Пётр Прозоровский.

Москву же Пётр «приказал» Федору Юрьевичу Ромодановскому.

Глава 26 «МАМУРА»

Ромодановскому всюду мерещились заговоры, измены, мятежи. Он не знал ни сна, ни отдыха и с утра до полуночи чинил жуткие расправы.

Языки придумывали самые чудовищные небылицы, оговаривали каждого, чьё имя приходило им на память. И беда, если кто-либо из языков пытался заикнуться, что не так уж тревожно на Москве, как мнится князю. Фёдор Юрьевич терял тогда голову, грозою налетал на соглядатая, избивал его – тот долго потом отлёживался в постели.

Никогда ещё стрелецкие семьи и убогие людишки не переживали таких жестоких гонений, как в чёрные дни наместничества князя. Стоило простолюдину остановиться с товарищем на улице или, проходя мимо господарской усадьбы, случайно приподнять голову и взглянуть в окно хором, как перед ним появлялся соглядатай.

– Слово и дело!

Счастлив был человечишко, ежели имелось у него за душой несколько грошей. Соглядатай сразу смягчался, молча принимал мзду и исчезал.

На дворе Преображенского приказа день и ночь пылали «неугасаемые» костры.

Если Федору Юрьевичу не удавалось пытками заставить рассказать то, чего никогда не было, он выволакивал узника к костру и поджаривал на медленном огне. Окончив «работу», Фёдор Юрьевич, томный, чуть-чуть ленивый, словно натешившийся вдоволь с мышами кот, усаживался на широкую, обитую парчою лавку и прищуренно наблюдал за тем, как складывают на телеги трупы людей.

Подле князя в полном облачении, с крестом в руке, стоял священник. Ромодановский в редких случаях, только когда за покойными числились уж слишком тяжкие вины, не разрешал отпевать их. Обычно же он сам строго следил за тем, чтобы «не превысить, – по его выражению, – власти и не чинить упокойнику рогаток в пути его на Господень суд». Князь не сомневался в том, что «суд Божий» над крамольниками будет во много раз суровее его суда, и потому с тем большим усердием старался, чтобы час суда настал поскорее.

Ромодановский чувствовал минутами, что завидует умельству небесного Отца творить расправу над грешными людьми. Он понимал, что святотатствует, но ничего не мог с собою поделать. С усердием схимника рылся он в священных книгах, запоем читал и выучивал наизусть места, в которых повествовалось о муках грешников, и старался обставлять застенки на Руси по образцу технически совершенных «потусторонних» застенков.

Но Ромодановскому недостаточно было расправляться с одними убогими. Его тянуло в Новодевичий монастырь – «пощупать, чем дышит Софья». Желание допросить царевну было так велико, что князь ослушался приказа Петрова: «К Софье не хаживать».

Монастырь ещё спал, когда в ворота резко застучали десятки кулаков.

Сопровождаемый преображенцами и семёновцами, Фёдор Юрьевич без предупреждения ворвался в келью царевны.

– Именем Петра Алексеевича, всея Руси государя, прибыл я в место сие чинить допрос.

Круглая, ещё больше обрюзгшая от затворнической жизни, Софья встала с лавки и подняла голову так высоко, как позволяла её короткая шея.

– Ниц! – топнула она ногой. – Слышишь, ты-ы?! Ниц!

Ромодановский не знал, как поступить: как-никак, перед ним стояла, хоть и опальная, но всё же сестра царя.

Он опустился тяжело на лавку и искоса взглянул на Софью:

– Я не с бесчестьем, а и не с поклонами сюда явился, но с делом. На дело и ответствуй, Софья Алексеевна.

Царевна достала с налоя молитвослов и, опустившись на колени перед киотом, оставалась так до тех пор, пока князь, потеряв всякую надежду чего-либо от неё добиться, не убрался из монастыря.

У порога Преображенского приказа Федора Юрьевича встретил коленопреклонённый дьяк.

– Цидула от государя, князь, – стукнулся дьяк оземь лбом и протянул пакет за сургучного печатью, представляющей молодого плотника, окружённого корабельными инструментами и военным оружием, с надписью:

«Аз бо есмь в чину учимых, и учащих мя требую».

Трижды перекрестившись, князь-кесарь, точно к образу, приложился губами к цидуле и распечатал её.

– «..Посылаю тебе, князюшко мой, Фёдор Юрьевич, – прочёл дьяк нараспев, как читают в церкви апостола, – некоторую вещь из Митавы – на отмщение врагов своего маестату. А вещь та – мамура[204]: по-учёному же – машина особливая для голов отсекания…»

Дымом рассеялось дурное настроение Федора Юрьевича. С юношескою резвостью он помчался на другой конец двора к ящику, в котором была упакована «мамура», в злую шутку прозванная ливонцами «герцен мутер»[205].

– Ещё от Александра Даниловича Меншикова тебе донесение, – подал дьяк вторую цидулу, когда князь оторвал наконец восхищённый взгляд от страшной, в гвоздях, железных щётках и щипцах, машины.

– Вычитывай, – со всей доступной для него мягкостью прорычал Ромодановский и поскрёбся спиной о плетень.

Дьяк набрал полные лёгкие воздуху и выбросил первую охапку слов так, как будто открыл частую пушечную пальбу:

– «Государь просил той верфи баса[206] Пооля, дабы учил его плепорции корабельной, которой ему через четыре дни показал. Но понеже в Голландии нет на сие мастерство совершенства геометрическим образом, но только некоторые принципии, прочее же с долговременной практики, о чём и вышеречённый бас сказал, и что всего на чертеже показать не умеет, тогда зело государю стало противно, что такой дальний путь для сего восприял, а желаемого конца не достиг…»

Князь ухватил дьяка за руку:

– Ничегошеньки не уразумел. Кой дурак писал для Алексашки цидулу сию – не разумею, да кой чурбан глоушит меня, словно бы по голове ослопьем колотит, такожде ни вот столько не разумею!

Дьяк примолк на мгновенье и потом уже продолжал по слогам:

– «… и по нескольких днех прилучилось быть его величеству на загородном дворе купчины Яна Шесинга в кумпании, где сидел гораздо невесел, ради вышеописанной причины, но когда между разговоров спрошен был: „Для чего так печален?“ – тогда оную причину объявил. В той кумпании был один агличанин, который, слыша сие, сказал, что у них в Англии сия архитектура так в совершенстве, как и другие, и что кратким временем научиться мочно. Сие слово его величество зело обрадовало, по которому немедленно в Англию поехал и там, через четыре месяца, оную науку окончал. И ныне всем гораздо доволен государь, всё по мысли ему в чужеземных Европиях, токмо претит ему не полное самодержство королей зарубежных. Какой то король, который без ихней Думы сам и приказать ничего народу не властен?!»

По случаю «успешной науки» Петра Фёдор Юрьевич решил «учинить охоту».

Вся княжеская усадьба была поставлена на ноги. Забегали холопы, из подвалов выкатывались тяжёлые бочки с вином, пивом и мёдом, поварня до подволоки была забита мукой, мясом, дичью, рыбой и зеленью.

Утром на самой заре затрубили роги с охотничьего кесарского двора. Десятки ловчих, сокольничих, подсокольничих, поддатней – все на горских конях – собрались у ворот усадьбы Федора Юрьевича. Обряжены были они в одинаковые уборы: в зелёный чекмень с золотыми нашивками, опушённый соболями, в красные шаровары, горностаевые шапки, лосиные по локоть рукавицы и жёлтые сапоги. У каждого перекрещивались на груди две перевязки через плечо: серебряная, с привешенной к ней бархатной лядункою, и золотая, с красовавшимся внизу её серебряным рогом. На смычках одной части охотников прыгали своры псов; другие держали на кляпышах[207], прикреплённых к пальцам, сибирских кречетов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках.

Первым со двора на арабском жеребце выехал Ромодановский. За ним, один за другим, запрудили дорогу до полутысячи гостей всяких чинов и звания.

Князь взмахнул нагайкой. Охотники взяли в шоры коней и понеслись к Измайлову.

На Лубянке думный дьяк остановил Федора Юрьевича:

– Князь Борис Алексеевич Голицын, да Лев Кириллович Нарышкин, да Пётр Иванович Прозоровский повелели мне перестренуть тебя, князь, и недоброй весточкою окручинить…

Князь от неожиданности выронил из руки нагайку.

– Без присказок сказывай! Кака така недобра весть?

Дьяк горько вздохнул:

– Четыре приказа стрелецких, князь Фёдор Юрьевич, самовольно покинули службу в Великих Луках, выгнали, окаянные, четырёх полковников, из своей братьи четырёх начальников выбрали с атаманом разбойной ватаги, беглым стрельцом тож, Фомой Памфильевым, во старших и идут князь, для великого мятежа на Москву.

– Гулёны! – зарычал Ромодановский на гостей своих. – Ироды! Токмо бы вам, сучьим сынам, потехами тешиться! Прочь по приказам! За дело!

И, стегнув до крови коня, помчался в сторону Преображенского.

Часть III

Глава 27 «СТРЕЛЬЦЫ НА МОСКВУ ИДУТ»

Пётр пробыл за рубежом около полутора лет, из них девять месяцев он посвятил работе на голландских и английских верфях. Ни один день не прошёл даром для государя, всё, что видел он у иноземцев, казалось ему чудесным, достойным тщательного изучения. С одинаковым усердием работал он простым плотником в Саардаме на частной верфи Линста Роге, и неделями просиживал в министерствах, трудясь над тем, чтобы постичь различнейшие отрасли управления государством. И чем больше знаний приобретал он, тем болезненней чувствовал, как далеко отстала Московия в своём развитии от Европы. Пётр был строг и к себе и к помощникам.

– Памятуйте, – повторял он при каждом случае, – не обучимся артеям иноземным, любая страна европская голой рукой нас возьмёт.

Но царь понимал, что, как бы ни старались его люди, без помощи иноземцев они не сумеют применить свои знания к переустройству страны. Поэтому он не жалел никаких денег, чтобы «заманить еуропейцев к себе на службы».

Когда капитан Крюйс[208] познакомил «москалей» с уставом морской службы, царь, не задумываясь, пригласил его на службу с небывалым для того времени жалованием в три тысячи шестьсот ефимков, кормовыми по шестнадцать алтын четыре деньги во время пребывания на берегу и с прибавкою в военное время трёх процентов с неприятельской прибыли. Крюйс, выторговав для себя ещё чин вице-адмирала, двух секретарей и двух холопов, принял предложение государя.

В мае семь тысяч двести шестого[209] года Пётр собрался выехать из Вены в Венецию.

Жизнь на Москве текла как будто по обычному своему руслу. Рынки кишели торговцами, в кабаках толпы людей всяких сословий распивали вино, дрались смертным боем, орали непотребные песни. Тысячи холопов, праздно толкавшихся по боярским усадьбам, чуть наступал вечер, выходили на улицу и рассыпались по городу в призрачной надежде выпросить деньгу или стащить с чужого двора имеющую хоть ничтожную ценность вещицу, чтобы потом выменять украденное на корку хлеба. У застав и в переулочках дозорили солдаты.

И всё же москвичи чувствовали смутное беспокойство. Как держатся стрельцы с начальными людьми, как хитро ухмыляются холопы, когда проходят мимо них господари, и как подозрительно опрашивают солдаты каждого запоздавшего в ночи прохожего, – во всём видели они дурную примету.

Особенно беспокоило, что вдруг присмирели и стали во всём послушными работные людишки.

Раньше только и слышно было, что избили работные то чрезмерно зазнавшегося, жестокого мастера, то подожгли сарай с сырьём на фабричном дворе, то, придя в конечное отчаяние от каторжного труда и голода, бросали всё и уходили к разбойным ватагам в леса. Ныне же работные стали неузнаваемы. Безропотно, с великим тщанием выполняли они все приказы и трудились, приводя в умиление хозяев-иноземцев.

Но русские только покачивали головами и уныло крестились на образа.

– Ой, быть беде! Не к добру такое покорство работных.

На реке Яузе, под Новой немецкой слободой, за Покровскими воротами стояла бумажная мельница.

Фабрика эта, построенная ещё при Алексее Михайловиче, хотя и числилась «за государем», но настоящими её хозяевами были Меншиков и добившийся наконец «чина» торгового гостя Иван Созонов.

Мельница представляла собою «анбар» площадью в сорок две сажени. В «анбаре» высотою в пять саженей были «два моста»: один пол, настланный на землю, другой «мост» – доски, положенные над ступами, где подвергалось обработке тряпьё.

В «анбар» вела тяжёлая дверь «с колоды», свет проникал через «большие красные» окна, по восемь на каждой сторон здания. Сверху фабрика была покрыта тёсом и «скопой» – берёзовой корой, чтобы не протекала крыша. Всe здания мельницы окружал высокий забор, состоявший из ста трехсаженных «звен».

На мельнице среди работных не было почти ни одного москвича.

– Балованный народишка стольные людишки, – печаловался Созонов и понемногу нагнал на мельницу гулящих, бродяжек и попавших к нему в кабалу крестьян.

Едва брезжил скупой рассвет, работные выгонялись из развалившейся от времени избы в «анбар». Иззябшие и синие от ночного холода, жуя на ходу ржаной сухарь, они спешили на свои места.

Непрерывною чередою проходили женщины и дети, волоча за собою в баню для варки тюки прогнившего тряпья.

«Тряпишники», согнувшись в три погибели, сортировали, обчищали, приготовляли для обработки тряпьё.

В толчеях при мельничных жерновах, приводимых в действие силой воды, тряпьё измельчалось. Здесь работали хозяйские любимцы, тихие, «не задирающиеся» людишки.

Более «языкатых», осмеливавшихся изредка жаловаться на «трудности» и малое содержание, не достаточное на прокорм, ставили к ступам.

Проваренное, сильно размягчённое тряпьё, очищенное и отбеленное при помощи квасцов, толчением в ступах превращалось в густую массу.

Вал, при помощи которого поднимались тяжёлые дубовые песты, часто портился. И потому, что починка его стоила дорого, Созонов распорядился заменить работу вала «задирающимися» людишками.

Редко кто выдерживал этот каторжный труд более года.

Из ступ масса разливалась тонким слоем на железные листы – «тёрки».

В особой поварне производилась варка клея из бараньих ног.

Работа оканчивалась после вечерни. Едва держась на ногах, людишки шли в избу «вечерять», потом, если стояла зима, тесно переплетались телами «для тепла» и забывались тяжёлым сном-полубредом.

Созонов больше чем кто-либо высасывал у работных соки и почти не платил за труд, но недостатка в людях на мельнице никогда не ощущалось. Помимо кабальных каждый день приходили сюда в поисках хлеба всё новые и новые нищие.

Приказчики не особенно допытывались: кто эти люди, беглые ли, разбойные, и даже не раз укрывали их от облав.

Важно было иметь почти даровую рабочую силу, а для этого стоило покривить душой даже перед приказными.

Мало обращали внимания надсмотрщики и на то, что к работным часто приходят какие-то оборванцы.

– Пущай их! Не иначе, как вместях воровством промышляют.

И никто не догадывался, что бумажная мельница служит главным местом для сходок мятежников.

Все приготовления к бунту, каждый пройденный шаг замутившихся стрельцов раньше всего были известны на фабрике, и уже оттуда вести переходили в стрелецкие слободы, к работным других мастерских и к живущим окрест крестьянам.

Вот почему притихли как будто, притаились убогие людишки на Москве и почувствовали смутную тревогу торговые люди, дьяки, бояре, управители и солдаты.

И поэтому сразу, точно по незримой команде, высыпали на улицы все голодные московские люди, а высокородных пришибла нежданная, как «хвостатая звезда» в небе, весть:

– Стрельцы подходят! Стрельцы на Москву идут! А с ними тьмы тем бунтарей!

Словно вымерла начальная Москва. На улицах не видно было ни бояр, ни дворян, ни дьяков. Спрятались в свою скорлупу, Немецкую слободу, и иноземцы. На площадях открыто, не страшась языков, заводили дерзновенные речи толпы работных, гулящих людишек и холопов.

– Братцы, поглядите окрест! – кричали бумажники. – В Китай-городе, да в Белом, да в Земляном городах пройтить не можно! Всё завалили купчины товарами, вином да яством!..

– А мы наги-босы! – перебивали бумажников, жестоко колотя себя в грудь кулаками, плотники, каменщики, медники, ствольные мастера и сотни других подъяремных людишек. – Сунься – купи! Не под-сту-пишь-си!!

Владимирцы-иконописцы собирали кружки, чинно окали, рассчитывали:

– Сапоги – десять алтын, рубашка – шесть алтын три деньги, портки – два алтына три деньги, сарафан, к прикладу, для бабы из крашенины – тринадцать алтын две деньга. О! видали? А харч? Мене чем за две деньги один не прокормишься. Да за угол – одна копейка две деньги в ночь[210]. И живи тут на алтын в день с бабой да с ребятишками малыми. Хуже скота почитают нас высокородные да купчины, будь они трижды прокляты, проваленные! Прости, Господи, за грешный глагол.

– Чего уж там… Как ни считай, все никак сытости да обрядки с обувкою не насчитаешь, – горько подтверждали окружающие, собирая пальцы в кулак.

Толпы росли. Мелкие торгаши в разнос, не владевшие дворами на Москве и потому лишённые права торговать в рядах, сразу примкнули к восставшим:

– Мы что?! Мы такие ж, как вы, голодные! Нас в ряды не пущают, а и за рядами торговать не дают. Мешаем, дескать, мы ходу уличному. Гонят нас, товар отнимают! А для че сие? Всё для купчин царёвы люди робят! Чтоб у них, мироедов, прибытков не отбивать! Бей их, православные! Айда на купчин!

Торговые гости торопливо закрывали лавки, благоразумно прятались от толпы.

Ромодановский потребовал, чтобы Голицын и Прозоровский разрешили ему арестовать всех московских стрельцов, независимо от того, замешаны ли они в бунте или неповинны в нём, и выступить немедля в поход против «замутивших» полков. Но напуганные бояре не отважились на крутые меры. Они надеялись кончить дело миром, до чего-нибудь договориться с выборными от мятежников, убедить их вернуться на свои места и потом уже, когда всё уляжется, поодиночке расправиться с главарями.

В день отбытия в Венецию Пётр получил цидулу от князя Бориса Голицына о походе на Москву четырёх взбунтовавшихся полков.

Узнав о мятеже, царь горько раскаялся, что перед отъездом за рубеж отослал шесть стрелецких полков к устьям Дона, а зимовавшие в Азове четыре полка перебросил на литовский рубеж, в Великие Луки, вместо того чтобы дать им законный отпуск и тем, как думал он, устранить повод к новому бунту.

Но сдаться сейчас, разрешить стрельцам покинуть службу и поселиться на Москве было равносильно признанию своего бессилия перед ними. На многое согласился бы царь, только не на такой опасный шаг. «Гораздей погибнуть на копьях стрелецких, как погиб Артамон Матвеев с иными моими заступниками, – вдалбливал он себе, – нежели поддаться стрельцам. Чихнуть не успеешь, как увидишь Софью на царстве. Нет, краше смерть, чем сей стыд».

Сто семьдесят пять выборных стрельцов во главе с Фомой подходили все ближе и ближе к Москве.

В одну ночь, точно по волшебству, исчезли из столицы многие стрелецкие полки. В слободах остались почти сплошь одни стрельчихи со стрельчатами.

Узнав об этом, Фёдор Юрьевич пришёл в ярость.

– Так-то ты Москву от лиха устерегаешь? – набросился с кулаками на Прозоровского. – Не я буду, ежели не отпишу обо всём государю!

Князь исполнил угрозу и в тот же день отправил за рубеж гонца.

«Действовать ли по своему разумению, ваше царское величество, – спрашивал он в конце цидулы, – а либо бездельников Голицына с Прозоровским, особливо же со Львом Кирилловичем, слушаться?»

Царь ответил коротко, но внушительно:

«Ежели не угомонишь бунтарей, на тебе первом мамуру испробую».

Фёдор Юрьевич, получив право самовластно распоряжаться, воспрянул духом. Раньше всего он передал все дозоры и службы Преображенскому, Семёновскому, Лефортову и Бутырскому полкам.

Улицы опустели: князь приказал палить «для острастки» через каждые пятнадцать минут из пушек.

По Москве прошёл слух, будто от государя прибыла цидула, в которой он пишет, что, «возмутясь духом против разбойных своих подданных, никогда не вернётся домой».

Слух этот охотно подхватили раскольники. Под грохот пушек вышли они с хоругвями, образами на Арбатскую площадь и торжественно сообщили, что «царь не токмо на Русь не обернётся», но что «Божьим промыслом его и за морем не стало».

Три орудийные залпа, один за другим, навсегда закрыли уста вышедшим на площадь раскольникам.

Сто семьдесят пять выборных беглецов, предводительствуемые Фомой, вошли в Москву.

Ромодановский ликовал в предвкушении обильной добычи. Он ждал, чтобы стрельцы подошли к Китайгородской стене. Там удобнее было встретить их из засады орудийными залпами.

Но Прозоровский, Голицын и Лев Нарышкин, подбиваемые перетрусившими боярами, решили обмануть Ромодановского. Они составили от имени царя подложный приказ и прочли его князю.

– Не трогать мятежников?! – вылупил Фёдор Юрьевич налившиеся кровью глаза. – Допустить до разоренья Москву?!

Лев Кириллович сочувственно поглядел на князя-кесаря:

– Я бы первый в ослопья их взял, окаянных, да что сотворишь, коли нет на то государевой воли!

Он развёл руками и тяжко вздохнул.

– А там Господь его ведает. Может, и впрямь лучше как-нибудь миром покончить, чтоб не дразнить смердов восставших?

Отведя душу таким потоком забористой брани, от которой кони пали бы с ног, Ромодановский залпом опорожнил флягу вина и плюнул в сторону Льва Кирилловича:

– А ну вас всех!.. Делайте чего хотите, а я не споручник вам… для милования с мятежниками…

И твёрдым шагом ушёл с поста.

Для переговоров с беглецами был отправлен Борис Алексеевич Голицын.

Вся московская знать укрылась в Кремле. По улицам растерянно сновали дозоры. Народ валил толпами встречать гостей. Староверы служили на площадях торжественные молебствования.

– Радуйтесь и веселитесь! – трещали на всех перекрёстках «пророки». – Не стало бо ныне царя за морем.

К Немецкой слободе с песнями и улюлюканьем катилась лавина людишек.

– Пожечь Кукуй! Вырезать басурманов!

Царёвы солдаты молчали, сумрачно следили за толпами, не смели остановить их.

Беглецы упрямо шагали к Кремлю, хотя наперёд знали, что ни в чём не договорятся с вельможами. Но это не беспокоило их. Не за тем рискнули они явиться на Москву, чтобы выпросить милостей для себя и стрелецких полков. Их радовало, наполняло сердца гордым счастьем то, что они на Москве, что идут окружённые ликующими толпами убогих людишек, а солдаты царёвы бродят по улицам растерянным стадом.

Ещё утром у околицы Фома напомнил товарищам, какой подвиг берут они на себя, отваживаясь войти в столицу.

– Памятуйте, брателки, статься может, встренут вас лиходеи пушками да фузеями. Покель не поздно, пообмыслите добро, не гораздей ли вам назад обернуться?

– А ты обернёшься? – в один голос спросили стрельцы.

– Пойду. Мёртвый, а в Кремль проберусь, прознаю ужо, страшатся ли вельможи восставших, а либо на силы свои надёжу имут.

И беглецы пошли за ним.

– Затем мы сюда и присланы, атаман. А с чем пришли от полков, то и выполним.

…Голицын приложил всю свою хитрость, чтобы уговорить беглецов вернуться в полки.

Но Фома только ухмылялся в бороду и отрицательно потряхивал головой.

– За чем пожаловали мы к Москве, на том и будем стоять. Не милости просим, но заслуженного. Вышел срок полкам в отпуск идти, к жёнам и чадам жаловать с отдыхом. А ежели закон признаете, то и творите по закону.

Голицын вынужден был сдаться и вручить выборным указ об отпуске шести полкам боярина Шеина, стрельцам армии Долгорукого и четырём полкам, зимовавшим в Азове.

Перед уходом из Москвы беглецы отправились к Ново-Девичьему монастырю.

Но Софья, чтобы не вызвать подозрений у приверженцев Петра, не показалась стрельцам.

– Недугует царевна, – объявила игуменья, – а и опричь сего сказывает, не к лику де ей перед мирянами быть да о мирских делах с ними речи водить.

Фома понял, почему не вышла царевна, и уговорил товарищей тронуться в путь.

Глава 28 КАКОЙ ТАКОЙ БОГ?!

Была поздняя ночь, когда в келью царевны Софьи без разрешения ворвались Даша и Анна Клушина.

– Беда, государыня!..

Кровать заскрипела под тяжело заворочавшимся телом.

– Бе-да? – переспросила ещё не совсем проснувшаяся царевна и с трудом продрала заплывшие глаза.

Даша склонилась к её уху.

– Сказывают, будто прискакали нонеча гонцы от многих воевод бить государю челом, пожаловал бы он тех сто семьдесят пять беглецов изловить, а указ об отпуске, что у них на руках, изничтожить.

Клушина ткнулась в другое ухо царевны:

– А ещё сказывают, будто и то истина, что Ромодановский подбил дворян округи Московской в дружины собраться, да теми дружинами идти на усмирение замутивших полков. Верные люди про сие сказывают, государыня матушка.

Одутловатое лицо Софьи покрылось испариной.

Клушина на носках подобралась к оконцу и выглянула на площадь.

– Ходят, – покривилась она, – всю ночь соглядатаи ходят у монастыря. Не к добру сие. Ей, не к добру! Не инако, замыслил чёрное дело какое князь Фёдор Юрьевич.

Пыхтя и чавкая, как тесто в квашне, царевна в одной рубахе перебралась с кровати к столу и достала из ящика листок бумаги.

В келье, тревожимый призрачным язычком догоравшей лампады, тяжело ворочался сумрак. Бесформенной серой глыбой казалась склонившаяся над бумагой царевна. Двумя тоненькими, тающими тенями стыли приютившиеся за стулом Даша и Анна.

Софья прочла написанное, разорвала листок в мелкие клочья и притихла.

Уронив на стол голову, царевна сидела так, пока Даша не вывела её из забытья лёгким покашливанием. Она встрепенулась, зачем-то сунулась к оконцу, потом перекрестилась и снова принялась за цидулу.

– Вот, – высоко подняла она запечатанную грамотку, – все тут. – И надменно-строго уставилась в подволоку, – Боже мой… Ежели на каждый шаг мой не было бы поставлено по своре псов-соглядатаев да языков, с великим бы благоговением поскакала я к выборным от полков и сама с поклоном цидулу сию отдала.

Даша и Клушина пали на колени и прильнули к руке царевны.

– А мы на что? Неужто не содеем по воле твоей? Покажи милость, повели лишь.

Софья только того и ждала, чтоб прислужницы сами вызвались ускакать с цидулой. Она привлекла к себе Дашу и нежно поцеловала её в лоб и обе щёки.

– Ежели уж быть в гонцах, то не Аннушке, которую все дьяки крамольницей почитают, а тебе, моя ласточка. Ты тихая и смиренная. Не замутишь и воды. Да никто покель не ведает, что ты жена Фомушкина. – Она переждала немного и прижалась к груди Даши. – Однако же как быть с ребёнком твоим? Тебе уйти, дочку оставив, сдаётся мне, никак невозможно… А вдруг прознают с каким ты делом отсель ушла? Умучают ведь Лушеньку твою. Загубят херувимское сердце.

Всхлипыванья помешали ей договорить. Она всплеснула руками и сползла со стула к иконам. Даша благоговейно взяла из руки царевны цидулу:

– Не тужи, матушка.. Я с Лушей уйду. Не тужи. Христос милостивый о всех печётся, а наипаче о младенцах невинных.

И, метнув земной поклон, вышла.

…Готовая в путь, Даша склонилась над хворавшею дочкою. Скатившаяся невольно слеза упала на морщинящееся личико. Ребёнок улыбнулся во сне.

Мать перекрестила девочку и пала на колени.

– Господи! Единая молитва к тебе: всего лиши.. Обреки меня на вечные муки… Токмо дочку мою сохрани.. Одна она мне в радость и утешение… Фома, хоть и муж мне, а, почитай, и не видит и не думает обо мне. Фома сердце своё ватагам отдал. А ведь я простая христьянка Я не разумею ихних мужицких делов Мне вот токмо бы Лушеньку живу зреть. Токмо бы для неё хлопотать. Господи, пожалей… Помилуй… Спаси… Одна ведь, Господи., дочка-то… Лушенька… Сохрани же её, великомилостивый Спасителю – спасе наш…

Осторожно подняв Лушу, она уложила её в привязанный к животу мешок и направилась к монастырским воротам. На улице за ней увязался какой-то гулящий человечишко:

– Далече, бабонька?

– В Симонов монастырь. Дочку хочу старцу Игнатию показать. Болезнует она у меня, дочка, Лушенька-от моя.

Гулящий оставил Памфильеву лишь у ворот монастыря. Старец Игнатий в присутствии братии, помолился над девочкой, дал ей испить настой из святой воды, понюхать ладана и кадильного дыма и наказал Даше трижды обойти с ребёнком вокруг пруда, находившегося в глубине монастырской усадьбы.

За женщиной сунулись было любопытствующие монахи, но старец остановил их.

– Токмо рабе Божей Дарье и младенцу сему непорочному. И никому опричь не ходить.

Дойдя до пруда, Даша резко свернула в сторону. Из рощи донеслось ржанье коня и чей-то сдержанный призыв.

Перекрестившись на все четыре стороны и крепко прижав расплакавшегося ребёнка к груди, Памфильева юркнула в чащу.

– Эка замешкалась, – недовольно передёрнула плечами вынырнувшая из-за деревьев постельница царевны Maрфы Анна Жукова. – Я уж было домой собралась обернуться. – И разрезала ножом верёвку, спутывавшую ноги аргамака. – С Богом да рысью.

Даша чмокнула постельницу в губы, поправила мешочек на животе, в который уложила Лушу, взобралась без слов на коня и поскакала к полю.

…К вечеру Памфильева примчалась в лес.

Чуть передохнув и кое-как угомонив плачущую Лушу, она поскакала дальше.

Точно полонённый зверь, вспомнивший о родных лесах, безнадёжно выл ветер, и студенистыми жгутами хлестал по лицу дождь. Тряска растревожила Лушу. Она хрипела от крика, билась всем щупленьким тельцем и захлёбывалась от слёз.

То и дело сдерживая коня, Даша беспомощно склонялась над дочерью и, как могла, утешала её.

Хрипы и слёзы понемногу стихли. Девочка лежала в мешочке тяжёлым пластом.

Даша облегчённо вздохнула. «Спит», – подумала она и пришпорила коня. Вскоре она снова сдержала бег. Ей показалось, будто ребёнок что-то сказал.

– Спишь, Лушенька?

Девочка молчала. Даша попыталась заглянуть в её личико, но во мраке не увидела ничего.

Промокшее насквозь тельце болезненно передёрнулось. Памфильева торопливо достала из-за пазухи пузырёк со святой водой.

Откуда-то издалека донеслось чавканье копыт. Даша безотчётно взмахнула нагайкой. Конь ринулся во мглу.

…Брезжил рассвет, когда беглянка увидела скачущих впереди неё стрельцов. Фома сразу узнал жену и, успокоив товарищей, повернул к ней навстречу.

Обессиленная Даша выронила повод коня. Памфильев едва успел подхватить готовую свалиться наземь жену. Из мешочка на него в упор уставились остекленевшие глаза дочери. Он молча взял Лушу на руки, но тотчас же передал её одному из стрельцов и, пошатываясь как хмельной, ушёл в сторону от людей.

…Фома вернулся к своим, когда все уже собрались в дальнейший путь. У сплетённого наспех из еловых ветвей гробика стояла на коленях безмолвная Даша. Памфильев поцеловал восковое личико дочки и тоже опустился на колени рядом с женой. Рука его поднялась для креста, но, точно в раздумье, застыла в воздухе.

Даша с невыразимым страданьем взглянула на мужа.

– Бог дал, Фома, Бог и взял… Не уб… би… ввай… ся…

Словно от удара бича вскочил Памфильев.

– Бог?! Где он?! Какой такой Бог?! Где он?! Пущай объявится! Пущай! Я ему в лик пресвятой его крикну: «Душегуб! вот ты кто! Душегуб! Да! Душегуб!» Верую в тебя и кричу тебе: а все же ты душегуб! Ты токмо с высокородными да купчинами кроток, а убогим – упырь ты! Верую в тебя, а кричу в твой лик: «Душегуб! Душегуб! Душегуб!!! Отдай дочку! Лушу отдай! Отдай… а… а… ай!»

Стрельцы-староверы с ужасом отшатнулись:

– Чего он сказал?! Иль обезумел?! Чего он?! Господи! Чего он сказал?!

– И то обезумел, – поспешил на выручку товарищу Проскуряков. – Где уж тут ума не решиться.

Услышав ропот, Фома сразу опомнился и истово перекрестился:

– Прости меня, Господи! Не взыщи с тугою заморённого раба твоего…

Проскуряков и Тума принялись рыть могилку.

Уронив на грудь голову, стоял Фома подле гробика и срывающимся голосом читал наизусть заупокойные молитвы.

Даша распласталась в грязи и голосила так тягуче, жалобно, как требовал этого древний обычай.

Когда гробик опустили в могилу, Фома бросил в неё первую лопату земли и затянул срывающимся, словно чужим голосом:

Сам един еси бессмертный, сотворивый и создавый человека…

Икос прозвучал таким надрывным стоном, что на глазах беглецов проступили слёзы.

– «..сотворивый и создавый человека, – подхватили они со вздохом, – земнии убо от земли создахомся и в землю туюдже пойдём…»

Позабыв про обычай и каноны, ткнувшись лицом в могильную землю, каждой складкой корчившегося тела, каждой капелькой крови, каждой точкой сжатого в железных тисках сердца, плакала Даша, плакала самым страшным, непереносимым плачем – плачем без слёз.

Подле стоял окаменевший Фома. Когда Лушу зарыли в могилу, Памфильев искоса поглядел на стрельцов.

Он почувствовал смущение, стыд за себя: смерть дочери уже не угнетала его с такою жестокостью, как в первую минуту. Он меньше стал думать о Луше. Его охватывало новое чувство – чувство страха перед стрельцами. «Что, ежели стрельцы не простят мне слов богохульных?»

Мысль эта, застряв в мозгу, не покидала его. «Что, ежели не простят и отвернутся от меня? От меня да и ото всей ватаги? Дескать, атаман богохульник – значит, и товарищи таковские ж».

Чтобы рассеять впечатление, произведённое на товарищей вырвавшимися словами, он принялся усердно креститься и читать молитвы. Но и это не успокоило его, а породило новое беспокойство.

«Значит, и впрямь нету Бога во мне, коли не с верой молюсь, а для людей стараюсь?» – скрежетал он зубами и ещё усерднее, ещё растеряннее бил поклон за поклоном.

Но, несмотря на все старания снова пробудить в себе простое и сердечное чувство, связывавшее его с Богом, чувство это не возвращалось.

С Фомою произошло то, что должно было бы произойти с прозревшим от рождения слепым человеком. Все, что выковывал слепой долгими годами в воображении и принимал как истину, беспощадно рухнуло в тот самый миг, когда кромешную тьму рассеял свет.

Этим снопом света, поразившим Фому, была нечаянно оформившаяся хула на Бога, «коий только с высокородными да купчинами ласков да кроток, а убогим – упырь».

И потому, как ни старался он вызвать в себе то знакомое, казавшееся рождённым с ним настроение, которое охватывало его в минуты молитвы, – разум упорно отказывался подчиняться бездумным порывам сердца.

Стрельцы сочувственно поглядывали на Памфильева, взоры их смягчались, добрели.

– Доподлинно, с горя помутнение разума с ним приключилось. Ишь, мается как, каясь перед Господом, – перешёптывались они.

…Нигде не задерживаясь, лесами, под защитой разбойных ватаг, шли беглецы на Великие Луки.

Впереди, рядом с Фомой, Проскуряковым и Тумой, то и дело поворачивая голову в сторону могилки дочери, скакала Даша.

На полпути их встретил гонец и сообщил, что полки переведены в Торопец.

Беглецы поняли, что Ромодановский их обманул.

– Вот те бабушка и Юрьев день!.. Вот те в отпуск на Москву собираемся…

Сделав привал и дождавшись коней, которых пригнали из господарских усадеб разбойные ватаги, стрельцы понеслись вскачь к Торопцу.

Глава 29 ИЗНИЧТОЖИТЬ ВОЛЬНОСТИ ГОСПОДАРСКИЕ!

Взбесившимся стадом тарпанов[211] затопал вдруг по тихим уличкам Торопца набат.

Люди, не разобрав, в чём дело, бросились спасать свой скарб от предполагаемого пожара.

На дворы полетели лавки, короба, вёдра, узлы, постели.

– Пожар! Ратуйте! Пожар! – тугим чёрным жгутом завился над избами вой.

Когда же в полном вооружении к заставе прошли стрелецкие полки, а сквозь густую завесу дорожной пыли показался конный отряд, всем стало ясно, что город подвергся разбойному нападению.

Как ветром снесло крики и сутолоку. С несказанной быстротой исчезли со дворов узлы и скрылись люди. Захватив с собой ребят и стариков, жители Торопца, как тараканы, расползлись по щелям погребов и колодцев.

Раздался залп. И тотчас же оборвался сполошный колокол. Город окутала тревожная тишина. Примолки даже неугомонно скулившие псы. Только издалека доносился заглушённый топот, как будто стучался о крышу частый и мелкий дождь.

Грянувшее вслед залпу «ура» окончательно сбило горожан с толку.

Но больше других смутились начальные люди.

– Неужто выборные здравыми из Москвы обернулись?

Сто семьдесят пять беглецов соскочили с коней и поклонились в пояс полкам.

Даша скромно отошла в сторонку и конфузливо потупилась, не зная, куда девать себя от любопытных взоров стрельцов.

Один за другим показались на улицах ребятишки-лазутчики. Крадучись, поползли они к заставе, долго вслушивались в голоса и, сообразив, в чём дело, пылью рассыпались по дворам.

Вскоре все убогое население Торопца было на выгоне среди стрельцов.

Фома, достав из-за пазухи цидулу Софьи, помахал ею в воздухе и взобрался на телегу.

Толпа почему-то обнажила головы.

– Внемлите! – строго, словно отдавая команду, выкрикнул он. – Пишет нам царевна Софья, что замыслили люди царёвы стрельцов до остатнего извести. «Ныне вам худо, – печалуется государыня, – а впредь будет ещё горше. Идите к Москве. Чего вы стали?..» А про царя прописывает: «Про царя ничего не слышно».

Одно мгновенье народ молчал, напряжённо следя за тем, как Памфильев складывает цидулу и прячет её за пазуху.

Когда же Фома спрыгнул с телеги, поднялся вдруг такой шум, как будто прорвалась плотина.

– Идти к Москве!

– Побить бояр!

– Изничтожить вольности господарские!

Начальные люди стояли тут же и не знали, как поступить.

Вдруг кто-то бросил камнем в одного из приказных. Приказный зашатался, схватился руками за голову и рухнул наземь.

– Не сметь! – заорали со всех концов. – Не до приказных нам ныне! Бояр на Москве опрокинем, в те поры и сия тля в прах обратится.

Выдворив из толпы начальных людей и добившись порядка, Проскуряков открыл круг.

Все дружно высказались за то, что нужно, не теряя дня, идти к Москве.

Фома достал в приказе бумагу, перо и чернила и записал постановление круга:

«Идти к Москве, послать и в иные полки, чтоб и они шли к Москве для того, что стрельцы от бояр погибают; и к донским казакам ведомость послать; и к вольницам волжским, а ежели царевна в правительство не вступится и по коих мест возмужает царевич Алексей, можно взять на время и князя Василия Васильевича Голицына: он к стрельцам, и в крымских походах, и на Москве милосерд был, а по коих лет государь здравствует, и нам Москвы не видать; государя на Москву не пустить. А буде и Голицын пойдёт противу народу, объявить казацкий круг, царю и вовсе не быть, а атаманить вольному атаману, выбранному по казацкому обычаю всем миром убогим…»

Недолго пришлось быть вместе Фоме и Даше. Не успела Даша хорошенько отдохнуть, как муж объявил ей, что уходит на Украину для новых переговоров с запорожцами о совместном нападении на Москву.

Даша покорно приняла весть и, простояв до поздней ночи на коленях перед образом Лукерьи, принялась за сборы в дорогу.

На рассвете Фома простился с товарищами и ушёл с женой из Торопца.

Через пять дней они добрались до затерянного в лесу староверческого скита. Их встретил сам игумен. Памфильев трижды облобызался со старцем и сейчас же приступил к делу:

– Покель прибыл я в место сие за тем, чтобы до время жену свою вам вручить.

Во весь день Фома не разлучался с Дашей. Они забрались в ельник и там, обнявшись, просидели до вечера. Ни ему, ни ей не хотелось говорить. Оба сознавали, что никакие самые сердечные слова не могут сказать им больше, чем полное глубочайшего смысла молчание. Так хорошо было, тесно прижавшись друг к другу, точно слившись в одно нераздельное целое, слушать тихую песню дубравы, пить медвяный хмель струящейся янтарными капельками по стволам деревьев смолы, следить, как невидимая рука предвечерья ткёт на зелёных шапках юных елей узоры из перламутрово-золотой паутины, и как бы чувствовать, зреть внутренним оком свою маленькую, милую, родную, навек ушедшую девочку Лушеньку.

– Даша, – шептал неожиданно, точно в забытьё, Фома.

– Фомушка, – тихо улыбалась Даша. Уста сливались в тихом и нежном, как запах скошенной травы, поцелуе…

Если бы не едкая сырость, они, наверное, не заметили бы, как лёг на землю сумрак. Первым очнулся Фома. Недоумённо оглянувшись и зябко поёжившись, он болезненно улыбнулся. Точно шрам, вдоль правой щёки залегла кручинная морщинка.

– Ан и срок пришёл расставаться. – И крепко, до боли пожал руку жене. – Прощай, Дашенька. Тебе в постелю пора, а мне в путь-дороженьку… Прощай… Авось и обрящем ещё друг друга… Прощ…

И, заторопившись, не договорил, резко свернул в сторону, исчез в густеющем сумраке.

Полки стрелецкие собрались уже в путь, когда к Торопцу неожиданно прискакал конный отряд. Начальные люди воспрянули духом.

– Наконец-то опамятовались на Москве! – с глубокой признательностью перекрестились они, выслушав приказ об отправке беглецов в вечную ссылку.

Воевода, окружённый солдатами, вышел на площадь и свысока оглядел собравшихся стрельцов.

– Ну вот, доплясались! – ехидно прищурился он. – Пришли на Москву.

– А ты не тяни, покель не отбило ещё у нас охоты на лик твой высокородный глядеть, – выступил наперёд Тума и так выразительно помахал кулаком, что у воеводы тотчас пропала всякая охота к шуткам.

– Ну вот, – уже другим, скорбным тоном повторил воевода, – доплясались.

– Да не тяни же! Ей, сказываю, слушать не станем.

Воевода снял шапку, снова нахлобучил её на глаза и беспомощно развёл руками.

– Так что повелел государь отправить беглецов в вечную ссылку. Дашку же с полюбовником казнью казнить, а вам на Москву не вертаться.

Полки, словно по уговору, набросились на воеводу и конных.

Чувствуя, что с превосходными силами стрельцов не справиться, московские солдаты побросали оружие.

– Мы вам не вороги, – объявил поручик, – а что царь повелел, то и исполнили.

– То не царь! – обступили офицера полчане. – То писали грамоту, удумав, бояре! О государе же не слышно, где он ныне!

Не передохнув, солдаты ушли из города, прихватив и воеводу. За ними в тот же день выступили стрелецкие полки.

У заставы стрельцов остановил раскольничий поп.

– Чада любезные, – обмахнулся он коротким крестом, – ныне сбывается по Писанию… Настал бо час избавления христиан от мерзости антихристовой. Всяк жив человек во спасение души должен идти ныне с вами, воинами христовыми, на Москву противу бояр.

Он стукнул себя в грудь кулаком и так крикнул, что маленькое серое личико его вздулось багровыми желваками, рассыпавшаяся копна волос, точно зола, облепила узкие плечики.

– Умрём ли друг за друга?

– Умрём, отец! – клятвенно ответили стрельцы.

– Даёте ли обетование в сём?

К небу поднялись сотни рук с отставленными для креста двумя перстами.

– Умрём друг за друга! Бояр перебьём! Кокуй вырубим! Круг объявим, как заповедал убогим Разин Степан.

От последних слов попика замутило, но он сдержался и достал из узелка восьмиконечный кипарисовый крест.

Один за другим воины, придерживавшиеся «древлего» благочестия, скрепляли обетование крёстным целованием и бросали в подставленную предусмотрительно скуфейку «лепту на благоустроение скита и торжественные молебствования о даровании победы».

– А как будем на Москве, – возгласил поп, – нас и чернь не выдаст.

Проскуряков и Тума, выборные от полков, отдали товарищам приказ строиться.

С лихой песней и разудалейшим посвистом стрельцы двинулись в путь.

Попик спустился в байрак и принялся жадно считать медяки.

Глава 30 «ПЕЧАЛЬНИКИ» СТРЕЛЕЦКИЕ

Проведав о приближении великой силы мятежников, господарская Москва «почла за благо» как можно скорее бежать.

Ни уговоры, ни угрозы Ромодановского не помогли. Поручив вывоз своего имущества дворецким, приказчикам и посадским людям, бояре глубокими ночами тайно покидали столицу.

Работные, холопы и гулящие провожали тяжёлые возы до застав. Изредка из толпы выделялись сорвиголовы, подбивали товарищей не выпускать из Москвы добро и с горящими факелами набрасывались на обозы.

– А не им и не нам! Никому! Пущай горит! – гоготали они.

Но никто не поддерживал их. Слишком сильны были дозоры и слишком грозно было молчание их, чтобы рискнуть на налёт.

– Ждали столько, подождём ещё малость, – утешали люди друг друга, – пущай токмо полки стрелецкие подойдут, в те поры покажем ужо мы кузькину мать и боярам, и купчинам, и преображенцам.

И продолжали бесцельно слоняться по городу, по вновь ожившим торговым рядам, внимательно разглядывали товары в лавках, словно оценивали их.

Торговые гости злобно косились на людишек, но не гнали их, боялись погрома.

Рыбный, мясной и овощной ряды опустели – подвоз продуктов к Москве прекратился.

Управители государства – Лев Кириллович Нарышкин, Борис Алексеевич Голицын и Пётр Иванович Прозоровский никуда не выходили из кремлёвских палат и никого, кроме князя-кесаря, у себя не принимали. Вся забота их была о том, чтобы неотступно следить за каждым шагом царицы Евдокии Фёдоровны. Они перевезли её вместе с царевичем в Кремль и заточили в бывшей светлице царевны Софьи.

Евдокия Фёдоровна не только не огорчилась арестом, но в короткий срок ожила, поздоровела, готова была благословлять ежечасно управителей, нежданно-негаданно вновь соединивших её с сыном.

Ни о каких заговорах она не думала. Ей было всё равно, кто сядет на московский стол. Царевич находился при ней, – чего же ещё было желать?

И когда князь Вяземский, улучив мгновенье, шепнул ей, что царевна Софья предлагает бежать вместе с ней к Троице, чтобы написать оттуда воззвание к народу о защите их царственных прав, царица, не задумываясь, выгнала его вон:

– Скажи царевне, чтоб и имени нашего с Лёшенькою не поминала!

Притаившийся в подполье язык сейчас же отправился с докладом к Федору Юрьевичу:

– Царица-то… к Троице бежать удумала… сама князю Никифору так и сказала: «Мы-де с царевичем первые уйдём из Москвы, а там-де и Софья пожалует». Истинный Бог, так и сказала: «Мы-де первые из Москвы уйдём…»

В тот же день Алексей был взят от матери и снова передан на попечение Наталье Алексеевне. Царицу же заперли в угловом тереме, рядом с опочивальней Бориса Голицына.

Евдокия Фёдоровна как-то безропотно и тупо приняла новое испытание. Она даже не простилась с сыном и только, когда увели его, долго крестила дверь и шептала молитвы. Лишь к вечеру она как будто немного встревожилась, выглянула недоумённо в стрельчатое оконце и потом, подкравшись на четвереньках к двери, распласталась у порога.

Из сеней доносились мерные шаги караульного. В лад им сонно позёвывали половицы. Точно колеблемая ветром осенняя листва, шуршали чёрные тараканы. Один из них подполз к порогу, пощупал лапками выбившуюся из-под косынки прядь давно не мытых волос, раздумчиво приподнялся и юркнул под косынку.

Царица порылась двумя пальцами в волосах, раздавила таракана и вытерла руку о кофточку.

– Тешишься, государыня?

Царица вскрикнула от неожиданности и прижалась спиною к стене. Перед ней стоял, чуть покачиваясь от хмеля, князь Борис Алексеевич. Прыщеватое лицо его было мокро от пота. В глазах отражалась безнадёжная скука.

Евдокия Фёдоровна хотела было подняться, но ноги её так ослабели, что не могли удержать грузное туловище.

Голицын нехотя подал ей руку. Она с негодованием отвергла помощь и, собрав все силы, встала.

Порывистое дыханье, высоко вздымающаяся грудь, широко расставленные ноги вызвали в князе чувство брезгливости, смешанное с чем-то похожим на жалость.

«Какая уж она крамольница? – подумал он. – И воды не замутит». Но дошедшие до него слухи о связи Евдокии с Софьей понуждали его учинить допрос. «Лаской надо, – соображал он. – Ежели что таит она в себе, только лаской выудить можно».

Он подошёл к царице, грузно рухнувшей на кровать и застывшей в привычном для неё состоянии полного безразличия ко всему.

– Хочешь ли, государыня, сызнова с царевичем соединиться?

Она сразу точно проснулась и приподнялась на локтях. На дряблых щеках и в уголках толстых губ шевельнулась трогательная ребячья улыбка, а глаза наполнились слезами благодарности к князю.

– Хочу… Ой, хочу, князюшко!. Таково хочу, что и сказать не можно… Хо-чу…

Голицын присел на край кровати.

– И будет с тобой. То я, Борис Алексеевич, Рюрикович[212] тебе говорю!

Царицу обдал хмельной перегар. «Рюрикович, – невольно подумалось ей, – а из роту смердит, как из хлева свиного».

Она чуть отвернула голову и незаметно подвинулась к стене.

– Так-то, царица. Всем нам ведомо, что ни в чём вины твоей нету. То опутала тебя царевна Софья. – Евдокия Фёдоровна испуганно воззрилась на него и хотела что-то сказать, но он решительным движением руки остановил её. – Верь, государыня. Ежели скажешь, как перед Богом, что тебе Софья Алексеевна присоветовала, тут же царевича отдам тебе и будешь с сего дни в царских почестях пребывать. Скажи всё по правде – и очистишься перед Богом и государем.

Евдокия Фёдоровна сползла с кровати и пала на колени. Хмель выскочил из княжеской головы.

– Что ты? Опамятуйся! Царица – да перед подданным на коленях?!

Он поднял её и усадил на кровать.

– Слушай, царица. – И, стараясь смягчить донос языков, принялся рассказывать ей о том, как якобы царевна Софья склоняла её бежать в Выговскую пустынь. Тяжело вздохнув, он сочувственно поглядел на Евдокию Фёдоровну. – Что ж! Тут и твоя правда была. Вестимо, больно тебе зреть, как государь с немкою Монсовою якшается, а царицу православную ниже наложницы ставит…

– Нет! Нет! – заломила царица руки. – Не сетую я.

Но Голицын, будто не слушая, продолжал:

– А из пустыни подбивала она тебя письмо прелестное по Руси разослать, заступничества просить у народа и тем противу государя у людей гнев возбудить…

– Нет! Нет! Нет!

– Тьфу! – рассердился вдруг князь и, позабыв, что перед ним царица, зло передразнил её: – «Нет! Нет! Нет!» Застрекотала сорока!

Притаившийся в подполье язык строго обдумывал, что предпринять. Ему хотелось придумать для Ромодановского такую потварь на Голицына, которая сразу выделила бы его из общей толпы языков. Обидно было, что он услышал не то, чего хотел. Фёдор Юрьевич ещё утром намекнул ему на «подозрительную связь» князя с царицей и ждал теперь новостей. «Измыслить разве? Эка б радости сколько принёс Федору Юрьевичу. Шутка ли: царица – и на тебе: в непотребстве с подданным уличена».

Но ему стало вдруг страшно. «А что, ежели прознает о доносе Борис Алексеевич? Изведёт ведь. Живым в гроб загонит! Да и царица перед Евангельем поклянётся в своей чистоте». Он собрался уже уйти из подполья, но, неожиданно набравшись смелости, решил подглядеть хоть одним глазком, что творится в тереме. «Чтой-то тихо стало у них. Господи, благослови».

И, затаив дыхание, с большими предосторожностями чуть приподнял руками половицу. В то же мгновенье в рот и нос его забилась густая едкая пыль. Он не сдержался и оглушительно чихнул.

От неожиданности князь вздрогнул и вдруг загорелся лютым гневом.

Подслух хотел было нырнуть в подземелье, но до того растерялся, что просунул голову в терем.

Половицы тисками сдавили его горло. Страшный удар носком сапога в зубы лишил его сознания.

– Мору нету на вас, чертей! Распустились, словно гниды в волосьях.

И, ещё раз ударив подслуха, князь выбежал из терема.

Восставшие полки неуклонно двигались на Москву. К ним, без всякого зова, огромными толпами примыкали обезмочившие от непосильных тягот и произвола крестьяне.

Фёдор Юрьевич требовал у правителей крутых, решительных мер.

Но Голицын и Прозоровский не торопились, слушались Нарышкина.

– Пущай сам кесарь как может усердствует, – рассуждали они. – Нам же гораздее перегодить: на нашей стороне силу почуем – и мы под конец заговорим, а будет верх за мятежниками, так и пребудем в молчании. Авось бунтари и не тронут молчальников, коли одолеют.

Князь-кесарь, увидев, что помощи от управителей не добиться, начал действовать самостоятельно. По его приказу князь Михайло Григорьевич Ромодановский вышел в поле с новгородскими ратными людьми и, поставив их в боевой порядок на Московской дороге, послал к стрельцам пятисотных и приставов с требованием выдать виновников мятежа.

Бунтари, не выслушав послов, прогнали их.

Тогда за дело принялись пятисотные, выдававшие себя преданными сторонниками восставших. Каждый день приходили к ним какие-то люди и при рядовых стрельцах с такой неподдельной искренностью и так сокрушённо рассказывали о несметных полчищах дворян, занявших все дороги на Москву, что им нельзя было не верить.

Стрельцы смутились, присмирели, задор и ухарство сменились сомненьем, близким к унынию.

Сообразив, что наступило удобное время для действий, пятисотый Родион Боровков созвал круг.

– Братья! – снял он шапку и низко поклонился стрельцам. – Вы видели, с каким усердием служил я вам. Не корысти искали мы, исстаринные печальники стрелецкие, други первого вашего друга, блаженной памяти подполковника Цыклера, но подвига жертвенного. В том порукой и чины наши: разумно ли было званием немалым нашим нам рисковать и к вам примкнуть невесть для каких корыстей грядущих? Выходит, правду мы сказываем: не для себя хлопочем, о вас радеем.

– Истинно! Истинно! – раздалось со всех концов. – При Петре пятисотные как-никак, а все же господари, а при мятежниках они тож мятежники, коих, может быть, дожидается плаха.

– То-то ж, – ткнул себя в грудь Боровков и перекрестился. – А пошёл с вами я по той пригоде, что не мог боле переносить издёвы над вами…

На краю дороги показался бешено мчавшийся всадник. Сдержав на полном ходу коня, он спрыгнул наземь и протискался к пятисотому.

– Лихо! Донцы и запорожцы недобрую весть прислали.

Томительно-долго, то прерываясь от душивших его рыданий, то возвышая голос до степеней жесточайшего гнева, то кручинным шёпотом читал Боровков цидулу казаков о том, что они исхлопотали для себя перед Москвой «многие великие вольности и потому отказываются идти на подмогу мятежным стрельцам».

– «…А буде вы своей волей бунтарить станете дале, то, – читал Боровков, – как были мы ране в товариществе с вами, упреждаем по-братски: повелит государь – и пойдём мы всей силою противу вас».

На цидуле были печати и подписи знакомых атаманов, и сомневаться в подлинности её не было оснований, тем более что на полях имелась приписка Фомы о том, что по постановлению казаков он уезжает за рубеж.

До вечера кипел в страстных спорах стрелецкий круг. Полк Чубарова первый объявил, что повинуется государю, и в ту же ночь вышел к новому месту службы, к литовской границе. За ним, потерявшие веру в удачный исход борьбы, потянулись ещё три полка.

Ватаги крестьян, работных и гулящих людишек и часть продолжавших упорствовать стрельцов отделились от полков, но не отстали, а последовали за ними. Обозлённые, они выжигали на своём пути дворянские усадьбы, вешали помещиков, приказных и все отобранное у господарей добро делили между собой и крепостными.

Покорившиеся полки не сдерживали их, вначале ни во что не вмешивались, но постепенно, подбиваемые вольницей, сами того не замечая, заражались снова бунтарским духом и переходили в лагерь мятежников.

Пятисотные как могли сеяли раздор между повинившимися и бунтарями, изо всей мочи стремились к тому, чтобы создать бестолочь, неразбериху.

Тогда Тума, Проскуряков, Зорин и Ёрш, выборные от полков, пустились на крайнее средство: они неожиданно напали на начальников и полонили их.

– За кем шествуете? Не за холопями ли Петровыми? Не иуду ли слушаетесь, стрельцы? – обратились выборные к полкам.

Перевес снова оказался на стороне мятежников. Избавившись от влияния арестованных пятисотых и полковников, стрельцы, не задумываясь, приступили к выборам новых, преданных крамоле начальников.

Места полоненных заняли рядовые – Жмель, Воскобойников, Пострелов, Батурин, Сапожников и Плаутин. Во главе же всех войск остались по-прежнему Проскуряков, Тума, Алексеев, Зорин и Ёрш.

Утром по полкам был объявлен приказ: «Кто к Москве не пойдёт, сажать на копья!»

Крамольники двинулись через Зубцов прямо на Волоколамск, минуя Белую.

У Ржевы Владимировой их встретил клушинский дьячок Сухарев.

– Облыжно на Фому Памфильева пятисотные набрехали! – крикнул он изо всех своих слабеньких сил. – Облыжно! Ибо имам мы весть, что Фома ведёт на подмогу Булавину-атаману великую силу запорожских казаков. Оттель, одолев ворогов людишек убогих, всем кругом на Москву пойдёт вольница… Не давайте пятисотным веры! Воровски бесчестят они Памфильева-атамана! А на Москве князь Фёдор повелел господарям убраться в Белый город, взяв запасов на шесть недель. А ежели будет к вам какая присылка, станут бояре деньги вам присылать, – вы на деньги не зарьтесь, одно знайте – к Москве идите!

Ободрённые доброй вестью, полки снова двинулись с песнями на Москву.

Глава 31 ГРУДЬЮ, БРАТЕЛКИ!

Михаил Григорьевич Ромодановский отправил на Москву подробное донесение о переговорах с мятежниками.

Несмотря на то, что повинившиеся было стрельцы вновь взбунтовались, управители и бояре всё же остались довольны вестью. Нарышкин, Голицын и Прозоровский воспрянули духом и отважились на более смелые действия, потому что у полков не было твёрдой веры в победу и полного единения ни друг с другом, ни с убогими людишками. Полученная же из-за рубежа от государя полная гнева цидула и вовсе ускорила ход событий.

Правители собрали бояр на сидение. Фёдор Юрьевич, как только дьяк приступил к чтению донесения Михаила Григорьевича Ромодановского, вскочил с лавки и так зарычал, что бояре, восседавшие на своих местах с напыщенной чванливостью, стремительно бросились в сени.

– С чего начал?! – ожесточённо тряс князь – кесарь дьяка. – Я тебя выучу чину, безродный пёс! Прознаешь ты ужо у меня, как цидулы холопей вычитывать допрежь цидул государевых!

Дьяк попытался свалить вину на Нарышкина, приказавшего читать ему донесение князя Михаила Григорьевича, но получил такую затрещину, что сразу умолк.

Когда порядок был восстановлен и дьяк прочёл цидулы от государя и от Михаила Ромодановского, бояре по предложению всё ещё гневавшегося Федора Юрьевича единодушно приговорили:

«Послать на ослушников воеводу Шеина с ратными людьми московского чина и с солдатами, наказав ему: стрельцов к Москве для прелести и возмущения не пропускать и возвратить их на службу в указанные места. В товарищи к нему назначить генерал-поручика Гордона и князя Кольцова-Масальского. Первому взять по пятьсот человек от полков Преображенского, Семёновского, Лефортова и Бутырского; второму собрать царедворцев, отставных, недорослей, подьячих, служителей конюшенного чина и следовать за Гордоном».

Чрезмерно взбаламутилась убогая Русь. Во всех уголках слышалось о каких-то казацких кругах, выборных от всех работных, крестьянишек и холопов. Дворяне, принявшие вначале боярский приговор без особой радости, вскоре же взялись усердно за «изничтожение крамолы».

Дружины дворянские каждодневно множились, как комарьё в серые дни.

Но и вольница росла и крепла, точно медвяный запах вешних лугов на заре.

Солдаты частенько встречались лицом к лицу с ватагами. Тогда завязывался жестокий спор. Обе стороны кипели такой ненавистью, что о замирении не могло быть и думки. Дрались, пока хватало силы и пока поднималась рука. Немногие уходили с поля живыми, а и уходили, то уж до конца дней оставались изуродованными полумертвецами.

Беглые крались лесными трущобами к замутившим стрелецким полкам. Надежда на одоление придавала им силы, бодрила. Шли к Волоколамску и старики, и тьмы беспризорных сирот, и даже женщины.

В разбросанных по медвежьим углам староверческих скитах для беглых всегда широко были раскрыты двери. Хоть и не по пути было раскольничьим начётчикам-толстосумам с убогими, однако они охотно примолвляли их, считая, что в нужную минуту, когда приблизится час победы людишек, сумеют обойти бунтарей и взять в свои руки верховодство над Русью.

На подмогу стрельцам шли убогие из Воронежа, Tулы, Тамбова, Поволжья, из самых дальних сторон, из Азова и Астрахани.

То и дело встречались «пророки» юродивые и проповедники. Они бесстрашно разгуливали по городам и селениям, призывали к последней брани христиан с антихристовыми споручниками. У каждого из них был всегда приготовлен пространный ответ на любой вопрос Они «точно» определяли, когда должно наступить светопреставление, сколько бояр и иных начальных людей нужно перебить для того, чтобы получить полное оставление грехов, и в какие часы тёмных ночей угоднее всего Господу Богу услаждаться созерцанием пылающих господарских усадеб.

Все поущения ревнителей древнего благочестия, связанные с местью господарям за произвол, принимались убогими всеми помыслами и всем нутром.

Чёрные ночи полыхали пожарищами, перекликались пищальными залпами, стонами раненых и хрустом человеческих костей на волчьих зубах.

Страшным путём, через кровь, голод и смерть, шла подъяремная Русь добывать свою долю.

Шестнадцатого июня семь тысяч двести шестого года[213] Шеин подошёл к Воскресенскому.

Стрельцы расположились станом у Воскресенского монастыря.

На подмогу Шеину подоспел Гордон.

Он сам пошёл для переговоров к бунтующим полкам, не захватив с собою ни одного солдата.

Стрельцы выслушали генерала и многозначительно подмигнули выборным.

Тотчас же из толпы выделился Проскуряков. Отвесив шотландцу поклон, он в упор и несколько свысока поглядел на него.

– Ежели б ты не один к нам пожаловал, а с солдатами, поверь, хотя и простые мы люди, а встретили б тебя, как подобает встречать ворогов лютых: ослопьем да бердышом. Но ты доверился нам, один пришёл, иди же с миром. Вот те и весь наш ответ.

Рассерженный Гордон ушёл совещаться с Шеиным. Обоим полководцам хотелось покончить дело миром – во всяком случае, оттянуть начало боя до того времени, когда к Москве подойдут тыловые силы дружинников. Поэтому, чтобы помешкать ещё немного, к мятежникам снова отправились послы.

– Не вороги мы вам, но печалуемся о вас, как печалуется родитель о чадах, – елейно закатил глаза один из послов. – А чтобы глаголы наши делом скрепить, велено нам добрую весть возвестить вам: всяк, кто обернётся на службу, получит царским соизволением двойное жалованье за прошлый год, да тройное за год грядущий, да множество иных прочих милостей.

Примкнувшие к полкам беглые тревожно уставились на стрельцов. Но когда выборные, посовещавшись с кругом, дерзко прогнали от себя Шеиновых послов, людишки подняли такой радостный гул, что в лагере противников суматошно бросились к оружию.

Едва ушли послы, выборные полковники собрали тайный совет.

Жмель предложил пуститься на хитрость:

– А что, ежели мы объявим боярину, будто драться не хотим, токмо волим-де с жёнами и робятками повидаться, поотдохнуть и обернуться на службу назад?

– Эка, разумник какой ты! Кто поверит тебе? – оттопырил нижнюю губу Проскуряков. – Как бы хуже не вышло. Пустить-то на Москву, может, и пустит, а там как бы в силок к Ромодановскому не угодить. Тоже пообмыслить сие надобно крепко.

– А пущай попытаются силки порасставить, – хвастливо присвистнул Воскобойников. – Так мы слюни-то и пораспустили, головой в силок сунулись. Да мы и в слободы не заглянем, покель всех бояр не перебьём и Кокуй с землёй не сровняем.

Предложение Жмеля приняли.

В полдень по вызову полчан в стрелецкий лагерь снова пришли послы.

– Так что, – громогласно заявил Воскобойников, – от брани мы отрекаемся. Токмо, – словно обдал он ушатом холодной воды повеселевших было послов, – допрежь того как на службу идти, вместно невеликой хоть срок отдохнуть нам в избах своих.

При упоминании о стрелецких слободах, о родных избах подростки-стрельцы подняли такой неистовый рёв, что оглушили послов.

– Домой! Хоть на малый срок пустите домой!

…Три дня не давал Шеин ответа стрельцам. Когда же прибыл гонец с донесением, что все дороги к Москве и самая столица запружены дружинами, он приказал служить молебен и готовиться к бою.

На горе против стрелецкого обоза построились воины Шеина. Зашедший с другой стороны Гордон в последний раз послал к стрельцам для переговоров верного своего человека, Тимофея Ржевского.

Мятежники, возмущённые боевыми приготовлениями Шеина, не приняли посла.

– Грудью, брателки! – точно вихрь зажёг сердца бунтарей могучий клич Проскурякова. – Нам ли страшиться?!

Но много пороха и свинца было у боярина Шеина. И хотя мятежники дрались отчаянно, – к концу второго дня для них всё было кончено.

Монастырь, подвалы, сараи, поварни и портомойни были заполнены скованными по рукам и ногам.

Монастырские колокола ухарски плясали победные плясы. В покоях архимандрита пировали начальные люди.

Всю ночь веселились Петровы споручники. Не забыл Шеин и про «доблестное» своё воинство. Разливанным морем лилось вино.

…Поутру боярин приступил к розыску. Чванно задрав бороду, он неторопливо обходил ряды полоняников и точно нехотя тянул одно и то же:

– Нуте-с, обскажи, кто из вас набольший вор да кто из ваших разбойников недавно на Москву хаживал? Где они, сто семьдесят пять воров богомерзких?

Стиснув зубы, молчали стрельцы, опасливо переглядывались, не выдавали друг друга.

Шеин не посмел учинить суд над мятежниками и запросил Москву, как ему быть.

– Перевешать, – коротко ответил князь Фёдор Юрьевич.

Боярин тотчас же приступил к выполнению предписания.

После жестоких пыток сто двадцать четыре бунтаря были зарублены и повешены, а сто сорок малолетних стрельцов избиты батогами и угнаны в ссылки.

Остальных полоняников, числом около двух тысяч, погнали в московские застенки для дальнейшего розыска.

…На дорогах между Поволжьем, Украиной и Москвой шли непрерывные бои между войсками князя Михаилы Григорьевича Ромодановского и крестьянской вольницей.

На «защиту царя и отечества» дворяне и купчины не жалели ни голов своих, ни казны.

Глава 32 «БРАДОБРЕЙ»

Двадцать пятого августа семь тысяч двести шестого года государь вернулся из-за рубежа. С ним прибыли Франц Яковлевич Лефорт и окольничий Фёдор Головин.

Князь-кесарь приступил к пространному докладу в ту же минуту, как Пётр перешагнул через порог Преображенской усадьбы.

– Ты бы хоть в баньку дал сходить государю, – пожурил князя Тихон Никитич. – Что накинулся, как дитё на сиську?

Но Пётр, усевшись на лавку, приказал Фёдору Юрьевичу продолжать и, с огромным вниманием выслушав доклад, горячо расцеловал Ромодановского.

В стороне у у стены стояли Нарышкин, Голицын и Прозоровский. Государь пристально вглядывался в них, как будто видел впервые, потом подошёл к Прозоровскому.

– Хоть ты и не гораздо духом силён, а все ж за службу спаси тебя Бог. И тебя, Борис Алексеевич, – потрепал он по плечу Голицына и, словно нечаянно, больно отдавил ногу Льву Кирилловичу. – А тебя, Лёвушка, за то, что ты мудростью своею лукавою да глупою для князя Федора от моего имени цидулу состряпал, с сего дни отпускаю от всяких дел государственности. Посольский же приказ отдаю Ромодановскому.

Нарышкин пытался доказать государю, что поддельный приказ составил не он один, а при участии Голицына и Прозоровского, но Пётр только отмахнулся пренебрежительно и, что-то насвистывая, направился в баню.

На другой день по случаю благополучного возвращения на родину царь устроил в Преображенском пир, на который была приглашена вся московская знать.

Пётр хоть и был приветлив и ласков со всеми, хоть и держался просто и дружески как равный среди равных, но во всём этом чувствовалась какая-то нарочитость. Долго, с большим увлечением рассказывал он обо всём, что видел, слышал и чему научился в чужих краях.

– Был я в Саардаме, – смаковал он, – и на третий же день записался плотником на верфи Линста Рогге. А в Амстердаме таку дружбу повёл с королём аглицким Вильгельмом, гостевавшим там, что он яхты двадцатипушечной не пожалел на гостинец мне. Эвона как полюбился ему русский царь!

Он мечтательно и как бы с грустью вздохнул:

– Где не побывал я, чего не нагляделся! Так бы, сдаётся, до конца живота ездил бы, ездил бы, чудесам заморским дивясь. Да, други мои, многим доволен я, но наипаче всего радёхонек встрече и побратимству с Августом Вторым[214], Саксонским. Великую корысть сулит государству моему та дружба с ляхом.

Разинув рты, слушали поражённые бояре «чудесные государевы байки» о басурманских краях.

Вдруг Пётр умолк и положил руку на плечо сидевшего подле него боярина Шеина.

– Так как, боярин? По мысли тебе обычаи и повадки европские?

– По мысли, ваше царское величество. Ей, по мысли, коли тебе по мысли они.

Царь молниеносно сунул руку за пазуху, а другой ухватил бороду Шеина.

– А коль так, и сказ-то тут весь!

И прежде чем боярин успел опомниться, Пётр отрезал ему бороду.

Из-под стола с оглушительным визгом выскочил на помощь царю шут Шанской.

Ромодановский с ужасом следил за тем, как одна за другой падают на пол бороды – «краса боярская, извечное украшение, честь православного человека».

– Отходи, – крикнул государь Стрешневу и князю Михайле Черкасскому, – покель и до вас не добрался!

Тихон Никитич и Черкасский, открыв головами дверь, вылетели в сени и, на удивление прохожим, со всех ног понеслись вон из Преображенского.

Фёдор Юрьевич хотел улизнуть за ними, но Пётр вцепился в его рукав.

– Нет уж, голубок-кесарь, постой уж!

И весело подмигнул шуту:

– Нуте, Шанской, приукрась в мою голову князюшку! Сотвори его женишком—молодцом!

Точно перед плахой тряслись в смертном страхе «обесчещенные» бояре.

А Лефорт и Шанской, подзадориваемые захлёбывающимся хохотом государя, кромсали уже полы боярских кафтанов.

В трапезной стояло то жуткое оцепенение, которое охватывает смертника, случайно увидевшего в оконце приготовленную для него виселицу. Даже Пётр как будто смутился.

Но царь никогда не раскаивался в том, что сделал, особенно ежели считал содеянное необходимым. Ещё за рубежом созрело у него решение разделаться с бородами и долгополыми уродливыми кафтанами. В срезанных бородах и в «европской обрядке» видел он продиктованный жизнью очередной шаг приобщения «умирающей азиатской Московии» к Западной цивилизации.

Прикрывая руками оголённые подбородки, полные стыда, бояре прямо из Преображенского поехали в церковь.

Священник оторопел при виде вельмож и так оставался с вытаращенными глазами и разинутым ртом до тех пор, пока князь-кесарь не вывел его из столбняка щелчком по переносице:

– Молись, проваленный, молись, стерва, не стой, словно бы на колу перед издыханием! И так тяжко нам! Чего дланями и очами хлопаешь?! И без тебя нахлопались вдосталь. Молись же, сука!

После службы Шеин положил бороду на пол перед алтарём, трижды поклонился ей земно, благоговейно поцеловал и спрятал за пазуху.

– Едино моленье к тебе, владыка живота моего, Бог мой, Отец небесный, – закатил он полные слёз глаза. – Едино к тебе моленье: сподоби, сподоби мя, спо-до-би мя, многогрешного, до гробовой доски сохранить у сердца браду мою, дабы мог я во образе православном предстать перед тобою на Страшном судище, дабы не почёл ты мя, Спасе мой, за басурмана.

Нерушимым обетованием повторили остальные бояре слово в слово моление Шеина, и как величайшую святыню, спрятали бороды на груди.

Потолковав с Гордоном и Лефортом, Пётр перерядился в новенькое, французского покроя платье и отправился к Монс. В сенях его встретила Фадемрехт:

– Свиэтик моя, черноошеньки! – бросилась она на шею гостю и звонко поцеловала его.

Услышав звук поцелуя, Анна приоткрыла дверь, но тут же сердито захлопнула её.

– Ну вот и попались мы, девка, с тобою! – рассмеялся царь и, отстранив Елену, шагнул в светлицу.

Монс стояла, отвернувшись к стене, и изо всех сил тёрла глаза, чтобы вызвать красноту. При входе царя она так жалко согнулась и от неслышных рыданий так мучительно задёргались её плечики, что Пётр умилился.

«Э-э, да она и впрямь вельми любит меня, коли так убивается», – подумал не без гордости он и нежно обнял иноземку.

– Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…

Монс всхлипнула.

…Елена вошла в светлицу в то самое мгновенье, когда уже разморённый царь садился с примирённою иноземкою за стол.

– Чего ухмыляешься? – подмигнул Пётр. – Аль слюною исходишь? – И привлёк к себе Фадемрехт. – Погоди, ужо такого я тебе орла сыщу, – персты все оближешь…

Елена сокрушённо вздохнула и с завистью поглядела на подругу.

– Орёл имейт рост сажен висок, лисо румяни, глаз чернопроф и… – она прищёлкнула пальцами, подбирая нужное слово, – родимый пятна на прави щёк…

– Ну, ну, довольно! – с напускным гневом остановила её Монс и крепко, как бы защищая от нападения, обняла Петра.

Подруги помирились за первой же чаркой вина.

В разговорах, шутках и объятьях прошла незаметно ночь.

Царь заволновался:

– Идти, покель люди не видят.

Анна охотно помогла ему одеться и проводила на двор.

Из соседнего домика донёсся сдушенный плач ребёнка. Пётр болезненно передёрнул плечами и перекрестился:

– Сколько времени я на Москве, а сына не удосужился повидать.

И, чуть согнувшись, быстро зашагал по дороге, клубящейся предрассветным туманом.

У думного дьяка, нового начальника Сибирского приказа Андрея Андреевича Виниуса, спали все ещё крепким сном, когда кто-то властно постучался в стрельчатое оконце.

Пробудившийся дьяк крепко выругался и сорвался с постели.

– Кого черти нёс…

Но не договорил и с ужасом отпрянул к двери.

– Ццаррь!

Пётр дружески улыбнулся дьяку и этим сразу рассеял все его страхи.

В одном бельё бросился Виниус в сени и, открыв дверь согнулся перед нежданным гостем.

Пройдя в опочивальню, царь устало повалился на пуховики сохранившие ещё тепло человечьего тела. Призакрыв глаза, он сладко потянулся и разодрал в судорожной зевоте рот.

– Царицу веди сюда, – совсем уже сквозь сон процедил он и почувствовал, как мягко погружается в пружинящую, певучую глубину.

По тому, как непринуждённо, даже несколько вызывающе держал себя дьяк, Евдокия Фёдоровна догадалась, что свиданье с мужем не сулит ей ничего доброго.

Неторопливо одевшись, она горячо помолилась перед образом Богородицы «Утоли моя печали» и в простой колымаге поехала к Виниусу.

Андрей Андреевич не решался разбудить все ещё крепко спавшего государя и проводил царицу в дальний теремок-книгохранилище.

В ближней церкви заблаговестили к обедне. Пётр улыбнулся во сне и облапил подушку. «Аннушка-лапушка… кура-белокура… разъединственная…»

Густой и тягучий бас большого колокола столетним мёдом пролился по опочивальне и плеснулся о низенькую подволоку.

Царь приоткрыл один глаз и сунул пятерню в скатавшиеся волосы.

Услышав поскрипывание кровати, Виниус осторожно приоткрыл дверь.Пётр заметил его и окончательно проснулся.

– Привёл?

– Привёл.

– Поди, струсила?

– Не так чтобы очень. Крестом страх усмиряет.

– Уу, на-чёт-чи-ца тол-сто-за-дая!

– Чего, государь?

– «Чего»! Веди сюда, вот те и «чего»!

Евдокия Фёдоровна остановилась у порога и низко, по монашескому чину, поклонилась мужу.

Царь не ответил на поклон и, указав жене пальцем на лавку, стал посреди терема.

– Ну-с, когда в монастырь?

Царица, как это бывает иногда со слабовольными, незлыми людьми, вдруг почувствовала в себе такое упрямство, что даже сама испугалась.

– Монастыри строятся, государь, не для цариц, – чужим, сдавленным голосом бросила она Петру. – Тем паче не для цариц, коим подлежит в страхе Божием царевичей взращивать для царёва стола.

Не гнев, а удивление, близкое к уважению, вызвали в царе эти слова. Такой он не видел Евдокию Фёдоровну никогда. Перед ним стояла новая, незнакомая женщина, гордая, властная, готовая на борьбу. Даже белёсые глаза её, обычно сонные, ничего не выражающие, засветились странным, зеленовато-чёрным светом, и жёлтое лицо пошло лиловыми пятнами.

Ещё мгновенье – и смущённый царь отпустил бы жену, приказав отдать ей ребёнка. Он повернулся, резко взмахнул рукой, чтобы хлопнуть её по спине в знак примирения. Но Евдокия Фёдоровна не поняла доброго намерения и отпрянула в сторону, ожидая удара.

«Значит, не шутит, – пробуравила её мозг жестокая мысль, – значит, и впрямь без повороту решил запрятать меня в монастырь и тем навек от Лёшеньки оторвать».

Перед ней вдруг встал образ худенького, болезненного царевича. Её охватила такая невыносимая тоска по сыну, что она, готовая на любое унижение, только бы не потерять его, бухнула мужу в ноги.

– Все по-твоему сотворю! Не токмо что в монастырь, в холопки к басурманам пойду, Монсовой ноженьки буду мыть, одного лишь прошу у тебя, государь: пожалуй, покажи милость – отпусти со мной Лёшеньку!

Как только царь снова увидел перед собою прежнюю «начётчицу», в груди его тотчас же зашевелилось обычное раздражение.

– Памятуй, Евдокия, – прошипел он, дёргая ногой, – покель я жив, не видать тебе Алексея! Не попущу я, со всем миром на единоборство пойду, а не попущу, чтобы заместо царя-воина взрастила начётчика. Не любы мне начётчики. Мне такие наследники надобны, чтобы могли они разум иметь и понимать, куда Россию вести, как царством править, а не как обедни служить!

И, перешагнув через жену, вышел из опочивальни.

Глава 33 ЦАРЁВО ОБЕТОВАНИЕ

Неурожай и господарский произвол гнали людишек с насиженных мест.

Угрожающе пустели поля, – чтобы обработать их, из городов сгонялись солдаты, ремесленники и простолюдины, никогда не занимавшиеся хлебопашеством. Не только убогие, но многие стрельцы и среднего достатка горожане перешли на похлёбку из травы и на хлеб из кореньев. Стоимость зерна поднялась вдесятеро. Четверть ржи на Москве продавали до сорока алтын с гривною, четверть крупы гречишной – до шестидесяти, овса – до шестнадцати алтын.

Чтобы ещё больше вздуть цены и этим вернуть убытки, понесённые от недосева, помещики и монастыри не торопились с продажей хлеба, припрятывали его.

В приказы посыпались челобитные на мошеннические проделки господарей.

Пётр сам рассматривал жалобы и выносил приговоры один беспощаднее другого. Всем верил царь, кроме московских убогих людишек и стрельцов. Стоило лишь проведать ему, что в каком-либо деле замешаны стрельцы, как он тотчас же гневно рвал челобитную.

– Проваленные! Когда ж я избавлюсь от них! – скрежетал он зубами и отпускал обвиняемого на волю.

Как-то собравшаяся толпа стрельцов дожидалась вывода из застенка князя Хотетовского, приговорённого к битью кнутом перед Поместным приказом за продажу своей вотчины сразу трём покупателям.

Но Хотетовский подкупил начальных людей и неожиданно явился один, без дозорных, верхом на богато убранном аргамаке.

– А кто тут на кнут пришёл поглазеть? – крикнул он вызывающе и изо всех сил хлестнул по лицу подвернувшегося стрельца.

Однополчане избитого бросились к князю.

– Вор! Бей вора, робяты!

Князя стащили с коня.

Подоспевшим преображенцам с большим трудом удалось вырвать истерзанного князя из рук стрельцов.

…– Кончать надобно со стрельцами! – резко бросил Пётр Фёдору Юрьевичу. – Чтобы духу смердящего ихнего вовек не слыхать…

Против стрельцов повели новое дело. Их обвинили в мятеже и «разбойном нападении на высокородных господарей».

В железах, прикованные к стене, больше двух месяцев томились узники в Симоновом, Новоспасском, Андрониеве, Донском, Покровском и Николо-Угрешском монастырях.

Каждый день в слободах стрелецких производились аресты. Дело росло, усложнялось. В Преображенский приказ посыпались десятки доносов господарей на «крамольные замыслы и воровские деяния» стрельцов.

Тюрьмы и монастыри переполнились сидельцами, новых узников пришлось содержать ещё в подмосковных сёлах – Ивановском, Мытищах, Ростокине, Никольском и Черкизове. Там же были заточены и мятежники, полоненные Шеиным под Воскресенском.

Иноземный приказ сдавал полоняников партиями по сто пятьдесят человек в Преображенское, на расправу Ромодановскому.

Едва проснувшись, Фёдор Юрьевич выпивал жбан вина и, наскоро помолясь, отправлялся в один из четырнадцати подчинённых ему застенков творить суд и расправу.

Теряя рассудок от страшных мучений, многие узники, чтобы как-нибудь избавиться от пыток, выдумывали друг на друга чудовищные небылицы, оговаривали ближних, малознакомых людей, всех, чьё имя приходило на память.

Розыск начался в день ангела Софьи – семнадцатого сентября – и кончился через месяц.

Раньше других были сожжены на костре три расстриженных полковых священника – Ефим Самсонов, Борис Леонтьев и Иван Кобяков, исповедовавшие стрельцов перед битвой под Воскресенском и служившие во время боя молебны о даровании победы мятежникам.

Десятника Колзакова полка Зорина допрашивал сам государь.

– Истину сказывай, стрелец: покажешь правду, нынче же будешь в своей избе.

Узник недоверчиво поднял глаза на Петра.

– И рад бы послужить тебе, ваше царское величество, да, ей, ничего не ведомо мне.

Чуть задвигалась родинка на побледневшей щеке Петра, и как будто глубже запали блуждающие глаза. Но Пётр сдержал гнев и изобразил на лице такую скорбь, что стрельцу стало не по себе.

– Пошто так наказует меня Господь с младых моих лет? Пошто? – жалко сгорбился царь и взял за руку Зорина. – Нешто я зверь? Нешто не плачу я, что с ворами томятся в узилище и невиновные души? Но как прознать? Как мне прознать, кто прав, кто не прав, коли никто помочь мне в сём деле не хочет?

Он выслал из застенка людей и остался с глазу на глаз с колодником.

– Брат… брат мой во Христе… как перед Богом, открой мне правду.

Стрелец взглянул на царя и опешил: перед ним стоял новый, незнакомый человек. Только что беспощадное, звериное выражение лица Петрова сменилось таким страданием и такой мольбой, что сердце узника сжалось.

Государь беспомощно свесил голову на плечо.

– Перед Иисусом Христом, нас ради пропятым, обетование даю тебе нынче же волей пожаловать всех, кого ты невинным назовёшь. Лишь открой виноватых. А ты за правду такожде с невинными на волю уйдёшь… Обетование тебе в том даю.

И Зорин поверил государю.

– Удумали мы, государь, стать под Девичьим, – неожиданно для себя выдохнул стрелец, – и бить челом царевне Софье Алексеевне, чтобы по-прежнему взяла она правительство; а ежли бы она отказалась, решили мы чернь возмутить и даже, буде вернулся бы ты из-за рубежа, – убить тебя.

Царь неотрывно и не моргая глядел в глаза Зорина. Он словно взглядом своим вытягивал из сердца его признание. Тяжело, точно ворочая глыбами, выталкивал стрелец слово за словом, перечислял имена своих товарищей.

Он не помнил, как вздрогнул застенок от дикого хохота, как неожиданно появившийся Ромодановский схватил раскалённую иглу и как двумя короткими взмахами были пронзены его глаза.

Из монастыря на Житный двор привезли кормилицу Софьи, вдову Марфу Вяземскую, постельниц-девиц – Веру Васютинскую, Авдотью Григорьеву, стрельчиху Ульку Еремееву и княжну Авдотью Касаткину, а с ними ещё несколько боярынь, девок и стариц.

Ромодановский приказал всех их вздёрнуть на дыбу.

– Худо кончится, – всё чаще повторял патриарх. – Ой, худо накликает на себя, а с собою на нас, государь. Вот уж и до сестры добирается. Ой, худо кончится…

Не выдержав, патриарх поднял икону Богородицы и отправился с увещеванием в Преображенское.

Пётр встретил Адриана с занесённой дубинкой.

– К чему икона?! К чему икона сия?! – затопал он ногами. – Или твоё монашье дело к царю хаживать?!

– Царь, – удручённо перекрестился патриарх, – не за тем я пришёл, чтобы воров защищать, а напомнить хочу, что через непомерное пролитие крови как бы не озверели смерды да, с горя главу потеряв, как бы нас всех не перебили.

Пётр зажал ему рукою рот.

– Молчи! Быть может, я поболе тебя почитаю Бога и Пресвятую Матерь его. Одначе я исполняю свой долг, я творю богоугодное дело, когда защищаю народ и злодеев казню, замышляющих противу меня, законного своего государя.

И указал патриарху на дверь.

Глава 34 УЖАС

Страшен был Москве октябрь семь тысяч двести шестого года. Улицы стали застенками, и город – кладбищем. По всем дорогам на кольях торчали изуродованные стрелецкие головы. Подле них суетились родичи в тщетной надежде распознать в кровавом месиве своих.

Вдруг над Москвой прокатился редкий и медлительный гул погребального благовеста. И в тот же час, из избы в избу пронесли преображенцы весть по стрелецким слободам:

– Для спокоя отчизны повелел государь изничтожить все семя бунтарское. Молитесь и ждите кончины.

И прикладами загнали в церкви стрельчих и стрельчат.

В храме Василия Блаженного рядом с Фёдором Юрьевичем стоял коленопреклонённый Пётр. Его немного осунувшееся лицо ничего, кроме устали, не выражало. Служба надоела ему, духота, кадильный дым и запах ладана вызывали тошноту. Хотелось поскорее на улицу, подальше от этого запаха, духоты и выматывающего душу монотонного песнопения.

По случайно перехваченному взгляду царя протопоп наконец понял, что пора кончать службу, и так быстро затараторил, что сбил с толку клир.

Царь, воспользовавшись удачной минутой, встал с колен и мягким баритоном затянул молитву «На исход из храма». Регент неодобрительно покачал головой, но не посмел спорить с царём…

Пока в церквах шло богослужение, холопы из различных приказов, под управлением дьяков и катов, спешно готовили всё необходимое для казней.

Прямо от Василия Блаженного, в колымаге, окружённый конным отрядом, царь поехал осматривать «новые, как он говорил, хоромины бунтарей».

Вокруг Белагорода, у ворот Пречистенских, Смоленских, Никитских, Тверских, Петровских, Сретенских, Мясницких, Покровских, Семёновских, Таганских, Серпуховских, Калужских, Коломенских, в стрелецких слободах стояли виселицы, заботливо отёсанные и выкрашенные в белое с чёрной каймою.

Пётр остался доволен работой и поблагодарил дьяков за усердную службу.

У виселиц, стиснутые кольцом дозорных, ни живы ни мертвы стояли семьи приговорённых. Они не смели ни заговорить друг с другом, ни взглянуть на царёвых людей. Весть о том, что царь «повелел изничтожить всё семя бунтарское», они приняли на веру и нисколько не сомневались в истинности её. Никто из них не рассчитывал на спасение, поэтому и в голову не приходило бить челом о помиловании.

Всем мучительно хотелось лишь одного: умереть не на глазах приговорённых родичей, не отягчать их последних минут жесточайшей пыткой.

Томительно-медленно длилось время. Улицы точно вымерли. Изредка слышался плач грудных ребят, тыкавшихся бесплодно в иссохшие материнские груди. Темнело. С полуночной стороны дул резкий ветер. Солнце то проглядывало ненадолго сквозь осенние тяжёлые тучи, то скрывалось, утопая в дождевой сизой мути. Бездомные псы вертелись под ногами стрельчих и умильно заглядывали в глаза, точно прося подаяния.

«Неужто же ночью будут с нами кончать?» – тупо ворочалось в мозгу у сбившихся подле виселиц людей.

Чёрные улицы, усиливающийся вой осеннего ветра, дождевая муть, молчаливые и в молчанье своём ещё более грозные призраки дозорных давили, порождали в сердцах человеческих ужас.

Но в полночь улицы опустели. Солдаты увели стрельчих и стрельчат в слободы и заперли их в избах.

Пётр медлил с казнью. Он не удовлетворился розыском, чего-то ждал ещё от бунтарей.

Царевен, кроме Натальи, он перевёз в Покровское и запретил им выезд оттуда.

Каждый день всеми правдами и неправдами царь пытался вызвать Софью и Марфу на откровенность. Но царевны стойко держались первоначальных показаний. Петра приводило в бешенство запирательство сестёр, из простачка, каким он старался прикинуться, он вдруг превращался в разъярённого зверя, снова ластился к ним и снова готов был на любое преступление, только бы вырвать хоть какое – нибудь признание.

Больше всего ему хотелось проведать, действительно ли Софья отправила с Дашей цидулу к стрельцам. Это сразу решило бы всё, распутало бы весь клубок заговора. О, тогда он знал бы, что делать! Казнь Софьи была бы тогда оправдана перед людьми. И он, конечно же, убил бы её тогда, не задумываясь. Её, которая всю жизнь приносит ему зло, лютое зло.

– Скажи, – то с мольбой, то злобно допытывался он у Софьи.

Царевна шумно дышала, тройной затылок её багровел, на низеньком, заросшем колючими волосками лобике проступала испарина. Груди вздували тяжёлым шаром давно не стиранную польскую кофту.

– Не посыловано цидулы стрельцам, – каждый раз как заученный урок повторяла она. – А что стрельцы бают, что пришед было им к Москве звать меня по-прежнему в правительство, и то не по цидуле от меня, а знатно потому, что я со сто девяностого году[215] была в правительницах.

Ничего не добившись от сестры, Пётр всю силу гнева перенёс на Евдокию Фёдоровну. Явившись к ней, он раньше всего пригрозил, что убьёт царевича, если она не расскажет чистосердечно о своём участии в заговоре. Ни в чём не винная царица упала на колени перед киотом.

– Пущай не я, пущай Богородица ответит тебе за меня! Как первопуток, чиста я перед тобой.

Царь понял, что Евдокия Фёдоровна говорит правду, и на время оставил её в покое.

Но Анна, узнав о свидании Петра с женой, взволновалась. Оставшись с государем наедине, она вдруг достала из-за корсета скомканную бумажку.

Царь сразу узнал почерк жены.

– Не может быть! – оторопело перекрестился он. – Она перед образом клялась…

Смиренно опустив голову и пряча в руки лицо, чтобы не выдать торжествующей усмешки, Анна прижалась плечиком к боку царя.

– Прости, что я огорчиль тебе, гозудар. Но по-другом я поступаль не может. Хочю слюжба тебе, как верни холёпка.

Она вздохнула и поцеловала руку Петра.

– То я зделаль. У стрельчиха, что тайно слюжит цариц, я купил за ошен много золот письмо к крамольник.

Не простившись с Монс, царь понёсся к окольничему Семёну Ивановичу Языкову.

Оставшись одна, Монс приоткрыла западню и помогла взобраться к ней споручнику своему, немцу.

– Ты заслужил свою награду, – поцеловала она его в губы. – Государь поверил, что твоя рука – рука царицы…

Глухою ночью Языков увёз обряженную в крестьянское платье Евдокию Фёдоровну на послух в Суздальский монастырь.

В ту ночь Пётр до утра пировал у Лефорта. Анна была особенно нежна с государем, старалась улавливать каждое желание его, не выпускала его руку, проникновенно целовала каждый сустав пальцев до самых забитых грязью ногтей.

Измученная ласками до омерзения к самой себе, она всё же дома с великим усердием молилась перед распятием. Да и как можно было не благодарить Бога, помогшего ей освободиться от соперницы и тем приблизить час, когда на белокурую головку её возложат царский венец!

Едва очутившись на свежем воздухе, Пётр сразу протрезвился и от вина и от ласк. Вспомнилось ещё другое подложное письмо жены к бунтарям в Воронеж, в подлинность которого он поверил теперь. Его охватил лютый гнев. Он вскочил на коня и помчался, сопровождаемый Меншиковым и Лефортом, в Покровское.

Софья молилась, когда к ней ворвался государь.

– Сказывай, ведьма! Сказывай! Слышишь?!

Царевна встала с колен и гадливо отодвинулась от брата.

– Та не ведьма, которая образам святым поклоняется и крестом себя осеняет. Холоп же духа нечистого тот, кто смеет помеху чинить православному во время молитвы.

Не помня себя от бешенства, царь схватил со стола нож и ринулся с ним на сестру.

Рискуя жизнью, Лефорт стал между Петром и царевной:

– Не нюжно, суврен!

Пётр опомнился, и, чтобы снова не потерять рассудка, резко повернул к двери, и выбежал на двор.

Злоба давила его во всю дорогу от Покровского до Преображенского.

Едва вбежав в застенок, он схватил секиру и одним ударом срубил голову Жмелю.

– Вввот тебе, вввыборный полковник!..

Окровавленная секира врезалась в затылок Воскобойникова, потом стремительно перекинулась на Ерша и Проскурякова.

– Вввот… вввот… вввот!..

Восхищённый ловкостью царя, Ромодановский торопливо подал секиры стоявшим в стороне князю Борису Голицыну, Лефорту и Меншикову.

Голицын, белый как убрус, тяпнул дрогнувшей рукой по затылку Тумы. Лезвие секиры скользнуло к плечу, раздробило кость. Тума скребнул зубами половицу, но не проронил ни слова. Второй неверный удар пришёлся по макушке. Стрелец забился в предсмертной агонии. Меншиков снял со стены фузею и, прицелившись, добил колодника.

У дыбы, точно неживой, стоял Пётр. Одной рукой вцепился он в правую щёку, рукав изредка бороздился мелкою рябью.

Тридцатого сентября Москва убралась флагами, венками из бумажных цветов и хвоей.

Из Преображенского, под прикрытием трёх полков, потянулись к Белому городу сотни телег. В каждой телеге сидели по два стрельца с горящей в руках восковой свечой.

Родичи приговорённых стояли у виселиц, окружённые дозорными.

У Покровских ворот по приказу дьяка страшный поезд остановился.

В польском кафтане, верхом на белом коне, из-за переулка показался Пётр. За ним, на такой же масти конях, скакали Лефорт, генерал Карлович[216], Автоном Головин и множество бояр. Позади двигались торговые гости.

Толпа обнажила головы. Иноземные послы и резиденты, снабдив толмачей бумагой и перьями, приказали записать подробно всё, что произойдёт на площади, и с крайним любопытством вытянули шеи.

Царь подал знак.

Низко кланяясь и беспрестанно крестясь, на помост взобрался дьяк. Маслено облизнувшись, он взбил пятернёй ниспадавшую на горб серую бороду и, раздув ноздри, как будто собрался смачно чихнуть, негромко начал:

– «Воры и изменники, и крестопреступники, и бунтовщики, Фёдорова полку Колзакова, Афонасьева полку Чубарова, Иванова полку Чернова, Тихонова полку Гундермарка стрельцы…»

Он прищурился и потянулся пригревшимся на печи котом, откашлялся в детский кулачок и оглушил площадь непостижимым для крохотной горбатой фигурки могучим раскатом баса:

– «Великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал вам сказать…»

Свечи дрогнули в руках приговорённых, взгляды их невольно потянулись к конным, врезались тупо в почувствовавшего странную неловкость государя.

– «…В прошлом, в двести шестом году, – рокотал бас, – пошли вы без указу великого государя, забунтовав, со службы к Москве всеми четырьмя полками и, сошедшись под Воскресенским монастырём с боярином Алексеем Симеоновичем Шеиным, по ратным людем стреляли, и в том месте вы побраны. А по розыску ваша братия казнены смертию, а вы сосланы были в разные городы, и в том вашем воровстве взяты ваша братья стрельцы четырёх полков, пятидесятники, десятники и рядовые, всего триста сорок один человек, расспрашиваны и пытаны; а в расспросе из пыток все сказали, что было притить к Москве и, на Москве учиня бунт, бояр побить и Немецкую слободу разорить, и немцев побить, и чернь возмутить, всеми четыре полки ведали и умышляли…»

Дьяк перекрестился. За ним перекрестился весь народ.

– «…И за то, – тоненьким, словно прозрачным голосом закончил дьяк, – за ваше воровство великий государь-царь и великий князь Пётр Алексеевич, всея Великие и Малые и Белые Руси самодержец, указал казнить смертию».

Наступила могильная тишина. Родичи приговорённых пали ниц и так долго, неподвижно лежали. Страшно было поднять голову, ненароком увидеть затянутую петлю на шее родимого человека.

Какая-то стрельчиха, обняв девочку, ползла к переулку.

Девочка упиралась.

– Черно, маменька… Боюсь очи открыть… а черно…

Стрельчиха ползла. Ребёнку чудилось, будто чьи-то ледяные пальцы перебирают его волосы на голове и толкают вниз, в пропасть.

– Мамынька, гляди… свечи горят… Вон она, тятькина свечка…

И вдруг вскочила девочка и бросилась к одной из виселиц, на которой болтался отец её.

Вопль предельного безумия, вселенской скорби, неосознанного и потому ещё невыносимее жуткого возмущения вырвался из детской груди…

Ребёнок ухватился за ноги отца и зашёлся.

– Убрать! Батогом! – зло приказал дьяк.

Один из дозорных склонился к девочке.

Зловещая тишина снова похоронила площадь…

Пять месяцев болтались на столбах трупы повешенных.

Царевну Софью постригли под именем Сусанны и оставили за строгим караулом в Новодевичьем монастыре.

У окна её кельи долго, жуткими виденьями, маячили повешенные стрельцы. Их остекленевшие, выкатившиеся на лоб глаза преследовали Софью днём и ночью. Она всюду видела их перед собой, и они странно влекли её, как влечёт к себе пропасть. Поздними ночами Софья вдруг пробуждалась и крадучись подходила к оконцу. «Они», как верные друзья, как ретивые, злобные острожные дозорные, как собственная тень царевны, как призрак смерти, глядели на неё из мрака ничего не видящими, страшными в слепоте своей стеклянными глазами.

Один, осклабившись и высунув язык, протягивал к оконцу изглоданный дождями, ветром и морозом лоскут бумаги, изображавшей челобитную, по которой полки просили Софью вернуться на управление Русским государством.

Глава 35 МОСТ ЧЕРЕЗ ПРОПАСТЬ

Мазепа твёрдо стоял на своём:

– Усом не поведу… Покуда не придут на Московию шведы, и не подумаю баламутить казаков.

Так, снова ничего не добившись, уехали от гетмана Фома и Оберни-Млын.

Едва переступив порог походного атамана, Памфильев хватил шапкой о пол.

– Тьфу! Вот тебе и весь сказ про Ивана Степановича. Не инако, мудрит он, на уме чегой-то держит от нас. Заладил одно – и ни с места: «Покель-де шведы не препожалуют, никаких бунтов учинять не подумаю».

Оберни-Млын тяжело и длинно выругался.

– Доки шведы заявлються, мабуть, мы и ноги протянемо… хай воны сказються… тее-то, як его… царя москальского… биса скаженного не нашего Бога!

Сказал и, видимо, весьма довольный собой, принялся старательно набивать тютюном самодельную люльку. Ни Памфильеву, ни его ближним споручникам, да и многим из вольницы не терпелось. Им надоело сидеть сложа руки и выжидать каких-либо событий. Вести о том, как господари, расправившись со стрельцами и иными мятежниками, «до остатнего взбесились и глумятся над убогими в три краты лютее лютого мора», вызывали такую страшную ненависть и такую жажду отмщения, что они готовы были ринуться очертя голову против какой угодно вражеский силы.

Булавин глубоко задумался, не знал, как поступить.

– Что же молчишь? – подозрительно оглядел его Фома. – Иль по мысли пришлись гетмановы советы?

Походный атаман остро приподнял плечи и сдавил в кулаке ухо.

– Как в байке: направо пойдёшь – волк задерёт, налево сунешься – в пропасть угодишь…

– А ты на рожон, – убеждённо крикнул Памфильев, – прямо иди на рожон! Прокладывай телом своим мост через пропасть ту! Авось по мосту легче будет убогим идти!

– Ото… тее-то, як его… дило, – любовно поглядел Млын на товарища и, раззявив в широчайшей улыбке рот, выколотил о край стола пепел из люльки.

Булавин неожиданно встрепенулся.

– А ежели мост прокладывать, добро начинать сразу на обоих-двух концах: один конец – Москва, другой – Дон с Украиной.

Завязался едва слышный, но горячий спор.

Млын побежал за Некрасовым, Драным и Голым.

Вскоре все ударили по рукам.

– Добро, енерал! Быть по сему. Мы пойдём на Москву, великий пожар учиним, побьём царя и бояр, а ты украйны поднимешь.

– Одному не управиться, – замахал руками Булавин. – Без Фомы толку не будет. Фома всем ватагам украйным и родитель и брат.

Долго думали станичники, кому идти на Москву. Каждый отстаивал это право для себя. Но победил Млын.

– Та я ж… тее-то, як его… Москву знаю бильш, чим свий оселедец… Та я ж там сродничков маю во всих острогах. Братыки вы мои раскоханые, тай пустыть ж мене…

Поутру ушёл Оберни-Млын на Москву. Ничего не подозревавший Пётр в то же время уехал с Крюйсом в Азов.

Народонаселение Азова и окрестностей состояло из пятнадцати тысяч двухсот восьми человек, переведённых из низовых городов в числе двух тысяч семисот сорока шести семей.

Вызванные из степных мест, жители Азова были чужды характеру обитателей морских побережий. Всё для них было ново и в новизне своей враждебно, нелепо, ненужно. Пётр же ни с чем не хотел считаться и одним махом, сплеча повелел переделать скотоводов и пахарей в матросов.

Из Воронежа по приказу государя были отправлены в Азов двадцать восемь кораблей, ладья со всеми мореходными принадлежностями, а из Архангельска выписан кормщик Ивашка Молот, которому поручили «учить азовских людей на реках и морях, на кораблях, ладьях и прочих суднах водяному ходу в кормщиках».

Ивашка принялся за дело рьяно, со всем усердием. Москва сулила ему офицерский чин в случае, если он оправдает доверие царя.

От зари до зари, каждый день шла морская учёба. Никогда не протрезвлявшийся Молот изводил людей придирками, за малейшие провинности бил смертным боем и взыскивал в свою пользу непосильные денежные штрафы. Того, кто не мог платить, кормщик отправлял в море в самую бурную непогодь. Неопытные, запуганные ученики не знали, что предпринять в борьбе со стихией, и отдавались на «Божью волю». Суда, пущенные на произвол, разбивались о скалы, гибли, погребая с собою десятки людей.

Изредка волны выбрасывали на берег утопленника. Сбегался народ. Плач женщин возбуждал толпу, там и здесь слышались дерзкие выкрики возмущения. Но солдаты быстро расчищали берег и улицы, а с батарей грохотали залпы.

Весть о скором прибытии государя возбудила, взбаламутила Азовский край. Только и было разговоров, что о Петре. Каждый день приносил свежие новости, одну нелепее другой. Рассказывали, будто царь везёт с собою немцев, которых поселит в Азове, а русских, особливо раскольников, частью продаст в рабство туркам, частью, обратив в «лютерство», оставит при немцах холопами.

Вместо того чтобы доказать лживость слухов, царёвы люди по первому доносу хватали всякого и беспощадно расправлялись с ним в застенках.

И это не успокаивало умы, а ещё больше укрепляло веру в истинность слухов.

…Ознакомившись с Азовом и округой, продержав два дня на сидении начальных людей, Пётр собрался в обратный путь.

В дороге он был весел, много пил и поил своих спутников. Он утешился тем, что Азов встретил его если и без особого радушия, то уж во всяком случае не по-бунтарски.

– А я Азову не верил, – улыбался он мягко. – Столько страстей понаговорили, что, едучи туда, и не чаял назад обернуться живым.

Ему всемерно поддакивали.

На пути в Москву Пётр остановился в Воронеже. Работа в лесах и на верфях была на полном ходу. Это окончательно утвердило его покой.

Поблагодарив всех, и начальников и работных, за верную службу, он заложил девятнадцатого ноября пятидесятивосьмипушечный корабль «Предестинация» и укатил в Москву.

С ним поехал Григорий Семёнович Титов, назначенный царём одним из помощников Федора Юрьевича.

В октябре семь тысяч двести седьмого года на Москву прибыли шведские послы, барон Бергенгиельм и барон Лилиенгиельм.

Им был оказан такой почётный приём, какого никогда ещё не удостаивались иноземные дипломаты. Все войска были выведены за город навстречу гостям. Сам Пётр с ближними ждал дипломатов на Красной площади. Музыканты без передышки играли шведский гимн. Заливчато хохотали литавры, в весёлой пляске кружились колокольные звоны и надрывно кашляли турецкие барабаны.

Вдруг всё смешалось, тяжело поползло по земле, умолкло.

На Рождественке морем знамён плеснулись багряно-алые полотнища пожара. И тут же страшный взрыв пороховых погребов потряс Москву до основания.

За какой-нибудь час все выгорело по Неглинную и Яузу, а в Белом городе и в Китай-городе – все ряды, лавки и Сыскной приказ.

По Лубянке метались, как затравленные крысы, соглядатаи и языки, срывая со столбов невесть откуда появившиеся прелестные письма:

«Ведомо нам, – кривыми корягами было выведено в письмах, – что царь брань затевает с королём свейским. Так вот же ему за сию затею первый гостинец наш. А ежели и впрямь погонит людишек на бой, как гнал под Азов, не миновать самому ему живьём сгореть. Пущай так и ведает… Для торговых гостей старается, пущай их на брань и ведёт. А нас пущай не займает».

Страшась, что неожиданный мятеж может кончиться для него печально, царь благоразумно укрылся в лавке Евреинова, где никому не пришло на ум искать его.

Уехал Пётр домой, когда войска разбили наголову бунтарей, а языки Ромодановского изловили «заводчиков крамолы». Не выдержав страшной пытки, один из гулящих предал Оберни-Млына. В тот же день приволокли споручника Фомы в застенок.

До рассвета вымучивал Фёдор Юрьевич у станичника имена и местопребывание его сообщников.

– Яки таки сообщники? Я соби сам по себе – и cooбщнык и голова, – неизменно твердил Млын, слизывая языком кровь с усов.

– Врёшь, все обскажешь! – ревел князь. – Как мамурой поглажу, сразу покаешься!

Молчал казак. Не проронил ни звука, когда явился в застенок и сам Пётр.

Озверевшие царь и князь подтащили узника к мамуре.

– Сказывай, гадина! Иль прознаешь ужо, как тешиться с государем своим!

Млын задрожал.

– Государь? Ты не мой государь! Я казак! Вкраинец я. Ты Московию свою под мамурою держишь, та щё хочешь и Вкраину мою мамурою обезголовить! Брешешь! Не буде цего! Сам пид мамурою сгинешь зо всими боярами тай купчинами!

Ромодановский, собравшийся было отхлебнуть из кубка обычную свою (в полстакана) меру перцовки, в первое мгновение застыл в столбняке от дерзких слов казака. Но, чуть опомнившись, он размахнулся с плеча и ударил Млына кубком по темени, навек закрыв этим ударом казачьи уста.

На полу лежал опрокинутый кубок. От игры теней и томительно медленно текущих рубиновых ниточек крови казалось, будто сыто потягивается распластавшийся на чугунном кубке чугунный орёл. Полумрак лёг на Петра, состарил его, и лицо стало похожим на заржавленное чугунное надгробие.

Глава 36 «ЧЕКАНКА С ТОЛКОМ»

Стрелецкие полки редели и таяли, как марево. На смену им приходили новые войска, обученные по иноземному чину.

К июню семь тысяч двести седьмого года все стрельцы были распущены по городам и посадам, туда же выслали их жён и детей.

Пётр не разрешил полчанам захватить с собою имущество, и они уходили из Москвы в рубище, полученном взамен форменной обрядки, с котомками за плечами, питаясь в пути подаянием.

Не трогал пока государь не принимавших участия в бунтах городовых стрельцов Новгорода, Пскова, Смоленска и некоторых других мест. Но и их положение было непрочно: чувствовалось по всему, что по первому знаку с ними поступят так же, как с московскими стрельцами. К каждому полку приставлены доверенные царёвы люди, которые и являлись полновластными хозяевами над полками.

Загнанные в тупик стрельцы терпели произвол, не смели поднять голос в защиту своих прав и былых вольностей. Каждый думал лишь о том, как бы сохранить свою жизнь и умереть не на плахе, а «христианскою кончиною живота».

Из городов всё реже поступали донесения о бунтах. Народ устал, неудачи последних лет пришибли его, обезмочили. Так истекающий кровью зверь прячется в непрохожие лесные дебри затем, чтобы, зализав свои раны, с утроенной силой, порождённой ненавистью и болью, броситься на врага для решительной смертельной схватки.

Царь, не веривший в окончательное «успокоение людишек», чтобы не дать опомниться придавленной крамоле, бил её нещадно, пользуясь любым поводом.

Работные, крестьяне и холопы не вступали в бои с царёвыми людьми, но по-прежнему толпами убегали в леса. Они селились в раскольничьих скитах, примыкали к разбойным ватагам, а если удавалось, то уходили на Дон, в Запорожье и даже за рубеж.

Помещики непрестанно приезжали на Москву с челобитными на недостаток рабочих рук и на «великое оскудение».

Цены на хлеб резко поднимались. Простолюдины с семьями с утра до ночи бродили по московским рынкам, выклянчивая подаяние. Начинался голодный мор.

Пётр снова очутился в безвыходном положении: так же, как в дни мятежей, нельзя было серьёзно помышлять о войне, когда так заметно тощала казна.

Но оживить страну, возбудить её торговую деятельность могли лишь удобные морские пути, ведущие на Восток и в Европу. И не думать об этих путях было невозможно.

– Близок локоть, да не укусишь, – скрежетал царь зубами и ожесточённо тыкал пальцем в ландкарту. – Присоветуйте же, каково поступить… – Он хватал за руку кого-либо из ближних и тряс её с таким злорадством и жестокостью, как будто нашёл главного виновника всех своих кручин. – Подмогайте же, олухи!

Лучшим другом Петра в последнее время стал прибыльщик Алексей Курбатов [217].

Пётр видел в прибыльщике своего спасителя и дарил его такими милостями, что тот зазнался чуть ли не превыше самого Меншикова.

Но Пётр ничего не замечал и поощрял дьяка. То же проделывал и Александр Данилович.

– Кто царю верный холоп, тот и мне кровный из кровных, – преданно заглядывал он в глаза государю и нежно обнимал Курбатова.

Кичась перед всей Москвой, Курбатов в то же время ни на мгновенье не забывал, что положение его только до тех пор останется прочным, пока он будет полезен царю. И он из кожи лез, чтобы угодить Петру, а заодно и торговым гостям.

Всё, что поручал ему царь, выполнял он быстро и толково. Особенно же по мысли Петру пришёлся преобразованный Курбатовым «приказ купецких дел» в Бурмистерскую палату «для суда и расправы, для управления сборами окладных доходов и разных пошлин». В палату торговые люди должны были ежегодно выбирать в бурмистры из гостей и каждой московской слободы по одному человеку с тем, чтобы один из них в течение месяца был президентом.

Почти ежедневно выплывали новые статьи расходов. Всё обветшавшее требовало настойчиво замены, преобразования.

– Минуло время, – то и дело повторяли Пётр, Меншиков и Гордон, – когда лишь на срок войны небогатый помещик становился солдатом. Кака цена командиру, коий дела военного не ведает, а в начальниках числится по то, что во дворянах родился!

Ближние в один голос твердили:

– Нам нужны полки, по иноземному образцу обученные! Нам и фитильная фузея ни к чему ныне, коли зрели мы в Европиях ружьё кремнёвое с привинченным к нему штыком.

Пётр Андреевич Толстой презрительно крутил носом.

– Тоже, прости Господи, царёво воинство! У одной половины – мушкеты, у другой – бердыши с иной прочею пустельгой. То ли ружья со штыками на них! Хочешь – стреляй, хочешь – коли! Добро бы обзавестись товарцем таким, покель свейский король до сего у себя не додумался.

– А деньги? – ломал пальцы Пётр и в упор глядел на Курбатова.

Прибыльщик нашёл удачный выход.

– Есть, государь! Удумал я, как казне пособить, – объявил он утром царю, едва тот поднялся с постели. – По твоему же подсказу удумал.

Пётр немедля назначил сидение.

Прибыльщик чванливо огляделся и по старой привычке скользнул рукой по гладко выбритому подбородку, как будто разглаживал бороду.

– Чеканка монеты, – пропустил он сквозь жёлтые тычки зубов и, чтобы увидеть, какое впечатление произвёл на государя, чуть скосил на сторону круглые глаза, – чеканка монеты, ежели с толком, суть главная корысть всякому государству…

И напыжился:

– Во! Превыше всего – чеканка с толком.

Внимательно выслушав дьяка, Пётр сам уже деловито продолжал говорить за него.

На сидении постановили накопившуюся в казне полноценную иноземную монету перечеканить с прибылью на русскую, более низкопробную.

Кроме того, государь приказал скупить хорошую, высокопробную русскую монету и перелить её в плохую, низкопробную.

…Прошёл месяц, и место высокопробной серебряной копейки заняла низкопробная.

Оставшийся от перечеканки излишек серебра сразу дал казне огромную прибыль.

То же самое проделали и с золотом. По стране пошли перелитые из иноземных полноценных монет червонцы.

И хотя червонец содержал в себе три четверти лигатуры, на лицевой его стороне было вытиснено изображение Петра, а на обороте красовался двуглавый орёл.

Государь повеселел.

– Не миновать стать-гулять нам в Балтийском море, – дружески похлопывал он Курбатова по плечу. – А пораскинем умом, глядишь, найдём казну и не для единого Балтийского, но и для Черноморского походу.

– А не миновать, ваше царское величество, – уверенно подтверждал дьяк. – По твоему наущению из камня золото выкуем, государь.

– Из камня не из камня, – ухмылялся царь, – а из руды попытаемся золота пораздобыть. Чай, памятуешь, что пустил я уже на левом берегу реки Алгачи Нерчинский завод, да строю завод на Невье, под деревнею Федьковскою, да готовлю содеять рудники в Верхотурье и иных местах…

Деньги начали падать, обесцениваться, но это не волновало Петра. В своём увлечении он не видел и не хотел видеть тех пагубных последствий, которыми могла закончиться перечеканка хороших монет в плохие.

Полный радужных надежд на будущее, царь укатил в Воронеж, чтобы поторопить адмиралтейца Протасьева с постройкою судов.

Но недолго ему пришлось пробыть на воронежских верфях: из Москвы прискакал гонец с вестью о кончине Франца Яковлевича Лефорта.

Пётр спешно вернулся в столицу хоронить любимца, павшего жертвой перепоя. После погребения он сам до того напился с горя, что его замертво увезли из Лефортовой усадьбы.

Место Франца Яковлевича Лефорта занял Фёдор Головин.

Надзор же за флотом был поручен вице-адмиралу Крюйсу.

Вскоре царь снова собрался в Воронеж. Перед самым отъездом у него попросил строгой «авдиенции» князь-кесарь.

– Государь, – засипел не пришедший ещё в себя после поминок Фёдор Юрьевич. – Горько мне было глядеть, как кручинишься ты по Лефорте, помяни, Господи, душу его, хоть и подлый был человечишко, сучий сын, Лютер богопротивный.

Царь сдвинул брови.

– Болтлив ты, князь… Как бы язык не укоротил я тебе.

Угроза царя не произвела на Федора Юрьевича никакого впечатления. Он спокойно стоял враскорячку и, пока Пётр ругался, сосредоточенно ковырял пальцем в носу.

– И порешил я, ваше царское величество, радостью порадовать тебя, – шёпотом произнёс Ромодановский, когда Пётр умолк. – Батюшка твой, блаженной и вечной памяти гораздо тихий наш государь Алексей Михайлович, царство небесное и вечный покой, великую честь показал мне, доверил тьму тем денег серебряных и голландских ефимков.

Пётр вздрогнул и с таким предельным любопытством уставился на широкую пасть Ромодановского, как будто норовил высмотреть все княжеское нутро.

– И наказал мне царь Алексей Михайлович, упокой, Господи, душу его, захоронить деньги сии в особой каморе при Тайной канцелярии, а выдать казну ту лишь на крайние нужды военные.

Государь не так обрадовался неожиданно свалившемуся богатству, как поразился честности князя.

– И ты не утаил добро, в коробы свои не перетащил?

Точно бичом хлестнули Федора Юрьевича. Он сжал кулаки и так цокнул клыками, что из глаз его посыпались искры.

– Рюрикович я, государь!

Пётр искупил свою вину перед Ромодановским троекратным поцелуем и многократным чоканьем кубков. Примирение между Романовыми и Рюриковичами состоялось.

Вечером хмельной царь выехал в Воронеж. В кармане его немецкой куртки лежал приказ, которым по всему воронежскому краю строжайше запрещалась рубка леса даже для топки.

На запятках царёвой колымаги дремал захваченный из Москвы для расправы с порубщиками большой умелец своего дела – заплечный мастер Антипка.

Глава 37 ПРОТИВУ «СВЕЙСКИХ ЗЛОДЕЕВ»

Ещё в октябре семь тысяч двести шестого года юный король Швеции Карл Двенадцатый извещал Петра, что намерен жить с соседями в твёрдом согласии, а потому хочет отправить на Москву, на основании Кардисского трактата, полномочных послов, которые должны подтвердить прежние мирные договоры.

Царь ответил, что дружба такого могущественного владыки, как свейский король, принимается им с великой благодарностью.

Это происходило в те дни, когда Пётр только что договорился в Раве с Августом Вторым Саксонским во что бы то ни стало идти на шведов войной.

Август Второй, так же как московский царь, усиленно готовился к брани, лелея мечту вернуть Польше захваченные шведами Лифляндию и Эстляндию[218].

Был у Петра и Августа ещё один союзник – Дания, для которой Швеция создала под боком непримиримого врага, герцога шлезвиг-голштейнского.

Дания и Польша считали себя жестоко обобранными и всеми силами стремились как можно теснее сдружиться с Московией, разжечь в ней ненависть к Швеции, не возвратившей России после Кардисского мира семь тысяч сто шестьдесят девятого года[219] ни Ингрии, ни Карелии.

То и дело из Польши и Дании наезжали на Москву дипломаты с тайными поручениями.

Пётр запирался с ними в Преображенском и в присутствии самых доверенных людей подробно обсуждал план совместных действий против «свейских злодеев».

На всех сидениях неизменно присутствовал Гордон.

Царь с большим вниманием прислушивался к каждому слову генерала, в преданность которого давно уже верил, во всём соглашался с ним и, когда тот кончал, с болезненным вздохом поглаживал заскорузлой ладонью по его старческой спине.

– Эх, Пётр Иванович, кабы вернуть тебе годы, кабы можно человеку младость вернуть, Пётр Иванович… Сколько бы чудес натворили с тобою мы, старик, в Финском заливе!..

Шотландец выдавливал улыбку на круглом, до синевы выбритом лице.

– Послюжу я ещё тебя, ваш сарский велишеств… Я имей надежда на Бог… – И слезливо моргал: – А как будем иметь побед, с помощь Божи швед будем побивать, отпустит меня cap Пётр умираль на родин, где умирай мой родитель… Шотландии пемирайль. Отпускай меня после побед над Карл Двенасат…

Мечта, упрямая, до боли настойчивая – вернуться в Шотландию, хотя бы для того чтобы умереть на родной стороне, ни на мгновенье не оставляла Гордона.

И чем дряхлее становилось обрюзгшее, когда-то словно из стали отлитое тело, тем неуёмнее томила душу тоска по далёкой отчизне.

Пётр никогда не отвечал на просьбу Гордона, но по хмурящемуся царёву лбу и вздрагивающей родинке на правой щеке генерал отчётливо читал ответ.

Бодрый, жизнерадостный вернулся как-то Гордон с сидения, на котором с успехом защитил свой план нападения на Ингерманландию.

Государь до того остался доволен докладом старика, что сам заговорил о Шотландии.

– Доподлинно, Пётр Иванович, многих милостей достоин ты. И ведай: как свейских побьём злодеев, так с Богом на родину сбирайся. Ей, душевно тебе говорю. Жалко расставаться с тобой, а все же противу воли твоей не пойду.

Помолодел генерал. Вскочив с лавки, он пристукнул ухарски каблуками и, выставив по-военному грудь, отрубил, как бы отдавая команду:

– Бомбардир Петру Алекзееву, императору будущи вся Рюс, вовеки слав!

– И вашей генеральской чести, наставник мой в бранных делах, ура и память на Руси во века!

Дома генерал Патрик Гордон горячо помолился на сон грядущий и, едва приклонив к подушке голову, сладко заснул.

Поутру денщик, удивившись, что генерал, всегда поднимавшийся на рассвете, так долго не кличет его, вошёл в опочивальню без спроса.

Вытянувшись на постели, с лицом, застывшим в счастливой улыбке, с полуоткрытыми глазами, чуть удивлённо уставившимися в пустоту, лежал мёртвый генерал Патрик Гордон.

Смерть шотландца удручила Петра. Он не отходил от покойника, присутствовал на заупокойной мессе и вместе с Меншиковым, Головиным и Шафировым вынес гроб к катафалку.

На кладбище, сняв шляпу и трижды перекрестившись, царь первый бросил в могилу лопату земли и гулко глотнул слюну.

– Я даю тебе, воину верному, учителю, споручнику моему, единую горсть земли, а ты дал мне целое государство земли с Азовом.

Чтобы рассеяться, не так остро чувствовать горе, царь со всем флотом, состоявшим из восьмидесяти шести судов, построенных в Воронеже, двадцать седьмого апреля поплыл через морские гирла в Азовское море.

Восемнадцатого августа Пётр прибыл в Керчь.

В знак приветствия туркам он приказал открыть пальбу из всех орудий.

В городе поднялся переполох. Разгневанный паша, сопровождаемый толпой турок, явился к государю и резко потребовал объяснений.

– Кто так, без предупреждения, воюет?

– Герценкинд! Да мы, ей, не со злом. Мы салютуем вам. Почтенье, сиречь, показываем, – расхохотался царь, довольный тем, что напугал турок.

Толмач поклонился паше.

– Великий государь просит тебя пропустить в море корабль на котором плывёт думный дьяк Емельян Игнатьевич Украинцев, послом назначенный в Константинополь.

Паша ещё пуще запетушился:

– Море турецкое – и никто, кроме турок, не смеет плавать в море турецком!

– Кочевряжится как, – ухмыльнулся насмешливо царь и вдруг зло ощерился. – А коли ты такие разговоры с нами ведёшь, на ж тебе, Магометово гузно, всей эскадрой проводим посланника своего!

Не имевший никаких предписаний из Константинополя и не надеявшийся на свои вооружённые силы, паша почёл за лучшее уступить.

Не взглянув на государя, он крепко выругался и покинул царский корабль.

В Швецию в качестве дипломата с поручением заявить о расположении царя к миру был отправлен князь Хилков.

Но основной задачей князя было другое: Пётр приказал ему собрать подробные сведения о военных силах Карла Двенадцатого и об отношениях Швеции к другим державам.

Москва готовилась к войне и потому изыскивала все меры к тому, чтобы добыть как можно больше денег

– Деньги суть артерии войны, – твердил день и ночь государь. – Без денег словно без рук на войне. На разбой пойду, а денег добуду!

Прибыльщики старались как только могли. Они придумывали самые чудовищные налоги и пошлины.

Пётр усиленно скупал иноземное вооружение. Однако чужестранные фузеи были так дороги, что нечего было и думать о приобретении всего необходимого запаса.

Тогда государь вызвал на Москву Никиту Демидова.

Демидов явился в Преображенское с гостинцем. Поклонившись в ноги государю, он подал ему отлично сработанную фузею.

– Помилуй, ваше царское величество, прими в дар незатейливое рукомесло моё.

Царь принял гостинец с великой радостью.

– Неужто сам смастерил?

– Сам, государь, разве что чуток сын подмогнул, – широко улыбнулся Никита и окинул фузею взглядом оценщика. – Добра штучка, слов нету, да, сдаётся мне, не дорогонька ли?

– А какая цена?

– Да не малая, ваше царское величество, по рупь восемь гривен не меньше продать могу.

Пётр ахнул от неожиданности:

– Да ведомо ли тебе, родимый ты мой, что цена фузеи за рубежом двенадцать, а то и все пятнадцать рублёв!

Подарив кузнецу сто рублей, царь отдал ему в Малиновой засеке под Тулой восемь десятин земли для добывания железной руды и заказал большое количество ружей.

Уезжая, Никита поднёс Шафирову сполна причитающую ему часть со всей суммы заказа, а по пути, «про всякий случай, чтобы ублажить нужного человека», вручил «поминки» и Меншикову.

Глава 38 ПОД НАРВОЙ

– Отныне возвеличится Русь! – с гордой уверенностью объявил Пётр ближним, размахивая цидулой, полученной из Константинополя от Украинцева. – Добрые вести. Приспел час. С Портою докончание! Одним ворогом менее! Нынче приспело время дерзнуть на бой с Карлом! Скоро, скоро Московия азиатская будет державой европской!

Он запрокинул голову и величественно поднял руку.

– А посему, чтобы памятовали, с коих лет зачалось в скорбех и муках доподлинное рождение великомощной державы нашей, порешил я исчислять лета не от сотворения мира, но от Рождества Христова, как ведётся сие во всех цивилизованных государствах.

Никто не осмелился выступить с возражением. И двадцатого декабря семь тысяч двести седьмого года Шафиров составил для объявления всем «верноподданным» указ о новом летоисчислении:

«Известно ему великому государю стало не токмо во многих европских христианских странах, но и в народах словенских, которые с восточною нашею церковью во всём согласны, как волвхи, молдавы, сербы, долматы, болгары и самые его великого государя подданные черкассы[220] и все греки, от которых вера наша православная принята, все те народы согласно лета свои исчисляют от Рождества Христова в восьмой день спустя, то есть генваря с первого числа, а не от создания мира, за новую рознь и считание в тех летех, и ныне от Рождества Христова доходит 1699 год, а будущего генваря с первого числа настанет 1700 год, купно и новый столетний век, и для того доброго и полезнаго дела указал впредь лета исчислять в приказах и во всяких делех и крепостех писать с нынешнего генваря с первого числа от Рождества Христова 1700 года».

В первый раз за все годы царствования Пётр проводил Святки чинно, без озорства и разгулов. Каждое утро являлся в церковь, сам зажигал лампады и свечи, прислуживал причту, читал Апостола и задушевным баритоном подпевал клиру.

В левом притворе на коленях перед иконой Рождества Христова стоял царевич Алексей. Время от времени к нему подходил государь и, опустившись на корточки, долго, с задумчивой нежностью поглаживал сиротливо склонившуюся на грудь головку.

Облокотившись на выступ стены, сладко подрёмывал новый наставник царевича, саксонец Мартин Нейгебауер[221].

Из церкви Пётр шёл домой и там проводил время в сидениях, мирных беседах и невинных забавах.

Но едва окончились Святки, прахом развеялось молитвенное настроение государя. И, будто стремясь наверстать зря потерянное время, он с удесятерённой силой принялся за военные приготовления.

Для почина в деле была проверена численность войск и их боеспособность.

Двадцать девять новоприборных полков из вольницы и даточных по тысяче человек в каждом, пристёгнутых к четырём старым полкам: двум гвардейским и двум кадровым, – никого удовлетворить не могли. Поэтому Пётр объявил рекрутский набор.

Рекрутов толпами гнали из деревень и распределяли по «станциям». Жили они по пятьсот-тысяче человек в тесных и грязных бараках, спали вповалку на никогда не подметавшихся земляных полах. Ежедневно с восхода солнца и до вечерни капралы и ефрейторы вколачивали в новобранцев нагайками и кулаками военную мудрость.

Голодные, оборванные рекруты, терпеливо переносившие вначале каторгу, под конец стали бежать со «станций», скрываться в нетях.

Головин, Вейде и князь Репнин, главноначальствующие над всеми войсками, чтобы пресечь возможность побегов, отдали строгий приказ держать рекрутов десятками – скованными по рукам одной общей цепью. Кроме того, к ногам новобранцев были приделаны колодки.

Чуть свет гул колокола будил бараки. Солдаты вскакивали и, похлебав наспех пустых щей, отправлялись на плац.

Ефрейтор с нагайкой в руке становился в отдалении и оттуда без устали отдавал команду.

Рекруты то бежали маршем, то падали в снег, – учились подкрадываться к врагу, – то вскакивали молниеносно и с улюлюканием, рахбойным «ура» стремглав бросались на приступ. За ними волочились по сугробам обессиленные товарищи – их крепко держала цепь.

Ефрейтор, размахивая нагайкой, как увлёкшийся регент палочкой, скорее выплёвывал, чем выкрикивал команду.

Во время короткой передышки офицеры строго обходили ряды.

– Иль не солодко? Ишь ты, господари каки! – тыкали они кулаками в лица поднятых и привалившихся безжизненно к плечам товарищей слабосильных солдат. – Нуте-ко, господарики смердящие, бе-гом мммарш, раз… раз… раз… раз!!

Когда срок обучения кончился, рекрутов обрядили в зелёные кафтаны и треугольные шляпы, выдали им фузеи и багинеты, заменявшие тесак и штык, и приказали готовиться к царскому смотру.

Третьего июля тысяча семисотого года по новому летосчислению Украинцев после долгих торгов подписал с Турцией мирный трактат.

«…быть миру в образе перемирия на тридцать лет. Разорить форты на Днепре, места же, где русские стояли, возвратить Порте. Азову с новыми фортами быть в державе царя. Хану крымскому ежегодно дани от Московского государства не требовать. Землям между Перекопом и Миусом, также между Запорожской Сечью и Очаковом быть впусте».

– Ничего, – потирал руки Пётр. – А ничего. Занадобилось бы, и Азов отдал бы, и хану бы поклонился, лишь бы не мешал мне турок со шведами воевать. Придёт срок, с Карлом разделавшись, разделаюсь и с турецким султаном и крымским татарином. А ничего.

Двадцать первого августа Хилкову велено было объявить шведам войну:

«За многие их свейские неправды и нашим царского величества подданным за учинённые обиды, наипаче за самое главное бесчестие, учинённое нашим царского величества великим и полномочным послам в Риге в 1697 году, которое касалось самой наши царские величества персоны».

У Головина было десять полков пехоты и один драгунский полк; у Вейде девять пехотных полков и один драгунский; у князя Репнина девять пехотных полков.

Кроме того, под Нарву двигались из Новгорода солдатские полки Брюса и Ивана Кулума, из Украины под началом наказного гетмана Одоевского десять тысяч пятьсот казаков и пять стрелецких полков.

…Под гул колоколов и оглушительный барабанный бой, как на парад, выступил Пётр с Преображенским полком из Москвы.

В Твери у городской заставы Петра встретил опечаленный Меншиков.

– Лихо, мой государь. Проклятый Карл с отборным войском будет скоро в Лифляндии, в Пернау.

Государь был уверен, что Карл с главными силами двинется походом на Польшу и что на русской границе предстоит борьба лишь с малой горстью шведов. Но весть Меншикова повергла его в трепет. Отдав приказ Якову Брюсу «остановиться походом», он уехал в Торжок, а оттуда в Новгород, подальше от места предполагаемых битв.

Разбухли, пожирнели и изрядно расхлябались нескладные дороги российские. Мутное небо день и ночь клубилось громоздкими тучами, то и дело лили дожди и в воздухе уже чуялось болезненное угасание лета.

По истерзанным дорогам ползли проржавевшие насквозь, никуда не годные пушки, закупленные когда-то у шведов, поскрипывали плаксиво колеса бесчисленного обоза и смачно чавкала круто замешенная грязь под тысячами солдатских ног.

Чем ближе подходили войска к Нарве, тем безнадёжней представлялось им грядущее. Крутом на долгие вёрсты – леса, непролазное месиво грязи, кладбищенское запустение и доводящий до отчаяния дождь, дождь, дождь без конца…

Подобрав животы, с покорностью людей, примирившихся с мыслью о смерти, шли солдаты в неизвестную даль, к неведомой Нарве.

На остановках разжигали костры, кипятили болотную воду, долго, чтобы хоть как-нибудь обмануть голодный желудок, пережёвывали сухарь и луковицу – подённый рекрутский прокорм.

Валиться стали солдаты как-то сразу, точно по предварительному сговору. Мор, едва появившись среди войск, принялся косить их толпами, беспощадно.

Прибывший после долгих уговоров царь на вороном аргамаке объехал полки.

– Подтянись! – время от времени сурово покрикивал он. – Бодрее гляди! Не на воровское дело пришёл, а за честь постоять! Подтянись!

Но тщетно.

…Теснины Пигайоки и Силламеги, которые должен был занять Борис Шереметев[222], ловким ходом Карла Двенадцатого неожиданно очутились в руках у шведов.

В тот же час по русскому лагерю пронёсся невесть где родившийся слух:

– Король свейский идёт под Нарву с великою силою воинства.

Ночью царь ускакал на коне в сторону Новгорода.

…Восемнадцатого ноября вечером русские ударили тревогу. Назначенный главнокомандующим герцог Крюйс осмотрел стан, поставил впереди него сто человек для дозора и продержал под ружьём всю ночь половину войска. Утром, едва убрали с дороги обмороженных солдат, началась канонада.

Притихший было ветер облютел, закружился снежными вихрями, с пронзительным визгом и плачем ударил русским в лицо. День обратился в снежную белую мглу. Снег резал глаза, слепил их; от лютого ветра захватывало дыханье, жестокий мороз сковывал, деревянил; ноги тяжелели камнями, солдаты переставали их чувствовать.

Карл подкрался к стану и ринулся в атаку. Восьмитысячная бригада его легко, почти не встретив сопротивления, вдребезги разнесла русский корпус.

Ошалевшая от страха конница, вместо того чтобы ударить в тыл шведам, бросилась к реке Нарове. Тонкий слой льда не выдержал тяжести лошадей, рухнул. В то же мгновенье под натиском тысячных толп провалился мост на острове Кампергольм.

Мёртвая Нарова ожила, вскипела воплями утопающих и жадно глотнув неожиданную богатую добычу, снова застыла в мёртвом ледяном молчании.

Порывы ветра доносили хохот и свист торжествующих шведов.

Виновниками всех неудач солдаты считали офицеров-чужеземцев.

– Нешто может что доброе статься, коли басурманы наши и по-русски-то не разумеют.

– Аль своих людей у государя не стало?! Пущай русскому человеку нас под начало отдаст!

– Бей их, анафем!

К новоприборным войскам примкнули и преображенцы.

– А что правда, – противу того не пойдёшь. Ничего мы не разумеем из вашей молви поганой, – подступили преображенцы к начальным людям.

Герцог Крюйс торопливо собрал свою свиту.

– Будем бежаль… Такой непокорни зольдат, как рюский звинья, надо имель командир сам шорт, а не шеловек европейски! – заревел он и поскакал через болото вдоль Наровы.

Царевич Имеретинский – Александр[223], Яков Долгорукий[224], Головин и Иван Бутурлин, посовещавшись в окопе, отправили к королю князя Козловского и майора Пиля для переговоров.

Едва заприметив Козловского, шведы убили его. Перепуганный Пиль к неприятелю не пошёл, а, просидев недолгое время за сугробами, вернулся к Головину.

– Рыскал, рыскал, а короля не нашёл… Черт его знает, куда он подевался!

– Врёшь! Ты и не хаживал никуда! – ткнул его ногой Головин и повернулся к Бутурлину. – Не инако, тебе придётся идти.

Бутурлин перекрестился и без слов пополз из окопа. Карл разрешил русским свободно отступить, но взял себе всё вооружение их.

Глава 39 «НЕ В ГРЕХ, НО ВО СЛАВУ БОЖИЮ»

Тяжки были царю первые недели после нарвского поражения. Он забросил дела государственные и заперся от всего мира в Преображенском. Как в детстве, когда охватывала его тоска по воле, бегал он часами вдоль бревенчатых стен опочивальни; руки бессильно висели, кисти глухо постукивали, как мёртвые, о тонкие, своевольно несущиеся ноги.

Пришибленные, жалкие, словно виноватые в чём-то, боясь шумно вздохнуть, в соседнем тереме дозорили ближние.

Пётр бегал из угла в угол, ругался, колотил дубинкой о стол, потом вдруг всё стихало. В свою очередь немели ближние, вымирала усадьба. Уткнувшись лицом в подушку, царь лежал до тех пор, пока давивший его горло солёный ком не прорывался наружу безудержным надрывным плачем.

По утрам в опочивальню заходил протопоп. Как в былые времена, он благословлял государя золотым, в бриллиантах, крестом и начинал вполголоса службу.

Пётр отворачивался к стене, натягивал через голову одеяло, левые нога и плечо зябко подрагивали. Священник искоса глядел на царя, делал нерешительный шажок к кровати и брызгал святой водой.

– Будь поздорову, преславный, – неизменно, закончив утреню, отвешивал протопоп земной поклон царёвой спине. – И не кручинься: с тобою бо сам Христос пребывает.

Пётр молчал, давно не стриженные ногти вонзались в наволоку, по-звериному рвали зелёный шёлк. Раз навсегда затверженные слова утешения, сухие и бесстрастные, как лицо псаломщика, читающего Псалтирь, ещё больше раздражали, будили гнев. Пётр ожесточённо кусал губы, извивался, как придавленный ногой уж, но стыд не давал ему выглянуть из-под одеяла, выше сил было встретиться взглядом с кем бы то ни было. Ему казалось, что весь мир смеётся над ним, над небывалым его позором…

Как-то в праздник протопоп, наскоро сотворив службу, с несвойственной ему смелостью подошёл к Петру и возложил на его голову руки:

– Мужайся, преславный, ибо принёс я исцеление скорбям твоим.

Государь напряжённо прислушался.

– Единым оком взгляни на угодника Божия, – пропищал умоляюще священник и, набравшись духу, чуть отдёрнул полог.

Ввалившиеся и оттого ещё больше потемневшие глаза Петра уставились на крохотный образок чудотворца Николая.

– Вот споручник твой в море. Им же и крепкии спасаются. А обрёл я сей лик чудотворный в келье великого схимника.

Государь разочарованно сплюнул и оттолкнул от себя духовника. Выпавшая из рук священника иконка сверкнула рубиновыми искорками крови, сапфировой тихой улыбкой и кокетливым бисерным подмигиванием.

– Постой! – неожиданно бодро привскочил царь с постели. – Не доподлинно ли чудо свершил Николай Мирликийский?

В соседнем терему все сразу ожило и тотчас же застыло в томительном напряжении.

Меншиков на всякий случай юркнул к порогу, чтобы первым ворваться в опочивальню, если Пётр окликнет кого-нибудь.

– А что, ежели бы каменья сии, – поднял царь образок, – да обратить бы в мортиры?

Дверь чуть приоткрылась. В опочивальню просунулось продолговатое, начисто выбритое лицо Меншикова.

Пётр поманил его к себе и просто, как будто продолжал прерванную беседу, ткнул пальцем в иконку:

– Что, ежели малость добра позаимствовать у святых? Чай, Бог и святители его не златом и каменьями крепки и сильны, но славой пречестною!

– На добро сие, на каменья и злато, коими усеяны образа святые, иноземные государства дадут нам вооружения столько, что на три рати достанет, – угодливо осклабился Александр Данилович. – А ежели ещё малость колоколов с церквей поснимать да в мортиры и пушки их перелить, то уж в те поры полная погибель тем шведам будет.

Протопоп так схватился руками за грудь, как будто слова Меншикова смертельно ранили его.

– А Божье ли то дело добро храма Господня на пушки переливать?!

– Молчи! – топнул ногой царь. – Молчи и слушай, что мужи государственные говорят! Мы сие не в грех творим, но во славу Божию!

В опочивальню прошли Шереметев, Шафиров, Зотов и Ромодановский. Выпроводив протопопа, Меншиков заложил дверь на засов.

Два указа, изданные один за другим, поразили своею смелостью русскую землю:

«Поелику патриарх Адриан в Бозе почил в месяце октябре 1700 года, – говорилось в первом указе, – повелели мы, почитая сие за благо, патриаршему престолу не быть; дела же о расколе и ересях ведать преосвященному Стефану[225], митрополиту Рязанскому и Муромскому, которому именоваться экзархом святейшего патриаршего престола, блюстителем и администратором».

И второй:

…«Со всего государства, с знатных городов от церквей и монастырей собрать четвёртую долю колоколов на пушки и мортиры…»

Изъятие части колоколов не особенно возмущало священников и монахов, так как не касалось личного их благосостояния.

– Ну, поснимали… что ж делать, коли нужда пришла. Не вечно же мортиры в работе будут. Окончится брань, сызнова можно медь перелить в колокола, – рассуждали они, правда, с грустью, но без раздражения. – Бог простит, коли для славы его нужно бить басурманов.

Задело же их уничтожение патриаршего приказа и распоряжение «ведать святого патриарха домы, архиерейские и монастырские дела боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину», человеку светскому, который несомненно сведёт на нет власть духовных мужей.

В церквах, дома у прихожан, на улицах попы и монахи, не упоминая имени Петра, говорили о последних временах и незаметно подбивали людей «поднять глас в защиту поруганного дома Господня».

Изредка, чтобы не разжигать гнева подданных, Пётр являлся в собор и после проникновенной молитвы обращался со словом к подданным. Он колотил себя в грудь кулаками, страстно доказывал, что верен церкви, и давал обетование все вернуть с лихвой «дому Господню», едва одолеет Карла Двенадцатого.

А вера в то, что такой час настанет, крепла в царе с каждым днём.

– Карл за Августом гонится. Эка, чурбан безголовый! – торжествующе потирал руки Пётр. – Ну, пущай его гонится. Пущай рыскает по польскому королевству, покель мы с новою силою не соберёмся. Пущай потешится, ирод.

Пётр, никому не давая роздыха, лихорадочно готовился к новым боям. Этому немало способствовал своим поведением и сам шведский король.

Карл пользовался всякой возможностью, чтобы поиздеваться над русским царём, поносил его имя, выдумывал про него самые грязные небылицы и иначе как «о свинье, обряженной в европейское платье» не отзывался о нём.

Царь только до судорог сжимал кулаки, когда ему доносили о какой-либо новой проделке Карла, и отвечал утроенной работой и подготовкой к войне.

– Пущай он меня зашибает словами, а я попытаюсь ужо пушками поглумиться над ним. Там поглядим, кому больней будет.

Король не унимался, не оставлял в покое Петра, а однажды и в самом деле «осоромил его перед всем миром, выпустив на издёву медаль премерзкую».

На одной стороне медали был изображён царь, греющийся у огня своих пушек, бомбы из которых летят в Нарву. Под изображением стояла надпись из Евангелия об апостоле Петре: «Бе же Пётр стоя и греяся». На другой стороне изображались русские, бегущие от Нарвы. Впереди бежал государь, утирающий платочком слёзы, в царской шапке, падающей с головы, и с брошенной в грязь шпагой. На этой стороне была надпись: «Исшед вон, плакася горько».

У кого находили медаль, того немедленно казнили на месте.

Пётр сулил одарить языков богатыми поместьями и пожаловать высшими должностями, если они сумеют выловить все ходящие по рукам медали.

Жгучая обида и личная смертельная ненависть царя к шведскому королю достигли высшего предела, граничившего с безумием.

«Ради Бога, поспешайте артиллерией как возможно: время яко смерть», – отправил Пётр спешную цидулу Виниусу и сам помчался в Биржи на свиданье с королём польским Августом.

Август принял Петра с большими почестями, устроил трёхдневный пир, свёл гостя с красивейшими и знатными польками и был до того предупредителен, что очаровал не только царя, но и Головина с Шафировым.

Но когда торжество встречи окончилось и приступили к переговорам, Август стал вдруг неузнаваем.

– Отдай Малую Русь, – затвердил он и ни о чём больше не хотел слушать. – Отдай, и тогда всем, до последнего солдата и злотого, поделюсь с тобой, царственный брат мой.

Головин и Шафиров должны были пустить в ход всю свою хитрость, чтобы заставить короля пойти на уступки.

И Август согласился на том, что «Пётр даёт пятнадцать-двадцать тысяч пехоты в полное распоряжение короля и выплачивает ему субсидию; Август обязуется употреблять свои войска против Швеции в Лифляндии и Эстляндии, дабы, отвлекая общего неприятеля, обезопасить Русь и предоставить царю возможность с успехом действовать в Ижорской и Королевской землях».

– Как бы не так! – собираясь в обратный путь, лукаво подмигнул государь Головину и Шафирову. – Так и отдал я ему и Речи Посполитой Лифляндию и Эстляндию! – И поочерёдно крепко облобызал обоих дипломатов. – До чего ж вы лукавы, птенцы мои! Как подумаю про ваши слова королю, сердце ликует моё.

Шафиров застенчиво потупился и сложил руки на жиреющем брюшке.

– Мы, государь, что… мы только медком смазали то, что ты, ваше царское величество, замесил своей премудростью.

Головин с восхищённой гордостью поглядел на своего выученика – молодого дипломата.

Глава 40 «ВИКТОРИИ»

Царь не щадил ни людей, ни казны, всё отдавал на борьбу с Карлом Двенадцатым.

Пока шведы громили Польшу, Шереметев все глубже проникал в Финляндию. Одним удачным напором он опрокинул войска генерала Шлиппенбаха[226] и опустошил захваченные местности.

Весть о победе быстро разнеслась по всем уголкам Руси.

Ночь на восемнадцатое июня тысяча семьсот первого года была холодна и черна, как ночь глухой осени. На улицах не было ни души. Исчезли даже дозорные. Изредка в лад унылому ветру подвывали спросонья голодные псы. Уличный мрак как будто ещё больше густел, тревожно мигали подслеповатые зрачки догорающих в избах лучин, и ветер припадал, то умолкая, то вихрясь с присвистом, и зло теребил листья редких осин. Одна за другою гасли лучины. Кряхтя и покашливая, старуха Москва погружалась в покой.

В полночь столицу разбудил сполох. Новый пожар, более страшный, чем учинённый Млыном, как сказочный огненный конь, перекидывался от строения к строению, выбрасывал с разгневанным ржаньем из чёрных ноздрей тучи искр. Ночной ветер развевал по багровой мгле взлохмаченную свинцовую гриву коня. Полуголые люди, жалкие, прибитые ужасом, прыгали из оконцев на двор, вновь врывались в дома, спасали перины, подушки, бадьи, образа. С грохотом рушились своды и хоронили образа, бадьи, людей.

И вот уже не один огненный конь, а табуны золотых аргамаков с хрипом и скрежетом промчались по улице, одним взлётом перебросились через Москву-реку и, словно изнемогая, повалились на зардевшийся Кремль.

Ничего, кроме Житного двора и Кокошкиных хором, не пощадило пожарище. Всё выгорело, сровнялось с землёй. Огонь пожрал приказы со всеми делами, каменные палаты, обильные запасы вооружения и продовольствия.

Монахи, бояре, боярыни в исподних рубахах стояли в стороне с образами в руках и усердно читали молитвы, заговаривающие огонь.

– Господи, из персти[227] мы взяты и в персть обратимся, Господи, что мы, люди твои? Персть! Ты же еси отец света, Господи, спаси нас.

Догорало людское добро.

Вдруг с шумом и плачущим перекликом с Ивана Великого попадали колокола. Все пали ниц и замерли.

Самый большой из них, добела раскалённый, упав, разлетелся в осколки.

Разбойная казацкая ватага рыскала по столице, тщетно добиваясь найти государя. Но царь был в безопасности. Едва занялся пожар, он, заподозрив злой умысел, переоделся крестьянином и, как в прошлый раз, схоронился в лавке Евреинова.

Ромодановский вооружил всех, кому только доверял, и неожиданно напал на разбойных людишек, действовавших небольшими отрядами.

Станичники дрались, не щадя живота. Истекая кровью, предвидя погибель, они прикалывали друг друга, не даваясь живыми в руки царёвых людей.

Царь недолго печалился нападением мятежников на Москву. От Шереметева прибыли такие вести, перед которыми блекла любая беда.

Москва хохотала перезвонами колоколов.

На Красной площади, перед лицом толпы, всешутейший собор «служил благодарственное богу Бахусу возлияние».

С барабанным боем проходили перед хмельным Петром войска. На всех перекрёстках глашатаи зычными голосами читали коленопреклонённому народу шереметевское донесение:

– «Чиню тебе известие, ваше царское величество, государь мой неустрашимый, храбрый из храбрых, мудрый из мудрых, что всесильный Бог и пресвятая Матерь Господня желание твоё исполнили: больше того неприятельской земли разорять нечего – все разорили и запустошили без остатку».

Шереметев не преувеличивал. Смильтен, Роннебург, Вольмар, Адзель, Мариенбург и бесчисленный ряд поселений были начисто сметены русским воинством.

…Война пожирала людей и казну. «Виктории» доставались чрезмерно дорогой ценой.

Курбатов изощрялся вовсю. Он ввёл сборы – «поземельный, померный и весовой; хомутенный, шапочный и сапожный – от клеймения хомутов, шапок и сапог; подужный – с извозчика одну десятую долю найма; посажённый, банный, мельничный – с постоялых дворов, с найма домов, с наёмных углов; пролубной, ледокольный, погребной, водопойный, трубный – с печей; привальный и отвальный – с плавных судов, с дров, с продажи съестного, с арбузов, огурцов, орехов и другие мелочные всякие сборы».

Ему усердно помогал прибыльщик Ершов. Вскоре не осталось ничего, что пощадил бы Курбатов.

А казна с каждым днём безнадёжно тощала.

Царь начинал сердиться, винить во всём Курбатова.

– Ты, рыло, чего возгордился? Аль мыслишь, что очи твои мне по нраву пришлись?!

Курбатов пытался защищаться:

– Ваше царское величество, я ночи не сплю… я думаю… я весь думкою изошёл.

Пётр провёл ладонью по его лицу от виска к подбородку.

– Домрачеем прикидываешься, слезою пронять меня хочешь? Тыы! Думаешь, дело имеешь с моими ближними? Взгляни-ко! На меня взгляни… То-то ж. И не серди. Лицедействовать перед бабами будешь. Памятуй: коли со мной говоришь, – выворачивай душу. Душа бо твоя вся у меня на ладони. И не лицедействуй. Говори все передо мною… перед Петром… царём твоим… Не по власти отцом, по умишку… Говори же.

Курбатов не спускал глаз с Петра.

– Давеча я подсчитывал: в лето тысяча шестьсот восьмидесятое расходы в государстве равны были миллиону с половиною рублёв, а из той суммы на воинство ушло семьсот пятьдесят тысяч рублёв. В нынешнее же лето на государственность потрачено два миллиона, да ещё половина, а из них на флот и воинство миллион девятьсот шестьдесят четыре тысячи рублёв… Почти все деньги, государь, из казны.

– Молчи! – изо всех сил ударил Пётр прибыльщика по руке. – Ежели руки твои на то горазды, чтобы расходы считать, а о прибылях не заботиться, отшибу я их, как сучья гнилые!

Курбатов сиротливо вздохнул:

– Есть статья одна. Платье немецкое.

Пётр ехидно ухмыльнулся.

– Кто тебе про сию статью говорил?

– Ты, ваше царское величество.

– «Ты, ваше царское величество», – передразнил прибыльщика Пётр. – «Ты-ы». А вот сам придумай что-нибудь новенькое.

– Соль, государь. Вели пошлину на соль увеличить.

Царь забегал по терему.

– Платье немецкое… соль… бороды… пролуби… Не то… всё не то.

И сел на лавку.

– Пиши: «Всяких чинов людям носить платье немецкое, верхнее саксонское и французское, а исподнее – камзолы, и штаны, и сапоги, и башмаки, и шапки – немецкие; и ездить на немецких сёдлах; а женскому полу всех чинов носить платья, и шапки, и контуши немецкие, а исподнее – бостроги, юбки, и башмаки – немецкие ж; а русского платья отнюдь не носить и на русских сёдлах не ездить. С ослушников брать пошлину, в воротах, с пеших сорок копеек, с конных по два рубля с человека». Прочти.

Курбатов прочитал.

Царь потёр висок, подумал и нехотя, через силу обронил:

– Была не была: пиши пошлину и на соль.

…Откупщики, гости торговые принялись за «работу». По цене подрядной соль стоила восемь алтын, а продавать её начали по рублю с алтыном за пуд.

И стала соль для народа русского такой же несбыточной, но заветной думкой, как солнечный свет для брошенного в темницу крамольника.

Великим походом поднялись на подъяремную Русь цинга и мор.

Фома приступил к действию.

– Да, брателки, видывал я беду соляную далече, в местах студёных, у соловецких монахов, и не чаял, что беда сия до этих, до астраханских краёв доберётся. А без соли быть человеку как же возможно? Перемрём ведь. Как же так, а?

– А невозможно! – как один, отозвались станичники.

– Веди, атаман!

– Поднимем Астрахань!

– Украйны поднимем!

– Приспело время!

– Веди!

Тяжёлые тучи нависли над Астраханью. Воевода Ржевский расставил по всему городу усиленные караулы и обратил в военный лагерь кремль астраханский, но утраченного с недавнего времени покоя не обрёл.

Не только в Астрахани – на всех украинах было тревожно.

Горы пойманной рыбы гибли на берегу, далеко по округам разносилось зловоние. Никто и не думал о разорительном засоле. С каждым днём пустели торговые ряды, закрывались лари и лавки. Жизнь свёртывалась, угасала. В тщетных поисках заработка бродили от дома к дому, от промысла к промыслу работные, крестьяне, гулящие.

Каждую ночь собирались на тайный сход выборные астраханские стрельцы. Драный настаивал «вновь почать возмущение».

– Добро сотворим, ежели смутим людей. И Дон и Яик за нами потянутся.

Он рассказывал, как из московского края бегут от помещиков и царёвых людей великие силы крестьян, как множатся и крепнут ватаги.

– И вот чудно: бьют крестьянишек, бьют холопей, гулящих бьют… ай, как бьют! А пошто сие? Их бьют, а они растут в три краты, в четыре краты, в пять крат. Чем боле их бьют, тем боле растут…

По астраханским улицам, смелея, шныряли раскольники. На папертях, в оградах церквей закипели споры.

Настоятель Троицкого монастыря Георгий Дашков с архиереем Сампсонием с утра до ночи вели торжественные богослужения и как могли увещевали «паству» не поддаваться «козням еретиков».

Посадские не знали, на чью перекинуться сторону. Закипели бунтом все украины, это радовало их и томило сомнениями. Не много нужно было посадским: не гнули бы их в бараний рог торговые гости – и всё шло бы по-доброму. Только того и желали они. Примкнуть же открыто к убогим никому из них не хотелось. Ни мелкому торговому человеку, ни богатому купчине ни к чему был казацкий круг.

Но дальше терпеть разорение не хватало силы. Приходилось лукавить и пока что держаться стороны убогих людишек.

Зорко следил за стрельцами воевода, но не показывал вида, что не доверяет им. Особенно смущал Ржевского полк Голочалова, сплошь почти состоявший из раскольников и бунтарей. Чтобы привлечь на свою сторону голочаловцев, воевода решил приблизить их к себе, задобрить. Поэтому целовальником по сбору пошлин с русского платья он назначил голочаловского стрельца Григория Евфтифеева.

Стрелец отвесил Ржевскому низкий поклон за честь и прямо от него пошёл на сход.

Сход запретил Григорию «ходить в целовальниках».

На другой день, в воскресенье, когда Ржевский вышел из церкви, Евфтифеев, растолкав толпу, остановил начальника:

– Хоть умру, а пошлины собирать и бороды брить не стану!

Толпа вздрогнула, опешила от смелых стрелецких слов, но тут же всколыхнулась.

– Правильно!

Широким вешним потоком пролилась человечья волна по Астрахани. Взбесившимся стадом быков взревели сполошные колокола.

– Бей! Топи их в соли, кою у нас из глоток поотнимали!

Со скорбной молитвой, подняв иконы и хоругви, вышли монахи из Троицкого монастыря.

Впереди всех, согнувшись, как будто давила его страшная ноша, шагал, непрестанно крестясь, отец Георгий Дашков.

Сойдясь грудью с толпой, он широко расставил руки, закачался и пал на колени:

– Чада! Что творите вы? Противу кого восстаёте?

В то же мгновенье из разных концов донеслось песнопение монахов, переряженных целовальников, воеводских людей.

– Противу кого восстаёте? Противу помазанника Господнего, коий царство наше возвеличить поставлен перед всем миром?

Толпа смутилась, притихла. Уже неистовствуя, раздирая на себе рясу, то полный звериного гнева, то рыдающий, отец Георгий призывал всех верных церкви к смирению.

– Были Сим, Хам и Иафет. И был отец их – Ной. Ной – государь, церковь – Россия, Хам – вы людишки. Таково Богом положено. Не верите мне, слову Божию верьте. Тако прописано. Смиритесь. Не поднимайтесь противу Господа Бога. От начала века и до скончания века Хам будет служить Ною.

Из-за переулка показался голочаловский полк. Драный отделился и подскочил к Дашкову.

– Хамы, сказываешь?!

Ярославский гость, Яков Носов, решил, что пришла пора действовать.

Толпа приходила в себя. Понемногу верховодами движения становились простые стрельцы. Уже никто почти не слушал отца Георгия.

– Покель не поздно, мы должны в атаманы пробиться, инако худо нам будет, – шепнул Носов московскому купчине Артемию Анциферову.

– Не за того ли государя ратует отец Георгий, – взревел Носов, – который не токмо указал бороды брить и в обрядке немецкой хаживать, но и упретил семь годов свадьбы играть, а дочерей и сестёр наших повелел выдавать за немцев?

Заявление Носова, только что им же придуманное, сразу объединило и раскольников, и никониан.

Дашков и монахи, побросав иконы, шарахнулись от хлынувшей на них толпы и едва спаслись в одном из ближних дворов.

Волна слизнула караулы, захватила пороховые погреба и оружейные склады.

Ночью триста мятежников во главе с Драным вломились в кремль и перебили почти всех офицеров.

Ржевского нигде не могли найти.

Долго бегали по городу люди, кричали, требовали:

– Мошенника-воеводу! Ржевского! Ворога человеков!

– Добыть воеводу! – больше всех орал Носов. – Добыть сребролюбца!

Только на другой день к вечеру на воеводском дворе за поварнею, в курятнике, нашли переряженного в крестьянское платье воеводу Тимофея Ржевского и за ноги уволокли на круг.

Суд происходил открыто, на площади. Всему народу было предоставлено право требовать у воеводы ответа за его неправды, мздоимство и произвол.

Но астраханцам было не до того. Напуганные сообщением Носова, они со стремительной быстротой отправляли под венец дочерей и сестёр с первыми попадавшимися парнями, только бы «не достались девки басурманам богопротивным».

В Никольской церкви перед Пречистенскими воротами пытали Ржевского. Он каялся в своих грехах, клялся служить честью «по всей Божьей правде», униженно вымаливал себе жизнь.

Круг постановил опросить весь народ.

– Как повелят вольные астраханцы, так тому бесперечь и быть.

На рассвете Ржевского повесили.

Каждодневно на Москву прибывали гонцы. Торжественно ухали колокола.

– Виктория! Виват! Виктория! Море близко! У моря Русь!

А Пётр метался растерянный – не знал, что делать: бороться ль с мятежниками или продолжать войну Но остановиться, не воевать нельзя было: России нужно было море. Без моря больше не было бы России.

И Пётр шёл. Шёл к морю.

– Ай, море! Ай, зазнобушка моя, море!

Глава 41 У МОРЯ

Борис Шереметев творил чудеса. Каждый день почти прибывали на Москву гонцы с донесением о победах. Пётр всем говорил одно и то же:

– Для меня суть солдат, коего содержать потребно, и ещё суть крестьянин, коему содержать солдата потребно.

Он мало верил в свои слова, но хотел им верить, так как знал, что иначе действовать, чем действует, не может.

Петровы «птенцы» лезли из кожи, чтобы добывать казну. Но страна была обезмочена поборами. Убогие люди, не видя никакой корысти в войне, не хотели приносить жертв.

– Нешто мы брань затеяли? Да пущай она пропадом пропадёт.

– Мы и светлых дней-то не видим, – все громче раздавалось кругом, – тягота на мир рубли да полтины, да подводы, отдыху нашей братье-крестьянству – нету… а кого для крест тяжкий носим? Себе ли на грядущие радости? А не для господарей ли и гостей торговых великая сеча занадобилась?

Языки наводняли села, деревни, посады и города. Они проникали в хоромы, монастыри, к разбойным ватагам и в раскольничьи скиты. От них нельзя было укрыться даже в кругу самых близких друзей.

Неузнаваемой стала Астрахань. С утра до поздней ночи кипела она гневом и бурными сходами убогих людишек. Мирные жители, работные, бурлаки и стрельцы чувствовали себя полновластными хозяевами города. Примкнули единодушно к народу и посадские.

Потому, что купчины первые потребовали казни Ржевского и настойчивее всех предлагали соединиться с казаками и запорожцами, убогие людишки приняли их в свою среду.

Но Драный и стрельцы Иван Красильников с Григорием Артемьевым не доверяли купчинам и старались не допускать их выборными на крут. И всё же посадские, щедро оделявшие народ хлебом, рыбой и вином, победили. Верх взяли занимавшиеся рыбным торгом, пятидесятники конных полков – Алексей Потапов, Марко Петров и Прокофий Носов, родной брат купчины Якова Носова.

По ночам у главного старшины Якова Носова и его помощника Ганчикова собирались «лутшие» люди.

Угрюмые, подавленные, обдумывали они план действий.

Ходили слухи, будто главное участие в закипавшем на Волге, Дону и в Запорожье мятеже принимают не казаки и средние крестьяне, а разбойные ватаги, гулящие и до остатнего разорившиеся людишки. Это пугало их, заставляло держаться настороже.

Не по пути было купчине и нищему. Торговый человек второй и третьей статьи поднялся противу богатых гостей, хозяев русского торга, чтобы убрать с. дороги препятствия, мешавшие ему самому легче добраться до чина гостя, володеть большой казной и прибрать к своим рукам крестьянские промыслы.

Народ же стремился к освобождению от начальных царёвых людей, помещиков и купчин всех мастей.

Не могли эти силы слиться воедино. Как бы дружно ни выступали они вначале, дороги их должны были разойтись.

Но посадские, раз начав игру, упорно её продолжали.

Носов каждую ночь вёл спор с перетрусившим Артемием Анциферовым:

– Поднять надобно всех. Пущай переполошится Москва.

– А ежели на нашу голову людишки поднимутся да нас в прах сотрут? – сумрачно жевал пегую бороду Анциферов.

– Не сотрут, – подбадривал старшина скорей себя, чем Артемия. – Придут полки государевы, сумеем договориться мы с ними. А сдаётся мне, замутят людишки, и податливей станут гостюшки торговые да и сам батюшка государь… хе-хе.

Отступать, идти на попятную было поздно. Волей-неволей приходилось быть заодно с бунтарями, поддакивать им и делать по их воле.

Вернувшиеся из Черкасска в Астрахань разведчики доложили кругу, что царёвы люди обошли донцов, что донцы снова отказались быть заодно с Астраханью. И ещё доложили послы, что на Астрахань движется великая сила преображенцев и иных полков.

Смущённые сообщением, выборные ударили в сполошный колокол, собрали круг.

Позже всех, один, в чёрной рясе и с посошком в руке, явился на круг отец Георгий Дашков.

Раскольники встретили его улюлюканьем.

Священник молчал, лишь истово крестился и с таким отеческим сожалением глядел на всех, как будто предвидел неминучую беду.

Круг бурлил, заметно разбивался на лагери.

– До смерти постоять за старую веру и друг за друга! – ревели раскольники.

– Челом бить государю! Помилует нас государь!

– Голытьба! Не слушайте их, голытьба! Бить их, ворогов наших!

Когда поутихло немного, отец Георгий поклонился в пояс толпе:

– Братие…

Его прервал дикий вой раскольников. Он переждал немного и, не обращая внимания на шум, принялся обстоятельно доказывать «бесплодность» мятежа. Он говорил о войне, которую «наслал Бог в наказанье за грехи», о том, что только «вороги веры и отечества» могут в лихую годину затевать мятежи и тем споручествовать победе басурманов над воинством христолюбивым; о государе, который дал обетование «освободить крестьянишек от крепости и весь остаток дней своих отдать на благоустроение убогих людишек, ежели сподобит Спас одолеть супостата».

В толпе слышался нарочитый плач монахов и языков. Медлительно и тяжело, как осенний туман над рекой, клубились великопостные перезвоны. Люди притихли, слушали, уставясь в землю нахмуренными лбами. О чём-то чуть слышно перешёптывались старшины.

Высоко подняв наперсный[228] крест, отец Георгий ещё раз поклонился толпе и, слегка раскачиваясь, отправился восвояси.

И как только ушёл он, на его место стал Драный.

– А не пожалуете ли, брателки, за медоточивым настоятелем в подклет и чуланы его? Чать, ломятся они от зерна, соли, вина и масла! Ему дожидаться царёвых милостей сколь хоть время есть. Не подохнет авось!

– У нас же зубы начали падать, зубы падают! – через всю толпу прокатился крик товарищей Драного, стрельцов Красильникова и Артемьева, и утонул в перелесках, за дремлющей Волгой.

Крик этот, вырвавшийся из глубины сердца, определил всё. Проповедь Дашкова, нашёптывания языков, сомнения развеялись прахом, пропали бесследно, растоптанные одним студёным, как смерть, словом: «голод».

Носов понял, что, если он сейчас же не предложит какого – либо пути для сговора с донцами, его снесёт, уничтожит толпа.

– Нам ли сдаваться, за правду восставшим?! Кто как, а я сам пойду к донцам для сговора!

– Грамоту! В Черкасск грамотку с послами отправить! – единодушно загремел круг.

И тотчас же появился дьячок с чернилами, пером и бумагой. Его усадили на колоду.

Драный наклонился к дьячку:

– Пиши: «Атаману войсковому, Якиму Филиппьевичу и всему Донскому Войску все астраханские люди челом бьют…»

– Че-лом бью-ют, – повторил тоненько, как на клиросе, дьячок и, запрокинув высоко голову, подул зачем-то в небо. – Ещё чего?

– А ещё, – подошёл Носов, – пиши: «…Ведомо вам чиним, что у нас в Астрахани учинилось за веру христианскую, за брадобритие, за немецкое платье…»

– Постой, – запищал дьячок, – всё перепутал.

Он перечитал написанное, снова подул в небо.

– Ещё чего?

– А ещё: «…за табак и за то, что к церквам Божиим нас, жён наших и детей в русском старом платье не пущают. А которые в церкви Божий пойдут…»

Драный оттолкнул Носова локтём.

– Ты чего мелешь? Нам цидула не та надобна. Вот нам что надобно. Пиши, дьячок: «В прошлом годе наложили на нас и взыскали банных денег по рублю, с нас же велели брать с погребов за всякую сажень по гривне… да у нас же хлебное жалованье без указу отняли и давать не велели… а ныне и без соли оставили, наложив на тою соль великие пошлины. И вы, атаманы, казаки и все Войско Донское, пожалуйте, посоветовав меж собой, с нами вместе постойте вообще и к нам в Астрахань ведомость учините. А мы вас, атаманов-казаков, ожидаем, и на вас надёжу имам».

Надо было избрать надёжных послов, которые бы не изменили голытьбе. Об этом больше всех говорил Носов.

Круг согласился со старшинами и отправил в Черкасск с грамотою Скорнякова, Красильникова, Якимова, Артемьева, Евфтифеева и Драного.

Вскоре ушли для переговоров с Запорожьем и Яиком ещё пятнадцать прослывших буйными головами убогих людишек.

Носов радостно потирал руки.

– Ну-с, крикунов всех беспортошных поразгоняли из Астрахани Ну-с, теперя тут мы хозява. Ну-с, теперя своею дорогою мы и пойдём… хе-хе!

Одна за другой падали шведские крепости. Одиннадцатого октября тысяча семьсот второго года был взят Нотебург.

При троекратной пушечной стрельбе Шереметев со всем генералитетом вошёл в крепость. Государя, прибывшего за два дня до падения Нотебурга, солдаты внесли в крепость на руках.

Отслушав молебствование, царь приказал укрепить на западной башне ключ – в ознаменование того, что взятием крепости отворились ворота в неприятельские земли.

Пётр неуклонно стремился к устьям Невы, туда, где открывается путь к Балтийскому морю, путь к торговле с Голландией, Данией, Англией.

Утро шестого мая тысяча семьсот третьего года проснулось в белесой немой мути. Пётр неслышно обошёл тридцать лодок, с напряжённым вниманием осмотрел их и, убедившись, что все в порядке, взмахнул платком.

Преображенцы и семёновцы столкнули лодки в Неву и прыгнули в них. Головная лодка скользнула по пыльному бархату реки, флотилия скрылась за островом. Пётр со своим судёнышком отстал от флота, держась ближе к берегу.

Стояла мёртвая тишина. Безлюдная гладь реки, окутанный дымом тумана чуть дышащий остров и тридцать лодок – всё, что было на многие вёрсты в пустынном, неприветном краю.

Седьмого мая полил тяжёлый дождь. Воздух, небо, река слились в одну воющую, промозглую темь. Начинался шторм. Ночь была глухая, чёрная. Ночь в чужом, неведомом, враждебном краю. Шторм крепчал. Тридцать лодок затерялись в месиве мрака и бури, – пропали.

Пётр всполошился. Страх придавил его.

– Флот мой! Что, ежели волны похоронят мой флот допрежь того, как мы вражий свейский флот одолеем?! Что тогда?

Но поздно было падать духом, унывать, хныкать.

Маленькое судёнышко, которым командовал Пётр, одичало. Людей бросало из стороны в сторону, они падали за борт, молились. Пётр обхватил руками мачту, скрежетал зубами, думал.

– Флот, мой флот! – цедил он безнадёжно. – Флот мой!

Вдруг царь оторвался от мачты.

– Лодку!

Жалкие, беспомощные люди, подчиняясь царёву приказу, ползли на четвереньках к лодке. Волны ревели, бились грозили смертью.

Пётр прыгнул в лодку, присел. Казалось, нет спасения, не совладать ему со стихией. На глазах царя проступили слёзы. Стал он маленьким, беспомощным. Лодку бросало. Ежеминутно грозилась смерть. Цепко держались матросы за борт молчали. Приготовились к смерти.

Вдруг Пётр ожил. «Сдаться?! Смириться?! Петру?!»

На тонких ногах покачивался длинный, вытянувшийся человек. Он знал уже, чем взять забитых, суеверных людей.

– Матросы! Люди мои! Сыны мои! Сыны государя помазанного! Чего боитесь? Кого везёте? Царя везёте! Чего боитесь? С нами Бог! Его помазанника везёте!

Чёрная ночь. Бушующие волны. Чуждый край. Дождь Страшное небо. Смерть. Лживые, нарочито сказанные для поднятия духа «верноподданных» слова попали в цель, разожгли ненадолго удаль.

Несколько взмахов, и… песня русская, бесшабашная, вольная песня. Несколько взмахов – и лодка несётся через волны, мрак, через ночь, через неведомую вражью страну к берегу.

И вот Пётр на берегу.

Он сорвал кафтан, схватил со дна лодки брезент, облил его горючим, поджёг.

Взвилось к небу пламя.

И снова притих Пётр. Склонился к самой земле. И снова стал маленький, жалкий. Слушает Пётр. Пламя все выше, выше и ярче.

Залп.

Взыграло сердце Петрово.

– Ура! Узрели факел птенцы мои!

Новый залп.

– Ура! Морюшко! Эгей, море моё! Зазноба!

И уже спокойно, уверенным шагом отошёл Пётр за выступ скалы, укутался в рубаху, лёг и заснул.

Царь был спокоен: его флот спасён.

Шестнадцатого мая тысяча семьсот третьего года, в день Троицы, в Ижорской земле, на топи одного из пустынных гнилых берегов Невы, на завоёванном Янни – Сари[229], откуда открывался гораздый путь в европейские страны, была заложена крепость во имя святого Петра – Санкт-Питерсбурх.

Государь обезумел. Он метался по острову, ревел, как вырвавшийся из неволи зверь, падал, задыхаясь от дикого хохота, катался по вязкой земле, вскакивал, вытягиваясь во весь свой сажённый рост, неожиданно стихал, гордо скрещивал руки на груди и горячечным взором так резал даль, как будто и впрямь считал себя единым владыкой морей всей земли.

– Море! Морюшко! Зазноба моя!

Заложив первый камень будущей русской столицы, Пётр стремительно сорвал с головы шляпу, пал на колени, хотел что-то сказать, но голос его задрожал, сорвался. Навалившись на плечо Меншикова, он вдруг без удержу заплакал, как плачут дети, дав полную волю своим чувствам.

Остров одевался в промозглую мглу. Протяжно, однотонно ныл ветер. Словно измождённые дальней дорогой, тяжело плелись стада свинцовых туч, разметывая во мраке пыль дождя.

Глухо билась о берег Нева, седые гребни волн, догоняя друг друга, бурливо вскипали, впивались в скалы, как будто стремились подточить основание твердынь, низвергнуть, опрокинуть в глубину вод непрошеного московского гостя.

Глава 42 В ЛЕС НЕПРОХОЖИЙ И НЕПРОЕЗЖИЙ

Слухи о победах Петра смущали многих, особенно станичников. Только Голый не обращал никакого внимания на «брехню, кою распущают царёвы опаши»[230].

Но вскоре примолк и Голый. О «славных викториях государя» говорили уже верные люди. Подтвердил слухи и астраханец Кисельников, – он был бурлаком, поддерживал постоянную дружбу с ватагами, и ни в чём зазорном его не уличали.

Бурлак вернулся из Нижнего с котомкой за плечами, оборванный, измождённый, нищий. И, не успев отдохнуть, явился к старшинам:

– Лихо, брателки. Не одюжить нам царёву рать. Все дороги от Нижнего до Царицына полками усыпаны… Пра…

На кругу выяснилось, что Кисельникова в пути арестовали солдаты и привели к Шереметеву, посланному Петром на подавление бунта.

Помявшись и горько вздохнув, бурлак достал из-за пазухи бумагу и показал её народу:

– Держали меня, брателки, за караулом, покудова не пришла от ворога нашего, царя Петра, сия цидула.

– Вычитывай! – заволновалась толпа.

– Коли б грамоте разумел, чего не так, – покачал головою Кисельников и передал бумагу Носову.

В грамоте предлагалось народу «отстать от мятежников, схватить заводчиков и пригнать их к Москве». А в конце было приписано:

«…ежели сотворите по слову моему, заслужите прощение моё царское, а и многими ещё пожалую вас милостынями. А за разбойными потянетесь, не взыщите. Во всём понизовье не оставлю камня на камне».

Астраханские пастыри: архимандрит Антоний, митрополит Самсоний и Георгий Дашков, прослушали грамоту на коленях.

Едва Носов окончил, смиренная тройка грянула многолетие царствующему дому.

– Молитесь! Молитесь, чада мои! Бог умилил бо сердце помазанника своего, – вскочил Дашков.

– Бей его, государева соглядатая! – зарычал какой-то станичник. – Бей и Кисельникова! Не будь я вольный казак, ежели не продался он господарям да купчинам!

Впервой за всё время мятежа свара астраханцев перешла в драку. Люди озверели и в сумятице били чужих и своих, стали хмельными от гиканья, свиста, выстрелов, сабельного перезвона и крови.

Только когда в город прискакал Памфильев с сильным отрядом товарищей, страсти понемногу утихли.

– Кой человек не с нами, – объявил властно Фома, – прочь с наших очей! Ходи в монастырь, кто противу нас, да там до поры до времени пребудь!

И дрогнувшим голосом продолжал:

– Кто же волю вольную превыше живота почитает, кто хочет костьми лечь за волю, как то подобает молодецкому казацкому товариществу, – за мной, лагерем стать у матушки-Волги!

– К Волге! К матушке-Волге! – вихрем взметнулось над Астраханью.

– Биться, покель мушкеты и сабли из рук не повалятся!

– А Носова с присными да со всеми посадскими в Волгу.

Но, когда загорелись слободы, купчин уже не было в городе – они тихим ладом ушли с повинной к Шереметеву.

Шереметев уверенно двигался на Астрахань. Беспокойство оставило его. Посеянный им через духовенство, купчин и царёвых людей раздор между мятежниками дал горазды всходы. Бунтари не доверяли друг другу, все чаще сварились между собой, оседая в селениях, покидая ватаги.

В феврале полки заняли Царицын, а через малый срок достигли и Чёрного яра.

Войска были встречены благовестом и молебствованиями.

– Ну, нынче тужить нечего, – с улыбкой победителя обратился Шереметев к офицерам. – Без бою Астрахань сдастся. Уж вижу.

Но он ошибся. На пути каратели повстречались с Кисельниковым и бежавшими купчинами.

– Незадача, ваша енеральская честь, – пал бурлак на колени. – Не сдаются убогие. Слободы пожгли. Верных государю людишек ослопьем побили.

В двух верстах от Астрахани, на Болдинском острове, Шереметев остановился и отправил мятежникам цидулу:

«Всех помилую, ежели с повинною выйдете. Не я сие говорю. Сие указал передать вам сам государь.»

Ватаги не единожды получали такие грамоты и знали им цену.

– Сложишь фузеи, а с ними и головы сложишь, – присвистывали казаки, слушая цидулу.

И Фома коротко распорядился:

– Раздать фузеи всем малым людям!

Не дождавшись ответа, Шереметев приказал открыть наступление.

Георгий Дашков больше не убеждал мятежников сдаться. Он ясно представлял себе, на чьей стороне сила, и, предвкушая поражение убогих, заранее служил в Троицком монастыре торжественные молебствования.

В то же время монахи подкрались к зелейной казне[231] и взорвали её.

Когда раздался залп, Дашков простёр к небу руки и захлебнулся в благодарной молитве…

Честно, не щадя головы, бились мятежники с царёвыми холопами.

Сильна была царёва рать, много пушек и зелейной казны привёз с собой Шереметев.

Дрогнули бунтари под градом снарядов.

Обливаясь кровью, впереди всех шли напролом атаман Памфильев и верные споручники его – Драный, Некрасов и Голый.

К вечеру войска государевы заняли Астрахань.

Не успел Шереметев подавить астраханский бунт, как поднялись людишки с Бузулука, Медведицы, Битюга, Хопра, Донца и всей Восточной Украины, примкнувшие к походному атаману Булавину.

Пытки и казни не только не усмиряли народ, но разжигали в нём ещё большую злобу. Бунтари смелели, почти открыто ходили по станицам и деревням, призывали к борьбе.

– Для че воюем? Нам ли в корысть, что фабрики понастроили гости торговые?

– А либо то, что помещики землями богатыми обзавелись?

– Не для нас война! Господарям на прибытки, а нам на погибель!

– Себе господари жизнь солодкуго строят, а нам под господарями одна м а м у р а!

– Мамура одна!

Эти горькие слова подхватывались селениями, перебрасывались из края в край и докатились до самой Москвы.

Пётр, трепеща за престол и жизнь, скрепя сердце, попытался при посредстве французов склонить шведов к миру.

Карл Двенадцатый с презрением бросил послам:

– Хорошо! Мир – так мир. Только пусть грязная русская свинья вернёт мне все свои завоевания, уплатит столько военных издержек, сколько я покажу, и подпишет такой мирный трактат, который я сам составлю.

Задыхаясь от гнева, Пётр ответил:

– Добро! Быть по сему. Ужо подпишу мир, развалясь на шкуре изглоданного русской свиньёй осла – шведского Карла.

И продолжал войну.

Булавин единогласно был избран войсковым атаманом. Подбиваемый Памфильевым, он написал Федору Юрьевичу Ромодановскому на Москву:

«Князь Долгорукий, и помогавшие ему старшины, и войсковой атаман при высылке из городков пришлых из Руси людей городки наши многие разорили и пожгли; казаков пытали, кнутами били, носы и губы резали напрасно. А и весь народ русский прибыльщиками и помещиками разорён и побит не менее, чем городки наши тем князем Долгоруким. И посему порешили мы не искать тщетно правды от государя, а самим добиваться её. Одначе же, щадя кровь христианскую, в остатний раз обращаюсь к тебе от лица всех убогих людишек: склони царя служить не боярам и гостям торговым, но народу всему. Инако быть погибели и боярам, и купчинам, и ему – государю».

Ромодановский изорвал цидулу.

Не дождавшись ответа, атаман отправил часть войска во главе с Фомой в верховые, не сдавшиеся станицы, отряд с Драным отправил против князя Долгорукого, а конницу поставил при Куртлаке. Сам же, с незначительной горстью станичников, остался для охранения Черкасска.

– Пущай его поразгоняет в разные концы своих разбойных людишек, – радостно потирал руки Пётр, выслушивая гонцов. – Чем дробнее будут отряды бунтарские да чем друг от дружки дале, тем легше уничтожить сарынь сию.

Царь отдал генералу Бахметеву строгий приказ:

«С великим поспешением денно и нощно идти со всею бригадою прямо в Черкасск для защиты оного противу мятежников.»

Два дня бились станичники Фомы с генеральскими полками. В то же время полковник Крапотов окружил отряд Драного и разбил его[232].

Убедившись в превосходстве вражеских сил, споручники Булавина и Фомы – Казанкин, Хохол и Ганкин, – с пятью тысячами казаков на судах и берегом на конях перебрались через Дон.

Вскоре Хохол с войском подошёл к Азову. Полковник Васильев с казачьим азовским полком и с донским ополчением, состоявшим почти сплошь из дворян, под управлением старшины Фролова, неожиданно напал на булавинцев.

Станичники и солдаты дрались не на живот – на смерть. Жутко трещали кости под копытами взбесившихся лошадей.

Фролов отступал. Ликующая вольница, позабыв о ранах, надвигалась все ближе и ближе к Азову.

В предвечернем море притаились чуть подрагивающие корабли. На головном судне, ни на мгновенье не отрываясь от подзорной трубы, зорко следил за боем Иван Андреевич Толстой.

Строгое лицо его ожило, по краям тонких губ зазмеилась усмешка.

– Добро, Фролов! – не выдержал он и вслух похвалил старшину. – Ещё с полсотни шагов – и конец вам, смерды, людишки подлые!

По чуть слышной команде Толстого матросы стали у орудий. То же сделали и на Алексеевском, Петровском и Сергиевском крепостных бастионах.

Едва мятежники подошли к крепости – раздался оглушительный гром. Стало темно от дыма. И снова громовой раскат. Вздрогнула от взрыва земля. Загрохотали сто орудий. В этом грохоте была смерть. И люди нашли её здесь, утопая в липкой каше крови и только что зеленевшей земли.

От селения к селенью, от станицы к станице, набухая хитросплетённой ложью, тяжело ползли от Азова недобрые вести о гибели главных сил вольницы.

Бои нарастали, царёвы рати все ближе подходили к Черкасску. Зажиточные казаки постепенно откалывались от булавинской вольницы и собирали свои собственные отряды.

Решив, что выгоднее перейти на сторону царя, они повели тайные переговоры с князем Долгоруким и под водительством избранного им старшины Ильи Зерщикова неожиданно ворвались в Черкасск и напали на дом походного атамана.

Застигнутый врасплох, Булавин не растерялся. С пистолетом в руке он выбежал на крыльцо.

– Ну что ж, берите душу, казаки-изменники, царёвы суки!

Столько негодования, отвращения и горя было в его голосе, что середние казаки, поддавшиеся уговорам Долгорукого и примкнувшие к нему, невольно притихли.

– Чьей головы ищете? Не я ли сам нёс в чисто поле голову свою, чтоб сложить её за казацкую волю и за людишек убогих?!

Старшина рванулся наперёд:

– Будет! Наслышаны! В Москве поговорим! На Москву доставим! Пущай там с тобою Ромодановский речь поведёт. Пущай…

Он не договорил. Метким выстрелом Булавин свалил его с ног. Солдаты и казаки ринулись к дому. Спасения не было.

– Ты, Боже, видел, с каким прилежанием служил я труждающимся и обременённым, – пал атаман на колени. – Не зачти же мне сей мой грех…

И, перекрестившись, выстрелил себе в сердце[233].

…«Виват! Виват! Поздравляю государя моего со славной викторией! Милостью Бога Господа нашего Иисуса Христа сарынь побита![234]» – писал Долгорукий Петру.

В тёмную ночь в далёкую подъяремную Русь, в лес непрохожий и непроезжий, с остатками булавинской вольницы, угрюмый, но не сдающийся, полный веры в дело своё, скакал на коне атаман Фома Памфильев.

14 декабря 1929 г . – 3 сентября 1933 г .

Загрузка...