Даешь!

Если уж говорить откровенно, то ещё на полпути до вокзала Пашка засомневался.

Он вдруг остановился, как бы очнувшись, и ему открылось, что затея его безнадёжная. Куда он идёт?

Без денег… Без билета… Жуть!

Он, понятно, слыхал и читал (не вчера ведь родился!) о разных лихих ребятах, отправлявшихся путешествовать зайцем. Но что-то не мог припомнить, чтоб это кому-нибудь удавалось.

Пашка топтался на месте. Надо было решаться.

Конечно, если припрёт, всегда можно вернуться, но Пашка знал, что лучше этого не делать, — очень уж потом будет противно на душе.

И тогда Пашка снова, теперь уже нарочно, чтобы покрепче разозлиться, чтобы назад ходу не было, стал вспоминать все свои беды и унижения, и тёткины злые, несправедливые слова. А как теперь показаться во дворе? Бр-р-р!

Теперь уже решительно и бесповоротно.

На вокзале было обычно — сумрачно, гулко и просторно. Народу было мало. Но впереди, в стороне от бетонных высоких платформ, у длинного состава теплушек шевелилась громадная толпа с какими-то плакатами, транспарантами, знамёнами.

Издалека слышен был неясный ровный гул, будто говорили все разом, и толсто бухал барабан — там играл духовой оркестр.



Что-то толкнуло Пашку, какая-то неясная мысль, и, сначала медленно, потом быстрее и наконец припустив во весь дух, он помчался к этой непонятной толпе.

Солнце палило, толпа колыхалась. Пашка с разбегу нырнул в разгорячённое шумное человеческое море, и поначалу оно его оглушило.

Люди орали, толкались, пели.

Пашка натыкался на хохочущих, загорелых парней и девушек с огромными рюкзаками и гитарами за спиной. Кто-то обнимался, кто-то целовался, кто-то вопил, надсаживаясь:

— Университет — пятый вагон! Техноложка — седьмой вагон! Политехники — второй и третий!

Пашку притиснули к теплушке, увешанной флажками, берёзовыми ветками, с кумачовой полосой на обшарпанном боку. На полосе здоровенными кривыми буквами было написано:

ДАЁШЬ ЦЕЛИНУ!

Посреди теплушки зияла огромная открытая дверь, и какие-то весёлые люди лихо швыряли в неё свёрнутые одеяла, рюкзаки, чемоданы.

Все эти вещи подхватывал длинный, тощий парень в соломенной шляпе с такими необъятными полями, что голова его терялась в ней, а шея казалась тонкой и ненадёжной, даже страшно становилось: вот-вот обломится.

Но парня собственная шея ни капли не заботила. Он скалил зубы и переругивался сразу со множеством людей.

— Эй, ты! — орал он. — Лисиков! Чего ты в свой сидор напихал? Не иначе — кирпичи…

— Погоди, попросишь ещё, поклянчишь. Сгущёнка там, — отвечал невидимый Лисиков.

Но парень его уже не слушал, он задирал какую-то Дашу:

— Ах ты Дашечка-мордашечка! А где ж твой любимый дубовый комод? И где любимые пудели — все четырнадцать? Ты без пуделей в степу пропадёшь. Некого гладить будет.

— Вот я тебя сейчас оглажу по макушке, — неожиданным басом рокотала Дашечка.

— Собственники! Буржуи! Капиталисты! — вопил парень. — Маменькины сынки! Люди, меня же ж душит смех на них глядеть! Они же забыли только мягкие кресла и перины. Глядите на меня — гол как сокол. Всё мое ношу с собой. Я — сто́ик. У, черти, да остановитесь вы — вагон же не резиновый!

— Ничего, места хватит! Вагон-то лошадиный. И ты, Володька, не сто́ик, а стоялый жеребец — работай, не надорвёшься…

Пашка слушал эту перепалку, и возбуждение и радость переполняли его.

А в голове созревал и креп отчаянный план. Да что там говорить «созревал»: как только Пашка увидел толпу, как только мелькнула догадка, что это за поезд, — план был готов.

Ого, как вцепился Пашка в такую редкую удачу!

Он подобрался весь, стал пружинистым и хищным, а глаза так и зыркали — искали лазейку, А потом его притиснули к вагону с весёлым Володькой.

Дальше всё произошло стремительно и просто. Как только Володька прошёл с очередным узлом в глубь вагона, мгновенная, упругая сила толкнула Пашку вперёд.

Он подпрыгнул, ухватился за железную скобу, плюхнулся животом на высокий порог теплушки, перекатился через чей-то чемодан и притаился.

В глубине вагона было прохладно и темновато.

Свет проникал сквозь маленькое окошко, прорубленное высоко, у самой крыши.

По бокам теплушки шли трёхъярусные дощатые нары.

Пашка, как белка, взлетел на самые верхние, забился в угол и затих.

Сердце его гулко бухало и, казалось, вот-вот выскочит из груди.

Уши и щёки жарко пылали. Саднило ушибленное колено. Но Пашке плевать было на колено. Он слушал.

Медный рёв оркестра, переполох и крики долго ещё бушевали за тонкой стенкой.

Потом в теплушку хлынули ребята и девушки, на Пашкину спину с размаху плюхнулся чей-то тяжеленный мешок — видно, какой-то недотёпа чуть не опоздал, в последнюю минуту явился.

Было больно, но Пашка терпел, стиснув зубы и сжавшись в комочек.

Эх, умел бы он колдовать! Сейчас бы наколдовал — и стал маленький-маленький, меньше гнома!

В вагоне гомонили, смеялись. Все толпились у распахнутых дверей — никак не могли распрощаться. Это было Пашке на руку: никто на нары не совался.

— Скорей бы тронулся… скорей бы, ох, скорей! — как шаман заклинания, бормотал Пашка.

А минуты, как назло, тянулись нестерпимо медленно. Пашка знал: всегда так бывает, когда торопишься, но от этого ему было не легче.

Вдруг все разом заорали. Поезд тяжко и так резко, что Пашка чуть не загремел вниз, дёрнулся. Потом ещё, раз, ещё, и Пашка, не веря своему счастью, своей удаче, почувствовал — едет!

Едет! Вперёд! Туда, где степь и кони, и ковыль, и сайгаки! К отцу. Даёшь!!!

Загрузка...