Метель прямо с ног валит, а солнце ясно. Тучи, набежавшие с моря, едва-едва задевают его своими дымящимися краями, и снег валится золотистый, и тучи тоже золотисто-рыжие, легкие, насквозь пронизанные низким весенним солнцем.
Весной чуть ли не каждый час меняется на Мурмане погода. Прокинуло снежок — снова голубеет небо. Ночью высокая заря, прозрачная и зеленая, как морская вода, стоит над тундрами. Загораются звезды. Неярко они светят: с каждыми сутками всё ширятся по небу вечерние зори. Скоро солнце только спустится на гребень береговых гор и уж не зайдет, так и будет сиять по ночам — низкое, прохладное, в золотисто-розовых туманах.
Но это — летом, а ранней весной чернеют к вечеру горы, глубоким и прозрачным, как морская вода, становится небо. И какие чудеса творятся на нем в эти ясные апрельские ночи! Вдруг от края до края раскинется по небу легкое облачко. Взглянешь — и кажется, что облачко дышит, ширится, набухает светом. Вот оно уже раскинулось на полнеба, колышется, как полог на ветру; широкие лучи тянутся к нему из-за горизонта, сталкиваются между собой, шарят, как пальцы, по небу, а светозарное облачко-полог свивается в кольца, дрожит и трепещет от их прикосновений. Тускнеют его края. Меркнут лучи, уходя за горизонт. Ещё что-то дымчатое, светлое вздрагивает в ночном небе — и вот всё пропало, только мерцают тусклые звезды.
В апреле на Мурмане не часты северные сияния, но, когда заря не сходит с неба за полночь, они бывают особенно прекрасными. Впрочем, рыбаков-поморов не радует их игра. Сполохи играют к морозу и ветру — это древняя и верная примета.
Рыбацкие становища с моря не видны, они попрятались от северного ветра в глубокие расселины береговых гор: губы — по-нашему, фиорды — по-норвежски. Большая морская волна туда не заходит, бесчисленные корги (рифы, подводные скалы) и ёгры (отмели) защищают с моря эти узкие, глубоко врезавшиеся в берег заливы. Чуть крепче ветер — рыбацкие боты уже убегают с промысла в губу. Там тихо. Там внезапно налетевший шквал не страшен рыбакам. Мотор и парус быстро несут их к берегу, а на берегу, на песчаной косе, раскинулись тесовые домики, дружно дымят трубы, сети сохнут на заборах, красный флажок полощется по ветру над брюгой (пристанью). Когда позади уже бушуют и ревут буруны, хорошо с качающейся палубы увидеть дымок над крышей своего дома.
В апреле становища ещё в снегу. Некоторые домики поприземистей замело вровень с крышами. Идет по улице человек, а со стороны видать одну ушастую шапку, бороду да трубку. Потом пробегут, покачиваясь над сугробами, две пары ветвистых кустиков: это упряжка оленей возит тес от пристани на стройку какого-нибудь нового дома, — проскрипит под полозьями нарт снежок, и снова тишина, снег, несмолкающая перекличка чаек.
Галдят на перемене школьники, гурьбой сбегая с крыльца прямо в сугробы. По речке, впадающей в губу посреди становища, плывут с тихим звоном льдины; иной раз проплывет, развалившись на льдине, молодой тюлень, оглянет любопытными глазами рыбаков, которые возятся возле брюги на своих ботах — смолят, строгают, конопатят, — и бултых в воду! А чуть подальше отойти от брюги — берег лежит пустынный, скалы всё ближе и ближе подступают к воде. Они уступами громоздятся друг на дружку, заходят в воду и лежат там черные, голые, похожие на стадо каких-то невиданных окаменелых чудовищ. Тут под боком у рыбаков пропасть всякого зверья и птицы. Один раз из домика, где живет секретарь сельского совета, вдруг грянуло подряд два выстрела, а затем, без шапки, без пальто, с крыльца скатился сам секретарь, кинулся на берег и грудью повалился прямо в воду. Повыскакивали соседи, а он, мокрый с головы до пят, орет не своим голосом: «Выдру взял, во какая красавица!» Оказывается, на бережок действительно вышла выдра поискать мелкой рыбки, которая в малую воду застревает между камнями. Секретарь её и положил прямо из форточки.
К вечеру мореходы возвращаются с моря. Натоплены бани, жара в бревенчатых домиках. В одном таком доме, ставленном не больше года назад, так что сосновый тёс ещё сохранил лесной смолистый запах, к вечеру хозяйка накрывает стол холщовой скатертью с прошвами, вынимает из печи большую глиняную миску ухи. В просторной комнате светло и тепло, цветные половики проложены по полу, герани и фикусы стоят на подоконниках. Забежишь сюда с ветра — и кажется, будто ты не у Ледовитого океана, на краю света, можно сказать, а в обыкновенной квартирке обыкновенного поселка где-нибудь под Псковом или Череповцом, только что на гвоздике висит высушенный краб да связка акульих зубов — украшение, которого не встретишь под Псковом. А так — всё чисто, всё прибрано, — видно, что люди тут живут не кое-как, лишь бы передохнуть от промысла до промысла, но живут прочно, оседло, как говорится, «полностью». В углу прибита полка с книжками, на стенах развешаны фотографии и картинки, которыми бот «Книжник» — пловучая канцелярская лавка с парусом и мотором — круглый год торгует по всему побережью. На фотографиях сняты бородатые мореходы-поморы и женщины в темных платьях с косынками, откинутыми на плечи, чтобы были видны гладкие, зачесанные на затылок волосы; тут же красуются два молодца в красноармейской форме (надо полагать, — хозяйские сыновья или племянники), стоящие с шашками наголо на фоне каких-то дворцов необычайной красоты, кипарисовых аллей, озер и фонтанов, причем на озере, вместо лебедя, плавает четырехтрубный дредноут. Картин по стенам немного, и во всех рыбацких квартирах они одни и те же: на одной изображена «Вакханалия» знаменитого голландского художника Рубенса, на другой — «Запорожцы, пишущие письмо турецкому султану». Под «Вакханалией» сидит на лавочке сам хозяин в тугом свитре, в сапогах выше колен и ест уху с «балкой» — тресковой печенкой. Он закусывает и разговаривает с гостями.
Перед самой войной он работал «корщиком», то есть старшим, на шнёке у купца Епимаха Могучего.
Епимах Могучий был самый богатый купец на всем Мурманском побережье. Отец его умер неизвестно где и когда, мать служила прислугой у одного промышленника, и её задавило насмерть моржовой шкурой, сорвавшейся с «козла».[1] Сироту взял на воспитание добрый старичок, по фамилии Могучий, проживавший на Семи Островах, а когда он умер, то оставил своему воспитаннику в наследство небольшой капитал. Епимах, уже пришедший в возраст к этому времени, купил на завещанные ему деньги несколько норвежских ёл, быстроходных парусных ботов, и вот с этих-то ёл и началось его богатство.
Дело в том, что в прежнее время поморы ловили треску только на яруса (крючки с наживкой), другой снасти они не знали. Между тем случается так, что треска ходит у западных берегов, а на западных берегах как раз нет ни песчанки, ни мойвы — мелкой рыбешки, которой наживляют снасть. Или наоборот: треска гуляет на востоке у Иоканьги, а песчанка и мойва — в Ура- и Ара-губе. Епимах стал покупать наживку там, где она есть, и продавать поморам там, где её нет; он на этом деле так нажился, что через несколько лет у него уже появились свои пароходы, и магазины, и фактории.
В четырнадцатом году Александр Андреевич Кононов проживал, как и все мореходы-поморы, под Архангельском в беломорских посадах, а с весны ходил промышлять за семьсот верст на Мурман.
В конце июля он и его трое камратов[2] вернулись с промысла в становище. День был трудный, и все они очень устали. Прежде чем лечь отдохнуть, следовало бы, по заведенному порядку, ошкерить[3] рыбу и сдать её купцу, но они решили всё-таки сначала поспать, и Кононов, как старший, сказал камратам:
— Повалитесь.
Стан[4] у них был от купца — один на шестнадцать человек. Повалившись по нарам на свои тулупы, они все разом уснули.
Ночью Александра Андреевича разбудил тревожный людской говор под окошком избы. Люди не галдели, — наоборот, говорили тихо, приглушенно, будто боялись, чтобы кто-то не подслушал, о чем они говорят. Корщик выскочил за порог, спросил, что случилось.
— Беда, — ответили ему. — Война объявлена. Уже удирают люди: кто — в Бело-море, кто — по губам. Надо и нам удирать.
— У меня рыба в шнёке навалена, — сказал Александр Андреевич. — Куда же я могу деться?
Больше уже никто не ложился спать в эту ночь, и все — всё становище, все рыбаки — стояли на брюге, поглядывая вдаль, туда, где в расселине между скалами бледной, отраженной зарей, всю ночь не сходившей с неба, светилось море. Вполголоса передавали слух о том, что рейсовый пароход «Николай» не дошел до Колы, что будто бы у острова Еретик за ним погналась неизвестная миноноска, и еле-еле «Николай» убежал от неё в губу. Потом гурьбой подходили к телеграфной конторе, с опаской заглядывали в окошко. Там за столом вокруг перепуганного телеграфиста ночь напролет сидели купцы, угрюмо уставившись на бездействовавший телеграфный аппарат.
В середине ночи Кротов, хозяин главного магазина в становище, вышел к рыбакам и сказал:
— Вот что, мужички, если к завтрему не придет телеграмма, что Англия или кто там другой закроет ход в наше море, тогда, значит, точка. Подгоняйте тогда по полной воде свои шнеки, забирайте провизию, муку, снасть, что хотите.
Никто не обрадовался даровой провизии, всем только стало ещё страшнее. Если уж купец говорит такие слова, стало быть, дело совсем пропащее. Люди с тоской поглядывали на бледную, отраженную зарю, на голые скалы, обступившие становище, и было у них такое чувство, как будто бы все они уже попались в плен, и некому их защитить, и никогда им больше не видать своих семей, оставшихся далеко от них, в беломорских деревнях и посадах. Кто защитит их тут, кучку русских мужиков-мореходов, забравшихся со своими карбасами на край света? Ближайший солдат, можно сказать, за тысячу вёрст; ни городов, ни железных дорог нет вокруг, — хоть голыми руками бери эти берега со всем их народонаселением.
Светало. С берега потянул ветерок. То один камрат, то другой, поскидав рыбу на берег, снимал с якоря свою шнёку и убегал под парусом в море. Кружным путем через горло Белого моря отчаявшиеся рыбаки пытались пробраться к родным местам, и несколько дней спустя в шторм у Святого Носа половина их погибла.
Прошло ещё время. Рыбу купцы не покупали, нечищеная, она лежала в шнеках. На промысел никто не выходил. Попрежнему купцы сидели на телеграфе, а рыбаки бродили по берегу, угрюмые, потерявшие себя люди. Многие напились пьяными и спьяна плакали.
Вдруг под вечер из телеграфной конторы выбежал Епимах Могучий, и по лицу его было видно, что, наконец, пришли хорошие новости.
— Англия объявила войну немцам! — крикнул он. — Можете промышлять.
Александр Андреевич спросил у купца: раз Англия вступилась, то, стало быть, тресочку он всё-таки у него примет? Епимах объяснил, что тресочку-то он примет, но только нынче будет платить не по рубль восемьдесят за пуд, а по рубль пятнадцать. Время всё-таки ненадежное, сказал купец, война, и хоть Англия и вступилась, но, как-никак, он рискует своими деньгами. Рыбаки обалдели от такой цены, однако делать было нечего. Через час они уже выходили с ярусами в море, ругая на чем свет стоит и войну, и Англию, и купца, и свое рыбацкое счастье.
А через четыре года, когда последние белогвардейцы удирали из Колы на английских крейсерах, Епимах Могучий запряг в кибитку тройку коней. От самого Архангельска по всему поморью промчался он к норвежской границе, и никто не видел его лица, потому что с четырех сторон он занавесил свою кибитку коврами и шалями, чтобы спрятаться от людского глаза. Сам Александр Андреевич этой кибитки не видал, жена его видела и старший сынишка, который как раз шел с матерью по дороге, когда купец стрелой промчался через их посад. Мальчик бросил было вслед ему камень, но не попал, — так гнал купец свою тройку в чужую страну…
Гости посмеялись рассказу Кононова о том, как промышленники даже войну сумели обратить к своей выгоде и как беззащитен был народ в этом дальнем углу Российского государства. Гостей было трое: приезжая из Ленинграда девушка, которая познакомилась с Конононым на пароходе и временно проживала у него в свободной комнате, и двое краснофлотцев. Никто ничего не сказал по поводу рассказа, все только невольно взглянули в окно, выходившее на губу. Там неподалеку от берега подряд лежали четыре длинных серых рыбообразных тела, похожих на спящих китов или морских ящеров, чудом сохранившихся в этих холодных северных водах. Ночью в губу зашла и стала против становища на якорь флотилия подводных лодок.
Приближались сумерки. Гости, краснофлотцы-подводники, распрощались с хозяевами, — им было пора возвращаться на борт. Александр Андреевич пошел их проводить. Вечер был ясный, теплый, но над губой тревожно вились и перекликались чайки.
— Чайка колокольню вьет, — сказал Кононов. — Ветерок будет ночью.
Краснофлотцы сказали, что ветер для них ничего не значит. Поднимется зыбь — пойдут на погружение, заберутся на глубину, а там даже в шторм тишь да гладь. Они поинтересовались, отчего, собственно говоря, товарищ Кононов решил, что будет ветер. Судя по сигналам, вывешенным возле брюги на мачте, погода намечается ровная. Кононов посмотрел на сигналы, нахмурился, но сказал только то, что, птицы не врут.
Как только шлюпка с краснофлотцами отвалила от брюги, он постучался в дверь одноэтажного домика, в котором жил портовый надзиратель. Внутри было душно и накурено. Окурки, рыбьи кости и корки хлеба валялись по полу, — видно было, что комнату эту не подметают сутками. Сам хозяин лежал на кровати голый до пояса, однако в болотных сапогах, заскорузлых от грязи. Его плечи, руки, хилая грудь — всё было густо разукрашено рисунками и надписями большей частью самого неприличного содержания. Пониже груди, на месте, называемом «под ложечкой», орел уносил в когтях девицу с распущенными волосами, и вдоль ребра шла надпись: «До свиданья, Нюрочка»; на плечах главным образом были изображены якоря и рыбы, а против сердца красовалась такая пакость, что даже и сказать нельзя. Живое человеческое тело напоминало поганый забор, на котором упражнялась в остроумии компания хулиганов.
— Товарищ Егешко, — сказал Кононов, — какую погоду передают на ночь?
Портовый надзиратель даже головы не повернул. Видно было, что человеку скучно и тошно до чортиков.
— Сводка на столе, — буркнул он.
Кононов взял со стола телеграфную сводку.
— Ост-зюд, зюд-зюд-ост, семь-восемь баллов,[5] облачность, снегопад…
Он вздохнул и отложил телеграмму. Егешко лежал, уставившись в потолок.
— Семь баллов, — точно про себя сказал старик, — это плохой ветер. Ботам выходить из губы в такую погоду нельзя.
Кровать даже не скрипнула.
— Почему, штурман, сигналы в порту не переменены? — обернувшись к неподвижно лежавшему на кровати Егешко, резко сказал старик. — Людей погубить хочешь?
Егешко вскочил. Синие рыбки и якоря прыгали у него на плечах, девица с распущенными волосами и «До свиданья, Нюрочка» змеей извивались между ребер, когда он, кашляя, натягивал через голову рубашку и всё никак не мог найти рукав. Торопливо он бормотал какие-то оправдания, говорил, что телеграмму принесли только четверть часа назад, а к ночи всё равно никто не пойдет на промысел. Когда, наконец, из ворота рубашки высунулась голова с взлохмаченными волосами и забормотала с виноватой улыбкой, что Александр Андреевич волнуется совершенно напрасно, — Кононова уже не было в комнате.
На «Ястребе», рейсовом пароходе, с Лизой разговорился старик-помор. Сразу же выяснилось, что Лиза направляется именно в то самое становище, где рыбачит старик, что знакомых в этих местах у неё нет и, стало быть, остановиться ей негде. Само собой получилось так, что прямо с парохода Лиэа вместе со стариком отправилась к нему на квартиру, а когда увидела цветные половики, накрахмаленные прошвы, «Вакханалию» и «Запорожцев» на бревенчатых стенах, поужинала ухой с «балкой», то и сама не захотела уходить. Антонина Евстахиевна Кононова, жена хозяина, долго ахала и качала головой, узнав, что её молоденькая гостья намерена через несколько дней отправиться на оленях в тундру, и уговаривала Лизу поесть ещё и ещё горячей ухи.
А дальше всё пошло совсем не так, как предполагала Лиза. Подули теплые западные ветры, по становищу побежали ручьи. Иван Сергеевич — саам-колхозник, который должен был отвезти Лизу на погост,[6] отстоящий от побережья километров на полтораста, — заявил, что по такому снегу оленям уж трудно бежать, и теперь надо ждать заморозков либо подниматься на карбасе по реке, когда верховья очистятся от ледяного покрова. Наступала весна — пора «с гор вода», долгие дни снеготаянья, когда вглубь полуострова нельзя забраться даже на самолете. Всё взрыхлено, всё размякло, — ни на поплавках, ни на лыжах, ни на колесах нельзя приземлиться; отдаленные погосты и поселки неделями, а то и месяцами бывают отрезаны от побережья влажной полярной весной.
Старик Кононов с утра уходил на промысел, внук в школу, Антонина Евстахиевна хлопотала по хозяйству. Лизин день заполняли поиски людей, нужных для экспедиции, — лодочников и рабочих, — да писание писем в Ленинград. Когда делать было нечего, она уходила на песчаный берег губы и дальше, в скалы, подолгу сидела там и следила, как чайки хватают мелкую рыбу, застрявшую в отлив на отмели. Иногда она брела следом за убывающей водой прямо по дну. Розовые и белые раковины-жемчужницы валялись на песке, разбитые прибоем. Потом в эти одинокие прогулки по берегу она стала брать ружье, мечтая убить песца или выдру, но когда Кононов, узнав об её охотничьих замыслах, посмеялся и сказал, что вот он полвека скитается по этим берегам и ни разу не видел песцов своими глазами, — такая это хитрая зверюга, — Лиза с досады расстреляла по глупышам с полдюжины патронов и на том успокоилась.
Несколько раз, когда она бродила по становищу, ей попадался навстречу невзрачный на вид человек в шинели со штурманскими нашивками. Вскоре при встрече с ней он, ещё шагов за двадцать, начинал скалить зубы и, поравнявшись, прикладывал руку к козырьку. Кто этот штурман, — Лиза не знала. Неясно ей помнилось, что видела она его ещё при посадке на пароход, но весь путь до становища, повидимому, он не вылезал из своей каюты. Александр Андреевич как-то шел с ней на пристань и, завидев улыбающегося штурмана, очень сухо кивнул ему головой. Лиза спросила, что это за человек. Кононов ответил, что это новый портнадзиратель Егешко, пустой, по его мнению, человек и к тому же заливущий пьяница, которого он и на пушечный выстрел не подпустил бы к рыбакам, будь на то его воля.
— Душа из него вон, — сказал Кононов, — тут пришла сводка, что ночью ожидается ветер, а он даже не потрудился сменить сигналы на мачте! Шутка сказать, ведь это под какой риск можно подставить людей в рыбацком деле.
В том, что новый портнадзиратель на самом деле дрянной и пустой человек, Лиза очень скоро сама убедилась. Она проходила берегом губы и остановилась ещё раз полюбоваться зрелищем, открывающимся здесь у самого устья речки. Множество рыбацких ботов с маленькими мачтами, с маленькими шлюпками на кормах стояло возле брюги, другая часть их, зайдя в пролив выше по реке на мелководье, лежала на боку с обнаженными и обсохшими днищами. На брюге со скрипом крутилось подъемное колесо, — там разгружали боты, пришедшие с моря; вокруг стояли приземистые сараи и домики, до самых крыш заметенные снегом, и эти карлики-дома и этот лесок корабельных мачт, маленьких, с маленькими флажками на клотиках,[7] выглядели как самый взаправдашний морской порт, только уменьшенный во много-много раз, словно его построили лилипуты. Взад и вперед мимо пристани сновали упряжки оленей, везли в кооперацию муку, вино, мыло, спички. С трубкой в зубах на оленях проехал Иван Сергеевич, важно сказал: «Здравствуй, Лизавета», — а Лиза всё стояла и смотрела на этот карликовый морской порт, прислушивалась к веселому треску льдин, стуку топоров, скрипенью колеса на брюге.
Портовый надзиратель появился на пристани и по началу не заметил Лизу. Он стоял, растопырив щуплые ножки и плавно пошатываясь на ветерке.
— Моряки! — потешался он, указывая пальцем на рыбаков, которые, по колено в воде, смолили и конопатили днища своих суденышек, лежавших на отмели. — Трескоеды! Какие вы моряки? Моряк — это кто тропик Рака и Козерака прошел…
Южный тропик, как известно, называется тропиком Козерога, а не Козерака, и кто-то из молодых ребят поправил завравшегося портнадзирателя, но тот, повидимому, был пьян, и до него это не дошло. Он продолжал юродствовать перед рыбаками, передразнивая их северный говор:
— Трещоцки не поел — голоднехонек! Вали на тацку боцку трещоцки!
Лизе стало противно, — она повернулась, чтобы уйти. Тут он её заметил. Он приложил пальцы к козырьку и, осклабившись, заступил ей дорогу. Он сказал:
— Гуляете? Можьно, ия буду с вами гулять?
— Нет, — отрезала Лиза.
Он ничуть не смутился, напротив, подошел ещё ближе. Стоило Лизе взглянуть прямо в глаза этому улыбающемуся хлипкому человеку, стоявшему перед ней, как он начинал смотреть куда-то мимо её лица — на крыши, на корабельные мачты. Но, отвернувшись в сторону, Лиза чувствовала на себе его пристальный взгляд, больше того — чувствовала, как взгляд этот обходит, точно обшаривает её лицо, — вот прополз по щеке, вот задержался на губах и уже скользит ниже, по подбородку. Это было очень противно. Ни слова больше не сказав, она повернулась к штурману спиной и пошла к дому.
— А у меня шямпанськое есть! — крикнул ей вслед Егешко. — Оччень прошю пожяловать ко мне на бокал!
Эти глупые разговоры, улыбки, приставанья повторялись изо дни в день, и Лиза начала уже не на шутку сердиться. Но тут случилось такое, что портовый надзиратель неожиданно стал чуть ли не героем в становище.
Лизе понадобилось попасть на ту сторону губы, где, по словам Кононова, проживал один старичок, который охотно нанялся бы к ней в экспедицию лодочником. На ту сторону губы попадали так: у пристани садились в шлюпку, переправлялись через речку, дальше по берегу шла пешеходная тропинка. Высокая утренняя вода начала уже спадать, когда Лиза подошла к пристани. В устье реки уже обнажились подводные камни, сваи, вбитые у пристани, выступали из воды, на четверть покрытые зеленой слизью. На берегу было безлюдно, боты ушли в море, даже перевозчик куда-то пропал. Его маленькая шлюпка и два весла лежали на песке.
Кононов как-то говорил о том, что в отлив нет никакой возможности переправиться на веслах через устье реки. Стремительный спад воды выносит шлюпку в губу, и бывали случаи, что чудаков, рискнувших на переправу в это неподходящее время, боты перехватывали в горле губы, у самого выхода в море. Небольшой шквал — и дело для них кончалось совсем плохо.
Лиза прикинула глазами расстояние до другого берега. Речка была вовсе не широка, на взгляд переправа была, самое большее, пятиминутным делом. Глядя на битый лед, неспешно уплывавший в губу, трудно было поверить в эти рассказы о шлюпках, унесенных в море. Лиза подобрала весла и столкнула шлюпку на воду.
Сваи и дома на берегу сразу же сдвинулись в сторону, стало быть, шлюпку подхватило течением. Этого Лиза ждала. Она решила пересечь речку наискосок и пристать к берегу как раз против пристани.
С первыми же ударами весел, рассказывала она потом, у нее сердце замерло. Она не хотела верить, она уговаривала сама себя, что это пустяк, что вот сейчас её вынесет из устья в губу и там, по спокойной воде, она спокойно доберется до берега. До боли в плечах она налегала на весла, жмурилась, открывала глаза и опять видела, как дома, пристань, сваи — всё, всё отходит в сторону, как, удаляясь на полметра от берега, она на десяток метров неуклонно приближается к губе. Казалось, что весла загребают не воду, а воздух, что они гнутся в руках, как хлыстики, а между тем какие-то непонятные силы, мертвой хваткой ухватив шлюпку за киль, тянут её прочь из реки в широкое водное пространство. Черная гряда камней, через которую с журчаньем перекатывалась вода, вынырнула из-под правого борта. Это был риф, корга у самого выхода из реки. Берег, обставленный домами и сваями, оборвался. Длинная песчаная коса, уходящая к дальним скалам, открылась за ним. Шлюпка была в губе.
Лиза видела ребят, бродивших вдоль берега; если бы закричать, они бы услышали её крик. Но кричать почему-то было стыдно, и, вместо этого, она ещё раз попробовала уговорить себя, что ничего страшного не происходит, что сейчас она повернет шлюпку к песчаной косе и не торопясь, спокойно догребет до мелководья. В самом деле, ей стало гораздо спокойней, когда, заработав веслами, она повернулась к берегу спиной. Чтобы совсем успокоить себя, она стала отсчитывать удары весел, однако, не досчитав и до тридцати, не выдержала и обернулась.
— Этого не может быть, — сказала она вслух. — Не может этого быть.
Она гребла прямо на берег, а фигурки ребят, бродивших по отмели, уменьшились чуть ли не вполовину, и пристань и дома — всё точно отскочило от неё ещё дальше. Подняв весла, уже не сопротивляясь непонятной силе, которая уносила её из губы в открытое море, смотрела она на берег. Крошечные фигурки ребят, как-то смешно размахивая руками, суетились у самого края убывавшей воды; один — мальчишка в больших сапогах, это Лиза отчетливо видела — забежал в воду чуть ли не по колени и тотчас же опрометью кинулся обратно. Ей показалось, что ребята кричали «те-тя! те-тя!», но их беспорядочная суетня и этот жалобный крик не доходили до её сознания.
Медленно она скользила глазами по удалявшимся домам, крышам в снегу, дымкам над крышами, потом опять поглядела на ребят и удивилась тому, что они куда-то исчезли все до одного, потом увидела пристань и на пристани маленького человечка. Без шапки, в расстегнутой куртке, так что даже на расстоянии была видна сорочка с распахнутым воротом, он метался по брюге взад и вперед, а затем одним прыжком перескочил на берег и тотчас же очутился в шлюпке.
Лиза услышала крик:
— Иду! Иду!..
Только сейчас она поняла, что это кричат ей, что с пристани её заметили и идут к ней на помощь. Снова она схватилась за весла, но руки не слушались. Да и незачем было выбиваться из сил: шлюпка подходила, была совсем рядом. Человек, сидевший на веслах, обернулся.
— Иду! Иду! — кричал он.
Лиза увидела реденькие волосики, торчавшие во все стороны, тощую шею, высовывающуюся из воротника, умильную улыбку и узнала портового надзирателя Егешко.
Он приказал ей ухватиться рукой за корму его шлюпки и так держать, пока он будет грести.
— Глупенькая девочка, — бормотал он, налегая на весла, — вот какая глупенькая. Ну, ничего, ничего, сейчас доставим девочку на берег в полном порядке.
Лиза закрыла глаза. Страхи окончились, сейчас этот смешной штурман доведет её шлюпку, до берега, и всё будет хорошо. Она даже не сердилась на то, что он называл её «глупенькой девочкой» и говорил ей: «Ненормально, милая барышня, гулять одной. И зачем? Юрий Семеныч Егешко всегда готов вас провожать».
Голос был ласковый, под веслами равномерно всплескивалась вода. С каждым ударом весел борта вырывались у Лизы из рук, и ей уже становилось трудно держаться за шлюпку. «Скоро ли?» — подумала она и снова приоткрыла глаза — посмотреть, близко ли берег.
Перед ней сидел щуплый человечек в сорочке и распахнутом кителе. Он тяжело загребал веслами, смеялся и болтал какую-то чепуху. А пристань и дома отошли ещё на полкилометра, даже людей уже нельзя было разглядеть на берегу. Лиза обернулась назад. В расселине между скалами синела неширокая полоса моря с белыми бурунами в горле губы.
— Девочка опять стала бледненькой? — глядя ей прямо в лицо, улыбался и бормотал Егешко. — Сейчас конец. Чего вы боитесь?
— Неужели вы не видите, — шопотом сказала Лиза, — что нас выносит в море?
Он даже не покосился в ту сторону. Он смотрел ей в лицо с той же неподвижной усмешкой и всё твердил: «Сейчас, сейчас…»
У Лизы мелькнула мысль, что в лодке сидит сумасшедший, и больше она ничего не помнит.
Моторный бот «Форель», возвращавшийся с промысла, подобрал их обоих в самом горле губы. Пологая волна высоко подбрасывала обе шлюпки, но не захлестывала через борта, — только поэтому они и уцелели. Лиза лежала на дне, уткнувшись в руки лицом, Егешко кружился вокруг и всё пытался ремнем зацепить её шлюпку на буксир. Когда рыбаки поднимали их на борт, он, веселый, размахивал руками и без умолку болтал, что помощь, в сущности, им не нужна, что он и сам бы очень просто выбрался на берег и всё это — напрасное беспокойство. К общему удивлению, при всем том он был совершенно трезв.
В этот день по становищу только и было разговоров о том, как приезжую девушку унесло отливом в губу и как портовый надзиратель погнался за ней на шлюпке. В становище его недолюбливали, с первого дня приезда он пришелся не по вкусу рыбакам, но тут случай был такой, что хочешь не хочешь, а о человеке приходилось говорить с уважением. На маленькой шлюпке выйти в отлив в губу, спасая глупую девчонку, — отважиться на такой поступок мог только по-настоящему крепкий человек. От щуплого, вечно пьяного портнадзирателя никто не ожидал такой прыти, поэтому, обсуждая этот случай, все испытывали некоторую неловкость. Одним было просто неловко за прошлые свои нападки на него, другие, вынужденные согласиться с тем, что парень в самом деле показал себя молодцом, втайне, про себя не знали, что о нём и думать.
Меньше всего об этом говорила и думала Лиза. Когда её, бледную и ослабевшую от пережитого страха, привели на квартиру Кононовых, ей вообще было не до того. Антонина Евстахиевна, увидев свою гостью в таком состоянии и узнав о том, что случилось, рассердилась ужасно, просто из себя вышла. Она велела ей немедленно лечь в постель, зачем-то укутала её двумя ватными одеялами и с этого самого часа раз и навсегда перестала её называть на «вы».
А герой пропал на весь день. Стучались к нему, он не отпирал и не подавал голоса. Закинув руки под голову, неподвижный, он лежал на кровати, и только физиономия его всё время менялась самым странным образом. То вдруг её кривило от бешенства, и, зажмурив глаза, он кусал себе губы, те, вместо бешенства, на лице его появлялось отчаянье, и воспаленные глазки слезились и краснели ещё больше, потом мгновенно высыхали слезы, и крупные капли пота проступали у него на лбу.
Подошли сумерки, совсем стемнело, крысы подняли возню на полу, а он всё лежал так — то трясся, то всхлипывал в темноте, то скрипел зубами.
Длиннее становились дни, ярче светило солнце, камни и мхи обнажились на проталинах. Но чуть подальше от побережья тундра ещё была в снегу. Нечего было и думать о том, чтобы двинуться из становища вглубь полуострова. Лизе оставалось одно — ждать, пока не очистятся ото льда верховья реки.
После происшествия на переправе она два раза встречала портового надзирателя. Он попался ей возле почты, сухо кивнул головой и хотел было проскочить мимо. Она сама его окликнула. Необходимо было поблагодарить человека, который ради неё пошел всё-таки на такой риск. Егешко с достоинством сказал несколько слов, полагающихся в этих случаях, о том, что всё это не стоит благодарности, что каждый, по его мнению, поступил бы точно так же. Он ушел, оставив Лизу в полном смущении. Этот суховатый вежливый моряк никак не походил на того взъерошенного человечка, который, сидя в шлюпке, смотрел на неё остановившимися глазами и, в то время как их уносило в море, хихикал и бормотал какую-то чепуху.
Следующий день был ветреным и пасмурным. Лиза вышла на берег. Волны грядой бежали по отмели, ветер рвал с них белые гребешки и далеко уносил прочь. Пусто было на берегу, даже птицы куда-то попрятались.
Незаметно подошел Егешко и сказал:
— Всё скучаете? Мне вот тоже очень скучно.
Лиза нахмурилась. Это начало разговора было ей хорошо знакомо. Однако на этот раз Егешко держался необычайно почтительно и робко.
— Да, — ответила Лиза, — так глупо получается — не могу ехать дальше. Дорог нет, да и лодочника всё никак не найти.
— Я здесь как на острове, — не глядя на неё, продолжал Егешко. — Живу совершенно один. Это ничего, когда есть о ком думать. У меня была девушка в Ялте. Прежде, когда я уходил в плаванье, я всегда думал о ней. А теперь она вышла замуж, и у меня никого нет. Я совершенно одинок.
Лиза молчала, удивленная этой внезапной откровенностью.
— А вы… у вас кто-нибудь есть? Вы думаете о ком-нибудь?
Егешко добавил, что пусть она простит его вопрос. Они — люди чужие друг другу, встретились и разойдутся, как корабли в море.
— Или как эти волны, — добавил он грустно, указывая пальцем на волны, белой пеной растекавшиеся по отмели.
Лизу рассмешил его вопрос и цветистое сравнение с кораблями и волнами, но в то же время ей не хотелось обижать портового надзирателя. Очень уж он был печален. Улыбнувшись, она ответила, что нет, думать ей тоже не о ком, да это её и не огорчает. Ей в дорогу пора. Нашел бы он ей лодочника — вот что.
Мёртвая гага, выброшенная морем, валялась на песке. Егешко перевернул птицу носком сапога. Перышки на её груди были окровавлены, ястребы или поморники выклевали ей сердце.
— Судьба тоже так ранит людей, — сказал он, тыча сапогом в окровавленную птичью грудь. — Но, можете себе представить, люди живут, и окружяющие даже не замечают того, что делается у них внутри.
— Нашли бы мне лодочника, — сказала Лиза.
Всё в этом человечке было смешно, даже походка. Глядя, как он по-птичьи переставляет и волочит ноги, она посмеялась ему вслед. «Думаете ли вы о ком-нибудь?» — спросил он её. Мельком ей вспомнился её спутник в поезде, мальчишка, который ни с того ни с сего попросил взять его в экспедицию. Как он запинался и краснел, заговорив об этом, когда они в сумерках стояли вдвоем у окошка! Она ответила ему, пожалуй, слишком резко: «Зачем вы нам?» — и вырвала руку, когда он хотел её удержать. Сейчас, пожалуй, она поговорила бы с ним гораздо спокойней.
Улыбаясь, она перебирала в памяти весь их дорожный разговор. Егешко дважды её окликнул, прежде чем она его заметила. Лиза удивилась: значит, он не ушел, а всё время бродил возле неё? Ни следа мечтательности, с которой он только что разговаривал с ней, не было у него на физиономии. Егешко был хмур, строг; плотно сжав губы, смотрел ей под ноги. Деловито он объяснил, что у него на примете имеется человек, который, может статься, пошел бы к ней проводником и лодочником. Пускай она зайдет к нему — Егешке — на квартиру, а он сейчас же сбегает за лодочником, чтобы они тут же и сговорились. Занятая своими мыслями, Лиза сказала: «Хорошо», — и молча они зашагали к пристани.
Ход с улицы вел в темные сени. Только когда за её спиной захлопнулась дверь, Лиза подумала, что, в сущности, не было никакой надобности идти к портовому надзирателю на квартиру. Проще было расспросить его, где живет лодочник, и всё.
— Не ушибите плечико, — сказал Егешко, открывая впотьмах вторую дверь. Прокуренная, сутками не проветривавшаяся комната, незастланная постель, пол, заваленный всякой дрянью, — одного этого было достаточно, чтобы повернуться и уйти, сказав: «Я лучше подожду вас на крылечке». Между тем Егешко притворил уже и вторую дверь и, обмахнув стул фуражкой, пододвинул его гостье. Он попросил простить ему беспорядок в комнате. Что поделать, — живет холостяком, один, как перст.
— Озяб, — сказал он, скидывая бушлат, — разрешите немного согреться?
Он стал ходить взад и вперед по комнате, тер щеки, дул на пальцы, как будто бы на улице в самом деле был мороз. Он даже не смотрел на Лизу, — можно было подумать, что он забыл о ней. Потом он принялся грызть ногти, потом круто остановился перед Лизой и вдруг схватил обе её руки.
— Божже, какие холодные ручки!
Лиза даже не сразу вырвала свои руки, так это было неожиданно. А он уже сидел рядом на табуретке и бормотал:
— Милая девочка, божже, какие холодные ручки! Я люблю милую девочку, только не смотри на меня так испуганно. Слушай-ка, мне нельзя тут оставаться, — есть причины. Мне очень плохо здесь, я хочу отсюда удрать, совсем удрать. Понятно?
Лиза вскочила. С дергающейся щекой, с выпученными глазами, в которых не было ни одной живой мысли, он стоял против неё. Точно такое же безумное лицо было у него тогда, в шлюпке.
— Я люблю мою девочку, чего ты? — бормотал он ласково, как обычно разговаривают с маленькими детьми. — Сядь и дай мне свои ручки. Я удеру отсюда в Ленинград, только это ещё секрет. Миленькая, миленькая моя девочка, всё будет очень хорошо. Мы сядем с тобой на пароходик… Поедем с тобой в Ленинградик…
Размякнув от нежности, он так и сказал: «в Ленинградик». Речь его становилась совсем бессвязной. Не отвечая, Лиза бросилась к выходу. Щелкнула задвижка. Егешко спиной прислонился к дверям и пригнул голову, как перед дракой.
— Пустите, — сказала Лиза.
— Зачем?
— Я разобью окошко и закричу.
— Мне всё равно. Я ничего не боюсь.
Он засмеялся, потом хитро подмигнул.
— Там, в шлюпке ещё, когда нас уносило в море, — шопотом сказал он, — неужели вы не поняли, что я уже могу играть даже своей жизнью, что я уже ничего не боюсь?
На какую-то кратчайшую долю минуты у него передернулось лицо, и это был страх, самый отчаянный страх, какой только может испытывать человек. Но сразу же Егешко опять засмеялся и опять подмигнул.
«Сумасшествие!» — подумала Лиза. Теперь она была очень спокойна.
— Так сядь и не дури, — сказал он, шагая от двери.
Всё произошло мгновенно. В следующую минуту Егешко уже лежал на полу рядом с опрокинутой табуреткой и тупо смотрел, как Лиза отпирает на дверях задвижку. Щека, по которой пришелся точно рассчитанный удар кулаком, медленно багровела; падая, он ещё больно расшиб себе локоть.
Лиза распахнула дверь.
— Если вы хотите уехать, — сказала она, — я думаю, вам лучше уехать сегодня же. Здесь вы работать не будете.
На улице она едва не расплакалась, — так это всё было обидно и противно. Кононов в этот день в море не выходил: с утра погода была не промысловая. Когда Лиза вернулась домой, он искоса оглядел её и спросил: не случилось ли чего-нибудь? Она ответила: нет, ничего, — рассказывать о том, что произошло, ей почему-то было стыдно. Полдня она просидела за книжками, делая вид, что читает, но ни одна строка не лезла ей в голову, слезы то и дело навертывались ей на глаза. Наконец Александр Андреевич сам подсел к ней, вынул книжку из её рук и сказал напрямик: «Чего молчишь? Говори уж, что стряслось».
Посасывая трубочку, молча он выслушал её рассказ, потом только крякнул и покрутил головой. Не нравился ему этот штурман, давно не нравился.
— Обидел, говорят, бог черепаху, и получилось ползучее существо. Так вот и этот. Кому нужен такой человек?
Он задумался, потом спросил:
— Так, стало быть, и заявил: «решительно ничего не боюсь»? На всё наплевать?
Лиза повторила разговор с Егешко.
— На Севере это иногда случается с пришлыми людьми, — сказал старик. — От нашей суровой природы у них как бы затмение получается в мыслях. Всякая блажь тогда может найти на человека, и пьют тогда и озорничают, — я видывал таких. К нашему краю некоторым трудно привыкнуть.
— Я вот уже привыкла, а тоже пришлая, — возразила Лиза.
— Ну, ты! — Старик не нашел слов и, поглядев на свою гостью, улыбнулся. — Ты дело другое. У тебя характер вроде моего — бойкий. А вот старуха моя девятнадцатый год на Мурмане и сама с Поморья, а всё не может привыкнуть. И сейчас тянет на родные места — едем да едем: там, дескать, и местность ровная, и лужки, и березки, — а тут что? Мох, вода да камень. Бывает, что очень сильно тоскует.
— Нет, у того не тоска, — сказала Лиза. — У того безумье какое-то. И я, не понимаю, как это можно сходить с ума хотя бы из-за камней да мха. Тут надо искать другие причины.
— Какие же еще могут быть причины?
— Я не знаю.
— Может, натворил чего и скрывает? — хмурясь, сказал старик. — Вот со страху-то и бесится…
Долго он мял и скреб свою бородку. Видимо, эта мысль впервые пришла ему в голову. Потом он потрепал Лизу по руке и сказал:
— Как бы там ни было — нечего расстраиваться из-за такого проходимца. А тут ему не работать. Сегодня же доложу правленью, и письмо напишем в политотдел.
К вечеру ветер спал, прояснилось небо, Кононов ушел в правление, Лиза осталась вдвоем с Антониной Евстахиевной.
Часу так в десятом в дверь постучали. Лиза отперла и отступила — на пороге стоял Егешко.
— Тише, — сказал он, приложив палец к губам, — ради бога, говорите тише. Я пришел попросить у вас прощенья за мой утренний поступок. Извиняюсь тысячу раз. Я болен, мысли у меня путаются. Рассказывали ли вы кому-нибудь о том, что…
Он запнулся.
— Еще раз вам говорю, если вы хотите уехать отсюда, лучше уезжайте сегодня же. Вам здесь не место, — твердо сказала Лиза.
— Тсс… — повторил он, испуганно заглядывая внутрь кононовской кухни. Злость и желание казаться почтительным попеременно отражались у него на лице. — Я спрашиваю, — что вы наговорили про меня? Отвечайте же, — вы видите, в каком я состоянии.
— Я рассказала всё, повторила все ваши слова, Егешко. Думаю, что вам не сдобровать. Уходите теперь…
С ненавистью он смотрел на Лизу, потом грубо выругался и ушел. Лиза следила через окно, как он спускался с крыльца и шел по улице. Был уже вечер, прояснилось и похолодало. Лиза увидела, что лужи от крыльца до поворота замерзли.
С тяжелым чувством отошла она от окна, смутно и тревожно было у неё на душе.
Поздним вечером вернулся Кононов. Поужинав, все стали укладываться спать, — в шесть утра Кононов собирался уйти в море, — только Антонина Евстахиевна долго ещё возилась в кухне, бренчала кастрюльками и тарелками. Наконец легла и она. Старик, однако, не спал. Он вздыхал и ворочался, то выше, то ниже перекладывал подушку. Антонина Евстахиевна даже рассердилась.
— Чего тебе не спится? Спи…
Вдруг он её обнял. В темноте Антонина Евстахиевна видела, что он внимательно смотрит на неё.
— Ой, старое ты чудо, — сказал он, — как же ты будешь жить без меня, если я помру?
Старуху даже затрясло. Никогда она не слышала от него таких слов. Снова она стала уговаривать мужа вернуться в родные архангельские места.
— Никто не знает, что ждет человека на море. А ты уже седой. Хватит тебе испытывать море.
— Я три раза тонул, — ответил старик, — и три раза выплыл. Стихия — неопасная. Опасен только злой человек.
Вскоре он уснул, но Антонина Евстахиевна уже не могла спать. С тревогой вглядывалась она в его спокойное лицо, он спал крепко и дышал ровно.
— Старый, старый ты, — сказала она с упреком. Сердце у неё так ныло, что она поднялась с постели, накинула платок и зажгла лампу. В кухне спал внук, лицо у мальчика было тоже спокойное. Антонина Евстахиевна заглянула за шкаф, где стояла Лизина кровать. Девушка спала крепко, но брови у нее были сурово сдвинуты, — должно быть, что-то нехорошее ей снилось. Старуха погладила её лоб своей рукой, точно хотела снять эту морщинку, и ей стало совсем тоскливо. Тогда она надела пальто, обулась в валенки и, осторожно приоткрыв дверь, чтобы скрип не разбудил мальчика, вышла на улицу.
По всей улице били погашены огни, ни одно окно не светилось, только далеко, у самой брюги, горел огонек, — должно быть в домике портового надзирателя. Старуха постояла на крыльце. Ночь была ясная и тихая. Ещё капало с крыши, но вскоре оборвался и этот слабенький звук.
На той стороне улицы трое женщин молча сидели на скамье. Они потеснились, освобождая ей место. Кто-то из соседок спросил: «Не спится?» Она ответила: «Под старость и сон плох», — и снова все замолкли. Но по молчанию женщин старуха понимала, что и у них нехорошо на душе.
Вдруг светлое облачко дугой перекинулось по небу, завилось, всколыхнулось, широкие лучи, покачиваясь, протянулись к нему из-за черной горы, закрывавшей губу с моря.
— Опять сполохи играют, — сказала Антонина Евстахиевна.
Женщины исподлобья смотрели на колебавшиеся над горой лучи, а те поднимались всё выше и выше, всё небо теперь полыхало неровным голубоватым светом.
Старуха спросила: какое нынче число? Ей ответили: двадцать третье. Она покачала головой, точно уговаривая самое себя.
— Не может в эту пору быть сильный ветер. Не зима.
Женщины молчали. Все думали о том, что по здешним местам всё может статься, что штормы и метели могут еще двадцать раз прийти и уйти.
Огонек возле брюги мигнул и погас. На улице стало совсем глухо.
— Пойду лягу, — сказала старуха. — Мореходы-то наши завтра промышлять собрались.
Она вернулась домой, ещё раз заглянула за шкаф и постояла возле спящего мальчика. Потом погасила лампу и улеглась сама, а голубое сияние бродило по комнате, и, когда старуха уже спала, тревожные отсветы всё ещё скользили по лицам спящих людей.
Негромко стучала машина, мимо шли берега, однообразные снежные горы, поросшие редким кустарником, не торопясь отходили назад, и казалось, что они медленно поворачиваются, лениво смотрят на нас и отворачиваются так же медленно.
Мацейс и Шкебин, стоя перед капитаном, смущенно объясняли ему, что они загуляли накануне и по привычке пришли на старое свое судно. Я стоял сзади, слушая их неуверенные голоса и разглядывая рулевую рубку. С восторгом смотрел я на большое штурвальное колесо, на тихо покачивающийся перед ним котелок в нактоузе компаса, на исколотую циркулем морскую карту, разложенную на столике. Свежий морской воздух врывался в полуопущенное окно, солнце сияло над ослепительно белым берегом, над голубой, гладкой до маслянистости водой.
— Так, — сказал капитан, вынул изо рта трубку, внимательно на неё посмотрел и сунул обратно в рот. — А чего ж это вы, ребята, списались с нашего судна?
— Да знаете, Николай Николаевич, — улыбаясь объяснил Мацейс, — подкопили деньжонок, робу кой-какую приобрели, думали месяц погулять, за девчонками поухаживать. — Он рассмеялся и развел руками.
— Всё пропили? — спросил капитан.
— До копеечки, — подтвердил Мацейс и сам рассмеялся над своей матросскою незадачливостью и неумением беречь деньги.
Шкебин всё это время молчал, переминался с ноги на ногу и с тоскою смотрел на удалявшийся берег. Опять капитан вынул трубку и стал её разглядывать. Что-то, видимо, в ней не ладилось.
— Так как ты считаешь, Платон Никифорович? — спросил он, глядя в трубку. Человек, стоявший у окна, обернулся. Я увидел худощавое молодое лицо, глаза черные и блестящие, темные волосы, зачесанные наверх, расстегнутый воротник кителя. Я знал этот тип. У отца на заводе я видел много таких ребят, торопливо выбиравших паклей замасленные руки, чтобы не опоздать на заседание комсомольского бюро, назначенное сразу после конца работы. В дальнейшем оказалось, что я не ошибся: Платон Никифорович Овчаренко, помполит «РТ 89», был слесарем Кировского завода и попал в траловый флот по комсомольской мобилизации.
— Напились и забыли, что уволились с тральщика? — переспросил он. — Хорошо. Но ведь и у второго механика и у третьего есть свои койки. Каким же образом вы оказались в шлюпке?
Мацейс пожал плечами:
— Ну, а почему же всё-таки вы списались? — спросил Овчаренко. — Погулять захотелось? Но почему именно сейчас, когда Сизова назначили? Ведь капитан Сизов из лучших капитанов. У него всегда план перевыполнен, заработки хорошие. К нему все стремятся попасть.
Мацейс замялся, помолчал и вдруг, подняв голову, посмотрел в глаза Овчаренко прямым и открытым взглядом.
— Я врать вам не буду, — сказал он. — Вы клоните к тому, что просто, мол, мы привыкли бездельничать, а Сизов требует настоящей работы. Поэтому, мол, и не ужились. Не буду скрывать. Так это на самом деле и есть.
Вскинув брови, Овчаренко сверкнул глазами. Они смотрели друг на друга, и первый отвел глаза помполит.
— Ну, — сказал он, глядя в сторону, — как же это вышло?
Так же прямо глядя на него, Мацейс продолжал объяснять:
— Наш капитан, который вел тральщик, после приемки, знал, что он на нем не останется, и здорово распустил команду. Ему лишь бы до Мурманска дойти. Ну, мы и привыкли, по совести говоря, кое-как работать. Особого блеска не добивались, грязь развели и больше в «козла» играли. А когда Сизова назначили, мы и задумались. Всем известно, какой капитан Сизов. Уж он-то не допустит грязи или упущений. Нам, после вольной жизни, показалось обидным опять привыкать к порядку. Мы и списались. Не знаю, правы мы были или нет, а уж как вышло — так вышло. Я сам знаю, что работать надо как следует, но характер у меня отчаянный: если загнусь — не рассуждаю. Так что, как хотите, так и поступайте с нами. А напились мы со злости, что уйти пришлось.
— Как же? — негромко спросил Овчаренко. — Напились вы со злости, что уйти пришлось, а напившись, забыли, что ушли с тральщика. Как-то не вяжется, а?
Мацейс усмехнулся очень смущенно.
— Видно, что вы допьяна не допивались, — сказал он. — Тут уж голова ни при чём. Ноги на тральщик принесли, а откуда ногам знать, что мы с капитаном Сизовым служить не хотим.
Всё это время Студенцов курил трубку и, казалось, не слыхал разговора. Теперь Овчаренко обратился к нему:
— Я не знаю, Николай Николаевич, что с ними делать. Не возвращаться же из-за них в порт! Пассажирами возить тоже бессмысленно. Пусть поработают этот рейс, а в порту поговорим серьезно. Как ты думаешь?
У него было сейчас брезгливое, злое лицо, и он очень не нравился мне. Я подумал, что, наверное, это один из тех скучных и нравоучительных людей, которые считают, что на берегу моряк должен проводить всё своё время, слушая беседы и лекции и изредка танцуя па-де-катр под руководством специально приглашенных затейников. Об этих скучных людях мне с большим негодованием рассказывали мои ленинградские приятели-моряки.
Капитан сунул трубку в карман и внимательно осмотрел Мацейса и Шкебина.
— Механиками зачислить вас я не могу, — он говорил недовольным и резким тоном. — Если хотите, идите матросами, а не хотите — пассажирами четвертого класса! В трюм! — Видно было, что он очень сердится. — Моряки, в рюмке вам плавать, — буркнул он под нос, потом скомандовал: — Пойдете к старшему помощнику, скажете: я приказал зачислить вас в первую вахту, — отвернулся и, вынув из кармана трубку, снова начал её разглядывать.
— Есть, товарищ капитан, — весело загремел Мацейс, и все трое мы вышли из рубки.
Солнце светило вовсю. Внизу на палубе стояли матросы и громко смеялись чьей-то шутке. Море чуть-чуть колебалось, белые чайки покачивались на еле заметной волне, нос тральщика спокойно и ровно резал гладкую масленую воду. Берег был с другого, с левого борта. Перед нами море шло до самого полюса.
— Рассердился старик, — улыбаясь сказал Мацейс, — такое его капитанское дело. — И вдруг толкнул Шкебина в плечо: — Чего приуныл, нюня?
— Отстань! — буркнул Шкебин.
— Не горюй, — смеялся Мацейс. — Что-нибудь да придумаем. — Потом он повернулся ко мне, и лицо его снова стало серьезным. — Вот что, Женька, — сказал он, — ты моряк ещё молодой, можешь лишнее ляпнуть. Про то, понимаешь, где мы гуляли, ну и всё такое — молчок. Такое уж морское правило — языком зря не трепать. Увидел ты нас впервые вот здесь, в шлюпке, а что за люди, откуда — знать не знаешь, ведать не ведаешь.
— Мне таких вещей говорить не нужно, — обиделся я.
Мацейс засвистал и, взявшись за поручни, скользнул вниз по трапу. Шкебин последовал за ним, громко стуча подкованными железом сапогами. Я смотрел им вслед, как они шли по палубе, два здоровяка, уверенные, крепкие, настоящие моряки, и вдруг услышал за спиной разъяренный голос:
— Слюсарев, ты на вахте или под вахтой?
Я обернулся. Молодой парнишка, очень похожий на молочного поросенка, розовенький, с пухлыми щеками и вздернутым кверху носом, сурово и недовольно смотрел на меня.
— Ты что думаешь, — тут за тебя работать будут?
Он повернулся и побежал по палубе. Быстро спустившись по трапу, я побежал за ним.
На тральщике кипела жизнь. Возле левого борта была разложена большая сеть, и несколько матросов, сидя прямо на палубе, чинили её. Большие деревянные иглы мелькали у них в руках. Усатый пожилой человек всеми командовал, всех торопил и сам с удивительной быстротой орудовал деревянной иглой. Впоследствии я узнал, что это Силин, тралмейстер, главный начальник над тралом — огромною сетью для рыбы. На палубе матросы снимали брезент и крышки с люка, ведшего в трюм. Я стал помогать им. Мы устанавливали на палубе загородки, в которые будут сваливать рыбу из трала. Должен сознаться, что в первую свою вахту немало огорчений доставил я своим сотоварищам. Мне не хочется вспоминать те бранные слова, которые сыпались, и вполне заслуженно, на мою несчастную голову.
— Принеси лопарь! — кричали мне.
Я начинал носиться по палубе, как подбитая птица, надеясь, что каким-нибудь чудом по внешнему виду определю этот неизвестный мне лопарь. Спрашивать у кого-нибудь было бессмысленно. Все были заняты, а когда я, набравшись храбрости, всё же спросил у матроса, по фамилии Донейко, что такое лопарь и где я его найду, он торопливо бросил мне:
— Вот дуб на мою голову. Лети в сетевую.
После этого я еще пять минут искал, у кого бы мне спросить, что такое сетевая и где мне её найти.
— Слюсарев, — орали на меня, — тащи бобенцы!
С решительным видом я помчался по палубе в неизвестном мне направлении и, забежав за столовую, остановился, чтобы отдышаться. Я так и не знаю, кто именно притащил эти таинственые бобенцы, потому что, когда я стоял, прислонившись к стене столовой, на меня налетел свирепый дядька с проволочным канатом в руках и рявкнул:
— Слюсарев, крепи конец!
Он умчался, оставив у меня в руке конец проволочного каната, а я стал раздумывать, к чему бы мне его прикрепить. Я уже почти окончательно решил намотать на ручку двери, как вдруг что-то зашипело, загремело, трос, больно хлестнув меня по рукам, как взбесившаяся змея, помчался по палубе, и я, растерявшись, побежал его догонять. Мое появление произвело удивительный эффект. Со всех сторон меня стали ругать. Оглядываясь вокруг, я с удивлением увидел, что даже Донейко, повисший на большой доске над водой и, кажется, совершенно углубленный в завязывание узла, и тот, не глядя, ругает меня на чем свет стоит. Матросы, чинившие сеть, ругались лениво и спокойно; матросы, стоявшие у лебедки, ругались яростно и торопливо; матросы, возившиеся с досками и канатами, ругались походя, между прочим, и, наконец, из люка, ведшего в трюм, выскочил, как чорт из коробочки, сердитый засольщик без четырех передних зубов, крикнул мне: «Сляпа цортова», — и скрылся обратно в трюм.
«Ну что ж, — думал я, — спишут в пассажиры четвертого класса. Доживу в трюме до берега, потом поступлю конторщиком. Хорошо, спокойная работа. Или выучусь писать на пишущей машинке». Я уже почти примирился с этой скромною, но достойною будущностью, когда вдруг откуда-то сверху загремел решительный бас:
— Вы что, с ума сошли? Донейко, Свистунов, Ерофеев! Прекратите сейчас же ругань!
На палубе стало значительно тише. Я поднял голову кверху. Из окна рубки торчали плечи и голова капитана.
— Парень делает первый рейс, — гремел он, — а вы тут базар устраиваете! Донейко, покажите Слюсареву работу, и без ругани. Ясно?
Голова и плечи исчезли в окне.
Снова загремела лебедка. По палубе, топоча сапогами, человек пять матросов потащили конец толстенного проволочного каната. Канат медленно разматывался с лебедки, его натягивали на ролики, и, обежав палубу, он протянулся к огромной, нависшей над бортом, окованной железом доске, на которой возился Донейко.
«Ну, — подумал я, — теперь зададут мне ребята жару за то, что им из-за меня попало. Молчал бы уж лучше капитан».
— Слюсарев, — крикнул Донейко, — поди сюда!
Стараясь не наткнуться на людей, на канаты, на ролики, я подбежал к нему. Доска висела у высокой железной дуги, наклонившейся над морем. Было совершенно непонятно, благодаря каким физическим законам Донейко держался на ней и не только не падал в воду, но даже, кажется, не замечал рискованности своего положения.
— Смотри, Слюсарев, — сказал он, — вот этот трос называется ваер. На нем держится трал. Ясно? А эта доска называется доска. Запомнишь? У трала две доски. Вторая на корме. Во время хода вода толкает их в разные стороны, и они распирают трал. Понятно? А этот ящик называется ящик. — Гото-овсь! — неожиданно крикнул он и соскочил на палубу.
Загрохотала лебедка. Два матроса пронесли что-то вроде крышки большого стола и положили на столбики около трюмного люка.
— Это называется рыбодел, — сказал Донейко, — на нем шкерят рыбу. Понятно? Пора! — крикнул он, глядя поверх меня на рубку, и побежал к колоколу, висевшему около мачты. С первым же ударом суетня на палубе прекратилась. Матросы, чинившие сети, встали. Из трюма полезли засольщики, и стоявшие у лебедки отошли от неё. Первая в моей жизни вахта кончилась.
Все вместе пошли мы в сушильную камеру, и я повесил сушиться свои рукавицы рядом с рукавицами моих товарищей. Очень приятное у меня было чувство. Сейчас, когда я не боялся попасть впросак, когда меня не оглушали непонятными приказаниями, уверенность снова вернулась ко мне. Я держался как все, громко стучал подбитыми железом сапогами, широко расставлял ноги и старался выглядеть человеком, хорошо поработавшим, немного уставшим и собирающимся хорошо отдохнуть. В таком настроении направился я к столовой, но около двери остановился. Я вспомнил, каким, мягко говоря, болваном я был на вахте, представил себе, как набросятся на меня эти сердитые люди, которым доставил я так много неприятностей, и решил, что, пожалуй, благоразумнее будет сегодня не обедать. Набравшись мужества, я всё же вошел. Меня оглушил шум разговоров, смех, звяканье тарелок. Вахта моя обедала. Я взял у кока тарелку супа, присел в уголку и стал есть, внимательно оглядываясь вокруг. За столом сидели крепкие, веселые люди. Широко разложив локти, они пожирали, именно пожирали обед. За ложкою супа отправлялся в рот такой кусище черного хлеба, что казалось — его должно было хватить на два дня сухопутному человеку. На тарелках с жарким высились горы жареной картошки и огромные ломти мяса, и, право, я никогда не думал, что можно так быстро уничтожить такую порцию да ещё, как делали многие, попросить кока подбросить рыбки. Компот подавался в налитых доверху глубоких тарелках, но, съев его, многие задумчиво смотрели на дно тарелки и, покачав головой, наливали ещё кружечку чаю со сгущенным молоком, размером, я думаю, на пол-литра, не меньше. Еда не мешала разговору. Все говорили громко, во всю могучую силу своих здоровых, проветренных морским ветром легких. Соседи шумно беседовали друг с другом, сидевшие за разными столами перекликались, приходившие вновь сразу вмешивались в разговор. Из окошечка, которое соединяло столовую с камбузом, время от времени высовывалась голова кока, человека с худым, унылым лицом и грустно свисающими усами, и тоже высказывала свои суждения. Разговор шел, разумеется, о случае с Мацейсом и Шкебиным. Все подробности были уже известны через рулевого. Каждый раз, когда вспоминали о том, сколько проспали Мацейс и Шкебин, все начинали хохотать. Потом кто-нибудь представлял себе, с какими лицами они проснулись и что почувствовали, увидя открытое море, и все начинали хохотать снова. Особенный восторг вызывала мысль о том, что, удрав от работы механиков, показавшейся им тяжелой, они теперь должны будут работать просто матросами, что, конечно, гораздо труднее. Слушая все эти разговоры, я понимал, что, действительно, положение наказанных пьяниц очень комично.
Исчерпав эту тему, заговорили о том, что погода благоприятствует промыслу, но только хорошо бы немножко ветерку, а то без волны тяжело вытаскивать трал.
— Волны, волны! Вот оставлю я вас без супа, — сказал кок, исчезая в камбузе, и загрохотал там кастрюлями. Ему качка затрудняла работу.
Потом розовощекий курносый парень, тот самый, который так сурово напоминал о моих обязанностях, стал дразнить пожилого матроса с добродушным и некрасивым лицом какими-то девушками с посол-завода, которые поголовно в него влюблены. Пожилой матрос беззлобно отшучивался и, кажется, был даже доволен этой полемикой.
— Не верьте Балбуцкому, — крикнул повар, высунувшись в окошечко, — он по злобе: Свистунов у него невесту отбил.
Сказал, загрохотал кастрюлями и исчез. Это, видимо, был намек на известную всем историю, потому что все рассмеялись, я только подивился, — такой это был громкий, здоровый, веселый смех. Затем поговорили о том, какие кинокартины взял с собой Донейко (оказывается, он был председателем судкома), и я впервые узнал, что во время рейса в столовой устраиваются киносеансы. Потом обсудили поведение капитана и решили, что «старик» держится ничего и, видимо, капитан будет хороший.
Я слушал все эти разговоры и старался быть как можно менее заметным. Хоть я теперь и видел, что мои товарищи только на вахте такие нервные и нетерпеливые, а в свободное время, наоборот, очень веселые и добродушные люди, всё-таки страх быть окончательно посрамленным не покидал меня. Поэтому я даже вздрогнул от испуга, когда курносый Балбуцкий, обсасывая баранью кость, подмигнул мне и сказал:
— Ну как, Слюсарев, будешь матросом или пойдешь на берег работать?
Сразу же я сделался темой общего разговора. Никогда я не думал, что над одним человеком можно столько смеяться. Обо мне говорили, как будто меня здесь не было. Вспоминали, как я побежал за бобенцами, — оказывается, вовсе не в ту сторону, где они находятся, — какой у меня был вид, когда я держал лопарь, и другие подробности моей работы. Повар и тут не отстал от других. Высунув голову, он рассказал, как я собирался намотать конец на ручку двери. Оказывается, он в это время смотрел в иллюминатор из камбуза. Это вызвало такую бурю смеха, что мне стало совсем нехорошо. Я сидел красный, робко улыбался, и вид у меня был, вероятно, жалкий. Свистунов, пожилой матрос с добродушным и некрасивым лицом, посмотрел на меня и, видимо, угадал мое состояние.
— Да ты не кисни, — сказал он. — Ты не смотри, что мы смеемся. Посмеяться всегда полезно. А так-то говоря, ты ничего для первого раза. Моряк получится.
К моему удивлению, эти слова были единодушно всеми поддержаны.
— Выйдет моряк, — говорил Донейко, с аппетитом доедая компот, — не горюй. Все такими были.
— Конечно, — рассуждал Свистунов, — наших слов он не знает. Ему что лопарь, что бобенцы, что рыбодел — всё равно. А научится — и будет справляться. — Он говорил неторопливо, как будто разговаривал со мной наедине. И самый тон его успокаивал и утешал меня.
— Ничего, ничего, — говорили вокруг, — вырастет — моряком будет.
Вдруг Балбуцкий снова расхохотался.
— Ой, не, могу, — надрывался он, — конец от него, а он за концом, как кошка за мышью.
И, все начали снова смеяться, и даже Свистунов, в котором я уже видел поклонника моих морских талантов, весь трясся от хохота. Он прислонился к стене, потому что ему трудно было стоять на ногах. Смеялся он очень заразительно, и я вдруг сам понял, что действительно это очень смешно, и стал смеяться вместе с Балбуцким, Донейко и Ерофеевым. Все вспоминали, что я сказал, и что сделал, и как побежал, и снова смеялись. С хохотом мы вышли на залитую солнцем палубу. Море мягко качало белых чаек, и ослепительно белый мимо шел берег. Мы так громко смеялись, что было далеко слышно, и я снова подумал, как на море весело и громко смеются.
На палубе работала третья вахта. Лебедка то начинала греметь, то затихала. Ваеры обегали теперь всю палубу. Они заворачивали у больших роликов, и один из них шел вдоль фальшборта к корме, где на большой железной дуге висела доска. Палуба у левого борта была разгорожена на клетки, и мы, громко стуча сапогами, прыгали через загородки. В окне рулевой рубки торчало незнакомое мне полное красное лицо. Это был второй штурман Бабин. Этот рейс он шел старшим, так как Студенцов заменял капитана. Ребята из третьей вахты носились по палубе, что-то тащили, что-то устанавливали, перекликались и переругивались, мы же, свободная вахта, весело переговариваясь, расположились у левого борта, где было свободно и мы не мешали работе. Кто расселся прямо на палубе, кто сидел на борту над ровной голубой водой. Всё те же скалы, белые, с кое-где проступающей мелкой рябью кустарника, шли мимо нас. Воздух, холодный и свежий, был тих и спокоен. Глядя на берег, я думал о том, что это и есть конец света. Вот так обрывается у холодного моря земля. Где-то позади поля, деревни и города, а сюда доползли только каменные щупальцы материка и здесь застыли, не в силах двинуться дальше. Гордое чувство наполняло меня. Мне казалось, что я стою один на ещё не исследованной земле и смотрю, узнаю, исследую. А человечество спрашивает: «Ну как, Слюсарев, ничего? Можно жить?» — «Ничего, — отвечаю я, — живите. А я дальше пойду, к неизведанным землям». Но тут у меня защемило сердце, потому что я вспомнил узел волос на затылке и рот девушки, сдерживавшей улыбку. Незаметно я отошел от товарищей и поднялся по трапу на ростры. Здесь я уселся на свернутый канат. Внизу подо мной товарищи из моей вахты болтали, шутили и смеялись, здесь, наверху, я был один. На фоне ясного голубого неба я видел шлюпку, затянутую брезентом, высокую трубу, мачту, флагшток. Иногда из рулевой рубки доносился звон машинного телеграфа, тихо поскрипывали цепи, соединявшие руль со штурвалом, начинала греметь лебедка, и снова было тихо, только внизу разговаривали и смеялись матросы. Потом, я услышал, заиграли на гитаре. Кто-то перебирал струны. «Давай, давай, салогрей», — сказал Донейко, и гитара стала играть незнакомый мне грустный мотив. Чайка, пролетев надо мной, закричала резким, скрипучим голосом и улетела в открытое море. Внизу матросы под аккомпанемент гитары запели песню. Я сидел на свертке каната и думал, где я её теперь встречу эту девушку, охотницу и следопыта. И грустно мне было, что так мы расстались, и радостно оттого, что совсем ясно я видел будущие свои плавания, штормы, туманы, подводные скалы. В песне, которую пели матросы, рассказывалось о девушке-пассажирке, о молчаливом капитане, полюбившем её, и о том, как утром она сошла в порту, а капитан остался один. Песня, если говорить правду, была глупая, пошлая песня, но так хорошо звучала она над морем, так грустно выводили матросы мелодию, что я сразу представил себе, как Лиза сходит в порту, а я стою на мостике, курю трубку, смотрю на звезды, а внизу размеренно дышит море.
Я долго сидел задумавшись, как вдруг над самым моим ухом загудел гудок, да так громко, что я чуть не свалился со своего каната. Прямо из самых скал наперерез нам шел тральщик. Казалось, он вышел из камня. Только всмотревшись внимательно, я заметил, что скалы расступались, открывая узкий залив. На палубе поднялась суета, в рубке зазвонил телеграф, заскрипели цепи, и я торопливо сбежал вниз. Матросы толпились у борта. Тральщики сближались. Там тоже толпились матросы на палубе, и мы приветствовали друг друга взмахами рук и криками. Скоро мы были совсем близко. На мостик вышел капитан и, приложив ко рту металлический рупор, заорал во весь голос:
— Здорово, Ткачев!
— Здорово, Коля! — донеслось с того тральщика. Я поднял глаза. Там на капитанском мостике тоже стоял капитан с рупором, такой же молодой, как наш, а может быть — ещё моложе.
— Как рыба? — орал Студенцов.
— Плоховато, — отвечал Ткачев. — Думаю податься на Кильдинскую банку. А ты?
— Я в Мотку.
— Корешки встретились, — сказал стоявший рядом со мной Донейко, кивая на капитанов, — самые первые друзья. Вместе учились, вместе плавали, в соседних квартирах живут. — И вдруг заорал, перевалившись через борт: — Здорово, Сере-ежа!
— Свистуно-ов! — орали с встречного тральщика. — Как жив?
— Балбуцкий у вас? — кричали нам.
— Здесь, здесь, — отвечал Балбуцкий, прыгая и размахивая руками.
— До свиданья! — кричал Студенцов.
— Счастливо, Коля! — расслышал я голос Ткачева. — Как мое семейство?
— Все здоровы, — отвечал Студенцов. — Ходили с вашими в театр. Наташа говорила, — тебе письмо от отца.
Отложив рупоры, капитаны улыбаясь кивали друг другу.
Звякнул телеграф, и расстояние между тральщиками стало увеличиваться. Перегнувшись через борта, матросы еще перекликались, но постепенно голоса доносились всё глуше, и скоро уже трудно было разглядеть лица. Матросы, один за другим, отходили от борта, обедавшие ушли в столовую, вахтенные продолжали работу. Мы с Донейко ещё стояли, глядя на удалявшийся тральщик.
— «РТ 90», — прочитал я. — Странно, почему у него тоже нет названия?
— Новенький, — объяснил Донейко. — Брат нашего, тоже заграничный. Обоих несколько дней назад пригнали с верфи.
До четырех часов ночи я был свободен и решил хорошенько поспать. Партнера моего по каюте не было, да я и не знал, кто именно из товарищей моих помещается со мной. Было жарко. Внизу под настилом я слышал монотонный плеск. Я думал, что плещут волны Баренцева моря, и гораздо позже узнал, что это просто цистерна с питьевой водой. Я снял сапоги и, перед тем как лечь, выглянул в иллюминатор. Море было совсем близко. Наверное, я мог бы достать его рукой. Чайка сидела на воде, чистила перья желтым загнутым клювом и, кажется, не замечала, что вода плавно поднимает её и опускает. Сняв сапоги и брезентовую рубаху, я лег на койку и с наслаждением вытянулся. Необычайно уютно чувствовал я себя. На койке было мягко, плеск воды успокаивал и баюкал. Я стал высчитывать, сколько мне осталось до вахты, и заснул, не успев высчитать.
Проснулся я с очень странным ощущением. Что-то было нехорошо. Я не мог понять, что случилось, пока я спал. Вода под полом каюты плескалась удивительно громко. Я сел и почувствовал, что лечу вниз. В испуге я ухватился за койку, — чувство падения прошло. Вместо этого тело мое стало очень тяжелым, что-то давило на меня и прижимало, и сердце сжалось, как от тоски. Потом я опять полетел вниз, и опять на меня навалилась непонятная тяжесть. Я огляделся. Лампа над столом, чуть поскрипывая, наклонялась то в одну, то в другую сторону. По стеклу иллюминатора стекали капли. Потом вода закрыла иллюминатор. «Как аквариум», — подумал я, летя вниз, и снова отяжелел, и вода отошла от иллюминатора, и по стеклу побежали капли. С трудом я встал на ноги. Сапоги мои бегали по каюте. Я поймал их и стал натягивать, но пол наклонился. Я сел на койку и почувствовал, что встать не могу. Снова меня придавило книзу, а потом я почувствовал такую легкость в груди, что меня чуть не вытошнило. «Прилягу на минутку», — решил я и лег. Странная слабость охватила меня. Я лежал и не мог пошевелиться, и туман бродил у меня в голове. Монотонно и громко под полом плескала вода, и с глухим, еле слышным плеском волна разбивалась об иллюминатор.
«Надо выйти на палубу, — думал я. — Интересно посмотреть».
Думал — и не шевелился.
«Надо узнать, в чем дело, — думал я, — открыть дверь и спросить».
Думал — и не шевелился. Впрочем, скоро я перестал и думать. Я лежал, вытянувшись на койке, и негромко стонал каждый раз, когда летел в пропасть, и каждый раз, когда тяжесть наваливалась на меня.
Не знаю, сколько времени я лежал. Где-то били склянки; грохоча сапогами, по трапу сбегали люди. Я слышал обрывки разговоров, ни о чём не думал и только чувствовал, что мне очень плохо. Время текло, и положение к лучшему не изменялось.
Не знаю, который был час, когда дверь в каюту открылась. Я с отвращением слушал плеск воды под полом. Щелкнула ручка, чья-то голова просунулась в щель. Потом яркий свет залил каюту. Донейко с любопытством глядел на меня.
— Ты спишь? — спросил он. — На вахту надо.
Я молча спустил ноги на пол. Пол был очень холодный. Я чувствовал сырость сквозь шерстяные носки. Опять на меня навалилась тяжесть, и вслед за тем стремглав я помчался вниз. Кажется, я застонал. Вид, наверное, был у меня очень красноречивый, потому что Донейко присвистнул и сказал:
— Э, брат, да тебя море бьёт. Встать можешь?
Я попробовал. Опираясь о стол, я встал. Но стол уходил у меня из-под рук. Он опускался, и я со стоном сел на скамью. Мне не было стыдно моего бессилия. Такие тонкие чувства, как стыд, в то время не доходили до моего сознания. Я сидел, тупо смотря на Донейко, и боюсь, что у меня отвисал подбородок и рот был по-дурацки открыт.
— Герой, — усмехнулся Донейко, — ложись, отлежишься.
Я перебрался на койку и лег. Донейко, вероятно, сразу ушел. Когда я в следующий раз открыл глаза, в каюте никого не было. Ярко горело электричество. Донейко не погасил его. Мне было всё равно. Я опять погрузился в тупую, сонную одурь. Может быть, я заснул. Вероятно, я несколько раз засыпал и просыпался. Один раз я увидел две ноги, свисавшие с верхней койки. Меня это не заинтересовало, а когда я в следующий раз открыл глаза, ног уже не было. Может быть, человек просто лег, а быть может — он уже выспался и ушел на вахту. Откуда я мог знать? Иногда я слышал грохот лебедки и голоса на палубе. Визжали ролики, кто-то кричал: «Потравливай!.. Сто-оп!» Иногда я различал стук многих молотков. Что это было — меня не интересовало. Однажды, открыв глаза, я увидел Свистунова. Он достал из шкафчика хлеб. Встретив мой взгляд, он сказал:
— Плохо? Ничего, пройдет, моряком будешь.
Когда я снова открыл глаза, его уже не было. И снова гремела лебедка, и стучали на палубе сапоги, и кто-то кричал: «Потравливай!.. Сто-оп!», и плескалась вода под полом, и тяжесть наваливалась на меня, и я летел куда-то, как во сне, когда просыпаешься от падения, только здесь я никак не мог проснуться.
Сколько времени провел я в таком состоянии? Сейчас я знаю, что сутки, но когда дверь каюты распахнулась и вошел Мацейс, я твердо был убежден, что лежу дня три, а может быть — и четыре.
Мацейс сел на скамейку и очень ласково посмотрел на меня. Я ответил ему невидящим, равнодушным взглядом. У меня не хватило сил даже улыбнуться.
— Плохо, Женька? — спросил Мацейс. Я пробормотал нечто совсем неразборчивое. Мацейс положил руку мне на плечо. — Вот что, тебе надо поесть черного хлеба с солью.
Я молчал. Слова его до меня доходили с трудом.
— Ты меня слушай, — продолжал Мацейс. — Я знаю, что тебе не хочется. Пересиль себя. Заставь. Ты увидишь, — это поможет.
Меня раздражал его голос. Меня раздражало, что мне не дают погрузиться снова в сонную одурь. Застонав, я отвернулся. Наверное, я задремал. Мне показалось, что прошла секунда, не больше, когда Мацейс снова затеребил меня за плечо.
— Ешь, — сказал он. — Ешь. Ну!
Я повернул голову. Большой кусок черного хлеба, густо посоленный крупной солью, был у него в руках. Вид хлеба вызвал во мне отвращение.
— Ешь, ешь, — повторил Мацейс. — Я тебе говорю, — ешь.
Снова я полетел вниз, потом на меня навалилась тяжесть. Мацейс засунул мне в рот ломоть хлеба. С отвращением я стал жевать. Кое в чём Мацейс безусловно был прав: кислый хлеб и соль приятно освежали рот, только глотать было трудно. Всё-таки с трудом я проглотил первый, второй и третий кусок. Когда я глотнул в третий раз, Мацейс, всё время внимательно на меня смотревший, громко свистнул, и неожиданно дверь распахнулась настежь. Я увидел Донейко и Свистунова, Балбуцкого, засольщика и кладовщика. Вся моя вахта стояла в коридоре, и все улыбаясь смотрели на меня.
— Кис-кис-кис, — сказал Донейко, маня меня пальцем. — Сапожки на ножки — и топ, топ, топ.
Я ничего не понимал, да, по совести говоря, всё было мне безразлично. Как я себе сейчас представляю, удивительно глупый был у меня вид.
— Вставай, — сказал Мацейс, — приходится идти на вахту. — И он расхохотался весело и беззлобно, как человек, хорошо состривший. И все, стоявшие в дверях, тоже смеялись, и только я никак не мог понять, что, собственно говоря, случилось смешного.
— Сто вы, с ума сосли, — заговорил засольщик без четырех передних зубов, — помоць ему надо. Парниска посевелиться не мозет, а вы сутки сутите. — И он решительно двинулся ко мне. Равнодушно я смотрел, как засольщик и Донейко натягивали мне сапоги, а Свистунов в это время спокойным, дружеским голосом объяснял:
— Видишь ли, это уж правило такое, как бы обычай. Если кого море бьет, — пожалуйста, ложись, отлеживайся. Никто тебе слова не скажет. Но только тогда ничего не ешь. А если что скушал, хоть хлеба кусочек, — значит, шалишь, пожалуйте на работу. Так и с тобой. Хотя, конечно, тебе бы следовало дать отлежаться, но раз уж такой обычай — тут ничего не сделаешь. Придется идти на вахту! Если бы не обычай, так что ж, лежи себе. А уж раз обычай…
— Салис, цорт, — подтвердил засольщик, — ницего не пописес, — и, хлопнув меня по плечу, добавил: — готово.
Меня подняли под руки. Бережно, как будто я был дряхлой, почтенной старушкой, по трапу подняли на палубу. Свежий ветер подул мне в лицо. Волна разбилась о борт, и холодные брызги заставили меня поежиться. И в это же время ударили склянки. Началась моя вахта.
Об этой вахте, равно как и о нескольких последующих, у меня сохранилось очень туманное воспоминание. Донейко и Свистунов провели меня в сушилку и надели на меня проолифленные штаны, которые, я теперь знаю, называются буксы, проолифленную куртку — рокон — и широкополую проолифленную шляпу — зюйдвестку. Я подчинялся всему безропотно, я просто не соображал, что именно со мной происходит. Потом меня снова вытащили на палубу. Холодный ветер бросил каждому в лицо по горсти брызг, море было черносерое. Белые барашки курчавились далеко, до самого горизонта. Нос тральщика то поднимался вверх, то, с шумом расплескивая воду, опускался. И каждый раз, когда он опускался, за бортом вырастала темная большая волна. Она заглядывала через борт, как любопытный морской зверь, и бросалась на палубу с шумом и плеском. Она окатывала матросов и рыбу, волочила по палубе рыбьи внутренности и головы и, когда нос тральщика снова шел вверх, пригибалась к палубе и начинала искать выхода, как зверь, напуганный и укрощенный.
Теперь она была тихая и прозрачная. Растекаясь струйками, высматривала она, куда бы бежать, и, найдя в фальшборте специально сделанные отверстия, с радостным журчанием устремлялась в них. Но уже снова опускался нос тральщика, и снова за бортом вырастал любопытный зверь и с шумом и плеском обрушивался на палубу.
Меня поставили в загородку и дали мне в руки деревянный шест с железным загнутым концом.
— Вот тебе пика, — сказал Донейко, — будешь поддевать ею рыбин и класть на рыбодел. Работенка не хитрая, но требует терпения. — Потом подумал, взял веревку и, сделав скользящую петлю, привязал меня за пояс к протянутому неподалеку тросу. Под Ленинградом так привязывают цепных собак. Я мог передвигаться вдоль троса, но не мог отойти далеко.
— Чтоб волна не снесла, — пояснил Донейко. — Таких пистолетов, как ты, она любит.
Склонив голову, он полюбовался на свою работу и отошел.
Матросы выстроились вдоль рыбодела. Я стоял по колено в рыбе, широко расставив ноги, с трудом удерживаясь, чтобы не упасть. Снова я полетел куда-то вниз. Потом меня окатило ледяной водой, и, хотя на мне была непромокаемая одежда, холод пронизал меня с головы до ног. И снова на меня навалилась страшная тяжесть, это палуба пошла вверх, и струйки воды просачивались сквозь рыбу, обтекали мои сапоги и, журча, устремлялись к отверстиям в фальшборте.
— Рыбы, — крикнул Свистунов, — рыбы давай!
Я наклонился, но в это время сзади на меня обрушилась волна, и, уронив пику, я стал на четвереньки, глубоко уйдя руками в трепещущую скользкую рыбу. С трудом я встал, чувствуя, что сердце мое летит вниз, потому что палуба опять поднималась.
— Рыбы, рыбы! — кричали матросы, стуча ножами о рыбодел.
Я выпрямился и взял пику. Вода и ветер не излечили меня от дурноты, но всё же привели меня в состояние, при котором я мог хотя бы внешне бодриться. Поэтому я улыбнулся и, подхватив пикой какую-то черно-зеленую рыбу, бросил её на рыбодел.
— Ох, горе мое! — заорали на меня. — Да ведь это же пинагор, чтоб тебе им на том свете каждый день обедать!
Пинагор полетел за борт, а я, поняв, что он не съедобен, ткнул снова пикой и выловил какую-то странную плоскую четырехугольную рыбку с крысиным хвостом и ртом посредине живота. Даже в моем затуманенном мозгу мелькнула мысль, что рыба эта несъедобная, но в это время меня поддало сзади волной; стремясь удержаться, я вытянул вперед пику, и рыбка скользнула на рыбодел.
Удивительно, какой гвалт поднялся из-за несчастной маленькой рыбки. Так как меня опять облило волной, я не слышал, что мне кричали. Может, оно и к лучшему. Судя по выражению лиц и по широко открытым ртам, ничего приятного я бы и не услышал. Волна схлынула. Ледяные струйки побежали по моей спине, и я услышал спокойно сказанную фразу:
— Вы что же, думаете — он от рождения породы рыб знает, или как? — Я обернулся, — передо мной в зюйдвестке и в широком брезентовом плаще стоял Овчаренко. Взяв из моих рук пику, он стал перебирать рыбу.
— Вот эта большая серебряная — треска. Эта, поменьше, с темной полосой на спине, — пикша. Большая, с круглой головой, пятнистая — зубатка, плоская — камбала, большая плоская — палтус, а розовая колючая — морской окунь. Это всё годится. Это на рыбодел. А вот это, — он поднял четырехугольную рыбку со ртом на животе, — это скат. Его за борт. Он не годится. И эти — губки, морские звезды, крабы тоже пойдут за борт. Или их можно оставить Аптекману. Он собирает коллекцию. Понятно?
— Понятно, — кивнул я, упираясь, чтобы не быть сбитым волною. Овчаренко отдал мне пику, хотел, кажется, ещё что-то сказать, но вдруг круто повернулся и очень быстро пошел по палубе.
— Рыбы, рыбы! — кричали матросы, стуча ножами. Тогда, подцепляя пикой за жабры огромных рыбин, я стал одну за другой бросать их на рыбодел. Балбуцкий, стоявший первым с краю, одним ударом отрубал рыбине голову и передавал её дальше. Тот, кому она попадалась, распластывал её пополам, вынимал внутренности, отделяя печень, бросал её в корзину, а внутренности сбрасывал на палубу, после чего рыбина падала в люк к засольщикам. И всё это делалось с такой быстротой, что у меня сердце замерло от ужаса. Быстро я наклонялся, подцеплял рыбину, бросал её на рыбодел, но всё равно я не мог успеть за семью парами рук, за семью мелькающими ножами. И опять начинался стук и монотонный крик: «Рыбы, рыбы, рыбы!»
Скоро я изловчился подхватывать несколько рыб сразу. Дело пошло лучше, но уже через полчаса у меня заболела спина, и с каждым разом всё труднее становилось нагибаться. Поистине положение мое было незавидно. Меня тошнило и кружилась голова. Каждые несколько секунд меня окатывало ледяной водой. С трудом я удерживался на ногах, ныла спина, болели руки, я задыхался, не умея экономить движения, но как только я замедлял темп, я слышал стук ножей и монотонные возгласы: «Рыбы, рыбы, рыбы!»
«Болван, — думал я, — нужно было тебе идти в море. Нет для тебя на земле профессии. Все люди как люди, живут, не рыпаются…»
— Рыбы, рыбы, рыбы! — кричали мне.
Задыхаясь, я наваливал на рыбодел целую гору рыбы и, с тоской глядя, как быстро она тает, продолжал свои размышления:
«Мог бы поступить в институт. Сиди себе, слушай лекции. Или на завод. И что за муха меня укусила?»
— Рыбы, рыбы! — кричали мне.
«Ой! — думал я. — Не могу. Вот лягу и умру сейчас. Хоть бы сердце скорей разорвалось, что ли. («Рыбы, рыбы!») Ох, не могу, сейчас падаю. Ну вот, тридцать секунд продержусь и упаду. Раз, два, три, четыре… («Рыбы, рыбы!») Ещё минуту. Вот новое положение, при нём не так ноет спина. И трещины, как назло, все по пуду. («Рыбы, рыбы!») Сейчас упаду. Теперь уж наверняка».
В это время в рубке зазвенел телеграф.
— Стой, довольно! — крикнул Свистунов.
Обливаясь потом, я разогнул усталую спину. Матросы убирали рыбодел. Загремела лебедка, ваеры, подрагивая, поползли, огибая палубу, от дуг к лебедке.
— Трал поднимать будут, — объяснил мне Донейко.
Долго гремела лебедка. Мы стали вдоль борта, и я смотрел, как рушились волны и ваеры, дрожа, ползли из воды. Потом в нескольких метрах от тральщика из воды вынырнул большой красный шар, похожий на детский мяч в сетке. Это от морских окуней он был красен. Из воды вылезли доски и, гремя, лезли к дугам. «Сто-оп!» — закричал кто-то. Началась суетня. Как и в прошлую вахту, я не понимал, кто куда бежит и зачем и что, собственно, происходит, и только метался взад и вперед, когда мне приказывали что-нибудь сделать.
Потом мы стояли все вдоль борта и большими железными крюками подтягивали сеть, когда волна поддавала трал, и удерживали её на месте, когда волна спадала. Я понял тогда, почему в тихую погоду трал выбирать труднее. Впрочем, и сейчас это было не легкое дело. Крюк застревал в сети, а пропустив секунду, сеть уже невозможно было удержать.
— Слюсарев, — орали на меня. — Слюсарев, бабушка твоя ведьма!
Закусив губу, я прижимал коленом выбранную сеть и тянул крюком и всё равно путал, и крюк вырывался из моих рук, и на меня орали, и Силин, тралмейстер, главный хозяин трала, грозил мне кулаком и что-то кричал. Что — я не слышал, но, наверное, ничего хорошего. Теперь у меня не было времени даже подумать о том, почему я такой несчастный и какой чорт меня дернул идти в моряки. Под сеть продели трос, и снова загремела лебедка, и огромный трал пошел вверх. Раскачиваясь, повис над палубой мешок с рыбой. Донейко дернул узел на конце мешка, и в загородку на палубе хлынула рыба. Огромные пикши, трехпудовые палтусы, розовые окуни, крабы, губки, морские звезды. Это было необыкновенно красивое зрелище, но, каюсь, глядя на него, я думал не о красоте.
«Какой ужас, — думал я, — столько рыбы, и всю её мне придется перекидать на рыбодел!»
Отчаяние овладевало мною, но в этот момент ударили склянки, и я помчался снимать рокон и буксы. Не ном-ню, как я дошел до койки. Свалившись, я заснул как убитый, и мне показалось, что сразу же кто-то закричал над моим ухом: «На вахту, на вахту!» Снова напялил я проолифленную робу и снова стал в загородке — теперь я узнал, что она называется ящик, — с пикой в руках. И опять я задыхался, и опять кричали мне: «Рыбы, рыбы!», и ледяная волна бросалась мне на плечи, и ныла спина, и опять тащил я крюком трал, и Силин, грозный тралмейстер, кричал на меня, и я в тысячный раз удивлялся, кой чорт заставил меня пойти в моряки.
Но, задыхаясь, чуть не плача, с трудом разгибая спину, считая секунды до конца вахты, подставляя спину холодной волне, всё реже я вспоминал о качке, всё реже чувствовал, что лечу в неизвестность, всё реже ощущал страшную тяжесть, когда нос тральщика поднимался кверху.
Всё-таки прошло несколько дней, прежде чем я окончательно пришел в себя. Мне трудно сейчас восстановить в подробностях, как это было. Первые дни покрыты в моей памяти туманом, и я вспоминаю только суету, тошноту, усталость и отдельные, выхваченные из тумана частности. Так, помнится мне молчаливый маленький человек, которого все называли Наум Исаакович. Выпачканный маслом, он вылезал из недр машинного отделения каждый раз после подъема трала. Молча он рылся в ящике и вытаскивал то большого красного краба, то морскую звезду, то маленького колючего ежика. Осмотрев добычу, он хмыкал и молча уходил. Однажды я нечаянно проткнул пикой огромного краба, которого Наум Исаакович, видимо, собирался забрать. Став передо мной, он ткнул пальцем мне в лоб, потом постучал о мачту, покачал головой, присвистнул и, выбросив краба за борт, сказал: «Вещь испортил». Я стоял растерянный, удивляясь тому, как много сказано при таком малом количестве слов. Матросы помирали с хохоту. Наум Исаакович, забрав двух морских звезд и ежа, ушел.
Конечно, помню я стук ножей и крик: «Рыбы, рыбы!» Сколько уже лет прошло, а этот крик до сих пор ясно звучит у меня в ушах. Очень ясно вспоминаю я первую беседу свою с капитаном и помполитом. Как-то, — кажется, на третий или четвертый день после начала лова, — я почувствовал себя окончательно выбившимся из сил. Рыбы было особенно много, вахта казалась мне необычайно длинной, и, как я ни напрягался, я не мог поспеть за шкерщиками, работавшими сегодня, как мне казалось, особенно быстро. И вот наступил момент, когда шкерщики напрасно стучали ножами о рыбодел. Я стоял неподвижно, опершись о пику, и чувствовал, что если даже весь океан ринется на меня, я не смогу подать ни одной рыбы. Я даже не думал о том, что сделать. Сказаться больным? Объяснить, что больше я не могу? Броситься от позора за борт? Я просто стоял и чувствовал, что не могу двинуться. И вот в эту тяжелую для меня минуту меня окликнули: «Слюсарев!» Я поднял голову. Кричал капитан, высунувшись в окно рубки. «Идите, станьте на руль».
Почувствовав, что подавать рыбу больше не надо, я снова обрел силы. Бросив пику, я побежал.
— Сними рокон и буксы! — кричали мне.
Я их сбросил в сушилке и быстро взбежал по трапу. В рубке было чисто и тихо. Покачивался компас, на столе лежали исколотые циркулем карты. Рулевой передал мне штурвал, сказал: «Двести восемьдесят» — и ушел. Я остался стоять с довольно растерянным видом. Действительно, на компасе были какие-то цифры, но что нужно делать, я не знал. Студенцов шагал взад и вперед, курил трубку и посматривал на меня. Мне казалось, что в глазах у него усмешка.
— Если говорят: курс двести восемьдесят, — сказал он, когда я с горя резко крутанул колесо, — значит, вот эта черта должна находиться над названной цифрой. — Потом он взялся за колесо и минут пятнадцать показывал, как делать, чтобы судно не рыскало и шло точно по нужному направлению.
По совести говоря, стоять у штурвала показалось мне довольно легко. Скоро я уловил механику этого дела и вел тральщик без особенно заметных ошибок.
Сейчас, впервые за эти дни, я снова оглядывал океан. Он волновался, темный и хмурый, под ровным серым небом. Я с удивлением увидел, что волны вовсе не «ходят», как это говорится обычно. Мне казалось скорее, что беспорядочно в разных местах поднимаются водяные горы, как будто их тянут к тучам невидимые нити, и опускаются вниз, как будто нити рвутся одна за другой. Иногда поднимались они так высоко, что снежные шапки покрывали их сверху: это белая пена пенилась на вершинах, и к белой пене, к вершине водяной горы, став на дыбы, карабкался тральщик. Но рвалась нить, гора рушилась вниз, и волна хлестала на палубу, обливая матросов и рыбу, волоча рыбьи головы, крабов, звезды, большие круглые губки. И снова тральщик полз на волну, высоко поднимая нос.
— Трудновато приходится? — услышал я негромкий голос.
Я обернулся. Капитан Студенцов внимательно разглядывал трубку. Я сразу отвел глаза. И так уже я долго смотрел на море, и черта на компасе отошла от цифры 280 довольно далеко.
— Немного заело, товарищ капитан, — ответил я, ворочая штурвал. Пытаясь раскурить трубку, он подтвердил:
— Бывает, бывает. — За спиной я слышал, как он недовольно сопит, и краем глаза видел, что он копается в трубке. — Вы насчет качки не беспокойтесь, — рассуждал он спокойно и неторопливо. — У некоторых это бывает врожденное, но у большинства просто с непривычки. У вас-то пройдет. Я наблюдал за вами. Вам уже и сейчас легче. Вы, главное, не думайте, что вас качает. Ведите себя так, будто вы раскачиваете тральщик. Активнее, понимаете? И уверенно. Не то, чтобы не замечать качки, а наоборот, приноравливаться…
До того, как он начал говорить, я и не думал о качке. Теперь, вспомнив о ней, я с испугом посмотрел на нос корабля. Он шел вниз. Я ждал, что сейчас опять появится это невыносимое чувство падения в пустоту, но тело мое наклонилось вместе с тральщиком, и произошло это помимо моей воли, по незаметно для меня создавшейся привычке. И когда в следующий раз опустился тральщик, я предупредил его. Я нажимал ногою на палубу, и мне действительно показалось, что это я раскачиваю судно. Я удовлетворенно хмыкнул и повернулся, услышав стук открывшейся двери. Вошел Овчаренкр. Молча кивнув мне, он уселся на табурет.
— Вот, — сказал капитан, — учу парня, как качку переносить. Может, послушаешь?
Не глядя на меня, Овчаренко усмехнулся.
— У него — что! У него пройдет. — Потом повернулся ко мне и сказал: — Слушайте, Слюсарев.
Я поднял глаза. Он смотрел на меня, и от сдерживаемого смеха у него подрагивали уголки губ.
— Слушайте, Слюсарев, я только сегодня узнал, что вас, можно сказать, силою, помимо вашей воли, выволокли на палубу и поставили к рыбоделу. Это форменное безобразие. Я решил принять строжайшие меры в отношении виновных. Но сейчас я смотрю на вас и сомневаюсь. Вас, кажется, не укачивает. От работы вы устаете, но, по-моему, меньше, чем раньше. Сегодня, мне кажется, вы больше от однообразия одурели. Надо вам шкерить учиться. А это, конечно, чорт знает что. Возмутительная история, надо было сразу мне заявить. Но, если уж так случилось, — он замялся, — так, может, оно и к лучшему? А?
Я посмотрел на палубу. Товарищи мои, оживленно беседуя, работали за рыбоделом. Парень, которого я сменил у руля, ровно и быстро кидал рыбу. Океан был очень красив. Волна 'плеснула на палубу. Свежий пахнущий морем ветер ворвался в рубку. Глядя прямо в улыбающиеся глаза Овчаренко, я ответил ему очень серьезно:
— По-моему, к лучшему, товарищ Овчаренко.
Капитан сунул трубку в карман и неожиданно громко и весело расхохотался.
Я стоял на руле до самого конца вахты; мы разговаривали все трое весело и дружелюбно, как давно знакомые люди. Меня расспросили, кто я, откуда, и я рассказал им свою историю, умолчав только о встрече с Лизой. Оба они одобрили мое намерение начать свою морскую службу на промысловом судне. По совести говоря, я не очень напирал на то, что это вышло случайно. В моем рассказе мое поступление на тральщик казалось следствием глубоко продуманного решения. Капитан сказал по этому поводу так:
— Видите ли, Слюсарев, работа на тральщике труднее работы в торговом флоте. Кроме обычной матросской работы, вы здесь возитесь с тралом и обрабатываете рыбу. И согласитесь, что из ваших обязанностей это самые трудные. Кроме того, условия плавания на Севере значительно тяжелей, чем в средних широтах. Поэтому я и говорю, что вы правильно сделали. Если вы выдержите здесь, а я, честно говоря, думаю, что выдержите, то любой рейс покажется вам пустяками. Траловый флот — это хорошая школа.
— Да, — сказал Овчаренко, — траловый флот… — Лицо его изменилось, и он быстро вышел из рубки.
Капитан наклонился над компасом, проверяя курс, и не обратил внимания на мой удивленный взгляд.
— Вам повезло, — продолжал он, отойдя от компаса, — что вы встретились с Голубничим. Голубничий — замечательный человек. Он настоящий моряк, любит и понимает море.
Тогда я рассказал, что Голубничий не одобрил моего намерения идти матросом, вместо того, чтобы учиться водить корабли. В это время вернулся Овчаренко. Он сел на табурет около стола с картами и, внимательно дослушав меня, сказал:
— Я думаю, что в этом Голубничий не совсем прав. Он сам начал с матроса, и, кажется, это не помешало ему стать капитаном. Да и Студенцов, который, как видите, умеет водить суда, был несколько лет назад матросом. Неважно, с чего начать. Важно, чем кончить.
Так мы беседовали, и, когда пробили склянки, я, сдав штурвал матросу третьей вахты, впервые за три дня с удовольствием не торопясь пообедал. Мне кажется, что именно с этой вахты я стал по-настоящему приходить в себя, и мои воспоминания с этого времени становятся гораздо ясней. Произошло это главным образом потому, что я, наконец, заметил: меня не укачивает. Пропал страх перед волной, перед плеском воды, перед опускающимся носом тральщика. Кроме этого, разговор с Овчаренко и Студенцовым сильно поднял меня в собственных моих глазах. «Они-то понимают, — рассуждал я. — Уж если они думают, что моряк из меня получится, — значит, так тому и быть». А когда я решил, что работа мне удается, она и в самом деле начала удаваться.
Уже в следующий раз, когда меня позвали на вахту, я довольно спокойно и ровно стал кидать рыбу и без особого труда додержался до подъема трала. После подъема осталось до конца вахты два часа, и я окончательно успокоился. Кидая рыбу, я даже стал прислушиваться к разговору, который вели между собой матросы. Работа шкерщика — механическая работа. Поэтому за шкеркой на тральщике самое «беседовое», как говорили матросы, время. Плескала волна, океан хмурился за бортами, а здесь, на палубе, монотонно и успокаивающе стучали ножи и текла спокойная, неторопливая беседа. Я смотрел на своих товарищей, стоявших вокруг рыбодела, и меня охватывало чувство спокойствия и уюта. Много было смеха и шуток, много рассказывалось историй о капитанах и штурманах, о старых мореходах, знающих каждый камень у берега, каждый кусочек дна, о знаменитых тралмейстерах, у которых трал за сто миль притягивает рыбу, о хороших матросах, из-за которых ссорятся капитаны, о юнгах, ставших начальниками флотилий.
С интересом слушал я разговоры, и время текло незаметно, и ящик пустел, и, когда ударили склянки, мне даже стало обидно, что я не услышу конца истории о семи мореходах, бот которых занесло на Новую Землю.
Соседом моим по каюте был Свистунов. Стыдно сказать, но я только сейчас узнал об этом. Прежде я так торопился заснуть и так старался встать как можно позже, что не интересовался, кто спит наверху. Только сейчас, впервые перед тем, как лечь спать, мы с ним побеседовали.
— Знаете, — сказал я, — меня уже не укачивает. И работать мне теперь кажется не тяжело.
— Что ж, — ответил он, неторопливо стягивая сапог, — дело хорошее. Вот, значит, из тебя и выходит моряк. Теперь тебе надо шкерить.
На следующую вахту я стал к рыбоделу. Шкерку освоил я довольно быстро. Дня через два я если и не мог состязаться с такими мастерами, как Донейко или Свистунов, то, во всяком случае, не отставал от Балбуцкого и от многих других. Время шло, и всё больше я втягивался в матросскую жизнь и всё больше находил в ней радостного и интересного. Вместе с другими становился я за рыбодел и вместе с другими стучал ножом и кричал: «Рыбы, рыбы!», когда подавальщик задерживался. При подъеме трала я уже не метался без толку, а точно знал свое место, бежал заносить лопарь, потом стоял у лебедки, потом выбирал себе крюк получше и становился подтягивать сеть. Особенно я любил развязывать узел на конце трала. Дернув за веревку, я отскакивал в сторону, и на палубу изливался серебряно-красный дождь; рыбы скакали, крабы шевелили клешнями, морские звезды пытались присосаться к палубе. Иногда падала темная большая акула. Её оттаскивали в сторону, и она лежала, вздрагивая, и била хвостом о палубу, и мы обходили её, потому что удар мог быть опасен.
Я узнал по фамилиям и по прозвищам почти всех матросов. Со многими из них у меня установились дружеские отношения. Кроме Донейко и Свистунова, к числу моих друзей примкнул ещё медлительный, очень высокий парень со странным прозвищем — Полтора Семёна, — тот самый, которого я первым увидел ночью, попав на тральщик. Однажды он подсел ко мне, когда я в свободное время развлекался швырянием разных предметов в глупышей, удивительно глупую и надоедливую разновидность чаек, посопел огромным своим, уныло свисающим носом и спросил:
— Как тебя дразнят?
— По-разному, — покраснев, объяснил я. — Шляпой, оболтусом, размазней, ещё несколькими словами. А такого, постоянного слова как будто пока нет.
Он засопел ещё громче, внимательно на меня посмотрел и часто-часто замигал. Глаза у него от природы были удивленные, какого-то белесого цвета.
— Как тебя дразнят, — пояснил он, — это значит, что я тебя спрашиваю, как тебя зовут. Это выражение такое, — понятно?
Покраснев ещё больше, я объяснил, что зовут меня Женя, после чего он научил меня ловить глупышей. Надо было навязать на конец веревки рыбьи внутренности и бросить на палубе. Проглотив их, жадная птица ловилась, как рыба на удочку. Это очень веселое, но бесцельное занятие: поймав глупыша, мы сразу же его выпускали. У нас с Семеном установились дружеские отношения. Я любил в нем спокойствие и неторопливость, ему нравилось объяснять неопытному мальчишке всякие морские слова и обычаи.
Ещё мне очень нравился наш тралмейстер Силин. Во время работы он был свиреп и придирчив. Он носился как бешеный, на всех орал и сам работал за десятерых. Если кто-нибудь медленно тащил тали, он хватал их сам и мчался с невероятной скоростью. Если кто-нибудь не успевал зачинить трал, он вырывал иглу и чинил сам, при этом он страшно ругался, и чувствовалось, как он злится на всех, потому что все, с его точки зрения, работают плохо, медленно и лениво. Иногда он впадал в исступление, а иногда доходил до отчаяния. Тогда он останавливался, наклонял голову набок, и руки его повисали, как плети.
— Человек ты или не человек? — плачущим голосом говорил он Балбуцкому, зазевавшемуся у лебедки. — Будешь ты вирать, когда тебе говорят вирай, или не будешь? — И всегда во время работы усы его топорщились кверху.
В свободное время это был скромный, стеснительный человек, очень молчаливый и тихий. Смущенно улыбаясь, подсаживался он к собравшимся кружком матросам, молчал, с удовольствием слушал разговоры и песни и краснел, когда к нему обращались.
Раздавался сигнал к подъему трала. Вихрем начинал носиться тралмейстер по палубе, и громкий голос его далеко разносился над океаном.
В свободное от вахты время мне не приходилось скучать. После обеда мы обычно играли в «козла», громко стуча костяшками о стол, издеваясь над проигравшими и ругая друг друга за промахи. Часто и много пели. Иногда мы располагались на палубе, а чаще на рострах, где нам никто не мешал. Дня через два после того, как я пришел в себя, ветер утих, и океан снова стал светло-голубым, спокойным и гладким. Глупыши покачивались на еле заметной волне, и воздух был так чист, что всё было видно во много раз ясней, чем обычно. С украшенной бантом гитарой поднимался на ростры салогрей, толстяк, у которого ярко блестела кожа не то от рыбьего жира, не то от своего собственного. Настроив гитару, он начинал петь мягким, красивым голосом. Некоторые подпевали ему, другие слушали, полулежа на свертках канатов, следя за драками и суетней глупышей вокруг рыбьих внутренностей.
Слышен звон телеграфа в машине,
Это значит — машину готовь,
И механик кричит кочегару:
«Подшуруй и забудь про любовь»… –
с надрывом пел салогрей, весь отдаваясь грустному настроению песни, и лицо его, румяное, блестящее от жира, становилось выразительным и красивым. С палубы доносился до нас стук ножей, приглушенная беседа шкерщиков и крики дерущихся глупышей. В рубке звонил телеграф, молодой парень «маркони» — радист — выходил из своей каюты и, облокотившись о поручни, смотрел, как ровно колышется море; матросы молчали, некоторые смотрели на океан, другие следили за неторопливым полетом поморника, большой горделивой птицы, медленно пролетавшей над мачтами нашего судна.
«Всё кончено! — представлял себе я. — Вежливо простившись с Лизой, не дав ей почувствовать, какое горе сжимает мне сердце, я ухожу на корабль. Пора. Убраны сходни, берег скрывается вдалеке. Я, как обычно, спокоен и весел, только, может быть, иногда дольше, чем обычно, смотрю на океан. Никто не знает, что после последнего разговора с Лизой, когда она, засмеявшись, отрицательно покачала головой, душа моя умерла и только оболочка шагает взад и вперед по мостику». Потом мне всё-таки становилось обидно, что никто этого не знает, и я представил себе, что, наоборот, все заметили это и восторгаются моей выдержкой.
Раскинулось море широко,
Берега исчезают вдали
Товарищ, мы едем далеко,
Далеко от нашей земли… –
пел салогрей.
Отчего это в юности всегда представляются события грустные и трагические? Может быть, оттого, что они требуют от человека мужества, а в юности очень хочется быть мужественным.
Свистунов пел совсем не так, как салогрей.
— А вот ещё есть старая песня, — говорил он очень деловым тоном, — про одного штурмана в прежнее время.
Потом он начинал петь, слегка жмурясь, очень четко выговаривая слова и в такт покачиваясь. В песнях его обычно рассказывалась какая-нибудь история, я главное было не настроение, а излагаемые факты. Так как многие из песен были непомерно длинны, часть песни он иногда излагал своими словами.
Он пел:
Классы кончивши, штурманом звался я,
Ну, а плавать матросом пошел…
И тут переходил на прозу:
— Дальше он поступает матросом, и к нему очень придираются и не дают ходу, так что потом он… — И снова шла песня:
… С мачты бросившись вниз головою…
Слушали его из уважения. Песни салогрея любили больше.
Иногда затягивали песню все вместе, хором, и тогда у всех становились серьезные лица, и все старательно выводили каждое слово. Иногда, в свободное время, Шкебин и Мацейс, работавшие в первой вахте, присоединялись к нам. Оба они любили компанию. Мацейс чаще пел веселые, шуточные песни. Знал он их бесконечное множество. Взяв у салогрея гитару, он начинал:
В тресково-окуневом госрыбтресте…
Или клятву моряка:
Клянусь я шкертиком и вахтой,
Клянусь нактоузным котлом…
Мне не особенно нравились его песни. Слушая их, я не мог представить себе ничего мужественного и героического из своей будущей жизни. Но сам Мацейс был красивым и обаятельным парнем. На каждое слово у него находился ответ, всё он знал и всё делал уверенно и спокойно.
Ко мне он относился дружелюбно. Звал меня Женькой, порою со мной шутил, иногда, подойдя сзади, неожиданно изо всей силы хлопал меня по плечу и, когда, вздрогнув, я оборачивался, объяснял с очень серьезным лицом:
— Спас тебе жизнь. Убил на тебе ядовитую муху цеце. — И сдувал с руки воображаемую муху.
Однако, при всей внешней фамильярности наших отношений, я всегда в тоне его чувствовал, что он знающий, опытный моряк, а я «пистолет» и мальчишка. О встрече нашей до судна мы не вспоминали ни разу. По совести говоря, я вообще как-то забыл береговые свои приключения. Вернее — не то, чтобы забыл, а как-то ни разу о них не подумал. Очень уж оттеснили их новые события и новые люди. Незначительный случай заставил меня всё снова вспомнить.
Однажды, приладив на мостках бочонок, разложили мы небольшой огонек и коптили четырех свежих морских окуней. Это мы делали часто. Рыбы на тральщике сколько угодно, а ничего вкусней только что закопченного морского окуня я, по-моему, в своей жизни не ел. И вот Донейко забеспокоился, успеют ли закоптиться окуни до нашей вахты.
— Который час, ребята? — окликнул он матросов, работавших на палубе. Мацейс оттянул рукав и взглянул на часы. Я не слышал, что он ответил. Я вздрогнул. На его руке были золотые часы, те самые, которые — я это точно помнил — он оставил Юшке. Почему же часы опять у Мацейса? Не нужно было быть сыщиком, чтобы догадаться: значит, когда началась суматоха, Мацейс часы сунул в карман. Не моральная сторона этого поступка смущала меня. В конце концов, вор у вора дубинку украл. Мне-то какое дело? Но сразу в памяти моей с удивительной ясностью встала соломенная пещера, и поблескивавшие в темном углу глаза Мацейса, и обрывки разговоров, один другого подозрительнее.
Я огляделся. Солнце светило вовсю. Белые глупыши летали над светлоголубым морем. Чистый, нетронутый снег лежал кое-где на палубе и на чехлах шлюпок. Весело стучали ножи шкерщиков, и Жорка Мацейс, может быть, самый веселый и славный из этих парней, между делом взбегал к нам по трапу и с интересом заглядывал в бочонок. Здоровьем, силой так и веяло от его статной, крепкой фигуры. Смеясь, он рассказывал что-то Донейко. Но, глядя на него, я видел соломенную пещеру, отвратительного старика, кусавшего сырую рыбу, и Жору Мацейса, склонившегося над тряпкой, в которой завернуты какие-то документы.
Я не мог этого вынести. Не дождавшись, когда закоптится окунь, я встал и ушел в кубрик и до самой вахты провалялся на койке, в тысячный раз заново вспоминая и передумывая мои приключения на берегу.
Слишком много было вокруг интересного и увлекательного, чтобы скверное моё настроение могло продержаться долго. Постепенно Юшка, лица, склоненные над фонарем, соломенная пещера — снова забылись. Да и что я, в сущности говоря, знал об этой ночи? Что хоронили какого-то замерзшего человека? Что ребята, которым негде было ночевать, пошли ночевать к подозрительному старику в соломенную пещеру? Что велись подозрительные разговоры? Что доставались зачем-то паспорта? Но насчет паспортов я вовсе не был уверен. Я был тогда в таком состоянии, что мне могло показаться всё, что угодно. Может быть, ни о каких паспортах и речи не было. Может быть, никто и не давал Юшке часы в залог. Может быть, мне это просто привиделось, и тогда ничего удивительного нет в том, что часы оказались на руке у Мацейса.
Так успокаивал я себя и успокоил, и только одно оставалось на память об этой ночи — неприятное и страшное ощущение, что случайно, сам не желая этого, я заглянул в темную яму и увидел что-то грязное и отвратительное. И как ни старался я спокойно смотреть на Мацейса и Шкебина, как ни любовался их ловкостью и уверенностью, всё равно, за веселым лицом Мацейса, за грубоватым и добродушным Шкебиным я видел копошащуюся фигуру в лохмотьях, тусклый свет фонаря, глаза, блестящие в темном углу, руку, лихорадочно ищущую нож. Тогда тоска сжимала мне сердце, и от бессмысленного ужаса холодела спина.
Впрочем, ощущение это появлялось только тогда, когда я видел Мацейса и Шкебина. В остальное время погода была прекрасная, океан красив и спокоен, а матросы, засольщики и кочегары были хорошими моими товарищами, вместе с которыми мы много работали, много ели, много смеялись, пели песни, коптили окуней, солили икру зубатки и пинагора, разговаривали, шутили, рассказывали истории, — словом, занимались интересным и увлекательным делом — рыбным промыслом. Часто теперь вызывал меня капитан к рулю. Он относился ко мне очень дружелюбно, много дал мне полезных советов, как лучше шкерить, как удобней захватывать трал крюком, как коптить окуня, как обработать морскую звезду и краба так, чтобы можно было послать их родным на память.
Однажды я заглянул в каюту «маркони», — так моряки называют радистов. Радист, совсем молодой парень, видимо, очень скучал. Он не имел права надолго уйти из каюты, потому что всегда мог его вызвать берег. Мы разговорились. Он показал мне аппаратуру, поймал Финмаркен, потом Осло, потом Стокгольм. Мы слушали музыку, летящую над океаном, песни норвежцев и шведов. Потом берег стал передавать сводки, и, хотя маркони просил меня не уходить, потому что ему надоело быть одному, я, соскучившись, убежал. Всё-таки с тех пор я обязательно каждый день забегал к нему на часок послушать музыку, половить разные станции и поболтать. Он был очень неплохой парень. Мы скоро подружились, но имя его я узнал значительно позже. На судах так привыкли звать радистов маркони, что, кажется, им и не нужно другого имени.
Я окончательно освоился с морем. Я чувствовал, что тральщик — это мой дом и нет у меня более близких людей, чем команда «РТ 89». Я развязно начал себя держать. За шкеркой теперь больше всех трепались я и Балбуцкий. Мы вдвоем вели длинные шуточные диалоги и никогда не упускали случая поиздеваться над кем только можно. Я вообще заметил, что новички, которые сначала смущаются, обычно потом впадают в противоположную крайность. Теперь я болтал без удержу. Я острил над Донейко и Свистуновым, показывал, как Свистунов поет, как говорит засольщик, у которого не было четырех передних зубов, и, когда Наум Аптекман рылся в ящике, выискивая морские редкости, я передразнивал обезьянью его походку, его странную манеру говорить и жестикулировать. Надо сказать, что мне многое спускали с рук. Свистунов только улыбался, выслушивая мои шутки, Донейко довольно беззлобно отшучивался, Аптекман просто не обращал на меня внимания, а засольщик, правда, грозил иногда кулаком, но, кажется, больше для порядку, чем по злобе. Один только раз меня поставили на место, и я всегда с чувством стыда вспоминаю об этом случае. После нескольких дней тихой погоды океан снова заволновался, волна стала захлестывать палубу, и ветер свистел в снастях. На меня в этот раз перемена погоды не произвела впечатления. Я уже знал, что это не шторм, а «ветерок баллов на пять», и что он только поможет выбирать трал. Рыбы в это время было много, тралы поднимали по три, по четыре тонны, и её с большим трудом успевали обработать. Никто поэтому не удивился, когда Овчаренко, надев широкий брезентовый плащ, взял нож и стал к рыбоделу. Когда рыбы бывало много и матросы не справлялись, свободные от вахты штурманы, механики и даже сам капитан часто шли шкерить. Овчаренко поработал минут тридцать, не больше. Он шутил и смеялся, работал быстро и хорошо, потом вдруг положил нож, повернулся и быстро пошел по палубе.
— Что с ним? — спросил я, когда он скрылся за надстройкой.
— Море бьет, — негромко сказал Свистунов, распластывая огромную зубатку: — Никак у человека организм привыкнуть не может.
Мне это показалось ужасно смешным.
— Ах, боже! — сказал я, подражая голосу некоего воображаемого маменькиного сынка. — Мамочка, сунь мне два пальца в рот. Если бы ты знала, как тяжело плавать! Мне бы сидеть, дурачку, дома, а я не послушал тебя, пошел в море…
Никто даже не улыбнулся. Как будто не слышали моих слов. Стучали ножи, распластанные рыбины падали в трюм.
— Помнится мне, — негромко сказал Донейко, задумчиво глядя на свой нож, который, казалось ему, затупился, — помнится мне, маменькины сынки, когда их бьет море, лежат на койке без задних ног. Помнится мне, что ещё недавно нам пришлось одного такого силою поднимать на палубу.
Краска бросилась мне в лицо. Я стоял, сгорая со стыда, и никак не мог распластать небольшую пикшу. На меня никто не смотрел, как будто меня не было. Все молчали, и только монотонно стучали ножи. Потом заговорил Свистунов — спокойно, лениво, как будто он ни к кому не обращался, а только рассуждал сам с собой.
— Что ж, — сказал он, — если человека бьет море, ничего в этом такого нет. Бывают хорошие моряки, старые капитаны, которых ещё как бьет. Тут надо смотреть на выдержку. Если человек держится, в этом геройства больше, чем если у него организм сам морю не поддается. — Он замолчал, сбросил в трюм кучу рыбы, накопившуюся на рыбоделе, и спокойно продолжал шкерить. Больше на эту тему не было сказано ни одного слова. Когда вернулся Овчаренко, завязался общий разговор, в котором я не принимал участия. После конца вахты я спустился в кубрик. Мне было очень стыдно. Я притворился спящим, когда Свистунов вошел в каюту. На следующую вахту я вышел, немного взбодрившись, но уже никого не передразнивал, помалкивал и слушал, что говорят другие.
— Что это вы, Слюсарев, приуныли? — услышал я неожиданно ласковый голос. Овчаренко стоял возле меня и улыбался. Я вспыхнул весь и стоял, не зная, что ответить.
— Не выспался, — выручил меня Донейко. — Молодой ещё. Всё на море глядит.
— Ничего, — сказал Овчаренко, — образуется. Моряком будет.
Я пролепетал что-то непонятное. Вскоре Свистунов попросил меня подвинуть ему рыбу, а потом незаметно меня втянули в разговор, и тяжелое чувство стыда сгладилось. Но больше я зря не болтал, как прежде.
Удивительно, как быстро меняется в Баренцевом море погода. Снова сияло солнце, и море лежало светлоголубое, гладкое, как будто и не бывало волн и ветер не свистел в снастях. Однажды мы увидели берег. Белые, покрытые снегом скалы тянулись по горизонту. К вечеру они были совсем близко. Весна уже изменила их. Снег сходил, и кое-где виден был голый черный гранит. Водопады свергались с обрывов, потоки, бурля, вливались в море. Ночью мы вошли в губу. Утром берега были с обоих бортов. Снова пошел под воду трал, мы описывали большие круги по широкой губе. Моя вахта кончилась в восемь часов. Донейко отправился к капитану и через пять минут, гремя сапогами, скатился по трапу вниз.
— Старик разрешает! — орал он, размахивая вязаной шапкой. — Собирайся!
Из рубки высунулось веселое лицо двадцатитрехлетнего капитана.
— Это вы меня стариком величаете? — спросил он, старательно хмуря брови.
— Простите, Николай Николаевич, — крикнул Донейко, — оговорился! — промелькнул и исчез в кубрике.
На тральщике поднялась суета. Мы носились взад и вперед, сталкивались друг с другом, беззлобно переругивались. Свистунов выторговывал у кока лишнюю буханку хлеба. Полтора Семена тащил трех окуньков свежего, собственного копчения, Донейко с засольщиком подготовляли к спуску шлюпку, Балбуцкий торопясь нёс какие-то ведра. Скоро мы все собрались у шлюпки. Развернулись шлюпбалки, шлюпка повисла над водой.
Мы отправлялись на птичий базар собирать яйца. Тральщик должен был нас забрать, когда он, сделав круг, снова пройдет мимо этих крутых, обрывистых берегов.
Старший штурман Бабин, молчаливый человек с очень красным лицом, командовал спуском шлюпки, проверяя скорость работы по часам.
Шлюпка коснулась воды. Матросы быстро спустились по лопарям талей. К рулю сел Бабин. Сверху нам передавали веревки и ведра. Мацейс, низко наклонившись, укладывал их под банки. Какой-то матрос — я видел только его спину — стал с багром на носу, приготовившись оттолкнуть шлюпку при отходе от борта.
— Отваливай! — скомандовал Бабин. Отдали фалини.
— Весла! — Весла откинулись в уключины.
— На воду! — Бабин спрятал часы. Лопасти весел легли на воду, напряглись спины гребцов, и шлюпка, рванувшись, понеслась к пустынному берегу. Матрос, который отталкивался шестом, обернулся, и я узнал Шкебина. «Раз — два, раз — два», — негромко отсчитывал Бабин, и лопасти весел поднимались и опускались в такт, и тральщик всё удалялся от нас, и голые, дикие скалы становились всё ближе, и струйки воды журчали за кормою шлюпки.
— Донейко, в чем дело? — крикнул вдруг Бабин. Я оглянулся. Донейко сидел неподвижно, высоко подняв весло.
— Что за чорт, — услышал я его приглушенное бормотанье, — ведь ты же не из нашей вахты, как же ты тут очутился?
Ответил ему уверенный голос Мацейса:
— Ну так что ж? Мы из первой вахты. Нам вступать в двенадцать часов. Разве мы не успеем вернуться?
— Как это мы? — строго спросил Бабин. — Кроме вас, есть ещё кто-нибудь?
— Я и Шкебин. Больше, кажется, никого. Да в чем, собственно говоря, дело?
— В чём дело, в чем дело! — взревел Бабин, и красное его лицо стало от гнева лиловым. — В том дело, что Студенцов заберет нас часов в четырнадцать, а то и в пятнадцать. А вам в двенадцать на вахту. И вы мне не заливайте, будто вы не знали. Прогулять захотели?
— Пожалуйста, — загнусил Мацейс, и лицо у него стало очень обиженное, — если вы так считаете, — верните нас. Большой интерес, подумаешь. Не видали мы птичьих базаров. Мы ведь так только, за компанию.
Тральщик дымил уже так далеко от нас, что с трудом можно было различить людей на палубе. Конечно, Мацейс прекрасно понимал, что вернуться нет никакой возможности. Понимал это и Бабин. Он выругался, пригрозил, что «ничего, Студенцов вам покажет, где раки зимуют», и перестал обращать внимание на непрошенных спутников. Лодка шла ровно и быстро, и скоро берег был совсем близко. Даже отсюда скалы казались не очень высокими, и прибрежные камни совсем небольшими камешками. Когда шлюпка подошла к ослепительно белому прибрежному камню, зашумели тысячи крыльев, и стая птиц поднялась над нами. Я никогда не думал, что птицы могут сидеть так густо. Они покрывали камень сплошным белым покровом, и, когда поднялись разом, камень оказался черным. Мы вытащили шлюпку на каменистый берег. Здесь, в губе, прибой был еле заметен. Чистая, прозрачная вода плескалась между камнями. И камни теперь уже не казались маленькими. Мы терялись, крошечная группа людей, среди бесконечного нагромождения гранита. За неширокою гранитною полосой высились гигантские обрывы. Камень лежал пластами, и обрывы состояли из многих сотен пластов, круто обрезанных гигантским ножом. И вот на этих обрывах, на выступах и в углублениях неровно обрезанных пластов гнездились птицы. Птицы! На тысячи метров вдаль, на сотни метров вверх теснились одно к одному их гнезда. Птицы кружились стаями в воздухе, и если, стоя у обрыва, запрокинуть голову, то казалось, что облако висит над головой, вечно бурлящее, необыкновенное облако. Камень внизу был густо покрыт птичьим пометом, непрерывно шумели тысячи крыльев, не смолкал унылый и резкий крик тысяч и тысяч птиц. Мы стояли внизу, маленькая группка людей, а кругом была каменная пустыня, первобытная порода обрывалась, дойдя до конца света, птицы, извечные хозяева этих мест, носились в холодном северном воздухе и так настойчиво и громко кричали, будто заклинали нас удалиться.
Настроение было у нас прекрасное. Мы прыгали по камням, гонялись друг за другом, резвились, как маленькие дети. Свистунов, присев на край прибрежного камня, закурил трубку и жмурился на солнце, на море, на скалы и птиц, на нас, казавшихся меньше самого маленького из камней. Бабин в бинокль смотрел на бесчисленные этажи птичьих гнезд, на облепленный гнёздами обрыв, на то, что коротко называется птичьим базаром.
Но вот, напрыгавшись по камням, двинулись мы на завоевание чудесного города белых птиц. Мы гуськом шли по пологим пластам гранита, чтобы обходным путем подняться на вершины скал и сверху напасть на город. Через плечи надеты были на нас свертки канатов, в руках мы несли ведра, чтобы складывать в них добычу. Мы шли, и всё дальше открывался перед нами берег — голый гранит во все стороны без конца. Впереди маршировал Донейко, отбивая о дно ведра барабанную дробь. Мы шли один за другим, и не знаю, как другие, но я чувствовал себя смелым исследователем, победителем диких пустынь: Так поднялись мы на вершину скалы и огляделись. Губа лежала далеко внизу, окруженная скалистыми берегами, освещенная солнцем, и всё вокруг было так пустынно и дико, будто никогда ещё здесь не ступала нога человека. Потом я увидел далеко-далеко крохотное суденышко, ползущее по голубой воде, и позади него — еле заметный дымок. Это наш тральщик удалялся от нас; и каким же маленьким казался он мне отсюда!
Странно — в этом пустынном месте нам всем захотелось кричать. Мы орали друг другу «ого» и «эгей» или просто кричали бессмысленные слова, чтобы услышать, как их повторяет эхо. Даже Бабин, которому штурманское достоинство не позволяло поддаваться таким легкомысленным желаниям, и тот вдруг заорал во весь голос: «Видимость отличная, ого-го-о-о», — после чего страшно смутился и из красного сделался совершенно лиловым. Так мы дурачились, пока Свистунов не сказал сердитым голосом:
— Пора, ребята, пора, а то не насбираем ничего.
Тогда, осмотрев лежавший под нами город, мы двинулись в наступление. Донейко, Свистунов и Полтора Семена обвязали себя веревками, а мы, остальные, прилегли за камнями, чтоб нас не стянуло вниз, и тихо потравливали концы. Охотники ползли по обрыву, у каждого ведро привязано к поясу, у каждого нож в руке, чтобы обороняться от птиц. Скоро они, один за другим, закричали «стооп», мы закрепили концы за камни, и я подполз к краю обрыва. У меня закружилась голова, когда я посмотрел вниз. Я не думал, что мы забрались так высоко. Отсюда прибрежные камни казались совсем маленькими, а шлюпку я с трудом разыскал, — такою ничтожною точкой казалась она. Около шлюпки копошились две еле заметные фигурки, это были Мацейс и Шкебин, которых Бабин оставил следить, чтоб шлюпку не разбило приливом. Назначил он на эту скучную должность именно их, видимо, в наказание за самовольную отлучку с судна. Губа видна была далеко-далеко, и вдали медленно двигалась точка с длинным хвостом дыма — наш тральщик. Я вздрогнул от резкого крика. Большая белая птица пронеслась перед самым моим лицом и ринулась вниз. Вцепившись руками в гранит, я проследил за ней взглядом. Какая страшная паника царила в городе белых птиц! Чайки, гагары, кайры, глупыши суетились, кричали, в тоске носились взад и вперед. На еле заметных уступах лепились Донейко, Полтора Семена и Свистунов. Втянув голову в плечи, порой прислоняясь лицом к скале, порой взмахивая зажатым в руке ножом, чтобы защититься от когтей, клювов и сильных крыльев, они очень медленно пробирались вдоль гранитных пластов, одно за другим очищая гнезда. Вокруг них вилась туча, огромная, густая туча птиц. Воздух дрожал от взмахов тысяч крыльев, тысячи криков сливались в один монотонный крик. Иногда, видел я, пара глупышей или гагар отлетала в сторонку. Присев на выступ, они взволнованно беседовали гортанными голосами и, обсудив ужасные новости, снова снимались с места, чтобы принять участие в общем гвалте и суматохе. Я отполз от края обрыва. По совести говоря, мне стало как-то не по себе.
«Что это в самом деле, — думал я, — живут себе птицы, никому не мешают, ничего дурного не делают…» — словом, я не мог избавиться от неприятного чувства и, отойдя в сторонку, лег на мох, выросший на граните. Воздух был свеж и прозрачен. Солнце грело меня, издалека доносился негромкий говор матросов и приглушенный крик птиц. Скоро глаза мои закрылись, и я уснул.
— Вставай! Ишь, как тебя разморило. Не добудиться.
Я сел и огляделся сонными еще глазами. Меня тряс ба плечо Донейко. Матросы стояли, готовые, видимо, идти вниз. Канаты были свернуты и надеты на плечи. Трое держали полные яиц ведра.
Донейко, Свистунов, Полтора Семена, веселые, оживленные, пошли вниз, рассказывая о том, как «он, чорт, чуть-чуть не в глаз клювом», или: «Я ступил, а камень из-под ноги. Хорошо, веревка держала, а то бы — конец», Их окружали лежавшие наверху и тоже рассказывали, как чуть не пополз канат, как закрепили его за камень, а камень стал подаваться, и как сверху видно было, что птицы одолевают ребят, так что Бабин чуть было не велел тащить канаты. Мы шли, и море было всё ближе, и вот, наконец, показалась шлюпка. Увлекшись разговором, мы подошли к ней почти вплотную и тут только, удивленные, остановились. Шлюпка была на месте, две буханки хлеба, три окуня свежего, собственного копчения, большой чайник для воды — всё, всё было на месте. Но, как мы ни оглядывались, вокруг не было никого. Мацейс и Шкебин исчезли.
Сначала мы не придали этому никакого значения. Просто, пошли ребята к водопаду попить или прогуляться по берегу. Бабин только был недоволен, что они оставили шлюпку. Впрочем, у него, как и у всех, было слишком хорошее настроение, чтобы долго сердиться. Мы покричали, приложив руки ко рту, и, не дождавшись ответа, решили кушать без них.
— Сами себя накажут, — решил Бабин, — придется им доедать объедки.
Мы нарезали большими кусками хлеб, разложили на камне бумажку с солью и, сполоснув руки в холодной морской воде, стали расправляться с окунями. Удивительно, какой у нас был аппетит. Очень скоро мы обсосали кости, обгрызли кожу и головы, съели ещё по ломтю хлеба, уже просто так, и только тогда почувствовали себя более или менее сытыми. Остатки были брошены в море, жадные чайки расхватали их хищными своими клювами, и мы расположились отдохнуть.
Мы лениво поговорили о том, о сём, ещё раз обругали Мацейса и Шкебина, попробовали запеть. Пение не получилось. То один, то другой отставал от хора, храп стал примешиваться к мелодии, дольше других держался Свистунов, но скоро и он затих, раскинул руки и заснул глубоким, спокойным сном. Я выспался, и мне спать не хотелось. Я побродил, поболтал ногами в воде, благо сапоги не промокали, набрал, неизвестно зачем, кучу водорослей и возился с ними, пока они мне не надоели. Время от времени я поглядывал на скалы. Я ждал всё время, что покажутся, наконец, Мацейс и Шкебин. Где они могли столько времени пропадать? Потом я перестал о них думать и размечтался о том, как я стану очень, хорошим матросом и капитан будет со мной советоваться, где спускать трал, через сколько времени поднимать его и какой будет завтра ветер, судя по облакам на закате. Я решил, что Лиза, наверное, встретится с капитаном, и он ей расскажет, какой я хороший матрос. Эта мысль привела меня в очень бодрое настроение. В нем я и пребывал, пока меня не окликнул Бабин:
— Не приходили?
Я сразу понял, о ком идет речь, и ответил, что нет, не приходили. Он посмотрел на часы и вскочил, очень взволнованный.
— Вставайте, вставайте! — закричал он. — Надо отправляться на поиски!
Было уже пятнадцать часов. Где-то за поворотом губы, наверное, уже шел за нами тральщик, а двое матросов бесследно исчезли. Кажется, Бабин чувствовал себя виноватым, что сразу не придал значения отсутствию Шкебина и Мацейса. Подчиняясь коротким его приказаниям, мы разбрелись в разные стороны. Мы обошли узкую полоску вдоль берега. Здесь обрыв подходил к самой воде. Не могли же они уйти по обрыву. Мы поднялись на самый верх гранитной гряды. Дальше шла ровная, покрытая подталым снегом тундра. Вдали бродило стадо оленей, но нигде не было следа человека. Не могли же они уже скрыться за горизонтом. Мы кричали и звали их. Эхо повторяло наши крики, птицы, волнуясь, отвечали нам резкими голосами, прибой монотонно ударял о гранит. Но пропавшие наши товарищи не отзывались. Прошло часа полтора, и мы снова собрались около шлюпки. Бабин места себе не находил. Мы уже опаздывали на вахту. Самым ужасным была полная необъяснимость исчезновения. Они не могли никуда уйти. На них никто не мог напасть, потому что вокруг никого не было. Наконец, не могли они оба одновременно свалиться, скажем, в расселину, да и не видно было вокруг таких опасных расселин. Солнце уже опускалось, тени от скал удлинились. Теперь пейзаж, нас окружавший, не казался мне сияющим и веселым. Я смотрел на обрывы и скалы, на обточенный морем гранит, и жуть охватывала меня. Мы были окружены, казалось мне, молчаливыми, застывшими существами. Пока мы не отошли, не отвернулись, не перестали на них обращать внимания, они стояли неподвижно, а как только отвернулись, они набросились на двух наших товарищей и утащили, а может быть, — уничтожили их и сейчас, наверное, давятся от сдерживаемого хохота, глядя на нашу растерянность и испуг.
Издалека донесся гудок. Это тральщик нас окликал, предупреждал, чтобы мы выходили на рейд. Бабин посмотрел на часы. Ждать больше было нельзя.
— Мы пойдем на судно, — распорядился он, — а Свистунов, Балбуцкий и Слюсарев останутся здесь. Я доложу капитану и вернусь за вами.
Мне не очень-то хотелось оставаться на берегу, но я, разумеется, не показал этого. Кажется, и Свистунов и Балбуцкий были бы больше рады очутиться поскорей, на борту. Но делать было нечего. Свистунов крякнул, сел на камень, вытер со лба пот и сказал, обращаясь ко мне:
— Сходил бы ты, дорогой, на водопад, водички принес бы.
Молча я взял чайник и пошел. Водопад падал совсем близко от нас, да, в сущности, это был и не водопад. Просто весенние ручьи, собравшись вместе, устремлялись нешироким потоком вниз. Там, где низвергался поток, скалы сближались. Солнечные лучи не проникали сюда, здесь было сыро и сумрачно. С очень неприятным чувством вошел я в тень. Хотя товарищи мои были совсем близко, голоса их доносились ко мне приглушенными. Стараясь не смотреть по сторонам, я подошел к струе. Мелкие брызги обдавали мне руки и лицо, здесь было значительно холодней, и я вздрогнул — то ли от холода, то ли от невольного страха. Мне было неудобно стоять, и в чайник попадала только маленькая струйка воды. Он наполнялся очень медленно. Я старался не думать о страшных вещах, но вдруг чувство, что за мной следят, заставило меня оглянуться. Чайник выпал из моих рук и, звеня, покатился по граниту. В узкой расселине за моей спиной было совсем темно. И из темноты, отсвечивая, смотрели на меня чьи-то неподвижные, внимательные глаза.
— А-а-а! — закричал я срывающимся от страха голосом и побежал. Мне навстречу уже мчались Бабин и Свистунов, Донейко, Балбуцкий и все остальные. Я был настолько взволнован, что, ничего не объясняя, только пальцем указывал на расселину. В два прыжка Свистунов был около неё. Он заглянул внутрь, и мы услышали громкий, раскатистый его смех.
— Эй! — кричал он. — Просыпайтесь вы, сони. Нашли время заснуть.
Уже за его спиною толпились матросы и вытягивали шеи, стараясь увидеть, что там такое. И один за другим присоединялись они к хохоту Свистунова. Окончательно осмелев, я тоже подошел к ним. В темной расселине, широко раскинув руки и ноги, громко храпя, беспомощно раскрыв рты, спали рядом Шкебин и Мацейс. Очень долго не могли мы прийти в себя от смеха. Мы смеялись и потому, что действительно было смешно смотреть, как они безмятежно храпели и какие у них были дурацкие лица, но ещё больше смеялись мы потому, что у всех у нас камень с души упал, — товарищи нашлись. Смехом разрешились наши волнения, наши опасения и беспокойства.
Бабин, наконец, перестал смеяться. Взяв Мацейса за плечи, он начал трясти его, но тот не просыпался и только пробормотал сквозь сон: «Пошел к чорту! Дай человеку поспать». После этого мы смеялись ещё, наверное, минуту.
Не легкий был это труд — разбудить их. Первым проснулся Мацейс. Он сел и глядел на нас тупыми, заспанными глазами.
— Вернулись уже? — спросил он наконец. И опять все мы согнулись от хохота. В самом деле, целые часы мы их искали, беспокоились, волновались, а он, видите ли, удивлен, что мы уже вернулись. Мацейс смотрел, не понимая, чему мы смеемся. Продрав глаза, он объяснил.
— А мы решили вздремнуть в холодке полчасика.
Вдоволь мы посмеялись над ними. А когда проснулся Шкебин, как смешно он таращил на нас глаза, пока сообразил, где он, и как захохотали все, когда он, думая, что мы только что вернулись и хотим есть, вырвал у меня чайник и побежал к водопаду.
Надо сказать, что им обоим здорово бы попало, если бы уж очень не были они смешны, сонные, растерянные, глупо хлопающие глазами. Когда мы всласть посмеялись и торопясь пошли к шлюпке, Бабин всё-таки обругал их, и они даже не оправдывались. Тральщик торопил нас протяжными гудками, и, оттолкнув шлюпку, мы понеслись к нему по гладкой, спокойной воде. Ещё издали было видно: у борта стояли матросы и, видимо, в предвкушении яичницы, размахивали зюйдвестками, приветствуя нас. Еще издали было слышно — нас спрашивали: много ли набрали яиц, и всё ли благополучно, и не поклевали ли нас птицы, и какого чорта мы копались так долго на берегу? Когда мы подошли ближе, мы увидали, что с борта свисали, раскачиваясь, два унылых уса нашего кока, который, растолкав всех, потребовал ведра с яйцами и, опустив усы в каждое поочередно, неодобрительно покачал головой, сказав, что всё мелочь и что не стоило за такой ерундой ездить. Всё-таки он унес их к себе, тщательно оберегая от жадного любопытства команды, и скоро мы услышали яростный грохот сковородок.
Бабин, снова с часами в руках, отдавал короткие команды. Подняли шлюпку. Мы пошли в столовую. Бабин собирался спуститься в каюту, но Студенцов, наклонившись с мостика, окликнул его:
— Зайдите в рубку. Мне надо поговорить с вами.
Бабин поднялся по трапу и исчез в рубке.
Матросы, работавшие у рыбодела, встретили нас руганью и криками.
— Мальчиков нет на вас работать! — кричали нам. — Можете на берегу прогуливаться. Таких-то охотников на чужой счет по шеям надо гнать.
Красные и смущенные, прошли мы в столовую, и долго ещё через открытые иллюминаторы доносились в столовую неласковые слова моих товарищей по вахте. Однако в команде нашлись охотники заменить нас на вахте с тем, чтобы мы отработали за них после.
Мы все чувствовали себя усталыми, но никто не пошел в кубрик, боясь пропустить яичницу. Мы сидели в столовой и играли в «козла», громко ударяя костяшками о столы, а из камбуза слышалось соблазнительное шипение и вкусно пахло яичницей.
Повар, однако, не торопился. Он хотел накормить заодно обе вахты. Как мы ни умоляли, какими обидными словами ни называли его, он был неумолим.
— В девятнадцать тридцать, — говорил он, высунувшись в окошечко и покачивая усами, — вы покушаете, а тут и вторая вахта придет. А то что же — для каждой отдельно жарить? Не-ет.
Мы беззлобно ругали его и стучали костяшками, заглушая голод увлекательною игрою в «козла» на щелчки. Мне не везло, и меня здорово отщелкали по лбу, когда, наконец, на столах очутилась яичница. Она дымилась и пахла великолепно, и мы глотали слюну, пока Свистунов, как старший, делил её на равные порции. Впрочем, яиц было наверное, сотни четыре, так что задача Свистунова оказалась не очень трудной. Все уже были сыты, набивали трубки или свертывали козьи ножки, а ещё много было яичницы на сковородах, и кок, укоризненно покачивая усами, стыдил нас:
— Жадины! Пристали — побольше, побольше, — а что я теперь буду чаек кормить, что ли? Ведь вторая вахта придет — потребует свежей, горяченькой.
Он был прав. Ударили склянки, и, громко требуя свежей яичницы, ввалились ребята из второй вахты. Они рассаживались, хлопая рукавицами, теснили нас, торопя на вахту, дразня обжорами и лентяями. Нам в самом деле не хотелось идти работать. Нас разморило от сытной еды, мы наслаждались отдыхом и покоем. Под разными предлогами мы оттягивали неприятную минуту.
— Шалопаи! — кричал Мацейс. — До чего ленивый народ! Гришка, тащи шланг! Их надо гидравлическим способом на работу гнать.
Он был опять таким же, как всегда, уверенным и нагловатым парнем. Можно было подумать, что полчаса назад его не срамили на всю палубу здоровые глотки матросов. Разумеется, ему не замедлили напомнить об этом, но он только отшучивался и гоготал, и мы сами смеялись его шуткам, потому что уж кто-кто, а Мацейс за словом в карман не лазил. Он стоял, широкоплечий, здоровый парень, цедя из бачка воду в кружку, и, глядя на него, я думал: буду ли когда-нибудь таким же уверенным, здоровым и сильным? Скинув сытую одурь, мы нехотя собирались и, пожалуй, немного медленнее, чем можно было бы, убирали свою посуду, отыскивали рукавицы, застегивали ворот брезентовой робы. Наконец мы направились к выходу, но столкнулись с только что сменившимся рулевым. Он вошел и сразу же заорал:
— Мне без очереди. Я с новостями.
Мы остановились. Нельзя было уйти, не узнав новостей.
— Ну что такое, в чем дело? — орали мы ему. — Не задерживай. Видишь — на вахту пора.
— Облегчение выходит нашему брату, — объяснял рулевой, принюхиваясь к яичнице. — Решено больше рыбку не ловить, а пойти погулять по морю.
— Слушай, — оборвал его Свистунов, — нам времени нет языком трепать. В чём дело? Шторма ждут, что ли?
— Так точно, — подтвердил рулевой, — баллов, говорят, на двенадцать. Так что мы этот трал поднимаем и в открытое море — штормовать. А то, капитан говорит, как бы на берег не бросило.
Кружка, из которой Мацейс, запрокинув голову, пил воду, упала на пол и разлетелась в куски. Я обернулся. Мацейс стоял неподвижно, с белым, как снег, лицом, и смотрел в одну точку мутными, стеклянными глазами. Я подбежал к нему: «Что с тобой, Жора?» Он смотрел, не видя меня. Я взял его за руку, рука была холодна. Я испугался ужасно. Вот тебе и здоровяк! «Мацейс! — тряс я его за плечи. — Что с ним, ребята?» Я огляделся. Матросы смотрели на него растерянно и удивленно.
— Припадок, что ли? — протянул Свистунов. — Надо старшему доложить. Пусть отпоит каплями.
Но краска возвращалась в лицо Мацейса.
— Ерунда, — сказал он негромко. — Это у меня с детства бывает. — И усмехнулся неуверенною улыбкой.
В столовой было ещё тихо, когда вдруг, расталкивая всех, быстро прошел к выходу Шкебин и, не оборачиваясь, вышел на палубу. Мы смотрели ему вслед, недоумевая, что ещё с ним случилось, но нас вернул к жизни резкий голос Бабина. Бабин вошел в столовую с другой стороны. Он был красен от злости.
— Интересно, вы что же — собираетесь в столовой вахту стоять? — спросил он.
Толкая друг друга, торопясь, бросились мы на палубу. Уже минут двадцать прошло с тех пор, как склянки ударили вахту.
Вахта выдалась не легкая. Трал был поднят, и мы торопились убрать рыбу с палубы. Убрали мы её всю, и даже минут за тридцать до конца вахты. Потом мы мыли палубу водой из шланга, смывая рыбьи внутренности, маленьких звезд и ежей. Мы убрали трал, сняли стенки ящиков, задрали брезентом люки. Когда пробили склянки, доски палубы были скользкими и блестящими. Мы здорово все устали, и, дойдя до койки, я очень быстро разделся и лег. Сквозь сон я слышал ещё, как раздевался Свистунов, как он кряхтел, стягивая сапоги. Кажется, он что-то мне сказал, но я уже заснул, с наслаждением вытянувшись на койке.
Я спал. Черная ночь навалилась мне на глаза. Приятно было вытянуться на койке, но сон не давал мне отдыха. Тяжесть давила на грудь, и я задыхался и порою не мог понять, то ли я сплю, то ли просто темно в каюте, и лежу я, открыв глаза, и думаю, и в темноте мелькают обрывки виденного сегодня. Я видел уродливо изогнувшиеся пласты гранита, грязно-серые гнезда, черный камень удивительных форм, без конца черный камень, бесконечно разнообразный и бесконечно однообразный. Гранитные волны ходили в моих глазах, гранит колебался, смещались его пласты, они волновались, они изгибались, как змеи, мокрые змеи на черном сыром граните. Я видел тенистые, серые ущелья, какие-то закоулки, тенистые и сырые, какие-то темные струйки воды, плесень, копошащуюся, живую плесень, смотрящую на меня неподвижными, холодными, злыми глазами. И тут я начинал метаться по койке, и страх душил меня, как будто страх был живым человеком, прыгнувшим мне на грудь. Я чувствовал его тяжесть, метался и не мог освободиться от него. И за мной следили холодные, злые глаза. Может быть, я просыпался и кричал, может быть, мне снилось, что я кричу.
И снова в темноте мелькали обрывки виденного мною сегодня.
Белые крылья без устали взмахивали передо мной. У меня рябило в глазах и голова кружилась, а крылья всё взмахивали, монотонно и ровно, и странно — меня не усыпляла эта монотонность. В ней было нехорошее что-то, — я скоро увидел, что у птиц не было ни туловищ, ни голов, только крылья и между крыльями по одному глазу, зло и внимательно смотревшему на меня. Крыльев были, наверное, тысячи, и тысячи были этих внимательных глаз. Они смотрели на меня, и я метался по койке, кричал, или мне снилось, что я кричу, и задыхался.
Стих шум крыльев. В тишине я шел по тенистому ущелью. И, не поворачивая головы, как-то спиною видел, что на меня смотрят из темноты расселины два очень внимательных глаза. Я чувствовал их, я ясно представлял себе, как они глядят на меня, и я не мог обернуться. Проснувшись, я слышал ещё свой крик. Мой голос, негромкий, тонкий, дрожащий от ужаса, казалось, ещё звучал в темной и спокойной каюте. Я был весь в поту. Я сел на койке и перевел дыхание. Наверху посапывал Свистунов, под настилом плескалась вода в цистерне, всё кругом было обжитое, знакомое и уютное. Я сидел, и у меня колотилось сердце, и нога неслышно и мелко стучала о пол. Я начал думать, что было страшного в моем кошмаре. Не гранит, не белые крылья, не плесень и сырость. Я вспомнил, как у меня сжалось сердце, как будто я узнал ужасные новости. Я вспомнил глаза, не дававшие мне покоя. Уже не во сне — наяву видел я их в тенистом ущелье около водопада. Ну, конечно, как мог я о них не думать. Я вспомнил заспанные лица Мацейса и Шкебина, их удивительно крепкий сон, и смешные фразы, сказанные ими, теперь казались мне нарочитыми. Да, минуту назад они следили за мной бессонными злыми глазами, а через минуту, как убитые, спали, храпели и никак не могли проснуться. Тяжесть кошмара прошла окончательно. У меня была ясная, холодная голова. От этого мне было еще страшнее. Я сопоставлял факты, такие ясные, такие бесспорные, и удивлялся, как раньше я не сопоставил их. Соломенная пещера. Паспорта… Теперь я был уверен, что это мне не привиделось. Парни, списавшиеся с судна, случайно попавшие на него. Их ужас, когда они увидели цифру 89 на спасательном круге. Их самовольная отлучка на берег. Не могло же, на самом деле, им, опытным морякам, так хотеться на птичий базар, чтобы они пошли на такое серьезное нарушение дисциплины. Их исчезновение на берегу. Почему они выбрали для сна самое неудобное, холодное и сырое место? Да, наконец, они не спали, а притворялись спящими. Они прятались. Они хотели остаться на берегу. Они боялись моря? Нет, они боялись именно 89-го. Я быстро одевался, думая об этом. Мне трудно было застегнуть пуговицы, так у меня прыгали пальцы. Я уже натянул сапоги, когда вспомнил самый последний случай. Я вспомнил кружку, выпавшую из рук Мацейса, белое его лицо. Шкебина, быстро вышедшего из столовой. О чем говорили перед этим? О том, что пора на вахту, что мы шалопаи? Нет, о шторме, о двенадцатибалльном шторме, идущем на нас. Они боялись шторма? Ерунда, шторма никто не боится. Они боялись шторма на «РТ 89». Я понял, что должен торопиться. Я был одет. Что делать? Идти к капитану? Свистунов ровно и спокойно посапывал носом. Я взял его за плечо.
— Свистунов, — сказал я, — дядя Коля, проснитесь.
Он сонно посмотрел на меня и пробормотал:
— Уйди ты!
Но я продолжал его тормошить:
— Слушайте меня, ну! Только выслушайте и будете опять спать.
Зевая, приподнялся он на локте, и я, сбиваясь и торопясь, стал говорить о глазах в расселине, о том, что Мацейс и Шкебин не спали, о том, что они боятся шторма. Впрочем, я скоро замолчал. Голова Свистунова опустилась на подушку, глаза закрылись, он похрапывал спокойно и ровно.
Махнув рукой, я вышел из каюты. Куда идти? К капитану? Я с детства боялся глупых и смешных положений. Я снова перебирал все факты. Что я, в сущности, мог ему рассказать? Что они испугались, попав на тральщик? Это было естественно. Даже то, что с ужасом смотрели они на круг с номером тральщика, тоже было понятно. Кому же хочется оказаться на судне, с которого только что он списался? Рассказать про глаза, смотревшие из расселины? Странная история, и почему я тотчас же не сказал об этом? Мне могло показаться. Я был в нервном, приподнятом состоянии. О кружке, выпавшей из рук? Смешная улика. Мало ли у кого падают из рук кружки. Сейчас, когда я стоял в пустом коридоре кубрика, мне всё это казалось совсем не таким уже ясным.
Я открыл было дверь в каюту, решив ложиться снова спать, но сразу же закрыл её. Так или иначе, а спать я не мог. Я решил найти Мацейса и Шкебина, посмотреть на них, убедиться, что с ними всё в порядке.
Я обошел кубрик. Заглядывая в каюты, я видел сонных, раскинувшихся на койках людей, открытые рты, свесившиеся с коек руки, я слышал храп и сопение, иногда сонное бормотание спящих. Здорово люди спят на море. Кажется, только я не спал в эту предштормовую ночь. Нет, Мацейса и Шкебина не было в кубрике. Их койки были помяты, но пусты. Мне казалось, что они хранят ещё тепло тел.
Беспокойство не оставляло меня. Я вышел на палубу. Белый молочный туман стоял в воздухе. Я закрыл за собою дверь, и она исчезла за белой стеною. В двух метрах я уже ничего не видел. Тральщик шел спокойно и ровно. Я обошел палубу и полубак — ни души. Только наверху сквозь туман пробивался еле заметный свет.
Я зашел в столовую. Вахта сидела за столами и, разделившись на партии, играла в «козла». Что было делать во время перехода? Судно было готово к шторму, всё было убрано, вымыто и вычищено. Ещё стоя в дверях, я был уверен, что Мацейса и Шкебина нет в столовой. Их и в самом деле не было. Я убедился в этом с первого взгляда.
Беспокойство овладевало мною всё сильней и сильней. Пройдя мимо запертого камбуза, я быстро взбежал по трапу на полуют. Фонарь на корме бросал вялый и тусклый свет. Я видел еле заметные светлые пятна в иллюминаторах машинного люка. Осторожно нащупывая дорогу ногами, я шел к корме и вдруг остановился. Мне послышался шум. Я стоял неподвижно. Нет, всё было тихо. Сейчас я должен коснуться шлюпки. Я искал её, протягивая руку, но шлюпки не было. Что такое? Я сделал еще шаг. В это время сильная рука зажала мне рот. Ещё секунда, и я лежал, крепко схваченный кем-то, и с трудом различал склонившиеся надо мной тени. У меня ныли затылок и плечо, ушибленные при падении. Мне очень хотелось глубоко и сильно вздохнуть, но рот мой попрежнему был зажат.
— Кто это? — услышал я отрывистый шопот.
— Жора, — это был уже другой голос. Это говорил Шкебин. — Жора, не всё ли равно.
— Кто это, ослиная голова? — отчетливо повторил Мацейс.
Надо мною склонились две головы, два лица, нахмуренных и серьезных. Они узнали меня, и я узнал их. Меня поразило в них выражение деловитости и полного лично ко мне равнодушия. Будто я не был, пока ещё, живым человеком, их товарищем, с которым они болтали, пели, играли в «козла». Будто я был неодушевленным предметом, вещью, не думающей и не чувствующей.
— Это Женька, — сказал Шкебин. — Ты подержи его.
Ужасное у меня было чувство. Я не мог пошевелиться, не мог крикнуть, не мог ничего сказать, я вообще ничего не мог сделать. Так бывает в кошмарах, но здесь у меня не было надежды проснуться. Я слышал возню: это, понимал я, Шкебин достает нож. Я дернулся, но меня крепко держали. Потом я услышал шопот Мацейса:
— Не могу. Отставить. Это грязное дело, Гришка.
— Ты точно барышня, — упрямо сказал Шкебин, — а я считаю — лучше сразу. Уж это я знаю и знаю.
Мацейс не ответил ему. Наклонившись ко мне, он зашептал:
— Женька, ты не злись, что мы так на тебя напали. Нам в тумане-то не видно. Мало ли кто мог прийти.
— Уж что знаю, то знаю, — упрямо шептал Шкебин. — Ты меня хоть тысячу раз ругай.
— Может, мы начнем споры? — прошептал Мацейс. — Может, мы откроем дискуссионный клуб?
— Делай, как хочешь, — слышал я бормотание Шкебина. — Пожалуйста. А уж только что я знаю, то знаю.
— Женька, — опять зашептал Мацейс, — надо тикать. Мы как раз хотели сказать тебе. Понимаешь, нам тут знакомый парень дал радиограмму. На условном, конечно, языке. В общем, там раскрылись большие дела на берегу. Юшка оказался чуть не шпионом. Нас ищут. Аркашка, сволочь, всё выболтал, все имена. С минуты на минуту надо ждать приказа об аресте, понятно? Нас всех ищут и особенно тебя. Так там и сказано, в радиограмме: «Особенно кланяйтесь Женьке», — понятно? Это значит: особенно, мол, ищут Женьку. Мы тут уже почти что спустили шлюпку. До берега-то рукой подать, а там до становища дойдем. Есть такие ребята — спрячут. Гришка говорит: вали, отваливай, а я говорю: надо Женьку искать. А тут ты как раз. Я ото рта отниму руку, а ты только скажи: тикаешь с нами?
Действительно, рука, лежавшая на моем лице, отпустила меня. Но я её чувствовал. Она была здесь, в одном сантиметре, готовая зажать мне рот при первом же громком звуке. Я перевел дыхание. Ноги у меня затекли. На них сильно давило колено — не знаю, Шкебина или Мацейса. Надо мной нависла белая пелена. Было ужасно не видеть ничего, кроме безразличной белизны. Казалось, в мире ничего больше нет. Только белизна, я и два моих врага. Я вздрогнул — так это было страшно. Чтобы успокоиться, я представил себе спокойное море, тральщик, неторопливо режущий воду, уютные огни иллюминаторов, позевывающего рулевого в рубке. Я представил себе свое перекошенное лицо, и двух человек, навалившихся на меня, и шкерочный нож в огромной ручище Шкебина. Теперь они низко склонились. Я увидел их лица. Мне не сделалось оттого легче. Шкебин, казалось, нетерпеливо ждал, когда кончатся эти, с его точки зрения, никому не нужные разговоры и ему позволят ликвидировать раз навсегда досадную, но несерьезную помеху. Мацейса, кажется, раздражало, что разговор затягивается. Видимо, он считал, что времени и так потеряно совершенно достаточно.
— Ну? — резко сказал он. — Надо решать, Слюсарев. Некогда.
— Что ж делать? — сказал я шопотом. — Не хочется, по совести говоря, но если действительно Аркашка проболтался, — значит, приходится.
Мацейс отпустил меня. Не имело смысла себя обманывать. Шкебин держал нож с видом, ничего хорошего мне не обещавшим. Я был бы зарезан гораздо раньше, чем мой крик услыхали бы в рубке. Я сел и с наслаждением расправил ноги и руки.
— А куда мы пойдем на шлюпке? — спросил я.
— До берега миль десять, — раздраженно ответил Мацейс. — К утру будем. Я украл у Донейко карманный компас.
— Ребята, — сказал я дружеским и заговорщицким тоном. — А еду вы набрали? А то ведь мы на скалах погибнем с голоду.
— Мало, — с сожалением сказал Мацейс, — ещё бы буханку хлеба хорошо. Тем более — теперь у нас третий рот.
У меня зашевелилась надежда. Я выразил на лице сомнение и покачал головой.
— Вот чорт, у меня в шкафу нетронутая буханка, — мельком я кинул взгляд на Шкебина. Он смотрел зло и подозрительно. — Может, Жора, ты сходишь?
Мне казалось, что это предложение не может казаться подозрительным. Пойду ведь не я. Я останусь под охраной второго. С другой стороны, я останусь под охраной одного человека. Тогда уже можно рискнуть. Шансы на успех значительно вырастут.
Но Мацейс покачал головой.
— Мне не стоит идти. Если я буду копаться в твоем шкафу, начнутся расспросы, а то ещё и на скандал налетишь. Слетай лучше ты.
Я вздрогнул. Мне казалось, что они непременно заметят мою радость.
— Честно говоря, неохота, — замялся я. — Что я скажу, если меня спросят, зачем я на ростры хлеб тащу? — Я испугался серьезности этого возражения и добавил: — Впрочем, можно буханку под робу спрятать. В тумане не заметят.
— Иди, — сказал Мацейс.
— Жора! — простонал Шкебин. — Жорочка!
Мацейс круто повернулся к нему.
— По личному вопросу в конце заседания, — прошипел он. — Ты начинаешь надоедать мне, Григорий. Иди, Слюсарев.
Это было до такой степени бессмысленно, что я растерялся. Не мог же действительно Мацейс мне вдруг до конца поверить. Я смотрел на него, не зная, что и подумать, но он повторил очень резко:
— Ну? Ты идешь или нет?
Я встал. Шкебин, сжимая в руке нож, смотрел то на меня, то на Мацейса, лицо у него было глупое и растерянное. Боюсь, что таким же растерянным было и мое лицо.
— Так я сейчас, — пробормотал я и пошел. Я сделал шага два, не больше, когда меня осенило. Они хотят мне всадить в спину нож! «Почему? — думал я. В такие минуты думаешь очень быстро. — Мацейс не решился зарезать приятеля, глядя ему в глаза». Я не оборачивался, я не мог заставить себя обернуться, но ярче, чем я мог бы увидеть, я себе представлял Мацейса: вот он тронул Шкебина за плечо, они понимают друг друга сразу… Шкебин присел, прицеливаясь, и нож направлен мне прямо в спину между лопатками. Это ужасно неприятно — чувствовать спиной нож, на тебя нацеленный, и не иметь мужества обернуться. До трапа было шагов десять, не больше. Мне этот путь показался очень длинным. Я шёл, шёл и чувствовал, как невольно голова моя вдавливается в плечи и весь я съеживаюсь. Шел я медленно потому, что боялся, как бы они не подумали, что я бегу.
Наконец я дошел до трапа. Отсюда тремя прыжками я мог добежать до двери рубки, однако нож мог догнать меня. Да, кроме того, не было надобности спешить. Неторопливо я спустился по трапу. Я был в безопасности. Странная слабость охватила меня. Держась за поручни, я присел на ступеньку и опустил голову. У меня дрожали колени и тошнота подкатывала к горлу. Надо было идти. Держась за стенку, я пошел вдоль левого борта. Из столовой до меня донесся громкий смех и стук костяшек о столы. Вахтенные попрежнему играли в «козла». Это меня ободрило. Снова я был возвращен в круг простых, обыкновенных вещей, обыденной жизни промыслового судна. Приятно было осознать, что в мире существуют не только туман, ножи и страхи, что люди могут говорить не только сдавленным шопотом. Я обошел надстройку. За палубой с обеих сторон стояли белые стены. Здесь у правого борта тоже был трап, и очень медленно я стал по нему подниматься. Моя голова показалась над верхней палубой и сразу же опустилась вниз. Это был очень опасный момент. Ростры скрывались в тумане, и я не мог видеть, что делают Шкебин и Мацейс, я же, хотя и тусклым светом, был всё-таки освещен. Проходя в рубку, я без труда мог быть ими замечен. Однако другого пути не было. Пригнув почему-то голову, я пробежал несколько шагов и влетел в рубку.
В рубке было уютно и тихо. Спокойно покачивался в нактоузе котелок компаса. Рулевой стоял у штурвала, Бабин, насвистывая, прохаживался взад и вперед. Он остановился, когда я вошел, и рулевой повернул ко мне голову. Оба они на меня смотрели, а я стоял, не зная, что им сказать.
— В чем дело, Слюсарев? — спросил, наконец, Бабин. — Что с вами?
Наверное, у меня был странный вид,
— Мне надо капитана по срочному делу, — сказал я,
— Капитан спит. Что случилось? — Я молчал. — Ну? Что случилось? Доложите мне, вахтенному начальнику.
Сейчас я твердо решил, что расскажу всё только капитану или Овчаренко. Рассказывая, мне пришлось бы коснуться некоторых фактов, касающихся лично меня, а к ним обоим я чувствовал особенное доверие. Я упрямо молчал и не знал, что сказать Бабину. Конечно, по всем правилам я должен был доложить ему. Он долго смотрел на меня, а потом пожал плечами, подошел к двери капитанской каюты и постучал. Оттуда отозвались не сразу, — видимо, Студенцов спал. Была пауза, потом я услышал голос:
— Да! Что случилось?
— Николай Николаевич, — объяснил Бабин. — Тут Слюсарев из второй вахты непременно хочет сейчас же с вами переговорить.
Опять была пауза. Видимо, Студенцов со сна собирался с мыслями.
— Хорошо, пусть войдет, — сказал он наконец.
Бабин указал мне глазами на дверь и отошел к машинному телеграфу, чтобы показать, что его совсем не интересует дальнейшее. Я вошел к капитану. Студенцов спал не раздеваясь. Он лежал на диване в расстегнутом кителе и смотрел на меня сонными ещё глазами.
— Николай Николаевич, — сказал я, закрыв за собой дверь. — Мацейс и Шкебин собираются удрать с тральщика. Они почти уже спустили шлюпку и ждут, когда я принесу им из кубрика запасную буханку хлеба.
Студенцов смотрел на меня глазами, в которых не было и тени сна.
— С какого борта спускают шлюпку? — спросил он, застегивая китель.
— С левого.
Он отпер ящик, вынул наган и щелкнул барабаном.
— Идемте, — сказал он.
Вторая дверь из его каюты вела прямо на верхнюю палубу. Мы вышли и очутились в густом тумане. Снова мне показалось, что не бывает смеха, шуток, простой обыденной работы, а есть только туман, и таящиеся в нём люди, и злые дела, ножи и револьверы. Но только теперь мне совсем не было страшно.
Мы шли, и чуть согнувшаяся фигура капитана порой исчезала совсем, но я всё-таки знал, что он идет впереди меня, храбрый, уверенный человек, и я ничуть не боялся и шел, готовясь к свалке, к борьбе, к опасности. Мы обошли слева машинный люк и руками нащупали шлюпку. От этой шлюпки до той, которую спускали Мацейс и Шкебин, было несколько шагов. Я шел, стараясь ступать как можно тише, а капитан пропал в тумане. Вот уже где-то здесь должны меня ждать компаньоны мои по побегу. Уже у меня под ногами не железная палуба, а доски. Я остановился. Еще шаг — и я упаду в море. Где же капитан?
Я услышал его голос совсем рядом.
— Ччорт! — сказал он и зажег карманный фонарик. Полоска слабого света пробежала по рострам и окунулась в туман. Здесь было слышно, как за кормою шумит вода. Тали, свисавшие с шлюпбалок, тихо покачивались, а шлюпки не было.
Только тогда я понял, что не я обманул Мацейса и Шкебина, а они провели меня, как мальчишку.
В тумане зажглась спичка. Капитан раскуривал трубку. Спичка полетела за борт, но я видел при слабом свете тлеющего табака нахмуренное лицо капитана.
— Вот что, — сказал он. — Вы пойдете сейчас и приведете Овчаренко. Вы знаете, где его каюта? — Я кивнул головой. — Хорошо. Вы пройдете ко мне прямо с палубы. Я зайду в рубку, а потом буду вас ждать. Понятно? И, конечно, никому ничего не говорите. — Сказав это, он повернулся и спокойно пошел по направлению к рубке.
Я спустился вниз и вошел к Овчаренко в каюту. Он спал, но сразу открыл глаза, когда я тронул его за плечо.
— Товарищ Овчаренко, — сказал я, — вас капитан просит по срочному делу.
Секунду он смотрел на меня, а потом сел и, не задавая вопросов, стал быстро натягивать сапоги. Я ждал. Через минуту он уже застегивал китель.
— Где капитан? — кинул он, выходя.
— Он просил нас в каюту, но только не заходя в рубку, а прямо с палубы.
Овчаренко остановился и ещё внимательней на меня посмотрел.
— Вам приказано явиться тоже?
— Да.
Мы вышли и, поднявшись по трапу, без стука вошли к капитану. Его не было в каюте, но, вероятно, он слышал, как мы вошли, потому что сразу тоже вошел из рубки. Овчаренко сидел в кресле, капитан опустился на стул.
— Мацейс и Шкебин, — сказал капитан, — удрали на шлюпке.
Овчаренко кивнул головой и спросил:
— Давно?
— Минут пятнадцать.
— Преследование возможно?
— При отсутствии прожекторов и в таком тумане бессмысленно. Мы прошли две — две с половиной мили. Не сомневаюсь, что они на шлюпке отошли в сторону. Куда? На ост или вест? Мы можем пройти в полукабельтове и не заметить их.
— Хорошо, — сказал Овчаренко, — тогда займемся следствием. Слюсарев в курсе дела?
— Да. Собственно говоря, только он в курсе дела. Я сам ничего не знаю.
— Ну, рассказывайте.
Я начал со встречи с Аркашкой. К сожалению, всё происшедшее на берегу я смог рассказать очень отрывочно и не всегда уверенно. Всё-таки, оговорив недостоверность своих воспоминаний, я описал довольно подробно пещеру в соломе и подслушанные мною разговоры.
— В угрозыске почему-то считают, — прервал меня Овчаренко, — что Юшка давно бежал из Мурманска.
Капитан кивнул головой, и я продолжал рассказ. С особым вниманием была выслушана история о том, как я нашел своих товарищей по похождениям спящими в шлюпке и как они были испуганы. Вынув изо рта трубку, капитан задал мне вопрос:
— Они испугались, когда увидели открытое море ила номер тральщика?
Я ответил очень уверенно:
— Увидя номер тральщика.
Потом я рассказал про часы, про случай на птичьем базаре, про увиденные мною глаза. Мне осталось самое главное: стараясь ничего не упустить, я передал фразу за фразой весь разговор на рострах, и капитан пускал клубы дыма из трубки, а Овчаренко не отрывал от меня внимательных глаз.
Я кончил. Они помолчали. Потом Овчаренко отвел от меня глаза и, глядя в сторону, сказал, не повышая голоса:
— Вы попали в очень дурную компанию, Слюсарев. Вам придется многое сделать, чтобы это полностью и навсегда забылось.
Наклонив голову, я ответил: «Знаю». На этом разговор обо мне кончился. Мне нравилось в Овчаренко, что он всегда понимал, когда спокойная короткая фраза подействует сильнее длинной нотации.
Капитан вышел и через минуту вернулся, держа в руках толстую книгу.
— Запись радиограмм, — сказал он. — Давай проверим?
— Явная ложь, — пожал Овчаренко плечами, — но проверить следует. — Они склонились над книгой и быстро перелистали несколько страниц.
— Конечно, ничего, — сказал капитан, — за два дня вообще ни одной частной радиограммы. — Они отложили книгу. Овчаренко полузакрыл глаза.
— Почему они не зарезали Слюсарева, — тоже ясно?
Капитан кивнул головой.
— Я знаю эту породу. Мацейс легко пойдет на любую подлость и зверство и упадет в обморок от вида крови. Он, видите ли, брезглив. К тому же убийство в самом деле было бессмысленно. Он понимал, что преследовать мы не можем.
— Конечно, — Овчаренко как бы размышлял про себя, — они боялись 89-го. Почему? Бомба, адская машина? Ерунда. Устаревший способ, во-первых, и, во-вторых, они были спокойны, пока не пришла весть о шорме. Значит, нам угрожает что-то во время шторма. Ты следишь? Кажется, всё бесспорно?
— Пока как будто бесспорно, — согласился капитан. — Но, конечно, может быть, всё это совершенная чушь.
Овчаренко тоже согласился:
— Может быть. А почему?
— Потому что вполне вероятно другое: они натворили что-то на берегу, их видели в лицо, но не знают фамилий. Поэтому им необходимо удрать, чтобы не возвращаться в Мурманск. Удрать можно только вблизи от берега. Они пытаются использовать птичий базар, но им не удается. Они узнают о шторме. Что это значит? Это значит, что мы уходим от берегов в открытое море. Рейс идет к концу, и все шансы за то, что, перенеся шторм, мы будем промышлять там же и, значит, до порта к берегу не подойдем. Остается испуг при пробуждении. Но, во-первых, люди со сна, с перепоя, в полной растерянности. Чорт его знает, что их может испугать. А, во-вторых, действительно неприятно попасть на тот самый тральщик, с которого только что списались. Ты следишь? Как будто всё очень вероятно?
— Как будто всё вероятно, — согласился Овчаренко. — Но, конечно, и это может быть ерунда.
Капитан тоже согласился:
— Вполне возможно. И также вполне возможно, что истина лежит в чем-то третьем, что ни одному из нас не приходит в голову.
Оба они помолчали. Капитан пускал клубы дыма, а Овчаренко сидел, полузакрыв глаза. Потом Овчаренко улыбнулся.
— Мы можем сделать только один совершенно бесспорный вывод, — сказал он. — Количество данных, имеющихся у нас, недостаточно для бесспорного вывода. С этим согласен?
— С этим согласен.
— Значит, надо сейчас же радировать в Мурманск, и пусть они там разбираются.
Капитан сел к столу и обмакнул в чернильницу перо.
— Да, да, ты пиши, — продолжал Овчаренко> — а потом мы обсудим ещё один вопрос.
Скрипело перо, из рубки чуть слышно доносились размеренные шаги Бабина. Овчаренко сидел, полузакрыв глаза и откинувшись на спинку кресла. Кончив, капитан отложил перо и прочел текст радиограммы. В радиограмме коротко сообщалось, что два матроса, такой-то и такой-то, бежали с тральщика на шлюпке. Просим произвести расследование и сообщить результаты.
— В конце концов, — сказал капитан, — это единственно бесспорное, что нам известно. Остальное — догадки, на которые в Мурманске люди так же способны, как и мы.
— Да-а, — не очень уверенно протянул Овчаренко. — Пожалуй, это единственный существенный, бесспорный и точный факт.
Оба подписали радиограмму, и капитан отнес её радисту. Пока он ходил, мы не пошевельнулись. Овчаренко попрежнему размышлял, полузакрыв глаза, а я сидел тихо, боясь, что, вспомнив обо мне, меня отошлют. Капитан вошел, держа в руках пачку бумажек.
— Сводки, — сказал он, — видно, серьезный штормяга. Он идет с норд-оста. Новая Земля определяет силу в двенадцать баллов. Надо думать, мы встретим его часов в десять или в одиннадцать. Пока что, я полагаю, можно поспать. Как ты считаешь, помполит?
— Знаешь, — сказал Овчаренко, — мне всё-таки кажется, что берег берегом, а нам бы, может быть, следовало принять какие-то меры. А?
— То есть какие меры? Идти в погоню?
— Ты же говоришь, что это невозможно. Но, может быть, они действительно что-то знали насчет шторма.
Снова попыхивала капитанская трубка и клубы дыма медленно растворялись в воздухе.
— Как тебе сказать, Овчаренко, — заговорил наконец капитан. — Плохо мне что-то верится в это. Что могут они знать о штормах и опасностях для судна такого, чего бы не знали ни капитан, ни старший механик? По-моему, немного ты увлекаешься морскими тайнами, Платон Никифорович. В жизни всегда всё оказывается значительно проще. Что же ты предлагаешь? Какие меры мы можем принять? Судно готово к шторму. Промысел был хорош, рыбы много. Судно хорошо нагружено. Это ещё повышает его устойчивость. В этом смысле мы ничего больше сделать не можем. Остается берег. Обсудим. Поблизости удобной стоянки нет. Значит, надо идти миль, скажем, восемьдесят или сто. Может быть, мы успеем дойти до шторма, а может быть — нет. Если не успеем, — плохо. Не люблю быть в шторм около берега. Мало ли что. Вдруг, скажем, машина сдаст. А если успеем, что мы скажем начальнику флота? Что, испугавшись того, что у нас два матроса сбежали, мы прервали промысел и, вместо того, чтобы, перестояв шторм, сразу же спускать трал, сбежали в порт, угробив минимум двое суток и чорт знает сколько угля. Как ты думаешь, Овчаренко?
Помполит встал.
— Ладно, директор, — сказал он, — пожалуй, ты прав. В этих делах ты разбираешься лучше. Ложись, спи. В шторм, наверное, чужие вахты выстаивать будешь.
Мы с Овчаренко вышли на палубу. Туман был уже не так густ. Сквозь белизну, над самой водой, просвечивало красное, тусклое солнце. Вода за бортом была тихая, масленая. Около трапа Овчаренко остановился. Он внимательно посмотрел на меня и сказал очень медленно, как бы подыскивая слова:
— Слушайте, Слюсарев. Не стоит создавать поводов для паники на судне. Давайте условимся так: вы узнаёте вместе со всеми о бегстве Мацейса и Шкебина. Я полагаюсь на вас. Судя по тому, как вы долго молчали о ваших похождениях на берегу, вы умеете, когда нужно, молчать.
Я покраснел и кивнул головой. После этой фразы Овчаренко действительно мог вполне рассчитывать на мое молчание. Быстро сбежав по трапу, он пошел к себе. Я спустился вслед за ним. Тихо и монотонно шумела вода за кормой. Я долго стоял, опершись о борт. Гладкое море дышало спокойно и ровно. Тихо было на тральщике и ещё тише было на море. Казалось невероятным, что может быть буря и волны, что могут быть убийства и преступления. Даже машина стучала ровно и умиротворенно. Наверху в тумане показалась огромная птица. Она летела медленно, широко раскинув крылья. Она казалась тенью, неясным, расплывчатым призраком. Взмах за взмахом она обгоняла судно и, казалось, не замечала его. Казалось, таким, как она, природным жителям молчаливого океана нет дела до мачт, до труб, до людей.
Два матроса вышли из столовой. Они огляделись и задержались взглядом на птице.
— Поморник, — сказал один из них. — Чует, подлец, штормягу. — Они следили глазами за ним. Поморник, так же не торопясь, обогнал судно. Он уже летел впереди нас и сливался с туманом.
— Сгоняем ещё партию? — сказал второй матрос, лениво потягиваясь.
Матросы ушли в столовую. Я ещё постоял на палубе. Удивительная тишина и покой были в воздухе и на воде. Поморник скрылся. Я посмотрел на гладкую воду, на туман, зевнул и пошел в кубрик спать.
Радиограмма с 89-го о бегстве Мацейса и Шкебина была принята портовой станцией двадцать четвертого апреля в 0 часов 40 минут. Радист присоединил её к пачке ранее принятых радиограмм и в 0 часов 50 минут, когда позвонил начальник флота Марченко, принес и положил ему на стол всю пачку. Марченко, молодой человек, месяца три назад выдвинутый из капитанов, собирался уже идти домой. Он стоял за столом в пальто и в шапке.
— Ну что, маркони, — приветствовал он радиста, — много напринимал?
Он всегда перед уходом просматривал последние сообщения.
— Ерунда, — сказал маркони. — Сводок нет. Суда прекратили промысел. Ждут шторма.
Марченко перебирал бланки. Радист пожелал ему спокойной ночи и вышел. Бланки мелькали в руках Марченко. Ничего существенного не было. Суда указывали местонахождение, запрашивали прогноз длительности шторма. Радиограмма о бегстве двух матросов с 89-го тоже сначала не привлекла внимания. Уже просмотрев всю пачку, Марченко нахмурился, снова её разыскал и прочел очень внимательно. Странная история! Он потер переносицу, как делал всегда в затруднительных случаях, и всё-таки ничего не понял. На его памяти ничего подобного в траловом флоте не происходило. «За границу», — подумал он. Но нет, граница была далеко, на шлюпке наверняка не добраться. Мацейс и Шкебин. Он напряг память. О них в начале рейса сообщал Студенцов. Они спьяну забрались на «РТ» и ушли сверх комплекта. Начальник отдела кадров тогда просмотрел их личные дела. Особых грехов за ними не числилось. Ну, пили, так за это в тюрьму не сажают. Бежать нечего. Может, они уже в рейсе натворили чего-нибудь? Но тогда бы сообщил Студенцов.
«Да ну их к дьяволу, — решил Марченко, — ничего тут как будто нет такого опасного. Заявлю завтра в угрозыск — и всё…»
Он потушил свет, вышел из кабинета, потом вернулся и снова зажег свет. Идиотская эта история раздражала его совершенной своей непонятностью. Он постоял, подумал и, сняв телефонную трубку, потребовал Голубничего.
— Голубничий слушает, — заревел в трубке бас.
— Говорит Марченко. Понимаешь, товарищ Голубничий, странный какой-то случай. Два матроса с 89-го, — помнишь, я ещё говорил тебе, — которые спьяну по ошибке на тральщик попали, Мацейс и Шкебин…
— Ну, ну, гром и молния, помню.
— Студенцов сообщает, — они сбежали на шлюпке… Ты меня слушаешь?
— Слушаю, слушаю. Дурацкая какая история. — Пауза была очень длинной. Видимо, Голубничий обдумывал новость.
— Так вот я не знаю, что делать, — сказал наконец Марченко.
— «Что делать, что делать», — недовольно басил Голубничий. — Утром в угрозыск сообщи. Людей надо подбирать лучше, товарищ Марченко. А то никак от бичей освободиться не можем. Ещё за границу их посылаем. Спокойной ночи.
Повесив трубку, Голубничий ещё минут двадцать занимался делами, потом запер кабинет и, отдав ключи сторожу, пешком побрел домой. Было уже светло. С улицы видно было: на рейде недвижно стояли суда. Голубничий представил себе, что в сотнях кубриков над гладкой и спокойной водой спят матросы и штурманы и даже вахтенные, наверное, дремлют или задумались о самом главном, о самом важном, что у каждого есть в жизни. Удивительная тишина стояла над городом. Голубничий смотрел на окна. За одними было черно, за другими висели занавески, и странно было подумать, сколько людей спит за пустыми темными окнами, сколько разных снов им сейчас снится.
Прекрасная вещь — предутренний воздух. Хотя Голубничий знал, что заснет сразу же, как только ляжет, сейчас ему совсем не хотелось спать. Он сунул руки в карманы и огляделся. Ни одного человека не было на улицах. Мертвые стояли дома, — казалось, самый воздух застыл, и никогда уже ничто не шелохнется. В такие ночи бодрствующему человеку кажется, что он в заколдованной стране единственный живой человек.
В квартире все спали. Жена, когда он вошел, сонным голосом пробормотала, что на столе молоко и бутерброды с сыром. Но Голубничий есть не стал, сразу разделся и лег. По всегдашней своей привычке, перед тем как заснуть, он перебрал в голове все дела, сделанные сегодня, и остановился на звонке Марченко.
«Всё-таки, — подумал он, — надо было позвонить в НКВД. Чорт их знает, этих беглецов. Больно уж странный случай». Он попытался заснуть, но мысль об этом не давала ему покоя. «Мало ли что, — думал он. — Не будут люди просто так, здорово живешь, удирать с судна». Минут пять он еще полежал, а потом, чувствуя, что всё равно не заснет, снял трубку с телефона, висевшего над диваном. «Домой Дубровину звонить не стану, — решил он, — но, может, он ещё в НКВД».
— Да, — услышал он голос Дубровина, — это я.
— Понимаешь, — объяснил ему Голубничий. — С одного тральщика в море ни с того ни с сего удрали на шлюпке два матроса.
— С 90-го? — быстро спросил Дубровин.
— Нет, — растерянно сказал Голубничий, — с 89-го. А ты почему думал, что с 90-го?
— Тут у меня были предположения. Фамилии?
— Мацейс и Шкебин.
— Они ходили в иностранные воды принимать тральщик?
— Д-да. — Голубничий совсем растерялся.
— Подробности побега известны?
— Нет, но можно запросить.
— Не надо. Ты прости меня, Голубничий. Я сейчас очень занят. Всего. Я позвоню потом.
Повесив трубку, Голубничий откинул одеяло и сел.
«Чорт, — думал он. — Видимо, серьезное дело». Он раскурил трубку. Табак тлел и покрывался пеплом, а Голубничий сопоставлял факты. Как он ни прикидывал, всё равно выходило плохо. 90-й и 89-й. Оба только что с иностранной верфи. Фирма солидная, но ведь и там могли поработать кое-какие люди из числа наших «дружков». Какую же именно пакость могли нам подстроить? Голубничий быстро отбросил адские машины и бомбы, однако ничего другого, равноценного им и более вероятного, придумать не мог. Он выкурил трубку, и набил её снова, и вторую выкурил, и, почувствовав, что всё равно не заснет, оделся. Когда он раздернул штору и ясным дневным светом осветилась комната, было три часа десять минут. Голубело небо. Солнце, скрытое от Мурманска горою, уже светило над морем. Воздух был тих и спокоен. На береговых мачтах висели штормовые сигналы, но шторм был ещё далеко. Он шел со скоростью тридцати пяти метров в секунду, и за ним трещал лед, ломались гигантские льдины, а перед ним над белыми льдами светило холодное солнце. Моржи, тюлени спускались под воду, слыша его приближение. Он шел с воем и громом, неся тучи снега, крутя и сдвигая ледяные поля. Кончились полярные льды… Перед ним было чистое море. С ревом ринулся он дальше вздымать водяные горы, срывать верхушки волн, бить и трепать суда. А суда двигались ему навстречу в полной готовности и не боялись его, потому что сила машин и точность инженерных расчетов были могущественней его.
Впрочем, всюду южнее 78-го градуса была ещё тишина и светило солнце, и Голубничий смотрел из окна на ясное, тихое утро.
«В чем же дело?» — думал он и, не в силах сдержать нетерпение, вызвал квартиру инженера Алексеева, того самого, который месяц назад принимал за границей 90-й и 89-й. Голубничий думал, что ему долго не будут отвечать, и вообще ему было очень неловко будить человека в такую рань, однако ему ответили сразу.
— Простите меня, пожалуйста, — забасил он. — Нельзя ли товарища Алексеева?
— Алексеева нет.
— То есть как это нет? А где же он?
— Его арестовали час назад…
Голубничий бешено застучал рычагом.
— НКВД! — крикнул он телефонистке. — Дубровина срочно.
— Товарищ Дубровин занят, — спокойно ответил дежурный, — и подойти не может.
— Слушайте, — взмолился Голубничий, — говорит Голубничий. Мне он очень нужен.
— К сожалению, товарищ Дубровин на допросе. Я передам ему, что вы звонили, как только он освободится.
Голубничий повесил трубку. Приходилось, очевидно, ждать. Он попробовал взять книгу. Нет, читать он не мог. Боясь разбудить жену, он на цыпочках стал ходить взад и вперед по комнате. Мысли, одна другой страшней, лезли в голову. Тогда, поняв, что успокоиться всё равно не удастся, он натянул пальто, надел фуражку и вышел на улицу.
Небо было совсем такое, как днем, ясное, светло-синее, и только полное отсутствие на улицах людей напоминало, что сейчас ночь, половина четвертого и самое подходящее место для человека — постель.
Голубничий сам не заметил, как оказался у рыбного порта. Стрелок узнал его, и он прошел через караульную будку. В порту было затишье. Из-за предстоящего шторма тральщики не уходили в море. Суда стояли у стенки, вахтенные лениво болтались на палубах, курили или негромко переговаривались. Рейд был спокоен и гладок. Противоположный берег залива освещало солнце. Голубничий решил звонить Дубровину в половине пятого. Сейчас было только четыре десять. Он прошел по причалам, нарочно стараясь идти медленнее, задерживаясь под любым предлогом, чтобы протянуть время. Ровно в половине пятого он сказал дежурному:
— Откройте-ка мне кабинет Марченко.
— Кабинет открыт, товарищ Голубничий, — ответил дежурный. — Начальник у себя.
Марченко шагал по кабинету, засунув руки в карманы. Увидя Голубничего, он, не здороваясь, сразу заговорил:
— Ты знаешь, что арестован Милиус?
— Кто это?
— Бывший старший механик 89-го. Он принимал тральщик.
Ничего не ответив, Голубничий снял трубку и вызвал Дубровина. Дубровин ответил сразу же.
— Слушай, — сказал Голубничий, — время идет. Может быть, надо принять меры?
В голосе Дубровина слышалась страшная усталость и раздражение.
— Мы ещё не получили всех данных, придется подождать. Где ты будешь?
— У Марченко.
— Хорошо. Если что-нибудь будет, — я сообщу.
Оба повесили трубки. Снова время потекло невероятно медленно для Марченко и Голубничего и невероятно быстро для Дубровина. В шесть часов привезли сводку. Последние из тех тральщиков, которые должны были вернуться в порт, уже вернулись. Те, которые были близко от удобных стоянок, укрылись под защиту берегов. Остальные дрейфовали и ждали шторма. «Окунь», промышлявший в восточных квадратах моря, сообщал, что шторм начался. О том же радировал товаро-пассажирский «Двина», подходивший к Пинеге. Маточкин Шар сообщал, что шторм в двенадцать баллов налетел десять минут назад. Видимо, шторм шел огромною полосой, захватив всю ширину Баренцова моря.
Голубничий позвонил в Колхозсоюз. Сводка по становищам была дана ещё с вечера. Регистр не выпускал боты. В общем, всё было совершенно нормально, и в Колхозсоюзе даже удивились, почему беспокоится Голубничий. Голубничий сам не мог этого объяснить. Сколько раз уже бывали штормы не меньше этого, и никому не приходило в голову волноваться. В семь часов утра, закончив погрузку, вышел в Лондон теплоход «Ленинград». Капитан, разумеется, и не думал задерживаться из-за шторма, и никого это не удивило. Что такое шторм, хотя бы и в двенадцать баллов, для теплохода?
В половине восьмого Голубничий поехал домой, прилег, не раздеваясь, на диван и заснул тяжелым, беспокойным сном. Марченко прикорнул у себя в кабинете. В половине девятого Голубничий проснулся и позвонил Дубровину. Дубровин был на допросе и подойти не мог. Голубничий поехал на работу. Его уже ждали. Пришли из банка насчет сметы, из бухгалтерии принесли ведомости, профработник жаловался, что у Дома культуры не хватает средств на ленинградский театр, ещё кто-то пришел по таким же будничным, обыкновенным делам. Голубничий разбирал дела, решал, с чем-то соглашался и что-то отвергал, однако мысль о бегстве двух матросов и связанных с этим непонятных обстоятельствах всё время не давала ему покоя.
В половине десятого инженеру Алексееву были предъявлены следователем отрывки из показаний, данных сутки назад неким хромым бичкомером Юшкой. Инженер Алексеев растерялся, что-то забормотал, потом как-то нелепо взмахнул рукой и начал дрожащим голосом давать показания. После первых же его слов присутствовавший при допросе Дубровин вышел и, пройдя к себе в кабинет, вызвал на допрос механика Милиуса. Механик Яков Иванович Милиус, краснощекий, с пушистыми усами, смотрел на Дубровина ясным, открытым взглядом и всё начисто отрицал. Следствие велось с огромным напряжением, потому что следователи начали подозревать, что дорога каждая минута. В десять часов Милиусу и Алексееву была устроена очная ставка. В это самое время шторм дошел до 70-го градуса. Теперь уже почти всё Баренцово море шумело и пенилось.
— Да, да, да. Я уж всё рассказал, Яков Иванович. Вы как хотите, — сказал Алексеев Милиусу и отвернулся, но Милиус продолжал всё отрицать, и потребовалось высокое искусство опытнейшего следователя, чтобы заставить его всё же заговорить. Припертый к стене уликами, Яков Иванович начал давать показания в десять часов сорок минут, и следователь, бледный от утомления, стал быстро заполнять одну за другой страницы протокола. Однако в одиннадцать пятнадцать суть дела была уже настолько ясна, что Дубровин, не дожидаясь конца очной ставки, вышел и позвонил Голубничему.
— Я еду сейчас к Марченко, — сказал он, — выезжай и ты тоже. Очень серьезные новости.
Машины Дубровина и Голубничего подъехали к рыбному порту почти одновременно. Голубничий и Дубровин вместе поднялись по лестнице и вошли в кабинет начальника флота. Марченко, увидя их, попросил всех остальных оставить кабинет и запер дверь на ключ. Дубровин заговорил сразу, как только закрылась дверь:
— Коротко говоря, дело в следующем: 89-й и 90-й построены по неверным чертежам. Метацентр[8] обоих тральщиков сознательно рассчитан неверно. В условиях шторма они должны опрокинуться. Можно ещё что-нибудь сделать?
Марченко стоял бледный и совершенно спокойный.
— Не знаю, — сказал он. — Не будем терять времени, пойдемте к радистам.
В одиннадцать двадцать, двадцать четвертого апреля радиостанция рыбного порта начала вызывать тральщики.
«89-й и 90-й, — отстукивали радисты, сдерживая нервную дрожь. — 89-й и 90-й. Немедленно укройтесь в ближайшей губе. Используйте любую возможность. Не исключен заход в норвежский фиорд. 89-й и 90-й, укройтесь в ближайшей губе. — Дальше шел шифр. Цифру за цифрой отстукивали радисты. Цифра за цифрой летели над морем. — 89-й и 90-й, — кричали цифры, — ваши суда рассчитаны неверно. Опасность опрокинуться исключительно велика. Принимайте меры к спасению команды, вплоть до того, чтобы выброситься на берег. 89-й и 90-й, радируйте положение…»
Радисты работали, закусив губы, точно и без ошибок. Голубничий и Марченко стояли у аппаратов, оба сумрачные и очень спокойные.
«89-й и 90-й… — неслось над морем. — 89-й и 90-й, где вы? Радируйте местонахождение».
Радиоволны неслись над морем, мощные радиоволны портовой станции. Но уже ревел шторм над обреченными тральщиками, и огромные валы заливали палубы, и всё равно, хотя бы все радиостанции мира звали 90-й и 89-й, тральщики не могли повернуться и не могли укрыться в губе.
Шторм ревел над ними, и было поздно, поздно, тысячу раз поздно.