Валерий Поволяев Бурсак в седле

Часть первая

На охоту вышли рано — солнце едва проклюнулось сквозь душную серую наволочь уходящей ночи, обозначилось темной розовой точкой, осветило тайгу тревожно и коротко, и через несколько минут пропало. Комары, гудевшие в воздухе, будто аэропланы, взъярились, заплясали, сделались лютыми — спасу от них не стало.

Иван Калмыков с силой саданул себя по шее, раздавил в кровь пару крупных, напившихся до отвала насекомых, подкинул в руке старый кавалерийский карабин и выругался:

— Кусаются — будто дробью хлещут! И какая только нечистая сила выдумала этих комаров?

Его напарник Григорий Куренев поспешно рассовал по карманам патроны.

— Пора бы вам к ним привыкнуть, господин подъесаул! Столько времени у нас живете, столько пота и кровушки скормили им, а все свыкнуться не можете… Меня они, например, совсем не замечают.

— У тебя, Гриня, кожа толстая, как сапожная стелька. А какой комар, скажи, может прокусить сапожную стельку, а?

— Тут встречаются такие комары, что не только сапожную стельку — седло прокусывают.

— Ага! — Калмыков не выдержал, усмехнулся иронично. — Есть вообще такие комары, что с аэропланами запросто в воздухе сталкиваются… Комару хоть бы хны, он, как ни в чем не бывало, летит дальше, а аэроплан с поломанными крыльями врезается в землю. Мотор — в одну сторону, хвост — в другую, а господин авиатор в порванной кожаной одежде висит на дереве, глаза таращит, не может понять, что с ним произошло.

Куренев захохотал оглушающее громко, будто из ружья начал палить по фазанам, — обхохотавшись, сгибом пальца смахнул с глаз слезы, похвалил напарника:

— Вы — большой молодец, Иван Палыч, здорово рассказывать умеете. Талант… Только рассказ ваш — это же во! — Куренев согнул крючком прокопченный, коричневый от табака и костерного дыма указательный палец, показал его Калмыкову. — Загнули вы! Здорово загнули…

— Хочешь — перекрещусь! — предложил Калмыков. — Ничего я не загнул, сказал правду и только правду!

Куренев засмеялся вновь, потом поднес к губам кулак, оборвал смех, словно бы вытряхнул себе в ладонь разные добрые и недобрые слова, очистился от них и проговорил озабоченно:

— Пора идти, Иван Палыч, солнце скоро поднимается совсем, тогда нам с вами не до охоты станет — все зверье попрячется.

— Не попрячется, — уверенно произнес Калмыков. — Пошли!

В последнюю минуту, уже на окраине станицы, перед тем как нырнуть в густую душную сумеречь уссурийских дебрей, Куренев замедлил шаг:

— Может, все-таки лошадей возьмем, Иван Павлыч? Как считаете?

— Зачем?

— Чтобы ноги не бить.

— Задерут наших лошадей медведи, Гриня.

— Не дадим.

— А медведи у тебя и спрашивать не будут.

— Мы найдем, чем воздействовать на косолапых, — Куренев ласково провел ладонью по ложу карабина. — Косолапые будут довольны.

— Гриня, я сказал: «Нет!»

— Понял, господин подъесаул, больше вопросов не задаю. — Куренев поддернул на плече карабин и поднял вверх обе руки. — Главное, чтобы ноги потом не ругали голову.

— Ты пойми, Гриня, я соскучился по тайге, — Калмыков повысил голос, потом, словно бы не зная, куда деть свободную руку, поправил ею светлые, аккуратно остриженные усы — выгоревшие, пропахшие дымом, редькой, водкой и огурцами, заквашенными в дубовой бочке, у таких огурцов и вкус особый, — давно не ходил по ней… А мне так надо пройтись по ней сейчас, так надо… — Калмыков сжал руку в кулак, стиснул пальцы сильно, даже костяшки затрещали, словно бы он их раздавил. Тайга мне иногда даже снится. А я, ты знаешь, Гриня, человек не слабый, мне всякая ерунда сниться не будет.

— Знаю это, Иван Палыч, — Куренев боднул головой воздух, прогоняя крупных назойливых комаров, — видел вас в деле, ведаю, каким может быть Иван Палыч Калмыков. И раз уж тайга начала сниться — значит не довольна она, значит, обязательно надо повидаться с ней.

Калмыков ничего не сказал на это, резко свернул вправо и врубился в высокие черные кусты, облепленные белесыми легкокрылыми насекомыми, похожими на летающую тлю. Тля высоким гудящим облаком поднялась над ветками, воздух опасно заколебался. Калмыков на ходу сломил лапу у молодой елки, шлепнул ею себя по шее, потом еще раз шлепнул, затем прошелся по спине.

Тля, гудя жадно, голодно, отступила от него.

***

Уходить далеко от станицы охотники не собирались, рассчитывали побывать на солонцах, расположенных километрах в двух от жилых домов, взять там молодого, не обремененного рогатыми детишками козла и вернуться домой. «Семейных» договорились не трогать, — особенно самок — пусть живут и воспитывают подрастающее поколение, — бить только одних самцов. Планировали также посидеть на берегу какого-нибудь говорливого ручья, поджарить на костре козлиную печенку, полакомиться ею, запить еду студеной водой, от которой ломит зубы. Но недаром говорится: «Человек предполагает, а Бог располагает»…

На солонцах козлов не оказалось — то ли люди какие недавно здесь прошли и, дыша ханкой — плохой китайской водкой, которую гонят из гнилого риса, вонючим табаком, прожигающим в легких дыры, потея и сморкаясь, распугали всю дичь, то ли тигр устроил тут лежку, то ли еще что-то произошло. Ни Калмыков, ни Куренев определить этого не смогли, но солонцы были пусты…

Калмыков выругался, сшиб точным плевком жирного паука, повисшего на серебряной нитке.

— В трех километрах отсюда есть еще одни солонцы, — сказал Куренев, — пошли туда.

— Пошли! — Калмыков заткнул за ремешок форменной казачьей фуражки небольшую кедровую лапу — этой хитрости он научился на войне у немцев. С одной стороны, это маскировка, с другой — мухи не кусают; комары, конечно, не такие глупые существа, как мухи, но кедровую хвою тоже не любят, начинают пищать жалобно, отваливают в сторону; что же касается мокреца, мошки, кусачей тли, то на них этот немецкий фокус не действует, — и сразу стал похож на индейца, находящегося на боевом задании и приготовившегося сварить из какого-нибудь белого вкусный суп… Первым двинулся дальше по чащобе, чуть прихрамывая на одну ногу — след фронтового ушиба. Калмыкова тогда придавило лошадью; иногда этот ушиб проявлялся внезапной хромотой.

Был подъесаул Калмыков, как всякий конник, кривоват, ногами мог чертить дуги, будто он полжизни провел в седле, обнимал конечностями крутой конский круп, но, несмотря на криволапость и легкую хромоту, по тайге двигался очень уверенно, по-охотничьи бесшумно, бросал взгляд то в одну сторону, то в другую, все засекал и, если что-то ему не нравилось, стискивал желваки так, что те крупными каменными кругляками начинали бугриться под кожей.

Прошли километра полтора и присели отдохнуть на поваленной пихте. Калмыков сломил еще одну хвойную ветку, сунул ее под ремешок фуражки, затянул ремешок шлевкой. Огляделся, поворачивая голову резкими птичьими движениями.

— Что-то, Гриня, пусто в тайге — нет зверья! А должно быть. И козлы должны быть, и кабаны, и изюбры.

— Я и сам, Иван Палыч, понять ничего не могу.

Где-то далеко вверху, над макушками деревьев, плавилось, брызгалось жаром, неторопливо двигаясь по прочерченному на невидимой карте курсу, солнце, но лучи его вниз, к комлям деревьев, во влажной серый сумрак не проникали, свет застревал в ветках; лишь в некоторых местах он окрашивал сумрак в бодрящую розовину и пропадал, бесследно растворяясь в угрюмом пространстве.

— Что, Иван Павлыч, хотите вернуться в станицу? Устали?

— Нет, не устал, — раздраженно проговорил Калмыков, — я же сказал, что соскучился по тайге.

— Возвращаться, значит, не будем?

— Без добычи не будем.

— Мне такая твердость нравится, — похвалил подъесаула Куренев. — Любо!

Старое казачье слово «любо» на востоке произносилось редко — не привилось оно, как, скажем, в Кубанском войске, в Донском или в Терском, хотя слово это очень славное, слух ласкает и душу греет, но здешние казаки скорее подхватят и понесут дальше что-нибудь китайское, «сюсю» или «мусю». Странные люди!

Оттаивая, Калмыков улыбнулся, показал напарнику желтоватые прокуренные зубы:

— Любо! — С хрустом выдрал из земли пук травы, стер им налипь с сапог, стукнул одним каблуком о другой, стряхивая сор, оставшийся после травы, затем оперся прикладом карабина о землю, собираясь подняться, но Куренев поднялся первым, приложил палец ко рту.

— Тихо, Иван Палыч, — едва слышно пошевелил он губами.

Калмыков беззвучно поднялся, также немо шевельнул губами: —Ну?

— Крик я слышал… Далекий.

— Человек кричал? Или кто-то еще?

— Не знаю.

Калмыков вытянул голову, прислушался. Среди деревьев перелетали сойки, галдели базарно, но резкие кухонные голоса их не были громкими, увязали в духоте тайги; еще попискивала тоненько, ладно, просила своего суженого, чтобы не сердился за жиденький обед — в следующий раз она наловит гусениц побольше и потолще, таких, что в клюв вмещаться не будут, — незнакомая птичка… вот и все. Что еще было слышно?

Больше ничего.

— Жалобный был крик, — добавил Куренев тихо, — очень жалобный.

— Кто-то кого-то сожрал…

Куренев отрицательно качнул головой.

— Нет, гут было что-то другое. На всякий случай, Иван Павлыч, загоните патрон в ствол.

— У меня всегда патрон в стволе… Фронтовая привычка.

— Да-а-а… Там кто раньше успеет пальнуть — тот и пан, — Куренев вновь вытянул шею, напрягся, стараясь не упустить ни одного звука, даже самого неприметного, все, что доходило до него, фильтровал; звуки, которые могли сопутствовать опасности, отделял.

А опасные звуки были. И вкрадчивый недалекий шорох, словно бы по траве проползла гигантская змея, и шипенье, будто на раскаленную сковородку плеснули воды, а она превратилась в пузырчатый блин и растворилась с хлопаньем и фырканьем. Раздался также чей-то топот — как будто невдалеке, в кустах, пробежал казак с кривыми заплетающимися ногами, разворошил сочную траву и поднял в воздух тучу жалобно пищавших комаров.

— Ну чего, слухач? — спросил Калмыков. — Засек что-нибудь?

— Пока ничего.

— Может, и не было ничего?

— Было, Иван Павлыч, было, — Куренев подкинул в руке карабин. — Двигать отсюда надо, пока на нас сзади мама не напала.

Мамами в станицах уважительно звали тигров. Кто-то когда-то придумал это уважительное прозвище, и оно осталось, уцелело во времени, дожило до сих пор. Калмыков глянул в одну сторону, потом в другую. В душном стоячем воздухе крутилась мошкара — рябило перед глазами этакое живое неприятное пшено, спускалось к земле, стригло траву, потом вспархивало вверх, под ветки деревьев, мельтешило там несколько минут, затем начинало вновь опускаться вниз.

Тревожно было в тайге.

Возможно, Куренев прав — не исключено, где-то рядом крутится мама, наблюдает за ними, выбирает момент, когда можно будет напасть на людей. Пахло чем-то кислым, гнилым, запах этот щекотал ноздри, на кончики ресниц наползали мелкие, рожденные раздражением слезы.

— Пойдемте, пойдемте, господи подъесаул, — напарник ухватил Калмыкова за рукав, потянул, — пойдемте отсюда. Крик, который я слышал, — нехороший.

Калмыков растянул рот в насмешливой улыбке.

— Что ты говоришь, Гриня! Испугался, что ль?

— Нет, не испугался. Но разобраться, что это за дребедень, надо. Кто кричал, почему мороз по коже ползет, почему делается не по себе?

Что-то тут, господин подъесаул, не то…

Они прошли метров двадцать, врубились в бурелом, и Куренев вновь остановился. В угрожающем движении выставил перед собой ствол карабина. Повернул к Калмыкову голову.

— Слышали что-нибудь, Иван Палыч?

— Нет, — тот отрицательно качнул головой.

— Может, мне померещилось?

— Всякое может случиться, — лицо у Калмыкова сделалось насмешливым.

Куренев вытянул шею. Невдалеке по траве проскакала белка, звонко цокнула, затем, вцепившись когтями в кору дерева, понеслась вверх. Вновь звонко и зло цокнула. Низко, петляя между стволами, пронеслась небольшая хищная птица, с лету сшибла какую-то невзрачную птаху, резко устремилась под кроны деревьев, оттуда вновь спикировала вниз, подхватила птаху цепкими лапами и растворилась в горячем сером сумраке. Куренев, не двигаясь, продолжал слушать пространство.

Было тихо. Тайга всегда бывает наполнена громкими звуками, птичьими криками, пением, зверушечьим шебуршанием, свиристением, шипением и стонами; у каждого существа — свой голос и свой язык, все сливается в единый хор, а тут — ничего… Ничего, кроме отдельных звуков. Словно бы в тайге угасла жизнь.

Ну? — поинтересовался Калмыков.

— Приблизилось, — неуверенно проговорил Куренев.

Ощущение тревоги не проходило. Скорее, наоборот, — оно нарастало.

— Не пойму что-то, — беззвучно, будто немой, зашевелил губами Куренев, — неужто приблизилось?

Они стояли молча минуты три. Неожиданно из замусоренной глубины леса, из темной чащи, до них донесся протяжный стон, прервался, затем раздался вновь. Куренев ощутил, как по коже у него пополз холод, а хребет сделался влажным от пота. Калмыков также вытянул голову.

Будучи человеком взрывным, со сложным характером, — иногда характер этот доводил подъесаула до бешенства, — в минуты опасности Калмыков делался спокойным и холодным, как кусок льда, наливался силой и готов был часами рубиться с неприятелем. Лицо у него побелело, под глазами образовались сизые тени, желваки напряглись. Калмыков нагнул голову, будто боксер на ринге.

— Этот звук ты слышал, Гриня? — спросил он.

— Этот.

— Это не звук, это стон. Стон человека, который вот-вот должен умереть. Уже концы отдает, находится в агонии, но еще живет. Иди, Гриня, влево, я вправо, сейчас мы возьмем его в кольцо. А там видно будет…

Калмыков сделал несколько шагов вправо и словно бы провалился в некий захламленный зеленый омут; Куренев тоже провалился в такой же омут, исчез в нем с головой. Калмыков остановился, прислонился плечом и пробковому дереву, покрытому мшистой зеленой шкуркой — пробку доедал лишай, — замер, рассчитывая услышать тяжелый стон умирающего. Вместо этого из чащи принесся зажатый вздох, повис на ближайшем кусте, но и этого Калмыкову было достаточно, чтобы сориентироваться.

Он вспомнил случай, произошедший на фронте. В Карпатах дело было, в позднюю весеннюю пору. Весна тогда задержалась, замерла в своей поступи, хотя солнце проклевывалось сквозь облака и освещало землю скудным красным светом и заставляло шевелиться сугробы, а ночью припекал мороз совершенно зимний и все запечатывал в броню. Сугробы сделались будто бы отлитыми из чугуна — не только нога человека не проваливалась, даже лошадиные копыта и те прочно стояли на металлической поверхности сугробов, не продавливали их, воздух стекленел!.. У заснувшего в окопе человека шинель примерзала к спине. Суровая была весна. Хуже зимы. Впрочем, зима зиме — рознь.

Однажды ночью на нейтральной полосе — небольшом пространстве, изрытом воронками, раздался тихий, родивший оторопь стон — он проникал в душу, в сердце, выворачивал все наизнанку — такой это был стон. Описать его было невозможно, описанию он не поддавался, — у двух солдат прямо в окопе случилась истерика, будто у изнеженных слабонервных дамочек, и тогда Калмыков, командовавший спешенными казаками, послал двух человек на нейтралку — проверить, кто же стонет… Вдруг наш?

Хотя наших там вроде бы не должно быть — днем в окопах произвели пересчет, все находились на месте, ранней ночью к немцам ходила разведка, но и разведчики вернулись все, ночевать расположились дома… В общем, проверить все равно надо было.

А тихий, рожденный неизбывной болью стон продолжал держать окопы в напряжении. Не спал никто.

Два человека, скребя локтями по насту, уползли в темноту. Вернулся один. Второй был убит немецким ножом прямо в сердце, напарник выволок его тело, чтобы похоронить по христианским обычаям…

Разгадка же оказалась проста.

В одной из воронок лежал без сознания, с развороченным животом немец в форме горной егерской бригады и стонал, рядом сидел другой немец — битюг с литыми плечами и двадцатикилограммовыми кулаками, дежурил. Вооружен он был двумя ножами.

Когда посланцы Калмыкова доползли до этой воронки, там уже лежало двое русских с перерезанными глотками — приползли из других окопов; битюг постарался их не упустить.

В воронке завязалась драка. Одного из калмыковцев битюг убил — ловким ударом ножа почти целиком отсек ему голову, второй — казак из-под Гродеково, оказался ловчее и сильнее немца и уложил его.

Стон, доносившийся из замусоренных уссурийских глубин, из серого жаркого мрака, чем-то напоминал тот стон, который издавал тяжелораненый немец весной шестнадцатого года.

Подъесаул передернул плечами, оттолкнулся локтями от замшелого пробкового ствола и шагнул прямо в куст, покрытый красными, влажно поблескивавшими ягодами, раздвинул его, следом смял другой куст, такой же, только поменьше, машинально, щепотью сдернул с ветки несколько ягод, отправил в рот, подумал, что надо бы нарвать ягод побольше, ведь это — целебный лимонник.

Вкус у лимонника — горький, свежий, у этих ягод вкус тоже был горьким, но это была явно не та горечь, что у лимонника, — какая-то закисшая, и Калмыков, поморщившись, выплюнул красную жеванину.

Еще не хватало съесть какую-нибудь отраву, волчью ягоду, и свалиться на землю с приступом желудочной рези.

В следующее мгновение он забыл о красных горьких ягодах, на ходу, не останавливаясь, смял еще несколько небольших кустов, перелез через завал осклизлых, начавших гнить деревьев, и очутился на небольшой, густо завешенной нитями паутины поляне. Недовольно поморщился — странно и страшно выглядела эта поляна, будто ее целиком соткал некий гигантский паук, ловил теперь в сети людей и зверей и пожирал их.

По левому краю поляны был проложен неровный темный след, как по осенней белой изморози. Это был след человека. Если бы прошел зверь, изюбр или козел, след был бы ровным, словно рисованным; человек же всегда оставляет после себя стежок рваный, неопрятный, будто бы ходок был сильно выпивший… Калмыков обвел поляну стволом карабина, готовый каждую секунду надавить на спусковой крючок, сжал губы в твердую складку: там, где прошел человек, может не только стон раздаваться.

Ходоков, судя по всему, было двое, шли нога в ногу, след в след, чтобы поменьше оставлять мятой травы, двигались осторожно — кого-то боялись.

«Это китайцы, — подумал Калмыков, — женьшень ищут, лимонники сдирают с кустов, за древесными лягушками охотятся!..» На щеках у подъесаула появились кирпично-твердые желваки: ходоков из-за кордона он не любил.

Согнулся над следом, увидел отчетливый отпечаток ноги: травинки, попавшие под подошву, не успели распрямиться, были придавлены. Значит, люди прошли здесь совсем недавно. Калмыков, будто зверь, потянул ноздрями воздух, ощутил в нем примесь пота, ханки и еще чего-то, схожего с прокисшей едой, вновь недовольно поморщился. Услышав над собой сухой треск, поднял голову. На высоком дереве, обламывая сухие сучки, неуклюже топталась, прогибая ветку, ворона, вытирала о лапы клюв и следила одним недобрым зраком за человеком.

Второй зрак дежурил, находился на стреме, обозревал пространство: нет ли в нем чего худого и опасного?

Калмыков хотел хлопнуть в ладони и спугнуть ворону, но в следующее мгновение остановил себя. Ворона эта — колдунья; хлопок принесется обратно, и неведомо еще, пустой он будет или с начинкой.

Из замусоренной глубины до него снова донесся стон — слезный, жалкий, на стон не похожий. Калмыков ощутил, как на горло ему легли чьи-то невидимые пальцы, и он бочком, бочком, стараясь, чтобы ноги при движении попадали в следы, уже оставленные людьми, обошел поляну и вновь, почти беззвучно, гася на ходу собственный шум, врубился в кусты.

Все вокруг было рябым — зелень рябая, стволы деревьев рябые, покрытые светлым недобрым крапом, далекое небо между двумя макушками — рябое, ворона, оставшаяся сидеть на ветке, тоже была рябой, словно ее обрызгали жидкой известкой. Калмыков ощутил, как у него сама по себе задергалась щека, внутри возник и тут же исчез холод — подъесаул подавил его…

Он проскребся сквозь кусты с трудом, быстро запыхался, остановился, чтобы оглядеться и перевести дух, посмотрел вверх, в прореху, образованную толстыми кривыми ветками. В прореху протиснулся плоский неяркий луч солнца, упал в траву. Несколько мгновений, ушибленный, лежал неподвижно, потом ожил, чуть передвинулся по зелени и исчез. Ветки вверху сомкнулись, и прорехи не стало.

Перед лицом Калмыкова возникла толстая, в налипи водяных капель и пота паутина, ловко перекинутая от одного куста к другому. Посреди сетки, недоуменно тараща глаза, сидел толстый паук с ярким коричневым крестом, нарисованным на шерстистом упитанном теле. Калмыков невольно притормозил, потом, что было силы, шарахнул прикладом по пауку.

Тот, будто гуттаперчивый мальчик, унесся в кусты; в сетке образовалась крупная черная дыра. Калмыков выругался матом.

— Нечисти нам всякой только не хватало, — он брезгливо поерзал прикладом карабина по траве, стирая с оружия противную паучью мокроту, передернул плечами — внутренностей у паука оказалось не меньше, чем у крупной мясистой курицы.

В стороне послышался треск сломанной ветки. Калмыков стремительно развернулся, ткнул в пространство карабином, но в следующий миг опустил оружие — это Куренев так неаккуратно пробирался сквозь кусты, давил ветки. Лазутчик, называется!

Между стволами, ловко огибая их, пробежал слабенький, пахнувший травяной прелью ветерок, и до Калмыкова вновь донесся угасающий, страшный, похожий на полет смерти стон. Подъесаул, словно бы подстегнутый, вскинулся, сделал несколько поспешных шагов, вгрызаясь в чащу, но в следующее мгновение замедлил ход, перевел дыхание. Спешить в тайге — последнее дело; спешить тут надо, оглядываясь, иначе быстро окажешься в чьей-нибудь пасти, либо в лицо тебе вопьется острыми зубами беспощадная змея-стрелка, прыгающая прямо с земли…. Яд у стрелки — смертельный, лекарств от него — никаких. Говорили, во Владивостоке работает кто-то над сывороткой, способной вывести человека после укусу из комы, — но работает ли?

Россия катится в бездну, в никуда, люди месят друг друга, счет идет на десятки тысяч, убить ныне человека стало легче, чем зарезать курицу, так занимается ли кто-либо это сывороткой ныне? Вряд ли. Скорее всего, этот человек занят другим — спасает себя самого и свою душу.

Калмыков огляделся и увидел серый, словно бы запыленный хвост змеи, удиравшей от него в дебри, вскинул карабин, чтобы послать вдогонку пулю, но тут же опустил оружие.

Из глубины чащи вновь прилетел стон, словно бы там сидел некий колдун. Стонал, подманивал к себе людей, посылал стоны то в дну сторону, то в другую, потешался, азартно потирал руки — любил подурачить людей. Калмыков розыгрышей и насмешек не признавал, крепко стиснул зубы — даже в висках у него нехорошо зазвенело, перед глазами поплыл нездоровый розовый сумрак.

Путь перегородили несколько поваленных деревьев. Они лежали плотно, одним сомкнутым рядом, с отслаивающейся шкурой, приросшие к земле, безобидные на вид, но очень опасные для человека. Всякий таежный ходок съезжает со ствола задом вниз, словно бы эти гниющие деревья намазаны мылом — не одолеть. Сопревшая шкура ствола бывает такой скользкой, что не только люди и козы, но даже ловкие медведи ломают в таких буреломах лапы. Калмыков сгоряча поставил ногу на ствол, лежавший с краю, — показалось, что ствол уже подсох и покрылся пылью, время его обработало — человека не опрокинет, и тут же, чертыхнувшись, полетел на землю. Карабин вырвался у подъесаула из рук и по-козлиному отпрыгнул в сторону, будто живой.

Чертыхнувшись вторично, Калмыков перекатился по траве, ухватил карабин пальцами за цевье, оперся на оружие, как на костыль, и поспешно поднялся. Недобро поиграл желваками: если оружие само выпрыгивает из рук — плохая примета. Низко, опахнув лицо размеренными движениями крыльев, над ним пронеслась ворона, каркнула громко и злобно. Калмыков вскинул карабин и чуть было не нажал на спусковой крючок, но в последний миг сдержал себя. Поспешно выдернул из защитной дужки предохранявшей курок.

Ворона засекла движение, которое сделал человек, злобное карканье у нее застряло в глотке, будто кость, шарахнулась в сторону, чуть не врезалась в кривой кленовый ствол, подъеденный ядовитой ржавью, проступавшей на земле, заполошно хлопнула крыльями и исчезла.

— Так-то лучше, ведьма! — угрюмо пробормотал Калмыков.

Из темной, плотно забитой валежником чащи прибежал заморенный, совсем лишенный сил ветер, вместе с ним опять прилетел тихий шелестящий стон, выбивший у Калмыкова на коже холодную болезненную сыпь.

— Тьфу! — он покрутил головой, нервно раздернул воротник на старой гимнастерке — нечем было дышать.

Через несколько мгновений стон повторился. Калмыков скатился в крутой, серебрившийся от летней паутины ложок, сделал неловкий шаг, подскользнулся, но на ногах удержался и, пригнувшись, словно бы для прыжка, огляделся — надо было понять, откуда прилетает этот страшный стон?

Он двигался в правильном направлении. Под ногами среди серебряно посверкивавших нитей чернела какая-то ягода, поблескивали листья костяники-пустоцвета — ни одной ягодки не было на сочных резных стеблях; отдельно, стайкой, росли кусты лимонника, а к лимоннику плотно примыкал багульник, который в тайге обычно не растет, все больше старается выбирать место на ветру, на вольном воздухе; ветры здешние бегают по сопкам да по отрогам Сихотэ-Алиня с такой скоростью, что на лошади не догнать. Калмыков двинулся дальше.

Под сапог попал жирный, с тяжелой шляпкой гриб, косо росший из земли, — быть прямым мешал взъем ложбины; Калмыков с силой поддел его сапогом. Безобидный гриб лишь ахнул от боли, взлетев в воздух, влетел в острый кленовый сук, повис на нем, как на гвозде.

Выбравшись из ложбины, Калмыков вновь услышал тихий протяжный стон, остановился. По коже пробежал колючий мороз. Вот чего не любил Калмыков, так это оторопи, перехваченного дыхания, мороза, бегающего по коже. Зло замычал, ладонью ударил на шее разбухшего от крови комара, размазал след.

Источник стона находился где-то недалеко, подъесаул шел правильно. Прислушался — вдруг хрустнет сучок под ногами у Куренева, но тот двигался беззвучно — приспособился.

— Молодец, — шепотом похвалил его Калмыков и втиснулся в чащу. Помечал всякие мелочи — лисенка, высунувшего из кустов свою любопытную мордаху, крупную лесную мышь, пробовавшую раскусить молодой орех, слишком рано выпавший из зеленой уздечки, невысокое неприметное растение, очень похожее на женьшень. Калмыков прошел мимо, обогнул куст, облепленный паутиной, и врубился в высокие папоротниковые заросли.

На ум пришло старое поверье, которому никто еще не нашел подтверждение, сколько народ его ни искал: тот, кто увидит цветущий в ночи папоротник (а папоротник цветет только ночью), тот станет богатым человеком.

В детстве Калмыков тоже пробовал найти цветущий папоротник. Ночью с мальчишками даже убегал в предгорья, с «летучей мышью» обследовал заросли, думал, что на огонь керосинового фонаря из гущи папоротника обязательно высверкнет ответный огонь и тогда он двинется к нему… Но, увы, — тщетно. Калмыков ни разу не видел цветущий папоротник. И никто не видел.

Правда, в предосеннюю пору, в середине августа, встречался — и не раз — папоротник с ветками, раскрашенными в разные цвета — каждая лапка имела свой оттенок — от фиолетового и темно-красного до оранжевого и бледно-желтого; выглядели такие кусты нарядно, но это было не цветение папоротника, а его увядание.

Стволом карабина он раздвинул плотную стенку зарослей — нет ли там чего опасного? Известно, что папоротник дружит со змеями, укрывает их, и змеи платят за это признательностью, защищают папоротник, нападают на любого, кто пытается вырубить рисунчатые стебли, либо, уродуя растения, пытается отыскать волшебные цветки.

Из темноты зарослей послышалось шипение. Калмыков поспешно ткнул стволом карабина в темноту. Шипение угасло. Калмыков выждал несколько секунд и решительно шагнул в темноту, вновь услышал шипение и, целясь на звук, с силой ткнул носком сапога пространство. Под носок попал тугой клубок — змея.

В следующее мгновение он услышал стальное клацанье — змея щелкнула зубами. Калмыков поспешно отскочил назад и выругался.

Снова выждал несколько секунд — змея должна уползи, но едва он сделал короткий, почти птичий шаг, как опять услышал злобное шипение и следом за ним — угрожающий костяной треск.

— Имей в виду — пущу тебя на колбасу, — предупредил Калмыков шепотом — ему казалось, что змея слышит его, — нарежу дольками и запью водкой…

Заросли папоротника были неподвижны.

Калмыков решил не рисковать и, держа карабин наизготовку, обошел папоротниковый остров стороной, следом благополучно миновал плоскую, поросшую серой травой поляну, и остановился перед широкой полосой бурелома: деревья были беспорядочно навалены друг на друга, над землей взметывались скрученные в узлы коренья, похожие на щупальцы гигантских спрутов, ветки с прилипшими к ним кусками грязи, гнилая отслоившаяся кора была свернула в кольца, над гнилью жужжали черные блестящие мухи.

— Тьфу! — отплюнулся подъесаул. Мухи у него всегда вызывали брезгливость. Приподнялся над завалом, прикидывая, как лучше его обойти.

Завал стелился по земле на добрую сотню метров в обе стороны: на сотню метров в одну сторону, на сотню в другую; из-под искореженных деревьев выглядывали сухие сбитые кусты; кривые, наполовину расщепленные стволы молодых елок, обритых едва ли не наголо упавшими исполинами; иголки рыжими сухими кучками лежали внизу — здесь пронесся лютый ураган; если на пути оказывался зверь — ветер крушил зверя, если оказывалось дерево — валил дерево…

В следующее мгновение Калмыков снова услышал тихий, рождавший оторопь стон — ну словно бы кто-то взял да сбросил человека в глубокую пропасть. Калмыков присел, словно бы кто-то ударил его кулаком по темени, сморщился и зашептал, ни к кому не обращаясь:

— Это что же такое делается… что делается, а?

Скосил глаза влево, но кроме дрожавшей облесенной, лишенной свежего воздуха листвы ничего не увидел; скосил вправо — также ничего не увидел; попробовал выругаться, но слова сами по себе, словно бы под воздействием некой таинственной силы, прилипли к языку — не отодрать. Калмыков потряс головой, стряхивая с себя наваждение, поднялся и пошел вдоволь завала вправо. Идти влево не было смысла — там двигался Куренев. Куренев — человек внимательный, способен засечь не только то, что видно простому глазу, но и то, чего не видно, вряд ли Григорий пропустит что-либо мимо себя — так что за тот фланг можно было быть спокойным.

А вот насчет правового фланга — тут были сплошные белые пятна.

Хоть и хлопали сапоги на ходу по худым икрам и каблуки стучали, отбивая шаг, а все-таки перемещения Калмыкова были не слышимы — уже в нескольких метрах от завала ничего нельзя было различить, все глохло в вязком влажном воздухе…

Подъесаул перешел с шага на бег, пробежал четыре десятка метров и остановился — воздух застревал в груди, наружу выбивался со свистом, обжигал ноздри, язык, глотку, небо. Калмыков скорчился, пробуя справиться с дыханием, но в глотке сидела твердая удушливая пробка, пробивать ее было бесполезно.

— Хы-ы! — выдохнул Калмыков, сплюнул себе прямо на обувь. Плевок оказался непослушным, затем также надорванно хмыкнул, загнал сапог в мягкую сырую траву, стер плевок.

Прислушался: где там бредет Куренев? Рот у Калмыкова раздраженно дернулся — куда запропастился Григорий? Неужели запутался в здешней густоте и не может вырваться из темных замусоренных дебрей? Тьфу! А Калмыков считал, что Куренев в тайге — свой человек…

***

Минут через десять Калмыков на ногах съехал в скользкую ложбину, залитую чем-то красным. Он не сразу понял, что это кровь, но это была кровь.

В следующее мгновение он увидел под смятым, с облезшей листвой кустом небольшого, слезно скулящего медвежонка с задранными вверх длинными лапами.

Лапы у него — сами подушки, с когтями и плюшевыми уплотнениями, — были отсечены ножом…

— Хунхузы! — не веря тому, что видел, зло выдохнул Калмыков. — Мать вашу узкоглазую!

От жалости к медвежонку у него неожиданно сдавило горло, он поморщился, помял пальцами неряшливо выступавший горбатый хрящ, сглотнул что-то теплое, неприятное, внезапно возникшее на языке, и, все еще не веря тому, что видел, проговорил утвердительным шепотом:

— Хунгузы!

Хунгузов — бандитов, приходящих из-за Амура, с китайской территории, здесь было не меньше, чем местных жителей. Деревяшек на счетах всего Дальнего Востока не хватит, чтобы их пересчитать. Лютовали хунгузы сильно, часто убивали, словно бы боялись мести, хотя в большинстве своем были людьми трусливыми; в драке уступали; лишь когда имели перевес раз в семь — всемером на одного могли напасть, а если против них выступали двое, то ребята эти, пока их не наберется человек пятнадцать, вряд ли будут выступать.

В ложок, шумно сопя и широко расставив «свои дзои», будто лыжник, съехал Григорий.

— Где тебя черти носят? — сорванным голосом прохрипел Калмыков, раздувая ноздри.

— Да в яму попал, — неожиданно, переходя с голоса на шепот, признался Куренев.

— У тебя чего, глаз не было? В яму попал… — оттаивая, проворчал Калмыков. Он очень быстро заводился, делался резким, нетерпимым и также быстро остывал — такой у него был характер.

— Так получилось, Иван Павлыч, — виноватым голосом пробормотал Куренев, — в поруху попал. Яма сырая, глубокая. Китайская. То ли ночевали в ней косые, то ли для каких-то своих надобностей вырыли, не… — он не договорил, споткнулся, увидев медвежонка с отрезанными лапами. Лицо Григория передернула жалость, около губ образовались старческие морщины. — Чего это?

— Разве не видишь?

— Кто это сделал? Китайцы?

— Да уж не русские, — Калмыков быстрым взглядом обвел ложок, засек свежий след. Это были они, китайцы…

Подъесаул переместился к следу, помял пальцами сырую траву, понюхал зачем-то свою ладонь, подошвой сапога стер морось с нетронутого целика, проверил выход из ложка, стараясь понять, сколько же здесь было: двое или больше? Сколько их было — не понять… Впрочем, это особо и не интересовало Калмыкова — ему было совершенно безразлично, сколько их…

А Куренев тем временем крутился около медвежонка, хлопотал, ахал, морщился болезненно, словно бы сам попал в беду, пытался что-то сделать, но не мог… Что он может сделать, если у зверя нет лап? Прирастить новые, словно клешни, как это принято в рачьем царстве?

Калмыков сполз с края ложка вниз, стер грязной рукой лицо.

— Значит, так, Гриня, — в голосе его вновь улавливались злые нотки и голос получился надтреснутым, словно после затяжной пьянки, — бери медвежонка, кидай его себе на закорки и тащи домой. Вдруг выживет?

— А чего ему не выжить? Выживет… Вот только как с охотой? А? — жалобно спросил Куренев. — Без добычи домой придется возвращаться?

— Вернемся без добычи, Гриня, ничего страшного. На охоту мы можем сходить и завтра и послезавтра. А медвежонка через пару часов может и не быть — сгорит.

— Выживет, Иван Павлыч, раз нас дождался. Я ему сейчас раны целебной жеваниной залеплю, травами… Раз до сих пор не погиб — дальше не погибнет'… Не дадим погибнуть. А вы, Иван Павлыч, как же, куда вы?

— Я попробую догнать китайцев, — Калмыков резким ударом кулака опечатал воздух, — догнать и наказать их. Такие вещи оставлять безнаказанными нельзя, — он подхватил карабин, махом, в два прыжка, одолел ложок. В один прыжок очутился наверху и врезался в высокие, размякшие от жары серые кусты, сбил с них целое облако прозрачной липкой тли и исчез в зарослях.

Куренев выскочил было следом, также врубился в кусты, но остановился — он даже не увидел, в какую сторону ушел Калмыков, — был слышен лишь шум, будто по чаще катился невесомый ветер, пригибал кусты к земле и растворялся в пространстве. Куренев ногой раздвинул куст, увидел у корней растение с длинными узкими листьями, сорвал его, потом нашел несколько стеблей, также сорвал…

Внизу, в ложке, он торопливо разжевал растение, превращая его в тюрю, сделал одну небольшую лепешку, наложил на правую переднюю лапу медвежонка, из заплечного мешка выдернул холстину, в которую был завернут хлеб, разорвал ее. Куском холстины, как бинтом, обмотал мишке лапу.

— Потерпи немного, браток, — пробормотал, передергивая плечами, жалко было медвежонка, — потерпи… Сейчас легче будет, боль пройдет. Лапы, конечно, не вернешь, но боли не будет.

Точно такую же лепешку он наложил на другую лапу медвежонка, переднюю левую, и также обмотал обрывком холстины, затем обработал задние лапы.

Медвежонок, словно бы понимая, что от этого человека ему худа не будет, перестал стонать.

Закончив работу, Куренев взвалил медвежонка на одно плечо и, кряхтя, потащил домой, в станицу.

***

Калмыков шел по тайге быстро — у него в такие минуты, как впрочем, и в минуты опасности, — невесть откуда появлялись силы, они прибавлялись, словно бы внутри у него начинал работать какой-то дополнительный двигатель, дыхание обретало легкость, шаг делался летящим, бесшумным, невесомым. Это был шаг охотника, не любителя, который наведывался в тайгу, чтобы прочистить ноздри какому-нибудь зайцу, а настоящего охотника, который с тайгой был на «ты», и не только с тайгой, но и с царем здешних зверей — амурской «мамой».

Он стремительно одолел длинную, забитую черными поваленными деревьями падь — тут когда-то прошел беспощадный огонь, рожденный сборщиками женьшеня, оставившими после себя непогашенный костер, и костер этот наделал бы дел, если бы не внезапно пролившийся дождь — такой вывод сделал подъесаул, поскольку пал не перекинулся в соседнюю падь, угас на неровном безлесном гребне; вторую падь Калмыков одолел еще быстрее первой, выскочил за закраину, поросшую кустарником, огляделся.

Перед ним открывалось пространство, затененное жаркой волнистой дымкой, почти безжизненное, неподвижное. Понять в этом пространстве, куда ушли разбойники, изувечившие медвежонка, было невозможно — ни единой метки, ни одного следа, стоит только ошибиться чуть-чуть и Калмыков промахнет мимо хунхузов.

Хоть бы где-нибудь крикнула сорока или шевельнулась зелень…. Нет, ничего этого не было, ничегошеньки.

Молчали птицы; бабочки, которые еще совсем недавно беззаботно порхали среди стволов, исчезли, — все поглотил тяжелый дневной зной.

И все же в неподвижном тяжелом пространстве этом Калмыков уловил слабое шевеление, живинку, словно бы из темной глубины тайги на поверхность поднялось легкое облачко дыма — поднялось и тут же растаяло. Всего несколько мгновений длилось это, а острый глаз подъесаула засек, увидел, как из-под колючих макушек деревьев выпросталась сизая рябь, втиснулась в пространство, размазалась по нему и исчезла.

Он поспешно скатился с лысого гребня в угрюмую пядь, прикладом карабина, будто топором, разрубил переплетенные ветки дикого винограда, схожие с длинными, свитыми в петли веревками. Веревки образовали плотный занавес, не протиснуться. Но Калмыков, человек жилистый и упрямый, одолел занавес, влез в чащу; дальше он пошел быстрее — непреодолимая стенка поредела, расползлась, будто прелая ткань, воздух посвежел, из него исчез запах гнили; в сумраке чащи мелькнули и исчезли проворные тени — невидимые лесные зверьки при виде человека поспешно разбегались, некоторые разбегались задолго до его появления — Калмыков находился за километр от них, а иная зверушка, настрополив острые дульца ноздрей в его сторону, засекала тяжелый дух человека и до его прихода успевала закопаться в землю, либо спрятаться так, что ее даже опытная собака не могла отыскать.

Ничего и никого опаснее человека нет в уссурийской тайге, — ни медведь, ни «мама» — здешняя тигрица, имеющая характер очень суровый; ни вепрь, одним движением клыков способный выпустить кишки боевому скакуну, — не в состоянии бывают сравниться с «венцом природы». «Венец природы» по этой части опережает всех. Калмыков сплюнул в сторону нескольких исчезнувших теней, не останавливаясь, проследовал дальше.

Взобравшись на очередной гребень, остановился, несколько раз вздохнул — выбивал воздух из легких с болезненным хрипом, тяжело, морщась от стеснения в груди и боли, потом попробовал сориентироваться: надо было понять, сколько светлого времени у него имеется и вообще, где находится солнце?

Солнце стояло еще высоко, значит, время у него есть… Калмыков двинулся дальше.

***

Медвежонок стонал, тыкался розовой от крови мордой Куреневу в шею, сопел от боли и страха, скулил, иногда замирал, делаясь неподвижным. Похоже, он, как и человек, терял сознание, потом приходил в себя и вновь начинал стонать. У Куренева от этих жалобных стонов все переворачивалось внутри.

Недалеко от станицы, в распадке, он заметил рыжее пятно, на несколько секунд вытаявшее из серой шевелящейся чащи и тут же утонувшее в ней.

Это был козел, направлявшийся на солонцы.

Следом мелькнуло еще одно пятно, более светлое, такое же живое, потом еще одно — козел вел за собой на солонцы стадо. Куренев подкинул на плече медвежонка, уложил его поудобнее, подошел поближе к солонцам и, когда в серой зелени мелькнуло очередное рыжеватое пятно, выстрелил.

Стрелял он, не целясь. Молодой козленок, в которого попала пуля, взвизгнул надорванно, будто ребенок, и взвился высоко над кустами. За первым прыжком совершил второй. После второго прыжка козленок уже не поднялся, дернулся пару раз и затих. Куренев удовлетворенно засмеялся и вновь подкинул медвежонка на плече.

В следующее мгновение озабоченно сморщился: этим точным выстрелом он усложнил себе жизнь. Теперь надо будет рвать жилы и тащить не только медвежонка, но и козелка. Но не стрелять тоже было нельзя: козелок — это шкура, шурпа и запеченное на угольях мясо. Подъесаул, когда вернется, будет очень рад: нежную, пахнущую горелым дымком козлятину он очень любил.

Осознание того, что Калмыков будет доволен, словно бы прибавило сил Грине Куреневу: он отстегнул от пояса веревку, захлестнул ею небольшие, но острые рога козелка, сделал помочь и, кряхтя, потащил добычу по тайге. Вместе с медвежонком.

Калмыков рассчитывал, что до темноты он догонит китайцев, но одно дело — рассчитывать, предполагать, думать и совершенно другое — сложные реалии жизни, управляющие человеком. Всегда что-нибудь происходит, и это условие — обязательно: то одно мешает, то второе, то третье, то вообще что-нибудь совершенно неожиданное напластовывается. Никак от этого не уйти. Подъесаул уже ощущал физически, ноздрями своими чувствовал, что китайцы находятся совсем рядом, рукой до них достать можно, пара бросков — и они будут задержаны, но времени для этих двух бросков не хватило.

На тайгу опустилась ночь — тяжелая, черная, с тревожными вскриками зверей, прохладная и душная одновременно. Ничего не видно в такой ночи, совершенно ничегошеньки. Темнота стояла кромешная, расшибить в ней лоб о какое-нибудь столетнее дерево ничего не стоило. Калмыков этого опасался.

Если же он покалечится в тайге, но на помощь ему вряд ли кто придет — его просто не найдут в непролазных дебрях. Найти человека в них сложнее, чем иголку в скирде сена.

Поняв, что дальше идти опасно, Калмыков болезненно сморщился, словно бы на зуб ему попал шальной, случайно закатившийся в рот кремень, остановился, медленно опустился на гладкий, поросший шелковистым волосцом пень, — надо было отдышаться.

Несколько минут он сидел неподвижно, опустив руки; тяжесть медленно, будто вода, стекала в пальцы, скапливалась в копчиках, падала горохом на землю, пробивала усталым ознобом все его тело, потом вскинулся, обвел взглядом темное пространство.

Ничего не было видно. Калмыков с досадой сплюнул — хотел сплюнуть себе под ноги, но передумал и послал плевок в воздух, ловко впечатал его в черную плотную стену, потом протестующе помотал головой.

Против чего он протестовал? Этого Калмыков не знал и сам. Просто настроение у него было паршивое: тело ныло от усталости, от бесполезной погони, от борьбы с дебрями; руки у него тряслись, сделались чужими, отяжелели; пальцы, словно бы налившись металлом, отвердели, не гнулись; в висках застыл звон. Мертво застыл, не вытряхнуть…

Калмыков зашевелился и неожиданно подогнал себя хриплым вскриком, словно бы плеткой хлестанул:

— Хватит сидеть! Будет!

Зашевелился, пошарил пальцами вокруг себя, нашел несколько сбитых белками с сухого дерева сучков, сложил их горкой, пошарил еще — надо было ладить костер, чтобы окончательно не утонуть в этой гнетущей темноте. Набрав еще немного горючего крошева, Калмыков достал из кармана форменных, украшенных широкими желтыми лампасами штанов плоскую деревянную гребенку, отломил от нее один зубец и шаркнул им по серной дорожке, проложенной с двух сторон по низу гребенки.

На конце зубца вспыхнул слабый рыжий огонь — это были русские спички, не китайские; китайские особым качеством не отличались, а русские, выпускаемые под Владивостоком, на Гродековской фабрике, были что надо: и горели хорошо, и зажигались легко, и не ломались. Калмыков сунул огонек под небольшую горку сухотья — крохотный проворный гимнаст перепрыгнул на один сучок, затрещавший, словно порох, зашипевший, зафыркавший, затем, будто бы спасаясь от некой напасти, нырнул вниз. Калмыков подумал невольно: придется зажигать еще одну спичку, но в это время малюсенький рыжий гимнаст объявился вновь, вскаракабкался на вершину горки и расцвел ярко, отодвинув в сторону опасную предночную темноту.

Жаль, у Калмыкова не было с собой еды — вышел он из станицы налегке, надеясь скоро вернуться, у Грини Куреневаеды тоже, скорее всего, не было, да даже если бы и была, проку от этого все равно никакого — еда-то ушла вместе с ним. Сидит сейчас Куренев уже дома, наверное, и распаренный, красный, потный, с наслаждением гоняет чай, сдабривает ужин ханкой и вяленым изюбренным мясом, а Калмыков кукует неведомо где, голодный, усталый, злой…

— Тьфу! — сплюнул он в огонь, ругая себя за оплошность.

А ведь он мог поправить это дело днем, во время погони — ему и жирный орляк по пути попадался, и сочная съедобная кислушка, и ягод полно было, и грибы встречались — рыжики, белянки, даже огромный, похожий на важного начальника шелковистый белый попался, но Калмыков не остановился, пронесся мимо… Жаль! Очень даже был бы сейчас к месту сочный шашлычок из толстого белого гриба, нежного и душистого — м-м-м! Калмыков ощутил, как во рту у него собралась тягучая твердая слюна.

Некоторое время он сидел неподвижно, с тупым усталым недоумением глядя в огонь, ни о чем не думая, — впрочем, нет, кое-какие мысли все же шевелились в голове: он подумал о том, что человек может смотреть на любой огонь вечно, пока пламя будет гореть, столько он и станет неотрывно смотреть в него, и эта странная привязанность с годами усиливается… Так казалось подъесаулу, — ведь он тоже был таким. К чему это? К тому, что ему суждено погибнуть в огне или к чему-то другому?

Вопрос, конечно, тревожный, но он особо не занимал Калмыкова. О своей жизни он вообще никогда не задумывался, не пытался изменить ее, улучшить, повернуть в выгодную для себя сторону, довольствовался тем, что она ему подносила. Если выпадали горькие минуты, когда он терял близких людей, — не роптал, не проклинал никого, не грозился взорвать мир, заложив под него вагон динамита, если же случались удачи, победы, в том числе и на «бабском» фронте, особо не радовался, принимал это как должное…

Над головой пронеслась большая тяжелая птица, нырнула в густоту крон и уселась там на ветку — ночной хищнице тоже захотелось посмотреть на весело плясавшее пламя, проворно, с пороховым треском сжиравшее сухие ветки. Калмыков глянул в темноту недобро и, старчески хрустя костями, стеная, поднялся — надо было еще набрать веток.

Птица, прячась в высоких кронах, недобро ухнула — людей она не любила, но Калмыков не обратил на хищницу внимания — ухает и пусть себе ухает. Если нужно будет, он любой птице свернет голову набок. Какой-то пушистый, с длинным рыльцем зверек сверкнул глазами, зажато тявкнул, подпрыгнул, будто от укуса, и стремительно откатился в сторону, в кусты, исчез в них. Будто и не было зверька.

Невдалеке раздался крик — на зубы лисе либо дикой собаке попался слабосильный крикливый грызун. В следующий миг грызун умолк: едок перекусил ему хребет крепкими зубами… Калмыков в темноте нащупал и ловко подцепил пальцами сухую жердину, косо легшую на ствол, подволок ее к костру, конец уложил на трухлявый, обросший зеленым мочалом пень, надавил ногой. Жердина покорно треснула под каблуком и переломилась сразу на три части.

Одну из частей Калмыков приложил к колену, ударил — и получились две, сухо брызнувших прелой крошкой половинки, Калмыков бросил их в костер. Пламя жадно впилось в деревяшки, залопотало обрадованно, затрещало; из глубины костра до его уха донесся жалобный писк, словно бы под костром, в земле, кто-то сварился живьем. В следующее мгновение писк исчез, Калмыков подхватил с земли еще один обломок и так же легко и ловко переломил его через колено.

Он действовал играючи, все у него спорилось, движения были скоординированные, четко прорисованные; видно было, что человек этот умеет обращаться и с оружием и с рабочими инструментами… Темнота, подползшая было к костру, нехотя отступила.

Из темноты сомкнувшихся крон, из ветвей, в которых спряталась любопытная ночная птица, послышалось глухое старческое ворчанье. Через несколько минут оно повторилось и зажглись два зеленоватых неподвижных огня. Свет их был колдовской, недобрый; Калмыков невольно поежился, по коже у него поползли мелкие холодные блохи, на лбу выступил пот. Ночная птица внимательно рассматривала его.

Он вытер пот со лба и, ухватив за ремень карабин, прислоненный к стволу дерева, с жестким металлическим клацаньем передернул затвор.

Колдовской свет в выси погас — ночная птица поняла, что человек сейчас выстрелит… Калмыков выбил из глотки скопившийся хрип и проговорил чистым звучным голосом:

— Так-то лучше.

Через несколько минут его потянуло в сон. Калмыков недовольно дернул головой, пошарил вокруг себя, нашел обломок жердины и кинул его в костер. В обломок мигом вцепилось пламя — сразу несколько проворных, рыжих, размером не больше березового листа огоньков-гимнастов заплясали на его поверхности, защелкали бодро, призывно, словно бы хотели затянуть человека в костер — вот коварные существа! Калмыков вновь дернул головой, поднялся — надо было найти еще пару жердин, — сонно покачнулся и вновь потряс головой.

На него словно бы подействовали чьи-то колдовские чары, мышцы одрябли, тело ослабело, звон в висках усилился, Калмыков повесил карабин на ветку и, пошатываясь, шагнул в темноту.

Костер, оставшийся за спиной, светил еле-еле, чей-то невидимый злой взгляд прожигал ему тело. Калмыков пошарил глазами по пространству, но ничего не увидел — все тонуло в черном мраке, лишь в двух шагах от него можно было различить несколько ровных прозрачных линий — абрис стволов, неподвижную листву, свисающие к земле ветки и все — больше ничего было не видно, словно бы тайга вышелушивалась, обездушела, сделалась пустой, потеряла то, что имела еще полчаса назад.

Хотя от духоты нечем было дышать, сделалось прохладно. Калмыков неожиданно зябко передернул плечами. В следующее мгновение грудь ему сдавил обруч, словно бы подъесаул должен был получить худую весть — у него всегда так бывало перед тем, как к нему приходили худые новости. Калмыков засипел дыряво, протестующе, замотал головой и, слепо разведя пространство руками, шагнул в темноту.

Подумал о том, что от костра без карабина отходить нельзя, только с оружием — здесь в двух метрах от пламени может напасть какой-нибудь зверь. В следующий миг он отмахнулся от этой мысли — еще не хватало, чтобы он начал трусить.

Отойдя от костра саженей на пятнадцать, он остановился. Присел, поводил вокруг себя руками, стараясь нащупать какую-нибудь валежину, — пусто, ничего подходящего, пересел на другое место, также поводил вокруг себя руками, поморщился недовольно.

Рядом раздался подозрительный шорох. Калмыков замер, ощутил, как грудь под мышками вновь сдавил плотный обруч. Все-таки напрасно он отлучился от костра без карабина

Вытянув голову — от неловкого движения у него заломило затылок, — ожидал, что шорох этот, рожденный крупным зверем, повторится, но шорох не повторился, — подъесаул резко, будто пружина, выпрямился, вновь переместился на несколько саженей в темноту.

Минут через пять он нашел, что искал — подцепил сухую ветвистую валежину, подтащил ее к костру. Изломал на несколько частей, кинул в костер. Потом сел на землю, прислонился спиной к стволу и закрыл глаза — вновь потянуло в сон.

В детстве Калмыков был мальчишкой ленивым. Когда учился в миссионерской семинарии, постоянно ходил с опухшим лбом, покрытым синими пятнами. Каждый учитель, начиная с закона Божьего и кончая арифметикой, считал своим долгом огреть Ваньку линейкой. Причем среди преподавателей водились такие умельцы, которые могли врезать по черепушке так, что у бедного подопечного из ноздрей и ушей чуть ли не мозги выбрызгивали. Свои деньги педагоги-миссионеры отрабатывали ретиво и, как они считали, честно. Больше всех доставалось Ваньке Калмыкову, сыну обедневшего купца.

Иногда семинаристы с удовольствием наблюдали, как за Ванькой, громко топая ботинками, носился воспитатель и, лихо щелкая линейкой, кричал:

— Чему равен квадрат гипотенузы?

Ванька молчал.

Воспитатель вновь звонко щелкал линейкой:

— Запомни, малый, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов двух катетов, — раздавался новый щелчок линейкой — воспитатель старался дотянуться до Ванькиной черепушки, но это не всегда получалось — слишком шустер и проворен был пострел, гораздо проворнее грузного воспитателя.

Проворство это злило преподавателей, доводило до белого каления — они готовы были съесть преследуемого сырым, без соли и перца… Даже без хлеба.

— Не знаешь ты теорему Пифагора, не знаешь! — раздавался крик на всю семинарию.

Если же воспитатель задавал вопрос попроще и Ванька знал ответ, то выкрикивал его так громко, что с потолков семинарии сыпалась известка.

— Сколько будет семью восемь?

— Шестьдесят пять! — радостно взвизгивал Ванька.

Преследователь что было сил взмахивал линейкой. Хлоп — мимо! Промахнувшись, злобно разваливал бороду на две половины:

— Ы-ы-ы!

Ванька в унисон наставнику также начинал завывать:

— Ы-ы-ы-ы!

— Олух, олух, олух! — несмотря на одышку, остервенело кричал наставник. — Дурак набитый! Не шестьдесят пять, а пятьдесят шесть!

— Ы-ы-ы-ы!

— Пятьдесят шесть, заруби себе на темени, дубина стоеросовая!

Ванька, тощий, как некормленый глист, увертливый, поспешно нырял куда-нибудь под лестницу и тут же выскакивал с другой стороны. Наставник, метнувшийся было следом, обычно застревал, дергался беспомощно, грузные чресла его мешали маневру, удерживали в пространстве под лестницей, и наставник обиженно ругался.

— Тьфу!

А Ванька уже находился у открытой двери, с лихим гиканьем прыгал в нее, на прощание показывал наставнику язык и бывал таков.

На улице пахло свободой. А свободу Ванька Калмыков любил.

…Он увидел себя во сне, тощего и синюшного.

Стояла ранняя весна. На деревьях набухали почки. Зелени еще не было видно. И земля, и деревья выглядели неряшливыми, какими-то пыльными, немытыми. Вот отмоют их дожди — деревья будут совсем другими, посвежеют, обретут цвет, каждое дерево — свой.

Пахло талым снегом и гнилой травой. В недалеких горах серели, ежились в неярких солнечных лучах, истекали мутными струями ноздреватые сугробы. Целые пласты их были видны в ломких каменных ложбинах.

Громко, нагло кричали воробьи — не могли поделить кучу свежих конских яблок; на драчунов с интересом поглядывала пятнистая медовоглазая кошка. Ванька пулей пронесся мимо воробьев, перемахнул через жидкий боярышниковый куст и нырнул за угол. Здесь он окончательно почувствовал себя в безопасности.

Учеба в Александровской миссионерской семинарии давалась Калмыкову с трудом — то одно не клеилось, то другое, то он срывался в чем-нибудь — в знании Евангелия или в арифметических упражнениях, которые всегда для Ваньки были сложными.

— Плохой получится из тебя миссионер, Ванька, — сказал как-то Калмыкову наставник с кучерявой ассирийской бородой, вздохнул досадливо и запустил пальцы в волосы, — да и закончишь ты семинарию или нет, никто не знает… Вот олух царя небесного! — и в голосе наставника прозвучали жалостливые нотки, он покачал головой. — Ох, олух!

А Ваньке совсем не хотелось быть миссионером, не хотелось путешествовать где-нибудь среди чукчей или эвенков — съедят ведь! И косточки, прежде чем бросить их собакам, обглодают. Неувлекательное это дело! А вот быть военным — совсем другой коленкор. Военных Ванька любил, форму их, особенно офицерскую, боготворил. И если бы не нищета, в которой он прозябал вместе со стариком-отцом, вряд ли бы он пошел в миссионерскую семинарию. В семинарии одно было хорошо — за учебу не нужно было платить.

— Эх, Ванька! — вздыхал отец. — Как же мне тебя выучить, на какие шиши? — В уголках глаз старого человека появлялись мелкие горькие слезы.

Ванька, задетый слезами отца, смущенно приподнимал одно плечо — этого он не знал.

Позже, двадцать лет спустя, он написал, что «неуклонно преодолевая всякие препятствия, создаваемые нуждой и бедственным положением моего отца-старика», — стремился к поступлению в военное училище. Желательно — в казачье, юнкерское.

Как-то один из преподавателей удрученно прижал к вискам пальцы и покачал головой:

— И откуда ты только взялся такой, Калмыков?

Калмыков готовно ответил:

— Из казачьей среды! — Но казаком он не был, лихих ребят в штанах с лампасами видел только издали, поэтому часто пускался в лживые воспоминания, из которых следовало, что родился он едва ли не во время бесшабашного казачьего набега на турецкую землю.

Преподаватель не поверил, что Ванька Калмыков принадлежит к казачьему сословию:

— Среди казаков таких дураков нет, — сказал он.

Ванька в ответ лишь хмыкнул:

— Как знать!

Преподаватель тоже хмыкнул — он остался при своей точке зрения. Единственное, что отличало Калмыкова от его сверстников, это то, что он не боялся змей. Все шарахались от змей в разные стороны, только пятки сверкали, вопили оглашено; один бурсак от страха, что змея вцепится в него своими страшными зубами и откусит кусок задницы, даже обмочился в штаны, а Ванька хоть бы хны — при виде змеи даже не морщился. Змей он обманывал легко, или если гадюка, допустим, совершала боевой бросок, стремясь впиться в Ваньку зубами, тот мигом подставлял ей под укус старый ватный рукав.

Гадюка впивалась в него опасными клычищами и… оставляла их в рукаве — ядовитые зубы выламывались у нее с легкостью необыкновенной, вылетали, будто старые кнопки из шелушащейся, начавшей осыпаться стены. У гадюки оставались еще два кусачих ядовитых зуба, надо было выломать и их, а дальше со змеей можно делать что угодно, — она мало чем будет теперь отличаться от обычной тряпки, которой вытирают мебель.

Иногда Ванька Калмыков приносил ядовитые зубы в семинарию — крика тогда стояло столько, что со здания могла сползти крыша — в районе Кавказских Минеральных Вод специальные приборы регистрировали мелкие колебания почвы, выспренно именуемые землетрясениями.

В таких случаях за Ванькой с линейками гонялись не только преподаватели, но и воспитанники.

— Ирод! — кричали они дружно; воспитатели добавляли запыхавшимися бабьими голосами: — Из семинарии выгоним! — но из учебного заведения Ваньку не выгоняли. Были у них на этот счет какие-то свои соображения.

Как-то Калмыков увидел на базаре в Пятигорске кобру — та плясала, извивалась, становясь на хвост под нежные звуки дудочки. Изящный танец змеи поразил его — слишком красива была кобра с мощным телом и плоской, украшенной колдовским орнаментом шеей. А если попробовать и выдрессировать на манер кобры местную змею, кавказскую гадюку?

Мысль была заманчивая. Ванька думал недолго — почесал пальцами затылок и отправился в болотистое место, где водились крупные змеи — гадюки с редким пестрым рисунком. Такую красочно расписанную змею какой-нибудь мужичок-недотепа запросто примет за королевскую кобру: важно только запудрить ему мозги и мужичок тут же в доверчивом изумлении распахнет кошелек.

Болотистое змеиное место не часто встретишь среди здешних гор, вставших на землю подобно вулканическим прыщам, готовых в любое время взорваться, — оно заросло кугой — неведомым плешивым кустарником, облепленным прозрачными длиннокрылыми мухами, схожими с поденкой. Змей тут было много, как нигде на Кавказе… Ванька облюбовал здоровенную пеструю гадюку и приготовил ватный рукав. На всякий случай взял в руку палку, чтобы, если промахнется, можно было отогнать вражину, качнулся на тощих жилистых ногах влево-вправо и подступил к змее.

— Ну, давай, мадам, давай, — подбодрил он гадюку, — не стесняйся.

Змея не хотела нападать — мудрая была, уже в возрасте — чего ей нападать на двуногого «венца природа»: чай, не сумасшедшая! Но человек не отходил от нее, дразнил, и тогда змея сделала ложное движение, пугнула человека: кыш!

Ванька поспешно отскочил от змеи, сплющил ногами мягкую, раскисшую, как творог, кочку, подступил к гадюке с другой стороны. Змея зашипела, показала кривоватые белые клыки, стрельнула в человека гибким угольно-аспидным язычком — Ваньке только это и надо было: он сунул ей под нос жесткий, сплошь в дырках, будто измочаленный дробью рукав. Змея, разом шалея, впилась в него губами, Ванька резко дернул рукав к себе.

В ткани остались два острых зуба, украшенных прозрачными медовыми капельками. Это был яд. Калмыков скосил глаза на выдранные зубы и удовлетворенно хмыкнул:

— Хар-рашо!

Осталось выдрать еще два ядовитых клыка — всего их у гадюки четыре, выскакивают из челюсти легко, успевай только руками управлять. Главное — не промахнуться и не подставить гадюке под укус руки.

Через несколько минут гадюка лишилась и второй пары ядовитых зубов. Ванька подхватил змею и, как обычную тряпку, сунул в мешок. Гадюка заскреблась изнутри о ткань своим чешуйчатым телом, задергалась, будто злобная рыба, попробовала укусить ловца, но не тут-то было — ловец был более ловким и увертливым, чем она сама.

Змея, обозлившись, задергалась сильнее, свилась в несколько колец, захлопала хвостом о грубую ткань мешка. Семинарист тоже вышел из себя, матюкнулся и приложил мешок с гадюкой о трухлявую, рассыпавшуюся кочку. Змея крякнула по-лягушачьи и тут же затихла. Кочка, вместо того чтобы рассыпаться, взлетела вверх, подобно вороне, и с жирным звуком шлепнулась на землю. В разные стороны брызнул черный влажный сор.

— Тих-ха! — запоздало выкрикнул семинарист, давая понять змее, что шутить с ней он не собирается.

Гадюку Ванька Калмыков посадил в ящик, ящик спрятал в укромном месте, накрыл его тряпкой, сверху навалил сушняка, замаскировал.

Через пару дней у племенной гадюки вновь вылезли ядовитые зубы. Ванька, естественно, знал, что зубы у змеи прорежутся снова, и поэтому опять приготовил ватный рукав, проверил его — не белеют ли где ядовитые гвозди?

Когда он пришел к гадюке и немного приоткрыл ящик — сделал это слишком беспечно, полагая, что воля змеи за два дня плена сделалась вялой, как ботиночный шнурок, затихшая гадюка совершила резкий прыжок, целясь Ваньке в лицо. Испуганный семинарист стремительно отпрянул от нее, до лица достал только черный язычок, зубы не достали, — и поспешно хлобыстнул по змее крышкой ящика. Змея знакомо крякнула и нырнула вниз, в глубину ящика, Ванька вновь сунул ей ватный рукав. Змея щелкнула злобно, по-собачьи, всадила в вату зубы, задергалась всем телом, Ванька рыбацким рывком подсек ее, и в рукаве остались очередные два зуба. Пробормотал дрожащим голосом — испуг еще не прошел:

— Так-то вернее!

Времени Ванька Калмыков решил не терять — начать дрессировку сегодня же.

Весна продолжала свое неторопливое шествие по земле. Тихая, с мелкой водяной сыпью, валившейся с небес — ни солнце, ни ветер никак не могли справиться с противным, вызывавшим в ключицах и в затылке чес дождиком, с голыми тощими кустами, рождавшими в душе печаль, и цветеньем диких слив. Домашние сливы еще не зацвели, они украсятся белой пеной позже, вместе с персиками и урюком, а дикие цвели — розовые, щемяще белые, горькие. Белым цветом были облиты сливы обычные, вроде бы уже набившие оскомину, но хозяйкам все же не надоевшие; они всегда с удовольствием пускали их на варенье; розовым — сливы красные, дикие, нисколько не уступавшие культурным сортам. Отцветут дикие сливы, холодная морось отступит, и тогда начнется цветение настоящее, обильное — будет цвести все, что способно цвести: от дикой смородины и боярышника до черешни и яблок-ранеток, росших по склонам гор.

Калмыков вытащил гадюку из ящика: та расправила рисунчатое тело и попыталась было удрать, но семинарист проворно сунул ей под нос палку, перекрыл дорогу, и гадюка нехотя отвернула в сторону, застыла на несколько мгновений, потом совершила резкий прыжок, норовя улизнуть в кусты, но Ванька опять оказался проворное змеи, перекрыл ей дорогу.

— Цыц, мадама! — прикрикнул он.

Гадюка яростно зашипела, будто мокрая мочалка, угодившая в баньке на раскаленные каменья, и развернулась в сторону человека. Вид у нее стал грозный. Любой мог испугаться, тикануть от гадины, но Ванька лишь упрямо сжал челюсти.

— Я сделаю из тебя кобру, вот увидишь, — пообещал он змее, — королевскую. Танцевать будешь не хуже цыганки в любом ресторане.

Несмотря на грозную внешность, змее было страшно, да и не хотела она воевать с человеком, мирная была гадюка, но вот она неожиданно свилась упруго, взвилась, сделала разворот в воздухе. Получилось это не совсем изящно, скорее, неуклюже, и вновь попыталась удрать, но Калмыков подставил под нее палку, подбил снизу, и змея со смачным влажным звуком шлепнулась на землю, а в следующий миг взвилась вверх, становясь на хвост.

Беззвучно, стремительно, как молния, сделала бросок в Ванькину сторону. Калмыков поспешно отскочил, хотя можно было и не делать этого, щелкнул змею палкой по носу.

Гадюка жестко щелкнула челюстями. Опоздала — семинарист действовал быстрее ее, — через секунду вновь поднялась на хвост и, бросив на человека недобрый взгляд, совершила очередной бросок, стараясь дотянуться до гадкого, плюгавого, криволапого, похожего на гнилой осенний гриб человечка. И опять человечек оказался проворнее ее.

Змея возненавидела это хилое, с руками в цыпках существо, ей непонятно было, как он умудряется быть ловчее и быстрее ее. Гадюка сморщилась, зашипела, словно из нее выпустили воздух, и сползла на землю. Свернулась в жалкий, нервно подрагивавший, будто от холода, клубок.

Ванька присел рядом, ширкнул сочувственно носом.

— Неужели тебе непонятно, мадама, что нужно подчиниться человеку? А? Дура ты, баба? Или ты не баба и у тебя нет мозгов? Подчинись — и ты останешься жива. Не подчинишься — погибнешь.

Он положил палку между собой и змеей.

Змея даже не пошевелилась, словно бы не видела грозного оружия этого опасного кривоного гриба. Ванька, хитрый, знал, что змея ничего не слышит — она глуха, как старый трухлявый пень. Зато хорошо видит — не хуже орла и засекает малейшее колебание воздуха, может среагировать даже на полет мухи в звездном пространстве.

Двух точек ей бывает вполне достаточно для того, чтобы сориентироваться и принять решение — удрать, скажем, или поспешно вскинуться в боевой стойке. Это Ванька Калмыков ведал и действовал в соответствии с собственным разумением, с тем, что ему подсказывала «бестолковка» — золотушная лопоухая голова.

— Чего, мадама, в обмороке пребываешь? — спросил он у змеи сочувственно, будто у приятельницы по уличным играм. У гадюки дрогнули, чуть соскользнули в сторону и остановились глаза.

Калмыков это короткое движение засек, отсел на полметра в сторону — ощутил, что от змеи исходит опасность, потянулся рукою к палке, но не успел взять ее — змея сделала молниеносный бросок и вцепилась зубами ему в руку. На этот раз Ванька сплоховал, гадюка переиграла его.

Ванька вскрикнул, откинулся назад, задрал ноги и стремительно откатился на несколько метров в сторону. Подавленно замычал, в следующий миг у него в мозгу мелькнула спасительная мысль о том, что змея всадила в него не ядовитые, а обычные зубы, он вновь замычал и поднялся на колени.

— Ах ты… с-сука! — проворчал он, глядя на свою руку, и страдальчески скривил губы — на прокушенной ладони текла кровь. — Ну-ну, мадама!

Тряхнув рукой, сбил с ладони несколько красных капелек и, чувствуя, как в нем останавливается дыхание, вновь затряс рукой.

— Ну ты и… с-сука! — прорычал он по-собачьи. — Я же тебя сейчас топором изрублю. Поняла?

Рубить змею Калмыков не стал — через несколько мгновений ошеломление прошло, приступ власти — тоже. Прошел и испуг. Ванька неожиданно засмеялся — как бы ни кусалась гадюка, а все равно она ничего не сделает: ядовитых зубов у нее не осталось. Калмыков высосал из ладони кровь, сплюнул ее на землю.

Укус был безопасен.

Второй раз Ванька плюнул прямо на гадюку, ногой подгреб к себе палку, громко ударил ею по земле.

— А ну, гадина, подымайся!

Змея зашипела, проворно поднялась на хвост, качнулась в одну сторону, потом сделала нырок к Ваньке, но была отбита палкой, из глаз у нее вылетели электрические брызги, змея шлепнулась на землю и застыла в обморочном состоянии. Удар был сильным. Ванька снова ткнул в нее палкой.

— Подымайся, кому сказали!

Гадюка тряпично сдвинулась в сторону и опять застыла. Ванька выругался — резких слов не пожалел, — оглянулся в одну сторону, потом в другую: не слышит ли кто его? Не дай Бог услышит какой-нибудь попик-наставник в обтерханном платье, затурканный семинаристами настолько, что у него кожа на лице сделалась зеленой, как у лягушки, — на безответном Ваньке он обязательно отведет душу. Но в темном углу сада, где сейчас находился Калмыков, никого больше не было, Ванька удовлетворенно хрюкнул и в очередной раз поддел змею концом палки.

Та не пошевелилась — продолжала пребывать в обмороке. Ванька вновь притиснул к губам ладонь, с шумом всосал кровь, сплюнул, целя неприятным снарядом в гадюку.

Плевок до змеи не долетел. Ванька сел на корточки, поводил во рту языком, словно мутовкой, но, вспомнив о внезапном прыжке гадюки, поспешно отсел от нее — вдруг она плюнет в ответ? То, что у змеи не было ядовитых зубов, совсем не означало, что у нее нет больше яда. Наверняка гадина сохранила его где-нибудь за щекой, спрятала в кармашке, либо в углублении под скулой. Ванька вновь ткнул в змею палкой, потом поддел ее торцом, приподнял. Змея и на этот раз не пошевелилась — не пришла еще в себя.

Поняв, что игр с гадюкой сегодня больше не будет, Ванька разочарованно вздохнул и поднялся на ноги.

— Конец нашей сказочке!

Отсосал из укуса немного сукровицы, сплюнул и снова рассмеялся. Смех был хриплым, дребезжащим, как у взрослого мужика, любящего приложиться к рюмке, а потом в сырую стынь поспать где-нибудь под кустами, — голос у него бывает точно таким, как сейчас у Ваньки Калмыкова, сплошь в дырках.

Ванька подцепил змею рукой и с сожалением сунул ее в ящик, сверху ящик прикрыл крышкой и сухими черными ветками — заниматься с гадюкой можно будет, когда она придет в себя. Змеи — существа нежные, конструкция у них тонкая, в обмороке пребывать могут долго…

— Тьфу!

Ванька присел на пенек, оставшийся от старой яблони, прислушался к птичьей звени. Колготились, радовались дню в основном синицы — проворные, нарядные, шустрые. На них опасливо поглядывали серые пичуги, недавно прилетевшие из южных краев и еще не успевшие освоиться: голоса у них были нежными, протяжными, сладкими и одновременно грустными, словно бы птички эти тосковали по оставленным местам, по каким-нибудь турецким вишням и цветам бом-бом, о которых Ванька Калмыков как-то прочитал в иллюстрированной книжке, выпущенной знатным московским издательством, потакающим красотам природы и влюбленным в них детским душам.

Ванькина душа такой не была; более того, его до смерти заклевали бы семинаристы, если бы узнали, что он стал таким чувствительным, по-девчоночьи квелым, слюнявым и сентиментальным (впрочем, что такое сентиментальность, Ванька не знал, он даже слова такого поганого не слышал), хотя мог расплакаться. Но не от боли — боль он терпел, а от обиды…

Среди тощих кустов смородины были видны синие, сиреневые и желтые пятнышки — проклюнувшиеся цветы. Еще вчера их не было, а сегодня они появились. Калмыков никогда раньше не обращал на них внимания, а вот сейчас обратил, более того, трогательно восхитился, цветы эти, синие и сиреневые — местные подснежники, — взяли его за живое, как и цветы желтые, светлевшие в сыром углу сада, аккуратные пятилистники, очень похожие на эдельвейсы… Но это были не эдельвейсы.

Ни запаха желтые цветы не имели, ни шелковой мягкости, ни яркости той — желтизна их была блеклой, выгоревшей, вымоченной дождями. Что это были за цветы, Ванька не знал. Наверное, тоже подснежники, только иного сорта, особого. Калмыков сорвал один цветок, поднес к ноздрям.

Далекий, едва уловимый запах от цветов все-таки исходил — травянистый, жидкий. Это был, скорее, запах талой воды, а не цветов, далекий дух весны. Ванька помял цветок пальцами, вновь понюхал его — на этот раз бледно-желтые лепестки пахли обычной мокрой травой, давленой мошкарой, еще чем-то и отбросил в сторону.

На следующий день, после дневной молитвы, он появился в дальнем углу сада. Змея заметно ослабела, при виде человека едва шевельнулась. Ванька озадаченно поскреб ногтями затылок: он не знал, чем питаются гадюки. Потом вспомнил — мышами. И этими самыми… Ну, «ква-ква» которые — лягушками.

— Чего-чего, а этой дичи я наловлю тебе сколько угодно, — пообещал Ванька и исчез.

Мышей в подвале семинарии было полно. Особенно зимой и весной — тут они сбивались в плотные стаи, жировали, грызли все подряд, что попадалось им на глаза, превращали в труху и в мелкие черненькие катышки, схожие с нелущеным просом. Больше всего на свете мыши любили грызть старые книги — видать, было в этих фолиантах что-то очень вкусное.

В подвале Ванька нашел большую старую банку, поставил ее на «великом мышином пути», — поставил наклонно, подложив под бок банки кусок кирпича, а к широкой стеклянной горловине проложил слегу — длинную сосновую лучина, на дно банки мелкими щипками накрошил немного хлеба, и покинул подвал.

Через двадцать минут Ванька вернулся — в банке сидело пять мышей.

Увидев человека, они заметались. Банка наполнилась писком. Ванька довольно потер руки:

— Хар-рашо! — Подвигал губами из стороны в сторону: мышей еще надо было извлечь из банки, а потом придумать что-нибудь умное, чтобы они малость подрастеряли свою шустрость, — не то ведь ушмыгнут у змеи из-под носа и бедная гадюка останется голодной. Ванька недовольно похмыкал — не будешь же мышам подламывать лапки… Во-первых, это противно, во-вторых, они будут кусаться, в-третьих… есть и в-третьих, и в-четвертых. Но самое неприятное то, что они будут кусаться.

Ванька Калмыков и тут нашел выход, — времени на это потратил немного, — взял ватный рукав, который совал гадюкам в пасть, затянул его с одной стороны проволокой, другую сторону оставил свободной, — и согнал мышей в рукав, будто сухари.

А чтобы они не шебуршились, не пытались спрятаться или смыться, шваркнул рукавом о каменную стенку три раза. Мыши разом оглохли и потеряли запал, стали смирными, как зимние мухи.

— Хар-рашо! — проговорил Ванька привычно и отволок мышей в сад. Высыпал их в змеиный ящик.

Гадюка разом ожила, ухватила одну мышь, самую крупную, самую нерасторопную, с оглушенным сонным взглядом, дернулась конвульсивно, разворачивая мышь головой в желудок, дернулась еще раз, и мышь нырнула в змеиную глотку, дернулась в третий раз, сокращая внутри себя мышцы, и испуганно попискивавшая мышь полезла в змеиное брюхо.

Некоторое время гадюка лежала неподвижно на дне ящика, потом приподняла голову и ухватила зубами еще одну мышь — не столь жирную, как первая. На этот раз еда не понравилась ей — слишком дохлый был кусок и она выплюнула худого, с блеклой шерсткой мышонка, ухватила кусок пожирнее и изящно, рисованным танцевальным движением подкинула вверх — мышь, очутившись в воздухе, пискнула жалобно, дергая лапками, перевернулась и очутилась в гадючьей пасти.

Проглотив вторую мышь, гадюка взялась за третью — слишком была голодная.

— Давай, давай, мадама! Лопай! — подогнал ее Ванька Калмыков. — Не будешь есть, я тебя на колбасу пущу. Постную…

Семинаристы любили постную колбасу. В том числе и Ванька Калмыков.

Со змеей, проглотившей трех мышей, заниматься было бесполезно. Это все равно, что заставить двигаться ватный рукав, — нужно было подождать пару дней, мыши должны были улечься в гадючьем брюхе, каждая в свой уголок, и тогда змея обретет подвижность.

Через два дня Ванька Калмыков опять появился в саду семинарии. Осмотрелся — нельзя было допустить, чтобы за ним увязался какой-нибудь наставник, пробрался в дальний замусоренный угол, вновь настороженно огляделся, подхватил с земли палку и вытряхнул гадюку из ящика. Сытая гадюка — она теперь могла не есть недели полторы, не меньше, — проворно устремилась к кустам, но Ванька всадил в землю перед самым ее носом палку, развернул на сто восемьдесят градусов.

Прикрикнул командно:

— Давай, мадама, работай, работай!

Гадюка вновь устремилась к кустам. Ванька выругался и опять развернул гадюку. Пригрозил:

— Сварю тебя на ужин вместо бульбы — будешь знать!

Словно бы услышав это, змея торопливо поднялась на хвост и ширкнула головой в Ванькину сторону. Ванька проворно отлетел от гадюки, — змея грозно зашипела, и Калмыков, преодолевая оторопь, неожиданно возникшую в нем, шагнул к гадюке. В черных маленьких глазках гадюки мелькнуло пламя — будто свеча зажглась, вспыхнула ярко, искристо и тут же погасла: змея приподнялась на хвосте и приготовилась к броску.

— Давай, давай, мадама! — привычно подогнал ее Ванька.

Рисунок на теле змеи за эти дни поблек, потерял яркость, острые углы сгладились, словно бы их кто-то обработал напильником, либо обстругал ножиком, шея раздулась, и гадюка сделалась похожей на кобру.

— Давай! — повторил Ванька и сделал к гадюке полшага.

Змея ударила головой воздух, щелкнула зубами. Ванька врезал ей палкой по носу. Змея поспешно нырнула вниз, распласталась на земле.

Ванька усмехнулся:

— Не нравится ей… Барыня какая нашлась! Тьфу!

Он ткнул в змею палкой, та всадилась мелкими острыми зубами в торец — крупные были изъяты, — предупреждающе зашипела.

— Шипи, шипи, мадама. Я тебя не боюсь… Это р-раз, и два — знай, что я тебя все равно порежу на колбасу. Шпрехен зи дойч? И квасом запью. Поняла? — Ванька снова ткнул в змею палкой.

Змея дернулась, переместилась на полметра, словно бы перелилась из одного пространства в другое, как из сосуда в сосуд, приподнялась обессиленно и тут же вновь опустилась на землю. Ванька посмотрел огорченно и опять толкнул в змею палкой. Видать, попал во что-то больное — змея дернулась, подпрыгнула, клюнула носом воздух.

Ванька огрел ее палкой:

— Цыц!

Гадюка снова атаковала пространство. Семинарист был проворнее и опытнее гадюки — не преминул щелкнуть ее палкой по носу.

— Цыц! Тренируйся, пока тебя уму-разуму учат, набирайся опыта — коброй будешь. Поняла? Я из тебя обязательно кобру сделаю, — Ванька зажмурил глаза, представил себя перед зрителями играющим на дудочке, управляющим змеей, покорно извивающейся, танцующей перед ним и растянул рот в довольной улыбке.

Так он запросто сделается знаменитым, будет выступать на рынках и заколачивать большую таньгу.

И ему хорошо будет, и гадюке.

Конечно, он не превратил простую больную гадюку в королевскую кобру — этот эксперимент был обречен, но стоять на хвосте и извиваться в танце научил. И дело было не в редкостных Ванькиных способностях, а в том, что гадюка начала бояться палки.

Каждый щелчок по носу она воспринимала очень болезненно, вскидывалась, клевала в воздухе, стараясь достать до Ваньки, и очень внимательно следила за палкой. Разные индийские факиры, изображающие из себя великих покорителей животных, тоже лупили своих подопечных палкой до посинения, чуть что — хрясь по носу, даже случалось, забивали насмерть; малейшая промашка — и хрясь по носу, незначительная ошибка — хрясь по носу… Больно!

В конце концов змея, обломанная такой жестокой палкой, обязательно начинает следить за ней с утроенным вниманием, и тогда факир берет в руки дудочку. А для глухой змеи что палка, что дудочка — одно и то же. Ведь она глуха, как обычная деревяшка, ничего не слышит, совершенно ничегошеньки, ни одного звука, только видит… Но любое движение, любой вздрог засекает, внимательно следит за палкой-дудочкой, не упускает ничего и колеблется всем телом, танцует, повторяя все движения палки и одновременно поедая глазами факира.

Змея стала слушаться Ваньку Калмыкова, хотя базарная артистка из нее не получилась: у Ваньки терпения не хватило, а у гадюки — мозгов.

Иногда в семинарию к Ваньке приезжал отец, привозил пироги с малиной, испеченные соседкой; твердый, как камень, сахар, лакричные таблетки от простуды (Ванька очень часто простужался, чихал, кашлял, ходил зеленый, как крапива, с запечатанным соплями носом, задыхался. И отец, жалея сына, покупал ему лакричные таблетки); пироги Ванька делил на две части. Одну, которая побольше, съедал сам, вторую швырял на стол бурсе, братьям-семинаристам. Братья жадно накидывались на еду — все халявное, достававшиееся даром, они любили.

Но щедрые дары эти не ограждали Ваньку Калмыкова от издевательств, его подначивали при всяком удобном случае, награждая подзатыльниками, — отвешивали оплеухи такие, что у Калмыкова только челюсти лязгали, как у змеи во время тренировок, а из ноздрей вылетали красные тягучие брызги.

Перед уходом семинаристов в отпуск, когда каждый из будущих миссионеров уже облизывался, предвкушая горячие пироги с лесной земляникой и черной смородиной, а также рыбники и шаньги с творогом, которыми их будут потчевать дома в многочисленных харьковских, ставропольских и кубанских селах, Ванька Калмыков устроил представление — извлек из дальнего угла сада измученную змею, приволок ее на площадку перед главной дверью семинарии и перевернул ящик.

Змея зашипела, но Ванька на грозное шипение это — ноль внимания, он к нему привык. Ваньке вообще казалось, что он и сам умеет так шипеть: змея изогнулась кольцом и сунулась было в ящик, на привычное свое место, но Ванька отодвинул ее ногой в сторону:

— Цыц!

Калмыков умел играть на пастушьей дудочке — этому его когда-то обучил отец. Отец хоть и считался купцом, но происходил из нищих крестьян Харьковской губернии и в голодном своем детстве пас коров. А где коровы, там и музыка.

Никто даже не заметил, как у Ваньки Калмыкова в руках появилась длинная деревянная дудочка. Увидев дудочку, змея поспешно поднялась на хвост — почувствовала, что вот-вот последует удар.

Ванька повел дудочкой в одну сторону — змея гибко потянулась туда же, словно за лакомой подачкой. Ванька посильнее дунул в мундштук, перекинул дудочку на противоположную сторону, змея, просчитав безопасное расстояние, отклонилась еще дальше, заняла позицию, внимательно следя за Ванькой. Все перемещения змеи в пространстве напоминали изящный танец.

Семинаристы, окружившие Ваньку Калмыкова, стояли на почтительном расстоянии от гадюки и в такт ее движениям также совершали броски — только подошвы ботинок громко опечатывали землю. Ванька, поглядывая на своих товарищей по бурсе, лишь ухмылялся, да дул в дудочку.

Повел дудочкой влево, сделал это слишком резко — змея даже подпрыгнула, стремясь успеть за движениями дудочки, в глазах ее высветился страх, семинаристы затопали башмаками, опасаясь змеи. Один из собравшихся — Гринька Плешивый — даже взвизгнул от испуга, а в следующее мгновение проглотил свой испуг, сделался белым, как бумага.

Ванька Калмыков торжествовал — ему удалось удивить семинаристов. О том, как он показывал концерт, бурса будет говорить долго.

— Это что тут за сборище? — послышался грозный голос. — Кто велел сбиваться в кучу? Вы знаете, кто вы? Отпетые лентяи, мусор, неучи, отходы, дураки, лоботрясы… А ну, разойдись! — дергаясь всем телом, тряся пузом, к семинаристам спешил рыжий лысый наставник, самый молодой среди воспитателей бурсы — глазастый, слюнявый, взъерошенный. — Объедки, охломоны, обмылки, кусошники, собачье дерьмо!

Бурса разбежалась мигом. Ванька сунул дудочку за пазуху, поспешно подхватил свой ящик — это же улика, которая сработает против него, и унесся в сад.

Рыжий наставник, увидев змею, взвизгнул оторопело, затормозил — из-под кованых металлических подков его ботинок даже электрические искры полетели. Наставник закричал вновь — он смертельно боялся змей.

Гадюка, почувствовав свободу, нервными быстрыми рывками достигла кустов и исчезла в них.

Наставник продолжал орать. Блажил он так минут пять, не меньше, потом успокоился — устал.

Ванька бросил ящик в саду, с лету перемахнул через старую, сплетенную из ивовых прутьев изгородь и по узкой горной тропинке понесся вверх, к макушке гладкой зеленой сопки.

Благополучно перемахнул через нее и покатился вниз, к распадку. Там уселся на сырой, покрытый волосоцом пень, огляделся. Было тихо. Даже птицы не пели, словно бы в природе что-то произошло. Тонко пахло распустившимися почками, цветами и еще чем-то. Ванька побито сгорбился и неожиданно заплакал.

Он не знал, почему заплакал — вроде бы никакой обиды в нем не было, внутри не сидела никакая заноза, но вот к горлу подступило что-то душное, мягкое, и он заплакал. Выплакавшись, вытер глаза и застыл.

Весна была уже в разгаре. Темными, табачно-желтоватыми непритязательными цветками украсились ветки кизила, по земле резво рассыпались белые барабанчики — безмятежно-веселые цветки; степенными компаниями держались анемоны — нарядные, на высоких стеблях, с крупными тугими головками. Ванька анемоны старался не рвать — жалел их.

Через несколько минут он заплакал вновь. Рыдания сотрясали его худое, невесомое тело. Он не знал, сумеет закончить семинарию или нет. Скорее всего, его выгонят оттуда… Ваньке был жаль самого себя, своего отца, свою долю.

Как сложится его жизнь, он не знал.

***

Сон в тайге всегда бывает чутким, а многие люди, — особенно новички, ночуя в темных дебрях, вообще не могут заснуть: то медведь-людоед, шастающий в ночной темноте, начинает им чудиться, то вепрь с длинными острыми клыками, способный раздавить человека одними только копытами, даже не прибегая к помощи клыков. Вот он, вепрь, только что прошел совсем рядом, обдал тяжелым звериным духом и остановился в кустах неподалеку, прислушивается, пытается сориентироваться; то волки — эти всегда ходят стаями, нападают на путников; то вновь подойдет одинокий шатун с лапами в две человеческих ноги…

Спокойнее всех ведет себя в тайге тигр. Приближается бесшумно, не рычит, не ломится сквозь чащу, как паровоз, волокущий по рельсам усталый «восточный экспресс», старается втихую все выведать и, если увидит, что дело ему придется иметь с человеком, уходит.

Первый раз Калмыков проснулся от того, что рядом пронеслась целая стая кабанят, ведомая тупоголовой хавроньей-мамашей — кабанята чуть всю тайну не вздыбили, поставили ее на-попа, даже с деревьев посыпалась листва; во второй раз подъесаул даже потянулся к нагану от тигрового хрипа — здоровенный старый самец проплывал в темноте неподалеку, обо что-то споткнулся и, предупреждая возможное столкновение, грозно зарычал.

Продрав глаза, Калмыков несколько минут напряженно вглядывался в темноту, но так ничего там и не увидел. По коже невольно побежали неприятные холодные букашки, вызывая неясную тоску, и Калмыков, человек непугливый, ощутил страх.

Старый тигр, который уже не может угнаться за молодым изюбром или козлом, вышедшим на солонцы, способен соблазниться человеком. Человека ему взять легче, чем изюбря.

Поняв, что тигр ушел, Калмыков опустил наган.

Под утро его вновь разбудили кабаны — кто-то гонял их по тайге. Кабанята-подсвинки громко топали, визжали, ломали кусты. Подъесаул послушал их визг и ухмыльнулся:

— Бродячие котлеты! — Ощупал землю около себя — наган был на месте. А карабин? Карабин тоже было на месте. Калмыков смежил глаза, проваливаясь в серую мглу, некоторое время плыл по странной речной зыби, дергаясь всем телом, потом услышал сквозь сон храп. Собственный храп.

Через некоторое время он провалился в то время, когда учился в семинарии, увидел одного из самый злобных наставников, любившего гоняться за ним с длинной линейкой; тот оторопело остановился перед Калмыковым и щелкнул зубами, будто змея, которую дрессировал юный Ванька.

Калмыков щелкнул ответно и унесся от наставника по воздуху, наставник устремился было следом, но врезался головой в окно, внезапно очутившееся у него на пути, и застрял в переплете, забился, будто пойманная муха…

***

Рассвет в тайге наступил рано — в затихшем, словно бы в остекленевшем пространстве неожиданно громко, настырно загомонили птицы, и Калмыкову показалось даже, что он слышит, как кричит петух — обычный деревенский Петя с огнистыми глазами и рыжевато-красными перьями, похожими на осенние таежные стебли дудочника, вербача, обычной куги, селящейся около ручьев, — хмельной и дурашливый одновременно петух. Калмыков даже подумал, что, может быть, какой- нибудь казак поселился в тайге, на заимке вместе со своим хозяйством… Но, по сведениям, которые имелись в казачьем штабе, здесь никаких заимок быть не должно.

Но и тащить с собой в тайгу домашнюю птицу — дело хлопотное: слишком многим лесным обитателям покажется интересным домашний петушок, немало четырехлапых захочет им полакомиться.

Темное вязкое пространство покрылось пятнами, посерело; пятна окрасились в розовый цвет, густой россыпью разлетелись по воздуху, пятен сделалось больше, и Калмыков неожиданно ощутил, как у него освобожденно, радостно, будто в детстве забилось сердце; тяжесть, сидевшая в нем всю ночь, отступила, бесследно растворилась в организме; усталость тоже исчезла…

Розовых пятен стало еще больше, они вертелись в пространстве, словно некие частицы колдовского шара — сорвались с него и крутятся, рождая у человека внутри радость и легкость.

Неподалеку, сидя на сучке, запела, защелкала маленькая серая птичка, с крыльями, украшенными на концах одуванчиковыми полосками, потом умолкла и начала прихорашиваться.

Совершив утренний моцион, вновь самозабвенно защелкала. Калмыков позавидовал птичке: беззаботное существо, никаких тревог и хлопот почти нет, а если и есть, то их можно решить таким вот музыкальным треском за несколько минут… Калмыков потянулся, захрустел костями и поспешно поднялся на ноги.

Весь лес уже целиком заливал розовый свет. В нем тонули высокие густые кроны деревьев; поваленные стволы с закрученной в кольца кожурой, отслаивающейся от поваленных ниц кленов и лиственниц; влажная земля с придавленной травой и темными плешинами, усеянными разными жуками и сороконожками, вылезшими наружу погреться. Гадкие насекомые эти вызвали в подъесауле ощущение гадости, он шагнул к одной из плешин и с силой всадил в нее каблук сапога, повернул его вокруг оси, потом повернул в обратную сторону, выкрикнул азартно:

— Ха!

Было слышно, как под каблуком трещат, лопаются прочные скорлупки жуков, будто орехи, и зеленая жижка брызжет во все стороны. Расправившись с жуками и сороконожками, Калмыков сунул наган в карман, подхватил карабин и, держа его на весу, быстрым шагом преодолел поросшую орляком поляну, поддел ногой жирную сонную змею, не успевшую заметить человека. Змея толстой веревкой взвилась в воздухе и шлепнулась на землю, смяв несколько сочных зеленых стеблей…..

Через несколько минут Калмыков очутился около говорливого, обтоптанного с обеих сторон ручья, остановился около него.

Присел, зачерпнул ладонью воды, плеснул себе в лицо, — не плеснул даже, а швырнул, будто тяжелую горсть… Вода обожгла ему кожу, вышибла из глаз слезы, Калмыков ошалело сморщился, снова зачерпнул ладонью воды.

Студеная влага быстро привела его в чувство, от холода задрожала, задергалась каждая мышца, тело также передернулось, во рту заломило нёбо и язык. Калмыков схлебнул воду с ладони, прополоскал ею рот, словно бы сбивал в твердый комок, выплюнул. Голова сделалась ясной, как у станичного мыслителя Васьки Голопупова, дыхание прочистилось.

— Теперь можно и дальше двигать, — произнес он вслух, подивился старческой скрипучести своего голоса, простуженности его, прокашлялся, повторил, словно бы выдавая самому себе приказ: — Теперь можно двигать и дальше!

Голос звучал уже лучше, чище, здоровее. Раздражение, скопившееся внутри за ночь, угасло само собою, будто и не было его. Калмыков выдернул из земли толстый стебель кисловатого сытного ревеня, сжевал его, с силой всаживая зубы в мясистую сочную плоть, — настроение его улучшилось еще больше.

Хоть и не ел он ничего, кроме этого стебля, а голод перестал пристраивать свои щупальца к его организму, сосущая ломота в животе прошла. Калмыков подхватил карабин поудобнее и перепрыгнул через ручей.

Запоздало подумал о том, что у этого ручья и надо было заночевать — не там, на замусоренной поляне, облюбованной хищными ночными птицами, а здесь, но поди угадай, что в полукилометре от места ночевки течет такой роскошный ручей, — всего в полукилометре…

Розовый свет, наполнивший тайгу, потяжелел, сделался красным, каким-то недобрым, густым. Такой свет рождает в человеке тревогу и ничего, кроме тревоги, не способен больше родить. Калмыков сжал губы в тонкую упрямую линию — не любил он колебания… Колебания — это признак слабой воли, а воля у него, как он считал, была сильная…

Он насупился, нагнул голову, будто собирался выступать в честном поединке, и убыстрил шаг.

Карабин продолжал держать наготове, патрон загнал в ствол и поставил затвор на предохранитель, чтобы не произошел случайный выстрел…

Шел он, не останавливаясь, часа полтора, скатывался в крутые логи, выбираясь из них, огибая завалы и следы природных погромов, выбирал путь полегче, но это не всегда удавалось сделать, вброд одолел две речки, по которым, шлепая хвостами о камни, прыгала рыба, потом остановился, словно бы кто-то невидимый удержал его сильной рукой… Калмыков выбил из себя затравленное дыхание, сбившееся в твердый комок и сдобренное клейкой слюной, присел…

В воздухе ясно ощущался запах дыма. Откуда он струился, вытекал тонким прозрачным шлейфом, — не понять и не увидать, а вот дух его чувствовался здорово: на угольях что-то жарили — то ли соевую лепешку, то ли сшибленную с ветки ворону, то ли попавшего в силок зайца, — в общем, готовили еду. Калмыков выпрямился, пальцем опустил флажок предохранителя на карабине.

И без того небольшой, он разом сделался меньше, вобрался сам в себя, напружинился, обратился в единый мускул. Кто мог быть у костра? Китайцы, изуродовавшие маленького мишку, русские мужики, копающие в тайге женьшень, бабы, собирающие орляк — сейчас как раз пошел молодой подбой, брать папоротник можно только в чаще, в таежной глуби, — или кто-то еще? Запах жарева дразнил, щекотал ноздри. Калмыков повел головой в одну сторону, в другую, засек еще несколько запахов — багульника и подивился этому: ведь багульник растет в открытых местах, на ветру, на воздухе и солнышке, что же загнало его, беднягу, сюда, в душную сырость тайги, в сумрак марьиного корня и преющих грибов, таволожника, спелого лимонника и ягоды с резким духом, красной, как кровь, клоповника. В Калмыкове все обострилось, каждая клеточка, каждый малый нерв были нацелены на одно — найти супостатов… Были еще какие-то запахи, менее знакомые, и их засекал Калмыков, но не знал, от каких конкретно трав и корней они исходят….

Запах жарева усилился, дышать сделалось неожиданно тяжело, на лбу у Калмыкова появилась испарина — видать, день сегодня выдастся жарким, поплывет тогда подъесаул в своей одежде, совсем не приспособленной для гонок по тайге.

А может, это запах не свежего жарева, еще не снятого с костра, а запах прошлых лет, горелых деревьев, когда по чаще гибельным валом прошелся огонь, посбивал, опрокинул на землю несколько сотен деревьев, пообъедал у них ветки и макушки, а сами стволы, черные, обуглившиеся, пламени не поддались и остались, лежат теперь на земле, воняют, обманывают людей, забредших в эту жизнь на короткое время, чтобы поохотиться, — таких, как Калмыков….

Упаси Господь угодить в поваленный бурелом, а в бурелом, созданный огнем, тем более. В нем полно ям, глубоких выгорелостей, слизи, на которой на ногах не удержаться — обязательно растянешься, да еще лбом шибанешься о какой-нибудь ствол, мозги свои разбрызгаешь по черной траве, попадешь в змеиное логово — тут полно прыгающих змей, они очень любят такие места, — в общем, человека здесь подстерегает беда… Калмыков вновь попробовал угадать, откуда конкретно исходит дым, не угадал и раздраженно выругался.

Сорвался с места, будто на лыжах, и врубился в тайгу.

Через несколько минут он потерял запах, остановился, привстал на цыпочках, стараясь ухватить тонкую горелую струю, покрутил головой в разные стороны и разочарованно сник — дым исчез.

Этого еще не хватало!

Но что было, то было. Калмыков с досадой развернулся — надо было вновь выходить на точку, где этот дым ощущался.

Отступать пришлось почти до исходной позиции, до того места, где он уже был, где первый раз почувствовал запах дыма. Калмыков остановился, развернулся и вновь начал движение.

Другого способа не было. Калмыков чуть спрямил свой ход, вломился в густую чащу, в лежавшие стволы деревьев, вскинувшие над собой в молящем движении черные ветки.

Совсем рядом, под ногами, заставив его вздрогнуть, закрякала утка.

— Черт побери! — прорычал Калмыков. — Он не сразу сообразил, что крякала не утка, а обычная древесная лягушка, за которыми китайцы охотятся так же самозабвенно, как и за медвежьими лапами, за тигровыми когтями и усами и целебными кореньями женьшеня.

Древесные лягушки считаются в Китае лакомством, иногда эти «кряквы» вырастают такими большими, что запросто могут заклевать курицу.

В ответ на ругательство человека лягушка закрякала вновь — оглушающе резко, горласто, злобно; Калмыков сплюнул и сделал несколько поспешных шагов в сторону, а в следующий миг забыл о лягушке, принюхался: пыхнет дымом или нет?

Вначале ничего не почувствовал, потом ощутил, что откуда-то снизу, едва ли не из-под земли, потянуло чем-то жареным, горьким, в следующее мгновение запах этот исчез, но через несколько секунд возник вновь. Калмыков подкинул в руке карабин, перехватил его половчее и вновь врубился в густую замусоренную чащу, пахнувшую муравьиной кислотой, древесной гнилью, разлагающимися травами. Минуты через три остановился опять, чтобы сориентироваться.

***

Григорий Куренев считался в станице признанным лекарем — такая слава пришла к нему, когда в соседнем дворе петух попал под сенокосилку, направлявшуюся на луга, и выскочил из-под нее без одной лапы. Лапа осталась валяться на вытоптанной земле; некоторое время она жила, сжимая и разжимая когтистые пальцы, удивляя собравшихся мужиков, а потом утихла. Гриня вмешался в это дело, выстругал петуху лапу деревянную — обычную ветку с расщеплением на конце, в которую всунул обрубок, обмотал сухой прочной тряпкой — сделал бандаж.

Петух оказался сообразительным, довольно быстро приспособился к деревянной ноге и вскоре уже лихо бегал по улице, потешая разный казачий люд.

Справиться с медвежонком было, конечно, сложнее, но Куренев, знавший, как исправлять различное уродство, благополучно одолел и это, обмотал бедняге лапы, сунув под тряпицы бинтов новую порцию целебной травяной жеванины.

Затем отнес медвежонка на руках в хлев, уложил его на сноп свежей травы. Медвежонок все понимал, некоторое время благодарно скулил, а потом стих.

— Эх, жизнь, — горестно произнес Гриня Куренев, глядя на искалеченного зверя, ожесточенно почесал затылок, — жизнь-жизненка, катится, катится по тебе яблочко, никак остановиться не может…

Зверя ему было жалко.

***

Калмыков продолжал гнаться за невидимыми лиходеями. Запахи дыма и горелого мяса теперь не отпускали его. Разбойники находились где-то совсем рядом, казалось, что он вот-вот увидит их, сидящих около небольшого костра посреди какой-нибудь зеленой пади, беспечно попивающих чай, но он промахивал падь за падью, увал за увалом, — на увалах здесь росла особенно буйная тайга, деревья стояли так плотно, что не продраться, смыкали высоко вверху свои кроны, — а хунхузов все не было.

Птицы, неиствовавшие еще двадцать минут назад, — вся тайга была наполнена звенью их голосов, от птичьих криков и песен ломило уши, а виски сдавливала легкая боль, — умолкли. Неподвижный воздух сделался плотным и тяжелым, загустел; жидкий ночной холод выпарился из него, исчез, от комарья было не продохнуть — лезли гады в ноздри, в глаза, в рот. Калмыков отплевывался тягучей серой слюной, обозленно мотал головой, наливался яростью, шлепал кулаком по воздуху, желая расправиться с кровососами, но ничего поделать не мог: лицо у него становилось бледным, замкнутым, и он вновь врубался в кусты, ветками сбивая с себя комариную налипь.

Легкие рвались у него в груди, дыхание с хрипом выбивалось изо рота, само раздвигало крепко стиснутые зубы, пространство перед глазами наполнялось красным крутящимся севом, деревья, будто пьяные, кренились то в одну сторону, то в другую, плыли невесомо по воздуху, Калмыков огибал стволы — не хватало еще врезаться в какую-нибудь пихту или елку, которые на манер женской гребенки усеяны опасными острыми сучками, хватался за низко растущие ветки, скользил ногами по земле, понемногу продвигался дальше.

Вскарабкался на гребень очередной пади, привалился плечом к толстому старому стволу, украшенному огромным, пахнущим грибной сыростью дуплом, оглядел пядь. Нет китайцев! Исчезли, словно бы сквозь землю провалились.

Но они не провалились, а находились где-то совсем рядом — запах подкоптившегося на нем мяса усилился, щекотал ноздри, наплывал на подъесаула справа, слева, сваливался откуда-то сверху. Калмыков морщился — он был голоден и голод все больше и больше давал о себе знать, — зло шарил глазами по пространству: где же вы, китаезы?

Китайцев не было.

Отдышавшись, он оттолкнулся плечом от старого трухлявого ствола, запоздало подумал о том, что в дупле могли жить змеи. Мысль эта оставила его равнодушным; он часто заперебирал ногами, скатываясь в пядь, внизу чуть не завалился, зацепившись за вросшую в траву валежину, чертыхнулся, перепрыгнул через впаявшийся в землю ствол дерева, выбил из себя тягучую мокроту и, не останавливаясь, начал карабкаться на противоположную сторону пади.

Китайцы находились уже совсем рядом. Калмыков ощущал их буквально кончиками пальцев — вытягивал перед собой руку и у него начинали чесаться не только пальцы, но и ногти, губы делались тонкими, плотно сжимались в одну линию, но в следующее мгновение на них вспухал кашель и губы расползались мстительно. Калмыков с трудом откашливался, прижимал к груди одну руку, словно бы хотел сжать пальцами собственное сердце, изгнать из него усталость, боль, которая вошла не только в сердце, но и во все тело — это происходило потому, что Калмыков шел почти без отдыха. Через несколько минут он вскарабкался на противоположную сторону пади, замер на несколько мгновений.

Лицо у него разочарованно вытянулось — он думал, что уже догнал узкоглазых и сейчас навалится на них, но не тут-то было: слишком рано он нацелился укусить зубами яблоко, висевшее на ветке, — Калмыков чертыхнулся, захрипел, опустился на тощую, густо обросшую травой кочку — надо было посидеть хотя бы минуты три, освободиться от гуда, ощущавшегося в теле.

— Вот, сволочи, — Калмыков досадливо тряхнул головой, — куда же вы подевались?

Он задрал голову, принюхался по-звериному к воздуху, — воздух по-прежнему продолжал пахнуть жареным. Подъесаул повел носом в одну сторону, потом в другую — запах не исчезал. Значит, китайцы находились где-то совсем близко, может быть, даже за тем вот гребнем, на котором весело поблескивали молодой хвоей лиственницы — держались они кучно, никого в свою компанию не пускали, и это нравилось Калмыкову. Он одобрительно наклонил голову и нехотя, через силу, улыбнулся. Улыбка его выглядела чужой, не смогла украсить хмурое напряженное лицо, перекошенное усталостью и неким ожиданием… Чего он ожидал? Удовлетворения от расплаты, которую он учинит над косоглазыми нарушителями границы, или ожидал чего-то другого — например, выстрела из китайского дробовика, нацеленного на него, либо еще чего-то?

Он привстал на кочке, оттолкнулся ногами от земли, будто заправский спортсмен, и в считанные минуты взлетел на противоположный гребень, протиснулся сквозь частокол молодых лиственниц, пахнувших смолой и еще чем-то душистым, с сипеньем вышиб из себя дыхание, остановился.

Невдалеке, метрах в семидесяти от гребня, среди поваленных деревьев горел костер.

Сизый кудрявый дым взметывался над огнем, расправлял свои кудри и волнистой неровной лентой тянулся к гребню, на котором стоял Калмыков.

Поваленные сухие стволы образовали закольцованную стенку, прикрыли от ветра и дождя небольшую травянистую поляну, на которой горел костер. И что еще было удобно — не надо было искать сухотье для костра, оно находилось рядом — надо только не лениться и почаще обламывать сучья у поваленных стволов, вода тоже находилась рядом. Замусоренную, с неряшливыми клочками мертвых кустов падь пересекал вязкий холодный ручей — он был хорошо виден сверху, с края пади, на котором стоял Калмыков, поблескивал металлом, журчал, пел, радовался небу, раскрывшемуся над падью, плоскому горячему солнцу, неспешно ползшему ввысь, птицам и зверькам, пившим его воду.

У костра, уже вялого, сидели четверо. Через костер был перекинут железный прут, на прут насажены две птичьи тушки. Рядом на рогульки был поставлен второй прут, на него также были насажены две ободранные, уже обожженные на огне птицы.

«Интересно, что же они собрались жрать? — Калмыков передернул затвор карабина, загоняя патрон в ствол. — Воронье мясо, что ли? Или все-таки умудрились подстрелить где-нибудь уток? А? Или фазанов? — Он приложился щекой к казенной части карабина, навел мушку на вьющийся костерный дым. — Воронье мясо — самое невкусное из всех птиц, даже у грача и то мясо вкуснее. Суетливая хрипкоголосая желна, которая крутится неподалеку от костра, перепрыгивает с одного ствола на другой, трещит что-то по-сорочьи, и та вкуснее».

В центре компании сидел плосколицый угрюмый китаец с выщипанными бровями и серьгой, вставленной в левое ухо; через плечо у него была переброшена тощая длинная косичка, перехваченная на конце грязным ботиночным шнурком, — этот человек происходил из купцов и был, похоже, старшим в разбойной команде, — вот плосколицый потянулся к шампуру, ухватил его за крученый торец, перевернул.

Волна ароматов покатилась по воздуху. Калмыков невольно сглотнул слюну и подвел мушку карабина прямо под нос купеческого сына. Пуля пройдет несколько выше и всадится китайцу точно в череп. Если она попадет в череп, то узкоглазому подданному Поднебесной никто никогда уже не поможет.

Тот факт, что разбойников было четверо, — перевес сил вон какой, — не тревожил Калмыкова, он точно так же ввязался бы в драку, если бы хунгузов было и семь человек, и десять, это бы его тоже не остановило.

Калмыков на несколько секунд задержал в себе дыхание и плавно надавил на спусковой крючок карабина.

Раздался выстрел. Карабин по-лошадиному сильно лягнул его в плечо, ствол задрался, ушел вверх, Калмыков досадливо дернул головой — слишком сильна была отдача у карабина, она же скривила полет пули, но напрасно тревожился Калмыков: пуля вошла плосколицему китайцу точно в лоб, отметив от переносицы расстояние в полтора сантиметра вверх, на лбу нарисовался небольшой красный цветок. Плосколицый с изумленными видом привстал над пламенем, широко распахнул темный, с коричневыми зубами рот и в следующее мгновение рухнул прямо в костер, посшибав вертелы с насаженными на них птичьими тушками.

— Ё-ё-ё, — завыли китайцы, похватали ружья. Сунулись стволами в пространство, но куда стрелять — непонятно. Стрелять было некуда, они не засекли Калмыкова.

Закрутили встревоженно головами, один из них не выдержал, пальнул вслепую в пространство, звук увяз в тяжелом влажном воздухе — до Калмыкова донесся лишь задавленный слабый пук, китаец вторично нажал на спусковую собачку ружья. Выстрел снова увяз в воздухе.

Это были выстрелы в никуда, в белый свет. Калмыкова, стоявшего за кустами, они не видели. По-прежнему безмятежно громко пели птицы и звенели комары. Калмыков перезарядил карабин, вновь приложился к нему, провел стволом по галдевшим китайцам, выбирая цель.

Один из них наклонился над костром, ухватил плосколицего обеими руками за шиворот, выволок из вонючего угарного дыма. Впрочем, тому было уже все равно, в дыму он лежит, наполняясь ядовитой вонью по самые ноздри, либо нюхает нежные саранковые лепестки!.. Увидев дырку во лбу старшего, китаец закричал.

Крик его донесся до Калмыкова слабым задавленным всплеском воздуха, утонувшим в птичьем пении. Калмыков подвел мушку карабина под открытый кричащий рот и нажал на спусковой крючок — карабин больно толкнул его в плечо, отплюнулся дымом. Сизый густой дым, выхлестнувший из ствола карабина, расстроил Калмыкова: во-первых, патрон был заряжен слабым порохом, который хорош только для растопки костров, во-вторых, струю дыма засекут китайцы, в результате начнется ответная пальба, уже прицельная, а китайцы охотники не хуже, чем прославленные сибирские стрелки.

Китаец захлопнул открытый рот и вздернул над собой руки, словно бы подавал кому-то сигнал. Калмыков поморщился — похоже, он промахнулся. Но вот из стиснутых губ китайца фонтаном брызнула кровь — подъесаул не промахнулся. Подломившись в коленях, китаец опустился на землю и лег на своего плосколицего предводителя, накрыв его сверху.

Двое оставшихся китайцев попадали по обе стороны костра, в то же мгновение над головой Калмыкова щелкнула пуля. Калмыков поспешно нырнул вниз, распластался на земле. Вторая китайская пуля прошила воздух в том самом месте, где он только что стоял, с чавканьем влетела в ствол старого пробкового дерева.

Калмыков отполз на несколько шагов в сторону, перезарядил карабин. Китайцы молчали, старались понять, куда делся человек, атаковавший их. Калмыков тоже молчал: бить надо было наверняка, лишь тогда станет ясно, где конкретно распластались ходи. И — ползать по земле, будто гусеница, чем проворнее, тем лучше. И безопаснее.

Беззвучно, стараясь не задеть ни одной былинки, он отполз в сторону еще на несколько метров, сунул голову под куст, огляделся.

Костер по-прежнему продолжал чадить, и дым от него, как и прежде, продолжал распространяться вкусный — он был пропитан духом жарева. Калмыков не сдержался, отплюнулся твердой, как картечь, голодной слюной, вгляделся в пространство. Через несколько мгновений увидел поднявшуюся над травой черную голову с едва державшимся на макушке грязным выгоревшим платком, — и хотя голова тут же опустилась в траву, Калмыков точно засек место, где лежал китаец, и подвел под разбойника мушку.

Стал ждать. Выстрелить надо было в тот момент, когда китаец вновь приподнимется над землей, раньше нельзя. Раньше — опасно. Судя по тому, что две пули шли верно в цель и, окажись он менее проворным, его явно бы прошили, — китайцы были из породы знатных стрелков.

Застыла падь, застыл воздух в ней. Пахло порохом. Запах этот Калмыков никогда в жизни не перепутает с другим — наелся его в окопах вдоволь.

Захотелось курить, так захотелось сунуть в рот папироску и затянуться сладким дымом, что у Калмыкова даже больно свело скулы, но курить было нельзя. И шевелиться нельзя… Калмыков ждал. И китайцы ждали.

Падь, облюбованная пришельцами, не была такой чумной, заросшей, как хламная тайга, примыкавшая к станице, — над ней весело голубело небо. А чистое голубое небо в уссурийской чащобе — явление редкое.

Медленно тянулось время. От того, кто кого переждет в этой игре, зависел успех. Около самого лица Калмыкова по плоской широкой травинке, будто по гаревой дорожке, прополз тяжелый рогатый жук, остановился, глянул на человека снисходительно и пополз дальше. Будто генерал какой. Калмыков лежал, не делая ни одного движения, словно бы превратился в некую неодушевленную чурку.

Так прошел час. Костер прогорел окончательно, угли в нем сделались черными и холодными, жареный дух истаял — ничто уже не напоминало, что в пади хунхузы собирались позавтракать.

Тело ныло, так ныло и болело, что внутри даже что-то потрескивало, мышцы гудели от усталости. Солнце уже вскарабкалось высоко, заняло свое всегдашнее место за облачками, разбросанными по разным местам неба, будто пена, выплеснутая из бабьего корыта; по лбу сползал едкий пот, мелкими каплями падал на землю, растворялся там, чтобы подкрепить какую-нибудь крапиву и дать ей рост.

***

Китаец не выдержал первым — нахлобучил на грязный платок лист папоротника, вздернул над травой голову — похоже, посчитал, что этот прилипчивый русский уже растворился, — и был неправ, Калмыков плавно нажал на спусковой крючок карабина.

Звук у карабина бывает оглушающее громким, как у очень серьезного оружия, человека может сдуть даже ветром, приклад вновь больно лягнулся, и в то же мгновение с китайца слетела папортниковая ветвь, а он ткнулся лицом в землю.

Калмыков был доволен выстрелом, произнес удовлетворенно:

— Однако!

Осталось достать последнего. Калмыков выругал себя — слишком долго он сидит на одно месте, отполз на несколько метров в сторону, стараясь не задевать за низко растущие ветки, втянул тело в свободное пространство за густым кустом лимонника, осмотрел местность.

Четвертого хунхуза не было видно, и примет, что он никуда не утек, тоже не было. Неужели ушел? Это надо было проверить.

Птицы заголосили сильнее, на все лады; даже кукушка, которая в здешней тайге — гостья редкая, она в глухие места вообще старается не забираться, ей там неуютно и скучно, человека эта рябовато-серая птица тоже особо не привечает, словно боится сглаза, — вплела свой голос в общий хор и смолкла.

— Кукушка, скажи, сколько лет мне осталось жить? — шепотом, который он и сам не услышал, спросил подъесаул, замер на несколько мгновений, потом униженно попросил: — Не жмись, кукушка, выдай мне, что положено по норме. И сверх нормы… Не скупись, кукушка.

Хоть и не услышал Калмыков собственного шепота, а кукушка услышала, вскинулась где-то в густоте деревьев и выкрикнула громко, словно бы давясь собственным голосом, через силу:

— Ку-ку! — и тут же поперхнулась, смолкла.

Калмыков недоуменно сморщил губы:

— Ты чего, дура? Давай еще, давай! — Он вновь не услышал своего шепота. — Ну! Давай!

Кукушка молчала, упрямая. Калмыков ощутил, как внутри у него рождается раздражение, что-то хваткое, холодное начинает цеплять его за сердце, будто бы внутри поселился некий здоровенный паук, пробует сейчас живую плоть Калмыкова, впивается в нее зубами — то в одном месте надкусит, то в другом… Так ведь и сердце может остановиться.

— Ну, кукушка! Тебе что, жалко? Одного года мне мало. Добавь еще годков тридцать! Ты слышишь меня?

Кукушка слышала Калмыкова, но продолжала молчать.

Из-за макушек деревьев принесся тихий шелестящий ветер — словно бы с того света приволокся, пригнул макушки трав, разгреб спутавшиеся стебли шеломанника, растущего буйно, будто борода у сибирского кучера, медвежьих дудок и полыни — серой, густой, остро щекочущей ноздри своей горечью. Над полынью даже комары не вились — избегали ее писклявые. Станичные бабки считали, что от этой полыни даже нечистая сила в обморок хлопается, и прибивали на Троицу к дверям вместе с березовыми ветками и былками чертополоха; влетев в такой дом, нечистая сила по полу катается, а сделать ничего не может…

Пробежавшись по пади, ветер вернулся, сделал еще один облет владений и стих. Наступило время жары, из-под фуражки у Калмыкова мелким свинцовым просом посыпались капли пота.

— Ну, кукушка, подай свой голос еще раз, продли мне жизнь… Ну!

Кукушка продолжала молчать.

— Й-йэ-эх! — с досадой вздохнул Калмыков и, отвлекаясь от кукушки, подумал, что четвертый китаец все-таки благополучно уполз из пади. Вот только как он умудрился это сделать, как остался незамеченным? Калмыков продолжал лежать не шевелясь — обратился в камень, в дерево, стал частью этой тайги.

Сколько Калмыков ни бывал в уссурийских чащах, а никогда не переставал им удивляться, не переставал учиться у матушки-природы — то маскировке, то умению добывать воду в безводную пору, то способности рождать огонь из ничего, то лечить всякое живое существо, не имея лекарств, то еще чему-нибудь, — тайга учила людей, умела это делать, и на что уж подъесаул не был способен к учебе — так он считал сам, и то очень многое сумел взять у нее. И костер без спичек разжечь умел, и суп сварить без мяса и приправ, и болезни лечить без госпитальных снадобий, и шкуры убитых зверей выделывать так, чтобы из них не вылезал волос — без всяких препаратов и порошков, и одежду чинить без иглы и ниток…

Неужели последний китаец все-таки утек? Жаль. Надо было этого живоглота, истязателя природы, припечатать… До чего докатились нелюди — отрезали живому медвежонку лапы. Четверо на одного, по лапе на человека. Тьфу! Жаль, не встретилась им мамаша этого искалеченного звереныша. Тогда бы они от нее даже на бронеавтомобиле не ушли, она бы не дала…. Калмыков сдул с носа какую-то наглую козявку и хотел было привстать — слишком уж у него занемели мышцы, подтянул к себе длинную лысую прутину — у нее не только все сучки, даже все почки сгнили, надел на нее фуражку и приподнял над кустом.

В то же мгновение на противоположной стороне пади громыхнул выстрел. Застойный воздух шевельнулся, будто подстегнутый бичом, и пробитая пулей фуражка полетела в траву.

Калмыков привычно сжался, словно бы сидел в окопе, делаясь все меньше в объеме. Такое почти всегда бывает с людьми на фронте, если они попадают под обстрел — каждая клеточка хочет сделаться меньше, усохнуть, сжаться; внутри возникает противный холод, — потом все это проходит… В конце боя люди вспоминают такие превращения с досадой…

— Сука! — запоздало выругался Калмыков. Холодок нервной оторопи прошел.

Опытный вояка, подъесаул много земли и горелого пороха стрескал на фронте, был терт-перетерт, а чуть не подставил собственную тыкву под китайскую пулю, чуть не лег в уссурийском перегное вместе с тремя узкоглазыми. Тьфу!

Он подтянул к себе фуражку. Фуражка была испорчена так, что чинить ее было уже бесполезно: из мелкой тульи даже желтоватая тощая вата полезла, верхняя часть кокарды была отколота выстрелом, околыш разодран, из него также торчали вата и обрезки обгорелых ниток. Калмыков стиснул зубы и угрожающе прошептал:

— Ну, погоди, сука! Я тебе сейчас покажу, как рак умеет свистеть на самой высокой горе в здешней местности… Погоди!

Переместился на несколько метров в сторону, заполз за куст и замер.

С той стороны вновь прогремел выстрел — китаец был опытным охотником, засек змеиный шорох и треск нескольких веток, которые раздавил подъесаул, всадил еще одну пулю в куст, за которым еще полминуты назад сидел Калмыков, вторую пулю — неприцельно, наугад, — послал в траву. Она прошла совсем недалеко от Калмыкова, но он совершенно не обратил на нее внимания — это была не его пуля.

— Погоди, сука! — прежним угрожающим шепотом пробормотал подъесаул.

Он попытался понять, где конкретно сейчас находится китаец, за каким кустом затих, к какому бревну приклеился, в кого конкретно вырядился — в зайца или енота, обратился в лопух или в смятый кленовый лист, — такие умельцы, приходящие с той стороны реки Суйфун, имеются в достаточном количестве. Даже еще более хитрые и опытные. У себя дома каждую былинку, каждый кусок навоза берегут, без разрешения боятся рвать даже крапиву, растущую на обочине дорог, а здесь им все трын-трава, под каждый корень всаживают лопату и выворачивают его наизнанку…

Китаец не подавал признаков жизни. Будто умер.

Но ведь только что громыхнул его выстрел — только что… сидит жук где-то рядом, усами шевелит, глазами вращает, а вот поди, засеки его…

Нет китайца. Калмыков внимательно, останавливая взгляд на каждой подозрительной щепке, на каждом пеньке, прошелся глазами по противоположной стороне пади, ничего не пропуская, изучая каждую мелочь, каждую примятость травы, каждую выдавлину в старом поваленном стволе, на котором хунхузы сидели, но ничего не нашел и помрачнел. Не было ни одной живой метки, за которую можно было бы ухватиться и понять, где конкретно находится китаец.

Тяжелая, будто налитая металлом трава, над которой вьются комары и мухи, застывший воздух, превратившийся в желе.

Началось состязание на измор, борьба: кто кого возьмет? Кто окажется наверху, можно было только гадать. У кого нервы окажутся крепче, а задница мясистее, тот свое и возьмет… А соперник останется в этой пади кормить червяков.

Хотелось пить. Калмыков откусил зубами сочный травяной стебель, пожевал его. Поискал глазами ягоды лимонника — красную праздничную дробь, растущую на кустах, либо вялые продолговатые плоды жимолости, схожие с куколками, из которых потом вылупляются красавицы-бабочки, но ни лимонника, ни жимолости не нашел. В нескольких метрах отсюда, на прежнем месте ягоды росли, а здесь — нет…

На прежнее место возвращаться нельзя, это опасно — может кончиться тем, что не ходя останется лежать здесь, а подъесаул. А это никак не входит в его планы. Но где же ты, хитрый китаеза, где? В какой древесной щели замуровался, под какой ореховой скорлупой сидишь?

Калмыков сглотнул тягучую противную слюну, собравшуюся во рту, почувствовал в ноздрях тонкое противное щекотание, какое обычно возникает от слишком запашистой травы, либо от ядовитых сорных стеблей, которых расплодилось в тайге количество немеряное, поскольку человек выдирает из земли все ценное, нужное ему для лечения и пропитания, а всякую дребедень, способную уложить наповал какого-нибудь изюбренка, оставляет, и дребедень эта расплодилась среди здешних трав очень густо. Калмыков пошарил глазами по головкам стеблей — откуда, от какой крапивы исходит такой резкий дух?

В следующее мгновение он одернул себя — не отвлекайся! — вновь скользнул усталым взглядом по противоположному краю пади, пытаясь обнаружить хоть одну зацепку, хотя бы малую деталь, которая выдала бы меткого ходю, но и в этот раз ничего не нашел.

Оставалось одно — ждать. Убойный стрелок если не утек, то обязательно проявится, не может он не проколоться, не обозначиться… Хотя очень уж хитро ведет себя ходя.

Подъесаул отметил, что в пади этой подрастает много молодых кедров, хотя совсем не факт, что каждый кедрачонок может стать взрослым деревом, — все зависит от породы. Впрочем, и взрослый низенький кедрачонок так же может давать урожай орехов, как и могучей гигант, вымахавший под облака, только орехи эти будут разными: у кедрачонка — жидкими, мелкими, а у гиганта помет будет гигантским: каждый орех похож на катаную свинцовую пулю, приготовленную, чтобы завалить медведя…

Казачата — маленькие мальчишки — набирают в тайге орехов столько, что сами выволочь добычу не могут, им подсобляют взрослые, в помощи никогда не отказывают, — тут каждый дом, каждое хозяйство имеет хороший запас орехов…

Из орехов давят масло, много масла, в котором обязательно варят пельмени. Прежде чем бросить на сковородку, ядрами сдабривают кашу — для сытости, с орехами в здешних поселениях даже чай пьют — такие они сладкие, а уж в долгие зимние вечера, когда народ собирается за столом, чтобы обсудить разные новости и отделить их от сплетен, никак не обходится без орехов… За вечер столько перетрут скорлупы, что утром выгребают ее из домов ведрами, перетаскивают в бани — на растопку, либо высыпают в печки…

Хотя кедровая скорлупа в печке — штука опасная: может пол-избы снести — горит, как порох.

А на перемычках — мелких сухих отонках, имеющихся внутри ореха, — готовят целебную настойку, очень хорошее средство при простуде: всякий кашель, красный отек в горле, жжение снимает как рукой.

Калмыков, перебирая в голове разные сведения о ценном кедровом орехе, внимательно наблюдал за пространством, он сросся телом с землей, сам стал землей, перегноем, палым листом, куском камня, из которого течет вода — слезы его, вот ведь как — не делал ни одного движения, лежал, будто мертвый. Только глаза его были живыми, внимательно скользили по местности. Калмыков продолжал наблюдение.

Солнце поднялось на такую высоту, что на земле почти не было теней, птицы умолкли, образовалась тишина. Такая тишь установилась, что от нее трещали не только барабанные перепонки — трещали даже височные кости и ломило затылок.

Почти все звуки угасали в плотном горячем воздухе, сваривались. Похоже, изюбренок невдалеке тявкнул, будто ушибленная собачонка. Скорее всего, отец за непослушание поддел рогом мальца, боль кое-какую причинил, тот вякнул от неожиданности, но тут же собственным вяканьем и подавился. В другую пору звук этот далеко бы растекся по пространству, а сейчас он увяз в воздухе, ткнулся в жирную плоть, угаснул. Птицы задвигались, зашебуршились на вершине кедра, но в следующий миг умолкли — жарко.

Мышцы у Калмыкова онемели, сделались чужими, растеклись киселем, но Калмыков знал, что достаточно будет короткой команды самому себе, чтобы собраться «в кучку», как говорит большой станичный мыслитель, задумчивый человек Пупок, — и стать тем, кем подъесаул был на самом деле.

Если же лежать в засаде собранным, нерастекшимся, то от боли и усталости можно свихнуться, — такое с Калмыковым тоже бывало…

***

Чего только не проносится в голове, когда дежуришь в схоронке, лежишь в траве тихий, как мышь, и неподвижный, как поваленное дерево, у которого ничего, кроме кривых сучьев, нет. Правда, такая штука, как память, все-таки есть.

Память — великая вещь, именно она делает человека человеком и вообще отличает его от зверя, имени своего не помнящего, заставляет почитать мать и отца, ухаживать за родными могилами, поклоняться иконам, соблюдать посты, посещать храмы, каяться в грехах и очищаться, просчитывать будущее, находить в сравнения параллели, помогать слабым, защищать убогих и так далее. Список этот может быть бесконечным — все это заставляет человека делать память. Память — двигатель, который шлифует человека, возвращает его в прошлое и спрашивает ехидно: «Ну как?»

Этот противный вопрос звучит где-то в животе, в кишках, в потрохах, а не только в голове; возникает там, где вообще ничего не должно возникать, звучит с противным желудочным писком, — и подъесаул невольно морщился, слыша его… Еще не хватало, чтобы он возник сейчас в этой дурацкой, пахнущей дымом и засиженной мухами пади. Запах жареного мяса исчез, не дождались китайцы печеных птичек, не полакомились дохлятиной. Вместо этого запаха появился дух навозных мух.

Калмыков продолжал ждать. Падь в жаре этой омертвела окончательно, не осталось в ней ничего живого. Ну где последний, четвертый хунхуз? Кто подскажет? Что на этот счет говорит внутренний голос?

Однажды Калмыкову срочно понадобилось съездить в Хабаровск, в канцелярию генерал-губернатора, забрать там ходатайства по поводу государственных выплат бедным семьям. Калмыков купил себе билет в «синий» вагон{1}, чтобы доехать до губернской столицы как белому человеку, без докучливых рассказов попутчиков и их козлиных взглядов, способных забраться в любую душу, — в «синем» вагоне купе были двухместные…

В конце концов, соседство одного человека Калмыков выдержит — ехать не так далеко, не до Москвы и не до Северной Пальмиры, и даже не до Читы — всего лишь до Хабаровска — вот он, до него досвистеть можно, не то чтобы доехать.

Из вещей у Калмыкова с собой была лишь кожаная полевая сумка, больше ничего. Он уже уселся в вагон и вытянул ноги в зеркально начищенных сапогах, в которые можно было смотреться и видеть ранние морщины на собственной физиономии, как вдруг в ушах возник тонкий, по-птичьи писклявый, словно бы ему перетянули пупок, внутренний голос: «Слышь, будущий атаман, у тебя попутчицей будет потрясающая дамочка, такая — м-м-м! — Калмыков ясно различил сочный звук поцелуя, — с нею ты завяжешь роман. Возьми с собою выпивку… Она тебе очень даже пригодится. Понял?»

В другой раз на этот желудочный писк Калмыков не обратил никакого внимания, а тут при упоминании о дамочке, да еще потрясающей, он вдруг ощутил, как у него заполыхали сладким жаром щеки. Калмыков немедленно вскочил и бегом понесся в вокзальный буфет.

— Вы куда, ваше высокоблагородие? — закричал ему вдогонку обер-кондуктор — почтенный человек с лохматыми бровями и окладистой бородой, будто у швейцара владивостокского ресторана «Золотой Рог». — Поезд уже отправляется!

— Задержите отправление… Я сейчас! Одну минуту!

В буфете Калмыков купил бутылку дорогого шустовского коньяка, темного, десятилетней выдержки, и попросил завернуть в пакет фруктов.

— Вам каких фруктов? — полюбопытствовал буфетчик. — Нашенских или заморских?

— Давай заморских.

— Будет сделано! — бодро воскликнул буфетчик и сунул в большой пакет, склеенный из вощеной бумаги, крупный ананас, похожий на кактус, пяток бананов и пару небольших розовых фруктов неведомого роду-племени.

— А это что такое?

— Фрукт под названием бомбондир, господин генерал!

— Да не генерал я, — отмахнулся от завышенного звания Калмыков, хотя было приятно, что его называют генералом. — А что за фрукт-то этот, бомбондир?

— Бомбондир? Оченно вам понравится, господин генерал. Довольны будете!

Калмыков поездил из стороны в сторону усами: фрукт бомбондир показался ему странным. А вдруг у этого благообразного плода вкус прокисшей капусты, а внутренность воняет навозом? Конфуз тогда выйдет несусветный, великий, дамочка-с может и по морде перчаткой съездить, что весьма и весьма, сами понимаете, нежелательно.

— А вкус у него какой? — продолжая подозрительно шевелить усами, спросил Калмыков.

— Вкус — м-м-м! — Буфетчик вытянул губы трубочкой и поцеловал воздух. — Вкус — манифик!

— На что похож-то хоть?

— Да нет в России таких фруктов, господин генерал, не водятся… Ни на что не похож.

— На яблоко, может быть?

— Не-а! — буфетчик отрицательно мотнул головой.

— На мандарин?

— Не-а!

— Может, с горчинкой? Как кожура апельсина?

— Не-а! Берите, господин генерал, будете довольны… Советую.

Калмыков взял. Сунув коньяк в карман галифе, прижав к груди пакет с фруктами, выскочил на перрон, бряцнул шашкой по деревянному настилу: где же поезд?

Поезд находился на месте. Калмыков влетел в вагон, по дороге хлопнул обер-кондуктора по плечу, из которого стрельнул плотный клуб пыли:

— Молодец, дед, задержал экспресс.

Обер-кондуктор смущенно похмыкал в кулак:

— Не задерживал я, ваше высокоблагородие, — он сам задержался….

— Ну и хорошо! — нетерпеливо произнес Калмыков, ему хотелось как можно быстрее очутиться в купе, взглянуть хотя бы одним глазком, кто там находится, что за попутчица?

Купе было пустым. Лицо у Калмыкова озадаченно вытянулось, глаза сжались в обиженные щелочки, будто у китайца.

— Где же дама? — неожиданно спросил он вслух; вопрос повис в воздухе — ответить на него было некому. — Кхэ! — с досадой крякнул Калмыков, аккуратно пристроил пакет на столике и, приподнявшись на цыпочки, заглянул в окно.

Перрон был полон. Прямо перед окном гомонили молодые люди в форме железнодорожных инженеров — они то ли провожали кого-то, то ли ждали, взмахивали руками, кричали громко, и крики эти вызвали у Калмыкова невольное раздражение. Он сжал пальцы в кулак и ударил, будто молотком, по воздуху…

Пробежался глазами по перрону — где блондинка, для которой он купил коньяк и фрукты? Почему-то ему казалось, что женщина эта обязательно должна быть блондинкой.

На перроне не было ни одной блондинки. И вообще женщин было на удивление немного. У Калмыкова обиженно дернулись усы. Поезд уже должен был отчалить от перрона, а он все еще стоял… Калмыков поспешно вытащил из пакета ананас, водрузил его на видное место на столике, вытряхнул связку бананов и тяжелые, как бильярдные шары, фрукты под названием бомбондир, пристроил рядом с бананами.

У опустевшего бумажного пакета распахнул пошире горло, чтобы удобнее было складывать очистки от фруктов.

Поезд продолжал стоять. Калмыков опустил половинку окна и выглянул наружу. Кондкуторы стояли у своих вагонов с красным флажками, свернутыми в трубочки, — отправление состава задерживалось. У Калмыкова на сердце что-то сладко екнуло — а ведь экспресс задерживают явно из-за незнакомой блондинки. Она должна прийти, эта блондинка, она обязательно должна прийти…

На перрон тем временем, отчаянно крякая клаксоном, вынесся старый автомобиль с раскаленно шипевшим радиатором, остановился около синего вагона.

В автомобиле, на кожаном заднем сиденье, как в пролетке, располагались двое: пехотный полковник с серебряными погонами, свидетельствующими о принадлежности к Генштабу, и прыщавый кадет с длинным унылым носом и тусклыми, вылупленными, будто у аквариумной рыбы, глазами. У Калмыкова нервно задергалась правая щека: похоже, финал у этой истории будет самым неблагоприятным, худшим из всех, что только могут быть.

Шофер поспешно выпрыгнул из-за руля и распахнул дверцу автомобиля с той стороны, где сидел полковник.

Полковник, хрустя старыми костями, выбрался на перрон и, приложив ладонь к большому твердому уху, позвал:

— Мишель!

Мишель тоже выкарабкался на перрон, огляделся, затем, разминая затекшие ноги, несколько раз присел.

— В Хабаровске тебя встретит ротмистр Гайдаенко, — сказал ему полковник, — слушайся его во всем. Понял, Мишель?

— Понял, — устало проговорил Мишель.

На длинном белом носу кадета висела простудная капля. Мишель смахнул ее небрежным движением руки.

— В дороге ешь побольше, — сказал ему полковник, — это успокаивает. И сон ночью будет лучше.

«Господи, неужели ко мне в купе посадят этого лягушонка? — с тоской подумал Калмыков. — Вместо прекрасной царевны? Неужели?

— Все, Мишель, садись в вагон, — подогнал кадета полковник, — поезд и без того здорово задержал… Шевелись!

Мишель сделал недовольное лицо, но подчинился старому наставнику — кряхтя, будто его одолевал ревматизм, забрался в вагон. Худшие предположения Калмыкова подтвердились: кадет оказался его соседом по купе, деловито расположился на лавке, обтянутой бархатной тканью, не сказав Калмыкову ни «здрассьте», ни «позвольте войти» — повел себя, как черноморский матрос в жилье контрабандиста; Калмыков хоть и взвыл внутренне от такой наглости недоумка в кадетской форме, но промолчал и извлек из кожаной сумки штопор. Сосредоточенно, медленными ладными движениями ввинтил штопор в пробку, впечатанную в горлышко коньячной бутылки.

Вкусный напиток предстояло одолевать одному — не кадета же приглашать в компанию… И этот стервец — внутренний голос — спрятался: ни писка от него, ни царапанья, будто бы умер.

Тьфу!

Послышался удар медного станционного колокола — пора отправляться, «микст», словно норовистый конь, запряженный в голову поезда, — дал свисток и начал громыхать чугунными сочленениями колес. Перрон медленно пополз назад. Полковник, провожая кадета, почтительно взял под козырек, Калмыков с ненавистью проводил его побелевшими глазами и налил себе стакан коньяка. Полный, почти вровень с краями.

В купе вкусно запахло крепким виноградным духом, солнцем, ветром, сухими дубовыми листьями, еще чем-то приятным, — коньяк был очень качественным, одним словом, шустовский. Шустовскиие коньяки Калмыков любил. Большим глотком он отхлебнул полстакана, проглотил и вкуса коньяка не почувствовал. Удивленно качнул головой.

Кадет глянул на него диковато, потом прилип лицом к окну, словно бы хотел разглядеть там что-то потайное, невидимое. Уж не полковника ли?

Калмыков усмехнулся, выдернул из ножен шашку и ловким точным ударом снес у ананаса макушку, словно шапочку у хасида — верующего местечкового иудея затем отжал окно и в образовавшееся отверстие стряхнул шапочку — та звучно шлепнулась на шпалы.

Следующим ловким ударом Калмыков отрубил тонкий ровный пласт-кругляш, сделал это изящно, будто цирковой артист, подкинул его лезвие и поймал, поднес к ноздрям. Спелый ананас пах одуряющее терпко и одновременно нежно. Неземной запах этот родил на языке сладкое томление… Калмыков сунул шашку в ножны, чтобы не мешала, зубами отодрал от кругляша жесткую колючую кожуру, надкусил мякоть.

Ананас был хорош, но, тем не менее, Калмыков с кислым видом подергал усами:

— Квашеная в вилках капуста бывает нисколько не хуже. Если не лучше.

Он вновь выдернул шашку из ножен, отпластовал очередной кругляш от ананаса, быстро расправился и со второй порцией, подтвердил прежнее суждение:

— Да, капуста в вилках не хуже!

Кадет опять диковато, словно увидел папуаса, случайно попавшего на Амур, глянул на Калмыкова, открыл рот, чтобы изречь нечто умное, но увидев белесые глаза казачьего офицера, захлопнул рот и поежился, будто от холода.

Поезд громко постукивал колесами на стыках, за окном поблескивала речная синева — «микст» тянул вагоны вдоль спокойной, слегка вздыбленной ветром речки. Калмыков вытянулся перед коньячной бутылкой, словно перед генералом — единственно, только честь не отдал, налил себе еще стакан.

Все-таки умеет господин Шустов производить коньяки — вкусная у него получилась штукенция. Раздражение, оставшееся после появления в купе кадета, не проходило. Вместо роскошной золотоволосой дамы неприятно было лицезреть прыщавого суслика… И как же он, дурак набитый, поверил внутреннему голосу, этому шарамыжнику, сидящему в нем? Эх, Ванька, Ванька!

Вкусный хмельной дух коньяка распространялся не только по купе — по всему вагону, Калмыков, приходя в некое внутреннее неистовство, резко дернул головой, будто поймал зубами пулю — ловкий такой трюк. Кадет глянул на попутчика со страхом и съежился еще больше.

Медленными, очень маленькими глотками Калмыков осушил половину стакана, вкусно почмокал губами, прислушался к тому, что происходит в него внутри — процесс явно был сложный, приятный, раз с лица этого человека исчезла некая жесткость, а следом за нею и упрямая угловатость черт, которая обычно появляется перед дракой, — Калмыков довольно крякнул и вновь лихим ударом шашки оттяпал пластину ананаса, будто кусок репы отрубил.

— Гха!

Кругляш ананаса взвился в воздухе, Калмыков еле его поймал. Подивился:

— Во, какой шустрый огурец!

Съев ананас, покосился одним глазом — хмельным, бесшабашным, — на хваленый фрукт-бомбондир: а каков вкус у него? Не прохватит ли понос?

Не должен прохватить. Иначе Калмыков загонит буфетчика в Китай и никогда его оттуда не выпустит.

Нет, потреблять фрукт-бомбондир было еще рано. А вот черед бананов подошел — пролетят в один миг в качестве шлифовки. Выпитое всегда хорошо отшлифовать сладкой банановой мякотью. Калмыков открутил от связки один кривой толстый банан, сдернул с него шкурку и, брезгливо приподняв в руке, произнес с неожиданным интересом:

— У коня причиндал больше.

Несчастный кадет сделался совсем плоским, вжался костями в спинку сиденья, побледнел, на кончике носа у него теперь непрерывно собиралась простудная роса и частым дождем сыпалась вниз.

Калмыков с усмешкой посмотрел на кадета и отвел взгляд в сторону. С ожесточением откусил кусок банана, не разжевывая, проглотил. Банан оказался пресным. Откусил второй кусок.

Речная рябь за окном кончилась, поползла неряшливая зеленая тайга, какая-то непричесанная, вспушенная, с воронами, пытавшимися бороться с внезапно возникшим ветром — целая стая пробивалась к неведомой цели, взмывала вверх, обессиленно хлопала крыльями, плывя на одном месте, потом, роняя перья, ныряла вниз, к макушкам деревьев, лавировала там с трудом, беспомощно разевала рты, давясь воздухом и разным небесным сором, пока ветер снова не зашвыривал их наверх, не прижимал к тугим кудрявым облакам, неторопливо ползшим в выси.

Фрукт-бомбондир Калмыков также разрубил шашкой — уложил его на руку и смаху секанул лезвием. Несчастный кадет даже глаза закрыл — думал, что Калмыков отхватит себе сейчас руку, но удар у Ивана Павловича был поставлен точно — в любом состоянии он рубил словно по намеченной черте, не отклоняясь от нее ни на миллиметр.

Располовиненный фрукт остался лежать у него на ладони. Сунув шашку в ножны, Калмыков принюхивался к диковинному плоду — чем он пахнет? Никогда Калмыков ничего подобного не едал… Фрукт пахнул чем-то резким, кожаным, будто новый офицерский сапог, еще не знающий ваксы, с добавлением сложных растительных ароматов, начиная с крапивы, вереска, вишни, черемухи, кончая гречишным листом. Такой странной сложности аромата Калмыков удивился, аккуратно отщипнул зубами немного мякоти.

Вкус у фрукта-бомбондира был превосходный — кисловато-сладкий (в меру кислый, в меру сладкий), нежный, с добавлением чего-то неведомого, диковинного, придававшего фрукту пикантность, делавшего мужчин сумасшедшими, а дам податливыми, — буфетчик знал, что предлагать своим клиентам, отправлявшимся в Хабаровск. Калмыков остался фруктом доволен.

Через пятнадцать минут он допил коньяк, опустевшую бутылку выбросил в открытое окно купе и завалился спать.

Проснулся он уже в Хабаровске.

***

Калмыков продолжал выслеживать китайца — последнего из оставшихся хунхузов, судя по всему, опытного, знающего, с кем надо есть молодые бамбуковые побеги…

Птицы, то пропадавшие, то возникавшие вновь, стали кричать тише. Комаров тоже, кажется, стало меньше — свое брала жара; воздух в пади раскалился, сделался обжигающе горячим, мухи в нем сваривались на лету — шлепались частой дробью на землю, комары оказались более стойкими, но вскоре поплыли и они.

Калмыков ждал. Аккуратно стянув с головы фуражку, осмотрел пробой — захотелось повторить опыт еще раз, он даже знал, почему захотелось. Это была какая-то странная потребность организма, что-то шедшее изнутри, — судя по пробою, китаец был вооружен сильной винтовкой, скорее всего штуцером.

— У нас винтовочка не хуже, — пробормотал Калмыков, любовно погладил ложе кавалерийского карабина, — а может быть, даже и лучше.

Как же выманивать китайца из его логова? И где конкретно он сидит? Слева, справа от кострища или же скрылся за поваленными деревьями? Незаметно отполз в кусты? Где он?

В общем, Калмыков ждал. Китаец тоже ждал. Уходить ни одному, ни другому было нельзя, это гибельно. Калмыков напрягся, протер глаза — показалось, что в слипшейся зелени кустов что-то ожило, раздвинулось, и в щели он увидел плоское узкоглазое лицо.

Недолго думая, Калмыков послал в щель пулю; выстрел своим грохотом всколыхнул воздух, сбил с ровного лета двух махаонов, державших курс на далекие деревья, швырнул их на землю; несколько мгновений воздух дрожал, будто желе, потом успокоился и вновь стал неподвижным. Калмыков поспешно отполз в сторону — находиться там, откуда был произведен выстрел, нельзя — китаец мог выстрелить ответно.

Новая позиция была хуже старой — обзор был словно бы сдавлен с двух сторон густыми кустами, в щель между кустами можно было разглядеть только половину пади, да и то с большой натяжкой, а вот с той стороны Калмыков, вполне возможно, был виден хорошо. Осознание этого принесло неприятное внутреннее ощущение, под мышками пробежала дрожь. Калмыков невольно втянул голову в плечи и, стараясь не дышать, не шевельнуть случайно отзывавшуюся на всякое малое прикосновение ветку, сдвинулся на несколько метров влево.

Обзор отсюда был лучше, но все равно не так хорош, как был раньше. Что-то придавливало, сплющивало пространство, делало воздух серым, заставляло предметы расплываться.

Он вновь сдвинулся на несколько метров влево, просунул ствол карабина между несколькими, сросшимися в один пук медвежьими дудками. Глянул: что там, наверху?

И эта «лежка» не понравилась ему, внутри у Калмыкова возник и растекся холод, будто лопнул некий ледяной пузырь, в горле запершило.

Обзор должен быть более широким, не таким сдавленным. Лицо у него от напряжения и голода сделалось старым, морщинистым, он схлебнул с усов капли пота и вновь вдавился ногами, крестцом, локтями в плотную сочную траву.

Снова передвинулся влево. На этот раз удачно — обзор был отличным, даже лучше, чем на старом месте — и остатки костра были видны, как на ладони — вот они, рукой дотянуться можно, — и поваленные стволы, за которыми могла укрыться целая рота, и лежащий ничком китаец, притянувший к себе целое стадо мух особой породы, не боявшихся жары, — над ним вились серые и сине-зеленые навозные мухи. На этот раз Калмыков постарался потщательнее рассмотреть место, в которое он стрелял несколько минут назад.

Пуля Калмыкова перебила толстую ветку лимонника, в густой зелени образовалась прореха.

Прореха была пуста — ничего в ней не виднелось, лишь рябая, подрагивавшая вместе с воздухом темнота. Внизу, у самого основания прорехи, темнел бугорок, напоминавший очертания головы. Если это голова китайца, то достаточно одной пули, чтобы превратить ее в дырявую тыкву.

А если это оптический обман?

Тогда китайцу будет достаточно сделать один выстрел, чтобы превратить в дырявую тыкву голову Калмыкова. Стоит только подъесаулу произвести с этой позиции хотя бы один выстрел, как хунхуз его засечет. Калмыков перевел взгляд на убитого китайца, потом на остатки костра, прошелся глазами по поваленным стволам.

Ничто не выдавало хунхуза, словно бы он тут и не находился. Но он находился здесь, здесь… Калмыков снова медленно обвел глазами противоположную сторону пади.

Он не думал, что охота эта окажется такой затяжной, рассчитывал разделаться с китайцами быстро, в один присест, но получилось то, что получилось… Невесть что, одним словом, охота, в которой охотник неожиданно начинал играть роль дичи.

Небо малость потемнело и — вот удивительно, — пошло в зелень, словно бы в нем отразилась, как в зеркале, вся уссурийская тайга, и отсвет этот неземной, непривычный, родил в Калмыкове беспокойство.

А что, если охота, которую он затеял, окончится не по его сценарию, а по сценарию оставшегося целым и живым китайца? Калмыков, давя в себе остатки неуверенности, усмехнулся, через силу раздвинул губы — не может этого быть.

Не должно так быть, это не по правилам. Но человек предполагает, а Бог располагает…

И все-таки Калмыков верил в свою удачу.

Неожиданно он увидел чуть правее прорехи, метрах примерно в полутора, короткий металлический просверк. Тусклый, очень короткий. Как шажок воробья.

Так мог сверкнуть только ствол винтовки: зло, стремительно, предупреждающе. Калмыков поспешно вжался в землю — казалось, что китаец заметил его и уже нажал на спусковой крючок своего штуцера.

Но выстрела не последовало. Калмыков перевел дыхание и, сощурившись, вгляделся в место, где он засек металлический блеск, но ничего, кроме кучи травы, не обнаружил!

Стоп! А ведь этой кучи травы раньше тут не было. Она ведь углом топорщилась в прорехе, мешала рассмотреть, что там, а теперь самым таинственным образом переместилась в другое место. Что бы это значило?

Вот ходя и попался. Калмыков ощутил облегчение. Тяжесть, сдавливавшая ему плечи, мешавшая дышать, ослабла.

Он взял кучу травы на мушку, но стрелять пока не стрелял, медлил: а вдруг эта цель — ложная? Надо было убедиться, что хунхуз укрылся за этой зеленой горкой, сидит там, пупком с землею сросся, также ждет не дождется, когда ламоза сделает ошибки и подставится…

Калмыков сложил пальцы в фигу:

— Подставится? Вот тебе! — Он легонько повертел фигой перед собой, потом ткнул ею в пространство: — Вот!

Дышать вновь сделалось трудно — видно, в природе что-то менялось, одно состояние уступало место другому; вполне возможно, сюда полз дождь с низким, тяжелым, будто навесной потолок небом и пузатыми облаками; с дождем установится прохлада, в которой можно будет хотя бы немного отдышаться…. Отдышаться, конечно, можно будет, но вот комар станет лютовать сильнее. Он и сейчас не промахивается. Если присосется, то вытягивает половину крови из всякого живого организма, воет так, что у человека глаза сами по себе закатываются под лоб от страха.

Над правой бровью, под козырьком фуражки, у Калмыкова сидел комар и наливался кровью нагло и беззастенчиво.

Неожиданно зеленая горка шевельнулась, стронулась с места и тут же замерла. Калмыков коротким движением затвора загнал в ствол патрон, подвел черную, для ясности подкопченную мушку под основание зеленой горки, втянул в себя сквозь зубы воздух, затих.

Травяная куча была неподвижна. Калмыков выждал еще несколько секунд и нажал на спусковой крючок карабина. Сразу же после выстрела, оглушившего его, — в голове поплыл звон, а перед глазами заплясали крохотные электрические блохи, — передернул затвор, загнал в казенную часть новый патрон, чуть сдвинул ствол в сторону и вновь надавил пальцем на спусковой крючок. Грохнул второй выстрел, такой же оглушающий, как и первый.

С рычанием выбив из себя воздух, заводясь, Калмыков загнал в ствол третий патрон — он не должен был оставить китайцу ни одного шанса. Ежели оставить хотя бы один шанс и ходя уцелеет, то Калмыкову придется плохо — ходя добьет русского, не промахнется. Это подъесаул понимал хорошо. Он с ожесточением надавил пальцем на спусковую собачку в третий раз, подхватил карабин и стремительно откатился в сторону.

Было тихо. Так тихо, что звон, засевший в голове, казался таким оглушающим, что Калмыков невольно поморщился, словно от боли. Втиснулся под куст, глянул между ветками: что же там, в пади, творится?

Падь была неподвижна, дыры, проделанные пулями и плотном стоячем воздухе, как в некой материи, не затягивались, остро пахло порохом.

Калмыков вгляделся в прореху, в которую стрелял: а там что? Протер глаза — не блазнится ли чего? Или… Или все-таки что-то мерещится? А? В темной глубокой прорехе виднелось человеческое лицо. Человек лежал на боку, открыв рот и изумленно распахнув глаза. Это был китаец: подъесаул уложил его наповал.

Выждав еще несколько минут, Калмыков неторопливо поднялся и, прикрываясь кустами, двинулся в обход пади, не спуская глаз с того места, где лежали убитые китайцы.

Сердце билось учащенно, толкалось в виски, трепыхалось в затылке, по лбу струился пот, капал в усы, и подъесаул ожесточенно сдувал его. Чувствовал он себя устало, размято, словно выжатый лимон, — и текло с него все время, текло непрерывно… Пот заливал глаза, соскальзывал на щеки, на подбородок, противно шевелился в усах, и это раздражало Калмыкова.

Карабин он держал наготове, палец словно бы прирос к спусковому крючку; всякое шевеление около потухшего костра он успел бы пресечь огнем, но у пепла, чадившего холодной сизой пылью, никто не шевелился — живых не было, Калмыков уложил всех.

Он приблизился к костру, остановился метрах в семи от него. Один из китайцев лежал, выкинув перед собой обе руки, словно бы защищаясь от неведомого стрелка и глядя на Калмыкова широко открытыми, налитыми ужасом глазами. Лицо его было густо облеплено мухами.

Этот был готов — никогда уже не сможет взять в руки винтовку и опасности от него было не больше, чем от мух, сидевших на желтой плоской физиономии. Калмыков перевел взгляд на второго убитого — в открытый рот того проворно втягивал свое жирное влажное тело какой-то червяк, похожий на крупную пиявку.

Этому хунхузу также уже не до стрельбы — отстрелялся. У Калмыкова сами по себе дернулись уголки рта, оба разом, а следом заскакали, прыгая вверх-вниз, усы.

Через несколько секунд он нашел третьего китайца — также отстрелялся ходя, пакостить в уссурийской тайге больше не будет — все, отпакостился! Это был хунхуз, которого он застрелил последним, самый опытный, самый хитрый. Две пули в него все же попали, третья прошла мимо.

Калмыков опустил ствол карабина.

Четвертого китайца можно было не искать — он лежал, всадившись головой в костер и разбрызгав в разные стороны пепел, криворотый, страшный, с черным от костерной гари лицом.

Калмыков остановил на нем равнодушный взгляд всего на одно мгновение, потом пошарил глазами по пространству — а где же птичьи тушки, которые коптили китайцы?

Одна из тушек лежала в стороне от костра, испачканная золой, серая, но все равно такая аппетитная. Калмыков сглотнул слюну и, сделав несколько неровных шагов, поднял ее с земли. Рукавом стер золу. Понюхал. Тушка была фазанья — самое то, что по зубам русскому человеку, не ворона какая-нибудь вонючая, изъеденная червяками, а благородный фазан. Калмыков сглотнул слюну и впился зубами в мягкий фазаний бок.

Калмыков поспел вовремя. Задержись он на какие-нибудь пятнадцать минут, китайцы съели бы добычу: мясо, поджаренное на медленном огне, было в самый раз — нежное, мягкое, оно уже поспело…

Подъесаул впивался в него зубами, быстро, азартно разжевывал, кости бросал себе под ноги. Иногда равнодушно косил глазами в сторону убитых китайцев и стирал ладонью жир на губах.

Китайцев следовало бы похоронить, вырыть для них общую могилу и закидать яму землей, сверху придавить поваленной пихтой, но он делать этого не будет. В конце концов, тела все равно растащат по частям волки и медведи, объедят кости, мелкое зверье закончит трапезу, даже кабан, и тот не преминет полакомиться человечиной, так засыпай землей убитых, не засыпай — звери все равно до них доберутся.

Проще накрыть их ветками и оставить в пади — пусть дозревают…

Подъесаул так и поступил.

Калмыкову повезло — он закончил четыре класса Александровской миссионерской духовной семинарии.

Несмотря на то, что за ним по всем коридорам гонялись с линейками наставники и били бедного бурсака то по голове, то по худым лопаткам, то по шее, окончил Иван миссионерское заведение с неплохими отметками, — преподаватели потом сами удивились этому обстоятельству, но быть ему духовным лицом, тем более миссионером, не дали права. Причина — «физическое воздействие» на одного из наставников: Калмыкову надоел лысый, с пучками кудели на ушах любитель хлопать линейкой по воздуху, и он вместо того чтобы убежать от него, развернулся на сто восемьдесят градусов и всадился головой в живот.

Удар был сильный — наставник отлетел от Калмыкова метров на восемь и распластался на полу. Раскинув руки в стороны, будто дохлый поросенок, потерял сознание.

Это и определило судьбу Вани Калмыкова — он не стал ни священником, ни миссионером.

А вот тяга к погонам, к юнкерской и офицерской форме у него стала сильнее.

Отец неудавшегося священника, обнищавший торговец, более разбиравшийся в номерах помола муки и сортах жмыха, чем в офицерских звездочках, аксельбантах и пуговицах, прослышав про тягу сына, лишь осуждающе покачал головой — военная служба ему никогда не нравилась, он считал ее пустой, излишне хлопотной и безрадостной. Другое дело — продажа коров живым весом, покупка дегтя и розничная реализация «музыкального» гороха, выращенного под Харьковом…

И совсем иной коленкор — младший Калмыков; он буквально таял, когда видел парадные мундиры с блестящими пуговицами, украшенными орлами, и слышал речи военных людей. Он писал одно письмо за другим в штаб округа, где заявлял, что желает быть воином, слугой царя и Отечества, доказывал, что происходит из казаков, хотя это было не так — к казачьему сословию принадлежала лишь матушка его покойная, и все. Впрочем, одно время семья Калмыковых жила на Тереке, в станице Грозненской, и тамошние казаки относились к Калмыковым, как к своей родне, как к равным, и такое отношение грело душу Ивану Калмыкову.

Но ни в одном реестре казачьего войска — ни в одном из тринадцати — не было его фамилии, значит, казаком Калмыков не был.

Выходит, что в юнкерское училище дорога ему была заказана. Поступить он мог только в пехотное училище. Либо в артиллерийское.

Через некоторое время — это произошло восьмого сентября 1909 года, — Калмыков стал юнкером Тифлисского Великого князя Михаила Николаевича военного училища. Это было пехотное училище.

В науках Калмыков преуспевал — не то, что в семинарии, — здесь он учился намного лучше: понимал, что если вылетит из училища, то песенка его будет спета. Раз и навсегда.

Через год, в ноябре 1910-го, он получил чин унтер-офицера, а еще через пару лет, вместе с документами об окончании училища по первому разряду, обзавелся погонами подпоручика: один просвет и две звездочки.

Калмыков сделал несколько попыток перевестись в казачьи войска и из подпоручиков переаттестоваться в хорунжие, но все попытки эти оказались тщетными — в ответ каждый раз звучало неумолимое «Нет!». Когда распределяли вакансии, Калмыков выбрал инженерные войска, а точнее, саперный батальон.

Саперный батальон — это, во-первых, звучало внушительно, а во-вторых, Калмыков чувствовал, что саперы очень скоро понадобятся в казачьих войсках, а раз так, то он будет иметь все шансы стать казаком.

Он пересек всю страну на поезде и очутился на Дальнем Востоке, в селе Спасском, во второй роте Третьего Сибирского саперного батальона.

Должность, которую он занял, была самая непритязательная — младший офицер роты.

В тринадцатом году он временно исполнял обязанности командира первой роты, а золотой осенью, когда здешняя тайга ломилась от небывалого урожая кедровых орехов, медведи объедались ими так, что не могли ходить, могли только лежать под кустами, в первых числах октября подпоручик Калмыков стал делопроизводителем батальонного суда.

Надо заметить, этого было маловато для человека, решившего сделать военную карьеру.

Впрочем, самого Калмыкова это устраивало — все лучше, чем читать нотации нижним чинам, да штудировать инструкции по классификации лопат: чем лопата совковая отличается от лопаты штыковой, и наоборот?

Сохранилась платежная ведомость той поры: в год подпоручику Калмыкову полагалось жалованья 804 рубля, плюс добавочных по табелю, плюс «амурские суточные», по-нынешнему, «за удаленность» — 108 рублей. И еще 253 рубля 92 копейки — квартирные. Итого — 1345 рублей 92 копейки за двенадцать месяцев. Это было очень даже неплохо, поскольку в богатой России той поры за четыре рубля запросто можно было купить корову.

Если бы у Калмыкова была жена, — а он был холост и предпочитал шумное холостяцкое одиночество тихой семейной жизни, — то ему были бы положены кое-какие деньги и на жену. В общем, с пачкой ассигнаций в кармане Калмыков чувствовал себя богатым человеком. Давно у него не было такого ощущения.

Он довольно улыбался.

Одно беспокоило: саперная служба его совсем не устраивала. Другое дело — казачья лава. Калмыков все отдал бы, чтобы уйти подальше от лопат и кирок, пироксилиновых шашек, динамита и интегральной цифири, позволяющей понять, завалится тот или иной окоп, если рядом вывернет землю шестидюймовый снаряд, и что надо сделать для того, чтобы он не завалился.

В общем, сдохнуть можно было от скуки — сдохнуть и покрыться зеленой плесенью. Что же касается судебного делопроизводства, то обстановка здесь была еще хуже: Калмыкову казалось, что в карманах его форменного кителя собирается пыль и в ней копошатся тощие вонючие клопы… Тьфу!

Проработав в суде месяц, он подал рапорт командиру второй саперной роты с просьбой перевести его в Уссурийской казачий дивизион, квартировавший рядом.

Командир роты, человек опытный, дотошный, ценивший в каждом своем подчиненном техническую хватку, возражать не стал: Калмыков был для него пустым человеком, не способным отличить шляпку от болта, которым крепится доска настила на временном мосту от артиллерийского взрывателя, а трос, свитый из прочной чистой стали, от обычной алюминиевой проволоки, а такие люди в саперной среде не нужны даже на писарчуковых должностях. Проку от них никакого… Так и от подпоручика Калмыкова.

На рапорте он начертал соответствующую резолюцию и отправил бумагу дальше, в батальон.

Рапорт попал на стол вриду{2} начальника штаба батальона подполковнику Кривенко. Тот вызвал к себе командира второй саперной роты, воткнул себе в глаз изящное стеклышко монокля, — эту моду подполковник привез из Академии Генерального штаба, — сощурился недоуменно:

— Вам что, капитан, офицеры совсем не нужны? — спросил он резким металлическим голосом, будто сучок от дуба отпилил.

— Нужны, — ответил командир рот, — только не такие.

— Понятно, — сказал врид-подполковник, — подпоручик этот — дрэк?

— Полный дрэк, — подтвердил командир второй роты.

— Ну что ж, тогда пусть отваливает к казакам крутить лошадям хвосты и собирать в мешки навоз, чтобы было чем удобрять скупую уссурийскую землю…

Вечером врид начальника штаба подписал соответствующую бумагу: саперы готовы были передать казакам бесценный дар — подпоручика Калмыкова.

Практика перевода из одной части в другую, — а уж тем более из одного рода войск в другой — существовала следующая: собирались офицеры части, в которую переводился какой-нибудь поручик или капитан, и основательно промывали соискателю косточки, — то есть относились к этому делу серьезно, потом бросали на стол старую пропыленную фуражку (желательно командира части) и кидали в нее шары, черные и белые.

Судьбу соискателя решало количество белых шаров — обычных бумажек, украшенных знаком «плюс».

Точно так же уссурийские казаки решали судьбу и Ивана Калмыкова — между прочим, будущего войскового атамана, только этого казаки еще не знали…

В письме, которое они сочинили в свой штаб, были лестные слова, и их было много, и вообще характеристика была такая, что подпоручика Калмыкова надо было не только переаттестовывать в хорунжие, но и присваивать ему очередное звание, уже казачье, сотника.

Калмыков находился на седьмом небе от счастья, ликовал — теперь-то уж он точно сменит на штанах черные саперные канты на желтые лампасы Уссурийского казачьего войска. Решение свое офицеры дивизиона оформили как протокол и протокол этот положили на стол командиру дивизиона полковнику Савицкому. Тот откладывать дело в долгий ящик не стал и на следующий же день — произошло это двадцатого ноября 1913 года — отправил начальнику Уссурийской конной бригады пакет, украшенный большой сургучной нашлепкой, в котором просил комбрига положительно решить вопрос «о переводе господина Калмыкова в казачью часть».

Казалось, ничто уже не помешает переводу Ивана Калмыкова в казаки — ни одна сила….

Но не тут-то было. Сила эта нашлась. В лице самого… Калмыкова. Он, желая подогнать перевод, пошел на поступок, который был запрещен воинским уставом, — перепрыгнул через голову и направил свое ходатайство в Санкт-Петербург, прямо к государю. И это — помимо обычных рутинных бумаг, которые шли сами по себе — из одного штаба в другой, а потом в третий… Нарушение было вопиющее.

В результате — отказ. Калмыков получил на руки неприятную бумагу, в которой прыгающими машинописными буквами была изложена причина отказа: нарушение субординации. Через голову командира дивизии, командира бригады и наказного атамана прыгать нельзя. Отказ был утяжелен еще одной неприятной пилюлей — выговором.

Это было уже слишком. Калмыков чуть не заплакал.

Опустошенный, серый, он скинул в себя саперный мундир, натянул на плечи обычный штатский пиджачок, в каких любят щеголять клерки в меняльных конторах, и стал сам походить на меняльного клерка и сторожа церковно-приходской школы одновременно, после чего отправился в шинок — беду свою надо было залить.

В шинке забрался в дальний пустой угол, кошачий, как оказалось, — под столом там сидели два толстых желтоглазых кота, папаша и сынок, — и когда к нему подошел половой, учившийся на «подавальщика закусок», и спросил: «Чего изволите?», Калмыков ответил тонким, звеневшим от обиды голосом:

— Водки!

— Сколько?

— Чем больше — тем лучше.

Опытный половой обвел взглядом неказистую низкорослую фигуру гостя и сказал:

— Принесу по комплекции!

Половой использовал модное словечко «комплекция», невесть как залетевшее в дальневосточную глушь. Калмыков этого слова не знал, глянул удивленно на полового и опустил голову. Кадык у него приподнялся с булькающим громким звуком и тяжело, будто свинцовая гирька, шлепнулся вниз.

Половой принес ему шкалик — графинчик размером меньше чекушки, двести граммов, — чекушечную расфасовку на Дальнем Востоке начали выпускать специального для извозчиков. Посудина точно скрывалась в рукавице и седокам не было видно, пьет извозчик-лихач или простуженно кашляет в рукавицу, — Калмыков невольно сощурил глаза, словно бы собирался выстрелить в шкалик из револьвера.

— Этого мало, — произнес он хрипло.

— Одолеете это, господин хороший, принесу еще, — размеренно и важно произнес половой.

Подпоручик ухватил шкалик рукой за горлышко, взболтал жидкость в посудине, чтобы легче было пить, и приник губами к горлышку. Водка в шкалике свернулась жгутом и в несколько секунд перекочевала из посудины в Калмыкова. Он опустил шкалик на стол и глянул на полового побелевшими глазами:

— Неси еще!

— Сей момент, — испуганно пробормотал половой; он таких фокусов еще не видел, но дело было даже не в фокусе — его напугали глаза этого человека, одетого в «штрюцкое» платье, хотя в нем легко можно было угадать военного, — белые, неподвижные, почти лишенные зрачков.

— Неси! — повторил Калмыков злым голосом.

Половой с топотом умчался. Калмыков подвигал из стороны в сторону нижней челюстью; шкалик, так лихо опорожненный, на него не подействовал, словно бы крепкая жидкость вообще не имела никаких градусов…

На душе было пусто, горько. Впрочем, на смену пустоте иногда приходило что-то болезненное, бурчливое, словно бы из ничего возникала боль, накатывала на человека, будто тяжелая грязная волна, в следующее мгновение откатывала назад, растворялась внутри и душа начинала вновь ныть в пустоте.

Это надо же было так промахнуться — споткнулся Калмыков на ровном месте, на том, что попытался перепрыгнуть через самого себя. И через других тоже…

Через самого себя Калмыков перепрыгнул, хотя никому на свете это не удавалось, а вот через начальство подпоручик перепрыгнуть не сумел. Споткнулся и очутился на земле.

Кто конкретно помог ему распластаться на земле, Калмыков не знал — то ли господин Кривенко, который из подполковников за короткое время сумел продвинуться в полковники, то ли полковник Савицкий, то ли еще кто-то… А узнать бы неплохо.

Громко топая каблуками сапог, примчался половой, поставил на стол полулитровый графин, по самую пробку наполненный зеленоватой прозрачной жидкостью.

— Что это?

— Рисовая водка, господин хороший, — звонким голосом ответил половой.

Калмыков одобрительно наклонил голову.

— Хорошо. Теперь неси закуску. Что там есть у тебя?

— Пироги с амурской калугой.

— Неси пироги. Еще что?

— Мясо изюбря с папортниковыми побегами, в соевом соусе…

— Опять папоротниковые побеги, — Калмыков поморщился. — Скоро буду блеять, как овца.

— Есть уха из озерных рыб.

— Из карася небось?

— В том числе и из карася.

— Тухлая рыба. От нее болотом пахнет.

— Есть телятина.

— Прошлогодняя небось?

— Как можно! Свежая… Наисвежайшая!

— Тащи телятину. И хрена побольше!

Калмыков пил в этот вечер и не хмелел — водка не брала его, он вертел в пальцах большую граненую стопку, оставлял на ней следы, разглядывал плотное зеленоватое стекло на свет, морщился, пытаясь заглушить в себе боль, но попытки успеха не приносили, и Калмыков вновь наполнял стопку рисовой водкой, выпивал и в очередной раз нехорошо изумлялся напитку, лишенному горечи и характерного вкуса, тянулся пальцами к куску телятины. Телятину половой принес действительно вкусную и свежую.

А вот с водкой было что-то не то, словно бы и не забористая «ханка» это была, а вода из колодца — ни крепости, ни духа, ни запаха — вода и вода! Калмыков подозвал к себе пальцем полового и подозрительно сощурился:

— Ты чего мне принес? — подпоручик щелкнул ногтями по боку графина. — Чего это, водка?

— Водка. Рисовая. Сорок градусов. Только вчера из Китая с завода доставили, — у полового испуганно округлились глаза, и он широко и поспешно перекрестился, наклонил голову с ровным, напомаженным репейным маслом пробором. — Вот те крест, водка!

— Водка? — Калмыков недоверчиво похмыкал.

— Вот те крест, господин хороший! — половой вновь широко и уверенно перепоясал себя крестом. Злость у Калмыкова, когда он увидел взгляд этого слабого, но шустрого человека, мигом прошла, он плотно сомкнул рот и сделал рукой небрежный жест: пошел прочь, мол…

Когда Калмыков покидал шинок, было уже темно. На улице, над трубами спасских домов вились кудрявые, хорошо видные в темени дымы. Небо на западе было украшено яркой красной полосой — признак грядущих морозов; снег под ногами скрипел яростно, вызывал громкий лай собак на подворьях — они бесились, словно ощущали вселенскую беду, брызгали пеной, жалобно скулили, страшась завтрашнего дня, умолкали на несколько мгновений и вновь начинали беситься. Калмыков натянул шапку глубже на глаза и только сделал пару шагов в сторону гладкой, укатанной, будто стол, площади, как из ближайшего сугроба на него выпрыгнул здоровенный детина в коротком полушубке, подпоясанный ямщицким кушаком и, пьяно рыгнув, навалился сверху, будто тяжелое бремя снега, обдал сивушным облаком: ямщик этот пил за четверых, а закусывал за одного.

Калмыков не удержался на ногах и полетел на укатанную снеговую площадь, проехал по ней спиной несколько метров. Ямщик уперся кулаками в бока и громко, грубо, очень обидно для подпоручика захохотал. Калмыков тряхнул головой — надо было прийти в себя, — извернулся и ловко вскочил на ноги.

Темное вечернее пространство заколыхалось перед ним, уползло куда-то в сторону, потом сдвинулось в другую сторону, Калмыков стремительно, будто снаряд, пересек пространство и всадился головой в живот ямщика.

Второй удар был намного сильнее первого — Калмыков ударил ямщика точно под вздох, а этот удар, как известно, очень болезненный; внутри у противника сыро хлопнула селезенка, он отхаркнулся тяжелым, плотно сбитым плевком и, неожиданно замахав руками, будто здоровенная птица, повалился на спину.

Подпоручик прыгнул на него, встал ногами на грудь, подлетел на полметра вверх — тело у ямщика оказалось словно бы резиновым, отбило Калмыкова, — и вновь приземлился ногами в широкую, болезненно засипевшую, будто она была сплошь покрыта дырками, грудь ямщика. Ямщик испуганно заорал, всколыхнул своим криком вечернее пространство:

— Братцы-ы-ы!

За сугробами послышалась возня, затем — мягкий топот катанок, как тут называют толстые теплые валенки, и на скользкую, как стекло, площадь выскочили двое, подпоясанные, как и пьяный детина, ямщицкими кушаками.

— Убивают, братцы! — жалобно простонал ямщик, на котором продолжал прыгать Калмыков. — Спасите!

Ямщики, рыча, кинулись на Калмыкова. Тот ловко прошмыгнул под локтем одного из них, и очутившись сзади, прыгнул ему на спину, носком сапога зацепился за карман, так удачно подвернувшийся под ногу, приподнялся и со всей силой, что имелась у него, столкнул две головы — только медный звон пошел по пространству, да в разные стороны полетели электрические брызги, затем Калмыков снова саданул одной головой о другую. Ямщики закричали.

Калмыков откатился от них в сторону, перевернулся через самого себя и вновь кинулся на ямщиков.

Те не ожидали такого напора. Подпоручик прыгнул на рыжего, бородатого, с темным, окруженным мелкими сосульками ртом ямщика, будто обезьяна на дерево, ухватился за волосы и заломил ему голову назад, потом вцепился пальцами в прическу его напарника, обрезанную скобкой, с силой рванул к себе. Вновь раздался медный звон, и на землю посыпались искры. Через полминуты все трое ямщиков валялись на земле и жалобно стонали.

Подпоручик стряхнул с себя снег и, пошатываясь, скрылся в темноте.

Вскоре пришел в себя один из ямщиков, приподнялся над твердой, укатанной площадью:

— Хто это был, хто? Дьявол какой-то! — ткнул рукой в своего рыжебородого напарника. — Поднимайся, земеля! Иначе мы тут замерзнем!

Тот застонал, зашевелился на снегу, отодрал от него примерзшую спину.

— Погуляли, называется…

— Нечистая сила помешала.

— Поднимаемся, поднимаемся, мужики… Иначе замерзнем.

Над людьми поднимался мелкими облачками холодный прозрачный пар, подрагивал в воздухе, было слышно, как недалеко — на соседней улице — играет гармошка. К ямщикам подбежали несколько собак. Почуяв родной запах — от ямщиков пахло помоями, собаки завиляли хвостами.

Ямщики, жалобно стеная, кряхтя, поднялись, и держась друг за дружку, качаясь, скрылись в шинке — полученное в этом странном бою поражение требовалось залить чем-нибудь крепким…

***

На следующий день Калмыкова вызвал к себе временно исполняющий обязанности командира саперного батальона, худощавый, болезненного вида подполковник. Калмыков подумал, что вызов связан со вчерашней дракой с ямщиками и приготовился защищаться, но разговор пошел о другом.

— Не огорчайтесь, подпоручик, — сказал подполковник Калмыкову, поморщился, будто внутри у него возникла боль. — Все не так плохо, как кажется с первого взгляда. — На шее у подполковника красовался орден Святого Владимира с мечами — заслуженная боевая награда, вызывавшая у офицеров уважение.

Калмыков молча щелкнул каблуками. Подполковник оценил это молчание и продолжил:

— Мой совет вам: берите лист бумаги и ручку и пишите новый рапорт.

Калмыков так и поступил.

Россия стояла на пороге 1914 года. Второго января наказной атаман Уссурийского казачьего войска полковник Крузе сообщил саперам, что не возражает против перевода Калмыкова в один из подведомственных ему казачьих полков и будет соответственно ходатайствовать о переименовании подполковника в хорунжие.

Письмо уссурийского атамана в тот же день ушло и в Главный штаб казачьих войск, там в течение недели были подготовлены соответствующие документы и переправлены в Зимний дворец государю на подпись.

Двадцатого января 1914 года был подписан Высочайший приказ, по которому подпоручику Калмыкову был разрешен перевод в Уссурийский казачий полк.

В хозяйской комнате, которую снимал Калмыков, висела большая темная икона с изображением одного из дальневосточных святых — имени его Калмыков не знал, прочитать же что-либо на иконе было невозможно, — слишком черной от времени сделалась доска. Калмыков, придя из штаба батальона, опустился перед иконой на колени, ткнулся лбом в пол.

— Спасибо тебе за помощь, святой отче! — прочитал молитву, потом повторил ее, вновь ткнулся лбом в пол, пахший сухой травой, ржавой мукой и мышами. — Спасибо, дошли до тебя мои молитвы.

Отмолившись, Калмыков вытащил из-под кровати простой фанерный ящик, подумал, что надо бы покрасить его. Неудобно заявляться в казачий полк с таким барахлом — фанерные чемоданы были тогда признаком бедности. Гвардейские офицеры, например, признавали только чемоданы из толстой бычьей кожи с лаковым покрытием, и к фанере относились с глубоким презрением, фыркали, как тюлени, и отводили глаза в сторону, будто видели что-то неприличное. Потом махнул рукой: пустая, дескать, затея, обойдется и так. По одежке человека только принимают, а пройдет пара-тройка недель — будут судить по другим вещам. Калмыков заставит казачьих офицеров считаться с собой. Он стиснул зубы, ощутил, как на щеках заходили крупные твердые желваки.

Вещей у Калмыкова набралось ровно на один фанерный чемодан. Остальное все на себе — на плечах, на ногах. Он подержал чемодан в руках, подумал, что готов переехать в Гродеково, где расквартирован казачий полк, хоть сегодня.

Не скоро сказка сказывается, а нескоро дело делается — Калмыков надел казачью форму лишь в середине мая, когда здешняя земля была белым-бела от осыпавшихся цветов. Цветы осыпались в садах снежной белью, вызывали некую оторопь и одновременно неверие — что-то, а зима никак не должна вернуться, но осознание этого было почему-то нетвердым. Что-то в мире происходило, а что именно — не понять. Просто люди чувствовали беду, она была совсем рядом…

Именно в эту цветущую майскую пору Калмыков и появился в Гродекове и, стесняясь своего фанерного чемодана, первым делом помчался не в полк, а на окраину поселка, чтобы снять у какой-нибудь бабки угол.

С лету, на скорости, этот вопрос решить не удалось, — слишком уж придирчивы были здешние старушки, поэтому Калмыков вернулся на станцию, сдал чемодан в камеру хранения и поехал в полк определяться.

Крупная станция Гродеково, считавшаяся и большим железнодорожным узлом, также утопала в белом цвету, будто в снегу. В прозрачном слоистом воздухе плавала паутина, как в сентябре, в пору бабьего лета.

В Гродеково, в Первом Нерчинском полку в эту пору служил хорунжий Семенов Григорий Михайлович — невысокий плотный человек с литыми плечами, цепким взглядом и небольшими, по-купечески щегольскими усиками. Он появился здесь три месяца назад, в морозном феврале все того же четырнадцатого года.

Надо полагать, они встречались, Семенов и Калмыков, хотя никаких документов на этот счет нет, — но то, что в последующие годы поддерживали друг друга, выступали с одной программой и лихо, ящиками, тягали из казны бывшее царское золото, свидетельствует о цельности и схожести их характеров. И Семенов редко промахивался в жизни, и Калмыков…

Осенью четырнадцатого года оба полка отбыли на фронт. Семенов оставил после себя воспоминания о том, как его родные забайкальцы ехали на запад, как мирные российские граждане шарахались от лохматых шапок бурятов-агинцев и путали их с японцами, рассказывал и о том, как его полк совершил остановку в Москве, Калмыков же не оставил ничего — на писанину его не тянуло, он считал это дело бабьим и удивлялся, как это солидные люди — Семенов, Дутов, Краснов, — опускаются до занятий пустяками. Ведь это недостойно казаков.

Уссурийские пади были свежи от зелени, осень еще не коснулась их, хотя утром и вечером по траве уже скребли своими лохматыми животами неряшливые холодные туманы, загоняли в норы зверьков, а в дремучих чащах перекликались лешие.

Пустела без мужиков земля.

Забираясь в полковой вагон, Калмыков неистово перекрестился — без веры на войну уходить нельзя.

Через месяц полк уже был на фронте, рубился с «немаками», как казаки звали немцев.

***

Воевал Калмыков храбро, с толком, за спины казаков не прятался, ходил в разведку — маленький, юркий, он мог пролезть в любую щель, спрятаться под любой кочкой, на немцев набрасывался со злостью, и именно злость позволяла ему одолевать дюжих мордастых швабов, они не выдерживали натиска этого маленького, схожего с мальчишкой офицера, вздергивали руки вверх.

Начальство не могло нарадоваться на хорунжего Калмыкова — проворен, умен, задирист; если дать ему задание, чтобы взял в плен кайзера — возьмет и Вильгельмишку. Только задания такого никто Калмыкову не давал.

А так, глядишь, перехватил бы сухорукого где-нибудь в тылу, в собственном вагоне, — и войне пришел бы конец. Вильгельм любил воевать и передвигаться по подведомственным территориям с комфортом — в роскошном вагоне, обставленном дорогой мебелью, — мебель кайзеру сработали специально из красного дерева, с роскошной широкой спальней, в которой можно было уложить не только кухарку, но и королеву какого-нибудь маленького, походя завоеванного государства с огромной золоченой ванной, где можно было плавать — в общем, любил кайзер жизнь и в удовольствиях себе не отказывал, обставлял свой быт с комфортом.

А комфорт и безопасность — вещи, которые стоят на разных полках, но на это кайзер не обращал никакого внимания… Вот и чесал иногда хорунжий Калмыков себе затылок, прикидывал, как бы половчее ухватить кайзера за тощую ляжку…

И получалось у хорунжего — мог бы ухватить Вильгельмишку, скрутить его в рулон, в мешке перетащить на свою сторону, только вот приказ ему нужен… вышестоящего начальства. А вышестоящее начальство голову себе ломать по этому поводу не хотело.

Вздыхал Калмыков сочувственно — самому себе сочувствовал, вновь чесал затылок, втихаря поругивая командира кавалерийского корпуса, в который входил и Уссурийский казачий полк — совсем не ловил мух мужик, прозреть не может, что в подчинении у него такой боец находится, и, кинув под голову охапку соломы, заваливался спать в какую-нибудь пустую двуколку.

Должности в полку Калмыков перебрал за короткое время самые разные, как и в саперном батальоне, но больше всего ему понравились две — командира сотни и начальника пулеметной команды. Самостоятельные должности всякому солдату дают возможность почувствовать себя человеком, — если есть божья искра в сердце да извилины в голове, можно много сделать для того, чтобы швабы почаще задирали лытки вверх.

Калмыков старался. Работать шашкой научился не хуже машины. Вахмистр Саломахин, служивший под его началом в четвертой сотне, восхищенно округлял глаза:

— Когда их благородие крутит шашкой мельницу, в круг можно глядеться, как в зеркало, и бриться — все видно.

Действительно, круг вращения калмыковской шашки был сплошным, без провалов, в него, наверное, можно было смотреться, но вот насчет бриться — сомнительно. Калмыков отводил в сторону довольный взгляд: похвала боевого вахмистра была ему приятна.

Вахмистров в четвертой сотне было двое — Саломахин и Шевченко. Перед Шевченко, кстати, делались робкими даже генералы: он имел полной георгиевский бант, а по официальному положению в старой России генерал обязан был первым отдавать честь полному георгиевскому кавалеру. Даже если у кавалера не будет на погонах ни одной лычки, а локти гимнастерки украшены заплатами.

Конечно, генералы перед кавалерами-рядовыми во фрунт не вытягивались и каблуками хромовых сапог не щелкали, но козыряли исправно. Поэтому Гавриил Матвеевич Шевченко держался особняком не только в четвертой сотне, но и во всем полку, но никогда не обидел ни одного человека — просто не мог сделать это в силу своего характера: был Шевченко мужиком добродушным, из тех, что даже муху лишний раз не смахнет на стол, постесняется — а вдруг мухе будет больно?

И вместе с тем он не был рохлей, этаким хлебным мякишем, способным распустить слюни при виде какого-нибудь толстого шваба в плотно нахлобученной на котелок каске; в минуты опасности вахмистр действовал стремительно, жестко, ввязывался в любую драку и в драках этих, как правило, побеждал.

Хотя и был вахмистр Шевченко человеком терпимым, старался к каждому живому существу относиться с пониманием, даже к букашкам, но Калмыкова не любил, щурил непонимающе глаза и укоризненно качал головой — и чего этот кривоногий гриб-мухомор суетится, отчего во всю глотку орет: «Ура»?

Ведь то же самое можно сделать тихо, без мельтешни и лишних воплей. У Шевченко это получалось всегда, у Калмыкова не получалось никогда. И вообще зачастую он планировал сделать одно, в ходе операции менял цель и делал совсем другое, в результате же получалось третье. Там, где надо было продумать операцию, обмозговать детали, подготовить все тщательно, так, чтобы комар носа не подточил, Калмыков обычно действовал с наскока, стараясь проскочить сразу в дамки… Как в игре в шашки. Но шашки — это одно дело, совершенно безобидное, а война — совсем другое.

Тем не менее командир полка отмечал, что «хорунжий Калмыков воюет храбро», особенно отличился он в бою за деревню Нисковизны четырнадцатого марта 1915 года, а двадцать пятого мая в приложении к приказу № 475 по Уссурийскому казачьему войску было объявлено, что хорунжий удостоен ордена Святого Святослава третьей степени с мечами и бантом.

Конечно, Святой Святослав — не это Святой Георгий, белый эмалевый крест, но все равно — большой орден. Тем более — с мечами.

Хорунжий был так рад награде, что в первые дни даже спать ложился с орденом, но потом привык, стал относиться к награде спокойно, а потом и вовсе начал принимать ее за обычную железку. Вахмистр Шевченко награды вообще не носил: Георгиевские кресты — штуки дорогие, из чистого серебра отлиты, а первой степени — вовсе из золота, если потеряешь или таракан во сне откусит, когда будешь ночевать в хате у какой-нибудь крутобедрой румынки, то все — дубликаты не выдают, поэтому ордена свои дорогие вахмистр Шевченко хранил в седельной сумке вместе с медалями, бритвой и двумя фотокарточками, взятыми из дома, — здесь они будут целее. Ибо если не таракан, то какой-нибудь шваб в драке кресты откусит — эти деятели любят питаться русскими орденами — хрумкают и щурятся от удовольствия. А удовольствия врагу Шевченко не привык доставлять, скорее наоборот.

Как-то жарким июньским днем Калмыков зашел в избу, где вместе с пулеметчиками отдыхал Шевченко. На улице пекло так, что ко всякой железяке, жарившейся на открытом солнце, невозможно было прикоснуться — тут же возникал волдырь. Хорунжий смахнул с лица пот:

— Ну и жарища! На железной дороге могут рельсы расплавиться! — Глиняной кружкой он зачерпнул из ведра воды, сделал несколько глотков. Кадык с шумом, будто неисправный челнок, заездил у него по шее. — Как же местный народ тут живет? Бани никакой не надо… Каждый день баня.

Он сел на лавку, оглядел спящих казаков. Шевченко, лежавший на топчане, приподнялся на локтях..

— Чего изволите, ваше благородие?

Степенность вахмистра, его неторопливые движения, спокойный, чуть прищуренный взгляд раздражали Калмыкова. Шевченко был сработан, в отличие от него, совсем из другого материала.

Внутри у него шевельнулось раздражение, сбилось в твердый противный комок, комок пополз вверх, рождая внутри неудобство и острую боль. Калмыков, беря себя в руки, подергал щекой и глянул в упор на вахмистра:

— Гавриил Матвеевич, предстоит непростое дело…

— Раз предстоит — значит выполним, — невозмутимо отозвался вахмистр.

— Засаду немакам надо организовать, больно уж докучать начали. Соседи жалуются.

Соседями у казаков были румыны — вояки слабые, но зато большие любители своровать где-нибудь мясную рульку и налакаться вволю кукурузной бузы — напитка такого противного, что даже непривередливые казаки невольно отворачивали носы. Больше всего соседи любили драпать и сдаваться в плен. Причем за это они обязательно требовали себе ордена. Ордена у румынов были знатные — яркие, большие, как тарелка для супа, один такой орденок способен был занять полмундира.

Кричали румыны так, что с проплывавших мимо облаков слетала пыль.

— Значит, будем румын под свое крыло брать, — Шевченко усмехнулся, поскреб пальцами жилистую бурую шею. — А прикрывать румын — это, выходит, брать огонь на себя…

— Делать нечего. Приказ поступил из штаба корпуса.

— Так румыны всю войну на чужих плечах и проедут.

Хорунжий дернулся, будто угодил под ток, рот у него нехорошо зашевелился и пополз в сторону: вахмистр раздражал его.

— Поднимай сотню, Шевченко, — приказал он.

Вахмистр неторопливо слез с топчана.

— Есть поднимать сотню.

— Через двадцать минут выступаем в сторону деревни Лелайцы.

Движения у вахмистра по-прежнему были сонными, замедленными, будто он ничего не слышал про деревню Лелайцы, — Шевченко почесывался, старчески кряхтел. Хорунжий едва подавил в себе вспышку гнева. Он еще раз зачерпнул кружкой воды из ведра, выпил, остатки плеснул себе на лицо, молча вытерся.

Больше он не произносил ни слова — также молча и стремительно, будто птица, вынесся из прохладной избы наружу, хватил полным ртом горячего полуденного воздуха и выругался матом. Вахмистр Шевченко, как считал он, способен довести до мата кого угодно, не только своего командира; если дать ему волю, он и командира корпуса генерала Крылова обратит в безмолвного птенчика. Калмыков поддел сапогом кошку, подвернувшуюся под ногу, и широкими быстрыми шагами покинул двор.

Раздражение, оставшееся после общения с вахмистром, прошло быстро — через несколько минут и следа не осталось.

Вместе с тем Калмыков знал: несмотря на медлительность, вялость, Шевченко никогда никуда не опаздывает. Такого с ним не случилось ни разу, и уж коли вахмистр ничего не возразил по поводу того, что сотня через двадцать минут должна выступить, — значит она выступит, а сам вахмистр будет находиться на правом фланге конного строя. Сидит он на коне обычно чуть скособочась, кривовато, того гляди, вот-вот сползет на землю, но Шевченко никогда не выпадал из седла, он с ним срастался, одной рукой держа уздечки, другой — крутя шашку под головой.

Врагов вахмистр рубил с оттяжкой, буднично, словно крошил репу, иногда разваливал до самого копчика, — одна половина тела шлепалась в одну сторону, вторая в другую, голова, случалось, колобком откатывалась на обочину, хлопала глазами, но ничего сказать уже не могла.

Калмыков так рубить врагов не умел и вахмистру завидовал. Втихую завидовал, поскольку выставлять зависть напоказ было нельзя.

Придраться к вахмистру было трудно, командиры-уссурийцы его любили и одновременно побаивались. Хорунжий старался быть придирчивым, но придраться не мог — лишь высокомерно улыбался…

Так оно было и на этот раз.

Сотня выстроилась на утоптанной площадке позади деревни. Кони, словно бы предчувствуя что-то, слыша издали свист пуль, нервно мельтешили копытами, не слушали окриков всадников, задирали головы, призывно ржали. Кони всегда загодя чувствуют кровь.

Почувствовали и на этот раз. Калмыков объехал строй. Конь под ним нервничал, по блестящей шкуре волнами бегала дрожь.

— Братцы! — хрипло проговорил хорунжий и неожиданно замолчал, словно бы внутри у него сработал некий тормоз, либо что-то сломалось, лицо перекосилось. Вновь проехался вдоль строя, поправил свои аккуратные светлые усы. — Братцы! — повторил он. — Дорогие мои! Сегодня нам предстоит провести операцию, которую не все мы, может быть, и переживем… Может, кому-то не доведется вернуться. Но казаки на то и казаки, что не боятся смерти. Смерть — это часть биографии всякого казака.

В высоком прожаренном небе, трескуче хлопая крыльями, носились ласточки. Калмыков вновь замолчал — что-то в его организме заедало, не прокручивалось, что-то срабатывало вхолостую.

Хорунжий говорил, как генерал, очень важно и весомо.

— Сразу всем немакам, господин хорунжий? — насмешливо поинтересовался Шевченко.

Калмыков сжал челюсти, ответил спокойным чужим голосом:

— Нет, не всем — только полку карабинеров, который идет на нас. Наша задача — устроить ему засаду. Местность для этого подходящая, много лесистых участков, где не только нашу сотню скрыть можно — можно скрыть целую дивизию. Разумеете, славяне?

— Разумеем, — нестройным хором ответила сотня.

— И открытые места есть, где шашка не зацепится за сук… Разумеете?

— Любо! — пробасил кто-то из сотни, с правого фланга. — Порубаем капусту с овощами от всей души.

Солнце жарило так, что стоять на одном месте было нельзя — лошади начинали шататься, у людей на лицах появлялись волдыри. Калмыков развернул коня и рысью пустил его по ровной деревенской улице.

Скомандовал на ходу:

— За мной!

Сотня, распугивая кур, закопавшихся в горячую белую пыль, обесцвеченную солнцем, с топотом двинулась следом.

Лес начинался прямо за околицей, за обнесенным жердями лужком, на котором было сложено десятка полтора копен, придавленных кривыми неошкуренными слегами, — прошлогодний запас корма. Скота в селе поубавилось, поэтому корм и сохранился.

Последним дорогу казакам уступил драный горластый петух с заплывшими после утренней драки глазами, очень похожий на старого пьяницу, просадившего в шинке последний рубль. На солнце петух закемарил — даже клювом щелкал, гоняясь во сне за какой-то здоровенной сладкой мухой, — и прозевал момент, когда на дороге появилась сотня. Едва выскочил петух из-под копыт — чуть-чуть не распластали его подковы.

Петух метнулся в сторону, замахал облезлыми крыльями, перевернулся несколько раз через голову, по-собачьи взбрыкивая длинными когтистыми лапами, по дороге снес задумчивого индюка, распустившего сизые морщинистые сопли, украшавшие его шею, и скрылся в зарослях крапивы.

Сотня рысью проскакала мимо, петух ошалело высунул голову из крапивных дебрей и заорал. Он так и не понял, что произошло.

Через несколько минут сотня скрылась в лесу. Через полчаса в распоряжение Калмыкова прибыли еще две сотни — немцам готовили серьезную ловушку.

Леса тут небольшие, но густые, рощицы округлые, будто головки сыра, зеленые, веселые, нападать на них удобно — невозможно засечь, кто где прячется. Для нападения на немцев самым сподручным местом Калмыкову показалась небольшая лощинка между двумя рощами — здесь и коня вскачь пустить можно и, хорошенько развернувшись, шашкой рубануть, и копытами смять не только людей, но и пулеметы.

— Хорошее место, чтобы накостылять швабам по шее, — похвалил выбор командира Шевченко, — весьма и весьма.

Калмыков колюче глянул на георгиевского кавалера — похвала не тронула его.

Карабинеры показались через сорок четыре минуты, — Калмыков засек их появление по часам; шли они строем, без боевого охранения, со знаменем, украшенным то ли мальтийским, то ли тевтонским крестом, Калмыков в этих тонкостях не разбирался, — в общем, заслуженное было подразделение. Шли карабинеры тяжело, устало вздыхая. Над колонной высоким облаком поднималась мелкая густая пыль. Калмыков подивился беспечности противника — хотя бы разведку перед собой выслали…

Впрочем, разведка могла и не обнаружить казаков.

Шевченко словно бы понял, о чем думает «сотенный» — умел этот умный мужик читать чужие мысли, — проговорил удивленно:

— Ведут себя, как гимназисты в воскресный день за городом…

Внутри у Калмыкова шевельнулось раздражение, он отвернулся от вахмистра, поджал губы.

— Сотня-я, — свистящим шепотом протянул он, вглядевшись в пыль, повисшую над ближайшими деревьями, — к атаке — товсь!

Команду эту можно было и не подавать — казаки знали, зачем они находятся в этом беззаботном, наполненном птичьим пением лесу.

Позади полка на плотных литых колесах катились четыре короткоствольных пушчонки, в которые были впряжены пятнистые, исхудавшие в походе битюги. Калмыков подозвал к себе командира приданной к нему пятой сотни — молоденького подхорунжего с жидкими, едва проросшими на лице кучеряшками — усами и бородой.

— Возьми два десятка людей и отбей артиллерию, — велел Калмыков. — Пока она находится на марше — уязвима, ее легко отсечь, но если мы провороним момент — короткоствольные пушки эти доставят нам много хлопот. — Калмыков добавил несколько крепких слов, которые стыдливые газеты обычно стараются не печатать.

Подхорунжий удивленно глянул на «сотенного» и отъехал в сторону — речь командира больше напоминала комланья одесского биндюжника, чем интеллигентного казачьего офицера. Война делает человека грубым, обкалывает его, будто некую вещь, имеющую хрупкие грани — среди разрывов шрапнели и сочного свиста пуль нет места ни нежности, ни слабым материям, ни уязвимости: войне может противостоять только сильная грубая натура.

Наверное, поэтому «сотенный» и матерится.

Подхорунжий напал на орудийную прислугу вместе с ударной группой казаков, навалившейся на голову колонны, — лихое «ура» раздалось одновременно. Подхорунжий рубанул шашкой немца в выгоревшем кургузом кителе — ездового, потом ткнул острием наводчика, перемахнул через лафет и точным ловким ударом отбил штык, который на него наставил плотный чернявый карабинер с большими, будто лопухи, ушами, торчавшими из-под каски.

Все шло удачно — осталось еще немного, еще чуть-чуть, и подхорунжий отбил бы полковую артиллерию, но в это время словно бы из-под земли вымахнуло десятка два-три похожих на чертей карабинеров и с воплями кинулось на казаков.

Подхорунжему пришлось туго — немцы в первую же минуту завалили старшего урядника, помогавшего ему управляться с сотней, потом двух казаков, неосторожно насадившихся на штыки, а в следующую минуту — еще двух… Войско подхорунжего поредело буквально на глазах. Подхорунжий закричал призывно и одновременно тоскливо — было жаль погубленных людей, поднял коня на дыбы, прикрываясь от выскочившего откуда-то из-под лафета немца, державшего в руках коротенький ездовой карабин, потом изловчился и ткнул фрица острием шашки прямо в горло. Немец выронил карабин, прижал к шее ладони и захрипел.

Схватка продолжалась.

Двое казаков, державшихся около подхорунжего, как по команде, вылетели из своих седел, один зацепился ногой за стремя, — испуганная лошадь уволокла его в сторону и, с треском ломая кусты, врубилась в лес. Второй рухнул прямо под копыта, застонал громко, надрывно, в следующую секунду умолк — был мертв.

Подхорунжий взмахнул шашкой, навалился на двух карабинеров, убивших его казаков; одного, замешкавшегося из-за перекосившегося патрона, он успел зарубить, второй оказался более удачливым — спроворился и выстрелил в подхорунжего.

Подхорунжий дернулся, боль перехлестнула ему дыхание, он согнулся вдвое и стиснул зубы. Некоторое время он висел на луке седла… Немец выстрелил в него снова. Подхорунжий даже не шевельнулся. Из приоткрытого рта брызнула кровь. Он уже не видел ни немца, стрелявшего в него, ни короткоствольных полковых пушчонок, которые ему надлежало отбить, ни безжалостного солнца, висевшего прямо над дорогой; ему сделалось холодно, горло перехватило, и он заплакал. Слишком молод был подхорунжий, слишком мало пожил на белом свете.

Собственно, и плача-то не было; вместо плача раздавался хрип, изо рта струилась кровь, а бледное лицо стремительно делалось восковым. Немец выстрелил в подхорунжего в третий раз и опять не смог оторвать того от луки седла — умирающий подхорунжий держался, не хотел сдаваться. Немец выстрелил в четвертый раз — безрезультатно.

С губ подхорунжего сорвалось жалобное слово, всего лишь одно:

— Мама!

Так со словом «мама» он и умер.

На онемевшего немца вихрем налетел один из казаков — грудастый, с Георгиевским крестом на гимнастерке, саданул шашкой по черепу и карабинер повалился под копыта русского коня, ударился головой о что-то твердое, запищал тонко-тонко, по-ребячьи жалобно, дернул одной ногой, потом второй и, продолжая пищать, замер.

Схватка продолжалась.

Отбить все пушки не удалось, отбили только три, но и этого было достаточно, чтобы немцы дрогнули в замешательстве и колонны полка смешались.

К артиллеристам ринулась подмога — дюжие парни с короткими золотистыми бровками — особая порода, выведенная где-то в центре Германской империи, в глубинке, стойкая к ратным делам, приспособленная, ловкая, — подмога оттеснила казаков, но те, тоже хваткие, развернули немецких лошадей и уволокли три пушки в лес.

Немцы пустились было вдогонку, но дорогу им перекрыли казаки четвертой сотни, которой командовал сам Калмыков. Затеялась новая рубка. Трех пушек из своего артдивизиона немцы все же не досчитались.

На шитках у кайзеровских пушек красовался белый, с когтистыми лапами орел. Калмыков, выбравшийся из сечи, пучком травы стер с шашки чужую кровь, оценивающе склонил голову набок и хмыкнул подозрительно:

— Вместо этой вороны нарисуем нашего орла — пушки русскими станут. Немаков будут щелкать так, что вряд ли кто догадается, что они не в России сработаны.

Немецкий полк отступил — поспешно втянулся в соседний лесок и растворился в нем, не слышно стало его и не видно. Калмыков довольно цыкнул слюной в траву:

— Показали мы швабам настоящий «жопен зи плюх», долго будут от своих котяхов очищаться.

Не угадал хорунжий — через двадцать минут немецкий полк выкатился из леска и стремительно, будто морская волна, понесся на казаков: хы-ыхы! Тяжело, загнанно дышали глотки молодых немецких парней. Стало ясно: карабинеры сделают все, чтобы прорваться. Калмыков ощутил, как внутри у него все сжалось, вытер ладонь о штаны — важно, чтобы в драке рука с шашкой были единым целым, чтобы шашка не выскальзывала, прикипала к пальцам мертво, — самое плохое, когда рукоять шашки вихляется… В голову вновь приползло хулиганское, выдуманное острыми на язык казаками: «Жопен зи плюх!» — Калмыков привычно ухватился за рукоять шашки, вытянул ее из ножен, но в следующий миг с хлестким звонким звуком загнал обратно.

— Сотня-я-я, — пропел он злым резким фальцетом, послушал, как звучит его голос, — не понравилось, но было не до красоты, не до лада, и хорунжий, морщась, вновь выдернул шашку из ножен, — за мной!

В двух других приданных ему сотнях команда была продублирована.

Лошадь легко перенесла Калмыкова через куст — опытная была, досталась хорунжему от убитого позавчера метким немецким стрелком старшего урядника Караваева, — следом взяла еще один куст, также легко, с лету, стрелой перемахнула через травянистую низину, в которой лежало несколько убитых немцев, и вынесла седока прямо к маршировавшим карабинерам.

— Эх-ма, погнали наши городских! — воскликнул Калмыков заведенно, будто мальчишка, — от фальцета освободиться он так и не смог, — рубанул шашкой белобрысого немца с перекошенной, толсто перевязанной бинтами шеей. Несмотря на жару, немчика терзали простудные чирьяки. Ноги его, обутые в сапоги с короткими голенищами, взлетели над землей, большемерная обувка не удержалась на мослах, слетела и унеслась в воздух, под самые облака.

— Погнали наши городских! — вновь бессвязно выкрикнул Калмыков, упав грудью на шею лошади.

В него целился из винтовки чернявый, ладный лицом карабинер, похожий на цыгана-конокрада, с веселым шальным лицом. В голове у хорунжего промелькнуло тупое, неверящее, лишенное всякого страха: «Сейчас ведь снимет меня… как пить дать снимет!» — и так оно, наверное, и было бы, если бы не везение: Калмыкову повезло, а немцу — нет. И такое случилось в этой схватке не в первый раз…

У цыгана вместо выстрела раздалось пустое щелканье — отсырел патрон. Пока он дергал затвор, пока загонял в ствол новый заряд, Калмыков постарался навсегда утихомирить шустрого немца: шашка оказалась надежнее винтовки.

Вскоре полк карабинеров побежал…

***

На место геройски погибшего подхорунжего Калмыков назначил вахмистра Шевченко. Не хотелось, конечно, этого неприятного человека назначать на командную должность, но других кандидатур у Калмыкова не было. Можно, конечно, назначить вахмистра Саломахина, но тогда Калмыков сам оставался без прикрытия, чего допускать было никак нельзя. Поэтому он подозвал к себе вахмистра Шевченко и, глядя в сторону, проговорил хмуро, хриплым фальцетом:

— Принимай сотню… Временно.

В ответ вахмистр вздохнул:

— Спасибо, господин хорунжий… Доверие постараюсь оправдать.

Калмыкову ответ не понравился, но он промолчал, погрузился в свои невеселые мысли, зашевелил губами, высчитывая что-то… Потом вновь велел позвать вахмистра Шевченко. Тот подъехал на коне, глянул вопросительно.

— Подхорунжий погиб, но задания своего не выполнил, — прежним хриплым фальцетом произнес Калмыков, подвигал из стороны в сторону челюстью, — отбил у немцев не все пушки… А надо было отбить все. Твоя задача, Гавриил Матвеевич, отбить последнюю пушку.

— Попробую, конечно… — помрачневшим тоном произнес вахмистр, — только если ради одной пушчонки потребуется положить людей, я их класть не буду, господин хорунжий… Людей я привык беречь.

— Это приказ, вахмистр, а приказы командиров не обсуждаются. — Калмыков сцепил зубы, желваки у него на щеках отвердели, стали каменными.

— Это смотря с какой точки посмотреть, — твердо проговорил Шевченко и отвернул коня от Калмыкова.

Хорунжий сцепил зубы сильнее, скрипнул — не нравился ему Шевченко, но поделать с полным георгиевским кавалером он ничего не мог, поднять на него руку опасался — за это дело можно загреметь под офицерский суд, а это крайне нежелательно…

Калмыков трепал полк карабинеров до позднего вечера, до темноты, не пропускал его в Лелайцы, — и так и не пропустил.

Шевченко дважды пробовал отбить последнюю пушку у карабинеров, но безуспешно — немцы усилили охрану и всякий раз сотня натыкалась на яростный огонь. Вахмистр дал команду отступить — берег людей. Тем более, в сотне было двое его земляков-одностаничников. Если пуля зацепит кого-нибудь из них, как же он потом в станице будет отчитываться?

Вечером, уже в сумерках, когда Калмыков прискакал из штаба полка, Шевченко подошел к нему, вскинул руку к козырьку выгоревшей фуражки:

— Приказание ваше, господин хорунжий, выполнить не сумел… Извините!

Калмыков привычно стиснул челюсти и, скрипнув зубами, выдохнул с горячим свистом:

— Сволочь!

Шевченко сжал губы в узкие жесткие щелки, поиграл желваками.

— Смотри, хорунжий, оскорблять себя не позволю и не посмотрю, что ты офицер — гвоздану кулаком меж глаз так, что только огонь в разные стороны полетит!

Хорунжий стиснул кулаки, нагнул низко голову, — подбородком едва не коснулся живота, сделал несколько неровных напряженных шагов. Выставил перед собой кулаки. Вначале ударил левой рукой — сделал это стремительно, резко, с шумом выбив из себя воздух, Шевченко едва успел отскочить в сторону, — потом на громком выдохе послал в вахмистра второй кулак.

Шевченко на этот раз отскочить не успел, кулак хорунжего всадился ему под ребра, и вахмистр задавленно вскрикнул — было больно. Калмыков вновь взмахнул руками и сделал два кривых коротких шажка.

Вахмистр мотнул головой и пошел с Калмыковым на сближение.

— Сука ты… — прохрипел Калмыков, зло блестя глазами, — хотя и георгиевский кавалер. — Сука! Твои кресты тебя не спасут — пойдешь под суд.

— Тебя, хорунжий, твои погоны тоже не спасут, — пообещал Шевченко, сделал ложный замах левой рукой, отвлек внимание Калмыкова. Тот потянулся всем телом за кулаком, стараясь перехватить его, и открыл свой бок, а удар по боку бывает очень болезненным, это удар по печенке. Шевченко не раз ощущал его на себе, — в следующее мгновение вахмистр всадил кулак в бок хорунжего.

У Калмыкова внутри громко хлобыстнулась селезенка, удар был сильный, клацнули зубы; на небольшом, покрытом капельками пота лбу, образовалась лесенка морщин, словно бы кожа на лице собралась в гармошку.

— Ты-ы-ы… — яростно захрипел Калмыков, в следующий миг споткнулся, сглотнул что-то твердое, будто в горло ему попал камень, не проглотив который он не то что говорить, даже ходить не мог. Шевченко хотел еще раз опечатать его кулаком, но вместо этого на два шага отступил назад.

Проговорил насмешливо:

— Я! Ну и что?

— Ты под суд пойдешь, — наконец выдавил из себя Калмыков, — военно-полевой.

— Так уж сразу и под суд, — издевательски произнес Шевченко, — под военно-полевой… Пфу!

— Ты ударил офицера.

— А ты — полного георгиевского кавалера. За это по головке не гладят даже фельдмаршалов, не говоря уже о каких-то козявках с двумя звездочками при одном просвете.

— Псы-ы-ы, — просипел Калмыков яростно, — берегись, Гаврила… Я этого дела не спущу.

— И я не спущу.

— Я тебе пулю в затылок всажу. Понял?

— Понял. Только знай: я в долгу не останусь.

— Псы-ы-ы-ы…

Хорунжий неровной походкой, цепляясь одной ногой за другую и по-мальчишески схлебывая с губ пот, отошел в сторону, взглянул на вахмистра с такой яростью, что тот ощутил физическую боль, словно бы от удара, — подхватил за повод своего коня, устало и непонимающе поглядывавшего на людей, — и двинулся от вахмистра прочь.

Вот и стали однополчане заклятыми врагами… Теперь в бою спину не подставляй. Шевченко горько скривил рот — а ведь этот тип с фигурой недозрелого мальчишки теперь вряд ли оставит его в покое — будет преследовать. И не успокоится, пока не убьет его — такой нрав у тщедушного низкорослого хорунжего. Слышал Шевченко, что хорунжий в свое время окончил семинарию и готовился к иной деятельности, совсем не офицерской, но кривая жизненная дорожка вывела его на нынешний рубеж. Жаль, что другого места она не могла сыскать. Лучше бы оставался господин Калмыков попиком. Но нет — принесло михрютку в армию.

Покачав удрученно головой, Шевченко посмотрел на кулак — два мослака он ободрал себе до крови, — выругался неожиданно озабоченно. Хуже нет свары со своими. Уж лучше пятьдесят, сто, сто пятьдесят стычек с врагом, чем одна со своими… Он слизнул кровь с мослаков и отправился в четвертную сотню.

Самое правильное было бы — перевестись в другую сотню, но как Шевченко объяснит это начальству?

Объяснений не было.

Впрочем, семнадцатого сентября Калмыков был ранен, попал в госпиталь, а когда покинул палаты с белыми простынями, то сотней уже командовал другой человек. Хорунжий был назначен на должность начальника пулеметной команды.

Двенадцатого декабря 1915 года перед строем казаков в лохматых папахах был зачитан приказ № 1290 по войску, в котором было объявлено, что хорунжий Калмыков произведен в сотники «за выслугу лет, со старшинством с 6 августа 1915 года».

Сотник в кавалерии — это то же самое, что поручик в пехоте. По-нашенски, старший лейтенант.

***

Прошло полтора года.

Если на Кавказе, на Тереке, где раньше жил Калмыков, станицы обязательно звали станицами — это было устоявшееся, твердое, отличающее казаков и их поселения от прочего люда, от богатых городских мешан, от чопорного купечества, любившего смазывать кудрявые локоны лампадным маслом, от мрачных работяг, чинивших в депо паровозы, и гнилой «интеллигенции» — разных там учителей, землемеров и фельдшеров, — то на Дальнем Востоке слово «станица» обратилось в понятие.

Все понимали, знали, что такое станица, только слово это употребляли в речи не всегда. Точнее, очень редко.

Здешнему казачьему люду было гораздо привычнее слово «станция» или, скажем, такие слова, как «село», «поселок», «город», «деревня», «выселки» — что угодно, только не «станица».

Слово это почему-то не прижилось ни в Уссурийском казачьем войске, ни в Амурском. А вот в Забайкалье прижилось: лохматоголовые гураны с удовольствием звали свои поселения станицами и при этом гордо вздергивали подбородки. Будто петухи.

Петухов Калмыков не любил. Наверное, потому, что сам был петухом, иногда ловил себя на этом и лицо у него делалось мрачным, морщинистым, будто у старика, тонкие бледные губы сжимались в твердую длинную скобку.

Он думал, что гродековские старики, когда он приехал с фронта в Гродеко, примут его настороженно, но старики — самые важные в войске люди, — приняли Калмыкова радушно:

— Человек с фронта — это святое. Чувствуй себя как дома. Ты нам нравишься, сотник.

Калмыков длинным, специально отращенным на мизинце ногтем расчесал светлые усы:

— Я и сам себе иногда нравлюсь, господа старики.

Старики захохотали дружно:

— Однако шустрый!

Сотник вновь расчесал ногтем усы, взбодрился — понимал: если эти сивые деды отнесутся к нему с недоверием — жизни в этом крае не будет. Придется вновь возвращаться в саперы… А этого допустить никак нельзя. Он прижал руку к груди и, хотя ему не хотелось гнуть хребтину и ломаться в поясе, низко поклонился старикам. Произнес с пафосом:

— Сердечный вам привет с фронта. От земляков, от братьев-казачков, готовых свернуть голову кому угодно, не только австриякам с немаками…

Старики приосанились, сделались степенными, словно бы каждому из них подарили по кисету с табаком, распушили бороды.

— Ну как, одолеваем мы немаков?

— Пока нет, но победа все равно будет за нами.

— Любо!

Первый Уссуриийский полк с фронта еще не вернулся — казаки митинговали, решали, продолжать войну или нет. Сотник Калмыков прикинул, что же ему светит в эту странную революционную пору, — и неожиданно для всех вступил в партию эсеров.

Не только агитаторы большевиков посещали фронтовые окопы, но и агитаторы эсеровские: эта партия также нуждалась в свежем притоке, в пополнении. Калмыкова, только что представленного к награждению георгиевским золотым оружием — именно саблей, — взяли в эту партию охотно.

Когда сотника спросили в полку, зачем он это сделал, Калмыков надменно вскинул голову:

— Социал-революционеры борются за подлинное народовластие. Я — с ними, я хочу, чтобы мой народ был свободным. Понятно?

Никто в полку не понял сотника, кроме одного человека, с которым Калмыков продолжал враждовать, вахмистра Шевченко.

— Сотник, а ты, оказывается, лучше, чем я думал о тебе, — сказал вахмистр.

Калмыков на это ничего не ответил.

Шевченко вздохнул и сожалеющее покачал головой.

Когда стали избирать полковой комитет, — пошла-покатилась такая мода по фронтовым полкам и дивизиям, — Шевченко неожиданно предложил на должность секретаря комитета сотника Калмыкова.

Калмыков, услышав это, чуть со стула не слетел — поступок заклятого врага поразил его. Он нахмурился, брезгливо выпятил нижнюю губу и хотел было отказаться, но в следующую секунду передумал: почувствовал, что он вряд ли куда прорвется и даже не получит очередного чина, если не примкнет к какой-нибудь политической структуре. Эсеры были для Калмыкова самыми подходящими.

Впрочем, когда ему было выгодно, он выдавал себя за рьяного государственника, готов был горланить до посинения, утверждая, что «Россия впереди Европы всей», даже выставлял перед собой кулаки и делал зверское лицо, выдавал себя и за монархиста, утверждая, что без царя-батюшки империя погибнет, — в общем, крутился, как волчок. Время было такое.

Впрочем, от неприятностей Калмыков себя все равно не уберег.

В полковом комитете Калмыков оглядел своих товарищей, отметил, что большинство членов комитета носит обычные солдатские погоны и заявил:

— С большим удовольствием я сбросил бы все офицерские знаки различия, — потянулся с вкусным хрустом и добавил: — С большим-с!

— Что, надоели погоны, господин хороший? — спросил его мрачноватый, со складчатым, обожженным газами лицом хорунжий, прибывший из дивизионного комитета, и нервно дернул головой.

— Надоели — не то слово, — не стал скрывать Калмыков. — Опасно. В пехотных полках офицеров поднимают на штыки.

— Слава богу, у нас этого нет.

Калмыков ухмыльнулся.

— Нет, так будет.

Хорунжий не ответил, лишь отрицательно покачал головой.

— У нас, например, командира полка Пушкова скоро шашками заколят. Из него командир полка такой же, как из меня хабаровский губернатор, — сказал Калмыков. — Его надо менять. Разве этого в штабе дивизии не видят?

— Тебя, сотник, ждут, чтобы прозреть.

— Вполне возможно, — ухмыльнулся Калмыков.

— Только звание полковника, которое имеет Пушков, ты, сотник, получишь очень нескоро, — в глазах представителя дивизионного комитета мелькнуло презрительное выражение.

— Я, если понадоблюсь, и без звания стану командиром полка, — жестко отчеканил Калмыков.

— Вряд ли.

Калмыков знал, что говорил: через несколько дней по требованию полкового комитета Пушков был отстранен от должности.

Его место занял!.. Калмыков.

Бывалые казаки изумленно чесали затылки:

— Надо же, как ловко этот хорь пробрался в командиры. Как таракан в задницу, без всякой смазки.

— Вряд ли он долго продержится…

Долго Калмыков действительно не продержался — его вызвали в штаб Третьего конного корпуса к такому же маленькому и тщедушному, как и сам Калмыков, есаулу; виски у есаула были седыми — повидал на свете этот человек немало…

— Была бы моя воля, я содрал бы с вас, сотник, погоны, — процедил он сквозь зубы.

— Руки коротки, — едва сдерживая внутреннее бешенство, отрезал Калмыков.

— Посмотрим. А пока вы, а также сотники Былков, Савельев и Савицкий предаетесь военно-полевому суду.

Калмыков ошалело приподнял одну бровь:

— За что?

Внутри у Калмыкова что-то дрогнуло, ему сделалось холодно — вот те и покомандовал полком, вот те и погарцевал на лихом коне перед строем спешенных казаков… Калмыков сглотнул комок, закупоривший ему горло.

— Всех четвертых под суд? — Голос у него мигом просел, сделался сиплым. — Или только меня одного?

— Всех четверых!

Но суда не было — генерал Крымов отдал распоряжение дело закрыть. И причина была не только в Калмыкове или в Савицком — Крымов просто не хотел марать доброе имя уссурийского казачества.

— Виноваты всего несколько человек, а пятно падает на всех, — недовольно проговорил он, — на тысячи людей. Гоните всех четверых из дивизии и на этом поставим точку, — приказал он, — чтобы о них никто ничего не слышал. Особенно об этом… как его?

— Вы имеете в виду сотника Калмыкова, господин генерал? — услужливо подсказал есаул с седыми висками — заместитель начальника контрразведки корпуса.

— Да, туземца этого…

— По нашим сведениям, он не казак, а обыкновенный ростовский мещанин.

— Тем более!

Вначале Калмыков переживал — слишком уж сильным оказался удар. Так переживал, что даже с лица сдал, а потом решил, что нет худа без добра, и переживать перестал. Впоследствии он не раз выступал на митингах — утверждал, что пострадал от старого режима

Полк пришлось покинуть — Калмыкову велено было явиться в Харьков, в пехотный резерв. Но в Харьков сотник не поехал — отбыл на Дальний Восток. Можно было, конечно, податься в родные места, к кубанцам или терцам, или в Киев, в резерв чинов тамошнего военного округа, что было бы еще хуже Харькова, но тогда Калмыков точно вылетел бы из казаков и пришлось бы снова цеплять на карман кителя нелюбимый саперный значок. Этого Калмыкову делать не хотелось.

Он повертел в воздухе дулей, сложенной из трех пальцев:

— Вот вам!

Уссурийским старикам маленький, верткий, хмельно стреляющий глазами Калмыков понравился, они дали ему высокую оценку:

— Наш человек!

«Наш человек», проехав по нескольким станицам, понял, что в тылу житье лучше, сытнее и спокойнее, чем на фронте, и вновь пошел к старикам:

— Дорогие станичники, а войсковой круг вы не собираетесь созывать?

— Зачем?

— Скоро с фронта вернутся казаки, в стране — новая власть, она требует перемен…

— Упаси нас Господь от всяких перемен, — старики дружно перекрестились. — Чем меньше перемен, тем лучше.

— И все-таки без перемен не обойтись, уважаемые.

Старики вдохнули и, как один, захлопнули рты. Молчание их Калмыков оценил как согласие.

Из всех уссурийских станиц Калмыкову дороже всех была Гродековская, знакомая по прежним временам — наиболее крупная и значимая, расположенная на границе с Китаем, в ней он и остановился. Можно было, конечно, поселиться в городе, в Никольске-Уссурийском, но Калмыков побоялся этого сделать — вдруг его так достанет суровый генерал Крымов?

Войсковой круг состоялся в начале октября семнадцатого года. Третьего октября. Казаки собрались, чтобы выпить по паре стопок настойки дальневосточного лимонника и избрать начальство, — Калмыков присутствовал на всех заседаниях как делегат-фронтовик.

К этой поре он уже примелькался уссурийцам, часто забирался на трибуну, а, забравшись, резал правду-матку в глаза, подкалывал власть и выказывал уважение к старикам — ему надо было завоевать доверие казаков.

Сотник знал, что делал. Калмыкова избрали заместителем войскового атамана и присвоили ему чин подъесаула. Он приободрился и не стеснялся теперь звать свое фронтовое начальство дураками. В Никольске-Уссурийском выступил с речью, в которой похвалил местный совдеп — сделал это вовремя: через несколько дней грянула революция, названная впоследствии Великой Октябрьской, а Калмыкова стали считать героем. Он умел предугадывать события — обладал нюхом; слава человека, пострадавшего от сумасбродного фронтового начальства, также работала на него, так что очень скоро войсковой атаман Николай Львович обнаружил, что перед новоиспеченным подъесаулом он просто никто, обычный любитель жареной картошки со шкварками, да вареников, заправленных топленым коровьим маслом. Дело дошло до того, что Калмыков стал брать домой войсковую печать — вот так он поставил собственную службу в Уссурийском войске.

Он по-прежнему продолжал поддерживать Советы, но в конце ноября семнадцатого года, прочитав во владивостокской газете о том, что большевики ведут сепаратные переговоры с германскими властями о заключении мира, потемнел лицом и, стиснув зубы, выкрикнул громко, с каким-то простудным визгом:

— Предатели!

Больше Калмыков в защиту совдепов не выступал, скорее, напротив — старался лягнуть большевиков. И побольнее. Когда это удавалось, был доволен.

***

На убитых китайцев в тайге наткнулись гродековские казаки — кости добытчиков медвежьих лап были тщательно обглоданы, обсосаны, объедены муравьями, мелкими и крупными голодными зверушками, пауками, прочим лесным населением, у которого одна задача — выжить, обмыты дождями, выскоблены до блеска ветрами, — казаки пришли к Калмыкову домой, в маленький чистый домишко, который тот снимал:

— Слышал, Палыч, там китаезы убитые валяются…

— Где там?

— В тайге.

— А конкретно?

— Километрах в двадцати пяти от Гродеково.

— Ну и пусть валяются, — Калмыков понял, о ком идет речь, вспомнил свою погоню и равнодушно махнул рукой. Иногда человек пропадает в тайге совершенно бесследно, годы проходят, а его не могут найти, — и очень часто не находят, а здесь минуло времени всего ничего и хунхузы отыскались. Тьфу! Калмыков ощутил, как у него нервно задергались усы, он подбил их пальцем, отвел в сторону глаза.

— А если полиция…

— Какая еще полиция? — удивился Калмыков. — Вы чего, мужики! Да мы теперь сами себе полиция…

— Ну-у… — задумчиво протянул старший из казаков, — вдруг разборка какая-нибудь… Либо следствие.

— Никаких разборок, — оборвал его Калмыков. — Никаких следствий.

— Или…

— Никаких или!

— Как скажешь, атаман, так и будет.

Калмыков улыбнулся, ему нравилось, когда его называли атаманом.

— Кости зарыли, нет?

— Не стали зарывать… Мало ли что! На всякий случай сохранили в первоизданном виде.

— Первозданном, — передразнил Калмыков и велел: — Заройте!

Калмыков подумал о том, что воздух здешний постепенно, из месяца в месяц, насыщается каким-то странным трескучим злом — подъесаулу казалось, что он даже слышит этот железный треск; когда треск появляется, то возникает и запах крови, хорошо знакомый всякому фронтовику… И тогда невидимые пальцы начинают сжимать горло, делается нечем дышать — очень опасное состояние, в котором может остановиться сердце. Отчего это состояние рождается, а, родившись, никак не может угаснуть? Держится долго — то усиливается, то ослабевает… И запах этот — крови, открытой раны, резаного тела…

Первый раз Калмыков ощутил его в конце лета, в душный предгрозовой день, когда воздух сгустился, сделался стоячим, плотным, хоть ножом его режь, — из тайги тогда и приполз этот тяжелый, тревожащий душу дух.

Не знал, не ведал Калмыков, что это — запах гражданской войны, самой несправедливой и страшной из всех войн на белом свете, не думал, что она случится. Но что-то наводило его на мысль, на догадку — будет она, обязательно будет. И сыграет он в этой войне не самую последнюю роль. Поэтому и вставал перед ним неподвижным столбом запах крови.

Было подъесаулу уже двадцать семь лет; в шевелюре у него появилась седые волосы, в уголках век — морщины, будто он слишком долго смотрел на солнце, губы отвердели, а в глазах поселилось скорбное выражение, как у человека, который слишком много пережил… Иногда Калмыкову приходила мысль, что он может умереть буквально сегодня, нынешней ночью. В том, что он умрет именно ночью, подъесаул бы уверен, — и тогда он делал усилие, чтобы отогнать от себя это навязчивое, очень болезненное ощущение и, если это не удавалось, начинал злиться…

Двадцать семь лет… А у Калмыкова — ни семьи, ни родни, ни любимой женщины, ни собственного дома — ничего нет. В карманах — одни дыры. Иногда блеснет золотая монетка — николаевский пятирублевик — и тут же исчезнет. Есть только казачье седло, шашка да конь. Конь — самый близкий родственник. Дожили, называется. Калмыков сжал губы, ощутил внутри пьянящую горечь.

В Гродеково было немало привлекательных женщин, но при виде их Калмыков невольно сжимался в комок, голова у него делалась деревянной, прекращала что-либо соображать и он переставал походить на самого себя — робел, мялся и не знал, как с этим состоянием справиться.

Иногда он бил самого себя по ногам плеткой, стараясь войти в норму, но плетка не помогала и тогда Калмыкову делалось еще хуже.

Он матерился, мрачнел и доставал из посудного шкафа-горки бутылку водки.

Жизнь шла, и в основном мимо. Нигде пока, кроме политики местечкового уровня, он не сделал особых успехов, а с другой стороны, у него и проигрышей крупных тоже пока не было. Лишь мелкие. Не проигрыши, а промахи.

В Гродеково всегда было много военных, к этому обязывала граница. Границу надо было защищать, и защищали ее не только казаки, не только солдаты Отдельного корпуса стражи, но и артиллеристы, и пехотинцы, и матросы, плававшие на плоских вертких канонерках по Уссури и Суйфуну, по Амуру и Сунгари, и железнодорожные стрелки, охранявшие грузы, и хорошо вооруженные таможенники — у них всегда можно было разжиться и патронами, и гранатами, и пулеметом, — в общем, много тут было толкового народа, умевшего обращаться с оружием.

Поскольку с немцами готовилось заключение мира, на германском фронте сделалось тихо, настолько тихо, что окопники начали ходить друг другу в гости, — уссурийцы стали возвращаться домой.

Первым прибыл Уссурийский казачий полк — родной для Калмыкова. Подъесаул незамедлительно помчался в Никольск-Уссурийский, на вокзал, где из теплушек выгружали имущество полка, на перрон выводили коней, а с двух открытых платформ на землю по слегам спускали трофейные пушки, отбитые у австрийцев.

На засыпанной свежим хрустящим снегом привокзальной площади устроили митинг. Калмыков, заместитель войскового атамана, при орденах и парадной георгиевской шашке, первым поднялся на помост, специально сооруженный для митинга, втянул в себя запах карболки, пота и конских копыт, исходивший от досок, и вскричал звонким ликующим голосом:

— Казаки! — Вскинул над собой обе руки и неожиданно упал на колени, склонил низко голову, сложился вдвое и чуть не задохнулся от резкого карболового духа. Выпрямился. — Вот как вас должна встречать Россия! Низким земным поклоном, — он снова сложился вдвое.

Выступление Калмыкова произвело впечатление на казаков.

Домой, в Гродеково, Калмыков вернулся поздно. Улицы были тихи и сонны. Лишь на станции погромыхивал буферами паровоз, стягивая в тупик груженые вагоны, — в тупике располагалась досмотровая площадка таможни, — да дул медную дудку кондуктор одного из товарных составов, готовившегося отбыть в «Рассею». Калмыков огляделся, подивился пустынности улиц и вообще тихости домов, которые должны были трястись от стука стаканов, песен и громких выкриков, — ведь казаки вернулись с фронта, — но в Гродекове было тихо.

— Странно, странно, — пробормотал себе под нос Калмыков и неспешно двинулся по улице к невзрачной чистой хатке, которую снимал под жилье.

Из-под ближайшей загородки выскочила черная кудлатая собачонка, с сипением, будто проколотый резиновый колобок, подкатилась подъесаулу под ноги. Калмыков ловким ударом ноги отбил ее в сторону.

Собачонка без единого звука унеслась в темноту, бесследно растворилась в ней.

Калмыкову неожиданно сделалось тревожно. Как перед атакой, которая должна сорваться. Он сунул руку в карман шинели, нащупал рукоять нагана. Хоть и было холодно, а от оружия исходило тепло. Калмыков ускорил шаг — хотелось быстрее попасть домой, прислониться спиной к горячей печке: Гриня Куренев, исполнявший у заместителя войскового атамана обязанности ординарца, наверняка протопил печь и приготовил какое-нибудь вкусное хлебово: борщ с чесночными пампушками или гороховый суп с изюбрятиной… Гриня по этой части оказался непревзойденным мастаком. Борщи, например, готовил бесподобно, даже гродековские бабы не умели так готовить, — немудреное хозяйство калмыковское он содержал в полном порядке.

Калмыковым Гриня был очень доволен.

Он оглянулся — показалось, что сзади кто-то идет, поскрипывает снегом, хотя и старается идти аккуратно, но скрип все равно раздавался. Напрягся лицом, вслушиваясь в пространство, — сзади никого не было. Вверху, довольно низко, почти над самой головой, висели мелкие тусклые звезды, похожие на шляпки гвоздей, вколоченных в твердь неба по самую макушку, между звездами носились хвосты снега, играли в детские догонялки. Калмыков взвел в кармане курок нагана, снова оглянулся. Сзади — никого. Тогда откуда же возникло сосущее чувство опасности, почему так неприятно сжимается сердце?

Чутье у фронтовика Калмыкова было развито хорошо; тело у него, как у всякого человека, прошедшего войну, само ощущало опасность… Но какая может быть опасность здесь, в глубоком тылу? Похоже, во всем Гродеково он сейчас на улице находится один, совершенно один… Больше никого нет. Даже собак, кроме черной замарашки, молча подкатившейся ему под ноги несколько минут назад, и тех нету… Нету!

Над головой носились редкие снежинки, снег под ногами скрипел будто стекло, резко, вызывал на зубах неприятный зуд

ой не заметил, как перед ним возникли четверо — плотные, приземистые, в низко надвинутых на глазах шапках, материализовавшиеся тени, вставшие перед ним стенкой…

— А шашечка у тебя, казачонок, вижу, золотая, верно? — просипел один из налетчиков, безликий, какой-то расплывшийся в воздухе.

Подъесаул поспешно отскочил назад — нельзя было допустить, чтобы его взяли в кольцо, это опасно, — сжался в пружину, готовый броситься на налетчиков.

— Чего молчишь, барчук? — спросил у него второй — сундук с хриплым, надсаженным ханкой голосом. — Отвечай, когда тебя спрашивают солидные граждане. Ну!

Подъесаул ничего не ответил и на это.

— Гони-ка сюда свою шашечку, — протянул к нему руку третий, — она тебе больше не понадобится.

— Одна сабля — этого мало, — добавил четвертый, — выворачивай у него карманы…

— Счас! — наконец произнес Калмыков, глянул вверх — в минуты опасности человек совершает много ненужных движений, это происходит неподконтрольно, — скорбно дернул ртом и вновь опустил руку в карман.

— Правильно поступаешь, — похвалили его налетчики, — не сопротивляешься, не сучишь ногами… Чем меньше резких движений — тем лучше.

Стрелял Калмыков прямо из кармана, не вынимая нагана. Шинель у него окрасилась в оранжевый цвет, осветилась, словно под полой электрическую лампу зажгли, рука у подъесаула дернулась, и квадратный, с крюкастыми руками налетчик отлетел в сторону, завизжал надорвано:

— Сю-ю-ю-ю!

Калмыков выдернул руку из кармана и выстрелил вторично. Шинель его видала виды, на ней имелись следы нескольких штопок, — и пули в хозяина попадали, и штыком его пробовали взять, и саблей разрубить, будто капусту, — но все равно было жалко дырявить ее дальше, поэтому Калмыков и вытащил наган. Вторая пуля досталась налетчику с пропитым голосом, тот испуганно вскрикнул и сложился пополам.

— Тимоха, стреляй! — взвыл он, обращаясь к напарнику, но Тимоха — это был старший среди налетчиков — уже громко скрипел сапогами, уносясь в темноту: собственная жизнь была ему дороже жизни дальневосточных корефанов, дружков по каторге.

— Тимо-х-а-а! — что было силы проорал его напарник. — Стреляй!

Но Тимоха на этот отчаянный крик даже не обернулся, только снег заливисто визжал у него под ногами.

— Сю-ю-ю-ю, — просипел из сугроба налетчик, задергался, давясь воздухом, кровью, болью, оторопью, выплюнул из себя черный студенистый ошметок, зашкворчавший на морозном снегу, будто пережаренная яичница.

«Не жилец, — определил Калмыков, — как бы не пришлось писать объяснительную в штаб войска». Второй раненый заерзал ногами по снегу, старалась отодвинуться от Калмыкова, отполз на несколько метров и попросил подъесаула униженно, слабеющим голосом:

— Не трогай нас больше, добрый человек… Мы ошиблись.

Калмыков ухмыльнулся, сунул наган в карман, поставил его на предохранитель — как просто, оказывается, стать «добрым человеком».

Четвертый налетчик исчез, будто по велению некой колдовской силы — растворился в воздухе, растаял. Калмыков даже не успел заметить, как это произошло.

— Не трогай нас больше, добрый человек:… продолжал ныть угасающим дребезжащим голос раненый налетчик. — Тимоха! — с тщетной надеждой выкрикнул он. — А, Тимоха!

Не видно было Тимохи и не слышно — исчез он. Мелкие звезды продолжали равнодушно разглядывать с высоты пустынные гродековские улицы, не находя ничего интересного, слепо помаргивали.

Через несколько минут Калмыков был дома. Громыхнув наградной шашкой, сел на лавку — надо было отдышаться. К нему метнулся Григорий.

— Помочь раздеться?

— Не надо.

— Стрельба была…

— Не слышал, — произнес Калмыков как можно равнодушнее, потом повернул к Куреневу лицо и признался: — Это я стрелял, Гриня.

Лицо Гринино сделалось озабоченным, в глазах мелькнул испуг.

— Что случилось?

— Гоп-стопники разгулялись — спасу нету. — Калмыков приподнял ножны шашки, громко стукнул о пол. — Распустились, суки! Ограбить хотели. Пришлось пару раз пальнуть.

— Никого не убили?

— Вроде нет, — Калмыков пошевелил смерзшимися, ничего не чувствовавшими пальцами. — Но двоих ранил. — Он подул на руку, попросил: — Полей-ка мне воды, Гриня.

— Может, лучше к печке, Иван Павлыч? Там все-таки живое тепло…

— Нет. Пальцы потом ломить будет так, что хоть криком кричи. Спасибо, Гриня.

— Надо же, — удивился Куренев, поспешно зачерпнул ковшом воды из ведра, — не знал я этого.

— Чего не знал?

— Да что от тепла кости ноют. Никогда не слышал.

— Старый народный рецепт — сбивать боль холодной водой, — Калмыков застонал, затряс мокрыми руками.

В дверь постучали.

— Войдите, — выкрикнул Куренев, — не заперто!

На пороге появилась Наталья Помазкова — здоровенная баба лет пятидесяти с широким миловидным лицом и маленькими, какими-то медвежьими глазами. Следом за ней в дом просунулась красивая синеглазка лет семнадцати.

— Можно?

— Заходите, — радушно пригласил ординарец.

Тетка Наталья Помазкова была владелицей хаты, которую снимал Калмыков.

— Стрельбу слышали? — спросила она, потирая руками виски, словно бы ее допекала головная боль. — Два раза кто-то из винтовки саданул.

— Не из винтовки — из нагана, — поправил тетку ординарец.

— По мне, все едино — из дробовика или из пушки, я в этом не разбираюсь. Главное — стреляли… Кричал кто-то, это я тоже слышала.

Пришедшая с Помазковой девушка с интересом разглядывала Калмыкова.

— А это что за красавица, Наталья? — покосившись на девушку, бесцеремонно поинтересовался ординарец.

— Племянница моя, из Никольска погостить приехала, на пирожки с жимолостью.

— А зовут как?

— Анька, Анна, — тетка Наталья обернулась, погладила племянницу по голове. — Отец с войны должен был вернуться, да не вернулся.

— Убит или застрял где-то?

— Застрял. У атамана Семенова. То ли в Китае сейчас находится, то ли в Маньчжурии… Где-то там.

О том, что атаман Семенов сколотил большой и хорошо вооруженный отряд, Калмыков знал — часть уссурийцев, соблазненная хорошим жалованием, примкнула к боевому атаману; как знал и то, что обнаружить этот отряд довольно трудно — он все время передвигается.

— А фамилия отца как будет?

Тетка Наталья шмыгнула простудно и вытерла ладонью нос.

— Фамилия, как и моя, Помазков. Это брат мой… Родной.

— Зовут как брата?

— Евгений. Евгений Иванович Помазков. Так вот, Иван Павлович, помоги отыскать непутевого, а? Домой ему пора вернуться, ждут его… А он войну продолжить решил. Вот какая дочка у него выросла, — тетка Наталья покосилась на племянницу.

— Какое звание у вашего Помазкова, тетка Наталья?

— Не знаю. Три лычки у него на погонах и усы под носом.

— Понял. Не дадим дивчине умереть без отца, — Калмыков засмеялся.

Синеглазая Аня покраснела. Калмыкову это понравилось: девушка стыдливая, а значит, честная. Подъесаул на несколько минут ощутил некое неудобство, но это состояние быстро прошло.

— А бандюки что-то совсем распоясались, — переключилась на старую тему тетка Наталья, — стреляют по ночам, спать не дают. Ты посоображай, Иван Павлович, — попросила она, — бандюков надо прижать.

— Посоображаю, — пообещал Калмыков, — обязательно.

— Не то сладу с ними скоро совсем не будет. Надо их прижать.

— Прижмем, — Калмыков вытянул перед собой руки и приказал ординарцу: — Лей еще.

Григорий поспешно опустил в ведро ковш, зачерпнул воды. Аня продолжала с интересом разглядывать подъесаула и, как показалось Калмыкову, любовалась серебряными казачьими погонами, прикрепленными к его шинели, шашкой с ярким георгиевским темляком. Он невольно подумал, что девушка эта совсем не похожа на других, которых он встречал ранее, — она совсем иная…

Внутри у Калмыкова возникло сладкое сосущее чувство — к такой девушке ведь и посвататься можно.

Надо будет обязательно отыскать ее отца. Для продолжения знакомства.

— Лей еще, — приказал он ординарцу.

Тот снова вылил на руки подъесаула ковш холодной воды. Осведомился:

— Ну как, полегчало?

— Лей еще пару ковшов.

— Значит, не очень полегчало.

— Полегчало, полегчало, — Калмыков фыркнул и, не удержавшись, скосил на глаза на Аню Помазкову: хороша была девушка! Тоненькая ладная фигура; дошку, сшитую из рыжих беличьих шкурок, Аня распахнула широко. Калмыков помотал головой, словно бы не верил тому, что видел, лицо его распустилось, сделалось каким-то расслабленным, квелым, и он, словно бы рассмотрев себя со стороны, повысил голос на ординарца: — Лей еще!

***

Утром, появившись в гродековском штабе, Калмыков затребовал сведения о Помазкове Евгении Ивановиче — где тот застрял? Почему не вернулся в войско? Затем, взяв с собой караульного казака с винтовкой, вышел на улицу: надо было найти место, где его подстерегли налетчики, посмотреть, не остались ли какие-нибудь следы?

На улице было морозно, солнечно, из тайги прилетела стая розовых птиц, похожих на снегирей, но это были не снегири. Птицы расселись на ближайших деревьях, от вида их подъесаулу сделалось веселее, он воскликнул бодро:

— Жить хочется!

Сопровождавший Калмыкова казак ничего не понял — по его разумению, все, что исходит от начальства, — это от лукавого. Суждения офицеров можно не слушать, выполнять их не обязательно, а уж всякие Дурацкие сентенции насчет жизни, те вообще глупые и вредные… И чего этот тщедушный офицерик пристает к нему с разной мататой? Казак сердито подергал усами и сплюнул себе под ноги.

Подъесаул остановился в одном месте, обшарил глазами снег — нет ли где кровавых пятен, либо стреляных гильз, но ничего не обнаружил, поскреб затылок, перешел в другое место, но там тоже ничего не было.

— Интересно, интересно, — пробормотал Калмыков озадаченно, — где же это было?

В третьем месте он также ничего не нашел, хотя должны были остаться хотя бы гильзы, втоптанные в снег, не только кровь… Ни гильз, ни красных пятен не было.

— Загадка, — пробормотал подъесаул и решил больше ничего не искать — в конце концов он не скрывает, что ночью столкнулся с налетчиками. Надо будет сегодня же договориться с командиром здешнего полка о ночном патрулировании — без этого не обойтись.

Днем выяснилось, что Первый уссурийский полк вернулся домой без командира.

— Как же так, — растерянно проговорил Калмыков, — без командира?

— Без командира, — подтвердил Шевченко, — такой начальник, что был у нас, не нужен.

К Калмыкову председатель полкового комитета Шевченко относился уже более дружелюбно, без нервной колючести, бывшей на фронте, — местный совдеп дал подъесаулу положительную характеристику; более того, совдеповец Уткин, не последний человек у нынешней власти, посоветовал Шевченко получше присмотреться к Калмыкову.

— Да я уже много раз присматривался, — признался Шевченко, недовольно поморщившись.

— И что же?

— До сих пор не могу понять, что он за человек.

— Несколько раз подъесаул поддержал наш Совет, — сказал Уткин, — сделал это толково.

— Значит, революция обкатала его, — задумчиво произнес Шевченко, — а жизнь добавила своего… У меня на фронте с этим господином случались очень жестокие стычки. С мордобоем.

Уткин слова насчет мордобоя пропустил мимо — словно бы и не услышал их, — проговорил напористо:

— Кто старое помянет — тому глаз вон, — и, уловив согласный кивок Шевченко, продолжил: — А вот командир полка из него может получиться неплохой… Что скажешь?

Несколько минут Шевченко молчал — обдумывал неожиданное предложение, потом произнес:

— Вообще-то попробовать можно. Для начала вридом — временно исполняющим должность, а дальше будет видно.

— Попробуй, — сказал Уткин. — Совет рекомендует.

Так с помощью своего бывшего недоброжелателя Калмыков стал командовать полком. Положение его в войске упрочилось.

***

Ответ на запрос об уряднике Евгении Помазкове пришел быстро. Прислала его канцелярия ОМО — Особого Маньжурского отряда, которым командовал забайкальский атаман Семенов.

Калмыков, повертев бумагу в руках, произнес довольно:

— Вот человек, на которого можно положиться всегда, во всем, — Григорий Михайлович Семенов.

— Вы знакомы с ним, Иван Павлович? — спросил Савицкий. Недавно он вновь появился в полку.

— Немного, — вспомнив свою довоенную службу, ответил Калмыков.

Какой-то есаул из штаба ОМО с немецкой фамилией обещал при первой же возможности отправить урядника Помазкова в распоряжение штаба Уссурийского полка — отряд атамана Семенова был и без Помазкова укомплектован по самую завязку.

Вечером тетка Наталья появилась в хате у Калмыкова, принесла два круга белого как снег, замерзшего молока со сливочными наплывами, расползшимися по плоским широким макушками кругов, Калмыков такое молоко любил. Сливочную намерзь ему всегда хотелось соскоблить с круга и отправить в рот, как лакомство.

— Подкормись, родимец! — сказала тетка Наталья. — Поздравляю с новой должностью!

Калмыков нахмурился было, но в следующий миг его лицо разгладилось, он махнул рукой.

— Поздравлять не с чем, тетка Наталья. Это первое. Скоро твой брат прибудет — это второе. И третье — за молоко спасибо большое!

— На фронте такого молока небось не было?

— Зато было другое, тетка Наталья!..

— Что ты сказал насчет моего братца?

— Скоро приедет. Если не приедет добровольно, сам, то его привезут.

Лицо тетки Натальи нервно дернулось — боязно стало за брата, — она протестующе помотала головой.

— Может, не надо?

— Надо!

— Вдруг мужику сломают жизнь, а?

— Кто сломает? Все в наших руках, тетка Наталья. Если даже кто-то чего-то сломает — исправим.

— Смотри, Иван Павлович, не навреди. А за новость — спасибо. Жив хоть, здоров… — Тетка Наталья вгляделась в лицо подъесаула, засмеялась тихо. — А чего про Аньку не спросишь? Стесняешься? — и видя, что Калмыков молча отвернул голову в сторону, — наверное, действительно стесняется, — прорявкала неожиданно громко, словно бы хотела, чтобы ее услышала все Гродеково: — Завтра она будет, Иван Павлович… Наверняка захочет услышать новость про отца из первых уст, от вас, — тетка Наталья звала своего постояльца то на «вы», то на «ты», когда как придется. — Так что мы обе тут будем.

Калмыков почувствовал, как у него ни с того ни с сего осеклось дыхание, а потом что-то острое впилось в сердце.

— Ты рад, Иван Павлович? — трубно гаркнула тетка Наталья.

— Рад, рад, — поспешно заверить ее подъесаул.

За окном, невдалеке, хлопнул выстрел, тетка Наталья испуганно сжалась, покосилась на промороженное стекло, залитое ночной чернотой, по улице пронесся верховой и все стихло: в Гродеково на гастроли приехали владивостокские налетчики, это они шалили.

— Гастролеры! — недовольно пробормотал подъесаул, скомандовал ординарцу: — Гриня, выгляни на улицу, посмотри, что там?

Тот выскочил на улицу, пробыл там недолго, вернулся, окутанный целым стогом пара:

— Ничего на улице нет. Пусто!

Тетка Наталья заявилась на следующий день раскрасневшаяся, с бутылкой самогона, сваренного из очищенных сахарных бураков и пропущенного через фильтр из кедровой скорлупы. Напиток обычно получается крепкий, может загореться от обычной спички, а уж что касается воздействия на казака, то человека с шашкой валит с ног без всяких усилий.

— Мы в гости! — объявила тетка Наталья с грубоватым напором, подняла бутылку: — Со своим вином.

Отступила на шаг в сторону — за теткой стояла племянница, также раскрасневшаяся, тоненькая, синеглазая, гибкая.

На душе у Калмыкова сделалось хмельно, в голове зашумело, будто от выпитого вина. Он скованно улыбнулся.

— А у нас картошечка есть, — объявил он. — Гриня только что сварил. И круг кровяной колбасы. Из станицы Вольной сегодня днем привезли.

— Вот пир устроим, — тетка Наталья потерла руки, — на всю ивановскую.

— Колбасу надо пожарить.

— Это мы устроим мигом, комар даже захмелеть не успеет, — тетка Наталья вновь азартно потерла ладони.

Ординарец выставил на стол картошку, банку огурцов, на удивление зеленых, похожих на малосольные, в мелких пупырышках. Тетка Наталья быстро поджарила в печке кровяную колбасу, горячий черный круг разрезала ножом на крупные куски и скомандовала:

— Садись, народ, за стол!

Выпили по стопке. Даже Аня, смущенная, робкая, и та выпила, приложила ко рту ладошку — непривычная была к крепким напиткам. Из глаз у нее выкатились две небольшие слезки: уж больно злым оказалось зелье тетки Натальи.

— Ну, Иван Иванович, расскажи Анюте, что там ведомо про ейного папашу?

— Воевал храбро, имеет георгиевские отличия, в последнее время находился в Маньчжурии — есть такая станция на КВЖД.

— Я знаю, — тихо произнесла Аня, — а сейчас?

— Сейчас, я так полагаю, он едет по железной дороге в Никольск-Уссурийский. По нашему запросу… Скоро будет.

— Вообще братцу моему Женьке надо по шее накостылять, — протрубила, играя сильным голосом, тетка Наталья. — Это надо же такое удумать: ехал, ехал домой, да не доехал, зацепился за какую-то юбку. Ну будто Маньчжурия не могла прожить без него!

— Бывает! — философски спокойно произнес Калмыков, — всякое бывает. Гриня, садись к столу, — позвал он ординарца, — ты для нас человек не чужой.

— Счас, Иван Павлович. Самовар должен вот-вот закипеть — нельзя его в такой момент оставлять без присмотра.

— Вы, Иван Павлович, наверное, весь мир объехали? Везде побывали!..

Калмыков с легким вздохом приподнял плечи, хотел было замолчать этот вопрос, не отвечать, но, увидев напряженное Анино лицо, блеск, возникший у нее в глазах, произнес невнятно, себе под нос:

— Поездил я, конечно, немного, но видел много.

— Расскажите, Иван Павлович! — попросила Аня.

— А что рассказывать, Ань? Про Польшу? Польша — страна не интересная. Про Кавказ? Кавказ интересен постольку-поскольку и не более того. Да и писали о нем много, так что вряд ли чего интересного я могу о нем рассказать…

— В Москве вы были?

— Был{3}.

— Расскажите про Москву!

— Москва — город златоглавый, стоит на семи холмах, живет сытно, в ус не дует. Россию не любит. Это я понял по себе… Но интересные места в Москве есть, — Калмыков заговорщически покачал головой, — ох, интересные!

— Ну, например, магазин господина… господина… Дай бог память, господина Елисеева. Бывали когда-нибудь в нем?

— Господь с тобою, Павлович! Откеля?

— А слыхать слыхивала?

— И не слыхивала.

— Темная ты, тетка Наталья. В этот магазин за продуктами приезжают даже из самого Парижа.

— Ы-ыу! — не сдержавшись, икнула тетка Наталья.

— Да-да! Например, за икрой. Самая достойная — с Сальянских промыслов, мартовская. Вкуснее ее никакой другой икры нет.

— Это где же промыслы такие — Сальянские?

Сведениями насчет Сальянских промыслов Калмыков не располагал, потому ответил наобум:

— На Дону!

Тетка Наталья причмокнула губами:

— Вкусно!

— Но кучугур ценится выше сальянского посола.

— Ку-чу-гур, — медленно, по слогам, словно бы стараясь запомнить это колдовское слово, произнесла тетка Наталья, повторила: — ку-чу-гур. Что это такое, Иван Павлович? Ты ведь наверняка знаешь.

— Не знаю, хотя в одной газете прочитал, что кучугур имеет особый землистый аромат… Это самая дорогая икра.

Землистый аромат — это чего? Навозом пахнет, что ли?

Калмыков засмеялся.

— Налей-ка лучше, тетка Наталья, по маленькой.

— По чарочке, по маленькой, чем поят лошадей, — тетка Наталья взялась за бутылку и вздохнула. Разлила, первой чокнулась с Калмыковым. — Ну, за все хорошее в жизни… Чтоб дней светлых было побольше.

— Добрый тост — похвалил Калмыков.

— Чтоб побольше ярких звезд висело над головой, чтоб ты, дорогой наш постоялец, атаманом стал…

— А этот тост — еще добрее, — Калмыков заразительно, как-то по-мальчишески счастливо и открыто засмеялся. Глянул на Аню, Аня посмотрела на него. — Выпьем, тетка Наталья, — хоть и произнес Калмыков имя тетки Натальи, а чокнуться потянулся к Ане. — Ты очень славная женщина, тетка Наталья, спасибо тебе.

— Не за что, племянничек. Ешь, насыщайся… Чего еще толкового есть в Москве?

— Цыгане есть…

— Что, цыгане там и впрямь живут?

— В Петровском парке, на Эльдорадовской улице, в Зыково, где ресторан «Яр» располагается!.. Слыхала про «Яр»?

Тетка Наталья смущенно повела одним плечом, и Калмыков крикнул:

— Темная ты, тетка Наталья, — перевел взгляд на зардевшуюся, размякшую в тепле племянницу: — Правда, Аня?

— Неправда, Иван Павлович. Тетя Наташа — совсем не темная.

— Вот так, хозяйка! Ты уже и защитницу себе нашла! «Яр» один французик образовал — на ровном месте создал, — сам, говорят, в нем еду готовил…

— По чьей вине мы проиграли войну, Иван Павлович? — неожиданно спросила тетка Наталья; лицо ее сделалось скорбным, постаревшим.

— Почему ты считаешь, что проиграли? По-моему, не проиграли. Это большевики суетятся, спешат заключить договор, талдычат о проигрыше!!! А честное фронтовое офицерство так не считает.

— Ох, Иван Павлович, быть тебе уссурийском атаманом! — воскликнула тетка Наталья, лихо расправилась с самогонкой, махом выплеснув ее в рот. Закусила куском колбасы, уже остывшей, но все еще очень вкусной. Лицо у нее дрогнуло, она потянулась к Ане, обхватила ее за плечи, прижала к себе. — Анька, Анька! По-моему, отец тебе достался непутевый. Дай бог, чтобы жених был путевый! — Она выразительно посмотрела на Калмыкова и прижала племянницу к себе покрепче.

Аня залилась краской. Смущалась она по любому поводу, делалась красной, как маков цвет.

— Хочешь стать женой уссурийского атамана? — спросила у нее тетка Наталья.

Аня промолчала, краской залилась еще пуще, даже виски у нее стали рдяными. Тетка Наталья отпустила племянницу и потянулась к бутылке, заткнутой сучком от пробкового дерева.

— Наш Иван Павлович обязательно будет атаманам, вот увидишь!

Она как в воду глядела, тетка Наталья Помазкова…

За окном потрескивал мороз, сугробы кряхтели и шевелились, декабрь семнадцатого года был суровым.

Загрузка...