Часть вторая

Очередной казачий круг собрался на свое «комланье», как говорил полный георгиевский кавалер Гавриил Матвеевич Шевченко, в январе восемнадцатого года.

Надо было переизбрать старого войскового атамана Николая Львовича Попова: мягкий, сонный, излишне доброжелательный — он даже муху не мог обидеть, робел и извинялся, если случайно опечатывал ее газетой, бездеятельный, как всякий интеллигент той поры, он уже никого не устраивал в войске: ни левых, ни правых, ни средних, ни анархистов, ни большевиков, ни поборников гимна «Боже, царя храни!» — никого, словом; такая позиция не устраивала даже станичных баб — те тоже высказывались против Николая Львовича. Нужно было окончательно определиться в своих привязанностях, обнародовать свое отношение к советской власти, к Ленину, к Троцкому, к готовившемуся замирению с германцами, разобраться в причинах, почему Уссурийское казачье войско так здорово обнищало и тому подобное — вопросов набралось много.

В результате новым войсковым атаманом стал Калмыков — был он избран единогласно. Попов же, сдавая дела преемнику, подписал свой приказ — за номером 277 от 31 января 1918 года, — о производстве командира Уссурийского казачьего полка в есаулы. По другим сведениям, Калмыков был произведен сразу в генерал-майоры, минуя несколько чинов — есаула, войскового старшины и полковника, но, честно говоря, в это что-то не верится, вряд ли осторожный Попов отважился бы подписать такой приказ.

Переговорив с представителями станиц, Калмыков выяснил, что станичники, — особенно старые, уважаемые, у которых уши покрылись плесенью и мхом, к большевикам относятся крайне отрицательно, и выступил с программной речью.

— Имейте в виду, казаки, к большевикам я отношусь плохо, — сказал он. — Я их вообще не признаю — это раз, и два — в работе своей я намерен опираться на демократические завоевания Февральской революции… советскую власть я также не признаю и объявляю об автономии Уссурийского казачьего войска.

Для большевиков такое заявление оказалось неожиданным. Шевченко потемнел лицом, сжал усы в горсть и потрясенно пробормотал:

— И как я, старый индюк, мог так здорово ошибиться? Тьфу!

Уткин уныло наклонил голову:

— Главная наша ошибка — в кадрах; не умеем мы поддерживать нужных людей, все время промахиваемся. Как только кого-нибудь поддержим, выложимся, так человек этот тут же предает нас. Это извечная русская ошибка, она заложена в крови.

— Тьфу! — вновь отплюнулся Шевченко. — Надо проходить новый круг. Иного пути нет.

***

К штабу Уссурийского казачьего полка, разместившемся в добротном купеческом доме, сложенном из бревен-мертвяков, не поддающихся, как известно, гниению, стоят мертвяки веками, ничего им не делается, хотя одно плохо — горят они больно уж лихо, как спички, пых и нету, — подкатила повозка, запряженная двумя откормленными рысаками.

Из повозки вышел длинный сухопарый человек с лошадиным лицом и тяжелой нижней челюстью, делавшей его бледную нездоровую физиономию несимпатичной, ощупал глазами замерзших красноносых часовых, стоявших на крыльце, и произнес на довольно сносном русском языке:

— Я — английский майор Данлоп. Доложите о моем прибытии господину Калмыкову.

Часовые, стучавшие зубами от холода, — день был морозный и ветреный, — переглянулись: первый раз в жизни они видели живого англичанина. Наконец один из них свел вместе смерзшиеся, махровые от инея брови, неверяще переспросил

— Кто, вы говорите? Майор…

— Майор Данлоп.

Калмыков тоже не ожидал увидеть у себя в штабе представительного английского майора, наряженного в подбитую мехом шинель, обутого в унты, — в общем, экипированного по дальневосточной погоде. Кинулся к майору, подобострастно пожал его длинную, с крохотной, чуть ли не детской ладонью руку.

— Господин майор…

— Данлоп.

— Господин Данлоп, рад приветствовать вас в штабе Уссурийского казачьего войска. И вообще — рад видеть….

Данлоп по-хозяйски уселся на скрипучий стул, стоявший у командирского стола, закинул ногу за ногу и произнес тонким школярским голосом:

— И я рад… видеть….

Неторопливо раскурил душистую сигарету, пустил изо рта дым, не замедливший расправиться в целую простынь и плоско расстелиться в воздухе. Всякому гостю, вздумавшему вести себя в его кабинете так, как повел себя англичанин, Калмыков вышиб бы зубы, но вышибать их из лошадиной пасти майора не осмелился — слишком важным был посетитель.

Интересно, что же привело его в штаб уссурийца?

— У вас в войске есть серьезные враги, — неожиданно проговорил англичанин.

— Кто?

— Ну-у… Например, господин Шевченко.

— Ничего нового. Об этом я знаю, господин майор, еще с фронта.

— Его поддерживают очень многие…. И прежде всего фронтовики.

— И это я знаю. И людей тех знаю.

— Фронтовики готовятся вас арестовать…

Калмыков дернул головой, будто его укололи электрическим током, засмеялся нервно…

— Вряд ли у них что получится. Я ведь тоже не пальцем деланный…

Что такое «пальцем деланный», Данлоп не понял — это, как он догадался, была высшая ступень красочной загадочности и образности русского языка, на полет в таких высотах он претендовать не мог, поэтому важно наклонил голову:

— Совершенно верно, господин Калмыков! — Сигарета, которую он держал в левой руке, продолжала вкусно дымиться. — У Англии на Дальнем Востоке тоже есть свои симпатии и антипатии, поэтому мы переживаем за судьбу здешней земли, — майор говорил, как заправский агитатор, манипулировал своим ребячьим голосом, то наполняя его визгливыми нотками, то сменяя визг на картинную глухость, — мы вам верим, господин Калмыков.

— Чем я могу оправдать это доверие? — спросил Калмыков.

— Успешной борьбой с большевиками.

— Но это, господин Данлоп… — Калмыков выразительно помял пальцами воздух, жест этот во всем мире одинаков, перепугать его ни с чем нельзя, — это стоит денег… Больших денег.

— Деньги мы вам дадим, господин Калмыков. И не только мы. Японцы, насколько я знаю, тоже посматривают на вас с симпатией… И тоже готовы дать деньги. Я советую вам повстречаться с представителями японских военных властей — например, с генералом Накашимой. Очень советую.

— Что же мы должны сделать в ответ на финансовое вливание в наше войско?

— Повести с большевиками непримиримую борьбу.

Калмыков расцвел в открытой улыбке:

— О-о, это меня устраивает очень. Большевиков я ненавижу.

— Англия тоже ненавидит, — высокопарно проговорил Данлоп, погасил сигарету о край корявой кривобокой пепельницы, стоявшей на столе атамана, достал новую. — Предлагаю, господин Калмыков, разработать совместный план по ликвидации Советов на Дальнем Востоке. С участием, естественно, генерала Накашимы и его сотрудников.

Калмыков с предложением согласился.

— Почту за честь, — сказал он.

На следующий день Калмыков отправился на встречу с Накашимой. Вернулся поздно, ободренный разговором, довольно потер руки. В кабинет к нему заглянул Савицкий, исполнявший ныне обязанности начальника штаба.

— Ну как, есть результаты, Иван Павлович? — спросил он.

— Пока нет, но результаты обязательно будут, — Калмыков вновь потер руки. — И очень даже скоро. Главное — собирай людей. Нам нужны толковые, хорошо соображающие головы. Мозги, умеющие варить….

— Мозги будут, — пообещал Савицкий.

***

Японцы разрабатывать план свержения советской власти на Дальнем Востоке отказались — деликатно отошли в сторону, зато обещали не пожалеть денег на эту операцию (и, как всегда, обманули. Они в ту пору проводили лисью политику, улыбались и клацали призывно челюстями, из-под полы показывали толстые пачки денег, на столе же оставляли жалкие копейки, которых едва хватало, чтобы купить пару свечек или кусок засохшего хлеба на черный день), французы также пообещали дать денег, с американцами Калмыков разговаривать не стал — не понимал, что у них на уме.

План свержения Советов пришлось разрабатывать англичанам и штабу Калмыкова. На паях, сообща. Главная идея заключалась в создании сепаратного государства на Дальнем Востоке, которое никому бы не подчинялось. Ни Москве, ни Пекину, ни Токио, ни Иркутску с Читой, ни заокеанскому дядюшке, ни тетушке с туманного Альбиона (впрочем, на этот счет Калмыков помалкивал, это он держал в уме, чтобы не раздражать майора Данлопа, имевшего свою собственную точку зрения по каждому пункту плана) — в общем, это будет совершенно самостоятельная страна. Без большевиков, без царя, но со своим шефом.

А шеф у сепаратной республики предполагался только один — атаман Калмыков.

Тем временем большевики во главе с Гавриилом Шевченко готовились к проведению нового войскового круга — Калмыкова надо было сковырнуть с его поста во что бы то ни стало.

Калмыков, в свою очередь, тоже готовился к проведению этого круга.

***

Наконец-то Калмыкову выпала возможность побывать в доме у тетки Натальи. Дом, совсем недавно бывший таким близким, уже почти позабылся за последние два месяца, в памяти стерся едва ли не наполовину, всему виной — борьба за атаманскую власть, будь она неладна. Гриня находился у себя дома, в станице. Когда Калмыков вошел в дом, у него даже горло сдавило. Будто в родной хате объявился.

А в хате — никого. Пусто. Тетка Наталья, видать, куда-то наладилась. Характер у нее подвижной, шустрый, в жизии у нее был случай, когда она пешком ходила во Владивосток. А вообще, пешком она могла дойти даже до Иркутска или Пекина.

Печка стояла нетопленная, но холодно не было — значит здесь регулярно кто-то появляется, следит за печью, подтапливает ее. Может, Аня? Калмыков расстегнул крючки иа воротнике кителя, шумно вздохнул — хорошо было бы увидеть ее. Раскрыл баул, в котором находились продукты. Бумажный кулек с китайскими рисовыми конфетами, второй кулек, матерчатый, — с сахаром, круг копченой колбасы, завернутый в позавчерашнюю хабаровскую газету, привезенную дневным поездом, буханка хлеба, комок сливочного масла в жестяной коробке с закрывающимся верхом, кусок вареного изюбриного окорока в промасленной бумаге, чтобы нежное мясо не заветривалось. Еще — бутылка китайской абрикосовой ханки — чтобы было чем согреться, если неожиданно сделается холодно. Гриня остался в штабе, составить компанию Калмыкову не сумел. Атаману это не понравилось, но он промолчал, ничего не сказал.

Разложил продукты на подоконнике — тут самое прохладное место, — рядом поставил бутылку с ханкой.

Встряхнул баул — что там еще осталось? Патроны, брошенные россыпью на дно, острый складной ножик, бинт, скатанный в рулон и завернутый в лист чистой писчей бумаги, кисет с табаком, кресало, подаренное атаману одним паровозником из депо, кусок трута, свитого в фитиль, небольшой посеченный ударами стали кремень.

Не удержавшись, Калмыков хмыкнул:

— Не многовато ли на одного?

Неожиданно стукнула наружняя дверь, в сенцах раздался топот ног и в хату вошла Аня. Прищурилась от света яркой керосиновой лампы-двенадцатилинейки, вскинула ладошки, заслоняясь:

— Вы, Иван Павлович?

— Я!

— Не то бегу по улице, смотрю — в хате кто-то хозяйничает. Даже тревожно сделалось — вдруг воры?

— Нет, не воры… Свои, — Калмыков почувствовал, как у него перехватило горло, помял пальцами кадык. — Дышать чего-то тяжело.

— Погода такая, Иван Павлович. Для организма трудная.

Слово какое мудреное знает — организм. Грамотная. Калмыков еще раз помял кадык, поправив его:

— От холода это, Аня.

— Сейчас я печку затоплю, тепло будет, — Аня сбросила с себя дошку, кинулась к печке. Движения у нее были быстрые, изящные — не залюбоваться было нельзя.

Калмыков поспешно перекинул еду с подоконника на стол.

— Аня, я предлагаю вам поужинать вместе со мною.

— Неудобно, Иван Павлович. Ешьте лучше без меня.

— Неудобно, Аня, брюки через голову надевать, еще — с печки прыгать в валенки. Все остальное — удобно.

— Неудобно, Иван Павлович.

— Что ты заладила: неудобно, да неудобно… Удобно! — Калмыков ловко ухватился рукой за кусок вареной изюбрятины, нашпигованной чесноком, достал из баула складной ножик, отрезал несколько крупных сочных ломтей — отпластовал вместе с бумагой; также крупно нарезал хлеб. Хлеб был свежий, домашний, мягкий, пахнул так вкусно, что у Ани даже сердце зашлось.

— Неудобно…

— Удобно!

Через несколько минут печка заухала, завздыхала довольно, защелкала, внутри что-то пискнуло, словно бы за загнетку попал мышонок, и Аня стремительно поднялась с пола.

— Очень легкая печка, — похвалила она, — разгорается с одной спички. Сейчас тепло потянет.

— Поставь чайник, — попросил Калмыков.

Аня сунула в печку, прямо в огонь, закопченный помятый чайник. Этому ветерану крепкой заварки было лет пятьдесят, не меньше, по возрасту он считался старше тетки Натальи, хотя она часто называла чайник «племянничком».

Был «племянничек» чумаз, пузат, изрядно покорежен, и помнил он, наверное, времена, когда в места здешние приезжал генерал Гродеков, занимался обустройством границы, обедал у костров, ночевал в палатках и забирался в такие дебри, в какие даже шустрые хунхузы не забирались.

Попав в жаркое место, «племянничек» басовито, будто подвыпивший мужик, загудел, забормотал — что он там бормотал, понять было невозможно. Калмыков нарезал колбасы и скомандовал:

— Аня, к столу!

Аня поколебалась еще несколько секунд и подсела к столу.

— Ладно, я чуть, Иван Павлович, я уже сегодня ужинала.

Калмыков придвинул к ней колбасу, нарезанную прямо на газете.

— Ешь!

— Иван Павлович, я бы тарелки достала, чего ж вы не сказали?

— И так сойдет, Аня. На войне, бывало, продукты раскладывали прямо на земле и так, вместе с землей, ели. А потом шли в бой.

— Ну, так то, война.

— А нынешнее время мало чем отличается от военного. Такое же поганое.

— Поганое, верно, — по лицу Ани скользнула легкая тень, словно бы девушка сама побывала на войне; взгляд сделался грустным.

Калмыков вспомнил, что посылал запрос насчет ее отца, застрявшего в ОМО у атамана Семенова, а вот насчет ответа в мозгах что-то ничего не застряло, провал образовался — атаман не помнил, был ответ или нет. Он с досадой покашлял в кулак.

— Отец еще не вернулся, Аня?

— Нет.

Атаман укоризненно покачал головой, сплюнул себе в ладонь.

— А я-то, дурак, когда мы общались в прошлый раз, когда была тетка Наталья, все кукарекал, что скоро он вернется, уже едет, наверное, в поезде, о доме своем, о семье думает, а его, оказывается, до сих пор нету. Вот я болтун, так болтун. Редкостный, — Калмыков стремительно, будто пружина, поднялся со стула, через всю хату метнулся к шкафчику, висевшему около печки, с треском распахнул его.

— Вот болтун! — Из пропахшего лекарствами нутра выхватил пару стопок, с торжественным стуком опустил на стол.

Аня протестующее замахала руками:

— Нет, нет, нет! Я не пью!

— А я и не призываю тебя пить. Можешь вообще не прикасаться к стопке. — Калмыков налил в обе посудины ханки. — За то, чтобы твой отец вернулся на этой же неделе домой, надо выпить. Не выпьешь — не вернется, выпьешь — вернется. Выбирай, Аня!

— Конечно, я за то, чтобы вернулся.

— Тогда придется выпить.

— Да не пью я, Иван Павлович! Я же сказала….

Но Калмыков был прилипчив, как лист, отклеившийся от дубового веника в горячей воде, прилип — не отодрать. В конце концов Аня махнула рукой и выпила стопку. Ханка вначале обожгла ей дыхание своим невкусным вонючим духом — будто с помойки повеяло какой-то дрянью, потом горло словно бы ободрало наждаком, дышать стало совсем нечем, и Аня закашлялась. На глазах выступили слезы, склеили ресницы. Аня прошептала сдавленно, виновато:

— Я же сказала, Иван Павлович, не пью и вряд ли когда научусь пить. Это не мое дело.

— Но за отца-то, за его возвращение надо было, — укоризненно пробормотал атаман, — это ведь такой вопрос…

В печке что-то громыхнуло, потом послышался сатанинский хохот, словно бы там, на догорающих поленьях, подпалил себе бок немытый домашний бирюк и за загнеткой перестало полоскаться пламя.

Аня бросилась к печке, кинула в закопченное нутро несколько поленьев — чайник еще не вскипел, — проговорила с виноватым видом:

— Не уследила.

— Да все ты уследила, Аня, все. Поешь немного. Колбасу я ведь, считай, тебе привез, — сказал Калмыков и, увидев недоверчивый взгляд Ани, добавил: — Тебе, можно сказать.

Он тоже поднялся из-за стола, подсел к печке и, швырнув в огонь пару поленьев, сказал:

— Это моя доля… Чтобы пламя не погасло.

— Тетка Наталья вас заругает, Иван Павлович, она дрова старается экономить.

— Ничего, я хлопцам скажу, они закинут дров сколько надо. И распилят их, и поколят, и в поленницу сложат.

Пламя в печке зашевелилось, заиграло освобожденно, попробовало опрокинуть заслонку, втиснуться в какую-нибудь щель, спрыгнуть вниз, на пол, к людям, но заслонка плотно прижалась к кирпичам пола, пламя разочарованно заухало, отползло назад, обволокло щупальцами бока чайника, надавило на них.

«Племянничек» удушливо засипел — напор огня был сильным. Окажись железо чуть послабее, чайник сплющился бы. Крышка дернулась, приподнялась лихо, сдвинулась в сторону. Аля услышала железный стук и приподняла заслонку:

— Чай готов!

Калмыков сложил вместе полосы хабаровской газеты, подхватил чайник за ручку, чтобы не обжечься, и выдернул «племянничка» из печи, с грохотом водрузил на стол. Морщась, пошевелил пальцами:

— Горячо!

Пламя в лампе затрепетало, поднялось, сделалось лучше видно, осветились затемненные углы избы, потом светлое пространство начало сужаться, сокращаться, будто шагреневая кожа, и в избе сделалось сумрачно. Подал свой серебристый голос сверчок, облюбовавший себе место за печкой, — там тепло, темно, хорошо и главное — никто ие видит, жизнь кажется безопасной. Калмыков невольно подумал, что жилье человеческое только тогда становится жильем, когда в нем, извиняйте, люди, поселяется сверчок… Какие же все-таки глупые мысли лезут в голову — перед самим собой неудобно.

Калмыков ощутил, как у него перехватило горло. Он смятенно подхватил бутылку, налил ханки в свою стопку, потом глянул на Анину стопку и отставил бутылку в сторону, заткнул ее бумажной пробкой.

— Тебе я наливать не буду.

— Не надо, — Аня прижала руку к груди, — пожалуйста, Иван Павлович!

Этот простой жест — руки с растопыренными пальцами, плотно прижатые к кофточке, а также умоляющий взгляд родили в Калмыкове удушливую волну, в висках жарко и звонко забились незнакомые

молоточки, Калмыков поспешно выплеснул в себя вонючую жидкость, закусил толстым изюбриным ломтем и приказал Ане:

— Разливай чай.

Аня послушно взялась за чайник, но тут же шлепнула его дном о стол — ручка была очень горячей, не остыла, подула на пальцы: ф-ф-ф-ф! Увидела на загнетке тряпку — тетка Наталья специально держала, чтобы не обжигаться, снимая крышку с какого-нибудь чугунка или двигая в сторону кастрюли со свежими щами, — ухватила тряпку и вновь подняла чайник.

— Иван Павлович, подставляйте свой стакан!

— Имей в виду, Аня, я дорогих конфет привез, — Калмыков приподнял и опустил на стол кулек с китайскими конфетами, поспешно подвинул стакан.

— У тетки Натальи должен быть чай, она любит крепкую заварку. — Аня, легкая, воздушная, красивая, беззвучно переместилась по избе к шкафчику, из которого Калмыков доставал стопки. — Сейчас найдем.

Калмыков почувствовал, что изнутри его буквально обварило жаром, лицо сделалось красным и потным, он приблизился к Ане и неожиданно обхватил ее плечи.

— Аня! — хрипло проговорил он и умолк.

Аня сжалась, становясь совсем маленькой, хрупкой, как стекло, такую сломать ничего не стоит. Калмыков невольно задержал в себе дыхание, боясь сделать резкое движение. Девушка уперлась руками ему в грудь.

— Пустите, Иван Павлович! — произнесла она шепотом, надсаженным, свистящим, пытаясь оттолкнуть атамана от себя. — Пустите!

Атаман отрицательно помотал головой, развернул ее, прижал к себе:

— Анечка!

— Не надо, Иван Павлович! Прошу вас… Умоляю!

Но Калмыкова было не остановить. Ему казалось, что он теряет сознание, стены дома начали разъезжаться у него перед глазами: одна стена в одну сторону, вторая в другую; в темных, забусенных плотным инеем окнах забегали, заиграли яркие блестки, будто дед мороз облюбовал себе это бедное окошко для очередного эксперимента. Калмыков с хрипом выбил из себя дыхание.

— Анечка, ты будешь моей женой…

— Нет!

— Прошу тебя, Аня!

— Нет! — Аня извернулась и, освободив одну руку, ударила Калмыкова по щеке, голова у того мотнулась в сторону, он скрипнул зубами и сжал Аню что было силы.

— Прошу тебя, — прохрипел он. Дыхание из рта атамана вырывалось со свистом, будто Калмыкова прокололи насквозь и из него начал выходить воздух.

— Нет! — свет перед девушкой померк, она вскрикнула, не понимая, откуда у этого малорослого, светлоглазого человека столько силы и, понимая, что Калмыков одолеет ее, заревела.

Слезы душили Аню, тело дергалось конвульсивно, словно бы она попадала под удары тока, руками Аня пыталась оттолкнуть атамана от себя, но это ей не удавалось.

— Аня! Аня! Ты будешь моей женой. Мы завтра пойдем в церковь, Аня! Я дам команду — нас обвенчают незамедлительно.

— Нет! — Аня обмякла, ноги у нее подломились, и она тихо поползла вниз, на пол — потеряла сознание.

Калмыков пополз за ней следом на хорошо вымытые, пахнувшие травой доски пола…

Атаман не помнил, как отлючился — что-то с ним произошло, — но тут же пришел в себя, понял, что без памяти находился недолго, всего несколько минут, — огляделся, поискал глазами: где же размятая, растерзанная Аня? Ани в доме уже не было.

Не поднимаясь с пола, Калмыков перевернулся на спину. Приложил к лицу руки: чем пахнет? Уловил далекий чистый запах женского тела, чего-то домашнего, кухни, но запахи эти были чужие, не Анины.

Помотал головой ошеломленно, вдавился затылком в пол: что же он наделал? Калмыков застонал — за такие проделки казаки могут изрубить шашками. Во рту было горько, к горечи прибавился вкус крови. Он перевернулся набок, в ребра больно врезалась рукоять нагана. То, что наган при нем находится, не в кармане шинели — хорошо, с наганом он не пропадет… Полежав еще несколько минут на полу, Калмыков поднялся, отряхнул одежду, сел за стол.

Саднило висок — Аня расцарапала ему кожу, в затылке плескался звон — звон этот болезненный был сильнее металлического треска сверчка, резвившегося за печкой, рождал в костях ломоту. Калмыков застонал вновь. В лампе заканчивался керосин, пламя трепетало, еле-еле светилось.

У тетки Натальи где-то был керосин, хранился в темной запыленной бутыли. Калмыков оглянулся: где может быть керосин? Вряд ли тетка Наталья держит его в хате — скорее всего, хранит в сенцах, под лавкой, на которые она обычно ставит чугунки, чтобы те охладились.

Китайская ханка, которую он выпил, была некачественная, иначе откуда взяться противной звени, появившейся у него в затылке.

Бутылка с керосином действительно находилась в сенцах под лавкой, горючего в ней было чуть — с полстакана. Чтобы залить керосин в лампу, надо было ее потушить, иначе не обойтись — пожар будет. Калмыков перенес лампу поближе к печи, на загнетку, убавил фитиль…

Опасность он ощутил спиной — чувство это было выработано еще на фронте, выработано и отточено, тело само подсказывало атаману, что происходит и как надо себя вести, и не раз спасало его. Так и тут.

Заиндевелое окно над столом перечеркнула чья-то тень, опустилась вниз. Калмыков стремительно обернулся, но ничего не засек.

В то же мгновение раздался выстрел, от стекла отвалились несколько осколков, шлепнулись на пол, избу заволокло темным вонючим дымом. Пуля, пройдя около головы атамана, нырнула в печку, прямо в пламя, взвихрила сноп искр, с визгом отрикошетила от одного из кирпичей, саданулась о верх, взбила второй искристый сноп, встряхнула печь.

Калмыков отскочил в сторону, прижался спиной к стенке, выдернул из кармана наган и выстрелил в пробой окна, потом выстрелил еще.

На улице раздался вскрик, затопали чьи-то ноги, с визгом давя морозный снег, но куда убегал этот человек, видно не было. Калмыков выстрелил в третий раз — на звук.

Собаки в соседних дворах залились лаем, словно бы по команде, в проем окна с опозданием хлынул холодный воздух, ударил в лицо атамана обжигающей волной, мигом добрался до печки и заставил замолчать голосистого сверчка.

Некоторое время Калмыков стоял у стены неподвижно, словно бы окаменев, молча прижался к ней лопатками, потом сдвинулся немного в сторону и глянул в окно. На улице — ничего и никого, обыкновенная ночная темень, непроницаемая, вязкая, в ней даже намека не было на присутствие живого человека. Калмыков сунул в карман галифе наган и, пригнувшись, прошел под окошками к двери, беззвучно открыл ее.

В то же мгновение из темноты, ослепив глаза атамана яркой синеватой вспышкой, ударил еще один выстрел. Калмыков буквально вбросил себя в сенцы, вогнал в паз засов.

— Интересно, кто стреляет? Шевченко? — просипел он едва слышно, но ответа на этот вопрос не нашел. Неожиданно подумал, что стрелять могла даже Аня — в отместку за содеянное, но тут же отогнал эту от себя мысль.

Быть этого не могло по одной причине — просто потому, что не могло быть. Лампа, стоявшая у заслонки на выступе печи, погасла; сквозь дырявое окно в хату стремительно вполз холод. Заткнуть дыру придется либо шинелью, либо старой телогрейкой, если, конечно, такая рвань найдется в хозяйстве тетки Натальи.

Пригнувшись, упираясь руками в пол, Калмыков по-обезьяньи перебежал в противоположный угол хаты — сделал это стремительно, чтобы стрелок не успел поймать его на мушку.

Интересно, стрелок этот один или хату осадили несколько человек? И никто на помощь атаману не спешит прийти, словно бы в Гродеково совсем не осталось казаков.

Переведя дыхание, Калмыков переместился к окну, по дороге задел ногой табуретку, и темноту в то же мгновение располосовала красная молния. Калмыков полетел на пол. Как его смогли засечь? — не видно же ничего… Но стрелок, спрятавшийся в темноте, сумел разглядеть цель.

Калмыкову показалось, что разбитое окошко вновь накрыла тень, он вскинул руку с наганом и выстрелил ответно. Пуля выколотила кусок стекла в окне и унеслась в ночное пространство.

Почудилось. Никого за окошком не было. Никого и ничего. Калмыков ощутил на щеке что-то теплое, будто крохотный ручеек потек, приложил пальцы, подцепил невидимую струйку и поморщился от боли — щеку порезал осколок стекла.

Мимо дома с топотом пронесся еще кто-то, растаял в темноте.

Прошло несколько томительных, каких-то громоздких по своим размерам минут, — Калмыков шкурой своей, хребтом ощущал, что рядом находятся люди и людей этих надо опасаться, поэтому ои ждал и был удивлен, когда до него донесся хриплый, севший от табака голос:

— Иван Павлович! А, Иван Павлович!

— Кто это?

— Это я… Пупок.

— Кто-то?

— Василь Голопупов. Пупком меня кличут, вы знаете. Ваш ординарец Гриня Куренев — мой корефан. Дружим мы давно.

— Это ты стрелял, Пупок?

— Да вы что, Иван Павлович! Я спасать вас пришел.

— Ты один?

— Пока один. Сейчас еще мужики прибегут — на помощь… Не то ведь мы подумали — на вас целая банда напала. А тут — никого.

— Никого?

— Никого.

Калмыков закряхтел, оперся локтями о стол и, скособочась всем телом, поднялся. Потряс головой, вышибая из ушей противный слабящий звон.

В доме было холодно; стаканы с остывшим чаем покрылись мелким инеем. Через некоторое время иней сделался твердым, прилип к стеклу, стакан даже начал звенеть.

Тепло, которое появилось в этом доме вместе с Аней, исчезло. Калмыков ощутил внутри досаду — он не должен был так поступать с Аней, но в следующее мгновение в нем возникло что-то протестующее, недоброе: а почему, собственно, не должен?

Ни телогрейки, ни старого пальто Калмыков в доме не нашел. Собственной шинелью, украшенной новенькими блестящими погонами, затыкать эту дыру было жалко, удалось отыскать лишь детское одеяльце, невесть как попавшее к тетке Наталье, им Калмыков и воспользовался.

Потом, не выпуская из рук нагана, открыл дверь Пупку. Следом за Пупком вошли еще двое мужиков.

— Холодно у вас, Иван Павлович. — Пупок поежился. — И темно.

Мог бы этого и не говорить. Калмыков кинул в печку несколько поленьев, затем слил в лампу остатки керосина и зажег фитиль. По хате разлился неровный свет.

Пупок прошел к окну, пальцами ощупал края пролома и, поцокав удрученно губами, произнес многозначительно, будто философ, открывший формулу жизни:

— Мда-а-а…

— Кто это был, не засекли? — отрывисто и хрипло, еще не успев прийти в себя, спросил Калмыков.

— Нет, — Пупок мотнул головой, — но кое-какие наблюдения на этот счет имеются.

— Кто? — коротко и жестко повторил вопрос Калмыков.

— Ну-у-у, — Пупок вновь ощупал пальцами края пролома в окне, оглянулся на мужиков, пришедших с ним, стараясь определить, выдадут они его или нет, ни к чему конкретному не пришел и произнес нехотя: — Это люди вахмистра Шевченко.

Калмыков поиграл желваками. В конце концов, он сам дал маху. Одному оставаться ему нельзя — это засекают мгновенно. Результат же может быть самым непредсказуемым.

— Ладно. Раз Гаврила объявил мне войну, то и я ее объявляю. В долгу не останусь, — Калмыков снова мрачно поиграл желваками.

Через несколько минут мужики ушли, раскочегарившаяся печка немного согрела дом. Калмыков запер дверь на засов, снизу засов подпер ломом и лег спать.

В голову пришла мысль об Ане. Что же он с нею сделал? Недовольно подергав головой, Калмыков натянул на себя шинель, укрылся ею по самую макушку. Вспоминать об Ане было неприятно. И чего, спрашивается, дура, заупрямилась? Ведь все равно ей одна дорога начертана — ложиться под мужика, других дорог нет… Но она этого не понимает.

От шинели пахло сыромятной кожей, сбруей, гарью, порохом и п том. Запах пота был сильнее всего.

Утром он пойдет к Ане и расставит все точки над «i». Над всеми «i». Слов на ветер Калмыков не привык бросать, раз обещал пойти с Аней под венец — значит пойдет, не будет вести себя, как колбаса в проруби, что и утонуть боится, и примерзнуть к краю льда — всегда спасается, словом. Калмыков не такой. Он не имеет права быть таким.

***

Рассвет был жидким, болезненным, удушливая морозная темнота долго не могла рассеяться, но потом, не выдержав, посерела, расползлась на несколько рваных неровных полос, будто гнилая ткань, полосы зашевелились, задвигались в воздухе, заполнили собой пространство, темнота разредилась еще больше.

От снега поднимался легкий прозрачный пар. Там, где он сгущался, — были видны кудрявые клубы.

Калмыков откинул в сторону лом, которым была подперта дверь изнутри, выбил из пазов засов и выглянул наружу.

Двор был затоптан — следов виднелось много, но понять, сколько человек приходили убивать атамана, было невозможно: Пупок со своими «мюридами» тоже здорово наследил… Калмыков, держа наган наготове, исследовал следы, потом заглянул за сарай.

В одном месте он увидел кровь. Немного крови — пуля зацепила человека по касательной, не ранила, а только обожгла. Ну что ж — хоть это. Пусть Шевченко знает: Калмыков никогда без боя не сдается, обязательно будет отбиваться.

На дверь он навесил замок, хотя хлипкий плоский кусок железа был слабой защитой от воров, и вышел на улицу.

Миновал несколько домов, свернул в проулок, спугнул двух собравшихся подраться котов и очутился перед домом тетки Натальи (у нее было два дома, один она сдавала внайм, во втором жила сама). Аня обычно останавливалась здесь.

Подергал небольшую дверь, врезанную в изгородь. Дверь оказалась незаперта. Подумал о том, что надо сегодня же проверить, как обстоит дело с Евгением Помазковым, — сделать это не откладывая, — и осторожно вошел во двор. Дверь на всякий случай оставил открытой — вдруг на него сейчас из ружейного горла сыпаиет свинец, но было тихо, и атаман, втянув голову в плечи, огляделся. Двор как двор, ничего приметного, справа вдоль забора тянулась жидкая, отощавшая за время холодов поленница дров, в двух местах дрова были небрежно рассыпаны, и в Калмыкове неожиданно возникла жалость: дом без мужских рук выглядит каким-то сиротским, неприкаянным, все огрехи и неисправности вылезают на поверхность…

За всяким хозяйством пригляд нужен, без мужчины тут никак не обойтись. Калмыков, будто контуженный, дернул головой — внутри возникло что-то неприятное, чужое, вызвавшее в атамане неудобство, словно он натянул на ноги чужие башмаки, очень узкие, тесные, — недовольно поморщился.

Неприятное ощущение не проходило.

Он осторожно, стараясь не хрустеть снегом, прошел под окнами дома, — показалось, что на невидимой стороне избы кто-то находится, — заглянул за угол — никого. Вот ведь как — после ночной перестрелки ему всюду стали мерещиться враждебные тени, хотя с чего бы им мерещиться — трусом он никогда не был; ни перестрелок, ни шашки, ни нагана не боялся; пулю, если понадобится, готов был схватить руками, — и все-таки ощущение опасности не исчезало.

Несколько минут он стоял молча, не шевелясь, — слушал пространство, фильтровал звуки, доносившиеся до него: лай собак, лязганье вагонов на станции, мычание коровы, которую выгнали из хлева на мороз, далекий говор людей — звуки были обыденные, мирные, ничего опасного в себе не таили.

Калмыков на цыпочках прокрался к крыльцу — ощущение того, что его подстерегает опасность, не проходило.

Вновь огляделся.

Дверь в дом была закрыта — две старые, вытертые до блеска петли украшал навесной замок.

— Аня! — тихо позвал Калмыков. — Анечка!

В ответ — ни звука.

Поверхность крыльца были припорошена легким снежным пухом, на такой поверхности остается любой след, даже шаг мухи, — пух лежал нетронутым. Это означало, что Аня Помазкова, выскочив от атамана, растворилась — домой она не пришла…

Неверяще покрутив головой, Калмыков обошел дом, также не нашел ни одного следа и покинул тихое безлюдное подворье. Если Аня поднимет шум, это будет совсем ни к чему: Шевченко момента этого ни за что не упустит. Калмыков стиснул кулаки так сильно, что у него на перчатках даже кожа затрещала.

— Тьфу!

Аня в это время находилась в другом конце Гродекова, у своей подружки Кати Сергеевой и безудержно плакала. Лицо ее опухло, глаза были еле видны. Катя сидела рядом с Аней и рукой, осторожно, медленно гладила ее по спине, уговаривала:

— Аня, ну, перестань, перестань, пожалуйста… Жизнь на этом не кончается.

— Я застрелю его, — глухо, сквозь рыдания, заведеино бормотала Аня, — обязательно застрелю.

— Ну и чего ты, дурочка, этим добьешься? Абсолютно ничего. Ни-че-го. Только себе хуже сделаешь.

— 3-застрелю!

— И не мечтай об этом, дуреха, не получится.

Анина спина дергалась, потом замирала на несколько мгновений — такое впечатление, что Аня теряла сознание, отключалась, и Катя также отключалась, старалась не дышать, чтобы не потревожить подругу, склонялась над ней сочувственно и слушала ее дыхание.

Сама Катя была уже замужем — выскочила очень рано за бедного казака Ивана Сергеева… Иван здорово отличился на войне — в одиночку ходил по ту сторону фронта и приволакивал оттуда упитанных сытых немцев — германских офицеров, за что был награжден несколькими солдатскими Георгиями.

Все беды обошли Ивана стороной, ни одна пуля не тронула, ни один снаряд не взорвался под ногами, — погиб он не на войне, погиб по пути домой. Эшелон, в котором он возвращался в Гродеково, на двое суток остановился в Чите. Там фронтовики решили купить на рынке свежего хлеба — за хлебом для общего кошта ушел Иван… Ушел и не вернулся; его зарезали местные гоп-стопники — один пырнул финским ножом в спину, другой полоснул бритвой по горлу, — из карманов выгребли деньги и были таковы. Хорошего человека не стало.

В общем, вкус и цвет беды Катя Сергеева знала хорошо.

Тем временем Аня вновь пришла в себя, дернулась в очередной раз и прошептала с сиплым надрывом, будто внутри у нее лопнула какая-то жила:

— Я убью его!

— Никого ты не убьешь, Анька! — устало, откровенно и одновременно безнадежно прошептала Катя. — Не для этого мы с тобою созданы… Поняла!

— Все равно убью! — упрямо проговорила Аня.

— Не убьешь!

— Убью! — плечи у Ани затряслись, она сделалась маленькой, худенькой, некрасивой. Аня опустила голову на колени подруги и вновь, давясь воздухом, еще чем-то — какими-то твердыми комками, — заплакала.

— Эх, Анька! — укоризненно и горько проговорила Катя и тоже заплакала.

Плакать вдвоем было легче, чем в одиночку.

***

Приехав в Уссурийск, Калмыков навел справки об уряднике Евгении Помазкове, узнал, что урядник уже покинул станцию Маньчжурия и по КВЖД направляется сейчас во Владивосток. А от Владивостока до Никольска-Уссурийского, до Гродеково рукой подать. Значит, скоро будет здесь.

Известие это сил и бодрости Калмыкову не прибавило — а вдруг лихой казак вздумает отомстить атаману? Ведь Аню в Гродекове Калмыков так и не нашел, а значит, дело осталось открытым. Вот нелады, вот загвоздка, — Калмыков, ощущая, как к вискам у него подкатывает буйная кровь, давит, дышать делается нечем, рванул крючки кителя, втянул в себя сквозь зубы воздух, выдохнул, снова втянул…

Дышать сделалось легче.

***

Фронтовики бунтовали, носились на конях по городу Никольску-Уссурийскому и орали во все горло.

— Не признаем Калмыкова атаманом! Домой Маленького Ваньку! На дыбу его!

Прозвище «Маленький Ванька» Калмыкова бесило — он стискивал кулаки и хлопал по столу так, что чернильница-непроливашка подскакивала метра на два, а бывалые казаки вздрагивали и напряженно прислушивались: где стреляют? Воздух после такой стрельбы начинал клубами перемещаться по пространству.

— Поотрубаю головы нехристям! — сжимая зубы, хрипел Калмыков, но ничего поделать не мог.

Фронтовики продолжали горланить. Атамана стали ненавидеть еще более люто и при упоминании его станичники громко скрипели зубами.

— Прощелыга! — орали фронтовики. — Маленький Ванька — прощелыга!

Хорошего настроения это Калмыкову не добавляло.

Калмыков так же, как и фронтовики, скрипел зубами, закрывал наглухо окна и задергивал шторы. Он уже несколько дней со своими людьми и прежде всего с Савицким, оказавшимся способным штабистом, и с англичанами, которыми командовал майор Данлоп, разрабатывал план свержения советской власти в Приморье.

— Ничего-о-о, — стискивал зубы Калмыков, взмахивал кулаком, — я еще вам покажу Маленького Ваньку… Такого Ваньку покажу, что молиться будете, чтобы вас убили — жить сделается невмоготу.

Противостояние продолжалось и — это Калмыков чувствовал своей шкурой, костями, — будет оно длиться долго. Возможно, всю оставшуюся жизнь. Калмыков почувствовал, что задыхается, и с трудом взял себя в руки…

В конце февраля, в один из вьюжных, но теплых дней, майор Данлоп во время обеда сказал атаману, — обедали они вдвоем, в комнате никого больше не было, лишь изредка заглядывал ординарец, Григорий Куренев, с трудом разжевывая тяжелыми челюстями неудобные русские слова и помогал себе взмахами руки:

— Я бы на вашем месте, господин атаман, жил бы оглядываясь… У вас слишком много врагов! — Майор был верен себе.

— Я знаю.

— И спать ложился бы с оружием.

— Я это делаю каждый вечер.

— Давно? — задал наивный вопрос майор и глубокомысленно сощурил глаза: дескать, ои все знает, в том числе и то, чего не знает атаман.

— Давно, — жестким тоном ответил Калмыков: детская наивность майора, схожая с глупостью, его удивляла.

— На вас собираются совершить покушение…

— И это я знаю, господин майор.

— Мое дело — предупредить вас…

— Спасибо, господин майор, — Калмыков, вспомнив о политесе, вежливо наклонил голову, — вы увидите, как все изменится, когда мы окончательно возьмем власть в свои руки… А покушений я не боюсь, — Калмыков вспомнил ночную стрельбу в Гродеково, случившуюся совсем недавно, и передернул плечами. — На меня уже покушались.

— Я не сомневаюсь, — сказал Данлоп.

Калмыков невольно отметил: «Глупый» — и постарался переключить разговор на другую тему.

Фронтовики продолжали толпами перемещаться по Никольску-Уссурийскому и оскорбительно обзывать атамана Маленьким Ванькой. Калмыкова это бесило.

***

Евгений Помазков появился в Никольске в маленькой форме, с желтыми лампасами на штанах, при погонах с тремя золочеными парадными лычками, на которых еще красовался незамысловатый металлический вензель «АС», что означало «Атаман Семенов» — Григорий Михайлович сумел и на него натянуть свою форму.

Форма была знатной, матерьял на пошив пошел добротный, знакомые казаки щупали пальцами ткань и восхищенно чмокали губами:

— Материя на все сто, чистый шевиот! А жалованье Григорий Михайлов выдает регулярно?

— Очень даже. Один раз в месяц. Иногда — два. Как ему приспичит… Но — регулярно.

— На хлеб хватает?

— И на сахар — тоже. Если бы меня какой-то дурак из штаба полка не выдернул, я бы до сих пор сидел в Маньчжурии, мед бы пил, да шоколадками закусывал.

— Мед с шоколадками — это слишком кучеряво.

— Мы такие, — гордо ответствовал на это Помазков и с лихим видом поправлял на голове казачью папаху, затем выдавал какое-нибудь мудреное танцевальное коленце. Танцором он был отменным, на весь Никольск славился.

Прибыв в Никольск, он тихим шагом прошел к своему дому, открыл калитку. Медленно, аккуратно закрыл и прислонился к ней спиной — перехватило горло. Так перехватило, что дышать сделалось нечем.

Голову потянуло куда-то в сторону от внутреннего шума, от того, что сердце начало вести себя незнакомо, подбито, словно его прошили пулей: то вдруг заработает с небывалой скоростью, оглушая хозяина, то вдруг остановится, замрет и тогда Помазкову непонятно делается — жив он или мертв?

Вот что значит родной дом, вот что значит давно здесь не был. Помазков подкинул на плече торбу, словно бы хотел проверить — не потерял ли ее?

В торбе находились гостинцы. Дочке, сестре Наталье… Жаль, что жены нет в живых. Дочке — роскошные австрийские туфли, которые он извлек из витрины разбитого магазина в одном из прусских городов, сестре — платье. Тоже магазинное, ни разу не надеванное. И еще кое-что по мелочам — цыганские монисты, изъятые из ранца убитого капрала-мадьяра, ленты атласные в волосы — особенно Аньке они подойдут, украсят девку, брошки и колечки.

Хотя сестре колечко, наверное, маловато будет — руки у иее огрубели на работе, пальцы сделались толстыми, суставы распухли. Придется расставить колечко, сделать его тоньше и шире — это не вопрос, можно сделать за десять минут. Помазков прижал руку к груди, к сердцу — никак «вечный двигатель» не мог успокоиться. Урядник недоуменно покрутил головой, разглядывая двор, примечая невольно, что тут знакомо ему, а что — не очень знакомо…

Потом, сглотнув комок, невесть откуда появившийся во рту — плотный, горький. Помазков спиной оттолкнулся от калитки и шагиул к дому. Пробормотал хрипло, потеряв былую бесшабашность.

— Вот я и приехал… Приехал!

Пройдя по дорожке, ухватился за скобу двери, потянул — дверь в ответ противно заскрипела — давно ее не смазывали… Мужского догляда не было. Помазков ощутил, как в висках у него заплескалось что-то теплое, глаза заволокло туманом. Как все-таки слаб человек, как быстро он умудряется расстроиться. Помазков ухватил себя пальцами за горло, за кадык, несколько раз сжал, словно бы хотел сломать хрящ, расстроено хлюпнул носом и вошел в сенцы.

Сенцы были заставлены ведрами, на лавке в эмалированных мисках белело замерзшее молоко — значит корову в его отсутствие не продали, сохранили… Коли сохранили — значит живут нормально, не опустились до нищеты. Помазков не выдержал, вновь хлюпнул носом.

И запах сенцы сохранили прежний. Помазков помнил, чем они пахли, когда он уходил на войну. Лежалым прошлогодним сеном. Несмотря на то что август в том году был жарким и сена было заготовлено много, воздух был насыщен прошлогодним духом — запахом сухих кореньев и цветов. Но чего-то тут не хватало, а вот чего именно — Помазков не мог понять. Потом понял, чего не хватает… Запаха конской сбруи — того самого, щекотного, способного вышибить слезы из глаз духа, что сопровождает казака всю его жизнь.

Помазков с шумом всосал в себя воздух, словно бы гасил скопившийся внутри шар, но не погасил его; огонь, сидевший в нем, разгорелся сильнее, — и сделал решительный шаг к двери.

Вспомнил, что в прошлые времена, еще довоенные, он, уходя рано утром в поле или на охоту в тайгу, всегда останавливался у двери и едва слышно шептал короткую молитву; такую же молитву он шептал, возвращаясь домой, усталый, с гудевшими ногами, покачиваясь от изнеможения. Дверь — этот тот самый порог, за которым начинались его владения, его личная жизнь… В эти просторы он мало кого впускал.

Вспомнив жену свою покойную, Клавдию, черную, бойкую, звонкоголосую, красивую… Когда Клавы не стало, он замены ей так и не нашел. Глаза у Клавы были такие черные, такие глубокие, что легко меняли свой цвет — делались зелеными, рыжими, синими… А вот у дочки Ани глаза — без всякой цветовой примеси — синие, яркие, будто солнечное зимнее небо.

Зимой в этих местах всегда бывает много солнца. Аня, наверное, стала совсем взрослой, отец вряд ли узнает ее.

Он открыл дверь.

В ноздри ударил стойкий, резковатый дух лекарства. Помазков остановился и, ощущая на шее обжим чьих-то тугих пальцев, позвал хриплым сдавленным шепотом:

— До-очка!

На шепот никто не отозвался. Помазков протестующее мотнул головой, потом мотнул еще раз и позвал громче:

— Аня!

И на этот раз никто не откликнулся на зов. В доме стоял запах бедной не сравним ни с чем, его нельзя спутать ни с каким другим запахом.

— Анечка! — напрягшись, просипел Помазков.

В противоположной стороне избы шевельнулась и отодвинулась в сторону занавеска, через несколько мгновений в раздвиге показалась молодая женщина с бледным красивым лицом. Посмотрела вопросительно на урядника.

— Вы кто? — прежним сырым, сдавленным шепотом спросил Помазков.

— А вы кто? — почти машинально, не вникая в суть вопроса, спросила молодая женщина, в следующее мгновение прижала к вискам руки. — Господи, как же я не догадалась… Вы — Анин отец?

— Точно, — ощущая, как горло ему продолжают сдавливать сильные и цепкие пальцы, подтвердил Помазков. — Он самый…

— Я — Анииа подруга. Катей меня зовут. Катя Сергеева.

— Что случилось, Катя? Где Аня?

Катя поежилась зябко и запахнула на груди шаль.

— Ане было плохо. Сейчас лучше — дело пошло иа поправку.

Помазков застонал едва слышно, протестующе покрутил головой:

— Не пойму ничего…

— Аню изнасиловали.

Лицо у Помазкова окаменело, на скулах вспухли яркие красные пятна, он поводил из стороны в сторону потяжелевшей, быстро наполнившейся свинцом нижней челюстью.

Катя скорбно выпрямилась, машинально поправила узел платка под подбородком, — движения ее были машинальными, пальцы действовали сами по себе, развязали непонравившийся узел, затем завязали вновь, — Катя Сергеева боялась назвать имя обидчика, и Помазков вторично выбил из себя страшноватым свистящим шепотом короткий вопрос:

— Кто?

— Атаман Уссурийского войска Калмыков, — наконец ответила Катя, опустила глаза — ей были неприятно произносить это имя.

Помазков невольно сжал кулаки, выругался и, увидев, как покраснела Катя, — она не переносила ругань, — поспешно кинул вниз голову в виноватом наклоне:

— Извиняй меня!

Катя подняла и опустила руку — не стоит, мол, извиняться, раз случилось такое дело…

— Но это еще не все, — тихо произнесла она.

— А что еще?

— Аню я вынула из петли.

Урядник дернулся, будто в него всадили ножик, захрипел подбито, в следующее мгновение обмяк и неверяще помотал головой.

— Этого быть не может.

— К сожалению, может, дядя Женя…

— Это же грех.

— Бывают такие минуты, когда человек о грехе не думает — думает о собственной боли, она оказывается сильнее всего.

Помазков вздохнул.

— Да, я это знаю. По себе…

— А я в Гродеково была. Вдруг что-то кольнуло меня в сердце — Анька! Я сразу — сюда. А здесь вон что… Запоздай я минут на пятнадцать — Аню бы вернуть не удалось.

— В этом я виноват, — просипел Помазков расстроено, — я… Не задержись я в Маньчжурии — ничего этого не было бы, никаких бед. Ан, нет, — он стянул с плеча объемистый немецкий мешок, перевязанный ремнем: фрицы в конце войны стали выдавать свои новобранцам такие мешки вместо ранцев. Очень удобные оказались они для русских хозяйственных надобностей. Поставил мешок на пол. — А сейчас как она? Говоришь, нормально?

— Нормально, — подтвердила Катя. — Отпоила я ее куриным бульоном, травами, да отходила молитвами.

— А сейчас… — Помазков, услышал, как в горле у него что-то громко булькнуло, кадык заходил сам по себе, двигаясь, как часовая гирька, то вверх, то вниз, — говорить он не мог.

— Сейчас, слава богу, здорово полегчало, преодолела Анна порог— Все будет в порядке.

Помазков благодарно наклонил голову.

— Спасибо тебе, — с наклоненной головой он прошел за занавеску. Аня спала. Он вгляделся в ее лицо, проговорил шепотом: — Как повзрослела — Просто совсем взрослый человек. А была когда-то с варежку величиной, — он показал, какой была Аня в прошлом, — совсем чуть. — Помазков ощутив, что задыхается, замолчал.

***

Обстановка в Уссурийском казачьем войске продолжала обостряться.

В конце февраля был готов план ликвидации советской власти в Приморье и образование здесь отдельного дальневосточного государства — такого же великого, значимого, как и другие великие страны, — чтобы с республикой этой и Англия считалась, и Япония, и даже Мексика — почему-то у Калмыкова не выходила из головы именно Мексика. Ему очень хотелось побывать в этом государстве, посмотреть, как живут потомки ацтеков, глаза у атамана делались туманными, ласковыми, лучились масляно, он скрещивал руки на тощем животе и крутил пальцами «мельницу» — это у него было признаком хорошего настроения. Очень важно, чтобы с Дальневосточной республикой, во главе которой будет стоять сам Калмыков — лично! — считалась Мексика.

Японский представитель подполковник Сакабе, ознакомившись с планом, похлопал в ладони и, улыбаясь по-лошадиному, сразу во все зубы, произнес довольно:

— Браво!

Подполковник попробовал улыбнуться еще шире, ио это у него не получилось, «зубов не хватило». Он хотел добавить, что неплохо бы план повернуть так, чтобы государство это легло под его страну, под Японию — белый флаг с красным солнцем здорово бы украсил самое высокое здание в городе Владивостоке, но вовремя ухватил себя за язык и промолчал — говорить об этом было еще рано.

— Мне очень приятно, что вы так считаете, — шаркнул сапогом атаман.

Сакабе продолжал улыбаться, показывая Калмыкову крупные зубы, затем прикрыл их толстыми негритянскими губами: время улыбок прошло, надо было приступать к делу. С этим атаман был согласен на все сто — тянуть ни в коем разе нельзя.

— Я сегодня же доложу генералу Накашите, что план получился отменный, — сказал японский подполковник.

Это было очень важно: генерал Накашима обещал Калмыкову финансовую помощь. Главное, чтобы план устраивал японцев.

— План этот можно уже приводить в действие, — сказал Калмыков, — советскую власть мы… — он придавил ноготь к стеклу, и Сакабе показалось, что он услышал сочный хруст раздавленного насекомого, — вот что мы с нею сделаем, вот…

— Это хорошо, — похвалил атамана Сакабе, — это очень хорошо.

— Так что я жду от вас соответствующих распоряжений, — щелкнул каблуками Калмыков.

— Выступать целесообразно лишь после того, как в Имане пройдет войсковой круг, — сказал Сакабе.

Калмыков поморщился, его прихватил приступ зубной боли — намеченный на пятое марта восемнадцатого года войсковой круг был для него хуже заразной болезни и прочих хворей, головных и желудочных, вместе взятых.

— Как скажете, так и будет, — пробормотал атаман неохотно.

— Только у нас есть одно условие…

— Какое?

— Вы должны увеличить свой отряд до четырех тысяч человек и объединить под своим знаменем все дальневосточное казачество.

— Это я сделаю, — твердо, очень уверенно произнес атаман, — сделаю обязательно.

— Даже если войсковой круг не подтвердит ваши полномочия?

— Он их подтвердит обязательно.

Сакабе с сомнением покачал головой, но ничего не сказал.

Тот мартовский день был ветреным, с яростным морозным солнцем и таким ярким небом, что цвет небесной глубины резал глаза до слез.

— Небо резкое, как свисток полицейского, — сказал атаману Савицкий, — не люблю такого неба.

— Я тоже, — сквозь сжатые зубы произнес Калмыков.

Заседание войскового круга началось с того, что на трибуну один за другим начали выскакивать фронтовики — люди вахмистра Шевченко.

— Калмыков, вон из зала, — кричали они во весь голос. — Выйди отсюда!

Калмыков молчал. Чего стоило ему это молчание, можно было только догадываться. На щеках у атамана ходили каменные желваки.

Еле-еле старики — люди, которых войсковой круг слушался безоговорочно, — утихомирили буянов, звякавших Георгиевскими крестами и до сипоты надрывавших себе глотки. Тогда на трибуну поднялся сам Шевченко — широкогрудый, насмешливый, с распушенными усами, также при крестах, — поднял руку, прося тишины.

Шевченко в войске считался авторитетом, его слушались.

— Братья-казаки, — проговорил он спокойно, без всякого возбуждения.

— Громче! — проорал кто-то из зала. — Говори громче!

— Громче не могу, — произнес Шевченко размеренно, — перекричать вас может только марал на случке. Это вы будьте тише.

Зал дружно захохотал и через несколько мгновений умолк.

— Говори, Гаврила, — послышался прежний голос, — перебивать тебя не будем. Ты — наш, фронтовой…

— Вот от имени фронтовиков я и хочу сказать. Мы отказываемся признавать Калмыкова своим атаманом.

— А причины какие?

— Во-первых, он не казак. Происходит из обыкновенных кавказских мещан-лавочников, которые всегда жили около казаков, отирались рядом, поставляли товары и сшибали на этом неплохие деньги. На этот счет имеется справка, присланная из канцелярии Тверского казачьего войска. Во-вторых, он очень подло вел себя на фронте: стравливал казаков, доносил на них, старался действовать методом кнута и пряника и таким образом держать и тех и других на коротком поводке, в повиновении, сиречь. В-третьих, только чудом Калмыков и его приближенные: Савицкий, Савельев и Былков — избежали каторги. В-четвертых, Калмыков меняет свою политическую ориентацию, как коза перед дойкой — кто ей предложит кусок хлеба с солью побольше, к тому она и идет доиться, — то Калмыков эсер, то большевик, то монархист, то еще кто-то, цвета он меняет по нескольку раз на день, а это, извините, атаман делать не имеет права. Либо он выступает, как девочка на панели, и всем дает, либо не дает никому… — Шевченко говорил еще минуты три, потом рубанул рукой воздух и закончил речь громкой фразой: — В общем, мы отказывается подчиняться Калмыкову — он не наш атаман!

Перегнул палку Шевченко — выступление его делегатам не понравилось.

— Окстись, Гаврила! — прокричал из зала знакомый голос, — Шевченко пригляделся: судя по всему, это был делегат из Полтавки, полустаницы-полудеревни, хриплоголосый говорливый казак с висячими усами, остальных делегатов Шевченко знал. — Не слишком ли круто загибаешь салазки?

— Нет, не круто, — качнул головой Шевченко, — совсем не круто. Если в атаманах у нас останется Калмыков — будет плохо всем нам. И из этой беды мы не выгребемся.

Шевченко предложил делегатам голосовать. Несмотря на сомнения, суету, возникшую в зале, на некое сопротивление — впрочем, оно было слабое, — голосование явно сложилось бы не в пользу Калмыкова. К трибуне подскочил хорунжий Эпов — проворный, кривоногий, пахнущий конским потом, будто бы только что слез с лошади.

— А зачем голосовать, Гаврила? — вскричал он фальцетом. — Тебе, похоже, казачьи съезды не указ?

— Указ, — не согласился с Эповым Шевченко.

— Не вижу. Ты решил обидеть стариков, проголосовавших за Ивана Павловича в прошлый раз… Я не стал бы делать этого.

По залу поплыл дым — делегаты без курева не могли обойтись, там, где приходилось ломать голову, ворочать мозгами, курева употребляли в два раза больше. Сизые слои, будто тучи, перемещались в воздухе, шевелились, как живые, сбивались в кучи, распадались — скоро в зале будет совсем не продохнуть. Эпов энергично помахал ладонью перед носом, разогнал дым, потом рассек пополам слишком близко подплывший к нему дымный ком:

— Никаких голосований!

В полдень в Иман приехал майор Данлоп; через несколько минут, словно бы привязанный к майору коротким поводком, прибыл подполковник Сакабе. Видно было, что японцы с англичанами соперничают — ни один, ни второй не выпускали друг друга из вида. Калмыкову же это было только на руку — он собирался получить деньги и у англичан, и у японцев. А если повезет, то круглую сумму слупить и с французов.

Те, правда, копали неглубоко, на половину лопаты, не более, но тоже очень хотели утвердиться на Дальнем Востоке. Уж слишком много здесь разных богатств имеется — у французиков глаза при виде их делаются широкими, — целая планета проскочит, утонет, накроется с головой, — и они теряли дар речи: вот бы эти все места взять да им бы подарить!

Когда в зале появился Данлоп, Калмыков почувствовал себя увереннее — это был добрый знак. А когда увидел подполковника Сакабе, совсем повеселел.

— Имейте в виду, — едва ворочая громадной нижней челюстью, предупредил Данлоп атамана, — ночью вас попытаются арестовать.

— Ночью сегодня или ночью завтра?

— Это я не знаю.

— Не получится, — уверенным тоном произнес Калмыков.

— А вдруг? — совсем по-русски прозвучал вопрос Данлопа, он прищурил один глаз, сразу делаясь хитрым и хищным.

— Не получится, и все тут, — сказал Калмыков. — Без всяких «вдруг».

Хоть и опасной силой были фронтовики, — особенно когда собирались вместе, они могли создать головную боль кому угодно, даже самому царю-батюшке, — но Калмыков обвел их вокруг пальца, будто несмышленых детишек. Атаман сказал приближенным делегатам, что будет ночевать в одном месте, — эта информация незамедлительно ушла к вахмистру Шевченко; в штабе полка велел, что, если понадобится по срочному делу, искать его по второму адресу, — это было произнесено громко, для всех, атамана услышали не только те, кому следовало его услышать, — сам же ночевал на третьей квартире вместе с Гришей Куреневым, ординарцем.

Ординарец стал для него человеком очень близким, заменил всех родственников, вместе взятых, роднее брата сделался… Спали не раздеваясь, при оружии. Фронтовики пробовали найти, арестовать Калмыкова, но у них из этого ничего не получилось — атаман как сквозь землю провалился. Утром Калмыков как ни в чем не бывало появился на казачьем круге, в зале. Встретившись взглядом с Шевченко, он издевательски усмехнулся.

На заседании круга окончательно определились с лозунгами. Шевченковцы — прежде всего фронтовики, — во всю глотку горланили: «Вся власть Советам!» Калмыков твердил обратное: «Долой власть Советов!»

Пути их разошлись навсегда, Калмыков и Шевченко стали заклятыми врагами.

В конце четвертого марта Калмыков предупредил хорунжего Эпова:

— Будь готов!

Тот вместо ответа наклонил голову, давая понять атаману, что готов. Калмыков разбойно подмигнул атаману и произнес коротко, будто только это слово и знал:

— Молодец!

Следом атаман предупредил Былкова:

— Будь готов!

Тот засмеялся неожиданно радостно, показал атаману желтоватые прокуренные зубы. На таких людей, как Эпов и Былков, можно было рассчитывать. Калмыков ногтем расчесал усы — вначале один ус, потом другой, подобрел, заулыбался своим худым лицом, выражение загнанности, сидевшее у него в глазах, исчезло.

Он подозвал к себе Савицкого, сказал:

— С этим кругом все понятно — за километр видно, куда гнут делегаты, особенно фронтовики.

— К сожалению, да.

— Завтра нам надо быть во Владивостоке. Предстоят переговоры с иностранными консулами.

— Раз надо быть — значит будем.

Ночью здание Иманского казначейства Государственного банка окружили полтора десятка вооруженных всадников. Руководил всадниками сам Калмыков — маленький, с ясным злым голосом, прочно сидящий в седле; от него не отделялся ни на сантиметр другой всадник — плотный, сильный, тепло одетый, с английским пулеметом в руках.

Оглядевшись, атаман скомандовал негромко:

— Начали!

Несколько всадников спешились, вбежали на крыльцо казначейства. Один из них громыхнул рукояткой револьвера в дверь:

— Сторож!

В ответ — ни звука. Испуганный сторож находился где-то рядом, спрятался то ли за дверью, то ли за стенкой тамбура и — ни гу-гу. Будто умер.

— Сторож! — вновь позвал незваный гость хранителя здешних запоров. — Открывай!

В ответ вновь ни звука. Но сторож здесь был, он не мог не быть в этом хранилище денег просто по инструкции. А инструкции банковские работники соблюдали свято, это у них заложено в крови.

— Открывай, кому сказали! — повысил голос незваный гость. — Иначе сейчас из пулемета разнесем всю дверь. Даже щепок не будет, все превратим в пыль. Понял, дед?

Внутри помещения закашлял, засморкался невидимый человек, зашаркал ногами — все звуки, производимые за дверью, были хорошо слышны, будто дело происходило в певческом клубе с хорошей акустикой, а не в глухом, с глубокими казематами казначействе.

— Я у тебя спрашиваю, сторож. Понял? — прохрипел налетчик. Голос у него был разбойный, как у молодца с большой дороги.

Сторож не ответил, молча открыл дверь.

Несколько человек вломились в казначейство, остальные, окружив здание, продолжали сидеть на конях — ждали результата.

— Включи свет! — было приказано сторожу. — Чего в темноте сидишь?

Через полминуты в глубине дома зажглась тусклая электрическая лампочка.

— Веди в хранилище денег, — велел сторожу человек с разбойным голосом — это был Эпов; при свете лампочки можно было хорошо разглядеть его лицо; сторож нерешительно посмотрел ему в глаза и произнес едва слышно:

— Не имею права!

— Я тебе сейчас покажу такое право, что ты у меня не только батьку с маманькой забудешь — забудешь самого себя!

Сторож неуклюже повернулся и, сгорбившись, побрел в хранилище, спина у него обиженно подрагивала. Люди Калмыкова, бряцая шпорами, двинулись следом.

— Посадят меня, ой, посадят, — внятно, расстроенно проговорил сторож.

Эпов захохотал.

— Не бойся, дед, страшнее смерти уже ничего не будет… А смерть — это тьфу! — он на ходу громко бряцнул шпорой и растер плевок. — Это легче легкого. Выдуть бутылку «смирновской» из горлышка гораздо тяжелее.

Денег в хранилище оказалось всего ничего, жалкая стопка — тридцать тысяч рублей.

— С гулькин нос, — разочарованно произнес Эпов, — можно было даже не приходить.

— Посадят меня, ой, посадят, — привычно заныл сторож.

— Не скули, — Эпов наполовину вытащил из ножен шашку и с грозным металлическим стуком загнал ее обратно. Сторож невольно вздрогнул — слишком выразительным, устрашающим был звук. — На нервы мне действуешь.

Сторож замолчал, сгорбился еще больше. Голова у него затряслась.

***

Утром Шевченко вместе со своими сторонниками окружил здание, где проходил войсковой круг, — все пришли с оружием, думали перехватить Калмыкова, спеленать, а потом вывести на зады огородов и там шлепнуть, но атамана и след простыл.

— Ушел, гад! — неверяще и одновременно горестно пробормотал Шевченко, ударил кулаком о стенку здания, где проходило последнее, «торжественное» заседание так, что стенка чуть ие завалилась.

А когда узнал, что Калмыков ушел не пустой — взял с собой тридцать тысяч карбованцев, проговорил еще более горестно:

— Вот, гад!

Ловок был Калмыков, очень ловок, хитер и изворотлив — в ушко иголки мог проскочить и пуговицы на своем кительке не ободрать.

А Калмыков в это время уже находился во Владивостоке, вел переговоры с иностранцами — с японцами, англичанами и французами.

— Осталось сделать пару последних плевков, навести марафет и мы в дамках, — сказал атаман Эпову. — И деньги у нас будут, и оружие, и власть. А людей мы себе наберем. Добровольцев.

Глаза у атамана от собственных речей делались шальными, круглыми, как у кота, вкусившего мартовских и апрельских гулянок, усы топорщились грозно — Калмыков верил в собственную силу, в удачу, в яркую звезду, вознесшуюся над его головой. Во Владивостоке он заказал себе хромовые сапоги — генеральские, с тремя набойками и повышенными каблуками, — хотелось ему, очень хотелось вознестись над самим собой. Ждал теперь, когда ему принесут заказ. Сапожника он предупредил — если сапоги не понравятся, снимет с его туловища голову… Будто пустой горшок с тына.

И японцы и англичане были единодушны в своем требовании: Калмыков должен увеличить подведомственное войско до четырех тысяч человек. Собственно, Калмыков с этим требованием был знаком — майор Данлоп излагал ему это же самое еще в феврале и к разговору был готов.

Японский генерал Накашима повторил атаману это же требование усталым бесцветным голосом, — чувствовалось, что Накашиме все надоело до смерти, хотелось побыстрее уехать в Токио, но слишком уж жирным был кусок — российский Дальний Восток, слишком уж выигрышно стоял он на кону, отступаться от него было нельзя.

— Наша просьба остается прежняя: вы должны увеличить свой отряд до четырех тысяч человек.

— Увеличу, — бодро пообещал Калмыков, — но для этого нужны деньги. Войско же надо содержать…

— Деньги мы вам дадим, — сказал Накашима, — сколько надо, столько и дадим.

Генерал Накашима оказался человеком слова — вручил Калмыкову брезентовый мешок, в котором находился миллион рублей. Ровно миллион. Дали деньги и англичане{4}.

Калмыков потер руки с довольной ухмылкой:

— Все, покатилась советская власть в Приморье под горку с громким топотом, только лапки засверкали — Лишь запах горелого мяса останется.

Подполковник Сакабе, присутствовавший при разговоре, спросил недоуменно:

— Почему именно мяса, а не, скажем, кукурузы?

— Большевики мясо любят — И сами они мясные, — ответил атаман, — мы их будем жарить.

— Жарить — это хорошо, — все поняв, произнес Сакабе и удовлетворенный вздернул одну бровь, враз делаясь похожим на некого японского божка, изображение которого Калмыков видел в одной толстой книге с иероглифами, но имени божка не знал. — Жареный коммунист вреда не принесет.

Он считал себя большим гуманистом, господин Сакабе.

***

Аня Помазкова поднялась-таки на ноги, в глазах у нее появился живой блеск, щеки порозовели. Сколько дней и ночей просидел у ее постели отец — не сосчитать, сколько просидела любимая подруга Катя Сергеева — тоже не сосчитать. Но жизнь взяла свое. Наконец Аня поднялась с постели, пошатнулась — слишком ослабло ее тело, — Помазков кинулся к ней, подхватил, помогая удержаться на ногах, прозрачное Анино лицо жалобно поползло в сторону, глаза повлажнели. Она ухватилась за плечо отца, оперлась о него.

— Батя. — Батяня-я, — протянула Аня жалобно, — где же ты был? Помазков сглотнул жгучие горячие слезы, собравшиеся в горле.

— Ты держись, доча, держись, — пробормотал он с жалостью, по-детски громко сглотнул горячий комок.

— Приехал? — неверяще прошептала Аня. — Наконец-то приехал. — Она заплакала.

С этой минуты Аня Помазкова пошла на поправку — через несколько дней от прежней немощи, хвори, обиды, которая глодала ее хуже болезни, не осталось и следа — Аня стала похожа на прежнюю Аню Помазкову, которую хорошо знали и в Гродеково, и в Никольске. Только в глазах у нее иногда появлялась мужская твердость, загорался тусклый беспощадный огонь, как у солдата, поднимающегося в атаку — поднимается солдат на врага и не знает, будет он жив через двадцать минут или нет, — буквально через несколько мгновений его может сразить свинец…

Этот тусклый огонь во взоре пугал Катю, она отшатывалась от подруги, с тревогой всматривалась в ее глаза.

— Анька, что с тобой происходит?

— Как будто ты не знаешь.

— Ты здорово изменилась.

— А кто на моем месте не изменился бы? Кто угодно изменился б…

Катя ознобно передергивала плечами:

— Не знаю.

— А я знаю, — Анино лицо замирало, делалось неподвижным, она сжимала кулаки. — Я мечтаю об одном, Кать…

Катя этих разговоров боялась, старалась перевести их в другое русло, начинала ластиться к подруге.

— Ань, может, не надо?

— Надо, — жестко ответила та. — Пока я не убью его, не успокоюсь.

— Не надо, Ань… Не женское это дело, не наше, — браться за оружие. Вот если за винтовку возьмется твой отец Евгений Иванович, тогда все будет понятно — так оно и должно быть… А если возьмешься ты, не поймет никто.

Аня упрямо мотала головой.

— Ты неправа, подруга.

Катя рассказала об этих разговорах Помазкову. Тот помрачнел лицом.

— Я думал, это временное, пройдет, а оказывается, нет. Не проходит. — Помазков вздохнул. — Значит, Маленького Ваньку придется убрать мне. — Он сжал руку, посмотрел на внушительный кулак, поднес к глазам, будто хотел разглядеть получше.

— Не надо, дядя Евгений.

— Какой я тебе дядя, Кать? — тихо, с хорошо различимой печалью произнес Помазков. — Не надо, Кать, не обижай…

— Ладно.

***

Хотя Калмыков зачастую и прикидывался этаким дружелюбным простаком, которому по душе все люди без исключения, даже враги, такие как вахмистр Шевченко, но по всем более-менее значительным фигурам, появлявшимся в поле его зрения, он собирал данные. Имелся в его распоряжении цепкий народец, умевший засекать то, чего обычный глаз никогда не увидит, все приметное брать на карандаш и докладывать об этом начальству.

В начале марта, еще до войскового круга, один такой человек, неприметный, в треухе и хорошо начищенных офицерских сапогах, пришел к атаману. Стояло раннее утро — семи часов еще не было, за окном синела ночь, перечеркнутая серыми неряшливыми хвостами снега, — затевалась метель.

Увидев гостя, который проник в дом невидимо и неслышимо, будто вор, Калмыков рывком поднялся на кровати, пальцами поспешно протер глаза, покосился на своего верно оруженосца Григория, приказал ему сухо:

— Гриня, оставь нас!

Тот закряхтел недовольно, потом, накинув на плечи полушубок, вышел во двор. В сонный теплый дом сквозь приоткрытую дверь вполз колючий белый клуб холода.

Во дворе ординарец попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха застрявшего клопа — тот удобно устроился в тесном помещении на ночлег, благополучно переночевал в нем и был неприятно удивлен, когда шлепнулся в снег, — выругался и привалился спиной к поленнице. Похлопал рукой во рту, закрыл глаза.

— Скорее бы этот тихушник испарился — завтрак еще надо было готовить.

Гриня и не заметил, как «тихушник» исчез, — очнулся от того, что атаман стоял на крыльце и, как и ординарец, размеренно похлопывал ладонью по рту.

— Извини, Григорий!

— Чего уж там, — хмуро пробормотал Гриня; непонятно было, простил он шефа или нет.

— Разговор секретный был…

— Так и без завтрака, Иван Павлович, останемся.

— Не останемся, Гриня, не боись. Пошли в дом, не мерзни тут.

— Помяните меня, Иван Павлович, так оно и будет.

— Помяну, помяну, Гриня…

В числе сведений, которые принес атаману человек в офицерских сапогах, была следующая информация.

— У нас есть одна молодая бабенка, Анькой зовут, знаете? — скороговоркой выпалил секретный агент, пристально глянул на атамана. — Фамилия ее — Помазкова…

Калмыков почувствовал, как внутри у него что-то сжалось.

— Ну! — он повысил голос. — Говори.

— Грозится вас убить.

Атаман засмеялся.

— Каким образом — не сообщила?

— Таких сведений у меня нет.

— Может, застрелит из пальца? Или репчатой пяткой стукнет мне в лоб? Либо высморкается коню под копыта, когда я буду скакать по улице и конь подскользнется?

— Не знаю, каким способом она собирается это сделать, но я бы отнесся к этой информации серьезно, — секретный сотрудник не склонен был шутить.

Калмыков засмеялся еще громче.

— И еще. Вчера вечером ее отец чистил винтовку, — сказал секретный сотрудник, — к чему-то готовился… Явно не к охоте. Фронтовики, они знаете, какие сумасшедшие…

— Знаю. Сам фронтовик.

Весь доклад секретного агента атаману занял десять минут.

***

Двенадцатого марта атаман с полутора десятками всадников бежал на КВЖД; в ночи остановился, глянул назад, на черное весеннее небо — там оставалась Россия, — перекрестился и пересек границу — слишком напористо действовали фронтовики, Калмыков начал бояться за себя. Остановился он в первом крупном населенном пункте, находившемся в зоне отчуждения — на станции под названием Пограничная.

До Владивостока от Пограничной рукой подать, верхом можно доскакать в один хороший переход — Владивосток располагался по одну сторону границы, станция — по другую.

По дороге Калмыкова попробовал задержать какой-то сумасшедший таможенник с пулеметом. Атаман приказал зарубить его, а пулемет забрать. Тем дело и кончилось.

Утром из Пограничной в Никольск и во Владивосток ушли две одинаковые телеграммы — о мобилизации уссурийских казаков по борьбе с советской властью и о создании ОКО. ОКО — в ту пору очень любили всякие сокращения, аббревиатуры, игры с языком, порою неприличные; Калмыкову эти игры тоже не были чужды. — Особый уссурийский казачий отряд.

«Цель ОКО, — сообщал атаман, — избавление России от деспотизма большевиков, защита Учредительного собрания и открытие австро-венгерского фронта». — Калмыков был яростным противником мира, заключенного Советами в Бресте, более того, он ощущал себя униженным.

— Мы воевали, воевали, колотили немаков и в хвост и в гриву, землю ели, выручали союзников, головы клали, а результат вона какой: побежденными оказались только мы одни, русские, а победителями — все, кому не лень: и немцы, и австрияки, и турки, и венгры, и англичане, и французики — все, словом. Кроме нас… Ну и сгородил Ленин канделяшку, жопен зи плюх! Уши вянут и на носу мухи сидят, как в нужнике на куче. Не-ет, мы против этого дела. Мирный договор этот — несправедливый, его надо разорвать и войну продолжить до победного конца.

Как ни странно, половина приверженцев Шевченко также придерживалась этой точки зрения, люди растерянно поглядывали друг на друга. Шевченко ходил между ними, как большой военачальник, поскрипывал новенькими, недавно сшитыми бурками, часто поправлял большой алый бант на груди и взмахивал кулаком, будто вбивал в воздух гвозди:

— Люди, вы это… Не поддавайтесь слухам, что мы проиграли войну, — хрипел он командно, — мы победили! Знайте, соратники, мы победили! Но для того, чтобы успокоить мировую гидру, великий Ленин наш придумал такой ход и сообщил всем, что мы войну проиграли.

Неубедительно это получалось у Шевченко; его сподвижники недоуменно переглядывались, опускали глаза и терли озадаченно затылки:

— Ить ты, какое Гаврила слово запузырил — «соратники» — Неужто сам стал таким грамотным? Или, может, в газету какую залез и там выкопал? А?

Этого не знал никто. Сподвижники вахмистра опускали глаза еще ниже.

— Но скоро наш вождь Ленин переделает формулировки мирного договора, даст более точный текст, и контрибуцию будем платить не мы Германии, а Германия нам.

Грамотным был бывший вахмистр, подкованным, еще одно незнакомое слово произнес — «контрибуция». Такой действительно сломает шею атаману. Фронтовики кивали согласно, папахи дружно сдвигали на затылки, но тут же приходили в себя и, словно бы опомнившись, устыдившись чего-то, поспешно натягивали их на носы.

Сложное время стояло на дворе. Как жить дальше, фронтовики не знали. И атаман Калмыков не знал, вот ведь как.

К Калмыкову часто подступал Савицкий с одним и тем же вопросом:

— Как мы будем жить дальше?

— Как жили, так и будем жить! — Такой ответ атамана звучал, по меньшей мере, легкомысленно.

— А на какие шиши? — Савицкий громко щелкал пальцами, потом с грустным видом перетирал ими воздух. — На какие тити-мити? Кто нам тити-мити даст?

— Иностранные консульства дадут, — вид у Калмыкова делался горделивым — вона как дело обернулось, с ним считались даже крупные иностранные державы.

— Но этого будет мало. На эти деньги мы не прокормим четырехтысячное войско.

— Будем заниматься реквизицией в поездах. Поезда-то по КВЖД идут? Идут. И едут в них богаатые пассажиры. В Харбин едут, в Порт-Артур, так что м-м-м, — атаман сладко почмокал губами, — пассажиры будут делиться с нами тем, что у них есть.

Помощь Калмыкову, кроме Данлопа с Накашимой, оказали три консульства: английское, французское и японское, но денег все равно не хватило — прав был Савицкий.

Не хватало и мудрой головы рядом, которая могла дать толковый совет… Калмыков в те дни все чаще и чаще вспоминал атамана Семенова — вот с кем бы он никогда не пропал.

Но Семенов находился далеко — в полутора тысячах километров от уссурийцев. И, тем не менее, Калмыков написал Григорию Михайловичу письмо и отправил к забайкальцам, в Читу, доверенного человека. Семенов откликнулся довольно быстро, посоветовал: «Держись японцев. С японцами не пропадешь!»

Совет был ценным. Так Калмыков и поступил.

Из Никольска тем временем пришла неутешительная новость: фронтовики окончательно задавили сторонников атамана, строевые части Уссурийского казачьего войска признали советскую власть, хозяйственные портфели у войскового правительства были отобраны и министры остались ни с чем — ни власти у них не было, ни денег, ни силы, ни авторитета — ничего, только смешки да издевки, раздававшиеся в их адрес из толпы, быстро переходившие и откровенное улюлюкание, сопровождаемое презрительными плевками. Дело скоро дойдет и до подзатыльников, а потом и до шашек.

Узнав об этом, атаман беспечно махнул рукой.

— Все вернем на свои места! Фронтовиков выпорем, Шевченко повесим. — Поскреб пальцем чисто выбритую щеку. — И что же они выбрали вместо правительства? Учредили власть трех козлов, которые в хозяйственных делах ни бэ, ни мэ, ни кукареку?

— Избрали временный совет войска.

Калмыков хмыкнул:

— Опять временные! Скоро вся Россия сделается временной. Завтра же отправлю в Никольск свой циркуляр. Я пока еще атаман войска, меня никто не переизбирал.

Стоял конец марта — солнечная, теплая пора, разгар весны в Северном Китае. Птицы на улицах Пограничной галдели так, что невозможно было разговаривать — человеческого голоса не было слышно. Со всех сторон — с запада, с юга, с восточных морей дули теплые ветры, а Калмыкову было холодно. Атаман сел за сочинение циркуляра. Работа эта оказалась трудной. Сочинил он непростую бумагу эту лишь в конце апреля и незамедлительно отправил в Никольск-Уссурийский.

В циркуляре Калмыков сообщал «собратьям по оружию», что продолжает считать себя войсковым атаманом и не признает отставки правительства. «Силой правительства не отстраняют от власти — правительства отстраняют простейшим голосованием: как только большинство народа проголосует за отставку, так члены правительства могут выметаться из кабинетов к себе домой, на печку, поближе к суточным щам…» Зная, что в станицах голодно, есть семьи, где дети уже несколько месяцев не держали в руках кусках хлеба, Калмыков пообещал снабдить казаков зерном… Но при одном условии — если станицы пришлют к нему в Пограничную «резолюции о непризнании Советов».

Это было самое сложное — хотя и хотелось станичникам отведать обещанного Калмыковым хлеба, а слишком уж непопулярным стал в Приморье атаман — при упоминании о нем из всех дворов начинал доноситься собачий лай, сопровождаемый руганью старух. Авторитет свой атаман растерял совсем — ничего не осталось.

Кстати, собрать полновесное войско — четыре тысячи обещанных человек, — Калмыков так и не собрал, довольствовался пока полутора сотнями шашек, которые и держал при себе. Кряхтел Калмыков озабоченно, надувал щеки, приподнимался на цыпочках, чтобы разглядеть вдали что-нибудь «большое и светлое», но разглядеть ничего не мог — ни «большого», ни «светлого».

***

Хоть и давали иностранные консульства деньги Калмыкову, денег было мало. Поэтому атаман каждый день объявлял «реквизиции» — уссурийцы устанавливали где-нибудь в безлюдном месте, на насыпи, около чугунного полотна, пару пулеметов и тормозили пассажирский поезд.

Поездов, несмотря на разруху и смуту, царившие в России, было много — и из Москвы шли, и из Питера, и из Иркутска с Читой, и из Владивостока. Люди, напуганные безвременьем, гражданской войной, поборами и грабежами, перемещались с места на место, искали тихую заводь, где и поглубже будет, и поспокойнее, и потеплее, но, как правило, не находили и вновь пускались в дорогу. Всем самое ценное эти люди обычно возили с собой — драгоценности, золотые монеты, деньги в крупных купюрах с изображением «Катеньки». Брать их расслабленными, тепленькими Калмыкову доставляло большое удовольствие.

Ночи апрельские (впрочем, как и майские) в Приморье стояли черные, хоть глаз выколи, непроглядные — ничего не видно, даже собственного носа. И тишина обволакивала землю такая, что можно было сойти с ума — ни одна птица не осмеливалась закричать, даже если на нее наваливался какой-нибудь хорь, любитель сжевать птичку живьем, ни один выстрел не звучал’'’ А если и звучал, то очень редко.

Пассажиры в поездах ехали осоловелые, размякшие, одуревшие от жары, ничего не соображавшие — самое милое дело трясти их в таком состоянии.

Воздух был наполнен запахом цветов, особенно сильны были запахи ночью — в тайге цвело все, что только могло распуститься и дать цветки. Прежде всего — саранки. Желтые, красные, белесые. Попадались даже лиловые, очень редкие. Благоухало все — и золотисто-желтый очиток, и нивяник, который больше известен народу под именем ромашки, и михения — сугубо местное растение, и медвежий лук, и лесной мак, по-нездешнему яркий китайский дельфиниум, и таинственный целебный девясил. Ожило все, что могло дышать, жить, цвести; выползло, распустилось на вольном воздухе, добавило своих красок и запахов. Это была пора жизни. — Но не для всех.

Обычно больше одной ночной реквизиции Калмыков не устраивал, но в этот раз он вызвал к себе Эпова и сказал ему, мрачно поигрывая желваками:

— Сегодня реквизиций будет две.

— А спать когда, господин атаман? — деловито осведомился Эпов.

— Спать будем на том свете, — ответил не склонный к шуткам Калмыков; слишком много забот на него свалилось, слишком болела голова и главной болью был Шевченко со своими фронтовиками.

«Что же он делает, что творит? — морщась, думал Калмыков и ощущал, как у него начинает противно приплясывать рот, а предметы перед глазами шевелятся, плывут, будто живые. — Он разваливает казачье войско, уничтожает казаков как класс, он вообще разламывает Россию…» Проходило немало времени, прежде чем атаман успокаивался.

Первую реквизицию решили устроить владивостокскому поезду — народ из приморской столицы бежал — и катились, удирали на юг, на запад, в Китай, естественно, не бедняки, а люди богатые, с достатком, — в основном они устремлялись в Харбин — в столице страны Хорватии без денег делать было нечего.

Огромную, занявшую многие тысячи квадратных километров зону отчуждения около железной дороги русские, проживавшие в Китае, звали страной Хорватией — по фамилии генерала Хорвала Дмитрия Леонидовича, управляющего КВДЖ. Столицей этого непризнанной республики был город Харбин. Харбин бедных людей не любил — любил только богатых. Капризный был город…

Поезд выскочил из черной, густо пахнувшей травами и цветами ночи, будто огромный одноглазый зверь. На повороте совершал крутую дугу, осветил пространство вокруг себя — страшноватое, полное опасностей, неведомое, заревел истошно и громко, так, что у некоторых, особо нервных казаков по щекам побежала колючая сыпь. Они съежились, как на фронте, когда начинали бить тяжелые германские пушки. Калмыков тоже ощутил невольную внутреннюю робость — слишком пугающим наваливался на них зверь и, с трудом одолевая себя, прокричал Эпову:

— Маши красным фонарем, останавливай поезд!

Рядом с Эповым стоял стрелочник — седой плечистый старикан с висячими, будто у малоросса, усами. Эпов выхватил у него фонарь с красными стеклами и широко, хотя и с опаской, стараясь, чтобы фонарь не рассыпался, махнул по воздуху, оставляя яркий, хорошо видимый в ночи алый след. Паровоз заревел снова, залязгал железными суставами, окутался паром, засветившимся в ночи, словно гнилой газ, выходящий из могил. Калмыков подергал одним плечом и скомандовал, стараясь перекричать вой надвигавшегося экспресса:

— Пулемет!

Пулеметчик не услышал атамана. Тогда Калмыков выхватил из ножен шашку и рассек ею воздух.

— Пулемет!

На этот раз команда дошла до пулеметчика, он опустил ствол «максима» и повел им вдоль полотна. Звука очереди люди не услышали, по рельсам побежал проворный огонь. Раскаленные, похожие на горящих мух пули понеслись, рикошетя, в разные стороны. Главное, чтобы не было рикошета назад. Хотя кто во время атаки думает о рикошете?

Паровоз вновь залязгал сочленениями; машинист, выглянув наружу, дернул длинный неудобный рычаг — как понял атаман, это был рычаг тормоза. Из-под колес полетели длинные широкие струи огня, и Калмыков прокричал не оборачиваясь:

— Отставить пулемет!

Вагоны громко застучали буферами. Эпов засмеялся:

— Много разных чемоданов и сумок сейчас окажется на полу.

Атаман тоже засмеялся:

— Это и хорошо.

— Каждая заначка будет вывернута наизнанку…

— Что, собственно, и требуется доказать, — Калмыков засмеялся вновь. — Как в гимназической задачке про бренность бытия.

У атамана было хорошее настроение. В конце концов, машинист мог не послушаться и снести людей и пулеметы, превратить в лом и в окровавленные куски мяса, но машинист послушался. Есть еще дисциплина в России, остались кое-какие крохи. Впрочем, это не Россия, а Китай.

Машинист, не боясь налетчиков, на полкорпуса вылез из будки.

— Слезай вниз! — прокричал ему атаман.

— А не убьете? — без особого страха полюбопытствовал машинист. Калмыков захохотал.

— Да если б нам надо было тебя убить, неужели ты думаешь, что мы не убили бы тебя в твоей будке?

Машинист похмыкал недоверчиво и неспешно спустился по лесенке вниз, подошел к атаману, но тот уже забыл про него.

В третьем от паровоза вагоне забузил пассажир — интеллигентный господин в шляпе из легкого ферта и старомодном, как у Чехова, пенсне. Калмыков интеллигентов не любил — слишком много от них вреда и мороки. Чтобы прикончить какую-нибудь вонючку, надо чуть ли не с Богом объясняться' Вот вывели человеческое племя! Господин не хотел расставаться с богатством, которым владел, — шестью золотыми пятнадцатирублевиками.

— В расход его, — махнул рукой атаман. — Нечего воздух портить!

Эпов, стоявший рядом с Калмыковым, нагнулся к его уху, что-то проговорил. Атаман невольно сморщил нос.

— Ладно, — пробурчал он, — так и быть, обойдемся половинной мерой.

Интеллигента огрели прикладом винтовки, он беспамятно рухнул на пол вагона, из кармана пиджака у него забрали золотые монеты, и солдаты ОКО проследовали по поезду дальше.

Реквизиция прошла удачно — калмыковцы взяли много золота, денег в ассигнациях, три старинных фамильных кольца с бриллиантами, изумрудный кулон и подвеску с сапфиром, а также три штуки превосходного сукна для штатских пальто — сукно имело рисунок в мелкую серую клеточку, для военных нужд не годилось.

Солдаты шли по вагонам, трясли каждого человека, интересовались его отношением к событиям в России, потом требовали, чтобы он добровольно пожертвовал свои сбережения страдающей Родине; если же пассажир сопротивлялся, с ним поступали так же, как и с интеллигентом из третьего вагона.

Атаман был недоволен Эповым — тот все уши ему просверлил, требуя, чтобы казаки не расстреливали пассажиров — слишком уж худая слава катится после этого за калмыковцами.

И все-таки без крайней меры не обошлось.

В последнем вагоне, шедшем до Харбина, оказалась тетка Наталья Помазкова. Увидев внизу, на шпалах, знакомую фигуру своего бывшего квартиранта, она поспешно выметнулась из вагона наружу, спрыгнула на насыпь и, что было силы, хлестнула атамана ладонью по щеке.

— Ирод! — визгливо выкрикнула она. Казаки повисли на тетке — несколько человек, дюжих, способных сшибить с ног быка; тетка оказалась сильнее их, сбросила с себя, как слабеньких кутят. Те только в разные стороны посыпались, будто груши с дерева во время сильного ветра.

— Ирод! — вновь визгливо выкрикнула тетка Наталья, сделала стремительный рывок к атаману, столбом стоявшему на насыпи, — на Калмыкова словно бы нашло некое онеменение, — и вторично с размаху залепила ему еще одну пощечину. Удар был звонким, как выстрел.

Атаман даже пошатнулся, фыркнул зло — не хватало еще, чтобы он упал. Выдернув из кобуры свой старый наган, выстрелил в тетку Наталью.

Та охнула, глянула на своего бывшего постояльца изумленно, неверяще, прижала руку к груди, словно бы прощалась с ним, и тихо начала оседать.

— Дурак ты, дурак — прошептала она едва слышно. — Одно слово — ирод.

Атаман сунул наган в кобуру, скомандовал Эпову:

— Отправляй поезд! Реквизиция закончена.

— А эту куда? — Эпов ткнул в тетку Наталью носком сапога.

— Пусть едет в Харбин. У нее ведь билет до Харбина?

— До Харбина.

— Вот пусть туда и отправляется.

Тело тетки Натальи засунули в почтовый вагон — там имелся специальный отсек, холодный, для перевозки подобных грузов. Старик-машинист, насупив брови и стараясь не смотреть в сторону атамана, дал гудок, перевел в рабочее положение один рычаг, потом другой, паровоз залязгал своими сложными суставами, заездил по рельсам колесами, и вскоре владивостокский поезд скрылся в ночи.

— Не надо бы тетку эту глупую стрелять, — тихо, неуверенно, подрагивавшим будто от простуды голосом произнес Эпов.

Глаза у атамана сделались белыми, бешеными.

— Пошел ты! — взорвался он. — Если еще раз вспомнишь об этом — застрелю и тебя. Понял?

***

Хоть и обещал Калмыков помогать голодающим станицам хлебом и продуктами при условии, что те покажут советской власти фигу и откажутся ее признавать, а казаки от советской власти не отказались— Более того — решили ликвидировать собственное казачье войско. Такое решение принял новый казачий круг, собравшийся в Имане. Произошло это в мае восемнадцатого года. Круг этот получил название ликвидацонного.

Атаман, узнав об «историческом» решении казаков, невольно схватился за голову:

— Они с ума сошли!

В Пограничную прибыл подполковник Сакабе, сытый, холеный, чрезмерно спокойный, вызывающий зависть. Высокомерно приподняв одну бровь, он фыркнул, будто породистый восточный кот, которому хозяин вместо козьего молока предложил какую-то несъедобную затирушку из яичной скорлупы:

— Сделайте же что-нибудь!

Атаман испытующе глянул на гостя и ничего не сказал. Находясь здесь, в Пограничной, он мог опираться не только на японцев, а на более сговорчивых и щедрых англичан, на французов, заваливших Приморье своим знаменитым парфюмом и модной одеждой; мог даже договориться с американцами, но не делал этого — по велению своего старшего товарища атамана Семенова ударил по рукам с японцами… Может, совет Семенова был неверным, может, на косоглазых надо было посмотреть кошачьим взглядом, с презрительно поднятой одной бровью, как на него сейчас смотрит Сакабе, и демонстративно отойти в сторону? А?

— Ваше бездействие приведет к тому, что мы прекратим помогать вам, — грозно вскинув вторую бровь, произнес Сакабе. — Понятно, господин атаман?

— Где уж не понять, господин подполковник, — хмуро проговорил Калмыков, — тут даже еж без пенсне все разберет…

Сакабе был знатоком русского языка, но эту мудреную фразу он не мог разобрать и решил промолчать — слишком уж много в нем было загадочного… Причем тут еж? А пенсне? И что должен разобрать еж? Машину, танк, катер? Нет, в русском языке ноги себе сломает даже лошадь. Брови у подполковника сползли вниз, закрыли глаза, он покашлял в кулак и произнес, как обыкновенный деревенский мужичок, забито и безлико:

— Вот!

— Я организую несколько налетов на советы, — поразмышляв немного, сказала атаман, — это заставит большевиков поприжать хвосты.

— Хорошее дело, — одобрил предложение Сакабе, — горсть перца под хвост, — он поднял руки и несколько раз медленно хлопнул в ладони.

Атаман совершил с десяток налетов, но они ни пользы, ни политического веса ему не принесли — калмыковцев окончательно стали считать бандитами. Калмыков выругался: тьфу! Пообещал нескольким пленным казакам — сподвижникам вахмистра Шевченко:

— Скоро иностранцы захватят вашу землю, ваши огороды превратят в нужник, ваших жен переселят в хлевы. Еще раз тьфу!

Закончив свою пламенную речь, Калмыков велел всех пленных расстрелять.

Маленький Ванька как в воду глядел — в конце июня восемнадцатого года в Приморье пришли чехословаки и свергли советскую власть. Над Владивостоком взвились полосатые флаги — торговые, про которые здешние люди уже совсем забыли, и приморцы начали поговаривать об отделении их земли от России.

Это очень устраивало иностранцев. Подполковник Сакабе вновь приехал к Калмыкову.

— Подкиньте-ка дровишек в костер, господин атаман, — велел он.

— Есть! — послушно вытянулся во «фрунт» Калмыков.

— Чехословаков трогать, естественно, не надо, а вот своих, с желтыми лампасами и красными бантами, которые можете трепать сколько угодно.

— Вы имеет в виду казаков, перешедших на сторону большевиков?

— Их я и имею в виду, господин атаман.

Калмыков усмехнулся и довольно потер руки:

— Будьте уверены, — я им покажу, как в бубликах надо делать дырки.

— Вот-вот, — милостиво разрешил атаману «делать в бубликах дырки» подполковник Сакабе, хотя и не понял, зачем это нужно. — Действуйте!

***

У Калмыкова было сто пятьдесят сабель, у чехословаков — сила. Несчесть. Сотни тысяч человек, вооруженных до зубов, с пулеметами и артиллерией, захвативших Траннсиб — главную железнодорожную магистраль России, очень злобных; русских чехословаки не считали за людей, боялись только казаков — кичливых, высокомерных. Этому они научились у немцев, имевших одну цель: раз они попали в богатую страну Россию, то отсюда грех уехать нищими. Главное — хорошо набить мошну. Все остальное было для чехословаков мелочью, второстепенными деталями, мусором, пылью, тем самым, на что совершенно не следует обращать внимания.

А если кто-то вздумает сопротивляться или выступать против, то разговор с этими людьми вести на языке пулеметов — и только на этом языке.

Калмыков понимал — нужно снова объявлять среди казаков мобилизацию, иначе его войско так и останется карликовым и никто с ним считаться не будет, более того, — иностранные атташе даже перестанут с ним здороваться.

Для того чтобы пополнить свое войско, надо было снова возвращаться на территорию России.

Четвертого июля восемнадцатого года Калмыков на полном скаку ворвался в Гродеково, окружил станцию, помещение телеграфа, банк, еще несколько важных стратегических точек — в общем, действовал почти по-ленински. Боя с большевиками не было — перед Калмыковым в Гродеково вошли чехословаки, поспешили занять там квартиры потеплее и пообжитее, где водились грудастые бабы; Калмыкову же достались в основном холодные склады, в которых находилось таможенное имущество.

На следующий день Калмыков созвал казаков Гродековского станичного округа и объявил им:

— Наша общая цель — восстановить земское и городское самоуправление — это р-раз, — он демонстративно загнул один палец, поднял руку и всем показал этот палец, — изгнать из наших пределов всех немцев и большевиков — это два, — атаман загнул еще один палец, также показал его собравшимся, — привести Россию к Учредительному собранию — три, — атаман пристигнул к ладони третий палец, потряс рукой в воздухе, и последнее… последнее… — Калмыков закашлялся, ему хотелось говорить убедительно, красиво, но получалось это не всегда, и атаман страдал от этого, наливался помидорной краснотой, начинал заикаться, затем бледнел, потом снова наливался мучительной краснотой и снова начинал заикаться: тяжело это дело — ораторствовать перед казаками. Но выхода у атамана не было — приходилось ораторствовать. — Последнее, значится, вот что… Тут в Имане собрался так называемый ликвидационный круг, который распустил казачество… так вот, официально заявляю — если мне попадутся на глаза организаторы этого круга — я их повешу. Без суда и следствия. Эти люди совершили тяжкое преступление против казачества.

Калмыков неожиданно почувствовал, что задыхается — собственные слова закупорили ему горло, застряли там, сбились в комок — доступа свежего воздуха не стало. Он смятенно оглянулся, увидел стоявшего позади него Эпова, попросил тихо:

— Ударь меня по спине кулаком. Что-то в горле застряло.

Эпов все понял, хлобыстнул атамана кулаком по спине. Голос у того вновь обрел звонкость.

— А пока считаю решения ликвидационного круга незаконным, казачье войско — мобилизованным, — объявил Калмыков. — Вся власть в нашем крае принадлежит атаману и войсковому правительству… Брестский мир, заключенный большевиками, считаю преступным и незаконным.

Вот такой был Маленький Ванька — голыми руками, без перчаток, не возьмешь. Он помял себе пальцами горло и закончил речь следующими словами:

— А пока объявляю мобилизацию казаков шестнадцатого, семнадцатого годов службы для восстановления германского фронта. Германцев мы должны победить.

— А как же быть с этим — с Брестским миром? — выкрикнул кто-то из толпы.

— Я же сказал — он объявлен незаконным.

— А сам-то как, атаман? Переизбираться будешь?

— Буду! — твердым голосом ответил Калмыков. — Как только советскую власть прикончим в Приморье, так сразу и сдам свои атаманские дела на ближайшем круге.

Ох, лукав был Маленький Ванька! Он научился пускать пыль и дым в глаза; сам он прекрасно понимал — никогда никому атаманскую власть добровольно не отдаст. Пока его не убьют.

Как бы там ни было, нынешние историки считают, что это было первое серьезное политическое выступление Калмыкова. Начало, так сказать.

В толпе собравшихся, в дальнем углу, под развесистым деревом стоял широкогрудый казак с жесткими, сжатыми в щелочки глазами, недобро поглядывал на трибуну, где распинался атаман, в конце концов, не выдержал, выставил перед собой два пальца на манер охотничьего ружья и сочно чмокнул губами.

— Ты чего? — спросил его приятель, такой же широкогрудый казак с ржаным рыжеватым чубом, выбивавшимся из-под фуражки.

— Очень удобно этого фазана с трибуны снимать. С одного выстрела положить можно.

Приятель налег казаку локтем на плечо, придавливая к земле.

— Ты чего, сдурел? Тебе сейчас охрана в котлету превратит.

— Зато фазана не будет.

— Что, допек уже?

— Допек. И давно допек, — казак тяжело вздохнул. — У меня дочка по его милости исчезла…

— Слышал об этом, — сказал его приятель и тоже вздохнул. — Вот дела наши бедовые, не дела, а делишки, — в голове у него вертелись разные умные мысли, но как выразить их словами, он не ведал.

— Не знаю, жива дочка или нет, — Помазков, а это был он, помялся, переступая с ноги на ногу, поднял два сложенных вместе пальца, будто ствол пистолета, глянул на них печально и опустил. — На войне все было понятно, мы знали, кому надо ломать хребет, а тут ничего не понятно.

— Вот ему, прежде всего надо засунуть голову под микитки, — вздернув подбородок и, указав таким образом на достойную цель — атамана Калмыкова, произнес приглушенным голосом помазковский приятель, — а потом — всем остальным.

— Легко сказать — засунуть голову по микитки, а сделать это как?

Калмыков же тем временем начал говорить о казачьих традициях, о том, что сразу после падения советской власти будет избран новый атаман…

— Ну, так давай и изберем его прямо сейчас, — крикнул кто-то из толпы, — советская власть уже свергнута.

— Э, не-ет! — Кадыков поднял руку, подвигал из стороны в сторону указательным пальцем. — Она свергнута только здесь, в Гродеково, свергнута во Владивостоке, а в Никольске-Уссурийском еще не свергнута. И во многих других места тоже не свергнута. Так что… — атаман красноречиво развел руки в стороны, лицо у него сделалось хитрым и ехидным, — так что извиняйте, станичники.

По лицу атамана было видно, что добровольно власть свою он никогда не отдаст. Обещания обещаниями, а дела делами. И если кто-нибудь вздумает встать у него на дороге, он недрогнущей рукой ликвидирует этого человека.

Вытащив из-за голенища сапога плетку, атаман звонко хлопнул ею, прокричал что было силы:

— На этом все! Хватит! Замитинговались мы!

Аня Помазкова нашла себя — примкнула к организации, которая, как считала она, боролась за правое дело. Здесь были и головы хорошие, и умельцы, которые могли из двух гаек с одним болтом соорудить переправу через буйную реку, имелись и знатоки восточной борьбы, которым ничего не стоило одним пальцем отправить на тот свет целый эскадрон… Позже организацию эту не только в Приморье, но и по всей России их было создано много, — стали называть чрезвычайками.

Руководил приморский подпольной чрезвычайкой немногословный человек с угрюмыми глазами, обелесевшими от натекшей в них усталости. Точного имени его никто не знал, знали только по псевдонимам. Псевдонимов этих — на деле обычных русских фамилий, либо имен, очень простых, у руководители подпольной чрезвычайки было несколько. Последний псевдоним — Антон. Товарищ Антон.

Как-то он собрал в одном из старых купеческих домов, расположенном на окраине Никольско-Уссурийского (дом этот имел несколько выходов, из него можно было исчезнуть незамеченным), небольшую группу молодых людей.

Некоторое время он молчал, оглядывал внимательно каждого, кто пришел, потом сказал:

— Главная наша задача — защита советской власти. Всеми средствами, всеми способами… Чем меньше станет врагов, тем лучше мы будем жить. А врагов у нас много. Под свой сапог старается загнать Приморье атаман Семенов. Хоть и находится он в Чите, а руки свои загребущие старается протянуть и сюда; на Амуре бесчинствует атаман Гамов, в Приморье — Калмыков, хозяин КВЖД генерал Хорват объявил себя ни много ни мало — правителем России и обозначил свою платформу — кадетско-монархическую, во Владивостоке правит бал ВП АС… Слышали о таком? ВПАС — это Временное правительство автономной Сибири. Как видите — всюду временные. И все — враги советской власти. Вместе в ВПАСом краем пытается править ПОЗУ — Приморская областная земская управа… Слова какие неприличные, товарищи, только что изобретенные — ВПАС, ПОЗУ… Звучат, как мат. — Некоторое время руководитель подпольной чрезвычайки молчал, соображая, что же говорить дальше, потом сжал крупную правую руку в кулак — получился вполне приличный молот, — саданул этим молотом по левой руке. От удара едва искры во все стороны не полетели — тяжелы и тверды были кулаки у товарища Антона. — Вот что надо делать с врагами советской власти! Как учит товарищ Ленин, — бить их, бить и еще раз бить!

Неважно было товарищу Антону, что Ленин этих слов не говорил, важно, что это здорово пришлось к месту.

— Плюс ко всему у вас полно интервентов. Куда ни плюнь — обязательно попадешь в интервента! — Товарищ Антон вновь саданул кулаком о кулак. И вновь в воздух полетели искры. — Вот что надо делать с ними. Давить, давить и давить! По-ленински. Как он и велит нам, собственно.

Было слышно, как за окнами старого купеческого дома заливаются уличные кобели.

— Одним из самых опасных врагов советской власти я считаю атамана Калмыкова, — сказал Антон — Человек этот очень жесток и продажен насквозь. Иностранные агенты делают на него ставку, считают Калмыкова руководителем, выбранным большинством казачества, а это совсем не так. Калмыкова надо убирать в первую очередь.

Аня Помазкова сидела в углу и внимательно слушала товарища Антона — тот говорил убедительно, точно, а главное, мысли ее совпадали с мыслями этого человека. Особенно по части ликвидации атамана Калмыкова. Виски ей стиснула боль, она поморщилась, сунула руку в карман недорогой шевиотовой кофты, сшитой на заказ. В кармане лежал револьвер.

***

В августе восемнадцатого года в борьбу против советской власти вступили иностранцы — те самые, которых товарищ Антон назвал интервентами (до августа имелись только представительства, но войск не было). Вначале по улицам дальневосточных городков стали маршировать англичане и французы, смешно вздергивая в парадном шаге ноги и вскидывая винтовки, при этом они очень горласто исполняли свои боевые песни. А двадцать третьего числа появились японцы. Они действовали решительнее всех — выгрузили из трюмов своих кораблей пушки и объявили о создании боевых отрядов, вплоть до карательных.

Во Владивостоке сидели чехословаки, их оказалось больше всего — крикливые, пестро одетые, они вели себя в городе, как цыгане на базаре. Воевали они плохо, а вот есть умели хорошо, требовали, чтобы каждый раз им подавали на стол не менее трех блюд — первое, второе и третье, а еще лучше, чтобы блюд было четыре, чтобы еще и салат радовал глаз и желудок: предпочитали жареный папоротник со сметаной, и если чего-то не хватало — здорово сердились, галдели и корчили зверские рожи.

При случае иного русского, если у него были деньги, могли обдуть в карты, делали это артистично, легко, разбойно, а потом долго веселились, кудахтали и талдычили о союзническом долге «Ивана-дурака» перед ними.

Чехословаков было много. Количеством своим могли повалить Россию набок.

Красные под массовым натиском чехлословаков отступили, пятого сентября они сдали Хабаровск. Калмыков довольно потирал руки:

— Красная нечисть откатывается. — Чего может быть лучше!

Он вступил в город вместе с чехословаками.

Семнадцатого сентября Калмыков занял пост начальника гарнизона и учреждений военного ведомства — так называлась его должность в Хабаровске (японцы немало сил приложили к тому, чтобы Маленький Ванька получил этот портфель; кстати, он действительно обзавелся кожаным портфелем, небольшим, аккуратным, тисненным под крокодила, реквизированным у инспектора начальных классов хабаровских гимназий).

— Теперь мы посмотрим, какой коньяк лучше всего идет под ананасы.

Начальник 12-й дивизии генерал Оой — человек суровый, совершенно не умеющий улыбаться, несмотря на хваленую японскую вежливость, поздравил Калмыкова, как «начальника строевой части русских войск, признанных союзниками».

Отряд Калмыкова — потрепанный, не умеющий держать строй, разномастно вооруженный — от старых штуцеров, найденных на складах Владивостока, до японских «арисак» и немецких «маузеров», колонной прошел по Хабаровску, Калмыков пожалел, что нет оркестра.

— Мои орлы под музыку печатали бы шаг так, что его было бы слышно даже в Китае.

— Как нет музыки? Есть музыка. В Хабаровске находится лучший на Дальнем Востоке духовой оркестр.

Это сообщение заинтересовало Калмыкова.

— Как лучший духовой оркестр? Большой?

— Шестнадцать человек. В основном мадьяры. И не только…

— Мадьяры? — Калмыков подвигал из стороны в сторону нижней челюстью. — Пленные?

— Именно они, господин атаман.

Калмыков снова подвигал челюстью, поморщился. В кости и мышцы его натекала горячая тяжесть.

— И они что же, не могут нам сыграть?

— Не могут.

— Не могут или не хотят?

— Это ведомо только им самим, господин атаман.

— Тащите-ка их сюда!

Музыкантов действительно насчитывалось шестнадцать человек, и это были в основном мадьяры — из Будапешта и Секешвефервахера, из Печа и с озера Балатон; играли они «зажигательную» музыку, делали это слаженно, на одном дыхании, красиво, заставляли пускаться в пляс сивых дедов, которые по пятнадцать лет не вставали с печек-лежанок, на глаза превращаясь в мертвые кости. Молодели деды неузнаваемо под свист волшебных дудочек и труб. В Хабаровске не было ни одного дома, чтобы музыкантов не мечтали туда заманить, — мадьярский оркестр был очень популярен.

В тот хмурый, с быстрыми косматыми тучами день, когда в Хабаровск вошли калмыковцы, в городе играли несколько свадеб. Война войной, а жизнь жизнью, молодость брала свое, и жизнь требовала своего, она, несмотря на лютый натиск смерти, жаждала продолжения… Род человеческий не должен был прерываться, и мадьяры искренне радовались вместе с молодыми и завидовали их счастью:

— О-о-о, у вас будут дети! У вас будет много детей!

Кто-нибудь из музыкантов обязательно вздергивал вверх большой палец и восхищенно округлял глаза.

Музыканты в тот день побывали в одном доме — справном, купеческом, где их едва ли не до одури закормили пирогами с роскошной рыбой, имеющей глуховатое русское название калуга, потом переместились в другой дом, не менее богатый, где их также чуть не уморили едой — еле вырвались. И все равно им было очень весело, они были благодарны русским людям за доброе отношение, за праздник души, которые те устроили. Третья свадьба проходила в бедном доме за печально знаменитыми оврагами, расположенными недалеко от Амура.

Овраги были известны тем, что однажды там в сырой низине увязла лошадь. Вместе с телегой. Беднягу так и не удалось вызволить — она осталась в овраге навсегда. Телега — тоже; ее засосало вместе с грузом, который волокла несчастная доходяга, кобыленка с распухшими, вывернутыми едва ли не наизнанку мослами.

Музыканты в игре не отказывали никому — ни бедным, ни богатым; понимали, что перед Богом все равны, значит, и обслуживать всех должны одинаково.

В бедном, косо сползавшем одной стороной в овраг дворе их и накрыли калмыковские всадники.

— Мадьяры? — перегнувшись через изгородь, спросил пожилой хорунжий с тугим седым чубом, выбивавшимся из-под козырька фуражки.

— Мадьяры, — ответил ему трубач по имени Шандор. Поскольку он сочинял и музыку, и тексты к ней, и вообще баловался стихами, занося их в тетрадку, то трубача уважительно величали Петефи, как великого венгерского поэта.

Хорунжий стукнул рукоятью плетки о ладонь.

— Выходи на улицу, мадьяры! — приказал он. — Стройся в колонну по два.

— У нас же свадьба — мы еще не отыграли, — попробовал было сопротивляться Петефи и в ту же секунду понял: это бесполезно.

— Я тебе сейчас так отыграю, — хорунжий вторично стукнул плеткой по твердой, будто вырезанной из дерева ладони, — так отыграю, что свою маму будешь звать два часа без остановки. Выходи, кому сказали! И побрякушки свои не забудьте. Атаман требует!

Сопротивляться было бесполезно. Казачий наряд пригнал мадьяров в небольшой парк, расположенный на макушке высокой, ровно срезанной каменной горы, недобро глядевшей в Амур. Хоружний слез с коня, привычно похлопал плеткой по жесткой деревянной ладони, прошелся вдоль строя музыкантов. Мадьяры, прижимая к себе инструменты, угрюмо смотрели на него.

— Чего глядите на меня, как тыквенные семечки на курицу? — полюбопытствовал хорунжий.

Музыканты не ответили ему, промолчали. Только один из них, маленький, тщедушный, с крупным вороньим носом, жалобно вздохнул и, словно бы собравшись куда-то бежать, переступил с ноги на ногу. Хорунжий воспринял это движение по-своему и демонстративно хлопнул плеткой по ножнам шашки.

— Но-но-но! Враз располовиню!

Маленький музыкантик сделался еще более горестным, скрючился, становясь совсем маленьким — превратился в этакий усохший старый пирожок.

— Веди себя поспокойнее, жидок, — посоветовал хорунжий, — чтобы ничего не вышло!

— Я не жидок, — сказал тщедушный музыкант.

— А кто же ты? Жид, самый настоящий жид, — хорунжий, довольный собственным открытием, громко захохотал. — Но ты не бойся, я к жидам отношусь терпимо. Это другие вас не любят… А бежать не советую, — он снова хлопнул плеткой по ножням.

На окраине парка, на дальней каменистой дорожке, раздался топот копыт, послышался мат — кто-то из казаков чуть не врубился на скаку головой в сук, еле увернулся, и на площадку вынесся казачий наряд, руководимый сотником, наряженным в суконную бекешу, в новенькие бриджи, украшенные широкими желтыми лампасами.

Наряд окружил музыкантов плотным кольцом.

— Все, можешь быть со своими людьми свободен, — сказал сотник хорунжему.

Хорунжий неожиданно растерялся, обвел плеткой музыкантов:

— А этих куда?

— Приказано пустить в расход как военнопленных.

Хорунжий побледнел, округлил глаза, покосился на музыкантов.

— Да ты чего, сотник! Люди же, на дудках играют. Хорошо! Хабаровску радость приносят. Я бы их выпорол и отпустил.



— Это приказ.

— Да ты чего-о… — заныл хорунжий. — Нас в Хабаровске никто не поймет.

— А мне плевать, поймет Хабаровск это или не поймет, — обрезал хорунжего сотник. — Сходи к Маленькому Ваньке и попробуй отменить приказ. Другого пути нет.

Хорунжий понурил голову.

— Это опасно. Маленький Ванька вместо мадьяров может мне самому снести башку.

— Эт-то точно.

Уже был случай, когда два калмыковца, — оба офицеры-фронтовики, — решили распорядиться на станции Свиягино судьбой воинского эшелона — приказали отцепить от него несколько вагонов. Начальник станции — надо отдать ему должное — попробовал воспротивиться этому приказу, но бравые калмыковские командиры надавили на него и он уступил.

Вагоны были отцеплены.

Узнав об этом, атаман пришел в бешенство.

— Кто приказал?

К нему привели двух насупленных, с плотно сжатыми ртами офицеров. Калмыков глянул на них и неожиданно затопал ногами:

— Всыпать по пятьдесят плетей каждому! — Офицеры опустили головы. — Начальнику станции — также пятьдесят плетей! — добавил атаман.

Приказание было выполнено. Офицеры промолчали — снесли все стоически, без единой жалобы, хотя порка была для них очень оскорбительна, а вот начальник станции не стерпел — подал чехословакам жалобу на уссурийкого атамана.

Чехословакии вызвали Маленького Ваньку к себе.

Мораль атаману прочитал неведомый штабной подполковник — он неплохо говорил по-русски, хотя и медленно — еще не освоил беглую речь:

— Пока вы находитесь в нашем подчинении, принимать вам самостоятельные решения о наказании офицеров запрещено, — сказал подполковник Калмыкову на прощание.

Маленький Ванька был взбешен — еще никто никогда с ним там не разговаривал, — но поделать ничего не мог: чехословаки запросто бы разоружили его и для острастки всыпали бы те же пятьдесят плетей. Это Калмыкова не устраивало, и он смирился с ситуацией. Но кое-что намотал себе на ус.

Хорунжий пригладил усы, поднял голову:

— Ладно, сотник, забирай пленных и исполняй приказание. Я тут бессилен, — он взлетел в седло, зло гикнул, и лошадь с места взяла в галоп. Дробный топот взвихрил застоявшийся воздух.

Наряд унесся за своим командиром следом.

— Отжимайте цыган к деревьям, — скомандовал сотник подчиненным, — и выстраивайте в шеренгу.

Мадьяры, бережно прижимая к себе серебряные трубы, попятились.

Через несколько минут загрохотали выстрелы. Команда сотника, присланная из штаба ОКО, расстреляла все шестнадцать человек.

Это положило начало так называемым калмыковским экзекуциям; о редкостной свирепости Маленького Ваньки стали ходить легенды.

В ОКО Калмыков создал и контрразведку, только назвал ее несколько по-иному, не так хищно, как у атамана Семенова, скорее безобидно, — «военно-юридическим отделом», но хватка у этого отдела была пожестче, чем у иной хваленой контрразведки. К атаману прибился палач — жилистый, длиннорукий, с тяжелым вытянутым лицом и пятнами высохшей слюны в уголках губ, чех по фамилии Юлинек.

В жизни своей Юлинек обучился только одному делу — убивать людей. Ничего другого он делать не умел, только это.

Ему было все равно, чью кровь пролить — курицы, фазана или какой-нибудь невинной набожной старушки. Когда палач оказывался в «пролете» — не довелось отправить на тот свет ни одного человека, он начинал плохо себя чувствовать, страдал.

«На хабаровской станции стояли два товарных вагона, — вспоминал впоследствии Юлинек. — В одном помещался конвой и иногда начальник военно-юридического отдела Кандауров, а в другом — приговоренные к расстрелу. Кто попадал в этот вагон — конец! Приходили ночью, несмотря ни на какую погоду, приказывали: “Выходи на допрос!” Дороги назад уже не было». Про эти два вагона, стоявшие в железнодорожном тупике, хабаровчане прослышали очень быстро, старались обходить их стороной. Поезда, прибывшие в Хабаровск, теперь встречало совсем мало людей — из-за этих двух страшных вагонов. Народ начал бояться Калмыкова.

Юлинек рассказал в своих воспоминаниях, как расстреливали людей. Приговоренным к смерти давали в руки лопаты и, в окружении конвоя, уводили подальше в поле, за железнодорожные семафоры. Если на пути оказывался какой-нибудь любознательный хабаровчанин, его поспешно отгоняли прикладами винтовок в сторону… Могли вообще положить на землю, лицом в грязь и поднять чумазого, в дорожной налипи, минуты через три, когда мимо прошагают заключенные. При этом грозили:

— Если еще раз окажешься на дороге, будешь на себя пенять.

После такого предупреждения хабаровские жители, естественно, старались не попадаться на глаза людям Юлинека.

В атамана Юлинек был влюблен, как баба: когда речь заходила о Калмыкове, палач разом размякал, длинное костлявое лицо его делалось каким-то жидким, могло целиком переселиться на одну сторону и свеситься набок, могло перелиться в другую половину и также свеситься вниз.

— Наш атаман — настоящий герой, — хрипел Юлинек надсаженным голосом; глаза у него делались влюбленными и приобретали мечтательное выражение, — таких командиров в германской армии нет. Кое-кто может, конечно, говорить, что атаману не хватает образования, но это не помеха: он и без образования может командовать целым фронтом… Умеет делать дела. А порядок какой у себя в отряде навел — только держись! Никто не умеет так толково, сноровисто командовать людьми, как господин Калмыков, — лицо у Юлинека восхищенно перелилось с одной половины на другую, в глазах замерцала благодарная влага, Юлинек дергал правой ногой, что свидетельствовало о крайнем возбуждении, и он мычал сладко, будто проглотил сахарный леденец вместе с деревяшкой, на которую тот был насажен: — М-м-м!

Именно это сладостное «м-м-м» наводило народ на грешные мысли о том, что длиннорукий чех этот, словно обезьяна, неравнодушен к мужскому полу.

Хорунжий Эпов, заправлявший делами в штабе, вообще не мог без содрогания смотреть на палача: на лице его то появлялся настоящий ужас, хотя Эпов не был трусливым человеком, то возникало брезгливое выражение, будто хорунжего после перепоя выворачивало наизнанку и он делился проглоченной пищей с окружающей средой. Однажды он сказал атаману:

— И зачем вы, Иван Павлович, приблизили к себе эту обезьяну?

Взгляд Калмыкова сделался беспощадным.

— Ты в мои дела не лезь, хорунжий. Иначе я тебе такой «жопен зи плюх» сделаю — родную тетю на помощь звать будешь. Понял?

Эпов был человеком неробкого десятка, многое повидал в жизни, а тут оробел, втянул голову в плечи, пробормотал тихо:

— Прошу прощения, Иван Павлович!

Калмыков успокоился быстро, взгляд его обрел нормальное выражение, и атаман махнул рукой, отпуская своего помощника:

— Иди!

***

Товарищ Антон прибыл в Хабаровск. Вместе с ним — трое ловких молодых людей: два парня и одна девушка.

Девушка делали заметные успехи — гораздо быстрее своих товарищей вошла в роль, поняла, что от нее требуется, стала готовиться к грядущим событиям — изучала приемы китайской борьбы, умело стреляла из пистолета и винтовки, когда выходили в сопки, чтобы «почистить оружие», и стреляла лучше парней. Пустую бутылку, поставленную на пень, сшибала с первого раза, а однажды даже подбила вредную трескучую птицу желну, сидевшую на ветке в пятидесяти метрах от нее — пальнула играючи, навскидку, и желна, сдавленно икнув, задрала желтые когтистые лапы и смятой бесформенной тряпкой полетела с ветки на землю.

Товарищ Антон, увидев это, присвистнул удивленно:

— Однако. Не ожидал, не ожидал такой меткости от тебя, товарищ Аня!

Аня Помазкова была довольна: суровый руководитель их редко кого хвалил — в основном хмуро сдвигал брови в одну линию и смотрел в землю, себе под ноги, словно бы боялся споткнуться.

В Хабаровске группа товарища Антона сняла у рабочего депо Серушкина сарай, примыкавший к жилому дому. Сарай этот стоял косо, сползал вниз, в овраг, на дне которого валялись несколько дохлых собак, и старик Серушкин, боясь, что сарай окончательно скатится вниз, каждое утро подпирал его кольями.

— Если не боитесь очутиться на дне этого ущелья вместе с сараем… — Серушкин поморщился — он боялся всяких ям, хотя всю жизнь прожил на краю глубокого оврага, — и ткнул рукой вниз, в курящую сизую дымку, в которой плавали дохлые собаки, — то я вам сдам сарай… Очень дешево.

— Это нас устраивает, — не колеблясь, сказал товарищ Антон. — Только нельзя ли бесплатно?

— Бесплатно нельзя, — твердо произнес Серушкин, — соседи не поймут.

— Вы все-таки наш товарищ по революционной борьбе, — товарищ Антон пробовал воззвать Серушкина к пролетарской совести, но Серушкин упрямо стоял на своем.

— Деньги нужны, — сказал он.

— Какие там деньги, — продолжал гнуть свое товарищ Антон, — мелочь одна…

— Какие-никакие, а все-таки деньги. Без мелочи в лавке никто и хлебной корки не даст… Даже если будешь помирать с голоду — не дадут, не-а, — Серушкин энергично помотал головой, — так что извиняй, товарищ…

— Ладно, — сдаваясь, согласился с хозяином товарищ Антон, — грабитель ты, Серушкин, Антанта, представитель мирового капитализма!

— Да, я представитель мирового капитализма… — гордо произнес Серушкин и топнул ногой, — а если мне есть нечего будет, то кто меня из беды выручит, ты? Ты моей старухе принесешь краюшку хлеба?

Товарищ Антон пошевелил бровями — разговор ему сделался неприятен.

— Дискуссия наша принимает слишком затяжной характер, — сказал он. — Все, хватит!

Хозяин сник, шмыгнул носом и сказал:

— Извиняй, товарищ! — Он до бесконечности мог повторять то, что уже говорил. Через несколько минут ловил себя на том, что повторяется, и тогда лицо его принимало страдальческое выражение. Серушкин вытер рукой нос и повторил, хотя хотел сказать совсем другое: — Извиняй!

Уже поздно, в темноте, товарищ Антон собрал свою группу.

— Завтра всем разойтись по городу, — тихо, приказным тоном произнес он, — надо все про калмыковцев разведать, узнать, где что находится: где штаб, где квартира, которую снимает атаман, в каких казармах поселились казаки, где комендатура, где контрразведка — в общем, все, все, все. Понятно?

Он еще целый час держал группу в сборе, давая каждому задание — объяснял, распределяя людей по улицам, растолковывал, что надо узнать — каждому индивидуально, потом подсел к Ане Помазковой.

— Разговор с тобою — на закуску. Тебе выходить в город пока запрещаю.

— Это почему же? — Аня неожиданно зарделась, будто маков цвет. — Почему?

— По кочану, да по кочерыжке… Не дай бог, попадешься на глаза атаману.

— Ну и что? Я же не грозила ему, не обещала пристрелить на каком-нибудь собрании

— Этого еще не хватало!

— Значит, и опасности никакой нет.

— Есть, — товарищ Антон положил ей на плечо руку, — только ты об этом не догадываешься.

Аня раздосадовано, по-мужицки некрасиво сплюнула на земляной пол сарая.

— Я очень хотела повидать Хабаровск.

Товарищ Антон покрутил головой:

— Как ты не понимаешь простых вещей. Ну, Аня! — Он вздохнул, махнул рукой. — Вот проведут ребята разведку в центре города, узнают, что к чему, тогда и сходишь, погуляешь по улицам Хабаровска.

Цель у группы товарища Антона, прибывшей в этот город, была одна: ликвидировать атамана Калмыкова. Задача была сложная — подобраться к атаману было почти невозможно. Он, ощущая, что на его шее может затянуться веревочная петля, — и в первую очередь ему накинут веревку соперники-претенденты на атаманский пост, здорово озаботился собственной безопасностью…

Юлинек продолжал с восхищением вспоминать своего шефа Калмыкова, называя его «геройским человеком». «Геройский человек атаман Калмыков! — писал он. — Не пощадит ни одного мадьяра, немца или большевика. Многих учительниц и учителей большевистских выловил, чтобы крестьян глупых не обманывали…» С документальной точностью описал он и внешность атамана Калмыкова, особо подчеркнув, что роста атамана был маленького — с виду обычный ученик церковно-приходской школы или гимназии, только усы «взрослые», что редко Иван Калмыков бывал веселым — все больше нахмуренный и сосредоточенный.

«Офицеры все всегда спрашивали: “Ну как атаман?” Ну а у атамана привычка: если сердит, то козырек надвинут на нос, закрыты глаза, а весел — фуражка на затылке. Приводят, бывало, человек 50 большевиков, атаман подходит и кричит: “Мадьяры, три шага вперед! Считаю: раз, два, три…” Потом призывает офицера, приказывает: “Через три минуты расстрелять эту сволочь! Их отводят в сторону и тут же расстреливают. На первых порах много мадьяр и немцев порасстрелял».

Жалобы на бесчинства атамана летели во все стороны. Письма приходили даже в Омск, к председателю Временного Сибирского правительства Вологодскому, не говоря уже о местных властях, расположенных во Владивостоке: в ПОЗУ — Приморскую областную земскую управу и ВПАСе — Временное правительство автономной Сибири. Приходили жалобы и к генералу Хорвату, управляющему КВЖД, но Хорват ничего не мог сделать с Маленьким Ванькой; на территории России его влияние было равно нулю.

Вологодский возмущенно всплескивал руками, ругался и не более того — дорога на Дальний Восток была ему заказана. Чиновников из ВПАСа и ПОЗУ Калмыков вообще за людей не считал, мог запросто отправить к тому же Юлинеку, а от Юлинека никто уже не возвращался. Во всяком случае, окружение Маленького Ваньки такого не помнило.

Цели достигали только те жалобы, которые получали чехословаки и японцы. Чехи старались внушить Калмыкову, что «с населением быть жестоким нельзя», а японцы даже предупредили атамана, что перестанут ему помогать. Вот этого Маленький Ванька боялся по-настоящему: без японских денег он враз бы сделался никем. Когда «узкоглазые» говорили ему что-нибудь подобное, он расстроенно дергал головой, будто больной «неверной» хворью и незамедлительно поджимал хвост. Но ненадолго.

Буквально через два дня он забывал об угрожающих ультиматумах своих покровителей и превращался в знакомого всем Маленького Ваньку, крикливого и жестокого.

После того как в дело вмешались американцы и потребовали от атамана прекратить репрессии, он позвал к себе Эпова, которому недавно присвоил звание есаула, и сказал:

— Американцы возмущаются деятельностью Кандаурова и его команды, — Кандауров продолжал руководить военно-юридическим отделом, — японцы тоже возмущаются, чехи смотрят на нас козлами, — атаман подхватил пальцами кончик уса, сунул его в рот, пожевал; ус оказался невкусным и Калмыков выплюнул его, — а собак всех вешают на меня. Кандауров творит бесчинство, а мне приходится отвечать…

Атаман врал, Эпов молчал и удивлялся про себя, как ловко Калмыков это делает — комар носа не подточит

— В общем, мне надоело подставлять физиономию под оплеухи, — сказал атаман, раздраженно подергал усами. — Арестуй Кандаурова вместе со всем его отделом и — он выразительно чиркнул концами пальцев по воздуху и добавил: — всех, кроме Юлинека. Отдел этот надо создавать заново.

Кандаурова и его людей Эпов не любил, поэтому приказание атамана выполнил с удовольствием, а выполнив, брезгливо поморщился:

— Чтобы другим было неповадно марать честь войска.

Кандаурова с сотрудниками зарыли там же, где зарывали мадьяр, немцев и пленных красноармейцев — всех примирила, всем дала вечный кровь земля-матушка.

Юлинек в эти дни старался не выходить из вагона — боялся.

На улице стоял октябрь — месяц на Дальнем Востоке благодатный, золотой; половина Хабаровска пропадала в тайге — люди колотили тяжелыми дубинками по кедровым стволам, сшибали шишки с орехами, ловили на зиму птиц, в речках брали рыбу, готовившегося скатиться в Амур.

В эти дни Калмыкову представили нового начальника юридического отдела — сухопарого, лысоватого, с тонкими, криво изогнутыми ногами человека по фамилии Михайлов.

Когда Михайлов вошел в кабинет атамана и представился, Калмыков немедленно поднялся из-за стола, быстрыми мелкими шагами обошел гостя, разглядывая его не только с «фасада», но и с «черного хода», как говорил он, остановился напротив и заложил руки за спину:

— Михайлов, значит?

— Так точно, Михайлов, — спокойным густым басом ответил тот. Голос у Михайлова не соответствовал фигуре, такой бас должен иметь какой-нибудь богатырь с плечищами в полкилометра, а не этот выжаренный кривоногий хлюпик.

— Михайлов… — задумчивым тоном повторил атаман.

— Так точно! — громыхнул в ответ сочный бас.

— Знай, дорогой друг, — голос Калмыкова наполнился теплом, стал неузнаваемо сердечным, — мне нужен такой юрист, который, когда я расстреляю кого-то, сумел бы отбрехаться… Понял? Слишком уж много народа, дорогой друг Михайлов, на меня наваливается, обвиняет во всех смертных грехах… Сумеешь от этих волкодавов отбрехаться?

— Попробую.

Атаман усмехнулся.

— Только тут, друг Михайлов, надо действовать наверняка, иначе, как у германцев, «жопен зи плюх» будет. Нам этого допускать никак нельзя. Иначе… в общем, ты сам понимаешь, что может быть иначе.

Глаза у Михайлова печально потемнели.

— Понимаю.

— Все, можешь идти. Приказ о назначении я подпишу сегодня. — Калмыков резко, на одном каблуке повернулся и направился к своему столу.

Михайлов исчез, словно дух бестелесный — бесшумно и совершенно незаметно.

Очень скоро он понял, что атаман готов расстреливать не только «мадьяр, немцев и большевиков», но и своих товарищей, сослуживцев по Уссурийскому казачьему войску — слишком уж много они знали о Калмыкове, слишком здорово он был засвечен. Атаман же, ощущая собственную уязвимость, невольно скрипел зубами — он ненавидел старых фронтовиков-однополчан, морщился, будто проглотил что-то кислое, когда думал о том, что любой из них может забраться в его атаманское седло, и тогда уссурийское войско поскачет дальше с новым предводителем.

***

В Хабаровске Калмыков пошил себе новую форму. Генеральскую. Хотя в генералах его никто не утверждал — было всего лишь решение войскового круга, и только… Но войсковой круг после этого уже несколько раз смещал его с атаманской должности, а раз это было так, то значит, попер из генералов. Впрочем, Маленький Ванька на это не обращал внимания — пусть забавляются однополчане.

Форма получилась роскошная, атаман глаз не мог оторвать от зеркала, когда рассматривал в нем себя — он и ростом в этом наряде был выше, и в плечах шире, и статью помощнее, а главное — мундир был украшен настоящими генеральскими погонами.

Атаман натянул поверх кителя шинель. Шинель с окантованными широкими отворотами понравилась ему даже больше мундира.

— Гриня! — выкрикнул он, подзывая к себе ординарца

Тот явился незамедлительно, будто из-под земли вынырнул.

Калмыков развернул ординарца вокруг оси.

— Ну-ка, ну-ка…

Ординарец удивленно поднял брови.

— Вы мне скажите, Иван Павлыч, чего надо, я сам все сделаю, — недоуменно пробормотал он.

— Мы с тобою, Гриня, одной комплекции или нет?

— Вроде бы одной, — не понимая, что происходит, проговорил ординарец.

— Вроде бы, вроде бы… — передразнил его атаман и стащил с себя шинель с широкими генеральскими отворотами, подкинул на руках, берясь за нее половчее и натянул на ординарца. Похлопал Гриню по плечу. — Во — враз человеком стал.

— Да вы что, вы что, Иван Павлыч, — замялся ординарец, — неудобно как-то…

— Неудобно с печки в штаны прыгать — промахнуться можно… Дайка я погляжу на тебя со стороны.

Смотрел атаман на Гриню со стороны и видел себя, и любовался собою — лицо у него сделалось расслабленным, мечтательным, рот удивленно открылся, будто у мальчишки, ничего сейчас в Калмыкове не было от грозного атамана — пацан и пацан. И выражение у него на лице было пацанье. Он вновь развернул ординарца, потом еще раз развернул, восхищенно прищелкнул языком. Больше всего ему нравились яркие канты, которыми были обиты обшлага и борта шинели, золотой позумент на серебряных казачьих погонах и литая, будто бы сработанная из металла грудь.

— Молодец портной, — похвалил мастера атаман, — надо бы выписать ему гонорарий за работу.

— За такую шинель — не жалко, — ординарец деликатно покашлял в кулак.

Примерка происходила на большой застекленной веранде дома, который занимал Калмыков. Здесь стояли столы, стулья, в углу на гнутых дубовых ножках высилось большое старое зеркало, в которое сейчас смотрелся атаман. Веранда выводила в сад, огороженный частоколом, за садом стоял наполовину вросший в землю старый дом с подслеповатыми пыльными окнами, под крышей дома нависали кроны двух раскидистых черемух, в которых галдели, обсуждая какие-то свои птичьи проблемы, десятка три воробьев.

Сквозь щель между двумя занавесками Калмыкова изучал в бинокль невысокий, с короткой плотной шеей человек, досадливо откидывался назад, протирал пальцами глаза, потом протирал окуляры бинокля и снова вглядывался в веранду, на которой находились атаман с ординарцем.

Это был товарищ Антон.

Изучал он Калмыкова минут двадцать, потом отложил бинокль в сторону и озабоченно помял пальцами шею. Негромким голосом позвал своего напарника:

— Товарищ Семен!

В глубине дома, за занавеской, раздались легкие, почти невесомые шаги — так умеют ходить только охотники, — и перед руководителем группы предстал юный человек, почти мальчик, с голой бледной шеей и широко распахнутыми голубыми глазами.

— Да, — тихо, почти шепотом произнес он.

— Сегодня вечером будем снимать петуха с насеста, — сказал Антон, — хватит ему кур топтать, кончился воздух… Все, достаточно.

— Я готов, — прежним бесцветным шепотом проговорил юноша, — винтовка пристрелена, смазана…

— Проверь патроны.

— Патроны проверены.

— Хорошо, — удовлетворенно произнес Антон, — мое дело будет — грамотно организовать тебе отход.

Действие его по части грамотного отхода сводились к одному — посадить в укромных местах двух пареньков с наганами, которые в случае погони смогли бы подстраховать уходящего боевика; других подстраховок Антон организовать не мог. Аню Помазкову он решил из дома Серушкина пока не выпускать — опасно.

Пройдясь по улице, Антон нашел два укромных места: одно — за гигантской поленницей, сложенной у забора купца Маринихина, второе — в зарослях молодых елок с низко опущенными лапами, окаймлявших пешеходную дорожку, ведущую к пятистенке золотошвейки Разумовой — из этих точек и обстрел был хороший, а главное, стрелков можно было отыскать не сразу.

— Все, до вечера, до темноты — отбой, — скомандовал своим подопечным товарищ Антон.

***

Никольск-Уссурийский совсем не тронули беды последних лет. Все так же радовал глаз крышами своих шатров Никольский собор, в который к заутренней службе спешил народ; удивляла восточная замысловатость Триумфальной арки; гигантскими размерами поражало семиоконное деревянное здание Коммерческого собрания, расположенного на Земляной улице, самой широкой в городе, по которой солдаты пешего батальона маршировали, как по плацу; по-прежнему тянуло прокисшим рисом, горечью прокаленного железа, используемого на изготовление ободов для телеги, из рядов Китайского базара; а по гигантской Кладбищенской площади с гиганьем скакали конники; как и всегда, был наряден и свеж Народный дом; от него не отставали ремесленное и городское шестиклассное училище, а также главное управление Никольска — универмаг Кунста и Альберса.

Универмаги эти, очень модные, набитые дорогими вещами, расплодились по всему Приморью, вскоре их даже в рыбацких поселениях поставили.

Помазков, уважаемый георгиевский кавалер, несколько раз, бряцая наградами, заходил в универмаг, но делался бледным от цен, которые были накарябаны на этикетках, и поспешно выскакивал обратно.

— Свят-свят-свят! — суеверно крестился он. — Тут не только могут разуть и раздеть — тут вообще привыкли людей за дверь голяком выпроваживать.

Катя Сергеева, — пардон, Екатерина Семеновна, молодая вдова, которая иногда сопровождала георгиевского кавалера в его прогулках по городу, так не считала. При виде вывески «Кунст и Альберс» у нее загорались и делались рысьими, светящимися глаза. Она короткими сильными рывками тащила Помазкова в магазин, и как он ни сопротивлялся, но оказывался в универмаге.

Там Катя Сергеева, совсем на себя не похожая, прыгала от полки к полке, от прилавка к прилавку, подхватывала какие-то вещи, прикидывала их на себя, выжидательно поглядывала на георгиевского кавалера, но он отводил взгляд в сторону, сурово окидывал им горы товаров и что-то тихо бормотал про себя.

Было понятно — ничего Катьке не светит, у Помазкова на наряды просто нет денег. Если бы он подольше задержался на станции Маньчжурия, у атамана Семенова, может быть, деньги на какие-нибудь подарки накопились бы, но нет, не задержался и потому был пуст, как дырявая кошелка, в которую когда-то собирали грибы, а потом за ненадобностью выбросили на помойку.

С Катькой он не хотел сходиться — ведь все-таки молодая вдова была подружкой его дочери, а сошелся. Катя сама потянулась к нему. Не может в этом мире женщина жить без мужчины. Пропадет она одна, без мужика, увянет в цвете лет. Катя Сергеева почувствовала это особенно остро и поспешила прибиться к берегу — к Евгению Ивановичу Помазкову.

Надо отдать должное Помазкову — не отстранился от молодой вдовы, подставил плечо, — и вот уже целый месяц они жили вместе, пребывая то в Никольск-Уссурийске, то в Гродеково, и все больше и больше привязывались друг к другу.

Катя уже дважды намекала новому суженому, что нужно бы в церковь сходить, узаконить их отношения, но Помазков с этим делом не торопился, замечал совершенно справедливо:

— Надо бы получше притереться друг к другу.

После нескольких таких высказываний Катя решила не торопить Помазкова: пусть Евгений Иванович сам созреет для такого решения. Ее близкая подружка Аня о произошедшем ничего не знала, и Катя страшилась предстоящей встречи и Анькиной реакции: вдруг она не захочет, чтобы Катька жила с ее отцом?

Мда-с, вопросец был заковыристый.

Про подружку Катя знала одно: та укатила в Хабаровск и словно бы сгинула там — ни слуху о ней, ни духу; исчез человек.

Отец догадывался: дочка охотится за атаманом Калмыковым и жалел ее, и в груди у него опасный холод сдавливал сердце — а вдруг с нею что-нибудь случится? Люди Калмыкова — лихие; лютуют почем зря; там, где проходит Маленький Ванька, остается кровавый след. Недобрая молва шла о калмыковском войске.

Помазков на ходу раздосадованно крякал, хлопал ладонью по рту, осаживал шаг, но в следующее мгновение, поймав встревоженный взгляд, убыстрял походку, и эта неравная пара с бодрым топотом катилась дальше.

***

Осенние сумерки в Хабаровске наступали быстро: небо стремительно темнело, облака сбивались в кудрявые пороховые клубы; клубы, подгоняемые неведомым ветром, сдвигались, смыкались в один большой полог, прикрывали землю сверху — ничего не было видно, лишь на западе огнисто рдела оранжевая полоска заката, угасала она долго, лаская взгляд.

Тихо было в эти дни в Хабаровске. Правда, случалось, где-нибудь громыхал выстрел, и тогда поднималась суматоха, по улицам начинали

носиться конные казаки, но так же быстро все прекращалось. Казаки исчезали, словно бы проваливались сквозь землю, и вновь наступала тишина.

Опасная эта было тишина, от нее по коже бежали мурашики, кладбищенский дух висел над Хабаровском.

Лицо у товарища Антона наливалось некой неземной озабоченностью, словно бы перед ним возникала, ярко высвечиваясь, некая высокая, рожденная на небе цель, и одновременно мрачнело, ибо он понимал, что убрать такого противника, как Калмыков, очень трудно. Он уже несколько раз подзывал к себе Семена и задавал один и тот же вопрос:

— Ну что, товарищ Семен, ты готов?

— Готов, товарищ Антон.

— Хорошо, ожидай команду…

Минут через двадцать предводитель забывал, что уже говорил с Семеном и вновь подзывал его к себе:

— Ну что ты, ты готов?

— Так точно, готов, — безропотно отвечал подопечный.

— Ладно, иди, — тихо произносил Антон, — и это самое… Не расслабляйся!

Вечером дом, в котором останавливался атаман, обычно блистал огнями; свет проливался на улицу из каждого окна. Горело электричество и на двух верандах — большой, где атаман любил вечером гонять чаи (на этой веранде товарищ Антон и рассчитывал застрелить Калмыкова), и на второй веранде, пристроенной к дому с противоположной стороны, но сейчас дом был пуст и темен, горела только слабенькая лампа на кухне.

Товарищ Антон встревоженно вытягивал голову, шарил глазами по пространству, надеясь увидеть атамана, но того не было — Калмыков словно бы сквозь землю проваливался.

Антон хрустел костяшками пальцев, морщился с досадой и восклицал:

— И где же его черти носят, а?

Окна атаманского дома продолжали оставаться темными. Товарищ Антон доставал из кармана часы, щелкал крышкой:

— Он же был дома! Куда исчез? Тьфу! — Не поворачивая головы, он кричал в глубину дома: — Товарищ Семей!

Тот неслышно вытаивал из теплоты сумрака, откуда-то из-за двери.

— Ты готов?

— Готов, готов, товарищ Антон. Давно готов.

— Тьфу! — плевался Антон неведомо почему, замирал в некоем подавленном оцепенении. В тиши было слышно, как заржавело скрипят его мозги: человек пытается сообразить, куда же подевался атаман, но понять этого никак не может.

В тот осенний вечер и в ту ночь Калмыков дома так и не появился. Операция по его уничтожению сорвалась. Антон был расстроен, лицо у него тряслось, будто предводитель занемог некой «нервенной» хворью, глаза слезились. В конец концов он взял себя в руки и произнес зло:

— Еще не все потеряно — будет много встреч… Вечер пока не наступил.

Лицо у него потемнело, усохло, приобрело задумчивое горестное выражение, около глаз, заползая на виски, обозначились морщины, сделались резкими, хищными, и непонятно стало: то ли человек этот сидит, страдает от внутренних забот, или же лесной житель, леший либо ведьмак из тайги выполз, чтобы пообщаться с народом, да постричься в городской парикмахерской.

В общем, как бы там ни было, жизнь для товарища Антона на некоторое время остановилась.

***

Из Никольска-Уссурийска к Калмыкову приходили вести не самые добрые: казаки по-прежнему были недовольны своим атаманом, поднимались против него. Калмыкову было обидно:

— Ну и пусть галдят и бунтуют! За свое место я не держусь, — шептал он тихо, слезно, — пусть переизбирают. Только где они найдут такого человека, который и с японцами был бы в ладах, и с америкашками, и французики чтобы в ладошке сидели, особо не тресли брыльями, и все прочее. И чтобы военный министр, находящийся в Омске, во Временном Сибирском правительстве, считался с точкой зрения войска. А? Нет такого другого человека. И хлеб для народа я достаю — сколько надо хлеба, столько и достаю. Кто еще может это делать? — Калмыков замирал, чутко вслушиваясь в пространство, потом решительно рубил рукою воздух: — Никто!

Новый начальник военно-юридического отдела Михайлов, которому атаман поручил присматривать не только за врагами, но и за друзьями, решил, что в число этих «друзей» неплохо бы включить и самого атамана.

Михайлову стало понятно, что атаман пойдет на что угодно, даже душу продаст, но сделает все, чтобы остаться на своем месте, при булаве; более того — постарается стать главным человеком в буферной республике.

Буферная республика — это японское изобретение, это они выдумали словечко «буферная» и подвели под него материальную базу. В том, что над кривоногой республикой этой будет развеваться белое знамя с красным солнцем посередине, они не сомневались, потому и дали Маленькому Ваньке деньги — совсем недавно, например, выделили кредит в два миллиона рублей.

Кредит этот атаман, естественно, никогда не вернет, поэтому большую кучу ассигнаций (деньги едва влезли в грузовик) можно было считать обычной подачкой, подарком. Дарили подданные «солнцеликого микадо» Маленькому Ваньке и оружие, и боеприпасы, и обмундирование, даже тюк ткани для личных нужд Калмыкова преподнесли — пойдет на второй комплект генеральской формы.

Атаман был доволен. Он обхватил тюк руками и захохотал неожиданно зычно:

— Добрый подарок! Штука сукна мне никогда не помешает. — Кликнул ординарца: — Оприходуй, это, Гриня, незамедлительно. Я куплю, мы с тобой еще одну шинель сошьем. С барашковым воротником — в расчете на здешнюю холодную зиму.

Вскоре Калмыков пошил себе еще одну генеральскую форму, благо в Хабаровске было много хороших портных.

А из Никольска-Уссурийского недобрые вести продолжали поступать: казаки все больше и больше желали свергнуть Маленького Ваньку, орали так, что надо было ватой затыкать уши от их речей: могли полопаться барабанные перепонки:

— Калмыкова — долой! В поганое ведро атамана и — в мусорную яму!

Атаман, когда ему рассказывали об этом, лишь болезненно морщился.

Григорий Куренев сделался ему в Хабаровске самым близким человеком — атаман даже в спальне своей поставил для Грини кровать, чтобы тот охранял его сон. Калмыков опасность ощущал кожей, ноздрями, кончиками пальцев — очень чуток был. Помимо шашки и карабина ординарец теперь обзавелся и дополнительным вооружением — двумя наганами. Это ему посоветовал новый начальник юридического отдела: наган, дескать, самое надежное оружие, никогда не отказывает… Григорий Куренев советом воспользовался — атаман лично вручил ему два ствола.

Выслушав последнего посыльного, прибывшего поездом из Никольска, Калмыков потемнел лицом, раздраженно подергал усами и махнул рукой, выпроваживая посыльного из дома:

— Иди отсюда!

Вечером, когда ординарец подал ему еду, атаман хлопнул ладонью по табуретке.

— Посиди со мною, Гриня!

Куренев безропотно сел, хотя дел у него на кухне было более чем под завязку, — после атамана столько грязной посуды оставалось, как от трех здоровенных неряшливых мужиков. Атаман придвинул к нему крынку с молоком:

— Выпей стаканчик!

Ординарец мотнул головой.

— Благодарствую великодушно. Уже сыт.

— Да пей, лей молоко в стакан, не стесняйся! Может, чарку хочешь?

— Молоко, извините великодушно, Иван Павлович, не стаканами пьют, а кружками.

— Это кто как… И где как. На Кавказе, например, где я родился, пьют стаканами.

— А коньяк?

— Коньяк пьют из турьих рогов. Один рог выпьют — и достаточно. Больше не надо.

Гриня прикинул, сколько же коньяка помещается в большом роге, и восхищенно почесал затылок:

— Это надо ж!

Атаман достал из кармана бумажку с перечнем фамилий, доставленную ему уссурийским посланцем, разгладил ее рукой.

— Хочешь, Григорий, узнать, кто больше всех на меня тянет в казачьей среде? А? — речь у атамана явно была негенеральской — Калмыкову не хватало не то чтобы образования, не хватало даже обычной грамотешки.

— Да вы чего, Иван Павлович? Надо быть дураком набитым, чтобы тянуть на вас, — ординарец изумленно вскинул брови, — это ж все равно, что дуть против ветра.

— Или мочиться.

— Или мочиться, — повторил слова атамана Гриня.

— Есть такие люди, друг мой, есть… И их немало. Вот смотри, — атаман вновь разгладил бумажку. — Первым, естественно, числится Гаврила Шевченко.

— Старый уже, а все ему неймется, — осуждающе проговорил ординарец. — Пфе!

— Старый, но зато опытный.

— О Боге надо думать, о душе, о семье своей, о детях, Иван Павлович, а он… Нет, не понимаю я таких людей.

— Не ты один не понимаешь, Гриня, — народ не понимает. А народ — это о! — атаман назидательно ткнул пальцами в воздух. — Народ — это масса! — Он почмокал языком. — Вторым идет Шестаков, есаул…

— Это кто же такой, очень смелый?

— Есаул, я говорю. Да не один выступает, а вместе со своим сыном, сотником.

— Вот уроды! Не евреи, случайно?

— Нет. Какие евреи могут быть среди казаков, Гриня? Окстись!

— Ныне все может быть, Иван Павлович. Такое может быть, что вы даже не представляете.

— Я представляю все! И знаю все, — обрезал ординарца атаман. — В общем, эти Шестаковы поносят меня больше всех. Даже больше вахмистра Шевченко. — Калмыков сожалеюще вздохнул. — Действительно, уроды. Попугаи! — Он ногтем разрезал две фамилии, отца и сына. — Вот что надо с ними сделать. Как, впрочем, и со всеми остальными. Вот, вот, чтоб наши всегда гнали городских. А этот откуда взялся? Савинков какой-то, подъесаул. Из какой дыры вылез? А хорунжему князю Хованскому чего нужно? Куда он лезет? — Калмыков осуждающе покачал головой.

Ординарец, вторя начальству, также осуждающе покачал головой.

— Я же говорю, Иван Павлыч, чего им неймется? Может, в жабрах муравьи завелись? Либо опилок туда намыло?

— А этот офицеришка, о чем он думает? — атаман громко щелкнул пальцем по листу бумаги. — Куда устремляется? Хорунжий Скажутся…

— О таком я даже не слышал.

— И я не слышал, Гриня, но это ничего не значит. Совсем угорели люди. В бане пересидели! — Калмыков налил себе водки — бутылку с сургучной головкой ординарец предусмотрительно поставил на стол, — налил много, полстакана, залпом выпил. Запил молоком. Покрутил головой: — Уф-ф!

— Хорунжий Скажутин, — задумчиво проговорил ординарец. — Нет, никогда об этом карасе не слыша. И что делать будем с ними, Иван Павлыч? — Григорий указал подбородком на список.

— Только одно, — атаман плоско разрезал рукою воздух, одновременно издал губами чикающий звук, будто отделил противнику голову от туловища, — секир-башка. Других рецептов нет.

— Всем? — ординарец вопросительно постучал ногтем по бумаге.

— Всем, — подтвердил атаман, сжав глаза в жесткие щелки. — Всем до единого секир-башка. Никого не оставлю в живых.

Калмыков говорил с ординарцем откровенно, поскольку знал — Гриня Куренев сор из избы не вынесет. А если хоть одно словечко отсюда выкатится — Гриня знает, что с ним будет, поэтому атаман и не стеснялся. И ничего не боялся.

Заметив, что ординарец жалостно вздохнул, атаман произнес безапелляционно:

— Вопрос стоит так: либо я им сверну голову, либо они мне. Не вздыхай, Гриня, и не жалей никого, жалости здесь места нет. Понял?

Атаман аккуратно сложил лист с фамилиями, ногтем провел по сгибу бумаги и засунул список в карман кителя.

— Вот когда не будет этих людей, тогда я стану чувствовать себя спокойно. И забот у меня никаких, кроме собственного благополучия, не будет. Ясно, Гриня?

С этого дня стрельба в Хабаровске стала звучать чаще. Калмыковцы щипали местных жителей: под прикрытием темноты лазили по подвалам, искали съестное. Если находили — частично съедали, частично безжалостно курочили, разбивая о землю банки с вареньем, заготовленным на зиму, разбрасывали, топтали ногами огромные шлептухи знаменитых хабаровских груздей, расшвыривали целые горы жареного орляка — съедобного папоротника, заменявшего многим беднякам картошку, давили его сапогом. Открыто смеялись, когда кто-то пытался спасти припасенные иа лютую холодную зиму запасы:

— Чего вы цепляетесь за это вареное сено? У вас что, другой еды нету?

Хабаровчане матерились, оттаскивали калмыковцев за полы шинелей от своих погребов, и если кто-то бывал слишком настойчив, казаки стягивали с себя карабины:

— Вы, с-сукины дети, похоже, все это для красных заготовили. Их ожидаете? Продались?

Звучали выстрелы.

Когда на казаков жаловались атаману, тот пренебрежительно взмахивал руками:

— Пусть что хотят, то и делают! Это же казаки. — Калмыков глубокомысленно поправлял усы. — Не трогайте их.

Юлинек считал, что с приходом Михайлова в военно-юридический отдел у него будет меньше работы, но работы меньше не стало, скорее, напротив. К двум расстрельным вагонам прибавился третий, новенький, окрашенный в защитный цвет, с решетками на окнах, чтобы, как говорил новый начальник отдела, «не было фильтрации» — ни туда, ни сюда, выход из вагона мог быть только один — на небеса.

Юлинек, командовавший расстрелами, мрачно похмыкивал: русских он не любил, немцев считал полной противоположностью русским и тоже не любил, арифметика из этой «любви-нелюбви» выходила одна: чем больше он уничтожит тех и других, тем будет лучше.

Особенно атамана беспокоили два человека — неугомонный Шевченко, который, несмотря на красную звездочку, пришпиленную к кожаной командирской фуражке, не снимал с кителя царских Георгиевских крестов, а также Шестаков. Меньше тревожил его сын, хотя в паре отец и сын были просто опасны. Атаман вызвал к себе Михайлова, выложил из кармана мятую бумагу со списком, и разгладив ее, придвинул к начальнику юридического отдела:

— Ну-ка, мил человек, ознакомься с этим вот реестром.

Тот, нахлобучив на нос маленькие подслеповатые очки, прочитал список и, понимающе похмыкав, наклонил голову:

— Задача ясна!

— Раз ясна — значит действуй! — сказал Калмыков. — Списочек перепиши своей рукой и отдай мне.

— Я его запомнил.

— Это еще лучше, — одобрил осторожность начальника юридического отдела Калмыков. — Действуй!

***

Войсковой круг собрался в конце октября, был он объявлен чрезвычайным и должен был решить главный вопрос: быть Уссурийскому казачьему войску или не быть? А раз вопрос ставился так, ребром, то решалось и другое, тесно с ним связанное — быть атаману Калмыкову или не быть? Калмыков был мрачен, покусывал усы — то левый ус, то правый, сплевывая откушенные волоски под ноги, и спрашивал у Михайлова:

— Ну что с этим деятелем, с Шевченко? Нашли его или нет?

— Пока не нашли.

— Ищите!

Ни князь Хованский, ни подъесаул Савинков, ни хорунжий Скакутин, ни отец с сыном Шестаковым уже не были страшны атаману — Михайлов оказался человеком хватким и свою задачу выполнил на «пять».

— Ну что, нашли этого барбоса Шевченко? — теребил, наливаясь нетерпением и злостью, атаман своего подопечного.

— Пока нет, — со вздохом отвечал Михайлов.

— Пошарьте-ка по его родственникам. Вдруг он где-нибудь у них под кроватью прячется? Или под юбкой у своей жены сидит… Всех потрясите, всех!

Михайлов молча брал под козырек и исчезал.

Через некоторое время вновь появлялся в кабинете атамана.

— Ну что? — собрав лоб в частую лесенку, тот стрелял жестким взглядом в начальника юридического отдела.

— Как сквозь землю провалился, — поморщившись, докладывал Михайлов.

— Это что же, никого из этой чертовой семейки не удалось найти?

— Ну почему? Мы арестовали двух братьев Шевченко… С бабами не стали связываться.

— А не проверили, не сидит ли кто у баб под юбками?

— Проверили. Не сидит. Что делать с братьями Шевченко?

— Расстрелять! — коротко и зло выдохнул атаман, будто пулю изо рта выплюнул. — Раз Гаврила сам не хочет ответить за свои художества, то пусть ответят его братья.

Разговор этот происходил вечером. Михайлов согласно нагнул голову, показав седые косички волос, жиденькими колечками залезшие за крупные хрящеватые уши, и исчез.

Братьев Шевченко Михайлов содержал в одном из трех, пропитанных зловещей славой вагонов; дождавшись темноты, он вывел их со связанными руками на темный пустырь, расположенный за железнодорожными стрелками. Шли по пустырю недолго. Братья двигались неровными шагами, словно бы у них были перебиты ноги, иногда кто-нибудь заваливался набок и тогда вперед торопливо выбегал конвоир, помогал выпрямиться.

— Стоп! — скомандовал Михайлов, и братьям показалось, что от этого тихого голоса дрогнула ночь.

Они остановились.

Было слышно, как в черном, насыщенном холодом пространстве посвистывает ветер, а на станционных путях дурным, как у проснувшегося попугая, голосом покрикивает «овечка» — маневренный паровоз.

Один из братьев Шевченко выпрямился, поймал глазами недалекий отсвет станционных фонарей, тоскливо зашевелил губами, — конвоиры, настороженно глядевшие на него, поняли — творит отходную молитву. Михайлов отступил от конвоиров на шаг, встал позади братьев и неслышно, очень осторожными, какими-то кошачьими движениями достал из кобуры револьвер.

Старший из братьев Шевченко продолжал немо шевелить губами — читал молитву. Лишь вздрогнул и опустил плечи, когда услышал за собственным затылком характерный железный щелчок — это Михайлов взвел курок.

Второй Шевченко стоял, опустив голову, и глядел себе под ноги. Что он там видел — неведомо. Скорее всего, ничего, могильную пустоту.

Михайлов нажал на спусковой крючок, оборвал недочитанную молитву, старший Шевченко вскинул над головой руку, которую заносил вверх для знамения, вскрикнул зажато и рухнул плашмя на землю, лицом вниз. Михайлов поспешно взвел курок еще раз, через мгновение выстрелил снова…

Так не стало сразу двух братьев легендарного георгиевского кавалера, осмелившегося встать на пути у Маленького Ваньки.

***

Калмыкову удалось склонить войсковой круг на свою сторону — собравшиеся отменили все предыдущие решения по ликвидации Уссурийского казачьего войска, — калмыковцы этим обстоятельством были очень довольны. И еще более довольны тем, что у местного правительства, вершившего все здешние дела, круг отобрал портфели, ни у одного из этих тучных купцов не оставил — все помел большим дворницким веником. Главным человеком в правительстве вновь стал Калмыков.

Но и это было еще не все. Вот когда атаман наложил лапу на все войсковые финансы и заявил, что отныне каждая копейка будет расходоваться только по его письменному разрешению, казакам, недолюбливавшим его, сделалось кисло. Калмыков же на каждом углу, на каждом сборище твердил одно:

— С полным рвением казачьих сердец мы должны возродить Уссурийское войско, поставить его на ноги, чтобы оно служило хорошей подпорой нашей изнемогающей родине.

Через час Калмыков слово в слово повторял уже сказанное в другом месте — повторов он не стеснялся, авторское самолюбие у него отсутствовало совершенно, — затем повторял это выступление в третьем месте, а через очередные два часа — в четвертом… На посулы он не скупился — обещал сделать все, чтобы «казаки почувствовали себя казаками и были горды тем, что они — казаки».

Похоже, именно в эти дни Калмыков освоил (наконец-то) азы ораторского искусства. Эпов, Михайлов, Савицкий обрабатывали тем временем стариков — самых авторитетных людей в войске, чтобы они подтвердили прошлое выдвижение атамана в генерал-майоры.

В конце концов, старики сделали это. Атаман гордо вздернул голову и заявил, что он работает «не ради чинов и звезд — работает для народа и ему служит», и очень рад тому обстоятельству, что получит этот чин не волею государя императора Николая Романова, а «волею Уссурийского казачьего войска». Если раньше, увидев какого-нибудь старика, он стремился облобызать его, то теперь, видя седую бороду и Георгия на ветхой рубахе, брезгливо отворачивался в сторону и делал каменное лицо — теперь старики были ему нипочем, соперники — все эти Шестаковы, Хованские и прочие убраны, впереди открывается широкая дорога, простор — что хочешь, то и делай.

И, тем не менее, он заявил напоследок, звонко притоптывал ногой по твердой, высохшей по осени земле, уже тронутой морозом:

— Я был счастлив принять генеральский чин не волею монарха, а демократической власти, во имя которой я до сих пор боролся.

Японцы по-прежнему поддерживали Калмыкова — других кандидатур у них для поддержки не было, — предоставили Маленькому Ваньке очередной кредит, очень солидный, в два миллиона рублей, — совсем ие рассчитывая, что уссурийский атаман его вернет, а также подвезли много нового, в смазке, оружия.

Почувствовав под ногами твердую почву, Маленький Ванька немедленно объявил о полной автономии своего войска — мол, это теперь государство в государстве, которое никому не подчиняется: ни красным, ни белым, ни синим, ни американцам, ни французам — никому, словом — Японцев Калмыков дипломатично не упоминал — японцы ему еще были нужны. Недалек ведь тот день, когда он попросит в кредит очередные два миллиона — это раз, и два: очень уж уважает узкоглазых атаман Семенов; а Семенов был единственным человеком, к которому Маленький Ванька относился с подчеркнутым почтением.

Ни одно из правительств — ни на Дальнем Востоке, ни в Сибири (впрочем, правительства эти менялись, как перчатки на руках у франтоватого гусара) не признало генеральский чин Калмыкова и не утвердило его, сделал это лишь атаман Семенов, да и то с большим опозданием, тринадцатого ноября двенадцатого года.

В конце октября Калмыков решил съездить во Владивосток, показать себя. К мундиру привинтил ордена, добыл новенькие, царского еще, довоенного производства погоны с золотым позументом и двумя генеральскими звездочками, вложил в них твердые прокладки, чтобы погоны имели гусарский форс, и степенно, с начальственным видом, вошел в спальный вагон, который своим собственным решением закрепил за собой.

Через несколько часов он был во Владивостоке. Охраняли Маленького Ваньку три десятка звероватых мужиков в лохматых папахах, вооруженных японскими «арисаками» и несколькими ручными пулеметами английского производства, поступившими к Калмыкову прямо с самурайских складов. В общем, охраняли атамана серьезно, таких мужиков голыми руками не возьмешь.

Простые владивостокские жители, завидев охрану Маленького Ваньки, старались обходить его стороной — слишком уж громко и нервно вели себя уссурийцы, скалили зубы, гоготали, будто растревоженные гуси: среди приморских старушек про них прошел слух, что они воруют младенцев и вечером, собравшись около большого костра, поедают их — запекают в тесте, либо варят в супе, заправляя варево китайскими травами, перцем и картошкой.

Были у атамана во Владивостоке и доброжелатели. В частности, в штабе японского генерала Ооя — оттуда к нему прибыл улыбчивый капитан с трудно выговариваемой фамилией и лоснящейся, плоской, раскатанной в блин физиономией, сказал, что будет у Калмыкова советником.

Японцы продолжали делать ставку на Маленького Ваньку, считали его «всенародно избранным», тем самым счастливцем, которому доверяет народ. Не будь у подданных солнцеликого микадо этой убежденности, уверенности во «всенародно избранности» их подопечного, вряд ли когда Маленький Ванька смог бы получить двухмиллионный кредит в золоте и английские ручные пулеметы.

Наклонившись к уху атамана, советник прошептал, что надо бы посетить военного министра, сидевшего во Владивостоке, генерала Иванова-Рилова.

Маленький Ванька гордо вздернул голову и прошипел сквозь зубы:

— Чего-о-о? — втянул в себя воздух и резко выдохнул, будто выбил изо рта плевок: — Никогда!

Капитан обнажил в понимающей улыбке зубы. Зубы он отрастил себе знатные, не меньше, чем у жеребца, такими зубами можно было легко перекусить проволоку.

— Этого требуют наши общие интересы — интересы Японии и Уссурийской автономной республики, — сказал он. — Исходя из этого, я бы настоятельно просил вас посетить генерала Иванова-Рилова.

— Посетить его я могу только с одним делом, — Маленький Ванька зло, очень громко пристукнул зубами и замолчал.

— С какой целью, господин атаман? — вкрадчиво поинтересовался японец.

— Цель одна — стянуть с него штаны и надрать плеткой задницу, — выдавил из себя атаман и, покраснев натужно, показал, как он будет это делать.

— Японское командование это не одобрит, — сказал ему капитан.

Калмыков промолчал — ссориться с японцами ему было нельзя, тогда придет конец всем надеждам, и если ОКО не подчинялось ни приморскому правительству, ни правительству сибирскому, ни земцам, ни монархистам, ни Колчаку, ни Хорвату, то японскому командованию подчинялось безоговорочно.

— Сходите, господин атаман, к генералу Иванову-Рилову, — японский советник был настойчив, он умел уговаривать людей и надеялся, что уговорит и Маленького Ваньку, но тот набычился, налился помидорной краской, в подглазьях у него выбелились «очки», и он рявкнул упорно:

— Нет!

Вечером Маленький Ванька закатился в ресторан. Гулял он в «Золотом Роге». Охрана оцепила ресторан по периметру, в двух точках выставили пулеметы. Когда появился солдатский патруль из городской комендатуры, то накостыляли патрулю так, что солдатики забыли, где у винтовок штыки, а где приклады, и сорной пеиой укатились в глубину темиых владивостокских переулков. Калмыков вел себя в ресторане чинно, поглядывал на собственные плечи, где красовались генеральские погоны, и пытался танцевать с дамами старинный танец «тустеп», но ноги у него ходили вкривь-вкось, атаману никак не удавалось собрать их в единое целое и, в конце концов, он махнул на танец рукой:

— Да ну ее на фиг, «в ту степь» эту. Тьфу!

Оркестр грянул тем временем «Эх, яблочко, куда ты катишься» — песню, любимую и суровыми флотскими мореманами, и железнодорожниками, и «суконными рылами» из конвойной пехотной роты. Маленький Ванька ожил, встрепенулся, лихо повел плечами и выдал несколько таких изобретательных коленцев, что ему зааплодировала добрая половина зала.

Приободренный атаман закрутился, словно волчок, на танцевальном пятаке, который старательно обходили официанты, опасаясь зацепить подносом кого-нибудь из лихих завсегдатаев-танцоров, выдал еще несколько коленцев, потом вихрем прошелся по окоему площадки, хотя мелодия «яблочка» не была ни вихревой, ни зажигательной, и снова сорвал аплодисменты.

Атаман был в своей тарелке. У железнодорожного инженера, чьи серебряные погоны были украшены молоточками, отнял даму — полную молодую блондинку с чувственным, сильно накрашенным ртом. Та не посмела отказать Калмыкову, покорно поднялась из-за стола, а железнодорожник смущенно отвел в сторону потемневший взгляд — он не мог в одиночку драться с охраной Маленького Ваньки. Калмыков начал выделывать такие кренделя, что ресторанный зал невольно замер. Маленький Ванька вспомнил и горцев, и их зажигательные танцы, прежде всего лезгинку, в ушах его невольно зазвучал бешеный топот ног, он вспомнил, как соревнуются жгучие горбоносые брюнеты в борьбе за обладание какой-нибудь красавицей с осиной талией, и даже музыку кое-какую вспомнил, народную — то ли кумыковскую, то ли кабардинскую… Маленький Ванька пребывал в ударе.

Утром две газеты в разделе светской хроники дали сообщения о посещении уссурийским атаманом ресторана «Золотой Рог».

Звезда Калмыкова поползла вверх, в зенит. Об этом славном часе атаман мечтал давно.

Днем атаман проезжал на автомобиле мимо ведомства Иванова-Рилова. Увидев часового, охранявшего вход, он гордо вздернул голову и отвернулся. Жест этот был замечен журналистом, случайно оказавшимся рядом, тот быстро смекнул, что к чему и какие кошки бегают между уссурийским атаманом и руководителем военного ведомства, и к вечеру положил перед редактором своей газеты статью под названием «Это что, война?».

Статья на следующий день увидела свет. Правда, под другим названием. О неприязненных отношениях между Калмыковым и генералом Ивановым-Риловым стало известно всему Приморью, об этом судачили даже голопузые пацанята во владивостокских подворотнях.

ОКО, как боевая единица русской армии — белой, естественно, — переставала существовать, в отряде уже ничего русского не оставалось, — может быть, только мат, умение без закуски выпивать стакан водки, да особая тоска, присущая только людям, родившимся на этой земле, все остальное у калмыковцев уже было японское — и оружие, и патроны, и воинский скарб, и даже материя, из которой портные шили офицерам ОКО форму. Еще пулеметы были английские…

Про Маленького Ваньку говорили:

— Скоро он и брехать будет по-самурайски.

Так оно, собственно, и было. Людей же, которые говорили такое про атамана, старались вылавливать. Больше их никто никогда не видел: людей этих превращали в обычный фарш для котлет — подопечные атамана, возглавляемые Михайловым, по части расправ здорово набили руку.

В рот японцам преданно смотрел и забайкальский атаман Григорий Семенов. Он не раз говорил своему уссурийскому коллеге:

— Держись япошек, это люди верные. Все остальные колеблются, крутят хвостами, закатывают глаза, говорят о дружбе, а по повадкам видно — предатели.

Семенов с многозначительным видом вздергивал вверх указательный палец, словно бы хотел проткнуть пространство, и умолкал.

В последний день октября восемнадцатого года в Хабаровске встретились три атамана: Семенов, Калмыков и амурский — Гамов. Маленький Ванька расстарался, атаманам воздали королевские почести. Как главам государств, отказа им не было ни в чем: ни в коньяке, ни в кураже, ни в девочках. Правда, пышных хабаровских матрон, занимавшихся популярным промыслом, трудно было назвать девочками — слишком уж земными, тяжеловесными они были, но все равно успех имели.

— Вопрос у нас один, — объявил Григорий Михайлович Семенов, когда крепко выпили, — об объединении дальневосточных казачьих войск.

— Кому будет подчиняться? — нервно дернувшись, спросил Гамов.

— Этот вопрос давно уже не требует ни ответа, ни комментариев, — ухмыльнулся Калмыков.

— Японцам, — коротко пояснил Семенов. — Давай бумагу, будем писать протокол.

Григорий Куренев, обслуживавший «встречу на высшем уровне», немедленно притащил несколько листов хорошей лощеной бумаги, локтем разгреб на столе завалы еды и аккуратно положил листы на освобожденное место.

— Ручку с чернилами! — по-львиному рявкнул на Куренева забайкальский атаман.

— Может, пишбарышню позовем, — предложил Калмыков. — Она сделает лучше нас.

— Барышню — потом, — осадил его Семенов, подтянул к себе стопку бумаги, расчесал пером «родно» жиденький темный чуб и вывел на верхнем, чуть покоробленном листе: «Протокол».

Протокол этот потом, конечно, переделали, — переписали и перепечатали, оформили по всем правилам канцелярской практики, — но основа его была заложена здесь, в большом доме о шести ставнях, выбранном уссурийским атаманом для переговоров.

Командовать объединенными казачьими войсками Дальнего Востока было доверено атаману Семенову.

Когда Семенов уезжал из Хабаровска, то на вокзале притянул к себе Калмыкова, облобызал его трижды и сказал:

— Ты, Иван, береги себя… Ты нужен России!

Маленький Ванька растроганно пошмыгал носом и, стерев с ресниц слезы, всхлипнул:

— И вы берегите себя, Григорий Михайлович!

Семенов, неожиданно сделавшись печальным, отер рукою свое круглое лицо, жестко сцепил зубы и произнес тихо, с большим достоинством:

Через несколько дней в Хабаровск из Токио прибыл сиятельный граф Мибу — личный адъютант наследника японского престола. Первый визит, который он нанес в городе, был визит к Калмыкову. Граф передал разные пустые слова от наследника, выложил несколько недорогих подарков. Растроганный атаман приказал сшить наследнику мундир своего войска с широкими желтыми лампасами и с неуклюжим поклоном вручил графу.

— Передайте их сиятельству, — сказал он, — форму подведомственного ему войска. Мы считаем их сиятельство нашим командиром.

Даже те, кто был предан Маленькому Ваньке и кормились из его руки, недовольно сморщили носы: это было слишком, но атаман недовольства на лицах сподвижников не заметил. Поклонился графу Мибу в пояс.

Если бы не самочинные действия атаманов, жаждавших единоличной власти, ситуация на Дальнем Востоке была бы совсем иной. Барон Будберг, будущий колчаковский министр, управляющий военным ведомством, оставил после себя воспоминания. Он все, что видел, заносил в дневник, где называл Семенова, Калмыкова и примкнувших к ним атаманов обыкновенными разбойниками, Хорвата — длиннобородым харбинским Уилиссом и так далее. Вряд ли голодные, холодные, зачастую плохо вооруженные красные смогли бы одолеть их, если бы силы белых не были так разобщены действиями атаманов.

А они не только набили атаманам физиономии, как и всем остальным, но и вообще загнули «всем белым салазки за спину».

Досталось, как мы знаем из истории, и японцам. Впрочем, делать ставку японцам было не на кого — только на атаманов. Они вновь начали закрывать глаза на бесчинства, творимые Калмыковым, — тот уничтожал людей, как блох, причем не только своих противников и тех, кого он не любил, а всех подряд.

В ночь с семнадцатого на восемнадцатое ноября, в частности, на станции Хабаровск были расстреляны одиннадцать человек. Тела убитых даже не удосужились зарыть — их бросили в канаву недалеко от железнодорожных путей.

Об этом местные жители сообщили японцам. На место расстрела приехал генерал Оой, начальник 12-й дивизии, походил вокруг, похлопал блестящим стальным стеклом по крагам и приказал доставить начальника калмыковского штаба Савицкого. Свободной машины под рукой не было, и Оой послал за штабистом свой автомобиль.

Савицкий приехал настороженный.

Оой потыкал стеклом в сторону канавы, где были свалены трупы:

— Что это такое?

Савицкий в ответ приподнял плечи:

— Не знаю. Я ничего не знаю.

— Зато знает мой начальник штаба, — назидательно произнес генерал Оой.

Будберг записал в дневнике, что «атаманы драпируются в ризы любви к Отечеству и ненависти в большевизму. Каторжный Калмыков двух слов не скажет, чтобы не заявить, что он идейный и активный борец против большевиков, а японцам должно быть лучше всех известно, с кем и какими средствами борется и расправляется этот хабаровский подголосок Семенова».

Дальний Восток трещал по швам, рвался, рассыпался, и только одна сила крепла и готова была навести тут порядок — красные.

Наряд калмыковцев попал в засаду на одной из окраинных хабаровских улиц. Улица та была невзрачная, кривенькая, словно бы специально созданная для таких засад. Наряд не должен был здесь появляться, но старшему — бравому уряднику из молодых, сообщили, что некая бабка Варя Курносова открыла прямо из окна своего дома продажу крепкого первача, которым можно заправлять даже зажигалки, такой чистый и крепкий получился напиток, — старший вскинулся и, поправив усы, скомандовал:

— За мной!

Нос у казака хоть и не отличался особым нюхом, но питие он ощущал издалека, выпить урядник любил очень, поэтому мигом раскраснелся, взгляд у него сделался веселым, он гикнул и пустил коня в галоп. Наряд понесся следом.

Через десять минут казаки уже находились на темной кривой улочке, в третьем с краю доме было расположено среднее окно, в нем виднелась дородная фигура старой женщины с остриженными под бурсацкий горшок седыми волосами.

— А ну, старая карга, гони сюда бидон с первачом — рявкнул на нее урядник. — Приказ штаба ОКО — реквизировать первач! Понятно?

Взгляд старухи испуганно посветлел, она отчаянно замахала руками:

— Н-нет у меня ничего!

Бравый урядник издевательски захохотал.

— Брешешь, ведьма!

— Нету-у!

Урядник, смеясь, вывернул из ножен шашку.

— Брешешь!

Старуха пискнула по-девичьи, взметнула над собой в молитвенном движении руки и исчезла в глубине дома. В то же мгновение с треском распахнулось несколько ставней напротив, в оконные проемы высунулись стволы винтовок.

Грохнул залп.

Урядника вынесло из седла и отбросило от коня метров на пять, будто попал под паровоз; лицо его исказилось, окрасилось кровью, один глаз, выбитый пулей, размазался по щеке, двух его напарников — нестарых еще казаков с кручеными тугими чубами, выбивавшимися из-под папах, также не стало — пули швырнули их под копыта коней, казаки, уже мертвые, задергались, заскребли ногтями по мерзлой земле, окрасили ее кровью.

Из дома выглянул товарищ Антон, пробежался взглядом по убитым, произнес поспешно, задыхаясь, словно после бега:

— Все! Уходим!

Три стремительные тени выскользнули из двери дома, одну из них Антон задержал, проговорил тихо, по-прежнему страдая от одышки:

— Молодец, Аня, ты стреляла лучше всех!

Утром калмыковцы чистили улицу, на которой был уничтожен казачий наряд, перевернули вверх дном избу, приютившую нападавших, — это был брошенный дом, хозяин которого умер три года назад и до сих пор в него никто не вселился, обследовали соседние дома, до мелочей восстановили картину происшедшего… Занимался этим лично Михайлов.

— Виноватых тут нет, — проговорил Михайлов угрюмо, почесал пальцами лысеющий лоб, — вот, картина какая вырисовывается. Что делать?

Юлинек тоже был включен в следственную группу и, хотя в происшедшем не разбирался, — да и не до того было, — дал совет:

— Арестуйте, господин начальник, владельцев этих хат, — он обвел рукой дома, стоявшие рядом с большой холодной избой, из которой велась стрельба. — Во-первых, люди будут знать, что в нас без наказания стрелять нельзя, стрелявшие обязательно будут наказаны, во- вторых, может быть, мы узнаем что-нибудь новое, а в-третьих… В-третьих, другим будет неповадно так поступать, — Юлинек подвигал из стороны в сторону тяжелой нижней челюстью. — Советую, господин начальник.

— Что ж, совет — штука хорошая, — похвалил палача начальник юридического отдела и отдал приказ арестовать хозяев близлежащих домов. Их оказалось одиннадцать человек.

Тела этих людей нашли утром следующего дня, — трупы были беспорядочно свалены в мусорную канаву.

Маленького Ваньки в тот день в Хабаровске не было, — уехал, — иначе бы и ему досталось от Ооя.

Будберг запоздало записал в своем дневнике: «Обер-хунхуза Семенова послали уговаривать унтер-хунхуза Калмыкова быть поосторожнее по части угробливания людей и калмыкации чужой собственности. Разве уговоры могут помочь, раз атмосфера безнаказанности уничтожила все препоны для насилия и преступления?

Впрочем, к этому моменту атамана Семенова в России не было, а харбинские газеты сообщили, что Григорий Михайлович «завел себе временную атаманшу из шансоньеток и преподнес ей колье в сорок тысяч рублей».

В конце октября Будберг зафиксировал следующее: «Калмыков перебрался из Хабаровска на станцию Гродеково: здесь он ближе к Семенову, и ему легче нажимать на Владивосток и его сообщения с Харбином; главное же, можно возобновить обыски поездов и, ища крамолу и красноту, находить кредитки, золото, драгоценности, без коих трудно существовать широкому атаманскому бюджету.

И все боятся этого разбойника, несмотря на то, что достаточно хорошей роты, чтобы его раздавить…»

Будберг не без оснований полгал, что именно такие люди, как Маленький Ванька, да «читинский разбойник Семенов» и погубили Россию.

Атаман тем временем нашел новую статью для пополнения своей кассы — разделил дальневосточную тайгу на четыре лесничества — Ванюковское, Бикинское, Иманское и Полтавско-Гродековское, широко оповестил богатую отечественную публику и заинтересованных иностранцев о предстоящих публичных торгах, после чего не замедлил провести эти торги, — он спешил, очень спешил, поскольку и казаки, и крестьяне дружно выступали против разбазаривания богатств родной земли… Но Маленькому Ваньке на «родную землю» было наплевать, на сохранение ее богатства — тем более. Торги состоялись.

Карман атамана заметно распух, утяжелился; проданный японцам лес принес ему полмиллиона рублей чистым золотом. Таких денег не приносила ни чистка пассажирских вагонов на «колесухе», ни грабеж деревень в тайге, ни охота за купцами, перемещавшимися по Дальнему Востоку с запасами золота.

Японцы хоть и повышали иногда на Калмыкова голос, хоть и делали вид, что вот-вот отшлепают его и грозно посверкивали косыми очами, по-прежнему ничего не делали, чтобы остановить атамана. В ответ благодарный Калмыков позволял им творить на Дальнем Востоке все, что те хотели.

Недовольство Калмыковым росло. Причем росло не только среди мирного населения, но и среди тех, кто находился у Маленького Ваньки на довольствии. Особенно способствовали этому бывшие красноармейцы-казаки, воевавшие на стороне большевиков, а потом перешедшие к атаману, под его флаг, — Калмыков простил их, и прежде всего тех, кто был награжден Георгиевскими крестами и уравнял перебежчиков в правах со своими стариками-добровольцами.

Двух таких казаков, награжденных серебряными солдатскими Георгиями, чересчур недовольных атаманом, выловил Вацлав Юлинек. Лично отвел бедолаг к оврагу, на дне которого виднелось несколько домиков-засыпушек и всадил в их затылок по свинцовой плошке из нагана. Даже контрольных выстрелов не стал делать — был уверен в своей работе.

Длинное лицо его закаменело, взбугрилось костями, — каждая кость проступала в отдельности, была заметна, маленькие глазки потяжелели, налились свинцом, — некоторое время он следил, как два трупа катятся вниз, на дно оврага к домикам, потом развернулся и, размеренно помахивая длинными обезьяньими руками, ушел.

Юлинека в отряде Калмыкова считали колдуном, оборотнем и, завидя на улице нескладешную фигуру чеха, старались обойти стороной, либо нырнуть в какой-нибудь магазин.

Впрочем, чех от такого отношения к нему не страдал, ему был наплевать на всех, кто его окружал.

Грехов у чеха было немало. Почти никому в Хабаровске не было известно, что сборный венгерский оркестр был расстрелян по его воле — Вацлава Юлинека. А в оркестре не только венгры были, но и австрийцы, очень толковые музыканты.

Оркестр этот был образован — смешно сказать — по инициативе дамского коммерческого кружка, во главе которого стояла то ли графиня, то ли баронесса, этого Юлинек точно не знал, да и косточки той графини-баронессы уже давно сопрели. Первый свой концерт в магазине Пьянкова оркестр дал три года назад.

С тех пор оркестр никому не отказывал, а если и прибегал кто-нибудь из этого магазина и просил «пожаловать в торговую залу», — оркестранты, независимо от дел, поспешно подхватывали инструменты и перемещались к Пьянкову. Еще они любили играть в кофейне «Чашка чая», расположенной в людном месте, на центральной хабаровской улице. Раньше оркестрантов конвоировали солдаты из охранных рот, потом, весной семнадцатого года, когда в Петрограде у властного руля очутился сладкоречивый адвокат Керенский, конвоиров убрали.

Юлинек несколько раз слышал выступления музыкантов — в ту пору, когда те еще только сбивались в единое целое, подлаживались друг к другу. Они ему очень понравились своей игрой, так понравились, что у будущего палача даже слезы на глазах выступали: печальная музыка оркестра пронимала его до души (если, конечно, душа у Юлииека была).

Но не только это привлекало Юлииека к оркестру. Он увидел молчаливую строгую девушку, которая тоже любила слушать музыкантов. Девушка была гибкая, тонкая, как камыш на озере под Прагой, где Юлинек любил ловить рыбу, с огромными черным глазами, — то ли полькой была она, то ли кореянкой — не понять. Юлинек и так пробовал подсластиться к ней, подбить клинья, и этак — ничего из этого не получилось, девушка даже ни разу не посмотрела в его сторону…

Юлинеку было обидно: ну чем он хуже человека, к которому она приходит, — белобрысого, с короткими поросячьими ресницами, обрамлявшими крохотные, горохового цвета глаза австрияка, игравшего на бас-гитаре? У австрияка были мелкие, в выщербинах, нездоровые зубы, и тощие, словно бы он никогда не занимался физической работой, руки.

Австрияк очень не нравился Юлинеку, а вот черноокая молчаливая подружка его нравилась так, что Юлинек готов был на ней хоть сегодня жениться. Девушка эта с простым русским именем Мария приковывала к себе взгляды не только Юлинека, но и многих хабаровских мужиков: они словно бы в плен попадали… Хотелось бы уйти, обрезать концы, да не дано было — гольдка прочно держала их…

С хабаровских бугров был хорошо виден Амур — плоский, схожий с морем, словно бы наполненный свинцом. Говорят, Мария любила купаться в Амуре. Юлинек ходил на набережную реки в надежде подглядеть: а вдруг он увидит купающуюся Марию? Но Марии не было, и чех невольно наливался холодным бешенством: ну почему он так ведет себя при одной только мысли об этой девчонке?

Музыкант-австрияк на нее даже внимания не обращает, норовит отмахнуться, а она все больше и больше липнет к нему, становится покорной и счастливой, когда белобрысый этот губошлеп останавливает на ней свой взгляд и по-поросячьи надувает щеки. Нет, породу женскую не понять, слишком уж загадочные, инопланетные существа эти бабы…

Юлинек страдал, но ничего поделать не мог — видать, удел у него был такой: страдать. Красное лицо его наполнялось тяжестью, брови грозно смыкались — попадался бы ему в эту минуту любитель кислого сыра, сбитого из молока австрийских буренок, он бы его живо в кусок мяса, приготовленный для бифштекса, превратил… Тьфу!

Юлинек появился в Хабаровске за два дня до ухода из города красных — никем не узнанный, в отлично сшитом пиджаке, украшенном этикеткой, свидетельствовавшей, что одежда эта произведена в Тулоне. Бывший пленный, он рассчитывал на лояльность жителей: те относились к чехословакам в сочувствием и пониманием — еще не нахлебались вдоволь кожаных плеток чешских офицеров, не познали, насколько загребущи руки у солдат-собратьев по славянской принадлежности, — потому так и относились…

Но все было еще впереди — скоро и Сибирь-матушка, и Дальний Восток вдоволь наедятся и того, и другого.

Беспрепятственно Юлинек пробрался к кофейне «Чашка чая», поднялся на второй этаж, оттуда был виден Амур, поискал глазами белобрысого австрийца. Австрийца не было видно, и у Юлииека расстроенно задергалась щека: наверное, с Марией милуется… Вот, гад!

— Чего будет вам угодно? — манерно, на плохом русском языке спросил у Юлинека администратор оркестра, тщедушный носатый еврей с Балатона.

— Музыки! — не задумываясь, ответил Юлинек.

— Всем нужна музыка, — глубокомысленно произнес администратор, — хорошие хозяйки, когда ныне доят коров, тоже ставят на колесо граммофона пластинку.

— Через два дня здесь будет атаман Калмыков, — сообщил Юлинек.

— Да-а-а? — не поверил администратор, озабоченно потер лоб, шевельнул полными влажными губами, будто приложил к ним мундштук серебряной трубы, и чех понял, что горбоносый противный еврейчик этот не очень-то представляет себе, кто такой Калмыков, — в нем возникла злость, подкатила к горлу, обварив все внутри противным теплом. Юлинек зашипел, словно Змей Горыныч, наступивший лапой на уголья, вылетевшие из горящего костра, нервно дернул головой, но в следующий миг взял себя в руки.

— Иван Павлович Калмыков — спаситель России, — так же манерно, как и администратор, его же трескучим голосом произнес палач, выпрямился, враз становясь осанистым, — город будет встречать атамана и его войска по высшему разряду, — сказал он.

— Да-а-а? — администратор вновь озадаченно потер лоб. — Но у нас ведь струнный оркестр…

— Ну и что? На трубах-то вы дудеть умеете?

— Умеем, но оркестр ваш — струнный, — горбоносый, с большими черными глазами навыкате администратор попробовал втолковать Юлинеку некие прописные истины и надеялся, что это у него получится, но очень скоро надежды эти угасли. — Мы не можем на гитаре с мандалинами дать громкий звук, нас не будет слышно. Нас забьют копыта лошадей, железный цокот подков. Это будет выглядеть жалко, мы опозоримся.

— Я же сказал — возьмите трубы, и все будет в порядке, — Юлинек неприязненно подвигал нижней челюстью, зыркнул глазами в один угол помещения, потом в другой: не видно ли где красивой девушки Марии? — Марии не было видно, и чех поугрюмел еще больше, снова подвигал нижней челюстью, будто жерновом, перетирающим зерно, — а с этими жвынделками, — он поднял голову, указывая подбородком на две мандолины, висевшие на стене, — атаман Калмыков вас просто расстреляет.

Администратор подумал, а не дать ли этому назойливому посетителю денег, чтобы он отвалил от оркестра подальше и дело с концом, но денег у него не было — оркестр дал два благотворительных концерта в пользу инвалидов войны и детей-сирот, не взял за выступление ни копейки и сейчас сидел без денег. Юлинек понял, о чем думает администратор, и отрицательно поводил ладонью по воздуху.

— Не надо денег, — произнес он угрюмо, — это бесполезно…

Тогда я ничем вам помочь не могу, — сказал администратор, — извините, уважаемый…

— Ничем, значит? — неприятно подвигал нижней челюстью Юлинек.

— Ничем абсолютно, — подтвердил администратор.

В это время в комнату вошел розовощекий белобрысый австрияк, ухажер Марии, Юлинек покосился на него, и по лицу палача поползли яркие красные пятна.

— Хорошо, — угрожающе произнес он и покинул помещение, в котором музыканты хранили свое имущество.

— Очень неприятный человек, — сказал австриец администратору, — у него очень тяжелое лицо.

— Плевать! — отмахнулся администратор. — Мы в политику не играем и нашим музыкантам все равно, кто придет к власти — Ленин или Колчак.

— Колчак лучше, — сказал австриец. — Он — военный и понимает нашего брата.

— Я сказал — все равно, — раздражаясь, администратор повысил голос, — главное, чтобы платили деньги за нашу игру.

— Русские — люди щедрые и, если у них есть деньги, не зажимают, платят. Когда начинается репетиция?

— Через час.

Пятого сентября восемнадцатого года в Хабаровск вошел Калмыков, и пятого сентября оркестр, игравший в коммерческом кафе «Чашка чая», был арестован и расстрелян в полном составе — Юлинек выполнил то, что задумал.

После двух залпов, уничтоживших оркестр, над парком, примыкавшем к «пострельной» скале, долго летали вороны, кричали возбужденио, никак не могли успокоиться: то ли еду чувствовали — протухнут музыканты, славный пир получится, то ли боялись повторных выстрелов. На этот раз по черной галдящей стае.

Юлинек начал методично, по квадратам, как опытный стратег, прочесывать Хабаровск — ему важно было найти черноокую Марию, увидеть ее, постоять рядом, произнести несколько слов — и тогда в нем произойдет обновление: он сделается сильнее, но Марию так и не нашел. И понял, какую ошибку совершил — он сам отрезал, выбросил эту девушку из собственной жизни. Ведь белобрысый австриец был приманкой, она, словно редкая рыба, приплывала к нему, как на приманку шла, а когда ее не стало, рыба исчезла навсегда.

Слишком поздно понял это Вацлав Юлинек, взметнул над головой длинные цепкие руки, ухватил себя за волосы. Дернул в одну сторону, в другую, взвыл от боли. Через несколько минут он отрезвел, пришел в себя и долго сидел, опустошенный, вывернутый наизнанку. А потом заплакал.

Но слезы палача — это слезы палача, им нельзя верить: всхлипывая от жалости, этот человек может расстрелять кого угодно, даже собственную мать.

Юлинеку везло на приключения, он словно был создан для того, чтобы попадать в разные передряги.

Темным октябрьским вечером, когда голодно выл ветер и ломал на деревьях сучья, он решил прошвырнуться по «ночным бабочкам» — захотелось женского общества.

Около дома, где располагалась канцелярия хабаровского столоначальника, он присмотрел подходящую девицу — крутобедрую, с собольими бровями вразлет и пышным белым лицом. Девица напоминала Юлинеку вкусный сдобный хлеб, целый каравай — и ходят же такие караваи по хабаровским тротуарам! Юлинек вкусно почмокал губами и достал из кармана несколько красненьких — бумажных царских десятирублевок.

Девица пренебрежительно подняла верхнюю губу.

— Пипифакс не берем!

Что такое пипифакс, Юлинек не знал, глянул вопросительно на девицу.

Та шевельнула роскошными собольими бровями:

— Заплати, мальчик, рыжьем, и все будет в порядке.

От близости этой девицы — рукой прикоснуться можно было к этой роскошной коже, к красивому лицу, — у Юлинека перехватило дух, голос сделался скрипучим, как у старой вороны.

— А что такое рыжье? — спросил он.

— Темнота! — пренебрежительно бросила девица. — Рыжье — это золото. Понял?

— Понял.

— Гони рыжий пятирублевик, и я пойду с тобой хоть в кусты.

— А меньше нельзя? — жалобно спросил Юлинек.

— Меньшего достоинства рыжье не бывает — это раз, и два — уж больно рожа у тебя противная, как у жеребца, страдающего запорами.

У Юлинека невольно сморщилась лицо, словно он сжевал кислый дичок и едва не подавился им.

— Ну и лярва! — пробормотал он сдавленно, слабея от сладкой истомы, подступившей к горлу.

— За общение с тобой надо не пятерку брать, а червонец, — добавила девица. — И то мало будет.

Юлинек крякнул. «Рыжье» у него было, перепадало чаще, чем он ожидал, — многие люди берегли золото на черный день, поскольку знали — монеты эти не поддаются никакой девальвации.

— Ну! — испытующе глянула на него девица, уперла руки в боки, пышные и соблазнительные.

Пошарив в нагрудном кармане френча, Юлинек достал оттуда пятирублевую «николаевку», ловко подкинул монету — яркая желтая чешуйка блеснула в темном воздухе, вызвала у палача невольный восторг, у него даже губы задрожали. Девица поступила еще ловчее — протянула руку, и золотая чешуйка исчезла в ее ладони, она словно припечаталась к ней.

— Пошли! — деловито произнесла она.

Причмокивая сладко, жмурясь от предстоящего удовольствия, Юлинек двинулся следом. Спросил лишь:

— Идти далеко?

— Недалеко.

Не думал Юлинек, что в центре Хабаровска, рядом с «присутственными» местами и особняками богатых купцов, могут быть зияющие дыры — черные проходные дворы, голубиные клетушки, из которых раздавался грубый мужской храп, кособокие лачуги о двух лапах, где жили ведьмы, а из окошек высовывались метлы. И это все — в центре Хабаровска! Юлинек удивленно покрутил головой: в его родной Праге такого, например, нет.

Неожиданно он почувствовал страх, чьи-то холодные пальцы сжали ему горло. Светлая жакетка пышнотелой девицы расплывавшимся неясным пятном маячила впереди.

— Эй! — сдавленным голосом позвал Юлинек. — Нам далеко еще идти?

— Уж пришли. Осталось чуть.

Девица громыхнула в темноте старым ведром, звук был дребезжащий, ржавый, потом громыхнула еще раз и открыла дверь в наполовину растворенную в темноте лачугу.

— Сюда, — скомандовала девица, и Юлинек послушно свернул к лачуге.

Он едва переступил через порог, как сильный удар сбил его с ног. Юлинек очутился на полу и в следующий миг отключился.

Очнулся он утром от холода: Юлинек лежал на голой, присыпанной колючим снежком земле, уткнувшись головой в заплеванную чугунную урну, и стучал зубами. Оглядевшись, он поспешно отполз от урны, передернулся — было мерзко. Проговорил едва слышно, тонким, ослабевшим голосом:

— Где я?

Неожиданно неподалеку увидел дворника-татарина в чистом, сшитом из брезента фартуке, при тусклой латунной бляхе, прикрепленной булавкой прямо к брезенту.

— Где я? — спросил у дворника Юлинек.

— Как где? В Хабаровске, — ответил тот.

Правый рукав на модном полупальто Юлинека был оторван, в прореху вползал крапивно острекающий холод. Палач вновь передернул плечами. Где находился Хабаровск, он не мог вспомнить — удар отшиб ему мозги. Но главное было не это, главное — исчезли вшитые в ватную пройму полупальто деньги, пятнадцать золотых червонцев, которые Юлинек берег на черный день и рассчитывал увезти в свою Чехию.

— Хо-хо-хо! — горестно простонал он и умолк. Угодил он в беду, словно петух в похлебку, даже лапами подергать не успел. Оглушили его и обобрали, словно липку, лишь голый ствол остался.

— Иди-ка ты, бачка, домой, пока тебя калмыковский патруль не замел, — посоветовал дворник, — патруль тебе не только рукава — ноги оторвет.

Это точно. Своих людей Юлинек знал.

Он поспешно пополз прочь, подальше от этого проклятого места.

***

Евгений Помазков и Катя Сергеева венчались в небольшой сельской церковке у знакомого батюшки, который взял денег с них очень немного, по-божески, — попросил только несколько рублей за вино и медные обручальные колечки. Все остальное сделал бесплатно. Перекрестил новобрачных и спросил совершенно неожиданно:

— А ты, Евгений, за белых или за красных, не пойму чего-то…

— Пока я в калмыковском войске состою, а дальше видно будет. Жизнь ведь — штука полосатая…

— Она не только в полоску бывает, но и в клеточку. Бойся жизни в клеточку, Евгений. Все остальное — ерунда. А теперь перейдем в трапезную, перекусим, чем бог послал, отметим важное событие в нашей жизни, дорогие Екатерина и Евгений.

Все-таки очень хороший человек был батюшка Алексий, даже свадебный обед в церкви предусмотрел.

Во время обеда священник тщательно отер бороду, стряхнул с нее хлебные крошки и, становясь строгим, будто принимал у молодых исповедь, спросил:

— А что с Аней, дочерью твоей, происходит? Жива ли?

Катя вспыхнула, словно маков цвет, и промолчала, а Помазков, вздохнув, проговорил:

— Не знаю, что с ней… Исчезла полгода назад и ни одной весточки. Ни письма, ни привета через знакомых — ничего.

Отец Алексий покосился на икону Спасителя, висевшую на стене, старую, в потемневшем серебряном окладе, перекрестился.

— Жива она, жива, — произнес он убежденно.

Помазков глянул на отца Алексия неверяще:

— Жива?

Отец Алексий в коротком утвердительном движении наклонил голову.

— Жива, Евгений, жива.

Повернув голову к иконе, Помазков долго разглядывал серебряный оклад, пытаясь понять, где и каким образом священник мог подглядеть и понять, что Аня жива, но, видать, что дано служителям церкви, не дано мирянину — ничего Помазков не увидел и вновь вопросительно покосился на отца Алексия.

— Жива, — подтвердил тот вторично, — раз говорю, что жива, — значит жива.

И такая убежденность прозвучала в его словах, такая вера, что у Помазкова отлегло на душе: «Раз говорит батюшка, что Анька жива, — значит жива.»

Аня Помазкова находилась со своей группой в Хабаровске, через каждые три дня меняла квартиру — так велел товарищ Антон, объясняя это обязательным условием конспирации, — участвовала в устройстве засад и стреляла калмыковцев.

Пока на землю не лег снег — все удавалось, но когда под ногами захрустел жесткий белый панцирь, прочный, как железо, и стало понятно, что до весны он не растает, группа начала допускать промахи.

Четыре дня назад на окраине Хабаровска уложили пьяного сотника, который вечером приставал к молодайке, громко орал и грозился перестрелять всю улицу, на которой он находился.

Группа товарища Антона в три человека — сам Антон, Аня и верный напарник Семен, набиравшийся в Хабаровске опыта и смелости, — оказалась рядом. Руководитель группы мигом оценил обстановку, приподнял бровь, прикрывавшую тяжелый правый глаз, и тихо произнес:

— Товарищ Аня!

Аня Помазкова все поняла, выступила вперед и сунула руку в утепленную жеребковую жакетку.

Сотник, не почуяв опасности, продолжал разоряться, драл глотку и в очередной раз пытался ухватить молодайку за грудь, но та благополучно увертывалась от него, семенила ладными сапожками по сухому скрипучему насту и старалась уйти от калмыковца. Но уйти не могла — сотнику надо было бы выпить еще пару стаканов браги и тогда он, сморенный, может быть, отстал бы от молодайки… А пока он находился в силе, в самой силе — крепкий организм его требовал действия, приключений и сотник продолжал блажить на весь Хабаровск.

— Я тебя сейчас шашкой располовиню, — пообещал он молодайке.

Аня, услышав это, сжала рот в плотную твердую линию и ускорила шаг. Находясь примерно в полутора метрах от сотника, она проворно выхватила из-за пазухи револьвер и с расстояния, на котором не бывает промахов, всадила пулю буйному мужчине прямо в лоб. Тот поперхнулся на полуслове, глянул на Аню с изумлением и пьяно… икнул. Он не понял, что с ним произошло, он еще жил, хотя уже был мертв, раскрыл рот, чтобы выплеснуть в пространство очередную порцию ругани, но язык перестал повиноваться ему, и сотник изумился еще более — не может того быть!

Может.

Калмыковец провел по пространству рукой, норовя ухватиться за плечо молодайки, но пальцы его, прежде цепкие, вдруг превратились в бескостные вялые колбаски, не слушающиеся человека; сотник неверяще потряс головой и повалился на землю. Аня, даже не повернув головы в его сторону, быстрыми шагами прошла мимо и нырнула в ближайший проулок.

Следом за ней нырнул товарищ Антон, — сделал это вовремя, а вот напарник их товарищ Семен уйти незамеченным не успел — сзади послышался топот копыт и на место расправы с сотником вылетел конный калмыковский наряд.

Семен прощально посмотрел вслед командиру — Антон даже не оглянулся, быстро уходил прочь, втянув голову в плечи, словно бы хотел скрыться в собственном теле, — и достал из кармана пистолет. Взвел курок.

Казаки задержались около упавшего сотника на мгновение, молодайки уже не было, исчезла, — один из калмыковцев, самый глазастый, увидел прижавшегося к стене дома Семена, прокричал звонко:

— Вот он!

Наряд с места рванул галопом, Семей выставил перед собой пистолет, поспешно выстрелил — мимо, снова нажал на курок — опять мимо, выстрелил в третий раз — попал!

Глазастый казачок взвизгнул испуганно — пуля чиркнула его по уху, оторвала кусок хряща; лошадь пугливо шарахнулась в сторону, поднялась на дыбы, и глазастый калмыковец, окропляя правый погон кровью, вылетел из седла, будто невесомое птичье перышко, покатился по тонкому твердому снегу, судорожно взбрыкивая ногами.

Заорал запоздало:

— А-а-а-а!

Семей нажал на спусковой крючок в четвертый раз, пистолет в ответ громко щелкнул. Семей с недоумением посмотрел на ствол, стараясь понять, почему не последовало выстрела. То ли патрон отсырел, то ли пистолет перегрелся в кармане. Он нажал на спуск в пятый раз — выстрела не последовало опять, и в этот момент на голову Семена опустилась казачья шашка.

Голова Семена развалилась на две части, залила угол дома кровью; казак, дотянувшись до него шашкой, ударил еще раз. Семей кулем распластался на снегу.

— Забери у него пистолет, — приказал казаку старший наряда, — не оставляй оружия.

— Ага, — казак сунул шашку в ножны, спрыгнул с коня. Подобрал пистолет, стер его рукавом полушубка, протянул старшему: — Вота…

— Держи его у себя, — велел старший, — на рынке обменяем на самогонку.

Он пустил лошадь вскачь, проехал проулок до последнего дома, развернулся.

— Ну что, никого нет?

— Никого.

Глазастый казак лежал на снегу и, держась окровавленной рукой за ухо, не умирал.

— Ухо, — простонал раненый.

— Вижу, что не задница… От таких ран, говорю, еще никто не скончался, — старший повысил голос. — Ты чего, не слышишь? Поднимайся!

Через несколько минут калмыковский наряд покинул проулок. Тело убитого Семена они оставили лежать на земле.

До утра из домов не вышел ни один человек — боялись. За это время тело несчастного Семена окаменело, разрубленная голова превратилась в мясной оковалок, на руках выступила ледяная махра.

В ту ночь калмыковцы убили на хабаровских улицах еще двух человек.

В ноябре восемнадцатого года барон Будберг сделал следующую запись в дневнике — касалась она атамана Калмыкова: «Его политика совершенно ясна: имея деньги, он рассчитывает приобрести симпатии казачества, раззадорить казаков идеей полной автономии и возвращения им земель надела Духовского и сразу ошарашить казаков выдачей им всего, на что они заявляют претензии за прошлое время; в этом отношении он отлично учитывает любовь казаков к деньгам и понимает, что тот, кто первый удовлетворит казачьи жалобы, получит авторитет и поддержку; одновременно он учитывает свою силу, небольшую, но состоящую из отчаянных головорезов.

Кулака, который был бы сильнее его и мог его пристукнуть, пока что не видно, потому атаманишка и пользуется сложившейся для него обстановкой».

Можно понять, что именно так здорово раздражало барона Будберга. Барон был профессиональным военным, в Первую мировую войну командовал одним из корпусов на Северном фронте, потом поступил на службу в Красную Армию. Пробыл там недолго, оставил службу и через всю Россию ринулся на Дальний Восток, в Японию — искать там средства и силы для борьбы с большевиками, но очень неласково был встречен в Токио российским послом и был вынужден вернуться домой, в Россию.

Впоследствии Будберг управлял военным министерством у адмирала Колчака. Больше всего на свете он не любил анархию, расхлябанность, разнузданность, глупость, напыщенность, пьянство, — в общем, это был настоящий военный, из тех, кто любил Россию и болел за нее. Жестокости Калмыкова не понимал совершенно. Он считал — такое качество, как жестокость (скорее, жесткость), надо проявлять на фронте в бою, но не в тылу, не в мирной жизни, среди баб и детишек.

Поэтому Будберг и хлестал так лихо Семенова, Калмыкова и других атаманов, в том числе и мелких (надо слишком долго присматриваться, чтобы их разглядеть). Других способов борьбы с этими доморощенными разбойниками он не видел. Ноябрь восемнадцатого года в Хабаровске был холодным, особенно вторая половина месяца, — снега было немного, морозы безжалостно сжимали твердую железную землю, старались изо всех сил, земля по-старчески кряхтела, ежилась, стонала, мучалась, — ее бы укрыть сейчас теплым снежным одеялом, все лучше бы чувствовала себя старуха, но снега не было, приходилось матушке страдать. На амурский берег невозможно было выйти — ветер сбивал людей с ног, пытался уволочь куда-то, прожигал тело до костей.

Юлинек бесцельно ходил по Хабаровску, вглядывался в женские лица — рассчитывал встретить ту самую девицу с пышными формами, которая так безжалостно с ним разделалась.

На четвертый день он неожиданно увидел ее — высокая, в модных шнурованных ботинках и длинной легкой шубке, она уверенно стучала каблуками по тротуару, направляясь куда-то по делам. Те же пышные формы, знакомые… Злой огонь опалил Юлииека изнутри.

— А ты, с-сука! — прошептал он, едва шевеля белками, враз одервеневшими губами. — С-сука!

Он сделал несколько длинных стремительных прыжков, настиг беспутную девицу и ухватил ее за руку.

— Стой!

Девица остановилась, глянула негодующе на Юлииека:

— Что вы себе позволяете?

В первое мгновение Юлинек опешил: а ведь это не она, это другая девица, но тут же одернул себя: она это, точно она!

— Вы задержаны! — стискивая зубы, прохрипел Юлинек.

— Что вы себе позволяете?

— Чего надо, то и позволяю, — Юлинек сжал руку девицы так, что у той в предплечье чуть не переломило кость.

Девица закричала, но Юлинек на крик даже внимания не обратил — поволок ее на станцию, туда, где стояли три страшных вагона военноюридического отдела. По дороге увидел автомобиль, приписанный к отделу, — потрепанный «руссо-балт», за рулем которого сидел кадет Казыгирей.

— Казыгирей! — перекрывая шум мотора, зычно выкрикнул Юлинек. Автомобиль остановился.

Кадет приподнялся на сиденьи, по-вороньи обеспокоенно закрутил головой: кто его зовет? Увидел Юлинека, махнул ему рукой:

— Ну?

Юлинек подвел к нему девицу, втолкнул в холодную кабину.

— Давай, кадет, на станцию, к нашим вагонам. Живее!

Пустив клуб сизого вонючего дыма, автомобиль быстро затрещал мотором, под колесами визгливо, вызывая чес на зубах, заскрипел снег. Несколько прохожих, оказавшихся рядом, испуганными глазами проводили машину.

Через десять минут автомобиль уже находился на станции. Девицу воткнули в один из вагонов, усадили на грубую расшатанную табуретку.

Юлинек сел напротив. Расправил на коленях бриджи, сурово глянул девице в лицо.

— Ты меня, мадам, помнишь?

— Нет.

— Ге-е-е, — Юлинек укоризненно показал головой и поцекал языком, — нехорошая ты женщина!

Лицо девицы залила краска.

— Прошу мне не тыкать!

Юлинек вновь печально поцекал языком.

— А я вот тебя хорошо помню, — сказал он, потрогал пальцами макушку, — до сих пор голова болит.

Девица, которая хотела бросить Юлинеку в лицо то-то резкое, неожиданно поджала губы и испуганно глянула на Юлинека. Тот вздохнул:

— Ну и память у вас, у баб… Короче спичек.

— Я — иностранная подданная, — тихим свистящим шепотом произнесла девица. — Понятно?

— Ага. В таком разе я — китайский император, — со значением проговорил Юлинек, вздохнул сожалеюще. — Ладно, мадама, чего попусту болтать — предъяви-ка лучше пачпорт! — Юлинек поиграл желваками.

Девица поспешно открыла сумочку, зашарила там пальцами. Пальцы дрожали, не слушались ее. Наконец она вытащила плоскую синюю книжицу, протянула ее Юлинеку.

— Читайте!

В грамоте Юлинек не был силен. Страницы синей книжицы были исписаны тушью: на одной странице красовался русский текст, на другой английский. Юлинек повертел паспорт в руках и подозрительно поглядел на девицу:

— Ты чего, действительно иностранная подданная?

— Я же сказала!

— Откуда ты?

— Я — гражданка независимой Эстонии.

— Кхе, Эстонии, — Юлинек презрительно хмыкнул, поднес паспорт к глазам, прочитал медленно, по буквам:

— Кофф… Хельма, — Юлинек непонимающее пошевелил губами. — И чего тебя так далеко занесло от твоей Эстонии?

Девица выпрямилась, глаза ее яростно полыхнули. Только сейчас Юлинек окончательно понял, что он ошибся, девица эта совсем не та, что заволокла его в ловушку и выгребла из потайного места в одежде весь золотой запас, сделав палача нищим, но отступать было поздно, да и не привык Юлинек признавать свои ошибки — Проще вынести смертный приговор и привести его в исполнение, чем признать ошибку— Юлинек недоуменно подвигал нижней челюстью, будто его в подбородок ужалил слепень. Тьфу! Это надо же было так ошибиться!

Но ничего, ошибки — штука поправимая.

— Хельма Кофф, — медленно повторил он, сложил паспорт, похлопал им по ладони левой руки, — где ты, говоришь, трудишься?

— В шведском Красном Кресте.

— И чем ты там, в шведском Красном Кресте, занимаешься?

— Помогаю военнопленным.

Юлинек не удержался, хмыкнул.

— Чем же ты помогла мне, пленному чеху?

— Мы помогаем не конкретным лицам, а всем сразу, всем военнопленным.

Юлинек рассмеялся.

— Разве это возможно?

— Еще как возможно. Отпустите меня! — Лицо Хельмы мучительно сморщилось, на лбу появился мелкий искристый пот.

— Не отпущу, — Юлинек медленно покачал головой. — Не могу.

— Почему?

— Не могу, и все. С тобой должно разбираться начальство, не я.

— Какое еще начальство? — в голосе эстонки слышались слезы, но глаза были сухи.

— Во-первых, вы поносите последними словами атамана Калмыкова Ивана Павловича, — чех загнул на руке один палец.

— С чего вы взяли? Я не произнесла в адрес атамана ни одного слова.

— Произнесла, я сам слышал, — соврал чех. — Готов подтвердить под присягой. — Во-вторых, с вами уже было разбирательство… Весной.

Лицо Хельмы выразило недоумение.

— Не знаю.

— Было, было, — уверенно произнес чех. — Ваших людей задержали с ворованными деньгами. Много было денег… — Юлинек длинными цепкими руками обхватил воздух, показал, сколько было денег. — Вот столько, их пришлось вывозить на автомобиле. — Чех приподнялся на цыпочки и зычно гаркнул: — Казыгирей!

В купе всунулась голова кадета.

— Я!

— Поезжай за Михайловым, привези его сюда.

Кадет молодецки козырнул и исчез.

— Неправда, те деньги не были ворованными, — запоздало произнесла эстонка. Их специально собрали для военнопленных.

— Знаем мы, как это делается, — Юлинек презрительно хмыкнул.

Память у палача была хорошей. События, которые произошли в мае восемнадцатого года, его никак не касались, но он видел на столе начальства бумаги, слышал все переговоры по полевому телефону со штабом отряда, давал советы, поскольку дело имели с иностранцами, а у кого, как не у иностранца, спросить, как быть— Происходившее невольно отпечаталось у Юлинека в памяти. Лицо его расплылось в широкой улыбке, обнажились крупные зубы. Хельма невольно поежилась: такими зубами этот людоед любого человека перекусит пополам. Как травинку.

В мае на станции Пограничной были задержаны два сотрудника Красного креста — швед Хедблюм и его помощник норвежец Оле Обсхау.

Хедблюм спросил у начальника конвоя, старого подхорунжего, арестовавшего его с напарником:

— За что мы задержаны?

— Вы шпионы, — ответил тот, — потому и задержаны.

Хедблюм пробовал сопротивляться, кричать на подхорунжего; тот, недолго думая, выдернул из желтой кожаной кобуры кольт, выменянный у одного американца на золотые царские монеты, и что было силы долбанул шведа рукояткой по темени.

Швед подпиленным деревом рухнул под ноги подхорунжего.

— Все вопросы решены, — довольно констатировал подхорунжий, — несогласных нет.

У задержанного был изъят плотный брезентовый мешок с деньгами и фирменной биркой одного из шведских банков, — в мешке находились 273 тысячи рублей.

Делегацию Красного Креста привезли в Харбин, там дело дошло до Хорвата, и тот не замедлил вступиться за арестованных.

Делегацию вынуждены были отпустить, но деньги ей не вернули. Хедблюм ярился, кричал, тряс кулаками:

— Где деньги?

— Не знаю, — равнодушно отвечал подхорунжий и отводил глаза в сторону, — я их не видел.

Когда Хедблюм вместе с помощником-норвежцем садился в вагон, подхорунжий пытливо глянул ему в лицо и произнес, не разжимая челюстей:

— Смотри, вонючка, ты мне еще попадешься. Мир тесный.

Тот, горячий, непримиримый, вскинулся, вознес над собой кулаки и… промолчал. Решил, что в России — стране полного бесправия — лучше молчать. Круто развернулся и по ступенькам вбежал в синий вагон.

Подхорунжего, арестовавшего тогда шведа с напарником, Юлинек знал, фамилия его была Чебученко. Ныне Чебученко служил в конвойной роте, охранявшей штаб. Юлинек позвонил туда. Спросил:

— Чебученко у вас далеко?

— Только что дежурство сдал. Отдыхать в каптерку пошел.

— Пригласить его к аппарату нельзя?

— Почему же нельзя? Можно.

Через полминуты в трубке загромыхал бас подхорунжего:

— Але!

— Тут дамочка одна к нам угодила, эстонка… Хельма Кофф. Не знаешь такую?

— Не имею чести…

— Но тебе и не надо знать. Дело в другом — она работает в Хабаровской миссии Красного Креста.

— О-о-о, это по моей части, — оживился подхорунжий, — там есть пара дураков, с которыми мне хотелось бы повстречаться.

— Очень хочешь?

— Очень.

— Имеешь все шансы арестовать их. Как германских шпионов.

Подхорунжий не выдержал, захохотал.

— Чего смеешься? — спросил Юлинек.

— Я этим лошакам намекал, что земля круглая, а они и мне не поверили.

— Бери наряд из трех солдат, садись в машину и — в хабаровский Красный Крест. Арестованных доставь к нам, в походную гауптвахту.

— Ну, Юлька, ты и даешь! — подхорунжий снова захохотал, громко и зубасто.

Юлинек не понял его, переспросил:

— Чего даю?

— Молодец, говорю. Это так у нас, русских, талдычат — даешь! Хвалят, значит.

— Задание понял?

— Через двадцать минут эти трескоеды будут у тебя. Пусть постучат в твоем вагоне зубами от страха.

Подхорунжий знал, что говорил, и дело свое знал — через двадцать минут и Хедблюм, и Обсхау уже находились в вагоне «походной гауптвахты». Обсхау был испуган, поглядывал на казаков, арестовавших его, а Хедблюм ругался. Ругался смешно, путая шведские и русские слова, плюясь и выкрикивая:

— Вы за это ответите!

— Ответим, ответим, — успокаивающе произносил подхорунжий и тыкал Хедблюма кулаком в затылок, — обязательно ответим.

Хедблюм взбрыкивал ногами, стараясь удержаться, совершал мелкие болезненные скачки, словно бы хотел убежать, но в то же мгновение его схватывали за запястье сопровождавшие подхорунжего казаки, крепко сжимали пальцами, осаживая строптивого шведа, тот ожесточенно плевался и вновь начинал ругаться.

Подхорунжий отвешивал ему очередной подзатыльник, и Хедблюм начинал ругаться сильнее.

В вагоне Юлинек усадил арестованных на лавку, достал из стола перо и чернильницу, покосился на подхорунжего:

— Эти, что ль, тебя обидели?

Тот трубно высморкался в старый грязный платок.

— Эти. До самого бородатого, до Хорвата дошли, чтобы выпутаться… Германские шпионы.

— Шпионы, говоришь? Шпионов мы не любим. Отвечать придется по всей строгости военного времени.

Юлинек знал, что говорил: по всей строгости — значит по всей планке, оттуда дорога только одна — на небеса. И выбора сделать особо не дадут: либо пуля, либо веревка.

Хедблюм перестал ругаться, умолк и опустил голову.

— Фамилия, имя? — строгим, железным голосом спросил Юлинек.

— У нас дипломатическая неприкосновенность… — устало произнес Хедблюм, — мы — авторитетная международная организация.

— Знаю, знаю, — Юлинек почесал о волосы перо. — Фамилия, имя?

— Вы не имеете права нас арестовывать.

— И это знаю. Фамилия, имя?

— Я буду жаловаться. — Хедблюм повысил голос.

— Жалуйся, сколько тебе влезет, — Юлинек положил перо на стол, приподнялся и с места впечатал кулак в лицо шведа.

Тот слетел с табуретки и приложился головой к грязному полу вагона. Протяжно застонал, сплюнул под себя кровь. Когда Хедблюм приподнялся над полом, лицо его было перекошено, словно бы Юлинек что-то в нем нарушил.

— Фамилия, имя? — ровным бесцветным голосом повторил вопрос Юлинек. — Молчать, запираться, ругаться не советую. Это понятно?

Хедблюм неровно сел на табуретку, покачнулся. Невидяще поглядел на палача, по лицу его пробежала тень. Одна щека судорожно задергалась.

— Фамилия, имя? Отвечай! — потребовал Юлинек.

Швед, с трудом выговаривал слова — не пришел еще в себя от удара палача, — ответил. Юлинек усмехнулся и победно записал. Вновь почесал перо о прическу, навострил кончик — на конец садилась разная пыль, мешала писать.

— Чем занимаетесь в Хабаровске? — спросил Юлинек.

Юлинек хорошо знал, что делает Красный Крест не только в Хабаровске, но и вообще на Дальнем Востоке, и сам в свое время пользовался благами, которые для военнопленных пробил Красный Крест. Особенно для славян — словаков, чехов, поляков, румын, едва ли не насильно мобилизованных в германскую армию, из которой они потом бежали тысячами: выходили на линию фронта и поднимали руки.

На этот счет летом семнадцатого года военным министром России было даже подписано специальное распоряжение: пленным разрешалось выбирать своих представителей для общения с властями, приглашать своих поваров, чтобы те готовили сносную еду, прежде всего, национальную, а офицерам вообще создавали ресторанные условия, готовили им деликатесные супы из бычьих хвостов, на второе — мясо на вертеле — еду, для русского человека незнакомую; пленные могли беспрепятственно совершать покупки на местных рынках, создавать свои кассы взаимопомощи и так далее. Полностью снимался контроль с получения книг и периодических изданий.

И все это сделал Международный Красный Крест, представители которого корчились сейчас в «походной гауптвахте» Маленького Ваньки и гадали: что же с ними будет?

Более того, пленным славянам разрешили вступать в брак с русскими подданными — слишком уж много стало появляться в маленьких городах и в деревнях «беспортошных» детишек, ничейных вроде бы, а на самом деле было хорошо известно, кто их отцы, — все это могло привести к повальной беспризорщине.

Приказ военного министра Временного правительства был оглашен в Приамурском крае еще в июне семнадцатого года. Особыми правами пользовались пленные, которых освободили из-под контроля под поручительство «юридических и частных лиц», пленные, «возбудившие ходатайство о принятии их в русское подданство», а также «освобождаемые со включением в разряд трудообязанных пленных славян». Более того, как написал неведомый петроградский грамотей, «в некоторых особенных случаях, например, если просьба о браке мотивирована нравственной необходимостью (даже тогда знали такое суровое выражение, как «нравственная необходимость», погубившая впоследствии в тридцатые — пятидесятые годы немало «русского люда мужского пола»), то браки могут быть разрешены и лицам, не принадлежащим к категориям вышеуказанным». Так в Сибирь и Дальний Восток прирастали не только русскими и пленными славянами, но и чистокровными немчиками.

Правда, в последнем случае разрешение на брак давало Главное управление Генерального штаба, иначе говоря, военная разведка.

Впрочем, где она теперь, военная разведка, какие хлеба ест и из чьих рук? У каждого атамана ныне — своя разведка, свой суд и свои палачи… Юлинек снова почистил перо о свою шевелюру и продолжал допрос.

Когда в вагоне появился начальник военно-юридического отдела, лица Хедблюма и Обсхау украшали внушительные кровоподтеки. Эстонку Хельму те пока не трогали — она сидела в отдельном купе, запертая на ключ, и, поглядывая в зарешеченное окошко на большую мусорную кучу, наваленную прямо посреди железнодорожных путей, стучала губами от страха

— Старые знакомые, — едва глянув на арестованных, произнес Михайлов, пальцем разгреб предметы, изъятые из их карманов, за колечко подцепил ключи, приподнял. — Ты знаешь, Юлинек, что это значит?

— Никак нет!

Михайлов подкинул ключи, коротким ловким движением поймал их.

— Это ключи от конторы, где работают эти господа. Надо поехать в контору, — он снова подбросил ключи и вновь ловко поймал их, — и произвести там обыск.

Лицо Юлииека сделалось задумчивым: не предполагал, не гадал он, что его неудачный поход к «ночным бабочка» обрастет такими клубнями.

— Что-то непонятно? — спросил Михайлов.

Юлинек сделал плечами неопределенное движение.

— Германские шпионы могут прятать там документы, — пояснил Михайлов.

Лицо Юлииека посветлело.

— Верно!

— А посему, как любили говаривать в Царском Селе, — две машины — и к подъезду!

Через двадцать минут конвой из семи человек, возглавляемый начальником военно-юридического отдела, усердно чистил контору, которую занимали люди Хедблюма, искал документы, которые могли бы изобличать их. Нашли миллион шестьдесят тысяч рублей — деньги по тем временам очень большие.

— О! — провозгласил Михайлов и поднял над собой тугую пачку денег. — Вот это они и есть, изобличающие германских шпионов документы.

Все было понятно: чем больше денег, тем значительнее вина Хедблюма и его людей.

Для сравнения: в упомянутых выше дневниках барона Будберга есть запись, что его пригласили на службу в должности помощника военного министра (по существу, — первого заместителя) с окладом в двенадцать тысяч рублей в год… А тут — миллион шестьдесят тысяч!

— Хедблюм — очень опасный человек для России, — объяснил Михайлов и швырнул пачку денег в общую кучу.

Обнаруженные в конторе деньги Красного Креста были реквизированы в пользу калмыковского войска. В войске этих денег никто не увидел, но Маленький Ванька, — пардон, Иван Павлович, познал их приятную тяжесть, здорово оттопырившую карманы не только в штанах, но и в шинели.

Жизнь была прекрасна и удивительна.

Естественно, после того как были обнаружены столь тяжкие улики, Хедблюму со своими сотрудниками оставалось лишь одно — умереть.

— Что прикажете делать с арестованными? — спросил начальник военно-юридического отдела у атамана.

Тот недовольно подвигал из стороны в сторону нижней челюстью, хихикнул:

— А ты разве не знаешь, что надо делать?

— Знаю.

— Выполняй!

Хедблюм, Обсхау, за компанию вместе с ними Хельми Кофф были повешены. Прямо в вагоне — условия тамошние позволяли это сделать, — потом Казыгирей подогнал к ступенькам «гауптвахты» автомобиль, помог Юлинеку погрузить трупы в машину, и они вдвоем отвезли тела казненных за Хабаровск, на глухую дорогу, сбросили там в кювет.

— Самое милое, самое чистое дело — повесить человека, — распространялся Юлинек, когда ехали обратно. — Ни грязи тебе, ни крови, ни вывернутой наизнанку требухи, все культурненько, аккуратненько — душе приятно.

Казыгирей молчал. Нельзя сказать, что убитые произвели на него гнетущее впечатление, — он и сам много раз участвовал в казнях, обыскивал расстрелянных, не боясь испачкаться в крови, но чувствовал он себя сегодня неважно — не выспался, наверное… Или съел что-нибудь не то. Юлинек вытащил из кармана френча золотую пятнадцатирублевую монету, найденную в пиджаке Хедблюма, посмотрел на изображение царя Александра Третьего.

Показал монету шоферу.

— Говорят, хороший был царь, много доброго сделал для народа.

Казыгирей вскинул и опустил жидкие рыжеватые брови.

— Все они хороши, когда спят на чистой простыни и дуют в две сопелки — народ на цыпочках может ходить мимо. Я с ним не был знаком.

— Неинтересный ты человек, Казыгирей, — произнес Юлинек сердито и, замолчав, отвернулся в сторону.

Примерно в ту же пору — осенью восемнадцатого года, — барон Будберг отметил в своем дневнике, что побывавшие в различных карательных и прочих операциях люди — он называл их «дегенератами», — любят похваляться, как они «отдавали большевиков на расправу китайцам, предварительно перерезав пленным сухожилия под коленами (чтоб не убежали); хвастаются также, что закапывали большевиков живыми, с настилом для ямы с внутренностями из закапываемых (чтобы мягче лежать»). Хочется думать, что это только садистское бахвальство и что, как ни распущены наши белые большевики, все же они не могли дойти до таких невероятных гнусностей».

Умный человек Будберг, все отлично понимал и делил враждующие стороны на «большевиков красных» и «большевиков белых» — и те и другие были, на его взгляд, одинаково «хороши»…

Он отметил, что «и красный и белый большевизм, это — смертельные внутренние опухоли, и против них нужна немедленная операция. При наличии атаманских вольниц и атаманов, не признающих ничьей власти, невозможно создавать что-либо здоровое и прочное». Вот так.

Во Владивостоке плотно сидели чехи и диктовали властям свои условия. Разграбили большинство магазинов и под метелку вычистили склады, находившиеся в крепости. Там хранились неприкосновенные запасы на двести тысяч человек, — от прежнего имущества остались только мятые бумажки, валявшиеся на полу, десятка два оторвавшихся от консервных банок этикеток, да несколько оторванных от обмундирования пуговиц.

Наблюдая за грабежом, Владивосток притих, сделался непохожим на себя, каким-то испуганным, сиротским. Представители армейской верхушки обратились к генералу Дитерихсу, которому подчинялись чехи (все же — «русский генерал русского Генерального штаба», отметил Будберг), но Дитерихс в ответ лишь раздраженно махнул рукой:

— И дальше будем поступать так же, у нас ничего нет и взять нам неоткуда… Русского же нам жалеть нечего!

По Владивостоку гуляли толпы чехов, наряженных в отлично сшитые из прочного штиглицкого сукна кители и шинели, на ногах у них красовались «великолепные сапоги вятских кустарей».

Когда о реакции Дитерихса сообщили Маленькому Ваньке, тот раздражено приподнял верхнюю губу, украшенную аккуратными светлыми усами:

— Хоть и дурак этот Дитерихс, а ответил правильно.

Личная жизнь у Калмыкова никак не складывалась — сколько ни пытался он ее наладить, подобрать свою вторую половинку, остепениться, но куда там — по-прежнему он оставался один, как перст, иногда даже к глотке подступали горячие обидные слезы, мешали дышать. Калмыков отворачивался от людей, чтобы проморгаться, прийти в себя, но не всегда это у него получалось: одни женщины боялись атамана, другие презирали, третьи предпочитали просто не замечать его, четвертые капризно передергивали рот, пятые демонстративно отворачивались, и не было ни одной такой, что смотрела бы на него с лаской и любовью.

А без ласки и любви жениться не резон, не жизнь будет, а сплошная маята.

Атаман ощущал, как у него каменеет, делается чужим лицо, виски проваливаются, сквозь кожу выпирают кости, и ему становилось жаль самого себя.

Полоса неудач началась сразу после того, как он обидел Аню Помазкову… Здорово обидел, хотя атаман не хотел признаваться себе в этом, мотал головой остервенело, протестующее и старался побыстрее выплеснуть из головы мысли об Ане, но это ему удавалось не всегда.

Дело дошло до того, что Калмыков начал бояться женского общества. Чтобы не оставаться одному, вновь поселил с собой ординарца Гриню Куренева, его койку поставил в комнате напротив своей, и Куренев, понимая важность своей миссии, обзавелся третьим наганом — получил его на складе по требованию самого атамана — теперь денно и нощно охранял «Иван Павловича».

Атаман часто просыпался ночью, а потом хлопал впустую глазами до самого утра, вспоминал свою жизнь и приходил к выводу весьма критическому — непутевая она у него.

Гриня старался развеселить атамана как мог, несколько раз предлагал открыто, не подыскивая деликатных слов:

— Иван Павлович, может, бабу какую-нибудь пофигуристее привести. А?

Калмыков делал рукой вялый взмах:

— Не надо!

Однажды он уже клюнул на такую вот «фигуристую» из разряда «привести и уложить на скрипучий диван», — до сих пор чихает, не может расстаться с той наградой, которой его наделила лихая бабенка, — и не знает, как ему быть дальше, найдется ли врач, который поможет ему расстаться с негласной хворью— Очень хотел бы Калмыков встретить такого врача. Всех денег, что имеются у него, не пожалел бы.

Дела в отряде складывались не очень хорошо, хотя войско его распухло до размеров почти неуправляемых, обзавелось даже пластунским батальоном, которым командовал войсковой старшина Птицын, имелось несколько полков, артиллерия, горный пушечный дивизион, бронепоезд и саперная полурота — в общем, целая армия, и народ в эту армию продолжал прибывать. Боеготовность у вновь поступивших была не самая высокая, и атаману приходилось с этим мириться.

— Бывало и хуже, — успокаивал он себя и демонстративно накладывал кулак на кулак, — в крайнем случае, сделаем вот что, — он поворачивал один кулак в одну сторону, второй — в другую, — и все будет в порядке.

У него была толковая мысль — переманить казаков-фронтовиков, служивших ныне в Красной Армии, на свою сторону, — особенно тех, кто награжден Георгиевскими крестами. Вот это воины!

Поскольку им же, атаманом Калмыковым, был подписан приказ о снятии воинских званий с казаков, решивших связать свою судьбу с Красной Армией, то теперь он подписал новый приказ: те, кто вступит в его отряд, получит эти звания обратно. А после четырех месяцев службы уравниваются в правах с казаками. Которые никогда никуда не переходили, были верны атаману.

Днем к нему пришел Савицкий, начальник штаба. Савицкий погрузнел, стал лосниться, обрел важность — на плечах у бывшего хорунжего красовались теперь погоны войскового старшины, по-нынешнему, подполковника.

— Иван Павлович, я к вам, — Савицкий с удовольствием поскрипел новенькими американскими ремнями, в которые был затянут.

Атаман недовольно глянул на гостя, выразительно вздернул одну бровь: ведь знает же человек, что домой к атаману ходят по приглашению.

— Ясно, что не к Грише, моему ординарцу. Выкладывай, чего случилось?

— Иван Павлович, не сочтите это сверхосторожностью, но я бы построже отнесся к казакам, вернувшимся к нам из Красной Армии.

— Я знаю, что делаю, Савицкий. У тебя что, есть факты?

— Есть.

— Какие?

— Мой доверенный человек из Первого уссурийского полка сообщил, что бывшие красноармейцы часто собираются группами и о чем-то шепотом беседуют…

— Мало ли о чем они могут беседовать. О бабах, например… — Калмыков поморщился, махнул рукой, словно бы хотел поставить точку в неприятном разговоре. — Так мы с тобой, Савицкий, друг друга будем подозревать в большевистской агитации. Ты веришь, что я могу быть большевиком?

— Нет.

— А я не верю, что ты можешь быть большевиком… Вот и весь сказ. Так и тут с бывшими красноармейцами. Ну, ошиблись мужики, поверили какому-нибудь Шаповалову или этому самому… Шевченко. Что же мне теперь — головы им рубить за это? Так мы все казачество уничтожим. А это, брат… — Калмыков поднял указательный палец, поводил им их стороны в сторону.

— Мое дело — предупредить вас, Иван Павлович, ваше — принять решение.

— Да потом, не люблю я этих фосок… — Атаман называл секретных агентов, стукачей и прочий люд, любящих наушничать, фосками. Непонятное слово это прижилось в среде калмыковцев. — Сегодня они служат нашим, завтра — вашим, продаются всем подряд. Кто им больше заплатит, тем и продаются, — атаман демонстративно сплюнул на пол.

— Есть еще кое-какие соображения, Иван Павлович…

Атаман вновь поморщился.

— Давай поступим так: завтра я буду в штабе и все выслушаю. Сейчас не могу. Настроения нет, Савицкий. У тебя бывает такое, когда нет настроения?

— Бывает.

— Вот и у меня бывает. Прощевай до завтра.

Не нравилась такая позиция Савицкому, не нравилось серое лицо атамана, многое не нравилось, но поделать он ничего не мог и от ощущения собственного бессилия чувствовал себя неважно' В прихожей, натягивая на плечи полушубок, украшенный серым каракулем, Савицкий ткнул пальцем в Гринин живот, перетянутый поясом с двумя висевшими иа шлейках наганами (третий ствол ординарец держал у себя под подушкой):

— Он пьет?

— Кто он? — прижмурив по-кошачьи один глаз, спросил ординарец.

— Ну, он… Иван Павлович.

— Да нет вроде бы. Не замечал.

— Не ври. Иначе отдам тебя Юлинеку.

— А я Иван Павловичу скажу.

Савицкий поежился, застегнул полушубок и ушел — разговор ни с атаманом, ни с его ординарцем не получился.

На улице его поджидал конвойный наряд во главе с подхорунжим Чебучеико. Подхорунжий вежливо протянул Савицкому ремеиный повод.

— Пожалуйста, господин войсковой старшина!

Ездить по улицам Хабаровска без конвоя опасно — даже дома, в хате, по дороге от обеденного стола к печке могли обстрелять невидимые враги, державшие под прицелом окна, поэтому Савицкий предпочитал брать с собой наряд.

Едва наряд въехал в пустынный, забитый снегом проулок, — хотели сократить дорогу к штабу, — как ударил гулкий, словно бы из сигнальной пушки, выстрел, — стреляли с чердака одного из домов. Пуля просвистела рядом с головой войскового старшины, обожгла горячим воздухом щеку. Савицкий пригнулся и пустил лошадь вскачь.

Искать чердак, на котором засел стрелок, было бесполезно; возвращаться сюда с казаками — тоже бесполезно: стрелок к этой поре испарится.

Чебученко выхватил из кобуры кольт, потряс им, но стрелять не стал — все патроны были бы сожжены впустую, — также пустил коня вскачь.

Через несколько секунд проулок был пуст — казачий наряд покинул его.

Над проулком, неспешно взмахивая крылами, плавали вороны — чуяли разбойницы падаль, каркали сыто, негромко, с презрением поглядывали на людей — их суета птицам не нравилась.

***

Помазков ходил мрачный погруженный в себя, на людей старался не смотреть — хоть и был он казаком, и носил на штанах желтые лампасы, а в войско калмыковское не вступал, противился, темнел лицом, когда ему об этом говорили и замыкался в себе.

Матушка Екатерина Семеновна, нынешняя супруга его, прикладывала к глазам угол платка, всхлипывала:

— Никакого войска, никаких атак с оборонами… Хватит! Одного мужа я уже потеряла, второго терять не хочу. Все!

Помазков молча опускал голову. Конечно, в войске, именуемом страшно не по-русски — ОКО, он добрался бы до этого куренка-атамана быстрее, чем здесь, в казачьем тылу. А с другой стороны, кто даст Помазкову подойти к атаману близко? Калмыков плотно окружил себя верными людьми — даже пуля между ними не протиснется… Помазков вздыхал и отводил взгляд в сторону.

Катя поднималась на дыбы и грудью шла на того, кто пытался подбить ее мужа на военные подвиги.

— А ну вон отсюда! — кричала она.

— Да я же не от худа, я от добра об этом говорю, — пытался защититься от нее какой-нибудь доброхот, — жалованье в войске ведь такое, что ого-го! Мужики в золоте купаются, в носы себе брильянты вставляют…

— Это для чего ж такая пакость?

— Для разнообразия. Представляешь, как это здорово — брильянт в носу сверкает… Как фара у паровоза.

— Ага. Представляю, — Катя бралась за ухват. — Сейчас я тебе покажу фару паровозную — долго выть будешь!

Жизнь, кажется, обтекала стороной домик, который занимали супруги Помазковы; тревожные сведения, которые приходили их Хабаровска, из Владивостока, никак не касались их.

Единственное, что было плохо, — обилие чехов. Они, как тараканы, сидели едва ли не в каждом доме, вели себя нагло, ко всему, что видели, тянули свои руки:

— Дай!

Задирали юных парней, которым еще не подоспела пора идти в армию. Приставали к девушкам, обижали старух — нехорошие были люди, Но в дом к Помазковым не заглядывали — слишком мало было здесь места.

Активно работая ухватом, Катя выпроваживала из избы очередного доброхота-агитатора и принималась за наставления по «международной части»:

— Лучше бы вытурили отсюда этих пшепшекающих оборванцев — пользы было бы больше и для города, и для войска.

— Пшепшекают поляки, а это чехи.

— И поляков тоже надо выставлять. Все едино — обуза!

— Ну и баба! — восхищались Катей доброхоты. — Огонь! А насчет чехов — они совсем не оборванцы, ходят в новенькой, русской, очень ладной форме, позабирали все, что имелось у нас в загажниках.

Владивостокские интенданты лет двадцати, если не больше, собирали армейское добро — сапог к сапогу, портянку к портянке, шинельку к шинельке — все теперь красовалось на «пшепшекающих». Только головные уборы чехи оставили свои, для России диковинные и чужие — конфедератки, «конверты», кепи, «фураньки» с непомерно высокими тульями, шапки с козырьками и мягкими матерчатыми ушами, застегивающимися на пуговицы.

Если доброхоты задерживались в доме Помазковых, Екатерина Семеновна к ухвату добавляла кочергу на длинном черенке, и тогда уже гостям приходилось туго — кочерга, в отличие от ухвата, ходила по спинам с металлическим звоном, только кости хрустели, да во все стороны летела пыль.

Катя располнела — уже ни в одно платье не влезала, на щеках у нее играл стыдливый румянец, — у супругов Помазковых должен был появиться ребенок.

Помазков довольно потирал руки — вот это дело! Старый конь борозды не портит — не опозорил он своего рода, не подкачал— Вечером за ужином он обязательно спрашивал жену:

— Как ты думаешь, кто будет: мальчик или девочка?

— Девочка, — уверенно отвечала Катя. Ей хотелось, очень хотелось, чтобы родилась девочка, потому она так и говорила

Муж недовольно хмурил лоб:

— Девочек хватит. Была уже… Давай мальчика!

Катя в ответ смеялась, потом складывала пальцы в аккуратную белую фигу и совала ее мужу под нос.

— Мальчишки — дело ненадежное. Придет новая война и мальчишек не станет — слизнет их война, как корова языком. А девчонка — хранительница дома, она останется обязательно.

Количество морщин на лбу у Помазкова удваивалось — казак делался похожим на старика, здорово изношенного жизнью.

— Сына давай, сына! — гудел Помазков глухо, на это Катя вновь складывала симпатичную белую фигу…

Так и шла жизнь.

Как-то вечером Катя сообщила мужу:

— Аню в Хабаровске видели…

Помазков невольно вскинулся, щеки у него вобрались под скулы — он помолодел, похудел.

— И как она? Жива, здорова?

— Вроде бы и жива и здорова…

— Совсем мы потеряли Аньку. Отломанный кусок.

Вместо ответа Катя качнула головой, жест был неопределенный — то ли согласна была с этим, то ли нет, непонятно, — приложила к глазам уголок платка:

— Уж больно ненормально повела она себя при встрече — подхватила юбку и бегом унеслась в темный переулок.

Помазков вздохнул и расстроенно постучал кулаком по столу:

— Во всем виноват этот кривоногий коротышка Калмыков. — Помазков сжал вторую руку в кулак, с грохотом опустил оба кулака на стол, — только он один… Попался бы он мне!

Катя неожиданно с силой вцепилась пальцами в локоть мужа.

— Не пущу! Не пущу!

Муж в ответ нервно дернул правой щекой — такие разговоры его раздражали, — освободил локоть от Катиных пальцев.

— Все, все… Проехали. Поезд ушел.

Жена приложила уголок платка ко рту, коротко и горячо выдохнула в него — взрыд хотя и был тихим, но сильным, плечи Катины задрожали.

— Я же сказал — проехали, — повысил голос Помазков, — поезд ушел… Все, не будем об этом.

— У Калмыкова — такая охра-ана, — завсхлипывала Катя, — рубит всех подряд, не глядя на лица, — она словно бы не слышала мужа, плечи ее продолжали дрожать. — И тебя, дурака, зарубят.

— Не откована еще шашечка, которая меня зарубит, — Помазков горделиво вскинул голову, — а кроме ковки, ее еще и закалить и наточить надо. Не плачь, дура!

— Ы-ы-ы-ы!

— Ну все-все. Вот что значит глаза на мокром месте находятся — чуть что, и из них уже ручей течет. Успокойся. Может быть, нам поехать в Хабаровск и поискать там Аньку?

— М-да, поехать и пропасть там навсегда, — Катя выпрямилась, с подвывом втянула в себя воздух и замолчала, словно бы споткнулась обо что-то, губы у нее сделались морщинистыми, собрались в неопрятную кучку. Она медленно и печально покачала головой: — Не пущу!

***

Новый год прошел незамеченным — уснули хабаровчане темной ветреной ночью в восемнадцатом году, проснулись серым морозным утром в году девятнадцатом.

Калмыков проснулся рано, а неугомонный Гриня еще раньше, он уже прыгал по дому с наганом за поясом, громыхал заслонкой печи, готовил еду. Почувствовав, что атаман продрал глаза, всунул голову в спальню:

— С добрым утречком вас, Иван Павлыч!

— Здорово, — пробурчал в ответ Калмыков, потянулся с молодым хрустом. — Чего грохочешь?

— Пельмени для вас готовлю, Иван Павлыч!

— Пельмени — это хорошо, — Калмыков похлопал ладонью по губам, гася зевок.

— Настойку на клоповке сейчас выставлю — сегодня же Новый год, первый день. Из Николаевска настойку прислали, специально для вас приготовили.

Настойку на клоповке — красных целебных ягодах — Калмыков любил. Вкусная вещь, хотя много ее не выпьешь: сердце заколотится так, что того и гляди выскочит из грудной клетки.

— Рыбешку какую-нибудь изыщи, — велел атаман Григорию, — посолониться хочется.

— Это у нас тоже есть, — довольным тоном произнес Гриня, — запасен и слабосольчик из краснины, и калужатина есть, и вяленая рыбеха, очень сочная — нарежу на стол.

Калмыков потянулся, глянул в окно — снег покрыл стекла замысловатыми рисунками — ничего не видно, серая вязкая темень, ни один огонек сквозь нее не протиснется. И темнота эта серая стоять будет еще долго — до самого упора, часов до девяти, раньше не рассветет. Проклятущая пора — дальневосточная зима. Дни короткие, как шаги вороны по снегу, ночи — бесконечные. Девать себя некуда. Если только пить с соратниками горькую. Но из них выпивохи хреновые — ни Савицкий, ни Этапов, ни… Калмыков перебрал в памяти несколько фамилий. А больше, оказывается, и нет никого. Вот если бы в Хабаровск приехал из Читы Григорий Михайлович Семенов — вот тогда бы у них сложилась отличная компания.

Но Семенов присылает своему «младшему брату» Калмыкову лишь редкие цибули, еще реже — приветы. Тем и ограничивается — все мотается по своему Забайкалью на броневиках{5}, наносит регулярные визиты на КАЖД. Это епархия генерала, отрастившего себе бороду длинную в руку, как его? А, Хорвата… Генерала Хорвата.

Один раз Григорий Михайлович, правда, прибыл на Дальний Восток, провел совещание по объединению трех атаманов под одним крылом — забайкальского, уссурийского и амурского… хорошо было. И время было хорошее, самое золотое для этих мест — конец октября.

Было это, в общем-то, не так уж и давно — в ушедшем году.

Японцы по части сходить в ресторан и расколотить пару блюд из кузнецовского либо севрского фарфора (если подадут) — тоже не компаньоны. Они даже суп есть ложками не умеют, а когда едят — вообще ртов не раскрывают. Вот умельцы — съедают целый обед, ни разу не распахнув рта.

Атаман снова потянулся, захрустел костями, глубоко вздохнул, очищая грудь от застрявшего там воздуха… А вот с американцами он сам никогда не пошел бы в ресторан. С англичанами никогда бы не пошел. Ну какой прок, допустим, от того же Данлопа с его квадратной челюстью и маленькими мутными глазками, умеющими лишь считать деньги. Вначале от Данлопа была польза, а сейчас? Не больше, чем от козла, под которого поставили подойник.

От американского генерала Гревса вообще исходят холодные враждебные токи, от них по коже начинают бегать мурашки.

Калмыков правильно оценивал Гревса. Недаром у атамана по хребту начинал катиться холодный пот только при одном упоминании его имени: американец называл в своих докладах войска Семенова, Громова и Калмыкова бандами (как и Будберг; как, впрочем, и адмирал Колчак — в своем письме к Деникину в январе девятнадцатого года. Адмирал также приклеил этим частям хлесткий ярлык «банды»: более того, он пошел дальше — Семенова назвал «агентом японской политики», практически обвинил его в предательстве, и при случае готов был арестовать Калмыкова. Если бы не японцы, Колчак давно бы сделал это. Но «косоглазые» мешали. Как мешали и американцы, привыкшие особо не стеснять себя в действиях, прикрывавшие Маленького Ваньку и Гревс злился, топал ногами, ломал дорогие сигареты, будто отгнившие ветки у сорного дерева, но ничего больше сделать не мог — слишком много японцев находилось в этом регионе и они запросто могли «подковать» любого американца и завязать ему ноги бантиком. Но Гревс был неглупым мужиком, он смотрел дальше, чем полковник Накашима, и регулярно посылал аналитические записки своему правительству в Вашингтон.

«Японцы держат под своим контролем всю Восточную Сибирь, — писал он, — Семенов властвует в Чите, Калмыков в Хабаровске, Иванов-Рилов, находящийся во Владивостоке, все больше и больше попадает под их влияние… Таким образом Япония практически утвердилась на этой земле, и это сильно мешает американским интервентам. На что бы мы ни обратили внимание, — всюду японцы».

«Что делать?» — беспомощно спрашивал у Гревса Вашингтон.

«Пойти на сближение с адмиралом, — отвечал тот, — иначе власть микадо окончательно укрепится в регионе, а мы здесь не сможем удержаться даже силой».

Вода камень точит, капля за каплей, монотонно, без перерывов на обеды и отдых. В результате в камне возникает дырка. Гревс проточил дырку в вашингтонском монолите, там, наконец поняли, что усиление Колчака будет означать ослабление японцев на Дальнем Востоке.

Позицию атаманы по-прежнему занимали сепаратистскую, предательскую. Когда к ним примкнул генерал Иванов-Рилов, военный министр Владивостокского правительства, совершенно забывший, кстати, о том, что Калмыков обещал его публично высечь, атаманы стали сильнее.

Надо отдать должное японцам: они старались держать нос по ветру, улавливая всякое малое дуновение, идущее из Штатов, из Великобритании, и как только почувствовали изменение в настроении Вашингтона, тут же послали к атаманам гонцов с тайными инструкциями: адмирала Колчака не признавать Верховным правителем ни в коем разе, а Семенов, сидя в Чите, получил телеграмму из Токио, из министерства иностранных дел: «Японское общественное мнение не одобряет Колчака. Вы протестуйте ему». Прочитав телеграмму, Семенов расправил усы, придавил пальцами к крутому лбу крохотный волнистый чубчик и, что было силы, громыхнул кулаком по столу:

— Этого надменного адмирала я давным-давно уже вижу в гробу.

Видные японские деятели, находившиеся в Токио, до которых этот возглас, естественно, донесся, дружно зааплодировали: такие выходки атамана Семенова им нравились. Адмирала Колчака они не замедлили окрестить «японофобом».

В ответ адмирал лишь усмехнулся и провел в своих войсках некую рокировку, которую атаман, естественно, засек и, как нашкодивший кот, поджал хвост — Колчак передвинул несколько сильных полков поближе к Чите. Запахло крупной междоусобицей.

Японцы отставили в сторону привычные улыбки (улыбки у них были чем-то вроде некой обязательной атрибутики, дополнением в форменной одежде, без улыбки они вообще не выходили из дома) и показали зубы.

— В случае конфликта Япония вынуждена будет встать на сторону атамана Семенова, — заявил представитель японской стороны адмиралу Колчаку.

— И чем же вы будете поддерживать атамана, — насмешливо сощурившись, поинтересовался Колчак. — Поставками проса? Японскими сбруями? Партией вензелей на погоны?

— Пушками, — продолжая показывать крупные лошадиные зубы, ответил представитель японской стороны, — и живой силой.

Адмирал понял, что это серьезно, и начал искать пути примирения с атаманом Семеновым.

Примирение произошло.

На Хабаровск тем временем навалились морозы. Запечатали Маленького Ваньку в городе — нос особо никуда не высунешь. Любая экспедиция, если надо было преодолеть расстояние более пяти километров, грозила обморожением всего, что у мужчины находится ниже пояса, и немедленной ампутацией. Иначе воина на тот свет отправит «антонов огонь».

Калмыков заскучал. Так заскучал, что даже Рождество и Новый год отмечал в Хабаровске вместе со своим ординарцем. Хотя с ординарца много не возьмешь — не баба же! Сделался угрюмым, нагнал на лоб побольше вертикальных складок, чтобы его боялись подчиненные, сгорбился, становясь похожим на некого лесного зверька, приготовившегося прыгнуть…

— Ну что, Гриня, — спросил он, продолжая нежиться в постели, — пельмени готовы?

— Сей момент, Иван Павлович, — отозвался ординарец бодрым голосом, — осталось чуть. Пельмени получились — м-м-м! — Он сложил пальцы в щепоть и чмокнул их влажными губами. — Объедение! И краснина слабосоленая тоже объедение. Шампанским можно запивать.

— Дур-рак! — беззлобно произнес Маленький Ванька, — кто же соленую рыбу запивает шампанским?

— Вкусно ведь, Иван Павлович, — нисколько не сомневаясь в своей правоте, произнес Гриня, — поэтому народ и запивает…

— Еще раз дурак. Соленую рыбу запивают водкой.

Дискуссию завершила кастрюля, над которой всплыло белое облако — сварились пельмени.

— Пельмени готовы, Иван Павлович!

Калмыков нехотя высунул из-под одеяла ноги в кальсонах, завязанных на лодышках плоскими тесемками, очень кокетливыми, потянул носом:

— Пахнет оч-чень вкусно.

— Все для вас, — широко улыбнулся Гриня, ловко метнул на стол блюдо с крупными кусками яркой, клюквенного цвета рыбы-красницы, затем блюдо с нежной маслянисто-белой калужатиной, икру — тоже калужью, высокой горкой насыпанную в тарелку, потом водрузил в центр пузатую, темного заморского стекла бутылку.

— Клоповка!

— С утра? — атаман глянул на бутылку и поморщился.

— Так точно! По маленькой, чем поят лошадей — Новый год же!

— Неужели наступил тыща девятьсот девятнадцатый? — неверяще, каким-то детским обиженным голосом спросил Калмыков.

— Так точно! — повторил Григорий, и, торжественно вытянувшись, хлопнул одной пяткой о другую — ноги его были обуты в толстые вязаные носки, звук получился мягкий, домашний — в обуви ординарец не допускал в хоромы никого, даже атамана.

Атаман вздохнул, пошевелил пальцами босых ног и сказал ординарцу:

— Мне, Гриня, тоже дай носки. Холодно.

Григорий проворно метнулся на печку, свернул с теплых кирпичей толстые, с высокими, как голенища, резинками носки. Атаман натянул их на ноги, сел к столу.

— Умыться бы надо, Иван Павлович, — проворчал ординарец, отвел взгляд в сторону — боялся обидеть атамана. — Грешно, не умывшись…

— Обойдется, — махнул рукой атаман, потянулся к бутылке с настойкой. — На Новый год можно выпить и не умывшись. Простит мне казачий люд.

— Так точно! — привычно рявкнул ординарец и отобрал у атамана бутылку. — Нельзя самому себе наливать, Иван Павлович. Плохая примета.

Калмыков заворчал было, приготовился хрястнуть ординарца кулаком по шее, но, услышав про плохую примету, успокоился и придвинул к Григорию свой стакан:

— Лей!

Было слышно, как за окном поскрипывают ядреным, промерзшим до каменной твердости снегом двое часовых, наряженных в длиннополые тулупы и волчьи малахаи, обутых в громоздкие, похожие на средневековые ботфорты-катанки. Калмыков выпил, послушал скрип за окном и передернул плечами, словно на зуб ему угодила свинцовая дробина.

— А чего у нас дичи никакой на столе нет, Григорий? — он прищурил один глаз, косо глянул на ординарца. — Как будто не атаман. Ни зайчатины, ни косульего мяса, ни маральего. В чем дело?

Ординарец также опрокинул в себя чарку клоповки и насупился:

— Виноват, Иван Павлович! Давно я этим не занимался. Надо заняться…

— Займись, займись, Григорий, — назидательным тоном произнес атаман, — не ленись. Совсем мышей не ловишь.

— Я это дело поправлю, Иван Павлович, поправлю обязательно. И зайчатина у нас будет на столе, и косулятина свежая, и целебное маралье мясо.

Один ус у атамана насмешливо дрогнул.

— Ладно, — проговорил он миролюбиво, — но это будет завтра. А сегодня — наливай!

Григорий поспешно схватился за бутылку.

Днем к Калмыкову на доклад явился Савицкий.

— Что-то ты, брат, округляешься очень быстро, — мельком глянув на него, сказал Калмыков, — скоро на окорок будешь похож. Штабная работа так действует, что ли?

— Болезнь, — Савицкий прижал руку у груди, вздохнул жалобно, — сердце что-то пошаливает.

— К эскулапам ходил?

— Ходил. Проку никакого. Когда речь заходит о деньгах — эскулапы в этом разбираются очень хорошо, но стоит заговорить о болезнях — непонятливыми чурками делаются. Чурки и чурки.

— Знакомая картина, — Калмыков хмыкнул. — Может, высечь плетками, тогда лучше соображать будут? А?

— Давайте об этом потом, Иван Павлович, сейчас надо обговорить вещи более серьезные, — лицо у Савицкого сделалось строгим и каким-то постным.

Калмыков с хрустом потянулся и заметил с каким-то неожиданным удивлением:

— Во, кости какие музыкальные стали!

— Эскулапы говорят, что хруст в костях хорошо исправляют минеральные воды.

— Это на Кавказе, здесь таких вод нет.

— Здесь есть воды посильнее кавказских, Иван Павлович, — вежливо произнес Савицкий. Идти поперек точки зрения шефа предпочитал осторожно.

Атаман подцепил пальцами из тарелки соленый огурец, стряхнул с него две укропные метелки и вкусно похрустел. Оценивающе глянул на Савицкого, словно бы хотел понять, что у начштаба находится внутри, и вяло махнул рукой.

— Все зависит от того, из каких гор льются эти воды. Если горы молодые, горячие, то стариков превращают в юнцов, если древние, седые, то и толку от них будет с полфиги, Калмыков поймал себя на мысли, что темы эти обсуждать с начальником штаба необязательно, сплюнул себе под ноги и ухватил еще один огурец. — Ну, чего там у тебя?

— Тревожные новости. Из первого полка, — Савицкий оглянулся на ординарца, соображая, можно ли такие вещи говорить при нем. Атаман взгляд засек, дернул головой сердито, давая понять начальнику штаба, что у него от Григория секретов нет. Савицкий молчал.

— Какие новости? — доев второй огурец, горьковатый от листьев хрена, в изобилии плававших в рассоле, спросил атаман.

— Заговорщики там объявились. Из бывших красноармейцев.

— Это я уже слышал. В заговор не верю.

Савицкий поежился — холодно ему сделалось.

— Факты — упрямая вещь, Иван Павлович, — тихо проговорил он.

— Знаю, мне уже докладывали… Все равно не верю.

— Наиболее тревожное положение — в третьей и четвертой сотнях, — сказал Савицкий и, глядя, как вкусно хрустит огурцом атаман, попросил:

— А мне огурец можно взять?

— Валяй, — разрешил Калмыков. — Дальше можешь не докладывать, я без тебя все знаю.

— Эх, Иван Павлович! — Савицкий вздохнул.

Савицкий, хрустя огурцом, натянул на голову папаху.

— В таком разе что же, — он поклонился атаману, — с праздничком вас, Иван Павлович!

— И тебя тоже.

Начальник штаба, беззвучно прикрывая за собой двери, ушел. Лицо атамана было хмурым, невыспавшимся, упрямым, — в таком настроении с ним лучше не разговаривать.

Неподалеку от атаманского дома ударил выстрел. Григорий поспешно метнулся к окну, извлек из-за пояса наган.

— Совсем голову потеряли, — пробормотал он, — стрельбу рядом с покоями атамана устроили. — Он выглянул из-за занавески, всмотрелся в лиловый сумрак улицы: что там происходит?

Ничего нам не происходило. Часовые продолжали мерно похрустывать снегом, одинокий выстрел их не встревожил, да и не выстрел это мог быть вовсе. От раскидистого, в два человеческих обхвата дуба мог отлететь сук. Слишком уж круто стали прижимать ныне морозы — спасу нет, на улицу выйти невозможно, дышать нечем.

Атаман почесал лохматую голову.

— Гриня, — произнес он тускло, хмуро, и ординарец обеспокоенно замер, — скажи там, пусть ко мне Бирюков явится. Не нравится мне что-то возня вокруг Первого уссурийского полка.

Полковник Бирюков был командиром этого полка.

***

Переоценил свои силы Иван Павлович Калмыков, понадеялся на кого-то. А на кого он, честно говоря, мог надеяться? Только на самого себя. Да на «узкоглазых», как он называл японских друзей, хотя в большинстве своем они узкоглазыми не были, и вообще прикрывали атамана надежно. Атаман их тоже не подводил, старался держаться с японцами на короткой ноге, поддерживать тесные отношения и готов был поменять русскую фамилию на японскую и стать каким-нибудь Макако-саном или кем-то в этом роде.

Выступление казаков в Первом уссурийском полку произошло незадолго до Сретения, в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое января.

Ночи от морозов были туманными — ничего не видно, снег под ногами скрипел как стекло, вызывал ломоту зубов, дышать по-прежнему было нечем. По Хабаровску бегали собаки с отгнившими по самую репку хвостами, без ушей — постарался мороз. От мороза у собак даже отваливались усы, не только хвосты и уши — так было студено.

Казачьи казармы охранялись слабо — около них даже не всегда стояли часовые. Казаки в казармах чувствовали себя вольготно — бродили по всему городу, еду добывали, выпивку, вдовушек за толстые зады щипали — в общем, мало кто их прижимал. Командир полка Бирюков пробовал подавить подчиненных, навести дисциплину, но споткнулся о такое количество препятствий, что махнул рукой и больше попыток навести порядок не делал.

А в казармах назревал бунт — ночью бледные тени перемещались от одной койки к другой, чего-то шептали однополчанам, потом бегом уносились в соседнюю казарму — словом, шла работа. Офицеры жили на квартирах; в казармах появлялись только днем, да и то старались долго не задерживаться, поэтому ночная жизнь их никак не касалась.

Одним из заводил был Василий Голопупов, тот самый Пупок, одностаничник Григория Куренева, мыслитель и выпивоха. Красным он никогда не был, поскольку считал, что казаки должны находиться вне политики, грешно им окрашиваться в какие-либо цвета — они не должны быть ни белыми, ни красными, ни малиновыми, — Пупок был против заигрывания с японцами и действия атамана не одобрял.

— Погубят нас япошки, — говорил он, — снимут шкуру и вытрут о нее ноги, а потом шкуру выбросят. Как только Маленький Ванька не понимает этого?

От Куренева, земляка своего, Пупок отдалился — слишком уж тот был близок к Калмыкову, в доме даже их койки стояли рядом. Не говоря уже о том, что они из одной тарелки ели, из одного стакана пили.

— Ах, Гриня, Гриня, — удрученно мотал головой Пупок, — погубит тебя атаман, сдерет, как и япошки, шкуру и сдаст живодерам за щепотку табака. Как же нерасчетливо ведешь ты себя, Гриня!

Общался он теперь с Григорием только по надобности, когда из их общей станицы приходили какие-нибудь вести или почтальон привозил в брезентовой сумке письмо.

Когда его спросил третий одностаничник Оралов: а чего Пупок так редко общается с Гриней, тот ответил просто:

— Боюсь, сдаст меня Гриня! А Маленький Ванька чикаться со мной не будет, мигом засунет в «проходную гауптвахту». Там же итог, ты, Вениамин, знаешь, — один, — Пупок выразительно попилил себе пальцем по шее.

Койки Пупка и Оралова в казарме стояли рядом. Между койками корячились две скрипучие кривые табуретки — на случай, если кто-то придет в гости, под койкой валялись пропахшие конским потом полупустые походные «сидоры». Воровства казаки не боялись — воровать у них было нечего.

В ту темную январскую ночь Пупок растолкал своего соседа:

— Просыпайся, Вениамин, сейчас начнется!

«Красноармейцы» — так называли казаков, успевших побывать в Красной Армии, — выволокли из каптерки дежурного офицера (им оказался хорунжий Чебученко, недавно получивший вторую звездочку на погоны) без шинели, без шапки, и дали пинка под зад.

— Вали отсюда, — сказали, — власть твоя, офицерская, кончилась.

Чебученко, виляя из стороны в сторону, зигзагами — боялся, что в спину будут стрелять, понесся к воротам. Ему здорово повезло — у ворот, подле коновяза, стояли три лошади, жевали сено, грудой наваленное прямо на снег, — седел на них не было, сняли, а вот уздечки были натянуты на морды.

Такому опытному наезднику, как Чебученко, было все равно — в седле ездить или без седла; он поспешно сдернул с бревна коновязи один из поводов и вскочил на лошадь. Пригнувшись, галопом пронесся под перекладиной ворот и был таков — растворился в туманной студеной мгле. Вдогонку ему запоздало ударил выстрел.

Напрасно старался стрелок — его пуля срубила кокошник у дымовой трубы в доме напротив и растворилась в черном пространстве, хорунжего не задела.

Через пять минут Чебученко уже был у дома, в котором квартировал командир полка Бирюков.

— Господин полковник, в полку — бунт, — с таким криком ворвался Чебученко в его квартиру. — Совсем очумели казаки!

Полковник еще не спал — сидел за столом и писал письмо жене… Вдруг какой-то полоумный хорунжий! Хоть и в офицерском чине Чебученко был, но экзамена на чин этот не держал. Калмыков прилепил ему вторую звездочку на погоны волюнтаристски, своим собственным решением… Бирюков таких выдвиженцев не любил? Крика от них много, а толку мало. Полковник поднялся. Накинул на плечи китель.

— Объясните толком, что произошло?

Чебученко, давясь словами, хрипя, выкатывая глаза так, что они у него чуть не сползали, как у рака на нос, рассказал, что произошло в казарме Первого уссурийского полка.

Бирюков побледнел, застегнул китель.

— В полк!

— Куда, господин полковник? Казаки вас убьют. Озверели люди. Краснюки, одним словом.

Командир полка оборвал его:

— Не краснюки, а уссурийцы, наши земляки!

— Внизу лошадь стоит. — Чебученко не слушал его, продолжал сипеть, давиться воздухом, жевать фразы. — Я прискакал. Правда, седла нет.

Полковник был наездником, не хуже хорунжего, с лету прыгнул на коня и поднял его на дыбы, рванул. Чебученко ухватился за жесткий лошадиный хвост, хлестнувший его по лицу, и заперебирал ногами по снегу — ему нельзя было отставать от полковника.

Из-под копыт летело твердое, как камень, крошево, хлестало хорунжего по щекам, он отчаянно жмурил глаза, стискивал веки — боялся, как бы чего не вышло, иначе останется слепым, и перебирал, перебирал сапогами, задыхался, но от Бирюкова не отставал. Да и тяга у него была хорошая и буксир крепкий — лошадиный хвост.

Когда до казармы оставалось метров триста, Чебученко оторвался от хвоста — сил, чтобы бежать дальше, не осталось совсем, — растянулся на твердом колючем снегу и на несколько мгновений, похоже, потерял сознание. Темнота перед ним вдруг сделалась бурой, замерцали в ней тусклые искры, лицо обожгло снегом. Хорунжий очнулся, поспешно поднялся, шатаясь, побежал дальше к казармам.

А полковник был уже во дворе казармы, ловко осадил лошадь и спрыгнул на землю. Во дворе топтались казаки.

— Тю, — произнес один из них, в темноте невидимый, — лошадь, угнанная хорунжим, вернулась.

— Мы ее, Пупок, даже в Спасске разыскали бы и вернули владельцу… Как же казаку без коня? Никак, — с казарменно-станичным философом Пупком разговаривал Оралов. Его голос, низкий, трескучий, можно было легко отличить от других голосов, так он выделялся.

— Вот полковник дурак, — проговорил Пупок и понизил голос, — и чего он приехал? Голову ему сейчас срубят, тем дело и кончится.

— Жалко будет — сказал Оралов, — мужик-то он неплохой.

— Счас, дурака уговаривать начнем…

— Это будет его самая большая ошибка.

Бирюков действительно начал уговаривать казаков: приложил руку к груди и поклонился им.

— Братцы, не бунтуйте, прошу вас… Ведь вы бунтуете против самой России.

— Ты, господин полковник, Россию с атаманом Калмыковым не путай, — выкрикнул кто-то из толпы, демонстративно щелкнул шашкой, вытянул ее из ножен, а потом с силой всадил обратно.

— Атаман Калмыков — это тоже Россия, — горько поморщившись, произнес полковник, — как в казачестве войско Уссурийское.

— А то, что атаман японцам задницы облизывает — это тоже во имя Росси, господин полковник? Чтобы ей жилось лучше, да?

— Заклинаю вас! — высоким голосом выкрикнул полковник. — Вернитесь в казарму, на свои места!

— Дудки!

В это время во двор ввалился вконец обессиленный Чебученко. Отметил, что народа толпится много — человек триста, не меньше. Если не больше… Люди были возбуждены.

— Калмыков — предатель! — громко прокричал кто-то. — Во имя Японии предал интересы России.

— На кол Калмыкова!

— Лучше петлю на шею. Этого он достоин больше, чем кола. Петля — позорнее.

Страсти накалялись. В прокаленном дворе, в котором любили опрастывать свою требуху казенные лошади, сделалось совсем холодно. С петлей для Калмыкова полковник Бирюков никак не мог согласиться и выдернул из кителя маленький, игрушечно выглядевший револьвер. Напрасно он сделал это, не надо было ему хвататься за несерьезную детскую пуколку. С такими людьми, как фронтовики, можно разговаривать лишь с помощью одного толмача — пулемета «максим». В крайнем случае при поддержке «люськи» — английского ручного пулемета «люис».

— Возвращайтесь в казармы! — прокричал Бирюков командным голосом и взмахнул игрушечным пистолетиком. — Немедленно!

Один из казаков — звероватый, в лохматой бараньей шапке, с блестящими глазами, видными даже в ночной темени, рывком сдернул с плеча карабин.

Кто-то это засек, попробовал остановить казака:

— Не надо. Видишь — полковник не в себе…

Казак в бараньей шапке не услышал его, — вернее, сделал вид, что не услышал, — передернул затвор и, не целясь, хлобыстнул в полковника выстрелом. Полковник дернулся от боли, застонал — пуля угодила ему в плечо, — приложил к ране руку с зажатым в ней пистолетиком.

Галдевшие казаки замолчали, словно этот одинокий выстрел оглушил их, заставил отрезвиться. Кто-то сожалеющее охнул и пробормотал:

— Напрасно, братцы!

Но у казака в бараньей шапке словно бы что-то помутнело в мозгу, он блеснул тусклым оловом своих глаз и загнал в ствол карабина второй патрон. Через мгновение громыхнул еще один выстрел, обдал людей душной кислой вонью.

Казак был опытным стрелком — снова попал в полковника. У того пистолетик вышибло из пальцев, голова сломалась в шее и он ткнулся лысеющим черепом в снег: вторая пуля разворотила ему живот.

На стрелка тем временем навалились соседи, сразу три человека, выкрутили карабин и, приводя в норму, хлобыстнули несколько раз кулаками по шее:

— Провокатор!

Вполне возможно, что это был провокатор, специально взращенный «казачок», определить нам не дано — вон сколько лет прошло с той поры— И бумаг не осталось никаких. Ни фамилии этого стрелка, ни имени. Известно только, что из бывших красноармейцев. Да еще, что был он в свое время награжден Георгиевской медалью.

Чебученко видел, что происходило — полковник упал в снег на его глазах, — с досадой рубанул кулаком воздух и словно бы пару гвоздей вбил в крутой хабаровский мороз.

— Убили полковника-а, — из глаз Чебученко брызнули холодные слезы, — убили… Чего же я стою? — Он опомнился. — Надо мчаться в штаб. Там же ничего не знают. Сейчас эти люди пойдут убивать штабных… Обязательно!

Хорунжий развернулся и резко, громко скрипя подошвами сапог, побежал к штабу ОКО.

Как ни странно, не спал и начальник штаба войсковой старшина Савицкий. С бледным лицом и припухлостями под глазами, он маялся животом. Ему советовали пить соду, которая помогает снять желудочную боль, но Савицкий к соде относился с недоверием, отмахивался от нее, как от мухи, и продолжал страдать. Поговаривали, что скоро он станет полковником — широко шагал мужик, ни кальсоны у него не трещали, ни шаровары, вот ведь как…

Здесь, в штабе, о восстании в Первом уссурийском полку ничего не знали. Савицкий, услышав про это, схватился обеими руками за живот, расстроено пошевелил влажными губами, но в следующее мгновение пришел в себя и скомандовал:

— Выкатывай в окна штаба два пулемета!

— Окна надо открывать… Замерзнем же, господин подполковник, — выкрикнул кто-то.

— Не подполковник, а войсковой старшина — это раз, и два: что лучше — замерзнуть или получить пулю в лоб?

— Пулю…

— Дурак! Через двадцать минут, мил человек, тебя ею и наградят персонально, — голос у Савицкого сорвался. — Приготовься к бою!

Восставшие сейчас действительно двигались к штабу — рассчитывали здесь застать Маленького Ваньку. Но Калмыкова в штабе ОКО не было, и вот что было плохо — Савицкий не знал, где он сейчас находится. Тем не менее призвал к себе бойца в неформенной шапке-кубанке, с лихим белесым чубом, сваливавшимся на нос:

— Ильин, дуй к атаману на квартиру, глянь, есть он там или нет? Ежели нет — возвращайся немедленно, ежели есть — предупреди, пусть побережет себя.

Через минуту Ильин скрылся в туманном морозном сумраке. Калмыкова на квартире не оказалось — ни Калмыкова, ни верного ординарца Григория Куренева. Ильин выругался, стряхнул с белесого чуба снежную намерзь и понесся обратно.

События развивались стремительно. К восставшим двум сотням Первого уссурийского полка примкнула пулеметная команда и артиллеристы. Штат артиллеристов в отряде Калмыкова был раздут, как лошадиная торба рубленой соломой. Кроме конно-горного дивизиона, состоявшего из двух батарей, имелись еще отдельная юнкерская батарея, тяжелая батарея — также отдельная, хозяйственная часть — специально для пушкарей, укрупненный взвод управления, команда разведчиков, учебная команда, нестроевая команда, артиллерийский парк и гордость атамана — бронепоезд «Калмыковец», наводивший шороха на железной дороге, с ним даже настырные чехи старались не связываться — побаивались. Командир на бронепоезде был очень нервный — говорят, из кронштадтских моряков, невесть каким ветром сюда занесенный, но он лишь один из всех был знаком с английской скорострельной пушкой «пом-пом», а также с тощими, но злыми пушчонками тридцать седьмого калибра, укрепленными на обычных тележных колесах, чтобы отбиваться от аэропланов. Поэтому атаман и доверил ему бронепоезд; видя по дороге что-нибудь подозрительное, неприятное — тех же чехов в их мышиной форме, — кронштадтский матрос скрипел зубами и незамедлительно открывал артиллерийскую стрельбу.

Кстати, фокус с тележными колесами придумал именно этот матрос — у семеновцев, на их поездах, такого не было: пушки на семеновских броневиках били только из щелей, которые были вырезаны для них в броневой обшивке, и не более того — нововведений читинские инженеры не признавали.

Но вернемся к делам скорбным, к напасти, навалившейся на Маленького Ваньку (кстати, раз Маленький Ванька, значит, должен быть и Большой, но Большого Ваньки, увы, не было). Добрая половина артиллеристов (кроме юнкеров) перешла на сторону восставших. Так что количество тех, кто призывал посадить атамана на кол, перевалило за пятьсот человек.

Именно эти пятьсот человек, окутанные морозным паром, усиленно растирая замерзшие носы, ежась от стужи, двигались к штабу, занимавшему огромный купеческий особняк, — поговаривали, что в особняке том останавливался сам Чурин, великий дальневосточный купец. Увидев пулеметы, восставшие остановились.

Что было плохо, так это то, что ими совершенно никто не управлял; у восставших не было руководителя; серая замерзшая толпа расползалась: кто-то хотел устремиться в лес по дрова, кто-то в ресторан есть печеных куропаток, кто-то умчаться в слободу по вдовушкам: у толпы этой не было не только руководителя, но и цели — люди не знали, что им делать, за что бороться, чего требовать? Всем хотелось спокойной сытой жизни, некой безмятежности, что ли, — чтобы ни о чем не думать, не помнить ни войну, ни голодуху невольную, что хуже смерти, когда приходилось довольствоваться горстью картофельных очисток в день, ни Маленького Ваньку с его короткими кривыми ногами… Чего еще нужно простому человеку?

Надо отдать должное американцам — они узнали, что началось восстание еще до того, как оно началось. Исхитрились. На разведку денег они не жалели. Но Маленькому Ваньке не сказали ни слова — пусть ему об этом скажут японцы.

А японцы восстание просто-напросто прозевали… В общем, Калмыков угодил в некую мертвую зону, где ничего не было ни видно, ни слышно.

Набившись в тесный двор штаба и опасливо поглядывая на рыльца двух «максимов», восставшие стали требовать Калмыкова.

На крыльцо вышел Савицкий.

— Атамана здесь нет, — коротко заявил он. Как отрезал.

— А где он?

— Спросите у него самого, — Савицкий, морщась, поглаживал ладонью живот, его продолжала допекать боль, — мне он, когда куда-то уходит, не докладывает.

Дульца двух пулеметов, выглядывавшие в раскрытые окна, грозно задвигались. Собравшиеся затоптались смятенно, захлопали рукавами шинелей, завздыхали — они не знали, что делать. Савицкий тоже вздохнул: он тоже не знал, что делать — не стрелять же в этих людей из «максимов»… И атаман куда-то исчез… Не специально ли? Стрельбу такую не простят ни ему, ни Ивану Павловичу — понесут обоих ногами вперед. Боль, сидевшая в желудке, сделалась нестерпимой.

Казаки, набившиеся во двор штаба, стучали сапогами друг о дружку; сильнее всего в этот мороз отмерзали ноги — костенели, делались деревянными, негнущимися.

— Может, вернемся в казармы? — предложил кто-то нерешительно.

— Да ты чего, паря! — взвился Пупок. Он всегда оказывался в нужное время в нужном месте, всегда ему везло на какие-нибудь приключения. — Возвращение в казармы для нас гибельно.

— Слушай, Пупок, ты мужик головастый

— Головастый, — не стал отрицать Пупок.

— Вот мы тебя и избираем руководителем. Веди нас…

— Да вы что? — Пупок вскинулся, будто получил в зад заряд дроби, голос у него сделался испуганным: — Вы чего? Какой из меня руководитель? Никогда таковым не был. И головастым себя не считаю. Вы чего?

Толпа заволновалась. Пупка тут знали многие. Послышались крики:

— Любо!

— Пупка — в начальники!

— Из него вполне получится Стенька Разин.

Вот так Пупок и стал руководителем восстания. Оралов придвинулся к нему, пожал руку:

— Поздравляю!

— Нашел, с чем поздравлять!

«Где атаман? — морщился от боли Савицкий. — Куда подевался?»

А атаман скакал вместе с Гриней Куреневым к японцам: Маленький Ванька впереди, Григорий, прикрывая его от выстрелов вдогонку, позади.

О бунте третьей и четвертой сотен он узнал едва ли не раньше всех — вслед за американцами: из казармы к нему примчался казачок-землячок, прибившийся к уссурийцам из Терского войска — он примчался к земляку в ту минуту, когда мятежники еще только начинали громко драть глотки. Калмыков, надо отдать ему должное, в этот раз сориентировался мгновенно, схватил карабин, закинул себе за спину, свистнул Куренева и был таков.

Единственно, к кому он мог пойти, были японцы. По пути заскочил к Эпову, который носил уже погоны есаула и собирался в войсковые старшины. Не сходя с коня, постучал рукоятью плетки в окно:

— Есаул!

Эпов высунулся в форточку.

— Иван Павлович!

— Поднимай отряд по тревоге. У нас беда.

— Что случилось? — голос у Эпова дрогнул — с бедой мириться не хотелось.

— Взбунтовались третьи и четвертые сотни в полку у Бирюкова.

— Красноармейцы?

Они самые, будь неладны… А я им верил. Тьфу! Поднимай, в общем, отряд. А я — к узкоглазым за помощью.

— С богом! — Эпов перекрестил атамана.

Маленький Ванька хлестнул коня и растворился вместе с ординарцем в ночи. Начинала мести поземка, над крышами домов постанывал ветер.

— Свят, свят, свят! — Эпов, опытный вояка, зубы съел на войне, опасность ощущал ноздрями, а тут чего-то заволновался, руки у него затряслись — никак не мог натянуть на себя галифе.

Брюки галифе, в отличие от казачьих шароваров, ему нравились, и хотя галифе считались неформенной одеждой, Эпов нашил на них желтые уссурийские лампасы и ходил в обнове по Хабаровску, гордо вскинув голову.

Сразу было видно — идет казачий начальник.

Автомобилей у калмыковцев было немного — в редких случаях к штабу подгоняли богато убранный автомобиль с блестящим радиатором и хромированными спицами на колесах; раз подгоняли авто — значит Маленький Ванька ехал куда-нибудь клянчить чего-нибудь или же встречаться с очередным пшютом из Владивостока — тем же Ивановым- Риловым, Неометтуловым, либо с деятелями из ПОЗУ — Приморской земной управы, которые отчаянно тянули на себя одеяло и считали, что они — главные в этой части света, чего хотят, то и будут делать…

Вспомнив о роскошном штабном автомобиле, Эпов невольно крякнул:

— Эх, ландо бы сюда, я б живо не только Хабаровск поднял на ноги, но и Благовещенск. Но машины не было, и Эпов поспешно вскарабкался на «музыкального» коня — этакого бокастого пердунка, носившегося по Хабаровску с громкими музыкальными звуками. Вони от коня было не меньше, чем от автомобиля, имевшего дырявый мотор.

Но что хорошо — конь был неутомим, мог скакать, не уставая, сутками, а автомобиль так не мог.

Восстание уссурийцев разгоралось. Покинув штабной двор, казаки на ближайшей же площади развели высокий костер, у купца второй гильдии Пышкина разобрали поленницу, сложенную около забора, и перетащили дрова на площадь.

Из купеческого дома пробовал выскочить, защитить имущество своего хозяина мохнатенький, похожий на замшелый поздний гриб служка, но Пупок, почувствовавший себя командиром, так рявкнул на него, что мужичок икнул растерянно и поспешил растаять, поняв, что ему будет плохо. Некоторое время в темноте было слышно его икание, а потом исчезло и оно.

Когда народ отогрелся у жаркого костра, послышались голоса:

— Командуй нами, Пупок! Даром, что ли, мы тебя в атаманы выбрали?

— Пупок, говори, чего делать?

— Чего делать, чего делать? — Пупок озадаченно почесал затылок. — По моему разумению, если б нас набралось тысячи три, с Маленьким Ванькой можно было бы воевать, но нас-то всего сотни три-четыре…

— Бери выше — пять! Я считал.

— Пять сотен — это тоже войско. Если на подмогу к нам придет Шевченко Гавриил Матвеевич — тогда мы войско, на коне… Но где Шевченко — никто не ведает. Говорят, зимует где-то в сопках под Спасском в трудных условиях и на помощь вряд ли отважится.

— В таком разе что делать, Пупок?

— Идти за помощью самим.

— К кому?

— К американцам.

— Атаман — к японцам, мы к американцам. Не слишком ли? Становиться на колени перед иностранцами — штука позорная.

Пупок сдвинул на нос лохматую шапку и поскреб ногтями затылок, потом сунул руки в пламя, погрел их.

— Говори, Пупок, не молчи! Что делать?

— Я же сказал — идти к американцам.

— Это мы уже слышали.

— Другого пути нет — только один. Иначе Маленький Ванька порубает всех нас, как капусту для засолки. — Пупок улыбнулся хмуро и одновременно жалко — он представил себе, как бесится сейчас атаман.

— А может, лучше пойти к японцам?

— Нет, только к американцам. Японцы нас не поддержат, они поддержат Калмыкова.

Все-таки у Пупка была неплохая голова, недаром он считался деревенским мыслителем, мог просчитывать действия на пару шагов вперед. На большее не мог, а на пару шагов мог. Скомандовал восставшим:

— Давайте, братцы, строиться. В колонну по три.

— Пупок, не зарывайся! Сейчас изберем другого начальника.

— А я и не зарываюсь. И быть у вас начальником мне тоже не очень-то с руки. Еще не хватало — отвечать не только за самого себя, но и за каких-то дураков, — в горле у Пупка что-то дернулось, будто в глотку влетела рыбья кость, он поперхнулся, потом, одолевая себя, мотнул головой упрямо: — Значит, команда будет такая — кто хочет идти со мной к американцам — стройся! Кто не хочет, американцы ему противны, пусть выбирает себе другого командира.

Восставшие, все до единого, выстроились в колонну по три, никто не захотел идти к японцам.

— Вот это дело! — Пупок довольно потер руки. — Так, глядишь, и целыми останемся, при головах и волосах.

Колонна восставших, отчаянно скрипя промерзшими сапогами, вытянулась к широкую темную улицу и растворилась в ней.

Американцы — это был единственный верный ход, который сделали восставшие; все остальные ходы были обречены.

Маленький Ванька очень реально оценил на сей раз опасность, которую представляли для него бунтовщики, — именно так он назвал выступившие против него сотни и, как всякий опытный игрок, перекрыл им любую возможность совершать маневры — успели они только к американцам.

Пупок разумно решил сыграть на противоречиях двух медведей, забравшихся в одну берлогу, — японцев и американцев. Американцы явно готовы пойти на любое ослабление власти Калмыкова, поскольку это ослабляло позиции японцев: в общем, Пупок рассчитал этот ход точно — на первый план вышла политика, а политические ходы часто бывают очень неожиданными.

К утру Пупок и усталая замерзшая колонна находились уже в расположении 27-го американского полка.

Дежурный офицер срочно поднял с постели полковника Стайера:

— Сэр, происходит что-то непонятное.

— Что именно?

— К нам в полк пришли записаться русские.

— Много?

— Пятьсот с лишним человек.

Стайер невольно присвистнул:

— Такого прецедента в американской армии еще не было, — сон с него слетел в одно мгновение. Через несколько минут командир полка в накинутой на плечи шубе вышел к воротам, у которых находились восставшие.

— Кто у вас главный? — на исковерканном русском языке спросил Стайер. Пупок вздохнул и потупил глаза: светиться и сообщать, что его выбрали руководителем восстания, очень не хотелось. Стоявший рядом с ним Оралов хлопнул Пупка рукой по погону:

— Вот он — руководитель!

— Что вы хотите? — спросил Стайер.

Пупок поднял глаза и сказал:

— Мы не желаем служить у атамана Калмыкова.

— Почему?

— Из-за притеснений атамана и господ офицеров. С нами обращаются, как с собаками. За службу платят копейки. Мы просим разрешения вступить в вашу армию. Помогите нам! Пожалуйста, — униженным тоном попросил Пупок.

Стайер поспешно удалился в канцелярию — связываться по телефонному аппарату с генералом Гревсом — старшим воинским начальником. Гревс спросонья долго не мог понять, что происходит, потом очухался и приказал:

— Пропустите русских в расположение полка, выдайте по чашке горячего кофе и накормите бутербродами.

— В нашей столовой не будет столько бутербродов, господин генерал.

— Сделайте это за мой счет, полковник.

У генерала были неограниченные представительские — он мог угостить восставших казаков не только бутербродами, но и горячими бифштексами с кровью.

Стайер щелкнул каблуками:

— Есть!

— Какие требования у восставших?

— Они хотят вступить в американскую армию.

— Это совершенно исключено!

— Я понимаю, что исключено, но требования их таковы.

Гревс подумал, что насчет бутербродов он погорячился, восставшие могли бы обойтись булочками.

А Маленький Ванька продолжал действовать. Он не только договорился с японцами о поддержке, он уже связался с Приморьем, с войсковым правительством, сидевшим во Владивостоке. Не приведи, Господи, если восстание этих дураков из Первого уссурийского полка поддержат там… Тогда все. Тогда готовь задницу для оглушительного пинка.

На следующий день он разослал по всем станциям цибулю, собственноручно сочиненную: всех, кто будет выступать против атамана и войскового правительства, — арестовать. Независимо от должности, чинов и регалий — сразу в кутузку! Войсковое правление было поставлено на ноги: атаман велел всем членам правления не спать по ночам, не завтракать утром, но бунт подавить в зародыше. Чтобы им и не пахло.

Но главное — чтобы дух этот подленький — задирать хвост на батьку — не просочился в другие части, не вспыхнул там злым пламенем…

Атаман знал, что делал: восставшие оказались в изоляции, пламя бунта не смогло распространиться ни по войску, ни по станциям. Бунт угас, так и не разгоревшись, — да и не было у бунта этого ни планов, ни целей, ни руководителей. Случайные люди типа Пупка — это не руководители. Это жертвы, которых выдвигают из своих рядов такие же жертвы, именуемые народными массами.

Но вернемся в промороженный неуютный двор 27-го американского полка, где в ожидании кофе и бутербродов сгрудились восставшие.

Что с ними делать дальше?

— Русские пришли с оружием? — спросил Гревс.

— Так точно, сэр!

— Разоружить немедленно!

Здесь же, во дворе, восставших разоружили, потом загнали в казарму — отогреться, в казарме произвели поименную перепись, а днем, под конвоем, перепроводили в лагерь военнопленных, расположенный на Красной Речке. — Гревсу надо было перевести дыхание и связаться с Вашингтоном: он не знал, что делать. Генерал никак не мог, просто не имел права зачислить пятьсот русских оборванцев в американскую армию. И держать в лагере военнопленных тоже не мог — он превышал свои полномочия.

Вскоре к американцам приехал войсковой старшина Савицкий, попросил суровым голосом:

— Господа, верните нам отнятое у взбунтовавшихся казаков оружие!

Американцы показали ему кукиш — даже разговаривать не стали.

— Мы решили вопрос о приеме наших добровольцев в американскую армию. Вместе с оружием. — И открыли дверь пошире, чтобы располневший Савицкий мог покинуть штабную комнату, не зацепившись животом за косяк.

Маленький Ванька поскакал к японцам жаловаться на американцев.

Делегация японского командования в составе трех человек не замедлила явиться к генералу Гревсу.

Гревс был холоден и категоричен.

— Нет! — коротко ответил он на просьбу японцев вернуть оружие Калмыкова и дал понять, что продолжать разговор не намерен.

Японцы намек поняли и, вежливо улыбаясь, удалились.

Вечером у Гревса появился японский военный, наделенный дипломатическими полномочиями. Он передал генералу официальный документ, из которого следовало, что вооружение, а также имущество, отобранное у восставших, является собственностью японской армии. Более того, из документа следовало, что боевой отряд атамана Калмыкова ОКО с первых же дней своего существования получал оружие, боеприпасы и снаряжение от японских военных.

Это практически было первым документальным признанием японцев — они сообщали вполне официально, что пригрели Калмыкова и взяли его к себе на содержание.

Гревс, прочитав эту бумагу, улыбнулся ехидно — японцы здорово подставились, а уж он, генерал Гревс, обязательно постарается использовать ее в своих подковерных играх. Подняв телефонную трубку, Гревс несколькими энергичными движениями крутанул рукоять аппарата, попросил дежурного связиста:

— Соедините меня, голубчик, с полковником Стайером, — и когда в трубке загремел командный голос полковника, приказал ему: — Немедленно верните оружие, лошадей, если они были, и вообще все снаряжение, изъятое у русских казаков!.. Полковник, вы не дослушали меня! Почему вы решили бежать вперед паровоза? Не спешите! Верните все это представителю японского командования. Понятно?

Услышав последние слова, Стайер начал что-то невнятно хрюкать в кулак — не ожидал, что японцы расколятся.

— Вам все понятно, полковник? — спросил Гревс.

— Так точно!

— Вы забыли добавить слово «сэр».

— Так точно, сэр!

— Выполняйте приказ!

Утром следующего дня все изъятое у восставших имущество было передано японцам — они приехали за ним на нескольких грузовиках и увезли в другой конец города, где располагался штаб дивизии генерала Ооя.

Калмыков спешно создал и утвердил собственной росписью состав военно-полевого суда, цель была одна — расследовать события двадцать седьмого — двадцать восьмого января 1919 года, виновных строго наказать.

Суд не стал выяснять, кто прав, кто виноват, кто действительно руководил действиями восставших, а кто лишь метлой сгребал бумажки на площади и наводил чистоту, — взял да и подвел всех под одну черту: каждому, кто хоть как-то был причастен к восстанию, дал по одному году тюрьмы. Заочно.

Через пару дней с редакторами хабаровских газет встретился генерал Оой, который сообщил, что вопрос о восстании будет рассмотрен на совещании представителей союзного командования; совещание это должно скоро состояться во Владивостоке. Что же касается бесчинств, произведенных калмыковцами, то Оой по этому поводу только руки развел.

— Я об этом ничего не знаю, — сказал он. — Дайте мне факты, я их проверю и виновных обязательно накажу.

Двенадцатого февраля Калмыков подписал приказ, по которому Первый уссурийский полк был расформирован. Казаки, оставшиеся верными атаману, и часть офицеров были переведены во Второй уссурийский полк.

Больше всего Калмыков боялся волнений в станицах, но волнения, слава богу, не начались, хотя глухой ропот иногда долетал до Хабаровска с войсковых территорий и атаман незамедлительно поджимал хвост.

После нескольких жалоб на военно-юридический отдел с его страшной «походной гауптвахтой», он этот отдел закрыл, а состав заключенных велел почистить.

— Всех, кто попался на краже пряника у булочника, либо обматерил красивую бабенку и был задержан, — по заднице лопатой! — приказал он. — Пусть бегут отсюда без оглядки. Оставить только шкодливых большевиков, да серьезно провинившихся казаков, остальных, повторяю, — вон!

Генерал Иванов-Рилов, которого атаман, как мы знаем, обещал когда-то высечь нещадно, пошел на повышение, переместился из Владивостока в Омск, но вскоре вновь появился во Владивостоке, на этот раз с неограниченными полномочиями. Генерал этот, в общем-то очень серый, без единой яркой краски, был назначен помощником Верховного правителя по Дальнему Востоку.

Маленький Ванька, позабыв о прошлом, поспешил встретиться с ним.

— Я обязательно признаю власть Колчака как единственную в России, — заявил атаман, едва появившись в дверях кабинета. Ему еще даже не предложили сесть, а он уже сделал свой главный политический ход.

— На каких условиях? — холодно поинтересовался Иванов-Рилов.

— На условиях Александра Васильевича Колчака, — атаман наклонил напомаженную голову. К этой встрече он готовился, как девица, вздумавшая выскочить замуж за гвардейского полковника. — Какие условия господин адмирал поставит, такие я и приму.

— Хорошо, хорошо, — не меняя холодного тона, проговорил Иванов-Рилов.

Ему стало понятно, что курс Калмыкова на автономизацию Уссурийского войска, готового стать «Россией в России», приказал долго жить. Больше строптивый атаман кочевряжиться не будет и признавать станет только одну власть — Колчака.

Иванов-Рилов был доволен. Беседа с Маленьким Ванькой прошла у него, как пишут в таких случаях в газетах (в ту пору тоже писали так), «в теплой, дружеской обстановке».

Договорились даже до того, что Иванов-Рилов переведет свою контору в Хабаровск.

За первой встречей последовала вторая, потом третья.

В результате было подписано соглашение, в котором «высокие договаривавшиеся стороны» облекли свои беседы и договоренности в форму документа.

Маленький Ванька и Иванов-Рилов стали друзьями «не разлей вода», ходили теперь чуть ли не в обнимку. Прошлое было забыто.

Калмыков понимал, что надо срочно собирать новый круг — только победа на общем сборе могла поправить его пошатнувшуюся репутацию. Почесав затылок, атаман разослал по станицам циркуляр с предложением избирать делегатов на Шестой войсковой круг.

Станицы зашевелились.

Устроиться в американскую армию мятежникам не удалось. Пупок повздыхал, повздыхал немного и сказал приятелю-земляку Оралову:

— Жизнь, брат Вениамин, очень колючая штука. Но воспринимать ее надо такой, какая она есть.

— Может, постараемся устроиться в американский лагерь надсмотрщиками?

— Не возьмут, — мотнул головой Пупок.

— Но почему-у?

— По кочану, да по кочерыжке. Не возьмут и все.

— В таком разе, что будем делать?

— Надо пробираться домой, в станицу. Там мы не только от Калмыкова — от самого черта спрятаться сумеем.

— Это хорошо. — Оралов не сдержался, расцвел в улыбке, лицо у него помолодело. — Дома и стены помогают. Жену увижу… Нужно только прибиться к какому-нибудь пассажирскому поезду.

— Ни в коем случае! Если прибиваться, то только к товарняку. Пассажирские Маленький Ванька чистит так, что только перья из подушек летят. Даже к бабам под юбки забирается.

— Чего, мужиков пытаются там найти?

— Не мужиков — золото! И представь себе, Вениамин, — находят.

— Общипать бабу — дело нехитрое и приятное, — вид у Оралова сделался мечтательным, он облизнулся. Пупок это засек, усмехнулся — соскучился мужик по дамскому полу.

Вечером Оралов решил поговорить с американцем-капитаном, начальником лагеря — русский тот знал хорошо. Говорили, отец его добывал золото на Аляске, а когда Аляску продали САСШ — СевероАмериканским Соединенным Штатам, остался там и через некоторое время получил на руки бумажку, из которой следовало, что он с той поры — гражданин САСШ.

— Господин капитан! — окликнул Оралов «русского американца». Тот стоял у ворот и, постукивая тростью по утепленным сапогам, задумчиво посматривал на лагерь — что-то ему не нравилось, а что именно, он не мог сообразить.

— Ну! — раздосадованно откликнулся капитан. — Что случилось?

Оралов сунул руку за пазуху и достал оттуда небольшую соболью шкурку, встряхнул ее — с шелковистого волоса на снег будто бы электрические искры полетели. Капитан заинтересованно глянул на шкурку и громко стукнул тростью по сапожному голенищу.

— Это вам, — сказал Оралов, — от благодарных казаков… За то, что вы не отказали нам, приняли в лагерь.

Капитан молча взял шкурку в руки, встряхнул ее. На снег вновь посыпались искры. Капитан улыбнулся и сунул шкурку за отворот подбитой мехом шинели.

— Господин капитан… — голос у Оралова сделался жалобным, он прижал к груди обе руки. — Возьмите меня работать к себе.

— Не могу, — ровным, лишенным каких-либо красок тоном ответил капитан. — Если бы вы были американским гражданином, взял бы. Но вы не американский гражданин, верно?

— Ага… Не американский.

— Вот потому и не могу взять — у меня инструкция… Понятно?

— Ага, — грустно пробормотал Оралов, — все понятно.

Жаль только, отдал капитану дорогую шкурку, ее можно было обменять на базаре на продукты. Прав был Пупок: американцы их к себе не возьмут. Рожей не вышли. И пачпортами. Оралов почувствовал спазмы в горле, отвернулся от капитана и как бы нечаянно мазнул рукой по глазам.

Теперь они с Пупком, не прикрытые американцами, как голенькие на снегу…

Он пришел к Пупку, рассказал все. Шмыгнул тихо носом, привычно провел ладонью по глазам, сшибая с ресниц соленые слезы. Спросил:

— Что будем делать?

— Я же сказал, Вениамин, — бежать. Другого пути у нас нет.

На их счастье, морозы отпустили, перестали давить, стало легче дышать, воздух был уже не так обжигающе тверд, снег не скрипел под ногами, природа подобрела.

Ночью они перемахнули через частокол лагерной ограды, — часовой на вышке, отставив винтовку в сторону, сладко спал, ничего не видел, — по снегу выбрели на замусоренный соломой проселок и вскоре дружно шагали в сторону села, по самые трубы утонувшего в сугробах; из села они рассчитывали совершить бросок к железнодорожной станции.

На станции этой вряд ли обнаружатся калмыковские патрули, так далеко они обычно не забираются. А дальше — ищи их, свищи, — двух беглецов, возвращающихся домой.

Дышалось легко, ноги бежали по земле словно бы сами по себе, резво, над головой тихо скреблись своими жесткими спинами о небо темные ночные облака. Иногда в выси, в черных провалах, вспыхивали далекие крохотные огоньки, грели душу — это были звезды.

Взглянуть бы одним глазком, что за жизнь там, что за народ на звездах обитает, какие люди населяют тамошние деревни. Наступит ведь время, когда все это станет известно.

Пупок завистливо вздохнул — он до этого времени не доживет. Не дадут дожить, это Пупок понимал хорошо. Он это собственной шкурой ощущал.

До села добрались без приключений, там погрелись в домишке церковного сторожа — он бедолаг чаем напоил, а к чаю выставил полтарелки кирпично-твердых сухарей.

— Калмыковские разъезды сюда заглядывают, отец? — спросил Пупок у церковного сторожа.

— Редко, — сторож понимающе сощурился. — От Маленького Ваньки, я так понимаю, скрываетесь?

Пупок удивился.

— Вы тоже атамана Маленьким Ванькой называете? Значит, дошла молва и сюда?

Сторож с усмешкой качнул головой:

— Дошла и сюда.

Через десять минут Пупок с Ораловым поднялись, поклонились сторожу в пояс:

— Не поминай нас, дедусь, лихом… И прости.

— Бог простит! — по-церковному ответил дед. — А я уж тем более прощу. Берегите себя!

Днем беглецы пристали к конскому поезду: в восемнадцати вагонах стояли лошади, их везли во Владивосток, в формирующийся конвой при приморском правительстве. Чтобы дальневосточное охранное подразделение выглядело не хуже, чем конвой у атамана Калмыкова, подрядчики специально закупили в Чите коней — выносливых степных монголов.

К этому эшелону станичники и пристали.

— Конскими яблоками будет пахнуть, но это не беда, — сказал Пупок, плюхаясь задом в отдельный закуток, плотно набитый сеном. — Хар-рашо! — Он втянул руки и вкусно похрустел костями.

Оралов, неверяще улыбаясь, со счастливым детским выражением на лице — не верил в то, что все так удачно сложилось, — упал на сено рядом, подпрыгнул так же, как и его приятель, беззаботно и раскинул руки крестом:

— Вот повезло, так повезло.

Под настилом вагона мерзло, как-то очень уж неуютно застучали колеса. А здесь, в закутке, было хорошо. Тепло, покойно, рядом задумчиво хрустели сухим сеном лошади.

— Неужели скоро будем дома? — Оралов счастливо вздохнул. — Дома-а…

— Не кажи «гоп», пока через плетень не перемахнешь, — назидательно произнес Пупок, зарылся поглубже в сено, воскликнул довольно: — Тепло!

В вентиляционные отверстия, сделанные в вагоне, — схожи они были с обычными форточками, — тянул встречный ветерок, вымораживал помещение, и Пупок подумал, что неплохо бы пресечь этот холодный поток, заткнуть «форточки» сеном, но потом подумал, что сено выдаст их с Ораловым, и не стал этого делать. Лучше уж забиться в сено — там тепло.

Через полтора часа поезд остановился на большой людной станции. Станция была богатая; ни погромов, ни казачьих плеток не боялась, между вагонами шныряли старухи с чистыми узлами, в которых погромыхивали глиняные банки с запеканкой и снетком. Какой-то мужик на костылях торговал свежим маральим мясом, рядом молодайка трясла двумя жирными кусками кабанятины и кричала, что было силы:

— Сало дикого вепря, домашнее, копченое… Сало дикого вепря!

Дикое и домашнее у молодайки соседствовало рядом.

— Неплохо бы перекусить, — облизнувшись, произнес Оралов.

— А гроши есть?

— Немного есть.

Пупок выглянул в «форточку», быстрым взглядом обследовал перрон.

— Народу много, — сказал он. — Если один из нас высклизнет из вагона, а потом нырнет обратно — вряд ли кто заметит.

— Ну что, может, я попробую? — предложил Оралов.

— Дуй!

Оралов отжал дверь теплушки и выскользнул в образовавшуюся щель, спрыгнул прямо на занесенный снегом деревянный настил. Поморщился от ора голосов, вонзившегося ему в уши, присел, натягивая голенища сапог на икры, осторожно глянул в одну сторону, потом в другую — нет ли чего опасного?

Ничего опасного не было, и Оралов неторопливо направился к молодайке, торговавшей «салом дикого вепря домашнего копчения», довольно быстро сторговал у нее кусок, подивился дешевизне кабаньего мяса, купил также буханку тяжелого свежего хлеба и направился назад, к вагону. По дороге сшиб несколько глуток твердого спекшегося сахара, приятно подивился дешевизне сладкого продукта.

Покупки он совершил удачно — с таким запасом еды не только до дома своего — до города Владивостока можно добраться: ни одна голодуха с ног не собьет. У вагона он вновь огляделся и осторожно отжал дверь.

Правильно поступал Оралов — осторожничать надо было; мстительность Маленького Ваньки была известна широко, восставших он никогда не простит — с каждым будет разделываться в отдельности.

Тем более, общаясь с одним репортеришкой из хабаровской газеты, он назвал ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое января «кошмарной». Перетрухнул атаман, похоже, здорово.

Оралов влез в вагон, прикрыл за собой дверь. Похлопал ладонью по крупу лошадь, очутившуюся у него на пути, — каурую, сильную, с крупной белой звездочкой на лбу. Лошадь печально глянула на него, моргнула один раз, другой, словно бы хотела о чем-то предупредить. Но о чем может предупредить человека лошадь? Оралов стукнул костяшками пальцев себе по лбу и, счастливо засмеявшись, произнес:

— Давай, Пупок, обедать! Еды у нас на целый полк хватит.

Пупок на радостный призыв не отозвался — похоже, закопался в своем сене, согрелся, задремал… А может, вообще в сон с храпом погрузился. Хотя не должен…

Оралов пролез под двумя лошадиными животами, без опаски обошел сзади кобылу с тяжело отвисшей нижней губой, стукнул кулаком в прочную деревянную перегородку.

— Пупок, ау! Где ты?

Подкинув в руке кусок с одуряющее вкусно пахнувшей кабанятиной, Оралов сунулся за перегородку, в сенное отделение и обмер.

Пупок лежал, опрокинувшись навзничь, раскинув руки в стороны; шея у него была в крови, из красной, начавшей быстро загустевать жижи высовывались два проволочных хвоста.

— Пу-у… — Оралов ощутил, как изо рта у него выбился пузырь, лопнул беззвучно, обдав теплой моросью небритый подбородок. — Пу-у… Пу-у… — язык у Оралова словно бы прилип к небу, никак не мог оторваться.

Рядом с Пупком, довольно ухмыляясь, свесив с колен тяжелые кисти рук, сидели двое — Юлинек и хорунжий Чебученко. Ноги у Оралова подогнулись, он упал на колени.

— Пощадите, братки, — прохрипел. Скосил глаза на лежащего Пупка, с выпученными мертвыми глазами и вывалившимся изо рта толстым синим языком. — Пу-у-у… Пу-у…

— Хватит пукать, — оборвал его хорунжий, — и без тебя вони много.

В воздухе действительно попахивало чем-то нехорошим — вывернутым наизнанку желудком, что ли. Оралов дернулся и на коленях пополз назад: не хотелось быть удавленным, как Пупок, проволокой; Юлинек, заметив маневр, прыгнул к несчастному казаку, ухватил его за шиворот:

— Стоп!

— Пощадите, — сипло простонал Оралов, — прошу вас…

— Об этом раньше надо было думать, — рявкнул на него Чебученко, — сейчас никшни!

Оралов умолк. Юлинек, крепко вцепившись в когтистое казачье запястье, подтащил Оралова к себе и, косо глянув на хорунжего, сомкнул пальцы на жилистой, сделавшейся неожиданно тонкой шее. Оралов задергался, захрипел, попробовал оторвать цепкие чужие пальцы от своей глотки, но плечистый, крепкий, схожий с орангутангом сытый Юлинек был сильнее вечно голодного, с усохшим телом Оралова; хорунжий присоединился к палачу, помог придавить ноги казака.

Язык вывалился изо рта Оралова, посинел, разбух; жилы, обметавшие язык, тоже разбухли. Казалось, они вот-вот лопнут; Оралов дернулся еще пару раз и затих.

Маленький Ванька не щадил тех, кто шел против него.

Задушив Оралова, Юлинек отряхнул руки, будто сбил с них пыль, с насмешкой посмотрел на хорунжего.

— Кажись, все, — проговорил тот озабоченно — задание выполнено.

— Может, еще кого-нибудь приголубить? — спросил Юлинек вроде бы добродушно, но в глазах его Чебученко увидел беспощадные сумасшедшие искорки, невольно поежился. Понял, что человек этот от всякого убийства получает удовольствие. Если понадобится, чех также спокойно, не раздумывая ни секунды, убьет и его, хорунжего Чебученко. И будет тогда Чебученко лежать с синим вываленным языком, как и этот дохляк, — он глянул на Оралова и отвернулся.

Рядом со стеной вагона, громко и тяжело давя снег, пробежал какой-то железнодорожный служка, хрипло крича на ходу:

— Пора отправляться!

Раз эшелону пора отправляться, то и Чебученко с Юлинеком пора, свое дело они сделали.

— Ну, что, оставим их так отдыхать или сеном прикроем? — спросил Чебученко, стараясь не глядеть на убитых. — Чтоб теплее было…

— Оставим так.

— Если кто-нибудь увидит их в таком виде — родимчик хватит.

— Плевать, — деловито произнес чех, стряхнул со штанов сенные остья, будто собираясь на доклад к высокому начальству.

Они выпрыгнули из вагона и плотно прикрыли за собой дверь.

Через несколько минут «лошадиный поезд», тускло светя красным фонарем, повешенным на стенку заднего вагона, скрылся из вида. Следом за ним понеслась запоздалая поземка и также исчезла.

Маленький Ванька продолжал ликвидировать последствия «кошмарной» ночи: если с кем-нибудь можно было разделаться и содрать с живого кожу, он разделывался; если можно было маслить — умасливал. Деньги у него были: и царские золотые рубли, и японские иены, и английские фунты… Даже монгольские «кизяковые» и те имелись.

Для него сейчас были видны две вещи: первое — проведение очередного войскового круга, на котором он должен, просто обязан победить, второе — накрутить хвосты партизанам, которые немалом в количестве появлялись везде: и в Приамурье, и в Приморье и держали под своим контролем пространства от Читы до Никольска-Уссурийского. Снова всплыл Шевченко — он теперь командовал крупным партизанским соединением и лихо трепал всех подряд: семеновцев, японцев, чехословаков, китайцев, иногда задирал калмыковцев. Кто вставал на его пороге, тех он и бил.

Словом, дел было полно, отовсюду приходили тревожные вести. Маленький Ванька чувствовал себя этакой дамочкой, попавшей в интересное положение: и надо бы рожать, и боязно было, и неведомо еще, что народ скажет по этому поводу.

Колготится пресса. Журналисты атамана не любили, при всяком удобном случае превращали его в кашу — размазывали, как хотели. Но если бы только они не любили! Калмыкова не любили и в официальном Омске, и в официальном Владивостоке — везде он был личностью нежеланной.

В станице Вольной тем временем началась целая кампания, направленная против него. Калмыков подумал, подумал, повздыхал немного, выпил кружку самогона и прыгнул в свой персональный вагон, к нему прицепил другой вагон, набитый охраной, и помчался во Владивосток советоваться с Ивановым-Риловым.

Войдя в кабинет генерала, атаман изобразил на лице самую радушную, самую роскошную улыбку из всех, какие только мог изобразить, широко раскинул руки.

— Господин генерал, вы не представляете, как я рад вас видеть, — вскричал он. — Жду, когда ваш штаб переселится в Хабаровск… Вместе было бы легче скручивать большевиков в бараний рог…

— Дела пока задерживают штаб во Владивостоке, — сухо ответил Иванов-Рилов, поднимаясь из-за стола.

Переговоры атаман провел успешно, договорился о небольшом «ченче»: Калмыков «окончательно и бесповоротно» признавал Колчака как Верховного правителя России, а аристократ Иванов-Рилов признавал «окончательно и бесповоротно» беспородного атамана.

Из Владивостока атаман помчался в Гродеково — надо было нейтрализовать горлопанов в станции Вольной. И это ему удалось — Маленькому Ваньке везло.

Двадцать первого февраля девятнадцатого года в Хабаровске открылся Шестой войсковой круг. Калмыков вертелся, как угорь, угодивший из прохладных глубин на раскаленную сковородку. Председательствовать на круге казаки доверили человеку, которого Калмыков не знал совершенно, — врачу Головлеву.

На заседание круга не явились двадцать делегатов. Калмыков не замедлил выскочить на трибуну:

— Это — результат преступной агитации врагов казачества — большевиков, имеющих тенденцию, как и в прошлый раз, сорвать круг, — громко прокричал он.

Вопросов было несколько, и все — больные. Первый вопрос — события «кошмарной ночи», второй — отношение Уссурийского казачьего войска к центральной власти… Выступая по первому вопросу, Калмыков заявил, что во всем виноваты американцы — это они подготовили восстание, это они поддерживали его, пока восставшие маршировали по Хабаровску и сотрясали своими криками город. Теперь же янки укрывают у себя в лагере виновных, не отдают их командованию ОКО.

— Более того, скажу откровенно, — произнес Калмыков и сделал паузу. В зале немедленно воцарилась тишина. — Американцы намеревались устранить меня самого, — проговорил атаман со вздохом.

— Как это? — растерянно спросил кто-то из зала.

— Очень просто. Из-за угла. Пиф-паф — и человека нет.

Тишина в зале не рассасывалась.

Калмыков продолжил свою речь дальше…

— Днем на Красную Речку, в американский лагерь, выехала делегация круга. Цель была одна — уговорить спрятавшихся там уссурийских казаков вернуться в войско. Казаки заупрямились.

— Как только мы покинем ворота лагеря, так нам придет конец, — сказали они, — кердык на китайский лад.

— Напрасно вы так, мужики, — пробовал урезонить казаков делегат. — Иван Павлович — человек добрый, умеет прощать… Он вас уже простил.

Казаки упрямо замотали головами — все как один.

— Не верим!

Тем не менее делегаты продолжали уговаривать казаков. Дело дошло до того, что казаки вообще отказались общаться с делегатами.

— Передайте атаману, что пока он будет править в войске, мы не вернемся. Долой Маленького Ваньку!

Делегаты возвратились в Хабаровск ни с чем, крайне удрученные: общение с земляками оставило у них гнетущее впечатление. Делегаты вздыхали, сморкались, скребли затылки, кашляли, искали, где бы выпить полстаканчика самогонки, чтобы на душе сделалось теплее.

Когда они приехали на Красную Речку во второй раз, то казаки, засевшие в лагере, обозвали их предателями.

— Вы предатели, продавшиеся Маленькому Ваньке, — сказали они.

Это было обидно, но, видать, справедливо, раз делегаты не нашли, что ответить на это.

— Калмыкову мы служить не будем, — заявили мятежники, — это наша твердая позиция.

На заседание круга пригласили представителей американского командования.

— Верните казаков, ушедших из войска в наш лагерь, — потребовали делегаты.

Полковник Стайер, сияя белыми зубами и цветными орденскими нашивками, украшавшими френч, с улыбкой покачал головой.

— Выдавать казаков мы не будем, они должны определиться сами, — сказал он. — Если решат вернуться — держать не будем, если останутся — будем поить, кормить и предоставлять крышу над головой столько времени, сколько понадобится.

Примечательно, что в те же самые дни на столе у адмирала Колчака появилась аналитическая записка, подготовленная Главным штабом, где шла речь о взаимоотношениях американцев и атамана Калмыкова.

Ученые люди, историки, исследовавшие потом эту записку, отметили особо, что «деятельность США той поры была направлена на вытеснение экономического влияния Японии и овладение российским дальневосточным рынком, а в дальнейшем — на создание широкого товарообмена с остальной Сибирью и Европейской Россией. Опасаясь усиления японцев, американцы устроили бунт в отряде Калмыкова. Указывалось, что бунт калмыковцев и, как следствие, распад отряда «явился весьма ощутимым ударом по Японии, которая была заинтересована в существовании отрядов у отдельных атаманов». Констатировалось, что основная цель США состояла в мировой завоевательной политике по отношению к России, а потому быстрое восстановление ее могущества не будет отвечать истинным намерениям США. Тем не менее, США понимали, что противостоять Японии в ее геополитической стратегии по отношению к российскому Дальнему Востоку может только сильная белая государственная власть{6}.

***

Так Штаты постепенно переходили от неприятия адмирала Колчака к поддержке и в середине девятнадцатого года стали активно его поддерживать. Но было уже поздно — гражданская война в Сибири была белыми практически проиграна и, несмотря на все потуги, американцам в Сибири ничего не светило. Японцам, кстати, тоже.

Улица, где собирались участники круга, была плотно оцеплена казаками — мышь не проскочит. Отвечал за охрану и спокойствие делегатов сам Савицкий — начальник штаба отряда.

Атаман уже давно подумывал о повышении Савицкого в чине — исполнительнейший человек, достоин полковничьих погон. Так, глядишь, и в генералы доскачет.

Заседание круга проходило не так, как хотелось бы Калмыкову: успели-таки враги подкопать под него яму, успели поработать против атамана. Кислым огнем, будто на фронте, когда немцы пускали на наши позиции облака газа, жгло горло, к языку почему-то плотно прилип вкус парной крови, словно бы Калмыкову, как в семинаристской юности, съездили по зубам и от того, что он не смог ответить, было противно и печально.

Хотелось побыть одному, но что дозволено простому человеку, рядовому казаку, не дозволено атаману. Следом за Калмыковым ходил Григорий Куренев и канючил:

— Пообедали б, Иван Павлович, а! Не то уж целые сутки без еды.

Атаман на нудные приставания ординарца не отвечал, хотя хорошо слышал его. В ушах стоял нервный звон, будто туда залезли цикады — поганые насекомые, которых атаман не любил еще с Пятигорска; голову, будто перезрелый арбуз, разваливала боль.

— Иван Павлович, перекусите… — продолжал канючить Куренев униженным голосом, — все горяченькое. Я прямо сюда, в зал заседаний принес.

Атаман продолжал делать вид, что не слышит ординарца. Хрустя снегом, он дошел до края оцепления и неожиданно за плечами казаков, за башлыками, увидел двух мужиков, чей облик показался ему знакомым. Атаман наморщил лоб — не мог понять, где он видел их раньше. Где? Он остановился, приподнялся на цыпочки, заглядывая за оцепление.

Мужики, увидев, что на них смотрит важный человек, генерал, сдернули с себя шапки. Один был лыс, словно вместо головы на плечах у него сидело огромное куриное яйцо: второй тоже был лыс, только на темени кучерявилось несколько жиденьких темных волосинок — жалкие остатки былой растительности.

— Иван Павлович! — уважительно, более того, подобострастно произнесли мужики в один голос. — Наше вам! И чтоб здоровье у вас было крепкое!

Калмыков шагнул за оцепление.

— Вы кто?

Мужики дружно засмеялись и нахлобучили шапки на головы.

— Да мы вас знаем, Иван Павлович… И вы нас должны знать.

— Ничего не понимаю…

— Александровскую миссионерскую семинарию помните?

— С трудом, — хмуро проговорил Калмыков. — Была в молодости моей такая ошибка.

— Вот мы из этой самой ошибки и выплыли. — Мужики дружно, заливисто, будто дети, засмеялись.

Теперь Калмыков начал кое-что припоминать, глянул на одного мужичка, потом на другого и неожиданно воскликнул:

— Гриня Плешивый?

Один из мужиков, тот, у которого впереди курчавились три темных волоска, довольно засмеялся.

Точно. Он самый… — покрутил в воздухе одним пальцем и добавил восхищенно, — вот память у господина генерала!

Атаман перевел взгляд на Грининого спутника:

— А это кто?

— Господин наставник из той же семинарии. Бывший…

Калмыков усмехнулся.

— Ну что, приказать, чтобы вас выпороли? — атаман оценивающе прижмурил глаз. — Или обойдемся без порки?

Плешивый съежился, будто от холода, и проговорил неуверенным голосом:

— Желательно обойтись бы без порки, господин генерал.

— Ну да, вы же — святые отцы! — Калмыков обернулся, глянул на Куренева, стоявшего в трех метрах от него. — Бери, Гриня, этих двух гавриков. Один из них — твой тезка, прозвище его — Плешивый!.. Бери и веди к себе на кухню. Накорми, словом.

— Будет исполнено, Иван Павлович! — озабоченно проговорил Куренев. — А вы сами, когда есть станете?

— Позже, Гриня…

***

Днем делегация круга вновь отбыла на Красную Речку. Калмыков, узнав об этом, раздраженно покрутил головой:

— Дур-раки! Ничего они там не добьются. Взбунтовавшиеся казаки — ломоть отрезанный.

Взбунтовавшиеся на этот раз сочинили грамоту на нескольких листах бумаги, где объясняли причины восстания. В частности, отметили, что «террор, многочисленные расстрелы, нагайки, голод, мордобитие, и тому подобное заставили казаков уйти от атамана», и написали в заключение, что к нему они больше не вернутся.

Делегация вернулась с Красной Речки мрачной. Калмыков понял, что он висит на ниточке — круг, обладающий широкими полномочиями, может не только лишить его полномочий атамана, но и вообще выгнать из казаков. Как некоего инородца, любителя яичницы с помидорами, случайно затесавшегося в их ряды.

Опасения его были не напрасны. На следующий день несколько делегатов внесли предложения, чтобы строевые части войска выделили своих представителей для специального разбора бунта. Это было больше похоже на суд над атаманом…

Калмыков, мрачный, не выспавшийся, со стиснутыми кулаками поднялся на трибуну.

— Я против этого предложения, — сказал он. — Если вы его примете, тут же сниму с себя всякую ответственность за порядок в отряде и уйду из войска. Что будет дальше — можете представить себе сами.

В зале воцарилась тишина.

— Только не это! — раздался звенящий голос из рядов. Калмыков узнал его — это Савицкий. — Если Иван Павлович покинет войско — развалится не только отряд — развалится все войско.

Предложение не прошло.

Казакам, находившимся у американцев, было передано приглашение явиться на заседание круга, где им будет предоставлена возможность рассказать все, что произошло. Если же казаки не явятся, то поставят себя в сложное положение и пребывание их в Уссурийском казачьем войске станет невозможным.

Они даже в станицах не смогут жить после этого — будут считаться инородцами. Угроза подействовала. Из 585 казаков, находившихся в лагере на Красной Речке, на заседание круга явились четыреста пятьдесят человек.

Остальные предпочли жить по собственным правилам. Часть из них вообще исчезла, как это произошло с Пупком и его приятелем — из лошадиного вагона во Владивостоке вынули два остывших тела и поскольку при убитых не обнаружили никаких документов, то похоронили их в общей яме на Морском кладбище.

Не простил Калмыков и казаков станицы Вольной — нечего поднимать свои пипки на атамана, господа хорошие! Станицу лишили статуса, она была превращена в обычный поселок, получивший название Чикаговского и на правах окраины включена в Гродековский станичный округ.

Это устраивало Калмыкова.

Пятого марта казаки, принимавшие участие в заседаниях круга, сочинили резолюцию, в которой приравняли восстание к обычному мятежу, причиной же мятежа назвали «плохое отношение некоторых из командного состава к казакам», и не более, — Калмыкову удалось провести свою линию, скрыть подлинные причины бунта и, в частности, то, что подчиненные его, несмотря на русскую военную форму, были обычными японскими вояками, выполняли их задания и получали жалованье и оружие из рук подданных микадо. Фактически они, с подачи Маленького Ваньки, служили чужой стране и, сами того не зная, занимались тем, что вряд ли бы им когда-либо простила бы Россия. Могла вообще поштучно выдать свинцовые медали по девять граммов весом каждая, но наступили иные времена, а с ними и иные нравы.

Предательство стало такой же нормой жизни, как и подлость, бандитизм, убийства, и атаман уссурийский Иван Павлович Калмыков немало поработал, чтобы «норма жизни» эта стала реальностью.

Интересным было и заявление Калмыкова, прозвучавшее на последнем заседании круга. Шестого марта девятнадцатого года атаман объявил во всеуслышание, что в ближайшее время выступает со всем своим отрядом на Уральский фронт — поддержать Колчака и дать отпор красным.

Заявление это вызвало аплодисменты.

— А атаман наш не так уж и плох, — покидая зал заседаний, говорили делегаты. — Боевой петух, соплями трясет лихо.

— Кто же будет в таком разе атаманить вместо него?

— А лях его знает!

Через пару дней Калмыков собрался отбыть из Хабаровска — ему надо было повидаться с атаманом Семеновым: такие решения, как поход в дали дальние, в пыльные оренбургские степи в одиночку не принимаются, — надо обязательно посоветоваться со «старшим товарищем»:

— А мне можно с вами, Иван Павлович?

— Нет!

— Почему, Иван Павлович?

— Мне положен ординарец-офицер. У тебя нет офицерского чина.

— Так сделайте меня офицером, Иван Павлович… Вы же генерал, вы все можете…

— Ошибаешься, Григорий, — произнес атаман суровым голосом. — Например, есть такие люди, которых надо бы расстрелять, а я их не могу даже пальцем по носу щелкнуть.

— Кто же это такие будут? — Куренев, подражая атаману, прищурил глаз.

— Много будешь знать — скоро состаришься.

Вообще-то Куренев был прав — офицера ему можно было присвоить. Все дело в том, что в пехоте еще при царе было принято решение присваивать в военную пору без всяких юнкерских училищ звание прапорщика, а в казачьих частях звание подхорунжего. Так что Гриня вполне мог быть подхорунжим.

В комнату, осторожно отодвинув в сторону занавеску, заглянул мужичок с куделькой из трех волосинок, прилепившихся ко лбу — бывший семинарист Гриня Плешивый. Калмыков недовольно покосился на Куренева и поцокал языком:

— Ты чего, Гриня, до сих пор кормишь этих двух дармоедов генеральскими обедами?

Куренев потупил взор.

— Кормлю, Иван Павлович. Вы же велели…

— Я велел накормить один раз и не больше. А так, я чувствую, скоро они мои мундиры будут носить.

— Ну что вы, что вы, Иван Павлович!

— Гони их отсюда, пока я казачий наряд не вызвал!

Лысый Гриня немедленно скрылся — пребывать на глазах у бывшего напарника по семинарской бурсе было опасно… Калмыков был не в духе. И причины на это имелись. Во-первых, неведомо, как отнесется к заявлению об отправке отряда на фронт Григорий Михайлович Семенов; во-вторых, дадут ли ему японцы боеприпасы и оружие?

В последнее время узкоглазые урезали свои поставки. Тратить же свои кровные, — а денег у Маленького Ваньки было немало, а том числе и японских, — ему не хотелось: атаман был прижимист, унаследовал это качество от отца. В-третьих, заявление он сделал потому, что у него выхода не было — он обязательно должен сделать это заявление, чтобы поддержать свой авторитет перед крикунами-казаками, но это вовсе не означало, что ему хочется побыстрее оказаться на фронте…

Скорее, совсем не хочется. Жизнь в городе Хабаровске Маленького Ваньку устраивала.

***

Гриня Куренев, имея доброе сердце, жалел несчастных миссионеров, забравшихся на Дальний Восток аж вон откуда, с самых кавказских хребтов, где когда-то сам Иван Павлович сиживал, поплевывая вниз, в ущелья, на проходившие там караваны. Он проводил гостей до конца улицы, там посоветовал:

— Двигайтесь-ка на вокзал, там всегда переночевать можно. Замерзнуть не дадут и кипяток есть. А завтра — на поезд и во Владивосток!

Плешивый поежился, загнал один рукав в другой, чтобы теплее было, посетовал:

— Мог бы Иван Павлович с нами и поласковее обойтись.

Куренев стал защищать шефа:

— Не мог! У него столько неприятностей… И покушения были.

— Покушения? — Плешивый Гриня снова поежился. — Покушения — это нехорошо. Не люблю.

— Так что вы не обижайтесь, господа мои ненаглядные. Тем более, вы его хлеб ели, его вино пили…

— Хлеб… — лысый наставник брезгливо поджал губы, — этого хлеба хватит, чтобы двух воробьев накормить.

— Не ругайся, не ругайся на Иван Павлыча… — Гриня Куренев, вытащив руку из холодной дырявой варежки, невесть как очутившейся в его гардеробе, сунул синие слипшиеся пальцы одному миссионеру, потом второму, развернулся, чтобы уйти, но Плешивый ухватил его за локоть, удержал.

— Погоди, я тебя иконкой одарю. Нашего кавказского святого.

— Иконкой? — Куренев оживился. — Иконка — это хорошо.

Лицо Плешивого напряглось, он сунул руку в карман, но сколько ни шарил там, сколько ни ковырялся, иконка так и не нашлась. Лицо его разочарованно вытянулось.

— Извини. Все раздал, ничего не осталось. При следующей встрече обязательно одарю.

— Что ж, при следующей, так при следующей. — Куренев махнул рукой и споро зашагал по улице.

Миссионеры посмотрели ему вслед и зашагали в противоположную сторону.

— А не опасно ли нам на вокзал? — спросил Плешивый Гриня у своего спутника.

Тот неопределенно пожал плечами.

— Не знаю. Чего там может быть опасного?

— Патрули. Задержат — и в кутузку.

Конопатое, словно бы выветренное лицо семинаристского наставника поползло в сторону в невольной улыбке.

— У нас с тобой этих кузузок столько было, что деревяшек на счетах не хватит, чтобы сосчитать… И ничего, живы.

— Тьфу, тьфу, тьфу! — суетно отплюнулся через плечо Плешивый.

— Сошлемся на наше знакомство. Это поможет.

Улица была пустынна, слабо освещенные скудные мартовским солнцем дома почти не давали теней. Миссионеры отправились на вокзал.

***

Вечером атаман, сидя за столом в кальсонах и в чистых носках, натянутых на ноги, — Гриня натопил дом так, что можно было банным веником разминаться и поливать стены водой, чтобы легче дышалось, — сделал торжественное лицо и позвал ординатора:

— Григорий!

Куренев, погромыхивал ухватом в печи — готовил очень вкусные куриные пупки в сметанном соусе, поэтому зова атамана не услышал. Маленький Ванька уже заранее облизывался, предвкушая царскую еду. Калмыков выкрикнул громче:

— Григорий!

Ординарец высунул голову из печи.

— Слухаю, Иван Палыч!

— Ты не слухай. А иди сюда!

Гриня отряхнул руки, высморкался в какую-то тряпку, оставил на носу темные следы сажи.

— Скорее! — подогнал его атаман.

— Сей момент, — Куренев еще раз высморкался и пошел к столу.

Маленький Ванька показал ему новенькие погоны, настоящие серебряные, с синим кантом по окоему и желтым офицерскими просветом, делящим погоны пополам. Просветы на обоих погонах украшали небольшие темные звездочки по одной на каждый погон. Лицо у Куренева неверяще засветилось — он понял, что погоны предназначены ему.

Атаман хлопнул одним погоном о другой, звук раздался громкий, будто Калмыков пальнул из ружья.

— Как ты думаешь, что это такое? — спросил Калмыков и вновь хлопнул погоном о погон.

Григорий поспешно отвел в сторону заблестевшие глаза.

— Не знаю. Иван Павлыч… Погоны подхорунжевые…

Маленький Ванька налил себе лимонникового кваса, стоявшего на столе в китайском графине темного стекла; гулко работая кадыком, выпил, отер усы.

— Это твои погоны, Гриня, — он протянул погоны ординарцу, — держи дорогой подарок! И это держи! — атаман громко стукнул донышком стакана о стол, откуда-то из-под рукава чистой белой рубахи достал сотканный из золотой ткани нарукавный знак, украшенный черной, искусно вышитой буквой «К».

Все члены калмыковского отряда, вплоть до последнего казачка, отвозившего на кладбище трупы, носили такие знаки на своей одежде.

— Спасибо, Иван Павлыч! — растроганно пробормотал Куренев. — Век не забуду!

Атаман протянул ему нарукавный знак.

— Это тебе для парадного мундира. Носи!

Куренев поклонился атаману в пояс, повторил:

— Век не забуду!

— Поздравляю тебя с первым офицерским чином… Выкладывай свои пупки на стол, сейчас отмечать твои погоны будем.

— Сей момент, сей момент, — засуетился Гриня.

— И настойку не забудь, — напомнил атаман.

— Уже стоит в холоде, вас дожидается.

— Так что готовься — поедешь со мной в Гродеково, потом во Владивосток, оттуда, возможно, в Читу… А потом — на фронт, господин офицер!

— Премного рад этому обстоятельству, — Куренев не выдержал, радостно хлопнул пятками, туго обтянутыми шерстяными носками домашней вязки, — Гриня жары не боялся. — Премного благодарен!

Вечером следующего дня несколько калмыковских разъездов оцепили хабаровский вокзал. Сделали это плотно в два кольца. Усталый состав, пришедший по «колесухе» из Читы, разодрали на две части, в середину состава воткнули персональный вагон атамана и экспресс снова соединили.

Вскоре на площади показался длинный автомобиль, окутанный серым дымком, в окружении конвоя.

Это припасы атамана Калмыкова.

Перед отъездом он разослал по редакциям Хабаровска, Читы, Владивостока, Харбина телеграммы, сообщая, что на Уральский фронт для борьбы с большевиками будет отправлен большой сводный отряд, состоящий из трех родов войск. Командовать отрядом будет он, генерал-майор Калмыков.

Чувствовал себя Маленький Ванька настоящим героем.

В персональном вагоне атамана уже вовсю хозяйничал Гриня Куренев. В новенькой гимнастерке с офицерскими погонами, перепоясанный желтым американский ремнем. От радости он помолодел, отвисший за последнее время живот, — хотя и небольшой, но все-таки приметный, недопустимый для солдата, вобрал в себя, постройнел. Вот что значило для Куренева стать офицером.

Он носился по вагону, наводил марафет; делал все, чтобы обстановка в салоне была домашней, какую Иван Павлович любит…

Вагон действительно стал домашним, в нем появились домашние запахи — жареного мяса, лука и хлеба.

Длинный автомобиль с блестящим радиатором, вызывая заинтересованные взгляды из вагона, прокатился по перрону, пачкая чистый воздух серым вонючим дымом, и, тяжело заскрипев рессорами, остановился у середины состава.

Из автомобиля вышел Калмыков — несмотря на мороз, в фуражке с желтым бархатным околышем и блестящим черным козырьком, бросил по сторонам несколько настороженных взглядов и прошел в вагон.

Через минуту поезд тронулся. Куренев продолжал носиться по вагону неутомимым веретеном: то в один угол совался, то в другой, поправляя что-то не нравившееся ему, на ходу что-то смахивал, что-то убирал, что-то, наоборот, выставлял напоказ, чтобы было лучше видно, — в общем, Григорий знал, что делал. Только он один во всем ОКО ведал, чем можно ублажить атамана и согнать задумчивую печаль с его лица, но атаман, хотя и имел поводы для радости, продолжал пребывать в хмури и на хозяйские хлопоты новоиспеченного офицера не обращал внимания.

— Иван Павлыч, обед готов, — новоиспеченный офицер наконец закончил хлопоты и остановился перед атаманом с улыбающимся лицом, добавил сладким голосом: — Пора перекусить.

Атаман поднял мрачные светлые глаза, оглядел Гриню невидяще и, похоже, даже не произнес, а проговорил глухо:

— Пошел вон!

— Ну, Иван Павлыч! — Григорий умоляюще наморщил лоб. — Вы же ныне ничего не ели, даже не завтракали.

Взгляд атамана прояснился, он пробурчал недовольно:

— Это ты, Гриня?

— Я, я, Иван Павлыч! Стол накрыт. И закусочка стоит….

Калмыков прошел в соседний отсек, где в центре стола мелодично позванивали, стукаясь друг о друга, вытертые до блеска хрустальные бокалы, опустился на мягкий, обтянутый гобеленовой тканью стул.

По прямому проводу у него состоялся разговор с Читой, с атаманом Семеновым. Тот сказал Калмыкову, что есть очень толковая идея создания самостоятельного Панмонгольского государства, идея эта уже обговорена с рядом послов, и те от имени правительства высказали «одобрям-с», так что перспективка, по словам Семенова, открывается такая, что голова может закружиться.

Конечно, в правительстве нового государства можно будет получить очень приличный, пухлый от денег, выданных на представительские расходы портфель, но не все в этой идее устраивало Калмыкова. Обстоятельства изменились — ныне он уже не хотел отделяться от России. Страшился этой мысли. Как же он будет жить, если ему обрежут пуговицы, и он больше не будет видеть лапотных, заморенных бытом и неурядицами, немногословных русских мужиков и баб, родившихся где-нибудь в Тамбовской губернии, не будет видеть деревень и станиц, голых задов, приготовленных к массовой порке, — почти все мужики спускали свои портки добровольно, — лишится возможности слышать русскую речь, мат и невнятные восклицания выпивох, вообще не будет видеть того, что привык видеть каждый день… Атаман засопел шумно, протестующе качнул головой — несогласный он: нет, нет и еще раз нет!

Это что же, теперь он должен будет говорить на монгольском или каком-нибудь еще тарабарском языке? Нет, нет и снова нет!

Но, с другой стороны, не хотелось ссориться и с Семеновым. Если бы не Григорий Михайлович, Калмыкова давно бы съели вместе с погонами и лампасами, переварили бы в желудке и превратили в кучу дымящегося навоза. Благодаря атаману Семенову, этого не произошло, и факт надо было ценить.

В общем, как бы там ни было, Калмыков попадал в вилку: либо он терял Семенова, либо приобретал Россию и оставался с читинским владыкой. Эх, Григорий Михайлович, Григорий Михайлович, друг сердечный… И чего тебе так неймется? В мыслях с атаманом Семеновым Маленький Ванька был на «ты», в жизни — только на «вы» и больше никак.

Катилось, катилось колесо по дорожке истории и докатилось… До упора докатилось. Калмыков жалел о том, что может потерять Россию, — куда ни брось свои фишки, выходит одно и то же: Григорий Михайлович Семенов был для него дороже России, дороже, и все тут! — морщился недовольно, корежился, словно ему продуло шею и там высыпали чирьи — болезненно нагноившиеся крутые бугорки, стрелявшие огнем, от которого нет ни лекарства, ни спасения.

Будь прокляты все войны, вместе взятые, все революции и свары — все, все, словом, — и жизнь их непутевая, в первую очередь. Ну какой из него, к шутам, панмонгол? Проще сотню лошадей сделать панмонголами, чем его одного.

— Иван Павлыч, поешьте, — вновь возник перед атаманом Куренев, огладил на себе гимнастерку, загнал складки под ремень. — Ну, пожалуйста! У вас же с утра во рту ничего не было…

Атаман нехотя придвинул к себе тарелку.

А с чего, собственно, затеялась революция, как был испечен этот невкусный пирог, на каких дрожжах он поднялся? Люди, образованные и необразованные, чего-то не подели между собой? Или молодым энергичным низам надоели пропахшие коньяком верхи? Или одним не нравилось, что другие живут на более высоких этажах и им больше достается чистого воздуха? (Нечто подобное позже высказывал, кстати, философ Бердяев, о котором Маленький Ванька никогда не слышал).

Или простым неграмотным мужиками захотелось посидеть в роскошных генеральских креслах?

Куренев налил ему в хрустальную рюмку водки.

— Иван Павлыч, отведайте! И холодных закусок отведайте, их вон сколько, — он обвел рукой стол, — вон сколько…

На столе чего только не было! И икра чавычовая нежной рубиновой горкой высилась в тарелке — в горку была воткнута серебряная ложка с изящной витой ручкой; и балыки рыбьи, белые и красные, — конфисковали у одного прижимистого хабаровского купца, и буженина изюбря, запеченная в тесте, таявшая во рту, и селедочка океанская, и печенка сырая, мерзлая, приготовленная по-баргински, в белой жировой облатке, — Куренев оказался большим специалистом по ее приготовлению, — и пирог с озерной рыбой, и карасики подледные, жаренные в сметане, специально охлажденные, — в общем, сплошной праздник.

Но на душе у атамана было беспокойно, муторно, все хорошее отступило назад — уже здесь, в вагоне, дежурный офицер сообщил ему, что ночью два наряда калмыковцев были изрублены в окрестностях Хабаровска разбойниками Шевченко… Опять появился он здесь, вылез из леса — тьфу! В Николаевске-Уссурийском плетет свою паутину против атамана новый ворог — полковник Февралев, в предводители метит… Как донесли атаману, он ждет не дождется минуты, когда Калмыков отправится с отрядом на фронт. Такого опасного противника, как Февралев, оставлять в тылу нельзя, рыба эта — хищная, не только зазевавшихся мальков глотает, может и крупного окуня, каковым, несомненно, является Калмыков, оттрескать: рот откроет пошире, зубы растопырит, и все — от Маленького Ваньки только сапоги со шпорами останутся.

Калмыков с раздражением запустил под воротник кителя палец, ослабил сжим крючков, повел шеей в одну сторону, потом в другую и, борясь с подступившим к горлу удушьем, откашлялся. И Шевченко — рыба очень хищная. Смесь щуки с судаком, которая все может жрать — и траву, и котят, и щурят, и даже бабу, отправившуюся на речку полоскать белье, может укусить за коленку.

Надо браться и за Шевченко. И тут уж, несмотря на все заверения и телеграммы, разосланные по редакциям, Калмыкову будет не до Уральского фронта — на своем бы фронте выстоять. Атаман, освобождаясь от неясной тоски, вздохнул, ухватил внезапно задрожавшими пальцами рюмку, опрокинул ее в себя. Вкуса водки не почувствовал.

Вагон Маленького Ваньки был разделен на несколько отсеков. Самым большим был тот, в котором он сейчас находился; пытался пообедать, но пища почему-то совсем не лезла в рот: муторное настроение, которое должен был отодвинуть алкоголь, наоборот, усилилось. Следующий отсек, обитый темной шелковистой тканью, был деловой, предназначенный для заседаний штаба; самый последний отсек, в который Калмыков велел на всякий случай вкатить пулемет «максим» и поставить два железных ящика с заряженными лентами, — мало ли какие хунхузы вздумают напасть на уссурийского атамана по дороге, — был спальным. Маленькому Ваньке очень хотелось сейчас пойти в него и завалиться в постель прямо в сапогах…

Двери, закрывавшие отсеки, напоминали дворцовые — очень уж нарядны были у них ручки — бронзовые, начищенные до зеркального блеска, в витиеватых загогулинах и финтифлюшках, темное дорогое дерево покрыто лаком… Калмыков еще с детства испытывал перед такими дверями робость.

Куренев бестелесной тенью мотался по отсеку туда-сюда, туда-сюда.

— Сядь, Гриня! — велел ему Калмыков строгим голосом. — Выпей со мной водки!

Лицо Грини обрело счастливое выражение, он послушно подсел к столу и неожиданно произнес задыхающимся благодарным шепотом:

— Иван Павлыч, ах, Иван Павлыч… — умолк.

Атаман усмехнулся, потянулся за хрустальным графином, наполненным водкой, налил ординарцу:

— Не робей, воробей! Скоро тебе хорунжего дадим.

Гринино лицо расплылось в улыбке:

— Вы не представляете, как я благодарен вам, Иван Павлыч!

В дверь отсека раздался громкий стук, Куренев поспешно вскочил:

— Это кого еще к нам черт принес? И почему охрана зевнула? — Он взял лежавший на стуле наган, сунул себе за ремень и открыл дверь. — Ну!

На пороге стояли двое сгорбившихся, с блестящими голодными глазами миссионера — Гриня Плешивый и его лысый напарник с рыжими вьющимися кудельками, небрежно вылезавшими из-под боков, в маленькой, смешной, похоже, в дамской шляпке. Куренев укоризненно покачал головой:

— Как же вы сюда пробрались?

— Есть очень хочется, — скороговоркой пробормотал Плешивый, — а здесь так вкусно пахнет.

— Вкусно-то вкусно… — Куренев оглянулся на атамана.

Атаман сидел в расслабленной позе и играл желваками — они вздувались у него на бледном, нездоровом лице, будто два камня, и опускались.

— Охрана! — перебивая ординарца, громко, срываясь на фальцет, прокричал Калмыков. — Т-твою, мать!

В дверь всунулась встревоженная усатая физиономия хорунжего Чебученко.

— Усатый, ты чего ко мне в вагон всякую шелупонь пускаешь? — фальцет атаман превратился в грозное рычание: Маленький Ванька умел владеть своим голосом.

Чебученко разом сделался ниже ростом, голова у него едва не вобралась в живот, в горле что-то громко булькнуло.

— Я… я…

Маленький Ванька ткнул пальцем в Плешивого:

— Что в моем вагоне делают миссионеры? Шпионят в пользу красных? — Атаман щелкнул пальцами.

Голова у Чебученко приподнялась, словно бы существовала сама по себе — хорунжий понял, что надо делать, с ушибленным рявканьем ухватил миссионеров за воротники и рывком выдернул незваных гостей из салона.

Маленький Ванька успокоился, налил водки себе, ординарцу и предупредил натянутым от напряжения голосом:

— Не дергайся, Гриня!

— Да они сейчас вашим бывшим дружкам фонарей на физиономии наставят неслыханное количество…

— Никогда они не были моими дружками, Гриня, — сказал атаман, — ни бывшими, ни настоящими, — чокнулся с ординарцем и залпом выпил водку. Вкуса алкоголя, как и в прошлый раз, не почувствовал.

Ординарец вытянул шею — не жалеем несчастных людишек, а?

— Если пожалеем, они будут преследовать нас всю жизнь.

В тамбуре раздался вскрик, будто человеку оторвали что-то важное. Куренев дернулся, хотел сказать еще что-то, но вместо этого закрыл рот.

За окном проплывали одинаковые пейзажи — угрюмые сопки, занесенные серым снегом, изрезанные глубокими провалами, черные деревья с истрепанными злыми ветрами макушками, неровные пади, едва освещенные неярким весенним солнцем, и вороны, много ворон. Птицы эти всегда были спутниками всякой бойни.

Неожиданно у самого окна, чуть не задев ногами за стекло, пролетел человек с широко распахнутым немым ртом, взмахнул прощально руками, будто птица, собравшаяся унестись в теплые края, и резко, словно сорвавшись в штопор, упал вниз, под колеса поезда.

За первым «воздухоплавателем» возник второй, неестественно сгорбившийся, мордастый, с большим лысым теменем, стеклисто поблескивавшем в слабом холодном свете дня, и выпученными глазами. Он громко стукнул ботинками по обшивке вагона, сгорбился еще больше и, как тот первый летун, стремительно унесся вниз.

Все. Путешествие миссионеров закончилось. Куренев досадливо сморщился: и какой черт понес их в вагон атамана?

Тепла душевного захотелось? Икорочки? Расстегаев с амурской калужатиной? Тьфу! Не ведают люди, что делают.

Уже в пути Калмыков получил сообщение, что к нему выехал атаман Семенов. Маршрут пришлось срочно изменить.

***

Встреча двух атаманов, Семенова и Калмыкова, была сердечной, они долго стояли лицом к лицу, держась за руки, словно два родных брата, давно не видевшихся, потом начали азартно похлопывать друг дружку ладонями, вскрикивать радостно и невнятно: плотный, обратившийся в большую мясистую глыбу Семенов и маленький худенький Калмыков.

Два вагона сцепили вместе, калмыковский и семеновский, и присоединили к длинному запыленному экспрессу, в котором находилось несколько международных «шляффвагенов», и вместе покатили во Владивосток.

Во Владивосток же должен был прибыть и третий дальневосточный атаман — Гамов.

Приехав во Владивосток, Семенов и Калмыков первым делом пригласили к себе прессу — разбитных местных журналистов, самозабвенно попыхивавших модными пахитосками — полусигаретами, полупапиросами французского производства, — горластых, наглых, прожорливых, выставили им несколько бутылок водки и поднос с расстегаями. Семенов представил журналистам Маленького Ваньку:

— Прошу любить и жаловать — генерал-майор Калмыков Иван Павлович!

Калмыков не замедлил лихо щелкнуть каблуками. Наклонил голову с тщательно напомаженными, расчесанными на пробор волосами.

— Командующий Особым отрядом Отдельной Восточно-Сибирской армии, — добавил Семенов. — Если есть какие-то сверхсрочные вопросы, мы готовы с господином Калмыковым ответить на них. Если нет, выпьем по стопке водки, поднимем в себе боевой дух и тогда займемся вопросами и ответами. Как, господа?

Господа пожелали выпить по стопке водки.

— М-милости прошу! — Семенов сделал широкий жест рукой.

Маленький Ванька искоса поглядывал на него — читинский владыка окончательно заматерел, поплотнел, обрел силу и настоящую генеральскую уверенность. Раньше он был совсем иным, более суетливым, что ли, более мелочным и злым, а сейчас Григорий Михайлович превратился в подлинного вожака, великодушного, широкого, умного… Калмыков не сдерживал довольной улыбки — ему нравился Семенов.

Журналисты оживились: забренькали стопками, застучали вилками, подхватывая расстегаи, задвигались сами и задвигали с места на место бутылки, передавая их друг другу — водка была выставлена старая, еще царской поры, редкая; мастера газетных интриг такую водку уважали; выпив по паре стопок, они обрели способность говорить.

— Господин атаман, какая из стран вам нравится больше всего? — спросил один из них у Семенова.

Григорий Михайлович подвигал из стороны в сторону тяжелой нижней челюстью, сомкнул в одну линию тощие брови и медленно, чеканя каждую букву, произнес:

— Китай!

Журналист, шустрый, словно таракан, и такой же, как запеченный прусак, усатый, суетливо пробежался по столику, налил себе еще водки. Поспешно выпил и, понюхав большой палец правой руки, изрек:

— А говорят, Япония!..

Семенов с интересом сощурился — таких нахалов он не видел давно.

— Говорят, что кур доят, — спокойно произнес он, — а коровы яйца несут. Вы верите в это?

— Нет.

— Не верьте и тому, что я больше всех подвержен воздействию Японии. Враки все это.

Атаман конечно же лукавил. Японией он был куплен с потрохами, даже коротенький жидкий чубчик, прилипший к потному лбу, и тот принадлежал японцам.

— Какое количество войск отправится на Уральский фронт? — спросил молодецкий прыщавый репортер из вечерней владивостокской газеты.

— Хороший вопрос, — похвалил Семенов. — Отправится примерно дивизия.

— С артиллерией?

— Да. Артиллерия, конные части и пешие казаки.

— С Оренбургским казачьим войском связь есть?

— А как же! Скоро к нам должен прибыть генерал-лейтенант Дутов Александр Ильич, оренбургский войсковой атаман. Все детали отправки нашего отряда на Уральский фронт мы намерены обсудить при личной встрече.

— Когда намерены отправить отряд на запад, господин атаман?

Семенов усмехнулся.

— Есть такая присказка: «Как только, так сразу», — он усмехнулся еще раз. — Как только перевооружим части и получим пособие, положенное казакам по законам Омского правительства, так сразу сформируем четыре больших эшелона. Через день они один за другим уйдут на фронт.

— Вопрос к атаману Калмыкову можно?

Маленький Ванька взбодрился, тряхнул плечами и пригладил чуб на голове:

— Прошу!

— Как вы относитесь к женщинам, господин атаман?

Маленький Ванька удивился вопросу, но вида не подал, подкрутил пальцами кончики усов.

— Ну, как мужчина может относиться к женщине? Однозначно — только положительно.

— Вы были женаты?

— Нет.

— И не собираетесь?

— Ну, как сказать… — на лице атамана возникли озадаченные морщины, — пока претенденток на эту роль нет. Когда появятся — тогда и будем вести речь.

— Вы знакомы с полным георгиевским кавалером Гаврилой Шевченко?

— Знаком.

— Что о нем скажете?

Тень вновь пробежала по лицу Калмыкова, он поморщился, словно внутри у него возникла боль, выпрямился, становясь выше ростом, и с достоинством произнес:

— Шевченко — очень толковый воин.

— И ваш враг?

— Да, и мой враг, — не стал скрывать Калмыков.

— Однажды вы встретитесь, господин атаман, на узкой дорожке, и вам не удастся разойтись, — журналист глянул Калмыкову в глаза и невольно споткнулся, умолк, словно ногой за сучок зацепился; прыщи на его лице покраснели, сделались ярко-пунцовыми, блестящими, он поспешно отвел взгляд в сторону и протянул руку к бутылке с водой. Пальцы у него задрожали.

— А нам и не надо расходиться, — сказал Маленький Ванька, — совсем не надо… Я жду нашей встречи. После нее один из нас будет лежать.

***

А бывший полный георгиевский кавалер Гаврило Матвеевич Шевченко сидел в заснеженной, искрившейся мелкими весенними блестками пади и отогревал у костра замерзшие руки, совал в пламя пальцы, ладони, погружал в огонь запястья и не ощущал боли — так замерз. Потом слабым вымороженным голосом позвал к себе помощника, запоздало удивившись слабости свого голоса:

— Анто-он!

Из снега, из глубины огромного сугроба, в который угодил глубокий лаз, выбрался человек неопределенного возраста, с тяжелым взглядом и серой щетиной на щеках. Это был тот самый товарищ Антон, который охотился на улицах Хабаровска за атаманом Калмыковым.

— Звали, товарищ командир? — просипел он, вопросительно глянув на Шевченко.

— Хлеб у нас есть?

— Есть немного. Весь замерз. Твердый, как камень.

— Сунь горбушку в костер — отогреется.

— Сгорит, Гавриил Матвеевич. Жалко.

— Тогда поруби топором на куски, — сказал Шевченко. — Сможешь?

— Смогу, конечно…

— Руби!

Товарищ Антон кинулся и, будто некая нечистая сила, исчез в снегу, провалился вглубь и накрылся шапкой-невидимкой целиком, вместе с головой. Шевченко поморгал слезившимися глазами и, сдвинув ремень с маузером на спину, поднялся.

Неподалеку от костра росли несколько кустов краснотала, — прутья были ровные, длинные, от мороза они обратились в стекло, просвечивали на солнце дорогу; Шевченко сквозь снег пробрался к самому большому кусту и, сунув руку в сугроб, надломил несколько стеблей у корня.

Под лазом, в который нырнул Антон, под снегом находилась тщательно замаскированная землянка. Вырыта она была специально для связных, идущих из Хабаровска в партизанский отряд и обратно. Тут, как

во всяком охотничьем зимовье, и соль имелась, и бутылка с керосином, и пара посудин была, а совсем рядом, из худой заболоченной почвы, наружу пробивался тонкий прозрачный ключ, веселил душу — вода в этом ключе не замерзала даже в лютые морозы: видать, был в ней растворен какой-то божественный металл, либо земляное масло.

Антон погромыхал в землянке топором, порубил хлеб и выбрался наружу. В одной руке держал погнутый лист, в другой — кулек с нарубленными кусками.

— Вот, — сказал он, показывая кулек командиру партизанского отряда, — покромсал топором…

Шевченко подкинул в руке кусок снега, словно бы пробуя его на вес и прочность, потом поскреб им по железному листу, счистил ржавь. Положил лист на прозрачные хвосты пламени, передернул плечами — разом сделалось холодно, — втянул голову в воротник.

Мерзлые куски хлеба на нагревшемся листе отошли быстро, размякли, Шевченко один за другим насадил их на прут, словно куски шашлыка, и сунул прут в костер.

Через полминуты запахло жареным хлебом. Шевченко с шумом втянул в себя расширенными ноздрями вкусный дух, шевельнул белыми застывшими губами:

— Хар-рашо!

Холодное солнце висело в небе прозрачной кривобокой льдышкой, посылало на землю трескучие искрящиеся лучи, от которых тепла не было никакого — наоборот, делалось еще холоднее. Шевченко вновь зашевелил губами, вытолкнул в пространство смятое слово, только что произнесенное:

— Хар-рашо!

Глядя на командира, Антон тоже выломал прут поровнее и подлиннее, насадил на него несколько кусков хлеба. Сунул в огонь, сдвинул в сторону облезшие губы:

— Хар-рашо!

Шевченко сощипнул с шампура кусок хлеба, проглотил его, не разжевывая, пробормотал глухо:

— Боевые операции в этом году придется проводить с опозданием на месяц… Как минимум, на месяц.

Антон с глухим звуком сглотнул слюну, сбившуюся во рту:

— Слишком затяжная зима, зар-раза! Конца-краю ей нет.

— Все равно, как бы там ни было, зима кончится. И тогда мы свое возьмем. — Шевченко с удивлением оглядел пустой шампур — не заметил, как съел весь хлеб, — всего две фразы произнес, и хлеба не стало. Начал поспешно насаживать на прут новые куски ржаной черняшки, один, второй, третий.

— Калмыков лютует, товарищ командир, — сказал Антон, сдирая мелкими прочными зубами с прута подгоревший хлеб. — Каждый день на хабаровских улицах находят убитых.

— Знаю, Антон.

— Американцы, чехи, французы — все выступают против Маленького Ваньки — слишком он жесток, слишком он… — Антон повертел в воздухе рукой. — Никто не ведает, что он совершит в следующую минуту.

— И это знаю, Антон.

— Только одни япошки защищают его.

— Скоро им самим себя придется защищать. Не до Калмыкова будет, — Шевченко перевел взгляд на заснеженное искрившееся пространство, озабоченно поскреб заросший подбородок. — Побыстрее только бы снег сошел…

— Лютует Калмыков, — словно бы не слыша командира, произнес Антон, поморщился — внутри у него сидела боль, и никак от этой боли он не мог избавиться. — Вчера недалеко от станции на железнодорожных путях нашли замученного человека — военно-юридический отдел со своей гауптвахтой постарался…

— Да отдел же распущен.

— Это только на словах, Гавриил Матвеевич, на деле же — существует. Некий Михайлов продолжает командовать им. Мы пару раз пробовали подстрелить этого гада — не получилось. Очень уж осторожный и хитрый.

На белесое прозрачное солнце наползало длинное, ровно обрезанное облако. Сделалось темно и холодно. Лишь костер потрескивал слабо, горел, не угасал, и от жидкого пламени его исходило неприметное, почти неощущаемое, очень легкое тепло; другого источника тепла в округе не было, только костерок… Все остальное излучало холод.

У Евгения Ивановича и Кати Помазковых попискивало в люльке очень симпатичное существо, розовое, щекастое, с отвислым складчатым животиком — дочь Маня. Рождение дочери заслонило Помазкову все на свете — и войну, и недругов, и Маленького Ваньку, которого он поклялся убить, — все это осталось за стенами небольшой хатенки в Никольске- Уссурийском, где они поселились вместе с Катей. Мир для Помазкова клином сошелся на одном существе — маленькой Мане.

Когда по улице проезжал казачий патруль в лохматых шапках, натянутых на носы замерзших всадников, Помазков на улице старался не показываться — вдруг патруль загребет его и заставит встать под атаманский стяг? У Помазкова от одной только этой мысли в горле возникал твердый комок, и свет перед глазами делался тусклым. Из хаты он выглядывал, лишь когда патруль сворачивал за угол, на соседнюю улицу.

Катя тоже души не чаяла в маленькой Мане.

Так и жила эта семья, война обходила ее пока стороной.

***

Наобещал Калмыков журналистам, что очень скоро во главе дивизии отправится на Уральский фронт, сделает это во второй половине марта, но вот уже и суровый март девятнадцатого года прошел, и апрель остался позади, и наступил ласковый месяц май, а Калмыков так никуда и не уехал.

Вокруг Хабаровска зацвели сады, земля словно бы снегом покрылась — таким густым было цветение. В воздухе пахло медом, свежей земляникой, которая, как разумел Калмыков, в здешних краях не водилась, пахло еще чем-то памятным с детства, с Пятигорска и Кавказа; на лице атамана появлялась невольная улыбка, он начинал косить огненным петушиным взором на женщин — ни одну юбку не пропускал, обязательно цеплялся за не взглядом и сожалеюще вздыхал!..

Весна.

По весне под Хабаровском вновь зашевелились партизаны, щипки их пока были незначительными, но тем не менее атаман пару раз посылал для усмирения зачумленных, пропахших потом, испражнениями и дымом «лесных братьев» бронепоезд «Калмыковец». Тот обстреливал сопки и возвращался в Хабаровск.

Калмыков был доволен действиями своего бронепоезда. Заходя в ресторан, обязательно выпивал стопку тягучей китайской водки:

— Чтоб всегда так было! Бронепоезд отучит партизан от разбоя. С барином надо жить мирно… А я — барин, — произносил он и оглядывался по сторонам, ища глазами женщину.

Он теперь часто встречался с журналистами, с удовольствием отвечал на вопросы, в том числе и заковыристые — почувствовал к этому вкус. Деньги у него на проведение пресс-конференций имелись, денег вообще было столько, что их теперь атаман не считал: и золотые царские червонцы были, и бумажные сотенные, отпечатанные на роскошной хрустящей «гербовке», и японские йены, и английские фунты, и мятые американские доллары, и китайские юани. Капиталы свои нынешние Калмыков не оценивал, но финансисты ОКО услужливо подсказывали ему, что кошелек атаманский тянет на два миллиона рублей золотом.

Иногда Калмыков останавливался перед зеркалом, картинно выдвигал вперед одну ногу в ярко начищенном сапоге, всматривался в неровные линии своего лица и бил себя кулаком в грудь:

— Миллионер!

На последней пресс-конференции его спросили: когда же он отправится на фронт помогать своим «старшим братьям» — оренбургским казакам? Атаман ответил быстро, совершенно не задумываясь, будто специально ждал этого вопроса:

— Как только получу команду от генерал-лейтенанта Семенова Григория Михайловича, так тут же отправлюсь на Урал. Дивизия уже сформирована. Но команды пока нет.

— Воевать дивизия готова?

— Казак всегда готов воевать, — усмехнувшись, ответил Калмыков.

Он объявил всем, что подчиняется теперь только Семенову, а тот, как известно, ни перед кем не ломает шапку, даже перед самим адмиралом Колчаком…

Похоже, «сформированная дивизия» вообще не собиралась никуда отправляться. Офицеры, уставшие от безделья, тихо роптали.

Генеральный консул Штатов во Владивостоке Гаррис отправил в Вашингтон бумагу, в которой докладывал своему правительству, что японцы предпринимают серьезные усилия для экономического захвата Сибири, тайно поставляют оружие, боеприпасы, амуницию, продукты атаманам Семенову и Калмыкову, тем самым «стимулируют сепаратные действия последних».

«Подобная политика может привести крестьянство под контроль большевиков, — писал Гаррис, — и вызвать рост партизанской борьбы. Необходимо во что бы то ни стало заключить соглашение между союзниками, находящимися ныне в Сибири и на Дальнем Востоке, чтобы воспротивиться японской экспансии и сделать все, чтобы не была оказана помощь ни одному из казачьих деятелей, чинящих помехи Колчаку».

Американцы окончательно сделали ставку на адмирала, хотя и знали, что адмирал их очень не любит.

К Калмыкову приехал на автомобиле старый знакомый подполковник Сакабе, привез в подарок ящик виски, ткнул в него коротким желтым пальцем:

— У нас этот напиток делают лучше, чем в Англии.

— Виски? — не поверил Калмыков. Взял одну бутылку в руки, наморщил лоб, рассматривая этикетку.

— Виски, — подтвердил Сакабе.

— Прошу в дом, — пригласил Калмыков, продолжая разглядывать черную, с блестящими иероглифами этикетку, приклеенную к бутылке.

— Я — по поручению японского командования, — сказал Сакабе.

— Прошу в дом, — повторил приглашение атаман, выкрикнул зычно, будто на лугу собирал коней: — Гриня!

Подхорунжий Куренев возник будто из-под земли:

— Я, Иван Павлыч!

— Сгороди-ка нам под эту увесистую посудину кое-какую закуску, — он передал бутылку с виски ординарцу.

Подполковника Сакабе удивляла способность русских пить в любое время дня и ночи. Он так не умел, хотя, подделываясь под здешний люд, и пробовал. Ничего путного из этой попытки не получилось — у Сакабе потом сильно болела голова; пространство перед глазами заваливалось то в одну сторону, то в другую, рот распахивался сам по себе, обнажая распухший от алкоголя язык, а японский полковник с раскрытым ртом — это нонсенс. Смешно. А смеха Сакабе боялся — знал, что смех способен уничтожить человека.

— Дело мое — серьезное, — совсем по-русски, будто некий самарский купец, и с такими же интонациями, садясь в глубокое кожаное кресло, произнес Сакабе. Закинул ногу на ногу.

— Внимательно слушаю вас, господин полковник.

— Подполковник, — поправил атамана Сакабе.

— Это неважно, полковником вы все равно будете.

— Спасибо, господин Калмыков. Вы — добрый человек.

На это атаман ничего не сказал, лишь усмехнулся — он знал, какая у него бывает доброта и чем она оборачивается для многих людей. Впрочем, Сакабе это тоже знал.

— Японское командование советует вам не ездить на Уральский фронт, господин Калмыков.

— Почему? — удивился атаман. Внутри у него вспыхнула радость, сделалось тепло: ему и самому не хотелось ехать на помощь Дутову.

— Слишком серьезная складывается ситуация здесь, на Дальнем Востоке.

— По этому поводу мне надо посоветоваться с Григорием Михайловичем Семеновым, — сделав озабоченное лицо, произнес Маленький Ванька.

Григорий Михайлович тоже так считает, — сказал Сакабе. — Отсюда нельзя уезжать. Здесь в ваше отсутствие может произойти переворот.

Тут Калмыкова изнутри словно бы жаром обдало — похоже, вопрос решится сам по себе, без всякого вмешательства. Уссурийский атаман теперь любому наглому писаке-репортеру может объяснить, почему он застрял в Хабаровске: иностранная разведка предупредила его о готовящемся на Дальнем Востоке перевороте, поэтому он вынужден был остаться… Ради спокойствия собственных же границ.

— Я все понял, господин Сакабе, — Калмыков почтительно наклонил голову. — Ваше пожелание будет принято к действию.

Подполковник встал и с чувством пожал атаману руку.

— Я всегда верил в вас, господин Калмыков, — сказал он.

«Экономический захват Сибири Японией, — как писал в своей депеше Генеральный консул Гаррис, — продолжался».

Оставшись один, Калмыков весело потер руки, засмеялся и громко крикнул:

— Гриня! Ты где?

— Я здесь, Иван Павлыч, — издалека донесся голос Куренева. — Чего надо?

— Ты чего там с закуской телишься?

— Уже готова!

— Неси!

— Йе-есть!

Атаман еще раз потер руки, громко засмеялся.

— Хорошая штука — жисть-жистянка… Жизнь — жизнянка!

Особенно хороша она, когда есть деньги, светит солнце и человек молод.

Солнце светило по-прежнему горячо и ярко, и молол был генерал-майор Калмыков до неприличия.

***

Ночью красные партизаны совершили новое нападение на Хабаровск; в схватке с ними погибло девять калмыковцев. Среди партизан было немало охотников-таежников, которые привыкли бить белку в глаз одной дробиной, эти люди не промахивались. Казаки тоже умели хорошо стрелять, но все равно били не так лихо, как таежники, попадали через раз.

Калмыков, узнав о потерях, хлобыстнул кулаком о кулак, потом повернул один кулак в одну сторону, второй — в другую.

— Вот что я сделаю с этими партизанами, вот, — он снова провернул кулаки в разные стороны, — в ноздрях у них долго будет сидеть запах жареного мяса. Задохнутся.

Он вызвал к себе Савицкого, свел глаза в одну точку. Резко спросил:

— Ну что, начальник штаба, слышал о ночном налете партизан?

— Слышал.

— Давай готовить операцию. Партизанам это спускать нельзя.

— А как же с отъездом на Уральский фронт?

— Отъезд отменяется.

Брови у Савицкого удивленно поползли вверх.

— Это что, решение Омска? Колчак так распорядился?

— Не Колчак, нет. Я так решил, — Калмыков ощутил, что изнутри его распирает некая генеральская важность; ощущать ее было приятно.

— Иван Павлович, офицеры приготовились к отправке, только и ждут, когда к перрону подойдут эшелоны…

— Пусть лучше здесь окоротят партизан, — важность, будто одуванчиковый пух, слетела с атамана, он вывернул большой палец правой руки и придавил к крышке стола ноготь, — их надо расплющить как блох… Чтобы треск стоял. И я их расплющу… — Калмыков вновь придавил ноготь к крышке стола и лихо прицокнул языком. Будто белка.

Савицкий вежливо наклонил голову — он верил, что атаман сумеет расправиться с блохами.

Утром следующего дня, в сером полумраке рассвета, под бесшабашное пение птиц из Хабаровска выступил большой отряд калмыковцев. Двигались казаки молча, угрюмо насупившись, не хотелось воевать со своими. Грех это великий — казак поднимает руку на казака, никогда такого не было… Вот что наделала гражданская война!

Поплутав немного по недобро затихшим улицам, отряд выбрался из города.

Из конного строя на черном мерине выкатился хорунжий Чебученко, оглядел неровную колонну, выкрикнул звонко, будто не степенный полковник Бирюков, однофамилец недавно умершего от ран командира Первого уссурийского полка, командовал этим походом, а он:

— Братцы, не вешай носов! Давайте споем!

Строй угрюмо молчал.

Чебученко приподнялся в седле и затянул визгливым, резавшим воздух, будто осколок стекла, голосом:

— «Распрягайте, хлопцы, кони…»

Голос его одиноко повис неясно в утреннем пространстве, казалось, вот-вот завалится — ему не на что было опереться, — в следующий миг Чебученко оборвал пение — строй не поддержал его. Хорунжий воскликнул жалобно:

— Братцы, что же вы?

Михайлов, который после расформирования юридического отдела числился кем-то вроде помощника по неведомо каким делам при начальнике штаба Савицком, повернулся к Юлинеку, неловко громоздившемуся в седле, — ездить верхом чех не умел:

Юлинек взглянул на хорунжего Чебученко, схожего с побитым котом, у которого даже усы обвисли от неожиданного поражения, лениво прохрюкал себе под нос:

— Этот человек любит выделяться из толпы. Для того чтобы обратить на себя внимание, готов голым ходить по улицам города Хабаровска.

— Дурак есть дурак, — резонно заключил Михайлов.

Конная колонна втянулась в лес. Сзади двигались пешие казаки, именовавшие себя пластунами, хотя пластунской подготовки не имели. Раньше пластуны играли в армии такую же роль, что ныне спецназовцы. Солнце запуталось в макушках сосен и угасло. Сделалось сумеречно.

Полковник Бирюков приподнялся в стременах и рявкнул на Чебученко:

— Встаньте в строй, хорунжий!

Чебученко поспешно въехал в конную колонну и растворился в ней. Повеяло опасностью — партизаны находились где-то рядом. Их не было видно, но присутствие их ощущалось — у казаков под мышками даже холодные мурашки зашевелились. Бравый Чебученко вобрал голову в плечи, огляделся по сторонам: не нравился ему этот лес, темный, недобрый, лишенный живых птичьих голосов. На опушке, там, где плоская пыльная дорога вползала в тайгу, голоса их населяли пространство, звучали с каждого дерева, с каждой ветки, с каждого куста, а тут — тихо, как в могиле. Может, их незнакомый полковник Бирюков действительно ведет в могилу?

Не было хорунжему ответа. Подмятый непростительной боязнью, он вместе с конем втиснулся в самую середину колонны, вжался в седло, словно хотел срастись с ним, но в следующий миг уловил взгляд казака, ехавшего рядом, — это был белочубый Ильин, — стер со лба холодный пот и выпрямился.

Конная колонна продолжала двигаться по лесу. Место для нападения было тут удачное: с любой ветки на них могли свалиться волосаны в папахах с красными лентами и затеять драку…

Юлинек тоже опасливо вертел длинной жилистой шеей — мнилось чеху, что в густых кронах сидят бандиты, сейчас начнут пикировать на всадников, — надо успеть выстрелить раньше их, передвинул маузер, болтавшийся, как у матроса, на тонких кожаных ремешках, на живот, чтобы было удобнее им пользоваться, пробурчал угрюмо:

— Не нравится мне тут.

Михайлов посмотрел вверх, поймал глазами длинную пепельночерную ветку, перекинутую по воздуху через дорогу, на которой сидел жирный черный ворон, усмехнулся завистливо:

— Говорят, черные вороны живут по триста лет….

Юлинек не замедлил подтвердить высказывание начальника:

— Ага!

— Есть другая точка зрения, Вацлав. Вороны живут чуть больше обычной курицы — двадцать лет.

— Вах! — на грузинский манер воскликнул палач и так резко закрутил шеей, пытаясь рассмотреть взлетевшего ворона, что в позвонках у него раздался глухой хруст. Михайлов поморщился, словно ему сделалось больно.

Колонна постепенно втягивалась в глубину леса. Было по-прежнему тихо, ни одного птичьего голоса не слышно, ни писка, ни щелчка, ни треньканья, будто тайга совсем вымерла. Люди двигались, подчиняясь приказу, не будь приказа — повернули бы, унеслись подальше от этой страшной тишины, от черных деревьев и кустов, от здешней колдовской жути.

Устали казаки воевать, не хотелось им ни стрелять, ни рубить — хотелось жить. Воспитывать детишек, пить по утрам парное молоко, ловить рыбу и косить сено на заливных лугах — там растет самая лучшая, самая сочная трава….

Корсаковская улица, где жили Евгений Иванович Помазков с Катей — домишко их располагался неподалеку от храма, во дворе большого магазина, несуразно именуемого «депо» (на стене так и было начертано краской «Депо аптекарских, фотографических и парфюмерных товаров»), — в последнее время преобразилась, похорошела. Появилось много новых магазинов, которыми заправляли пронырливые чехословаки, выдававшие свои товары за французские и дравшие за них втридорога — цены выставляли запредельные. Около каждого магазина стояли тарантасы на дутых шинах — развозили богатых клиентов. По тротуарам прогуливались офицеры в белых кителях с дамами, железнодорожные инженеры в нарядных мундирах, похожих на флотские.

Хорошо было в Никольске-Уссурийском.

В пятницу и субботу супруги обязательно ходили в храм, брали с собой кулек, закутанный в одеяло — дочку Маню, — в церкви находились до тех пор, пока Манька не начинала хныкать, как только она начинала капризничать, отправлялись домой.

Помазков постепенно привык к тому, что его никто не трогали. Пока ни разу, ни один патруль не задержал его, только завистливо поглядывали мужики на его награды, побрякивавшие на груди, и отпускали: авторитет у георгиевского кавалера был высок, — вот Евгений Иванович и перестал опасаться, что его забреют в калмыковскую рать, осмелел.

Вместе с Катей он появлялся на китайском базаре — тут и цены были пониже, и товар посвежее, а по части разных поделок китайцы были половчее русских — из дерева и бамбука могли сгородить что угодно, согнуть любое колесо, сплести любое фигурное лукошко либо стул для праздного сидения.

Помазкову нравилось умение китайцев, он к этим людям относился с симпатией.

Иногда отправлялись прогуляться на Николаевскую улицу. Там располагалось Коммерческое собрание, имелся роскошный сад, работал театр, в котором выступали акробаты и клоуны. Уютная была улица.

Впрочем, скоро на улице поселился какой-то воинский штаб; утром под оркестр начали маршировать юные солдатики и Помазковы перестали туда ходить. Хоть и не боялся вроде бы Помазков никого, а простейшее опасение иногда возникало в нем: а как бы чего не вышло! Арестуют солдатики георгиевского кавалера и отволокут к себе в казарму.

В мае Никольск-Уссурийский расцвел — не было ни одного палисадника, ни одного огорода, где не видно было бы белое и розовое кипение — земля была словно снегом обсыпана, а потом сверху обрызгана сукровицей… Цвела даже черемуха, которая покрывается белой кипенью едва ли не позже всех; на этот раз и черемуха не выдержала, зацвела раньше. Цвели, ослепляя белым цветом, яблони и сливы, розовели японская сакура и войлочная вишня. Красиво было в городе.

В тот вечер они вдвоем пошли на Унтербергеровскую улицу, к заболевшему церковному старосте Якову Яковлевичу — повелел туда сходить батюшка-настоятель, забрать у старосты кое-что после пасхальных служб.

Город благоухал. Больших зданий в Никольске не было — в основном одноэтажные деревянные дома, типичные для Сибири, для небогатого, но и не бедного здешнего люда. Встречались на прямых городских улицах, по линейке вычерченных князем Кропоткиным, офицером строительного I отдела из штаба военного губернатора, и массивные каменные хоромы.

Возведены они были здешними вольнолюбивыми купцами и губернской властью — универмаг Кунста и Альберса, артиллерийские казармы, магазин Зынчандуна, примыкавший к русскому базару, почтовая контора, здания Народного дома и китайского театра и так далее, но этих зданий было немного.

Церковный староста лежал в постели — кровать у него была новенькая, с панцирной сеткой. Он, постанывая, держался обеими руками за голову. На табуретке, приставленной к кровати, в стеклянном жбане розовел морс, сваренный из ягод лимонника. Сами ягоды, будто выжатые клопы, белесой грудкой лежали на дне жбана.

— Чего случилось, батюшка? — спросил Помазков у старосты, хотя тот не был батюшкой, но Помазков хотел ему польстить.

— Да на рыбалке пронесло… Сеть утопили, — ответил староста и аккуратно, словно бы боясь прикасаться пальцами к коже, погладил себя по лбу. — Рвет вот тут, горит. Спасу нет, как рвет и горит, — староста жалобно сморщился, — не было бы антонова огня…

— Голова не подвержена антонову огню, — успокоил его Помазков знающим тоном, — с ногами-руками может что-нибудь случиться, с головой — никогда.

— О-о-о, — зашелся в стоне церковный староста.

Находиться рядом с ним было невыносимо, Помазков почувствовал, что у него тоже начала болеть голова.

Когда они с Катей вышли на улицу, был уже вечер, на западе вдоль горизонта улеглась чистая помидорно-розовая полоса — признак того, что завтра будет ветреная погода и вообще в небесной канцелярии произойдет смена дежурств — один архангел сменит на посту дежурного другого. Помазков потянулся, зевнул и, подхватив на руки Маню, сказал жене:

— Спать охота — страсть!

— И я хочу спать, — призналась Катя, — что-то в природе не то делается, люди ходят сонные, как мухи.

Но не все люди ходили сонные.

Помазковы чинно двигались по деревянному, крепко сколоченному из не преющих лиственных досок тротуару. Неожиданно рядом в ними остановилась пролетка, в которой сидел офицер в казачьей форме с погонами калмыковского отряда и нашивкой на рукаве, украшенной крупной буквой «К», с ним два солдата с винтовками.

— Взять орла! — коротко взмахнув рукой, в которой была зажата перчатка, приказал офицер.

Солдаты проворно вымахнули из пролетки, встали вряд с Помазковым.

— Пройдемте!

— Да как вы смеете? — возмутился Помазков. — Я — георгиевский кавалер!

— Смеем, — благодушно отозвался из пролетки офицер, — вы мобилизованы! И хорошо, если без суда обойдется. Будет хуже, если попадете под военно-полевой суд — могут припечатать расстрел за уклонение от мобилизации в военное время.

Плечи у Помазкова опустились сами по себе, он не ожидал такого поворота событий, — покрутил беспомощно головой и передал Маню жене.

Жена заревела в голос:

— Не реви, дура! — офицер звонко хлопнул перчаткой по колену, туго обтянутому тонкой шерстяной тканью. — Лучше помолись за своего мужика, чтобы все обошлось.

Помазкова сунули в пролетку и увезли под охраной двух винтовок — убежать было невозможно, пулю в спину получать не хотелось. Помазков сгорбился и постарел в несколько минут. Оглянулся на жену беспомощно, поднял руку, словно бы хотел предупредить ее о чем-то, но пролетка, влекомая сильной задастой лошадью, взяла с места вскачь, под колесами загрохотала щебенка и пролетки не стало. Вместе с нею не стало и георгиевского кавалера Помазкова.

Боевая колонна полковника Бирюкова двигалась по лесу долго, но никто на нее не нападал, лишь вороны перелетали с дерева на дерево, с ветки на ветку, сопровождали колонну, переговаривались между собой.

На огромной, обнесенной вековыми кедрами поляне объявили привал — надо было накормить коней, перекусить самим, справить нужду… Старые опытные казаки могли мочиться прямо в седле, не проливая ни капли на шаровары, а молодые терялись: ничего у них не получалось, в седлах они после этого красовались, как правило, с мокрыми штанами.

Михайлов с трудом сполз с седла на землю, застыл на несколько секунд с раскоряченными натертыми ногами.

Юлинек, увидев шефа в такой позе, невольно захихикал.

— Ну и ну, — отсмеявшись, он что-то выплюнул изо рта на траву, поморщился болезненно.

— Что-то случилось? — спросил Михайлов вялым голосом.

— Кровь. Сидя в седле, прикусил себе язык.

— Бывает. Это пройдет, — успокоил его Михайлов.

— Хочу домой, — неожиданно капризно заявил Юлинек. — Надоела мне война… Хочу домой.

— А где твой дом?

— В Праге, — на глазах палача, в уголках, заблестела влага. Михайлов подивился такой острой чувствительности своего подопечного, отвел взгляд в сторону — неприятно было видеть слезы чеха.

Покряхтев немного, Михайлов сбил себе дыхание и с трудом опустился на траву. Вытянул ноги. Когда мимо пробегал Чебученко, остановил его.

— Слушай, Чебученко, прикажи своим людям, чтобы они покормили лошадей.

Увидев Михайлова, Чебученко немного оробел — знал, хорошо знал, чем занимается тот и его люди, и, хотя юридического отдела уже не существовало, Чебученко опасался Михайлова. Отдел не существует, но служба осталась, без нее Калмыков никуда.

— Сейчас, сейчас, — Чебученко заторопился, задергался, — сейчас будет сделано, — и, увязая в траве, мягко, почти беззвучно покатился к своей сотне.

— Эй, Чебученко! — выкрикнул ему вдогонку Михайлов. И хотя он совсем не рассчитывал, что Чебученко его услышит, хорунжий оклик услышал, остановился:

— Ну!

— Отстегни у моего Воронка от седла продуктовую сумку, принеси ее сюда.

Хорунжий покорно выполнил и эту его просьбу. Михайлов опрокинулся на спину, вытянулся в полный рост, похрустел костями. Пожаловался:

— Все суставы болят, все, до единого! Словно бы ни одной целой костяшки в организме не осталось. Вот напасть!

Юлинек хлюпнул носом.

— Хочу в Прагу!

— Хотеть не вредно, — Михайлов не выдержал, поморщился — не любил слезливости. Что-то раньше такого за Юлинеком не наблюдалось. Впрочем, Михайлов прочитал в одной умной книжке, что палачи всегда, во все времена, у всех народов, были людьми слезливыми.

Неожиданно в конце поляны, там, где дорога исчезала в недобро черневшей горловине леса, раздался выстрел. Один из казаков, примостившийся к поваленной лесине, чтобы обмокрить ее, подпрыгнул, словно бы подброшенный, в воздухе стукнул одним сапогом о другой и замертво свалился на землю. Опытные фронтовики, хорошо знавшие, что означает такая стрельба, поспешно попадали в траву, заклацали затворами карабинов.

— Кто стрелял? — зычно выкрикнул полковник Бирюков.

Стреляли из леса. Кто именно пальнул — поди разбери, возможно, даже сам Шевченко, а казака уже нет в живых: он легко и быстро переступил черту, отделяющую бытие от небытия, теперь лежал в траве, задрав острый нос, и ни о чем уже не беспокоился.

Кому отвечать своей стрельбой, какую цель брать на мушку — непонятно. Тайга пошумливала недобро, где-то недалеко злобно цокала белка, поссорившаяся со своей подружкой.

— Подъем! — закричал Бирюков. — Уходим отсюда!

Колонна, сократив время привала, спешно покинула поляну, казавшуюся такой безмятежной… Один из казаков — одностаничник убитого, подхватил тело погибшего, умело пристроил его на седле — не раз занимался этим скорбным делом, — поскакал назад, в Хабаровск.

А колонна, выставив перед собой разведку — разъезд из пяти конных казаков, — двинулось дальше.

***

Калмыков, несмотря на визит подполковника Сакабе, все-таки ломал голову над тем, какие же объяснения следует придумать, чтобы оправдать собственное вранье. Ведь он публично объявил, что поедет на Уральский фронт, сам же застрял в Хабаровске. Какие точные слова найти для объяснения? Заявить о предупреждении японской разведки или грядущем перевороте?

Никаким переворотом в Хабаровске пока не пахнет. Свалить на усилившуюся борьбу с партизанами? Это не объяснение. Партизаны на Дальнем Востоке были всегда, даже во времена Ерофея Павловича. Прикрыться тем, что Колчак не прислал жалованье? Где в таком разе патриотизм? Сказать прямо, что не посоветовали японцы, нельзя. Так он подставит и самого себя и своих японских покровителей. Калмыков жалобно сморщился, на мгновение закрыл глаза и неожиданно вздрогнул — из багровой притеми закрытых глаз на него жадно, пристально смотрела… змея.

Испуг, возникший было в нем, прошел мгновенно.

Калмыков растянул рот в обрадованной улыбке: если бы все враги его были, как эта змея, кусачими, но играли бы по определенным правилам, тогда за будущее свое можно было бы не беспокоиться. Всякая змея — это невинная девица, ребенок по сравнению с калмыковскими врагами, да и перед самим атаманом она тоже ребенок.

Атаман вздохнул, открыл глаза, снова закрыл — змеи не стало. Лишь в багровом мареве бледнел неровный обвал, похожий на пулевой пробой — место, где змея только что находилась. Атаман вздохнул еще раз.

В кабинет вошел Савицкий. Бледное лицо его было озабоченным.

— Отряд полковника Бирюкова попал в засаду, — сказал он. — Есть убитые.

— Сколько? — потяжелев взглядом, спросил атаман.

— Хорошо, что не десять. — Калмыков помял пальцы, похрустел суставами — что-то все чаще и чаще выпирала на поверхность эта дедовская привычка — может, старость подоспела? — И что же там случилось?

— Казак, привезший убитого, ничего толком объяснить не может, из записки Бирюкова также мало что понятно. Я разумею, обычная засада.

— Обычная, обычная, — прокричал Калмыков, еще раз помял пальцы, — так мы вообще без народа останемся. А что касается полковника Бирюкова, то он мне не в лесу, а здесь нужен.

— После окончания операции он вернется в Хабаровск, Иван Павлович.

Калмыков умолк, не стал объяснять своему помощнику, что за дело он решил предложить Бирюкову.

— Сколько времени штаб отвел на проведение операции?

— Дня в три-четыре уложатся.

— Ладно, иди, — Калмыков коротким движением руки отпустил Савицкого.

— Убитого казака по железной дороге отправить в станицу, пусть похоронят там.

— Протухнет в пути, Иван Павлович, — Савицкий вопросительно вскинул одну бровь, — не доедет. Лучше бы похоронить в Хабаровске.

— Я же русским языком сказал — отправить в станицу. Значит, надо отправить в станицу. Выполняйте!

Атаман часто становился нетерпимым.

А работу полковнику Бирюкову он придумал вот какую. И атаман Семенов со своим разросшимся отрядом, и уссурийцы, и амурские казаки решили вновь пойти на сближение с адмиралом Колчаком, — словно бы поняли атаманы, что войну без Колчака выиграть невозможно, можно только проиграть. Адмирал также пошел навстречу атаманам, выпустил специальную грамоту, адресованную казакам, где подтверждал все права станичников, начиная от земельных наделов, кончая укладом их жизни, несением службы, гражданским и военным управлением. Бумага была серьезная, тем более что станичники в последнее время ожидали, что на их права обязательно кто-нибудь наедет своими тяжелыми железными колесами, отрежет что-нибудь. Например, землю, либо лишит половины скота или того хуже — отнимет право самим выбирать атамана.

При казачьей вольнице это было самым худшим.

В общем, как бы там ни было, роль казаков в Белом движении повышалась — из Омска на этот счет пришла бумага, подписанная и самим Колчаком и членами его правительства. Калмыков был доволен…

Соответственно и Белое правительство рассчитывало на поддержку казаков, но, как считал атаман, от планов, разработанных умными головами, до их исполнения — расстояние огромное. В Омск надо было обязательно посылать представителей.

Калмыков наметил на эту роль полковника Бирюкова.

Но пока полковник Бирюков был далеко — в тайге, сражался с партизанами.

Засада ждала отряд Бирюкова на окраине небольшой таежной деревни, в которой и имелось-то всего шесть или семь домов, но зато каждый дом был похож на небольшую крепость — сложен из толстых бревен, окна — маленькие, угрюмые, словно бойницы, из которых удобно поражать противника, а самому оставаться неуязвимым.

В деревне было тихо — ни петушиных вскриков, ни собачьего лая, и людей не было видно. Полковник остановил колонну, обвел биноклем темные тихие хаты.

— Неужели жители покинули дома? — недоуменно проговорил он. — Кого они боятся? Нас или партизан?

Помощником у Бирюкова был высокий чин — заместитель самого атамана Эпова; он также вскинул бинокль, обвел им толстостенные избы, которые можно было взять только снарядом, и произнес убежденно:

— Нас они испугались, нас… И не только сами ушли, но и скот угнали. Вот навозные души!

— Не такие уж и навозные, — возразил Эпову полковник. — А вдруг тут засада?

— Вряд ли, — с сомнением произнес Эпов.

Едва они вошли в деревню, как с грохотом распахнулись ставни сразу в нескольких домах и грянули выстрелы. Около десятка казаков разом вылетели из своих седел.

Бирюков поднял коня на дыбы, выстрелил в ближайшее окно из нагана — там, в прозрачной темени мелькнуло плоское бородатое лицо, и он всадил в него заряд. Мужик вскрикнул, задрал ствол винтовки, пальнул вверх. Выстрел его не принес никому вреда, мужик запрокинулся назад, на спину, и исчез в доме.

Находившийся рядом с полковником белоусый чубатый казак — это был Ильин — сорвал с плеча карабин, не целясь, ловко пальнул в распахнутые ставни, уложил второго партизана, потом спешно передернул затвор, сделал еще один выстрел. И снова попал. Полковник позавидовал меткости казака, прижался к шее лошади, пальнул из нагана в человека, высунувшегося из-за угла дома, промахнулся, пальнул снова и опять промахнулся.

— Черт! — выругался он громко, хотя всегда старательно воздерживался от ругани.

Человек — криволапый, замшелый, похожий на зацветший гриб, поспешно сунулся обратно, исчез, потом вновь выскочил из-за угла и не целясь, прямо с бедра саданул из винтовки… К охотникам местным он, видать, отношение имел небольшое — пуля пронзила воздух около уха Бирюкова и унеслась в пространство.

Белоусый казак, едва не порвав коню губы, развернулся на одном месте и пальнул в мужика из карабина. Пуля буквально приподняла того над землей, удар свинца был сильным, такая мощь могла поднять не только человека — целую лошадь. Белоусый снова развернул коня на одном месте, ударил в другую сторону, располовинил пулей стекло в угрюмом приземистом доме.

Осколки полетели во все стороны блестящими брызгами. Следом из окна вывалился человек с лысой, похожей на большой огурец головой, застрял на подоконнике, свесил вниз длинные черные руки с крупными розовыми ногтями. Хорошо стрелял белоусый казак.

Фуражка с потемневшим желтым околышем была притянута ремешком к голове; тусклый кожаный ремешок переброшен под подбородок. Упакован был казак Ильин надежно, все подогнано, подобрано — умелый был человек. С такими людьми можно было любую заваруху свести на нет.

Деревенская улица была заполнена кудрявым сизым дымом, таким едким и кислым, что от него рвало ноздри — стреляли плохим порохом. В дыму этом копошились люди, ржали лошади, с воем носились собаки — откуда они взялись, было непонятно… Выстрелы продолжали грохотать.

Бирюков неожиданно увидел перед собой мужика, одетого по-старинному: в лапти, горластого (черный, без единого зуба рот его был широко распахнут), из глотки вырывался паровозный рев. В руках он держал широкие четырехрожковые вилы. Рожки были ржавые, длинные, страшные.

Мужик ткнул вилами в бирюковского коня, ткнул издали, боясь подойти ближе, не достал. Конь прянул от него, совершил прыжок в сторону, разворачиваясь к налетчику задом, чтобы ударить копытами, а Бирюков, приподнявшись на стременах, выстрелил.

Мужик захлопнул рот, обрезая паровозный рев, глянул на полковника недоуменно и жалобно и выронил из рук вилы.

— Хы-ы-ы, — вздохнул он, выплевывая изо рта кровь.

В это время конь ударил по нему задними копытами, угодил точно в грудь, и несчастный мужик унесся в густой едкий дым, и человека не стало видно.

Схватка продолжалась.

Хоть и сильна была засада, и стволов в ней насчитывалось много, а натиска бирюковского отряда простодырные мужики, носившие лапти, сдержать не смогли — силы были неравные.

Через сорок минут отряд полковника прошел деревню насквозь — выстрелов не прозвучало ни одного, — и остановился на околице, на площадке, посередине которой стояло врытое в землю бревно. Оно было украшено толстым коротким суком, будто коровьим рогом; на суку, раскачиваясь на проволоке, висела большая плоская железяка — соскочивший с плуга лемех.

Лемех этот заменял деревенским жителям колокол — по его ударам они собирались на сходки, бежали за ведрами, если у кого-то начинал дымиться сарай, спасали от пожаров, приходивших из тайги, свои дома и добро.

В тайге лихие люди специально поджигали сухотье, чтобы потом пограбить поднявшуюся по тревоге деревню — дома-то оставались пустыми…

— Надо подсчитать потери, — сказал полковник Эпову.

Тот согласно кивнул.

— Сделайте это, — попросил полковник.

Потери были не очень большие, Бирюков поначалу полагал, что оставит у этой деревне гораздо больше людей — засада сделана умело, над ней поработала хорошая голова. Шесть убитых и трое раненых, причем у одного — младшего урядника, награжденного двумя колчаковскими медалями, ранение было совсем пустяковое и он даже не покинул строя.

— Продолжаем движение, — скомандовал Бирюков.

— А раненых куда?

— С ранеными, как обычно, — на волокуши и назад, в Хабаровск. Хватит им воевать — пусть лечатся.

Колонна двинулась дальше.

Через полтора часа достигла следующей деревни — такой же глухой, лесной, населенной злыми бородатыми мужиками, — и попали в новую засаду.

Правда, на этот раз Бирюков держал ухо востро — вперед послал не просто разведку, а усиленную группу — два десятка уссурийцев, имевших опыт по части засад; хорунжий Чебученко, которому Бирюков поручил командовать разведкой, быстро раскусил деревенскую хитрость: одного казака послал в отряд, чтобы тот предупредил полковника, сам обошел деревню по тайге и взял ее в кольцо.

Деревне не повезло — Бирюков взял ее с лету, не потеряв ни одного человека; дома, из которых пытались вести стрельбу, приказал сжечь.

Не повезло и Чебученко.

Когда в деревне раздалась стрельба, хорунжий послал своих хлопцев на подмогу, сам замешкался и за ускакавшими уссурийцами не успел; с ближайшего дерева неожиданно сорвалась большая бородатая обезьяна, наряженная в дырявые штаны, шлепнулась прямо на Чебученко.

Из седла хорунжий вылетел, словно пушинка, даже охнуть не успел, как очутился на земле. Человек, сбивший его с коня, прыгнул следом, задрал хорунжему руки за спину, победно заревел.

— Хлопцы, помогите! — засипел Чебученко, зовя своих разведчиков, но разведчики уже находились в деревне, не слышали командира. Налетчик рубанул хорунжего кулаком по темени, наполовину вогнал офицерскую голову в мягкий вонючий перегной. Выдернул Чебученко из грязи и прохрипел:

— Попался, рожа калмыковская! — опалил хорунжего горячим дыханием и снова долбанул кулаком по темени.

С соседнего дерева спрыгнул еще один человек, стремительно переместился к поверженному хорунжему. В руках он держал укороченный кавалерийский карабин, какими были вооружены французы из консульского конвоя в Хабаровске, — значит приголубили здешние пахари какого-то парижанина.

Мужик с карабином предупредил человека-обезьяну:

— Смотри, не убей!

— Не боись! Офицерики, как коты, — народ живучий.

Хорунжего рывком подняли с земли и поволокли в глубину леса. Чебученко ловил сквозь боль, сквозь проблеск сознания обрывки разговора, видел землю, сучья, голые коренья, поломанные кусты, проползавшие под ним, буквально под самым лицом, иногда они скребли по щекам, сбивали кровь — черные капли оставляли след на траве. Носками сапог хорунжий задевал за все неровности, попадавшиеся по пути, и тогда в глазах у него вспыхивало пламя.

Поначалу Чебученко крепился, потом не выдержал, застонал.

Человек-обезьяна, услышав стон, ткнул хорунжего кулаком в плечо:

— Не стенай, объедок калмыковский, тебя все равно никто не услышит! — В следующий миг он засмеялся хрипло, торжествующе: — Ну что, попался. Белый?

Чебученко застонал вновь: под носок сапога попала жесткая, словно бы вырубленная из камня кочка, зацепилась за обувь и сдернула сапог с ноги хорунжего. Напарник человека-обезьяны остановился.

— Ты смотри, Гоша, чего ты теряешь?

Гоша также остановился, оглянулся. Лицо у него обрело жадное выражение.

— Сапоги по нынешним временам — штука дорогая, — укоризненно произнес его напарник. О хорунжем они словно бы забыли — ткнули носом в дырявый, полный требухи зловонный пень и там оставили.

— Ай-ай-ай! — закричал человек-обезьяна, бросаясь к сапогу, прилипшему к кочке. — Молодец Трофим, засек вовремя, не то бы мы лишились дорогого товара.

Трофим засмеялся, ткнул Чебученко ногой в бок.

— Дорогой товар — вот он, — сказал, — дороже нету.

Хорунжего приволокли на большую поляну, посреди которой горел костер, бросили на землю. Трофим подошел к чернобородому, плечистому мужику, орудовавшему у костра.

— Вот, дядька Енисей, принимай беляка. Ставь на довольствие…

— Ага, — тот раскорячился, бесстрашно сунул в огонь голую руку, выволок черную печеную картошку, — разбежался изо всех сил и лаптем землю придержать забыл. Счас! Счас я твоему офицерику манную кашку начну готовить. Дворянин ведь, наверное…

Трофим покосился на стонавшего хорунжего:

— Скорее всего, из бар… Дворянин. Слышь, как поет!

— Нарезать бы у него из ляжек мяса и пельменей с черемшой сготовить. Не то давно пельменей не ели.

Дядька Енисей был старшим в группе партизан; его команды выполнялись беспрекословно, если он скажет нарезать из пленного мяса для жарева или для пельменей — так оно и будет сделано, если скажет запечь на костре живьем вместе с картошкой — запекут. Дядька Енисей кинул одну картофелину Трофиму:

— Лови!

Тот поймал, сделал это ловко. Вторую картофелину старший кинул Гоше. Тот оказался менее ловок, картофелина шлепнулась на землю и подкатилась к ногам Чебученко. Гоша, тряся бородой и размахивая длинными руками, кинулся к хорунжему:

— Это не твое, это мое!

Схватил картофелину, с жадностью ее разломил. Запихнул в рот вначале одну половину, потом другую. Проглотил, не разжевывая, облизал губы черным, испачканным гарью языком:

— Вкусно!

Дядька Енисей также разломил картошку, съел ее без особого интереса, поглядел на пленного калмыковца. Произнес глухо, прокатывая слова во рту, будто кости:

— Ну, рассказывай, чем ты занимаешься у Маленького Ваньки? В какой должности служишь?

Чебученко болезненно перекосился и, сплюнув изо рта кровь, просипел что-то невнятное.

— Чего ты там фикстулишь, а? — дядька Енисей раздраженно подергал бородой. — Не слышу. Людей пытал?

Хорунжий, словно бы очнувшись, испуганно тряхнул головой:

— Нее…

— А по моим сведениям — пытал, — дядька Енисей, конечно, брал пленника на арапа, тонкостями допросов он не владел, как вытащить из человека самую тонкую жилу, чтобы тот выдал все от «а» до «я», ничего не утаив, дядька Енисей не знал, хотя всадить кому-нибудь из беляков в задницу шомпол поглубже, чтобы он вылез через ноздри, умел и иногда этим своим умением пользовался. Производил он эту операцию с удовольствием.

Дядька Енисей переместился от костра к пленнику, навис над ним большой мятой глыбой, подвигал бородой из стороны в сторону.

— Рассказывай, милок, — потребовал он, — не запирайся. Считай, что ты на исповеди, — дядька Енисей придвинулся к пленнику еще ближе. Тому сделалось страшно. Он задергал ногами, зазвенел шпорой, прилаженной к единственному сапогу, оставшемуся на нем, стараясь выбраться из-под страшного таежного человека.

Тот понимающе ухмыльнулся, показал зубы — крупные, как у людоеда, темные, прочные и острые.

— Итак, излагай, кем ты служишь у Маленького Ваньки? — ласковым, совершенно домашним голосом поинтересовался дядька Енисей, ткнул хорунжего ногой. — Ну!

— В первом полку служу, — просипел Чебученко сдавленно, — командиром сотни.

— А раньше кем служил? — задал неожиданный вопрос дядька Енисей, глаза у него сжались в две узкие щелки.

Чебученко невольно вздрогнул — он этого вопроса боялся — не дай бог выяснится, что он водил людей на допросы, а потом провожал в последний путь, — тогда этот бородатый леший сожрет его живьем, — вдавился лопатками в землю и засипел:

— Сы-ы-ы!

— Какой нервный беляк, — удивленно усмехнулся дядька Енисей, — давно такие не попадались.

— Ты чего, помочиться хочешь? — спросил таежный дядька. — Или уже под себя напруденил?

Тимофей приблизился к нему, понюхал воздух:

— Вроде бы не пахнет.

— Сы-ы-ы!

— Разговорчивый какой, — не переставал удивляться дядька Енисей, — то ли по-кошачьи, то ли по-свинячьи. Без толмача не обойтись.

— Лист кровельного железа, содранный с купеческой крыши, — самый лучший толкач, — рассудительным тоном произнес Тимофей.

— Это только в самом крайнем случае, — остепенил ретивого подопечного дядька Енисей.

Где-то далеко-далеко, на краю краев света продолжала раздаваться частая, заглушенная расстоянием стрельба. Дядька Енисей оттопырил одно ухо:

— Похоже, не кончается заваруха. То ли мы беляка, то ли беляки нас, — он вздохнул и перекрестился. — Прости, Господи, души наши грешные.

— Чего крестишься, дядька Енисей? — Тимофей растянул рот в плотоядной улыбке. — Ты же в Бога не веришь. Комиссар ежели узнает, тебе все, что растет ниже бороды, оторвет.

Старший набычился, борода у него неожиданно растрепалась, неряшливо распалась на две половинки, расползлась в разные стороны.

— Для этого он еще узнать должен…

Тимофей усмехнулся.

— Узнает. Он у нас мужик шустрый.

— От кого узнает? От тебя?

— He-а. Я не из породы доносчиков. Не из того материала сшит.

Дядька Енисей хапнул рукой кобуру маузера, передвинул ее на живот.

— Смотри, Тимоха! Ленин хоть и отменил Бога, а у нас в селе его никто не отменял, понял? Я живу по сельским законам, понял?

Тимофей усмехнулся вновь.

— Еще бы не понять.

— Смотри… иначе к этому вот кресту заставлю тебе приложиться, — он похлопал ладонью по деревянной кобуре. — Понял?

Тимоха хорошо знал, каким стрелком был дядька — муху укладывал на лету, таких востроглазых по всей дальневосточной тайге больше не сыщешь, поджал нижнюю губу под верхнюю, сразу становясь похожим на налима. Дядька Енисей хлопнул по маузеру еще раз и перевел взгляд на Чебученко.

— Ну что, офицерик, дрожишь?

Чебученко никак не отозвался, промолчал.

— Молчи, молчи, — пробормотал дядька Енисей вполне добродушно, — твое право… Только сейчас ты заговоришь так громко, что твой голос даже в Хабаровске будет слышно.

Чебученко продолжал молчать.

— Ну чего такого ты можешь сказать про своего Калмыкова, чего я не знаю, а?

Чебученко, не понимая, что будет происходить дальше, вновь засипел:

— Сы-ы-ы…

— Вот-вот, ссы да ссы, главное, чтоб штаны мокрыми не были.

Тимофей и его длиннорукий напарник притащил лист железа, уложили его на костер. Под железо, в свободное пространство, протиснули несколько смолистых суков.

— Офицерик наш живо в жареный пельмень превратится, — сказал Тимофей.

Дядька Енисей зубасто усмехнулся. Сказал хорунжему:

— Это по твою душу приготовления производятся. Чуешь али не чуешь? Запечем тебя и съедим.

— Сы-ы-ы… — Чумаченко задергался, подтянул к себе ноги, шпорой зацепился за сук, потерял зубчатое колесико.

— Чего там задумал против нас Маленький Ванька, не слышал? — дядька Енисей вновь страшноватой неряшливой глыбой навис над хорунжим, махнул у него перед носом большим черным кулаком.

— Сы-ы-ы. Откуда я знаю, что он задумал, — в хорунжем прорезался голос, речь сделалась внятной, он облизал окровавленным языком губы и выбил из горла закисшую пробку. — Я же не в штабе работаю.

— Те, кто работает в штабе, обычно знают меньше тех, кто там не работает, — неожиданно грамотно и складно произнес дядька Енисей.

Вид у него сделался умный, как у известного на весь мир профессора Менделеева, открывшего Периодическую таблицу. — Так что давай, докладывай, — он оглянулся на костер, — пока мы тебя на лист железа не завалили.

У хорунжего снова пропал голос.

— Сы-ы-ы…

— Вот и ссы, пока не захлебнешься. Сколько у Калмыкова войск в Хабаровске?

— Сы-ы-ы! Четыре тысячи человек.

— Четыре? — дядька Енисей недовольно сморщился. — Не загибай! По моим данным, две.

— Две — это было раньше, сейчас — четыре. Калмыков провел мобилизацию.

— Ловок Маленький Ванька, — дядька Енисей озадаченно покачал головой. — Фокусник, циркач! — Он вновь мазнул по воздуху черным кулаком.

— По мобилизации Калмыков и обрел такую силу… Сы-ы-ы!

Чебученко выложил дядьке Енисею все, что знал, но это не спасло его. Железный лист раскалился докрасна и на мерцавшую, поигрывавшую искрами поверхность швырнули хорунжего. Помучался Чебученко недолго — дядька Енисей пожалел его, поспешно поддел ногтями кобуру маузера и всадил пленнику пулю в лоб.

***

Лесной поход под командованием полковника Бирюкова продолжался.

Жителей деревни, в которой разведчики Чебученко обнаружили партизанскую засаду, согнали на вытоптанную земляную площадку, где по вечерам любила колготиться молодежь. Полковник, не слезая с коня, оглядел жителей и сказал Эпову:

— Сопротивление становится назойливым.

Тот согласно качнул головой:

— Я тоже так считаю.

— Что предпринять, чтобы этого больше не было?

— Сжечь деревню.

— Сжечь?

— Да. Дотла. Тогда по тайге пойдет слух, и мужики деревенские сами перестанут пускать к себе партизан. Свои-то дома дороже товарищей, пропахших дымом костров…

— Верно, — согласился с Эповым полковник. — Так и поступим.

Через несколько минут избы заполыхали, люди пытались прорваться к родным дворам, вытащить что-нибудь из помещений, но казаки выстрелами отгоняли их от горевших хат.

Когда стало ясно, что ни одного дома уже не спасти, колонна карателей двинулась дальше.

Полковник Бирюков вместе с Эповым расположился в середине колонны — калмыковские командиры боялись, как бы кто из лесных леших не пальнул в них с макушек высокого кедра, не всадил пулю в глаз… Двигаться в середине колонны было надежнее.

***

Хотя Калмыков и начал в последнее время избегать общения с журналистами и делал это довольно старательно, даже умело, избежать контактов все же не удалось — журналисты сами пришли к атаману. Целой толпой.

Калмыков хотел было отправить их назад и для острастки высечь плетками — казаки сделали бы это с большим удовольствием, стоило им только намекнуть, но потом понял, что вряд ли это поможет, и уж во всяком случае популярности его имени не добавит, и, недовольно подергав усами, распустил рот в улыбке.

— Милости прошу, дорогие господа, — атаман гостеприимно повел рукой, — чего желаете от бедного труженика войны?

— Всего несколько вопросов, господин Калмыков, — бойко пролопотал хабаровский репортер по фамилии Чернов, с которым атаману уже приходилось сталкиваться. Не любил он этого Чернова.

— Отвечу на любой вопрос, — бодро заявил атаман, — если, конечно, смогу. — Усадив журналистов во дворе на две длинные скамейки, сам сел на стул посередине, оперся ладонями о колени. — Задавайте ваши вопросы.

— Когда ожидается отправка вашей дивизии на Уральский фронт?

«Опять двадцать пять», — мелькнуло в голове атамана.

— Вопрос не ко мне, — проговорил он спокойно. — Совсем недавно я отвечал на такой же вопрос во Владивостоке. Решение теперь зависит не от Хабаровска, не от моего штаба, а от Омска. Когда они решат, тогда и отправимся.

Вопрос этот был ему очень неприятен, но Калмыков и вида не подал, что это его покоробило, а про себя подумал, что надо бы дать команду Михайлову: пусть этого дурака-репортера опечатают где-нибудь в темном углу кирпичом, чтобы он больше подобных вопросов не задавал — забыл чтобы даже, как вообще задают. Похоже, репортеришка этот мечтает о кирпиче… Надо будет его мечту удовлетворить… Или как там правильно будет? Исполнить.

— А в чем, собственно, задержка? — Чернов от нетерпения даже одной ногой задергал.

— Я же адресовал вас к Омску, — спокойно ответил атаман, — все планы наступлений и отступлений разрабатываются там. Спросите у них… Придет приказ отправляться на фронт — отправимся тут же. Войска готовы.

Отвечал на вопрос атаман, а сам думал: «Надо будет обязательно эту “пресс-конференцию” подключить Михайлову… Чем быстрее — тем лучше».

Тут он недовольно поморщился: забыл, что сам отправил Михайлова в тайгу наводить порядок вместе с полковником Бирюковым. Раньше чем через три дня Михайлов вряд ли вернется. Может, поручить это деликатное дело Грине Куреневу? Надо будет подумать.

Помяв Калмыкова минут двадцать, потискав, потеребив его вопросами, журналисты покинули атаманский двор. Калмыков вызвал Савицкого:

— Дай команду своим писарчукам, пусть перепишут всех, кто тут был и бумажку — мне на стол.

— Уже сделано, Иван Павлович, — доложил Савицкий.

***

Через два дня репортера Чернова нашли мертвым на окраине Хабаровска в заброшенной, пропахшей мышами хате, в которой давно уже никто не жил. На шее репортера была туго затянута проволока. Кто убил крикливого журналиста и за что — неведомо.

Газеты постарались этот факт замолчать, только городские ведомости дали крохотную заметку о трагическом событии.

Калмыков эту заметку прочитал, качнул головой понимающе и швырнул газету в угол, к печке — Гриня использует ее на растопку.

***

Экспедиция Бирюкова вернулась из тайги с победой, привела двадцать пленных партизан, которых атаман после допроса приказал заколоть штыками — патроны он жалел, боезапас требовался для других целей, — и зарыть в тайге. У Бирюкова спросил, недовольно сведя глаза в одну точку:

— Шевченко так и не попался?

— Даже следов не обнаружили, Иван Павлович. В последний раз его видели в тайге полторы недели назад. Вы поговорите с пленными, они вам все расскажут. Я их специально привел.

— Пленных я приказал уничтожить, — сухо ответил Калмыков.

— Напрасно, Иван Павлович, — Бирюков сожалеющее качнул головой, — мы бы это в тайге сделали, меньше бы хлопот было…

— А их и тут не было.

— Ладно, что сделано, то сделано, — не заметив, как недовольно перекосилось лицо атамана, Бирюков махнул рукой. — Про Шевченко сказывают, что он ушел в Благовещенск, там сейчас пребывает…

— Чего он потерял в Благовещенске?

— А бог его знает. Может, там партизанская сходка, может, переговоры.

— Какие могут быть у бандитов переговоры? — Калмыков повысил голос.

— Надо будет связаться с Гамовым, пусть он это бандитское сборище прихлопнет, а Шевченко изловит живым… И пришлет его сюда по железной дороге в клетке.

— Как Степана Разина? — Бирюков понимающе улыбнулся.

— Степана Разина везли в нормальной клетке, а Шевченко надо привезти в собачьей.

Через полчаса телефонное сообщение об «опасном бандите» Шевченко ушло к амурскому атаману Гамову.

— Недолго будет бегать таракан, — сказал Калмыков, хлопнул ладонью о ладонь, — обязательно попадет в ловушку. И тогда… — он ухмыльнулся и злорадно раскатал одну ладонь о другую, показал наглядно, что тогда будет с бывшим вахмистром.

Запоздало подумал о том, что надо бы дать войсковой канцелярии распоряжение о том, чтобы усатого деятеля этого вычеркнули из списков Уссурийского казачьего войска. Такие казаки войску не нужны.

***

Гамову тоже не удалось добраться до Шевченко — контрразведка донесла ему, что ярый враг Калмыкова ночевал в нескольких деревнях, примыкавших к Благовещенску, но в Благовещенск не заглянул — побоялся, а потом исчез.

Куда направился — никто не знает. Скорее всего — в родимые края, в Приморье, а вот там бывшего вахмистра ищи-свищи, как ветра в поле, чувствует он себя там, словно рыба в воде.

Гамов отстучал Калмыкову телеграмму, короткую, как удар бича по коровьей спине: «Шевченко Благовещенске нет».

***

Против Калмыкова тем временем выступили собственные офицеры — семьдесят человек. Им не нравилась, «страусиная политика атамана», как выразился один из хабаровских журналистов, занявший место ушедшего в мир иной Чернова: офицеры хотели отправиться на фронт как можно быстрее, дать бой красноармейцам, а Калмыков противился этому, говорил, что, прежде чем ехать на Урал, надо «обмундироваться как следует и рубли от Омского правительства получить»…

— Страус он, наш атаман, — горячились молодые офицеры, — истинный страус! Голову в теплый песок засунет, задницу в небо, будто скорострельный «эрликон» выставил и затих. Волынщик! Трус!

Ночью одиннадцатого мая офицеры, выпив китайской «ханки», пришли к Эпову и потребовали:

— Немедленно отправьте нас на Уральский фронт. Мы не хотим праздновать труса в тылу!

Эпов растерялся:

— Как же я вас отправлю, ребятушки, на чем?

— На чем угодно, есаул! Хоть пешком. Нам стыдно бить баклуши в Хабаровске. Где Калмыков?

— Калмыков в отъезде. На границе с Китаем находится, пробует изловить Шевченко…

Офицеры зашумели.

— Дался ему этот Шевченко. Давно бы мог с ним помириться — и тогда не было б у нас партизан в тылу.

Эпов нахмурил лоб.

— Помириться? Белому с красным? Это невозможно, господа. Когда вернется атаман, я изложу ему ваши требования.

Атаман вернулся через сутки. Узнав об офицерском бунте, рассвирепел. Первым делом содрал погоны с Эпова.

— Ты больше не мой заместитель! — Крикнул конвою: Арестовать его!

Несчастного Эпова уволокли в кутузку, как рядового казака. Следом Калмыков велел посадить под замок всех бунтовщиков.

Кроме офицеров-артиллеристов и конной офицерской полусотни против атамана выступили юнкеры артиллерийского училища — они поддержали своих командиров. Арестовывать юнкеров было неприлично — молодые ребята, жизнь еще не познали, не обучились ее азам, погорячились малость, но атаман с этими аргументами не стал считаться, также велел запихнуть в кутузку.

Калмыков велел разослать по станицам телеграммы, в которых обвинял взбунтовавшихся офицеров во всех смертных грехах и прежде всего в хозяйственной разрухе, якобы существовавшей в «отрядах пушкарей!». Эпова не просто втоптал в грязь, объявив, что есаул подсиживал его, войскового атамана, плел интриги и хотел забраться в главное кресло в войске. Бедный Эпов попал, как кур в ощип — в одночасье лишился всего: и погон, и жалованья, и свободы… да еще на него повесили позорное обвинение.

Узнав об этом, Эпов не сдержался, заплакал.

Разослав телеграммы по станицам, Калмыков решил разослать такие же «молнии» и по воинским частям: ему хотелось, чтобы казаки поддержали его, защитили, в конце концов. От обиды у атамана даже усы дрожали.

Но не все отнеслись к атаману с сочувствием. У него наметился серьезный разлад с войсковым правительством. Все дело в том, что атаман находился в Хабаровске, а правительство заседало во Владивостоке, связь между ними существовала очень слабенькая — только по телефону, по глухим проводам, которые часто обрезали партизаны, да по телеграфу. А современное устройство это зависело от проводов… В общем, воинское начальство действовало само по себе, а правительство само по себе, очень часто из этих двух контор исходили распоряжения совершенно противоположные.

Почесав затылок, атаман пришел к выводу, что правительство, распустившее свое пузо в сытом городе Владивостоке на французских булочках, паштетах и пирожных безе, да на сырой японской рыбе, тоже причастно к бунту офицеров и рубанул кулаком по плошке с молоком, которую Гриня Куренев заботливо поставил перед ним.

Плошка — вдребезги, молоко — в брызги. И брызги, и глиняные осколки разлетелись по комнате.

— М-мать твою! — прорычал атаман грозно. — Разожрались, мышей совсем ловить перестали! Подать сюда… — он на секунду осекся, вспоминая, кто же нынче руководит войсковым правительством, поморщился недовольно: правительством руководил свой человек — Савицкий, которого атаман лишь недавно отправил из Хабаровска во Владивосток наводить порядок, — недовольно крякнул в кулак: — Мда!

В двадцатых числах мая там верховодил Зибзеев, но во время офицерского бунта Зибзеев подал в отставку, и атаман принял ее; на место Зибзеева направил Савицкого — больше направлять было некого… Вызывать Савицкого на ковер и снимать с него стружку не хотелось бы. Калмыков еще раз крякнул в кулак:

— М-да!

Но чего не сделал атаман, то за него сделал Савицкий — он сам прислал в Хабаровск телеграмму о несогласии правительства с политикой, которую проводил Калмыков.

Это был удар поддых. Калмыков взвыл, затряс кулаками, а ничего поделать не смог. Надо было выправлять ситуацию.

Он разослал по станицам новую телеграмму — на этот раз о немедленном созыве войскового круга.

— Выбирайте себе нового атамана! — заявил он во всеуслышание, зайдя к казакам в казарму. С одной стороны, надо воевать с красными, с другой — с вами… Зачем мне все это нужно?

Калмыков рассчитывал, что его будут уговаривать, но казарма в ответ угрюмо молчала: атаман по привычке озадаченно поскреб ногтями затылок — а может, он погорячился, отправив телеграмму о созыве внеочередного войскового круга? Вдруг круг не поддержит его и изберет своим предводителем того же Шевченко? Хотя Калмыков уже вычеркнул вахмистра из всех списков…

Это будет, конечно, ударом ноги ниже пояса, в переднюю часть — Калмыков посерел от досады и внезапно возникшей внутренней боли, будто ему действительно врезали ногой по мужскому достоинству…

Не произнеся больше ни слова, он покинул казарму.

Проведение войскового круга было назначено на пятнадцатое июня в станице Гродеково.

***

Калмыков недоумевал: как же его могли предать самые близкие люди? Эпов, Савицкий… Ему даже в голову не приходило, что эти люди и не думали предавать его — они как были верны своему атаману, так верны и остались, но обстоятельства, в которые они угодили, были сильнее их.

Иногда атаман принимал решение без всякого согласования с правительством — ведь расстояние между Хабаровском и Владивостоком около тысячи километров, много не насогласовываешься, — и это приводило часто к недовольству, как понял Савицкий, не только в войсках, но и в станицах.

Члены правительства, собравшись в кабинете Савицкого, высказывали ему в лицо все, что по этому поводу думают.

Савицкий расстроился и послал телеграмму атаману — ему казалось, что атаман не понимает опасности этой вилки. Она может привести войска к развалу.

Авторитет атамана падал, еще немного — и вообще шлепнется на землю.

Надо было принимать решительные меры. Калмыков привычно почесал затылок, словно бы эта нехитрая процедура приводила мозги в действие.

Неприятные вести пришли и с запада: колчаковские войска не могли сломить сопротивление Красной Армии и побежали с фронта… В Сибирь. Еще два-три дня — и пресловутый Уральский фронт перестанет существовать.

Давний покровитель и шеф Калмыкова Семенов, считавшийся не только главой забайкальских казаков, но и походным атаманом всех Дальневосточных казачьих войск вновь выступил против Колчака, — ну, не любил он адмирала, и все тут! — Григорий Михайлович никак не мог смириться с тем, что Александр Васильевич, а не он, является верховным правителем России…

Дело дошло даже до того, что Деникин прислал с юга России телеграмму Семенову, в которой обвинил забайкальского атамана ни много ни мало, как в измене Родине.

Партизаны беспокоили Калмыкова все чаще и чаще. Он зло сжимал кулаки:

— Ну, червяки красные, погодите!

Калмыков понимал, что против партизан нужна общевойсковая операция — походами в тайгу немногочисленных карательных колонн не обойтись, — на партизан надо накидывать широкую и частую сеть. Атамана натянул на себя парадный мундир и поехал в штаб к японцам.

Месяц май в Хабаровске всегда был жарким, с высоким слепящим небом: без единого облачка, с легким ветром, приносившимся из амурских далей; женщины преображались, делались красивыми, наряжались в яркие платья, мужчины тоже преображались, становились похожими на влюбленных фазанов.

Кстати, фазанья охота под Хабаровском считалась в мае роскошной, фазаны сами прыгали в ягдташи, садились на стволы ружей и пробовали склевывать мушку… Похлебку из фазана атаман очень любил — Гриня Куренев готовил ее знатно…

Плюнуть бы на все, забыть про войну и союзников, про баламутов-казаков и дым горящих деревень, подхватить бы «зауэр» и махнуть в сопки за фазанами. Атаман жалобно сморщился, дернул одним плечом, словно бы хотел от чего-то освободиться, и вновь застыл на сиденьи автомобиля, который вез его в японский штаб, приняв чинную и важную позу.

Японцы поняли атамана с полуслова:

— Вы правы, господина Калмыков-сан, надо провести большую операцию против партизан, — сказал атаману переводчик — тщедушный пехотный лейтенант из штаба разведотдела.

— Только надо успеть провести до пятнадцатого июня, до войскового круга, — поторопился заметить атаман.

Лейтенант понимающе вздернул крохотные бровки, прилипшие словно две мухи к железной оправе очков. Что такое «войсковой круг», он не знал. Жалко, не было в штабе старого друга подполковника Сакабе — тому ничего не надо было объяснять. Несмотря на свой неприступный высокомерный вид — Сакабе все понимал с полуслова. Наверное, он уже стар полковником…

Как и начальник японского штаба — маленький, похожий на нарядного паучка полковник, сидевший рядом с переводчиком: он быстро сообразил, что такое войсковой круг, что-то сказал на ухо лейтенанту.

Договорились провести совместную операцию против партизан в районе Кии и Хора — двух таежных рек, где партизан было очень много, и это обстоятельство основательно беспокоило японцев, как и Калмыкова, — в Полетинской и Кшинской волостях.

— Сегодня ночью мы арестуем членов Хабаровского подпольного комитета большевиков, — важно проговорил маленький полковник, — подпольщики нам больше не будут мешать.

— Это хорошо, — обрадовался Калмыков, — а то по городу ночью не пройти — стреляют.

— Больше стрелять не будут, — маленький полковник сделался еще более важным.

Следующей ночью в Хабаровске действительно не раздалось ни одного выстрела.

Совместный русско-японский отряд выступил из Хабаровска двадцать девятого мая, вернулся в город девятого июня.

Партизаны были разбиты, остатки их ушли глубоко в тайгу, растворились там. Операция эта получила название Хорско-Кшинской и, естественно, добавила веса атаману, а то уж он совсем облегчал, растерял авторитет.

Калмыков сиял — дорого яичко к Христову дню, — и, уверенный в дальнейшем своем успехе, в тот же день разослал телеграммы по станицам и воинским частям. Текст телеграмм был коротким — он сообщал, что снимает с себя полномочия войскового атамана.

Из Владивостока Калмыкова к прямому проводу вызвал Савицкий.

«Как же так, Иван Павлович, — отбил он по аппарату Бодо растерянно, — вы не должны снимать с себя полномочия атамана».

«Что я должен делать, а чего не должен — знаю только я», — заносчиво ответил Калмыков.

«И все-таки, Иван Павлович…» — узкая бумажная лента униженно прогнулась перед Калмыковым.

Атаман высокомерно выпрямился, приказал телефонисту:

— Стучи следующий текст…

Телеграфист готовно поднял голову…

— Слушаю.

— «Говорить нам больше не о чем».

Поколебавшись несколько мгновений, телеграфист отстучал текст и дал отбой связи.

Калмыков знал, что делал. Если по поводу себя, любимого, он предпринял ряд шагов: по станице прокатились его посланцы, постаравшиеся напоить людей ханкой, а заодно внушить что лучшего атамана, чем Калмыков, уссурийским казакам не найти; ио поводу же правительства даже пальцем не шевельнул, чтобы защитить его. Словно бы войсковое правительство существовало само по себе, а Калмыков сам по себе…

— Посмотрим, как вы без меня обойдетесь.

Тем временем до Хабаровска начали доходить сведения, что народ в станицах собирается на сходки; сходки эти в основном поддерживали Калмыкова — недаром он рассылал своих посланцев, — другого человека на атаманском месте станичники не видят. Даже имя полковника Февралева, нового соперника атаман, очень популярного среди казаков, не выдерживало конкуренции.

Были, конечно, и противники, но их насчитывалось много меньше сторонников.

Новости были хорошие, атаман довольно потирал руки. Все развивалось по плану, как надо.

Узнал Калмыков в эти дни фамилию еще одного своего соперника, это был профессор Мандрин, и осуждающе покачал головой.

— Скоро мы дворников будем двигать в атаманы. Пхих! — развеселился он. — Докатились уссурийцы!

Что-то холодное, колючее зашевелилось у Калмыкова внутри, сделалось тревожно: узнай Калмыков об этом Мандрине еще неделю назад — удавил бы где-нибудь в темном проулке, а сейчас нельзя, поздно, — смерть профессора может всю бочку меда испортить.

Калмыков привычно стукнул кулаком по столу: если уж он сумел одолеть такое большое норовистое животное, как казаки в уссурийских станицах, то войсковое правительство тем более сумеет одолеть, как бы оно ни ершилось…

***

Войсковой круг, — по счету седьмой, — открылся семнадцатого июня 1919 года.

На повестке дня стол один вопрос, главный: разбор заявления атамана Калмыкова об отставке.

Но прежде чем этот вопрос был принят, на трибуну поднялся советник войскового правительства Понявкин и призывно махнул листом бумаги, зажатым в руке.

Это было постановление правительства номер 99 о сложении собственных полномочий.

В зале повисла тишина. Вопрос об отставке атамана разбирался в станицах детально, и делегаты приехали в Гродеково с наказом поддержать Маленького Ваньку, а вот насчет правительства речи на сходах не было.

Назревал кризис.

Через полчаса делегатам круга сообщили, что члены войскового правительства, прибывшие в Гродеково, разместились по квартирам тайно, а сам Маленький Ванька подогнал к Гродеково бронепоезд с усиленным отрядом — подстраховался на тот случай, если заседания круга пойдут по неожиданному сценарию.

И друзья Калмыкова и его недруги отметили с удивлением одно — никто из японцев не явился поддержать атамана, ни одного «анаты» не было в зале… А раньше они ходили за атаманом толпами, готовы были даже носить его шапку.

То ли атаман сам понял что-то и сделал вывод, что не годится быть хвостом у подданных микадо — позорно это, бьет по авторитету русского человека, то ли японцы, люди неглупые, сами смекнули, что с Калмыковым ныне лучше не вожжаться….

Войсковой круг принял единственное верное решение — не принимать отставку ни у атамана, ни у войскового правительства, и ту и другую стороны оставить при своих интересах.

Правда, несколько казаков дружно, едва ли не в один голос, заявили: «Давайте-ка мы, братцы, прервем нашу толкотню на несколько дней, разъедемся по своим станицам, чтобы потолковать там… Узнаем точку зрения станичников и с их наказами вернемся в Гродеково. Тогда уж и примем окончательное решение по поводу войскового правительства и по поводу атамана».

Но тут в дело вмешались офицеры, прибывшие в Гродеково вместе с Калмыковым, — они вообще отчаянно агитировали за Маленького Ваньку и чуть что — выхватывали из ножен шашки и щелкали курками револьверов. Поскольку их было много, то атамановы недоброжелатели от них отступили — боялись с этим бешеным народом связываться — пальнет какой-нибудь дурак из пистолета — ни один хирург потом дырку не сумеет зашить.

Кандидатуру ученого человека профессора Мандрина завалили быстро, другие кандидатуры поддержаны не были, поэтому в силе осталось прежнее решение — отставку Калмыкова не принимать.

Новым начальником штаба избрали войскового старшину Архипова.

Резиденцией войскового правительства остался Владивосток, резиденцией атамана — Хабаровск.

Когда на заседании круга был поднят вопрос об отправке уссурийского отряда на запад, Калмыков очень умело погасил его:

— Какой может быть сейчас фронт на западе? Для нас сейчас главное — держать фронт здесь, — он обвел светлыми глазами зал. — У нас в Хабаровске партизаны уже под крыльцами домов сидят и их оттуда надо выковыривать — это раз, и два — у меня на посылку отряда на запад наложен строжайший запрет походного атамана дальневосточных казачьих войск… — Понятно? — Несколько минут Калмыков, грозно шевеля усами, вглядывался в зал.

Зал молчал. Атаман тоже молчал. Взаимодействие было найдено. Следовало жить дальше.

Вечером Калмыков велел Грине Куреневу истопить баню и приготовить ужин на двоих.

— На двоих, — атаман специально подчеркнул это и поднял указательный палец.

— Неужели, Иван Павлыч, дама какая-нибудь будет? — обрадованно воскликнул Гриня.

— Не будет, — отрицательно качнул головой атаман. Мы с тобой вдвоем посидим. Я напиться хочу, тяжесть, засевшую в душе размягчить. А у этого дела свидетелей, Гриня, быть не должно.

Улыбка на лице ординарца угасла.

— Что вы, Иван Павлыч, все один да дин? Пора бы и на прекрасных дамочек обратить внимание. Совсем нет у вас личной жизни, — с укоризной в голосе сказал он.

Калмыков помрачнел.

— Это дело такое, Гриня, — сказал он — если не повезет, так не повезет долго.

— Ах, Иван Павлыч, — не соглашаясь с атаманом, Гриня отрицательно помотал головой.

Калмыков сжал кулаки и долгое время сидел молча. Гриня что-то говорил, роптал, суетился, рассказывал о новостях, поступивших из родной станицы, но атаман не слышал его.

Последнее время он вообще стал мало общаться с людьми, друзей не имел, везде видел измену, замыкался, и если замечал, что кто-то старается приблизиться к нему, угодить в мелочах, отшатывался от такого человека и тряс чубом:

— Не люблю подхалимов!

Гриня натопил баню так, что она начала трещать по-дедовски, пыхать жаром; сквозь маленькое мутное оконце едва проникал свет, а черное мрачное помещение бани пахло гарью и сухими березовыми вениками. Калмыков повеселел. Впрочем, смена настроения — это штука временная, буквально через несколько минут атаман может вновь запечалиться.

После бани, когда Калмыков сидел в кальсонах и вожделенно пил холодную воду, разбавленную «клопомором», и выплевывал на пол маленькие, разбухшие ягоды, из штаба примчался посыльный, привез пакет.

— Из Читы, — доложил он. — Прошу, господин атаман!

На пакете красовались четыре сургучные печати, сцепленные между собой пеньковой бечевкой; вид у печатей был внушительный, будто пакет прибыл не из Читы, а из Петрограда или из Москвы, от государя.

Это было письмо от атамана Семенова.

«К тебе через пару дней явится оренбургский атаман Дутов, он ныне занимает должность походного атамана, одновременно — инспектора кавалерии Русской армии, — в общем, большой человек. Но ты, Иван, на чины его не обращай внимания, у него — свои интересы, у нас с тобою — свои. Дутов будет петь разные песни, нужные ему и Колчаку, требовать людей для укрепления Западного фронта, обвинять нас в сепаратизме (слово это на голодное брюхо не выговоришь) и прочая, и прочая. Дутова не слушай и не верь ему. Человек он для нас, повторяю, чужой.

Наша цель — создание своего государства, Бурят-Монгольского. Это подходит для нашего с тобою уклада жизни, для всех казаков. И мы это государство создадим. Скоро я провозглашу полную независимость Дальнего Востока. Деньги у меня есть — 30 миллионов йен. Так что, Иван, будем мы жить в своей собственной республике. Без всяких красных, без Колчака, без большевиков. Цвет нашего знамени будет желтый — это цвет спелого снега и солнца. А Дутову, когда он будет просить, чтобы ты обеспечил своими людьми его фронт, ни одного человека не давай. Понял, Иван Павлович? Держись!»

***

Дутов произвел на Калмыкова самое благоприятное впечатление — обходительный, мягкий с округлыми, какими-то бабьими движениями, живыми темными глазами и добрым лицом.

Говорил генерал-инспектор кавалерии негромко, вначале выслушав собеседника, потом уже сам произносил речи, — такой уважительный был, Калмыкова обласкал комплиментами, восхитился его спартанским бытом: это надо же — атаман целого казачьего войска, а не брезгует ночевать в одной комнате с деныциком.

Другие атаманы, — например, читинский Семенов, — погрязли в роскоши, требуют подавать им чай в золотых подстаканниках, а Калмыков нет, — Калмыков может пить чай вообще без подстаканника, обжигая себе губы и пальцы о горячее стекло, либо с подстаканником, скрученным из обычной проволоки. Вот это человек! Полное лицо генерала-инспектора кавалерии расплывалось в понимающей улыбке: такие люди, как Калмыков, ему нравились, — только благодаря им можно победить в этой страшной катастрофе, в которую попала Россия, — в гражданской войне.

Калмыков воспылал ответным теплом к почетному гостю: время от времени в его маленькой, словно бы усохшей голове возникали мысли о том, что, в конце концов, свет на атамане Семенове клином не сошелся, есть и другие атаманы, не менее головастые, чем Григорий Михайлович, можно уйти и под их крыло… О том, что это будет предательство, Калмыков не думал.

В обстановке, когда отец целится из винтовки в любимого сына, а внук добивает шашкой деда, певшего ему в детстве песни и угощавшего медом, слово «предательство» просто стерлось, перестало существовать, ибо каждый человек, взявшийся за оружие в гражданской войне, — неважно, на какой стороне он находится, — предатель. Поэтому Калмыков думал об этом меньше всего.

Чужой он человек на Дальнем Востоке, — впрочем, как генерал-инспектор кавалерии Дутов, — любой его может попрекнуть нездешним происхождением.

Когда Дутов вернулся в Омск, то, будучи натурой творческой, балующейся пером, подвел некоторые итоги в статье — большая статья эта была опубликована в газете «Русь». «Не буду говорить о тех впечатлениях, которые произвели на меня Дальневосточные казачьи войска Впечатления, как и следовало ожидать, самые отличные, — написал он. — Везде идет большая организационная работа. Везде казачество готово нести на алтарь возрождающейся родины все, что имеет. Словом, в дальневосточных войсках происходит приблизительно тоже, что вы имели возможность наблюдать здесь, в Омске, на круге Сибирского казачьего войска».

Далее в своей статье генерал-инспектор кавалерии перешел к персоналиям.

«Я хотел бы сказать несколько слов об атамане Калмыкове. Обидно, что против этого атамана ведутся интриги и его имя муссируется. Мое личное впечатление — Калмыков человек очень достойный, честный русский патриот и хороший русский офицер…» Вот такую характеристику дал Калмыкову Дутов.

И далее. «Атаман Калмыков чрезвычайно скромен в своей личной жизни. Он живет в одной комнатке со своим ординарцем. У него нет личных средств. Он не вмешивается в городские и земские дела. И вся его энергия направлена на борьбу с большевиками. Его отряд прекрасен по дисциплине и боевой подготовке. Атаман до сих пор не признан нашим правительством и это, конечно, не может не отразиться на жизни края».

Ну, насчет личной скромности и невмешательства в дела города Хабаровска Александр Ильич, пожалуй, не все понял и не все увидел — взор его был обращен в другую сторону, да и слишком отвлекался генерал-инспектор во время поездки, слишком уж отвлекался….

Ни одна городская муха не пролетала не замеченной мимо Калмыкова — атаман обязательно засекал ее и провожал внимательным взглядом. А уж если на голову мухи этой был натянут какой-нибудь политический котелок, то Калмыков старался обязательно узнать, где эта муха приземлится и, главное, с кем вступит в контакт.

Просмотрел генерал-инспектор кое-какие черточки в характере инспектируемого атамана, ошибся в оценках. Но Бог ему судья, и Бог судья Ивану Павловичу Калмыкову. И того и другого уже давным-давно нет в живых.

Несколько по-иному оценил Дутов свое общение с Семеновым, более того, кое о чем он просто предпочел промолчать. «Должен сказать, что это впечатление очень сложное, и я еще не успел во многом разобраться, — написал он в некотором раздумье и тут же поспешил перейти на язык комплиментов. — Войска атамана производят прекрасное впечатление. Обращает на себя внимание и то, что железная дорога в полосе заведования атамана Семенова работает, пожалуй, лучше, чем где-либо по всей линии между Омском и Владивостоком. Этого атаман достиг тем, что проявил должную заботливость к нуждам железнодорожных рабочих, которые получают натурой все продовольствие».

А вообще Дутов уехал ни с чем. Адмирал Колчак, поразмышляв немного над дальневосточными перипетиями и поведением атаманов, подчинил Дутову все войска, находившиеся в Никольске-Уссурийском, Гродеково, Хабаровске, а также в зоне КВЖД, — произошло это шестого июля. Дутов под приказом расписался с готовностью, поскольку предварительный разговор с адмиралом у него был, и вызвал к себе Калмыкова.

— Иван Павлович, — сказал он, — я назначаю вас начальником Хабаровского гарнизона и своим заместителем по командованию всеми силами района. Распишитесь вот здесь, — он протянул атаману штабную бумагу с прыгавшим машинописным текстом, ткнул в нее пальцем: — Вот здесь!

Для Калмыкова это назначение не было повышением, скорее, наоборот, и он спросил:

— А с чем это, собственно, связано?

— С активизацией партизанских банд на Дальнем Востоке, — неожиданно ответил Дутов, — с этой публикой надо бороться решительно и беспощадно.

Ответ Калмыкова удовлетворил. Более того, в «продолжение темы», как принято говорить в таких случаях, он издал свой собственный приказ, в котором велел всем казакам, способным носить оружие, явиться в пункты станичной охраны, созданные повсеместно, в каждой обжитой точке Дальнего Востока, и отметиться в специальном журнале. Это было похоже на всеобщую и полную мобилизацию.

Калмыков стал готовиться к очередному этапу борьбы с партизанами. Делал это основательно, как запорожский кошевой перед походом на турецкого султана, чтобы никаких промашек не было.

Сведения о готовящемся походе поступили к партизанскому командиру Шевченко — приготовления были масштабными, не заметить их было нельзя.

Бывший вахмистр постарел, осунулся, глаза у него потухли, словно он был чем-то болен.

Поглядев на стаю ворон, вившихся над недалекой рекой, Шевченко покачал головой: никогда такого не было, чтобы вороны не боялись воды — всегда опасались ее, всегда с истошными криками шарахались в сторону, а тут бесстрашно пикируют прямо в свинцовую рябь, выпихивают что-то из воды…

Шевченко понял — расклевывают глушеную рыбу, дерут ее на куски, питаются на дармовщинку, словно в столовой Красного Креста, и есть рыбу они будут долго, не успокоятся, пока не добьют, или пока стая зубаток не перехватает всех за скрюченные серые лапки, не утащит в холодную глубину.

— Отойдем-ка в сторонку, — сказал Шевченко, одной рукой обнял за плечи Антона, другой — Аню Помазкову, увлек на зеленую, поросшую шелковистым волосцом каменный выступ, — посидим-ка…

Первым, кряхтя, старчески поскрипывал костями, опустился на выступ, словно бы специально излаженный для душевных бесед. Рядом сел Антон, с наслаждением вытянул гудевшие ноги — он только что вернулся из разведки; по другую сторону от командира примостилась Аня.

Шевченко огляделся:

— Хорошо-то как, — молвил он добродушно, — погодка такая, что только на Амуре либо Уссури сидеть, сетку в воду закидывать, рыбеху на уху ловить, ах-ха, — Шевченко потянулся. Ловцом он был заядлым, партизаны это знали.

Неподалеку на пенек вскочил маленький полосатый зверек — бурундук, покосился на людей умными темными глазенками, цокнул призывно.

Шевченко одобрительно хмыкнул и, сдвинув маузер на живот, залез в боковой карман казачьего френча, сшитого на английский манер, с крупными накладными карманами на боку и на груди, достал оттуда полдесятка кедровых орешков, кинул бурундуку.

Тот запрыгал, обрадованно зацокал, боком, как-то по-вороньи, подгребся к орехам, ухватил один и, зажав двумя лапками, ловко расколол его. Потом короткими цепким движением подхватил второй орех. Командир партизанского отряда рассмеялся:

— Во, циркач!

Аня рассмеялась следом. Товарищ Антон на происходящее никак не среагировал — сердито поглядывал вдаль, морщился, думая о чем-то своем, неприятном. Шевченко подкинул бурундуку еще орехов:

— Щелкай!

Тот радостно принялся за работу — только костяная шелуха полетела в разные стороны. Шевченко похвалил зверька:

— Деловой парень! — Сдвинул маузер на старое место, прикрыл им карман. — Я вот о чем хотел поговорить с вами, товарищи…

— Об атамане Калмыкове, — предположила Аня.

— Верно. Об атамане Калмыкове, который с большим войском направляется, чтобы уничтожить нас. В операции будут участвовать не только казаки, но и пехота и артиллерия. Иностранцы тоже решили малость размяться, японцы и французы. В общем, собираются накинуть на нас частую сетку на большой территории. — Шевченко ухватил пальцами валявшуюся под ногами ветку, нарисовал на песчаной плешине круг. — Если мы уберем Маленького Ваньку, никакой операции не будет. Товарищей своих от беды убережем.

Шевченко замолчал.

— Понятно, Гавриил Матвеевич. — Ожил, зашевелился товарищ Антон. — Только атаман — рыба очень хитрая. Сколько мы ни метали невод — ни разу не попался, все время дырку находил.

— Надо сделать так, чтобы в этот раз не нашел, — назидательно произнес Шевченко, — иначе потери будут ни с чем не сравнимы.

— Будем искать, — проговорил Антон напористо, добавил, рубанув рукой воздух. — И найдем. Будьте уверены!

— Вот это дело! — похвалил Шевченко командира разведывательной группы, повернулся к Ане: — Как, Анечка, ты готова?

— Готова, Гавриил Матвеевич. С Калмыковым у меня свои счеты.

— Я знаю, — Шевченко оперся ладонями о колени. Поднялся. — Готовь группу прикрытия, Антон. Пора действовать.

Группа прикрытия состояла из пяти человек. Знакомый нам уже дядька Енисей — старый охотник, похожий на городского лихача-извозчика с окладистой разбойной бородой и пронзительными полуприщуренными глазами; родной брат боевика Семена, погибшего год с лишним назад в Хабаровске, — Лев, человек молодой, романтичный, с прыщавым лицом и плотно сжатым тонкогубым ртом, и трое молодых людей, державшихся вместе, пришедших в отряд издалека с призейских сопок. Сидор Юрченко, Исачкин, который отзывался только на фамилию, на имя не отзывался, словно бы его у него и не было, парень малоразговорчивый, работящий и сильный, и Максим Крединцер — неунывающий, всегда бывший в собранном состоянии, будто пружина, с доброжелательной улыбкой на худощавом лице — потомок запорожских казаков-переселенцев. Максим был заводилой в этой тройке, ребята подчинялись ему беспрекословно.

Перед отправкой Шевченко специально собрал пятерку прикрытия, выстроил на лесной тропе. Прошелся вдоль строя. Следом за ним, не отставая ни на шаг, двигался, словно привязанный, Антон — неприметный, крепко сбитый, с тяжелыми серьезными глазами.

В отряде лишь недавно узнали, что в семье у Антона два года назад случилась беда — все погибли в спаленном доме. С тех пор Антон куковал в этой жизни один, ни на кого не рассчитывал, только на себя, и если он погибнет, то на этом род Антона и закончится.

Антон был наряжен в штатский кургузый пиджачишко, на боку у него висел американский «кольт» в желтой кожаной кобуре, ремень был перехвачен через плечо узкой японской портупеей.

Остановившись перед Максимом Крединцером, Шевченко тронул его за пуговицу, пришитую черными нитками к выгоревшей белесой ткани рабочей куртки — материал был прочный; в тайге выдерживала только крепкая материя, так называемая чертова кожа.

— Ну, как настроение, Максим?

— Отличное настроение, товарищ командир!

— Как, говоришь, называется село, из которого прибыла ваша троица?

— Деревня Новоивановка.

— А почему «Ново», почему не просто «Ивановка»?

— Деревня с таким названием уже есть на Зее, товарищ командир, поэтому отцы наши и назвали ее Новоивановкой.

— Объяснение принято, — Шевченко перешел к следующему новоивановцу — рядом с Крединцером стоял Юрченко.

— Ну что, Сидор, к выполнению боевого задания готов?

— Так точно!

— А ты, товарищ? — Шевченко переместился к Исачкину.

Тот в ответ промолчал. Шевченко, сдвинув фуражку на нос, поскреб пальцем затылок и рассмеялся.

— Извини, я и забыл, что ты отзываешься, лишь когда прозвучит твоя фамилия… Ну как, товарищ Исачкин, готов идти в Хабаровск?

— Готов, — глухо, в себя, проговорил Исачкин.

— И задание боевое, революционное, выполнить готов?

— Готов, — прежним глухим, совершено лишенным выражения голосом, проговорил Исачкин.

Бесхитростный разговор этот Шевченко затеял специально; в разговоре важны были не слова, даже не смысл их, а интонация, некие мелкие движения голоса, извинения, из которых можно было понять, как чувствует себя человек. Если бы голос подрагивал, менялся, выдавал смятенное состояние души, Шевченко тут же отстранил бы этого человека от задания произвел бы замену, но никто из ребят не тушевался, голоса у всех были спокойные, и Шевченко группой прикрытия остался доволен.

— Мужики, — проговорил он негромко, — вы идете на задание трудное и опасное, скрывать не буду. Но если вам удастся выполнить его, вы спасете жизни многим нашим товарищам. Маленького Ваньку надо убрать во что бы то ни стало. Шевченко покашлял в кулак, вновь прошелся вдоль строя. — Командиром группы прикрытия будет дядька Енисей, — он ткнул пальцем в старого бородатого охотника, — слушаться его приказываю, как тятьку с мамкой, вместе взятых; общее руководство будет осуществлять товарищ Антон, — он повернулся в плотному, невысокому Антону, перетянутому ремнями, — человек опытный, хорошо знающий врага и его повадки. Вот и все, — Шевченко остановился, вздохнул и развел руки в стороны. — Партизанская бригада будет ждать вашего возвращения.

Через час группа товарища Антона покинула лагерь.

Максим Крединцер шагал в группе первым, обходил хламные, забитые таежным мусором места, где можно было поломать ноги, легко перешагивал через ручей, опираясь на длинную суковатую палку, словно цирковой прыгун на шест, на ходу прислушивался к пению птиц, к шорохам зверей, хрюканью кабана, раздававшемуся совсем рядом. Иногда деревья поднимались очень высоко, разгораживали небо и тогда делалось совсем сумеречно, хоть керосиновый фонарь зажигай. Крединцер сбрасывал ход шел тихо, аккуратно, берег ноги людей, двигавшихся следом.

Темные места в тайге всегда таили что-нибудь недоброе, обязательно преподносили сюрпризы: то змея вдруг выруливала из-за плоской волосатой кочки, то из темноты прорезались два жарких злых огня — возникал волк; впрочем, понимая, что против человека все в этой тайге бессильно, волк немедленно исчезал, то вдруг впереди мелькала грузная фигура хозяина тайги — медведя — и тогда Максим совал руку в карман рабочей куртки, где у него находился револьвер.

Уже несколько месяцев прошло с той поры, как он с Сидором Юрченко и Исачкиным покинул Новоивановку и отправился на восток, к партизанам. Часть пути они проделали пешком. Сберегая дорогую обувь, шли босиком; часть проехали на грузовом поезде. Но двигаться по железной дороге было опасно, могли загрести патрули. Поэтому перед большими станциями спрыгивали с поездов и углублялись в тайгу. Две недели, без полутора дней, им понадобилось на то, чтобы добраться до батьки Шевченко.

И добрались. Поставили перед собой цель — добраться и достигли ее. Батька встретил их сердечно, Крединцер передал Гавриилу Матвеевичу записку от однополчанина-благовещенца. И Шевченко, прочитав ее, покивал приветливо; письмо было ему приятно. Да и вообще весточку от однополчанина всегда бывает приятно получать. Аккуратно сложив записку и сунув ее в нагрудный карман, Шевченко решительно махнул рукой:

— Становитесь в строй, ребята!

Так Крединцер, Исачкин и Юрченко стали бойцами партизанской бригады. В крупных боях, правда, бывать еще не приходилось, но в мелких стычках уже участвовали. И не раз.

Юрченко уже дважды предлагал Максиму сменить его и пойти первым, но Максим упрямо от него отмахивался — погоди, мол, я еще не устал, и упрямо врубался в заросли, крушил их, продвигался вперед;…

На перевале Крединцер неожиданно повесил голову: вспоминалась Новоивановка, уютная их деревня, вольно расположившаяся около говорливой Джалунки — чистой говорливой речки, защищенной от ветров сопками и тайгой, любимая девушка — полька Вися — легконогая, стройная, голосистая, глазастая; путая польские и русские слова (как и сам Крединцер путал украинские, белорусские и русские слова, иногда они у него склеивались в один комок), обещала Максиму «почекать з вуйны» — подождать с войны, и Максим Висе верил: Вися дождется его.

Тем временем Максим толкнул Юрченко:

— Слышь, Максим, а насчет Новоивановки ты был неправ.

Крединцер устало приподнялся на мятой траве:

— Почему?

— Вначале деды называли нашу деревню Джалункой — по имени речки, а потом, где-то году в девятьсот седьмом приехал какой-то земский пуп — то ли староста, то ли председатель, то ли еще кто-то — пуп, в общем, собрал он мужиков на сход и заявил им: «Вы это… вы с названием деревни определитесь. Джалункой она называться не может». «Это почему же?» — спросили мужики. «Да я так решил, — сказал пуп. — Понятно? И перерешать мое решение никто не имеет права». — «И как же вы, ваше высокоблагородие, предлагаете называть?» — «Да назовите в мою честь по моему имени, и то лучше будет». — «А как вас зовут?» Оказывается, у пупа было хорошее русское имя — Иван, и деревню в его честь назвали Ивановкой. А потом выяснилось, что под Благовещенском уже строится деревня Ивановка, поэтому к названию добавили приставку «Ново», и мы стали Новоивановкой.

Крединцер задумчиво почесал затылок:

— Век живи — век учись!

— Вумный, — насмешливо протянул Юрченко. — Как вутка. Так моя бабуня говорила.

Антон, расположившийся под развесистым кустом лимонника, пружинисто вскочил на ноги, скомандовал:

— Подъем!

Первым на этот раз двинулся Исачкин. Молодой, жилистый, с длинной худой шеей и тяжелыми сильными руками, — руками этими он один раз умудрился задавить волка, — Исачкин легко проламывался сквозь дебри. А волк тот пришел из тайги — пуща-то подступала к самим огородам, и если бы не усилия мужиков, проглотила бы и огороды, — и запрыгнул на крышу хлева.

Дранка на крыше оказалась слабенькой; голодный, соскучившийся по еде волк легко расковырял ее и спрыгнул вниз, в нагретое коровами и двумя телятами тепло.

Коровы завыли дурным голосом и, защищая телят, пару раз отбросили волка рогами в сторону, но серый — молодой, сильный, — не успокаивался, продолжал нападать.

Первый раз рев буренки услышал младший Исачкин, в кальсонах вымахнул во двор, вломился в хлев и столкнулся с волком.

Серый знал, что отступать ему некуда, и кинулся на человека. Но и Исачкин не оробел: перехватил семидесятикилограммового волка на лету и сцепил руки на его шее, придавил зверя к земле, ткнул мордой в пол.

Ничего волк не смог сделать с парнем — подергался, похрипел немного, вывалил из пасти язык и расстался с жизнью. Вся Новоивановка потом удивлялась, как же это Исачкину удалось завалить такого здорового, сильного волка; Исачкин тоже удивлялся, разводил руки в стороны — он и сам не понимал этого.

Так что на вид Исачкин хоть и невелик был — не богатырь, словом, — но силу в мышцах, да в костях имел, — по тайге он шел не хуже Максима Крединцера, очень сноровисто и быстро.

Двое суток отводилось группе прикрытия на переход в Хабаровск (основная группа ушла раньше) и в это время надо было уложиться.

Пока Калмыков находился в городе, пока не встал во главе войска и не отправился в тайгу жечь ни в чем не повинные деревни, его надо было опередить, всадить в лоб свинцовую лепешку…

Тайга пахла прелью, свежими грибами, крапивой, рыбой, лимонником, муравьиной кислиной, еще чем-то острым, выдавливавшим из ноздрей сырость. Группа двигалась, не сбавляя темпа, люди словно бы не по земле перемещались, а над землей, по воздуху, легко преодолевали препятствия, завалы и буреломы; изумленная таежная живность провожала ходоков непонимающими взорами, стараясь понять: как же это неуклюжие люди перемещаются над землей, каким образом, что ими управляет?

***

В Хабаровск группа пришла на три с половиной часа раньше намеченного времени. Пришедших разместили в небольшой, пропахшей мазутом каморке, — бывшей раздевалке передвижной паровозоремонтной бригады; тесно было, конечно, но в тесноте — не в обиде.

В каморку заглянул широкоплечий приземистый путеец в старой, нахлобученной на самый нос старой железнодорожной фуражке; увидев Крединцера, путеец подмигнул ему. Максим на мгновение растерялся — разве он с этим человеком знаком? — не сразу узнал в путейце товарища Антона.

Антон в сопровождении местного умельца отправлялся в город на разведку, чтобы поточнее узнать, где сейчас находится Калмыков.

Атаман менял места своего пребывания часто, словно бы чувствовал, что его пытаются подцепить на мушку и продырявить свинцом, причем старался не переезжать с место на место прилюдно, со всем скарбом, в сопровождении большого количества охраны, а делал это незаметно: снимал несколько квартир, и в какой именно квартире он будет ночевать, знали только сам Калмыков, да его верный ординарец, больше никто.

Даже начальник штаба, и тот не знал. Но имелись кое-какие верные приметы, способные указать, где расположится атаман. По тому, в какой дом доставят свежие продукты, а перед этим пришлют пару сноровистых баб-уборщиц, чтобы добела выскоблить помещения, можно было угадать, куда на ночевку явится Калмыков.

Вернулся Антон через два часа, упал на лавку почти бездыханный, стянул с головы форменную фуражку, обмахнул ею горячее лицо.

— Жара в городе, как в плавильной печи, — сказал он.

Дядька Енисей тоже снял с себя картуз и, приблизившись к Антону, активно замахал им над головой.

— Охолонись, рыбка, охолонись, — забормотал он монотонно.

— Чего это за молитва у тебя такая новая? — поинтересовался Антон.

— Присказка. Из детства принес.

Антон приподнялся на лавке, трубно высморкался в большой, с линялыми разводами, оставшимися после стирки, платок.

— Есть сведения, что сегодня Калмыков приедет ночевать в особняк, расположенный в квартале от артиллерийских мастерских «Арсенал».

— Точные сведения, Антон? — нахлобучив картуз на голову, спросил дядька Енисей.

— Совершенно точные. Из хозяйственной службы Маленького Ваньки.

— Не то ведь засветимся, выпотрошимся и ляжем понапрасну.

— Это я, дядька Енисей, знаю не хуже тебя. Так что, мужики, давайте готовиться к бою. Ежели живы останемся, то ночью же и уйдем в тайгу. А там нас не догонят и не найдут — кишка для этого у калмыковцев тонка…

— Отдохнуть бы, — жалобно проговорил Юрченко, — все ноги сбиты… До крови.

— Дельное предложение. Два часа на отдых, остальное — на подготовку.

Каменных особняков в Хабаровске в ту пору было не очень много — в основном только в центре, но строительство их продолжалось даже в войну. Поскольку в тайге водилось золото, а по ветвям кедров бегали «живые деньги» — соболи в искрящейся дорогой одежке, то народ, прибывавший сюда, быстро обогащался и, не желая расставаться со здешней землей, начинал возводить справные дома, чтобы жить «по-человечески». Среди них были и особняки.

Еще шестьдесят лет назад здесь стояла глухая тайга, украшенная двумя зимними избушками, наспех сколоченными охотниками, промышлявшими соболями (соболь тут, конечно, не такой ценный, как на Байкале, в Варгузинской долине, но и недешевый — во всех случаях, дороже золотого песка и чистых, сплошь из желтой тяжелой массы металлических намывов), а сейчас поблескивает окошками целый город.

В шестидесятом году минувшего века сюда пришли солдаты 13-го Восточно-Сибирского батальона, которыми командовал капитан Дьяченко. Солдаты заложили на берегу Амура военный пост.

Через двадцать лет на месте поста уже стоял деревянный город. Потом в деревянном городе начали появляться каменные строения. Калмыков каменные строения любил, это у него осталось еще с Кавказа.

Первый раз вся группа собралась вместе. Пришла и Аня. Крединцер раньше ее не видел и сейчас не отводил глаз от девушки.

— Кто это? — шепотом спросил у него Юрченко.

— Да та самая… Стреляет так, что петуху за пятьдесят метров из маузера вышибает мозги.

— А зачем петуху вышибать мозги? — недоуменно поинтересовался Юрченко. — А чем он будет кукарекать?

— Дур-рак ты! — раздосадовано отозвался Крециндер. — Тебе к доктору надо… Разве такие вопросы задают? Петух, он что, мозгами кукарекает?

— А чем же?

— Еще раз дурак!

— Ладно, не дергайся, — миролюбиво проговорил Юрченко. — Я же тебя не хотел задеть…. Красивая девка!

— Красивая, — согласился с земляком Крединцер. — Даже очень.

Антон обвел собравшихся усталыми покрасневшими от напряжения глазищами, объявил тихим, ровным голосом:

— Сегодня вечером проводим операцию. Так что готовьтесь, мужики… Все ясно?

— Все! — коротко и громко произнес Крединцер. За всех сказал. Один! Худое загорелое лицо его от внутреннего волнения побледнело, щеки втянулись в подскулья. Взгляд темных блестящих глаз был спокоен.

Антон покосился на него, кивнул одобрительно: боевой запал, сидевший в ребятах, ему нравился.

В тот день Калмыков был занят формированием так называемого Хабаровского местного батальона — надеялся сделать из него некую ударную часть, которая показывала бы партизанам Кузькину мать, наступала бы им на хвост везде, где бы они ни появлялись.

Но партизан становилось все больше и больше, и это очень беспокоило и Калмыкова, и атамана Дутова, который застрял на Дальнем Востоке, похоже, надолго, и Ставку, находившуюся в Омске — адмирала Колчака и генерала Лебедева. Партизанское движение на Дальнем Востоке ширилось; не дремали подпольщики, их также становилось больше — каждую ночь в Хабаровске громыхали выстрелы.

Атаман Дутов велел своему заместителю Калмыкову держать в кулаке Хабаровск, а сам помчался в Гродеково, там обстановка складывалась сложнее всего: партизан, среди которых было немало фронтовиков (прежде всего казаков), здорово потеснили регулярные части.

Жестокие бои шли не только под Гродеково, но и под Иманом, под селом Камень-Рыболов, в тайге. По всему Дальнему Востоку полыхал огонь.

Несмотря на то что генерал-лейтенант Дутов назначил Калмыкова своим замом, Омск это назначение не утвердил — просвистел атаман мимо своего нового поста, будто огрызок горького огурца, брошенный пьяницей из окошка в собаку, что-то искавшую на помойке. Впрочем, дальнейшие события помогли, что называется, развести эту ситуацию; должность, которую занимал Дутов, через некоторое время была ликвидирована, вместо нее был учрежден пост главного начальника Приамурского края. В кресло это незамедлительно уселся генерал-лейтенант Розанов, командовавший войсками Оренбургского военного округа, а атаман Дутов, наскоро пошвыряв свои вещички в чемодан, отправился в вагоне первого класса на запад, в родные зауральские степи.

Замом у нового главного начальника вместо Калмыкова стал атаман Семенов — в общем, была подведена показательная рокировка. А «шибко большой царь», руководивший КВЖД, генерал-лейтенант Хорват был назначен главноначальствующим над всеми русскими учреждениями, войсками и пограничными отрядами в полосе отчуждения железной дороги. «Шибко большим царем» его звали китайцы, в превеликим уважением рассматривая изображения Дмитрия Леонидовича на бумажных банкнотах — Хорват начал печатать на КВЖД свои собственные деньги, которые выглядели много лучше китайских.

Более того, когда Розанов приехал во Владивосток — это было в августе девятнадцатого года, — прокурор военно-окружного суда генерал Старковский передал ему следственное дело, возбужденное на мещанина Ивана Калмыкова» (так было начертано крупными буквами на папке — «мещанина») по факту «многочисленных уголовных преступлений, совершенных им». Один лишь перечень преступлений в деле занимал целых двадцать страниц.

Прокурор Старковский просил отстранить Калмыкова от должности и отдать его под суд.

Два дня Розанов изучал дело, потом вызвал к себе прокурора и объявил, брезгливо выпятив нижнюю губу:

— Отдавать атамана Калмыкова под суд пока еще рано. Это — потом, потом… после войны.

Говорят, что Калмыков связался с прокурором по прямому проводу и сказал ему:

— Имей в виду, генерал, как только я появлюсь во Владивостоке, так первым же делом повешу тебя на фонарном столбе.

Калмыков показал свой характер, закаляя себя в борьбе с «внутренними врагами» и готовился к будущим решительным схваткам.

Тогда генерал-лейтенант Старковский отправил пухлое уголовное дело в Омск, прокурору главного военного суда. Тот изучил дело и схватился руками за остатки волос, украшавших темя, — дело атамана Калмыкова тянуло на пожизненную каторгу. Написал свое заключение и передал военному министру Будбергу. Тот перекинул пухлый том делегатам казачьей конференции:

— Пусть познакомятся с художествами этого деятеля! Там есть много чего интересного.

Делегаты конференции зачесались озадаченно — характер Маленького Ваньки они знали хорошо и приняли в конце концов следующее «соломоново» решение: «Ввиду заслуг атамана Калмыкова перед государством делу ход не давать!»

Сколько Старковский ни посылал запросов в Омск, ответа на них не получил. Единственное письмо с ответным адресом пришло к нему в октябре девятнадцатого года. Было оно сухим, невнятным, неграмотным; из него следовало, что «документы уголовного дела на атамана Калмыкова изучаются». Не «мещанина Калмыкова», а «атамана»…

Но вернемся в жаркий июль девятнадцатого года, в город Хабаровск.

Долгими светлыми вечерами в Хабаровске пели птицы, в воздухе трепыхались прозрачные безобидные мошки с роскошными длинными крыльями, пахло цветами, а в городском саду, наводненном калмыковскими патрулями, играли сразу два духовых оркестра.

Антон послушал далекую музыку, печально покачал головой и сказал Ане:

— Тебе бы сейчас, девочка, на мотаню сбегать, пляски посмотреть, самой сплясать, а не заниматься грубым мужским делом, — он указал глазами на пистолет, который та разбирала и смазывала детали оружейным маслом, добывая его из обычного аптечного пузырька.

Масло было надежное, английского производства, у убитого калмыковского интенданта взяли целую фляжку, разделили по наиболее опытным стрелкам.

— Обойдется. — Сухо и как-то отчужденно отозвалась на замечание старшего Аня, быстро собрала пистолет, вытерла его обрезком новенькой «чертовой кожи». Среди этого материала иногда попадались куски, фактурой своей ничем не отличавшиеся от замши. Вскинула пистолет один раз, второй, проверяя его на ловкость, и доложила Антону:

— Я готова!

— А винтовочка как же, товарищ Аня? — напомнил Антон об оружии более грозном, чем пистолет.

— Винтовочка тоже готова к стрельбе, товарищ Антон. Вычищена и смазана.

— Молодец! — в глухом голосе Антона возникли уважительные нотки. Антон поймал себя на этом, недовольно помял пальцами кадык. — Жаль только, ночью из винтовок не постреляешь.

Аня промолчала. Старший вытащил из кармана луковицу часов, тихо щелкнул крышкой. Пошевелил губами, что-то прикидывая про себя. Произнес спокойно, ни к кому не обращаясь.:

— Через сорок минут выдвигаемся.

В сумерках улочку, где находился каменный особняк, в котором должен был ночевать атаман, прочесали два конных наряда, ничего не нашли. Один конный наряд, перейдя на рысь, ускакал, второй наряд остался.

Похоже было, что атаман Калмыков вот-вот явится.

Аня Помазкова, нарумяненная, прифранченная, сидела в коляске с крутыми пластинчатыми рессорами и дутыми резиновыми шинами. Рядом с ней, изображая жениха, разместился Антон в новом костюме-тройке с веточкой роскошной черемухи в нагрудном кармане пиджака. Запах от белых гроздей шел дурманящий, вкусный, нежный; на облучке, картинно подбоченясь и распустив черную цыганскую бороду, сидел дядька Енисей, поигрывал кнутом. Антон вглядывался в сумерки, цеплялся глазами за одинокую мужскую фигурку, стоявшую в конце улицы между домами, — там дежурил Исачкин.

Антон ждал от него отмашку: как только Исачкин увидит машину с атаманом, сразу же подаст знак.

— Запаздывает что-то Маленький Ванька, — недовольно пробурчал дядька Енисей, ухмыльнулся невольно: — Совсем от рук отбился, разбойник!

— Никуда он от нас не денется, — спокойно проговорил Антон.

— Тьфу, тьфу, тьфу! — дядька Енисей сплюнул через левое плечо. — Бестия хитрая увертливая, сколько мы его ни брали в клещи, так ни разу он и не попался. Без рукавиц не возьмешь — ускользнет.

— В конце концов свое он все равно получит, — убежденно произнес Антон.

Неподалеку во дворе стояла еще одна коляска-пролетка. В пролетке сидел принаряженный Максим Крединцер, в вожжи крепко вцепился пальцами Сидор Юрченко.

Максим приподнялся на сиденьи, стараясь заглянуть за забор, увидеть стоявшего на стреме Исачкина, но у него ничего не получалось, и он спросил недовольным тоном у Юрченко:

— Ты видишь чего-нибудь? Видишь?

Юрченко промолчал — был не в настроении, вглядывался в разреженную темноту вечера и так же, как и Исачкин, ничего не видел и нервничал, его руки, сжимавшие вожжи, подрагивали.

Самым спокойным их всех участников нападения были Аня и Антон; им это дело было привычное.

Наконец Исачкин вздернул над головой руку, махнул, Антон недовольно поморщился: слишком уж показным был сигнал — не только опытный человек, даже уличный кот может догадаться, что это означает, — подал команду:

— Приготовиться!

Дядька Енисей натянул поглубже на уши котелок, молвил хрипло:

— Что ж, приготовиться, так приготовиться….

Неожиданно в конце улицы, где стоял Исачкин, хлопнул выстрел, ударил из карабина. Выстрел из карабина всегда можно отличить от любого другого, он бывает резким, глухим, как удар кожаного бича, к концу которого привязана свинцовая гайка, о металлическую бочку. За первым выстрелом громыхнул второй, потом третий — все выстрелы были сделаны из карабина.

Исачкин шарахнулся в сторону, взмахнул нелепо руками — это был совсем иной взмах, отличимый от сигнала и, надломившись резко, будто перерубленный стебель, свалился на тротуар.

Антон хлопнул дядьку Енисея ладонью по спине:

— Вперед!

Дядька хлестнул коней бичом, те захрипели, беря с места в галоп, — пара лошадей была сильная, могла потянуть даже паровоз, — Антон выдернул из кармана револьвер, лихо крутанул его по пальцам, потом выдернул второй револьвер.

Пролетка понеслась по каменной улице, подпрыгивая на неровностях. Аня достала из сумочки оружие. Дядька Енисей, закусив зубами кусок черной бороды, снова хлобыстнул коней бичом.

— Йе-ехе!

К лежавшему на тротуаре Исачкину подъехали два всадника. Один из них держал на весу карабин, целя поверженному парню в лоб. Вскрикнул, громко спрашивая у напарника:

— Ну что, жив?

— He-а! Разве после твоей стрельбы можно остаться в живых?

— Это верно, — довольно проговорил стрелок.

Пролетка продолжала мчаться по улице

Из бокового двора одного из домов — деревянной, срубленной из старых листвяковых бревен пятистенки, — вылетела еще одна пролетка — лихая, легкая стремительная. Парень, сидевший в ней, привстал и, когда увидел, что казак-стрелок направил на него ствол карабина, пальнул из пистолета.

Казак охнул, выронил карабин и повалился на шею коня. Конь горько заржал, заплясал на одном месте — понял, что с хозяином стряслась беда.

Максим Крединер выстрелил еще раз — во второго казака, судорожно пытавшегося сдернуть с плеча карабин, но пальцы у того неожиданно одеревенели, сделались чужими: то ли страх подмял человека, то ли еще что-то. По лицу его обильно тек пот, он держал оружие за ремень, дергал, а карабин все не поддавался, словно бы прирос к плечу; казак взвыл от досады, пошатнулся подбито, видя, что парень, сидевший в пролетке, целится в него, пригнулся к седлу и предсмертно взвыл.

Конь его юлой завертелся на одно месте, протестующее заржал — не верил в уязвимость седока, захрапел, забрызгал пеной, громко заржал, страшно: хоть и не боялся он пуль, а почувствовал, что следующая пуля будет его.

Густой горячий воздух всколыхнулся, задрожал; сквозь тучу комаров, прилетевших с Амура, с трудом пробились два плоских, бледных луча — это подъезжал автомобиль атамана.

Шофер еще не сориентировался в происходящем, он был подслеповат и под большими шоферскими «консервами», закрывавшими ему половину лица, носил обычные крохотные увеличительные очки, — и вполне сносно справлялся с машиной.

Раньше он управлял броневиком марки «Остин», ходил с офицерскими цепями в атаку, но потом пересел на легковой мотор, вначале возил Савицкого, а когда тот переместился во Владивосток, перешел к атаману.

Слева и справа автомобиль окружили всадники атаманского конвоя, устремились вперед, заслонили старому водителю обзор.

— Черт! — выругался он.

Калмыков приподнялся на пуховом кожаном сидение. Произнес спокойно, с некоторой задумчивостью:

— Впереди какая-то заварушка.

Шофер подслеповато поморгал глазами, пробормотал едва различимо:

— Вполне возможно, но я пока ничего не вижу…

— А выстрелы слышишь?

— Бухнуло что-то. Сейчас каждую минуту что-нибудь где-нибудь бухает. Жизнь такая.

Пролетка, в которой сидел Максим Крединцер, первой унеслась за поворот и врубилась в неровный строй атаманского конвоя.

Юрченко выдернул из-под облучка маузер, щелкнул курком и закричал неожиданно лихо, громко:

— Бей Маленького Ваньку!

— Прорывайся, прорывайся к автомобилю! — прокричал ему Крединцер. — Ванька там!

Но Юрченко не слышал его, палил из маузера в казака, нависшего над ним с шашкой; тот, задетый пулей, попавшей ему в голову, пытался достать возницу острием шашки, но не смог. Казака опередил Крединцер, выстрелил в него.

Пуля Максима, выпущенная в упор, снесла казаку полголовы, он откинулся назад, упал, зацепился одной ногой за стремя, и лошадь унесла его в распахнутые настежь ворота двора, из которого вымахнула пролетка.

— К автомобилю прорывайся! — вновь прокричал Максим своему земляку, но тот по-прежнему не слышал его, он избрал себе новую цель — конвоира, наряженного, несмотря на теплый вечер, в лохматую волчью папаху, выстрелил в него, не попал, выстрелил снова. Конвоир привстал в седле, оглянулся зачем-то назад, словно бы хотел проверить, куда улетела пуля, не попавшая в него.

Юрченко выстрелил в третий раз. Для конвоира этого оказалось достаточно, и Юрченко переключился на новую цель.

Справа их пролетку обогнал экипаж, в котором сидели Антон и Аня. Черная борода дядьки Енисея разбойно полоскалась на ветру. Антон держал в руках два пистолета и палил из них по конвою. Стрелял он, в отличие от Юрченко, метко и, наверное, более метко, чем Крединцер.

Водитель, сидевший за рулем атаманского автомобиля, наконец-то понял, что происходит, и, резко затормозив, включил заднюю скорость.

Место это было узким, развернуться в нем оказалось непросто. Задом автомобиль въехал в нарядный, крашенный зеленкой штакетник, смял его, мотор машины захрипел, из выхлопной трубы полетели черные вонючие кольца, шофер поспешно передернул рычаг скоростей, и автомобиль вылез из ограды.

В следующее мгновение пуля пробила ветровое стекло автомобиля, шофер сгорбился, выкрикнул неверяще:

— Стреляют, Иван Павлович!

Тот хмыкнул в ответ:

— А я чего говорил! — В руке Калмыков держал наган, курок был взведен. Это шофер, несмотря на подслеповатость, успел заметить — атаман тоже был готов стрелять, и водитель еще больше сгорбился в невольной тоске: а вдруг Калмыков случайно попадет в него?

И вообще атаман был человеком непредсказуемым… Шофер приник к рулю, заработал большим неповоротливым роговым кругом, машина задела конвойную лошадь, та испуганно заржала и, блестя влажным окровавленным боком, шарахнулась в сторону… Через несколько секунд автомобиль уже летел по улице в обратном направлении; из выхлопной трубы машины, как у паровоза, вылетали длинные горячие искры.

Навстречу скакал казачий наряд — подмога конвою. Наряд находился на соседней улице и, когда началась стрельба, поспешил на выручку.

Следом за автомобилем, словно бы привязанная, неслась пролетка. Как она умудрилась пробиться через конвой, было непонятно, но пролетка пробилась, чернобородый возница отчаянно хлестал лошадей, стараясь не отстать от автомобиля. Седок, поднявшись в экипаже, в полный рост палил сразу из двух пистолетов, рядом с ним сидела женщина, лицо которой показалось атаману знакомым.

Но разбираться в этом было недосуг. На пролетку навалился казачий наряд, крепкоплечий мужчина, стоявший в пролетке, свалил сразу двух человек. Потом вышиб из седла третьего; чернобородый возница также снял одного казака, обернулся на свист, раздавшийся над его головой, распахнул в крике здоровенный зубастый рот. Над ним навис с шашкой хорунжий из атаманского конвоя, сделал легкое движение, и серебристая молния отделила голову возницы от туловища.

Оказавшись без головы, возница некоторое время азартно взмахивал руками, будто живой, — смотреть на это было страшно, потом задергался и рухнул на гнутый передок экипажа, ухватился за него руками — мертвый! — из среза шеи на мостовую полилась темная, густая, как деготь, кровь.

Антон двумя выстрелами утихомирил ретивого хорунжего, потом отогнал в сторону еще одного настырного конвоира, перевалился корпусом через убитого дядьку Енисея и ухватился за вожжи.

Пролетка продолжала мчаться за атаманским автомобилем. Аня тоже азартно стреляла и метко уложила двух конвойных — бравых плечистых мужиков, стреляла и по автомобилю, попадала в него, но зацепила ли кого из тех, кто находился в салоне, неизвестно, — скорость у пролетки и атаманской машины была разная.

Это был настоящий бой; в таких схватках Ане раньше не приходилось участвовать. Страха в ней не было, как, впрочем, не было и лихого бойцовского азарта, что обычно появляется в бою у мужчин, — было желание действовать, был расчет, была злость, вот, пожалуй, и все. Малым составом группа Антона умудрилась перебить едва ли не весь атаманский конвой, вот ведь как.

Неожиданно откуда-то из-за забора, из узкого проема, вырвались два всадника — они отстали от своего наряда — и пошли наперерез экипажу.

— Товарищ Аня, не зевай! — предупреждающе выкрикнул Антон, — левый — мой, правый — твой.

— Есть правый мой! — выкрикнула в ответ Аня, сосредоточилась на несшемся на нее всаднике.

Тот очень умело управлял конем, прикрывался им, приникал к шее, — лица его не было видно.

Аня выстрелила в него — мимо, выстрелила еще раз — опять мимо: пуля, словно бы споткнувшись обо что-то, взвизгнула остро, надрезано и унеслась в сторону…

Что-то отводило пули от этого человека — ну словно бы действовала некая посторонняя сила.

Крутанув барабан нагана, Аня вложила в освободившиеся отверстия новые патроны, с клацаньем сомкнула ствол. Еще раз выстрелила. Всадник, которого она никак не могла достать, выпрямился в седле, вырезал шашкой в пространстве блестящую стальную «мельницу» и направил коня на Аню.

Только сейчас Аня увидела, что это — ее отец.

Но из поднятого ствола Аниного нагана уже выскользнула раскаленная свинцовая пуля, за ней другая.

— Не-ет! — закричала она запоздало, отчаянно, протестующее, но оторвать палец от спускового курка не смогла — пули одна за другой всаживались в грудь всадника — в Евгения Ивановича Помазкова.

Над самым ухом Ани громыхнул выстрел, за ним, почти в унисон, второй. Напарник Ани вскрикнул и ткнулся головой себе в колени, пролетка накренилась, поднялась на два колеса, проехала так немного и перевернулась.

Аня покатилась в кусты, это ее и спасло — девушку перебросило через комель старой черемухи и уложило на дно канавы, густо заросшей травой. Над канавой свесился черночубый казак с бешеными медвежьими глазами, впустую остриг лезвием шашки макушки у полыни, потом махнул шашкой еще раз и прокричал:

— Сбегла, проклятая баба! Ведьма, нечисть, крыкуля, профура не метле! Только что была и — тьфу! — не стало ее!

Он еще раз свистнул лезвием шашки, вспарывая пространство над Аней, которую трава укутала будто саваном — не найти, не заметить, — выругался по-черному и, сунув шашку в ножны, поспешно поскакал за своими товарищами.

В живых из всех налетчиков остались только двое — Аня да Максим Крединцер, больше никого.

О том, что произошло, хабаровчане даже не узнали: мало ли кто ныне рубится на улицах, кто в кого стреляет. Гражданская война притупила в людях чувство опасности — это раз, и два — совершенно вытравила из них такую черту характера, как любопытство. Люди стали относиться равнодушно даже к собственной жизни.

Калмыков, которого так хотели убрать партизаны, не пострадал нисколько: приехав домой, он гоголем прошелся перед зеркалом и неожиданно показал собственному изображению фигу:

— Вот вам!

На следующий день на собрании хабаровских толстосумов он заявил, что «старое казачество прогнило, оно доживает свой век, казаки создаются историей, а не классовой и партизанской борьбой».

На этой встрече Калмыков сделал другое важное заявление.

— Я намерен, — сказал он, — создать новое дальневосточное казачество, которое будет сильнее, честнее, эффективнее нынешнего казачества. Нынешнего, почитай, уже нет, его съело время и враги.

Заявление было серьезным. Его опубликовали многие газеты не только в Хабаровске, но и во Владивостоке.

Казаки, не зная, как на это реагировать, ёжились, кряхтели и говорили, что атаман преследует какие-то личные цели, а вот какие именно — непонятно.

— Ничего подобного! — узнав об этом, воскликнул Калмыков. — Нет у меня никаких личных корыстных путей, мне ничего не надо — ни власти, ни положения, ни чинов, ни орденов — ни-че-го!

Аня Помазкова вошла в крохотную, жарко натопленную комнатенку на конспиративной квартире. Аня захлебывалась слезами. Такое невозможно увидеть даже в дурном сне, не только на яву…

В комнате она находилась одна. Окно было покрыто инеем, сквозь который ничего не было видно.

Во второй половине дня Аня забылась, свалилась на самодельную деревянную кушетку и заснула.

Сон ее был горьким.

На следующий день Ани уже не было в Хабаровске. Куда она исчезла, в какой угол забилась, не знал никто — ни местные подпольщики, ни партизаны, ни усатые мужики из калмыковской контрразведки, ни связные, которые зачастили в Хабаровск из Владивостока и Благовещенска…

Зимой атаман Калмыков отличился — окружил в Хабаровске местное отделение Госбанка и забрался в святая святых его — в подвал, где хранилось золото.

Деловито осмотрев ящики с драгоценным металлом, атаман стянул с руки кожаную перчатку, командно махнул ею:

— Выносите все!

Перед ним возник крохотный, с тощими волосами, наползавшими на уши, очень похожий на старого лесного гнома сторож.

— А что я скажу своему начальству? — дрожащим голосом спросил он.

— Ты кто? — жестко сощурившись, поинтересовался Калмыков.

— Хранитель золота.

— Никогда не слышал о такой должности. И чего же ты, дед, хочешь?

— Чтобы выдали мне на руки документ о том, что вы забрали в банке золото.

Атаман усмехнулся.

— Однако ты смелый, дед. А если я возьму да снесу тебе шашкой голову?

— Зачем? — наивно полюбопытствовал дед.

— Чтобы ты не задавал глупых вопросов.

Гном потупил голову, хотя и не понял, в какой опасности находится. Калмыков усмехнулся вторично и пальцем подозвал к себе Куренева.

— Гриня, подь-ка сюда!

Ординарец поспешно подскочил к атаману.

— Нарисуй этому деду бумажку, которую он просит.

— За вашей подписью, Иван Павлыч? — деловито осведомился Куренев.

— За своей. Как офицер Уссурийского казачьего войска, — Калмыков щелкнул ногтем по Грининому погону, украшенному форсистой серебряной звездочкой.

На Гринином лице собрались озабоченные морщины, он приложил ладонь к виску.

— Есть нарисовать бумажку!

Атаман почистил банк основательно — взял все ценное, что в нем было. Гриня Куренев крупными корявыми буквами начертал на листе бумаги расписку и вручил ее трясшемуся от страха и обиды гному.

Сколько золота взял атаман, точно неведомо, только через некоторое время, уходя в Китай, он тайно передал японцам на сохранение тридцать восемь пудов золота и свои ценные вещи — личные, как он подчеркнул, пожимая руку представителю японского штаба.

Так это золото у японцев и осталось, украл его у России Иван Павлович Калмыков.

Положение атамана становилось все хуже и хуже — лупили его в хвост и в гриву. Красные партизаны вышибали калмыковцев из деревень; карательные отряды, которые посылал атаман, заманивали в ловушки и уничтожали.

Черный дым стелился над хабаровской землей, вдоль дорог валялись трупы людей, угодивших в чудовищную молотилку войны.

В морозный ветреный день тринадцатого февраля 1920 года Калмыков под звуки винтовочной стрельбы, раздававшиеся в Хабаровске с трех сторон — северной, восточной и западной, именно здесь партизаны давили особенно сильно, — вместе со своим отрядом покинул город.

На окраине Хабаровска он остановил коня и, глянув на черный дым, поднимавшийся над крышами домов, ладонью вытер слезы, неожиданно проступившие на глазах, пробормотал тихо, глухо, пытаясь побороть внезапно возникшую тоску:

— Ничего-о, мы сюда еще вернемся… Мы сюда обязательно вернемся!

В следующее мгновение он согнулся в седле, сделавшись похожим на усохшего, здорово помятого жизнью старика. Таким атамана Калмыкова его сподвижники еще не видели.

Отряд прошел рысью километра три, и на него напали партизаны: Шевченко не хотел пропускать Калмыкова к китайской границе…

Загрузка...