Проснулся я поздно и в прекраснейшем настроении. Солнце било в иллюминатор, тральщик шел ровно, вода под настилом почти совсем не плескалась. Я с наслаждением потянулся, зевнул и, откинув одеяло, сел на койку. Свистунов, поставив ногу на скамейку, очень тщательно и неторопливо заворачивал портянку согласно всем сложным правилам высокого этого искусства.
— Проснулся? — сказал он. — Пора, пора. Ты чего это ночью беспокоился? Я так и не понял, что ты мне объяснял. Я только от трех вещей просыпаюсь сразу: если сказать: «на вахту», если сказать: «аврал» или если сказать: «спасайся, кто может, идем ко дну». Тогда у меня и голова в одну секунду ясная, и тело само по себе движется. А так меня хоть два часа буди, — не добудишься.
Он натянул сапог и, переменив ногу, стал так же неторопливо наматывать другую портянку. Я быстро одевался, боясь, что он повторит вопрос. Он и действительно его повторил.
— Так чего ты меня будил, а? — переспросил он. — Я что-то помню — ты говорил о глазах и шторме. Или я путаю?
Он говорил просто так, ради удовольствия поговорить. Его больше занимали складки портянки, чем мой ответ. Но я залился багровой краской. Что мог я ему ответить?
— Я просто так, — сказал я, торопливо одеваясь. — Сам не помню, глупость какая-то.
Его удивил мой ответ. Не глядя на него, я чувствовал на себе его взгляд. Он не стал, однако, распространяться.
— А-а, — протянул он и взялся за второй сапог.
В самом его молчании я почувствовал: он понимает, что я вру, но считает это моим правом. К счастью, я был уже одет. Пулей выскочил я из каюты, сознавая, что вел себя глупо и подозрительно.
Пока я спал, легкий ветер унес туман, и солнце горело на светлом небе.
Столовая была битком набита народом. Увидя Овчаренко, сидевшего за столом, я сразу понял, что речь идет о Шкебине и Мацейсе.
— Мы сообщили в порт, — говорил помполит. — Думаю, что не сегодня-завтра они будут схвачены.
Матросы слушали молча, внимательно глядя на Овчаренко. Он замолчал, но никто не двинулся и никто не сказал ни одного слова. Все ждали, казалось, объяснения удивительнейшему происшествию.
— Что случилось? — шепнул я Донейко, вспомнив, что должен притворяться, будто ничего не знаю.
— Мацейс и Шкебин бежали на шлюпке, — также шопотом ответил он мне. Хорошо, что он не смотрел на меня. Я чувствовал, что притворяюсь плохо и неумело, но всё попрежнему смотрели на Овчаренко, и на меня никто не обращал внимания. Овчаренко понял, что от него ждут объяснений.
— Я не знаю, что они натворили, — сказал он, — но я знаю, что без причин люди не удирают с судна. Я знаю, что среди нас жили два негодяя и мы не замечали этого. Я думаю, что нам должно быть стыдно, нам всем, и мне в первую очередь, что мы позволили им удрать. Я думаю ещё, что это нам должно послужить уроком. Были основания подозревать их. Их появление на судне. Их поведение на птичьем базаре. В конце концов, вообще их быт, их связи на берегу.
В столовую вошел Свистунов. Он удивленно посмотрел на Овчаренко и спросил о чем-то стоявшего рядом кочегара. Кочегар, видимо, объяснил ему, в чем дело, потому что у Свистунова стало совсем удивленное лицо.
— Разве мы не знали о том, что пьют они с темными людьми, с бичами? — продолжал Овчаренко. — И, несмотря на это, их послали за границу. Можем мы ставить вопрос о недостаточной бдительности береговых организаций?
Я всё время боялся, что Свистунов на меня посмотрит. И вот он посмотрел на меня. Делая вид, что не замечаю его взгляда, я не отрываясь смотрел на помполита, но не слышал ни одного его слова. Бывает так, что угадываешь чужие мысли. Даже не видя Свистунова, я чувствовал, что он вспоминает ночной разговор, что фраза за фразой встают в его памяти. Я не выдержал и посмотрел на него. Мы встретились глазами, я понял, что он уже всё помнит. Тогда, чувствуя, что краснею, что сейчас окончательно выдам себя, я вышел из столовой, зная, что Свистунов смотрит мне вслед.
На тральщике только и было разговоров о бегстве Мацейса и Шкебина. Об этом говорили матросы, убиравшие кубрик, в камбузе об этом спорили кок и юнга. В сетевой Силин, по обыкновению возившийся с тралом, выдвигал какие-то свои соображения перед Аптекманом, потрошившим краба, и даже когда я сверху заглянул в кочегарку, я услышал, что кочегары, освещенные пламенем топок, говорили о том же: о таинственном бегстве Мацейса и Шкебина.
Все догадываются, казалось мне, что я знаю больше других. К сожалению, мне скоро пришлось убедиться, что это не только мои подозрения. Пошатавшись по тральщику, я зашел в столовую. Овчаренко уже ушел. Из камбуза торчала голова и усы кока. Ещё в дверях я слышал оживленный разговор. Несколько человек, перебивая друг друга, спорили серьезно и увлеченно, — очевидно, всё о том же. Когда я вошел, все замолчали как по команде. Кок втянул обратно свою унылую голову, и кончики его усов исчезли в камбузе. Я увидел Свистунова, и Свистунов избегал моего взгляда. Я увидел матроса, стоявшего на руле ночью, когда я прибежал в рулевую. Он смотрел в сторону. Он потянулся, зевнул и сказал очень равнодушно:
— Сыграем, что ли?
Они врали, они притворялись. Они не хотели, чтобы я слышал, о чем они говорят. Показывая это так явно, как могли они поверить, что я не замечаю этого?
— Донейко здесь нет? — спросил я, чувствуя, что у меня даже уши покраснели.
— Нет, — резко ответили мне. Я вышел; у меня дрожали руки и сердце билось так, что трудно было дышать. Сквозь дымку, застилавшую мне глаза, я видел сверкающее на солнце море, спиралями вьющихся чаек, добела вымытую палубу тральщика. Мимо меня быстро прошел Овчаренко. Я шагнул к нему, решив просить его: пусть он расскажет, что я ни в чем не виноват, а то не могу же я всё время чувствовать недоверчивые, подозрительные взгляды моих товарищей. Пока я собирался, он уже был у кубрика, и навстречу ему вышел Донейко, неся на плечах громоздкий и тяжелый киноаппарат. Я отошел в сторону.
— Покажите хронику, — слышал я голос Овчаренко, — а потом комедию. Пусть народ повеселится.
Они прошли мимо меня и зашли в столовую, а я, подумав, не решился пойти за ними. Я поднялся на ростры. Здесь по крайней мере никого не было. Сев на сверток каната, я задумался о том, как глупо, в сущности говоря, мое положение. Сейчас, наедине я мог думать об этом спокойно. «В чем меня подозревают ребята? — рассуждал я. — Очевидно, в том, что я сообщник Шкебина и Мацейса, что я помогал им бежать. Но, с другой стороны, известно через рулевого, что я ночью был у капитана». Я рассмеялся, подумав о том, как команда, наверное, ломает головы, чтобы связать в одно все факты. Когда я не чувствовал на себе подозрительных взглядов, положение уже не казалось мне столь трагичным. Ну чем это, в самом деле, могло кончиться? Очевидно, в конце концов, они пойдут к Овчаренко и всё расскажут ему. Не зная точно, что он им ответит, я был, конечно, уверен, что от меня он подозрение отведет. Значит, мне нужно ждать, пока это всё само созреет.
Решив так, я успокоился окончательно и, усевшись поудобнее, стал наслаждаться открывающимся передо мной видом. Странная вещь. Казалось бы, что может быть однообразнее моря. Гладкое одноцветное пространство, глазу не на чем остановиться, а между тем, сколько ни смотришь на него, оно никогда не надоедает, и всегда кажется, будто сейчас ты впервые его увидел. Может быть, это простор, открывающийся глазам, так действует на человека, — ничто ведь не может быть прекраснее неограниченного пространства, — или, может быть, вечный непокой, вечное колебание воды так притягивает к себе неспокойных людей.
Оно еле заметно колебалось передо мной — море. Миллионы солнц подрагивали на светлой его поверхности, а на чуть более светлой неподвижной поверхности неба вовсю сияло одно ярчайшее колоссальное солнце.
Я спокойно оглядывал горизонт, когда хлопнула дверь и из рубки вышел штурман. Он приложил к глазам тяжелый морской бинокль и долго смотрел в одну точку. Из своей каюты вышел капитан. Штурман передал ему бинокль.
— 90-й, — сказал ему штурман.
Капитан кивнул головой. Ещё раз он осмотрел горизонт и ушел в каюту. Я тоже видел 90-й. Мне он казался игрушечным корабликом на гладком, как на картинке, море. Я долго смотрел на него. Штурман ушел в рубку, сменился рулевой, капитан вышел ещ раз, оглядел горизонт и снова ушел к себе. А я всё смотрел на тральщик.
Видимо, мы шли с ним не совсем параллельным курсом. Постепенно он становился всё больше, мне даже казалось, что я могу различить маленькие фигурки людей, но это, конечно, было только воображение. Оторвав глаза от черного силуэта, я посмотрел вперед.
Там, куда устремлялся нос нашего тральщика, я увидел черную полоску на горизонте. Я щурился и всматривался в неё, а она росла в обе стороны. И она уже была очень длинной, когда вдруг с удивительной быстротой начала расширяться. Капитан вышел из каюты и долго смотрел в бинокль, а потом пошел в рубку. Я понял, что на нас идет шторм, хотя я никогда не думал, что шторм приходит так. Попрежнему в чистом и светлом небе горело над нами солнце, попрежнему тысячи солнц сияли в ровной, спокойной воде, а черная полоса занимала уже весь восточный край неба, весь восточный край моря. Казалось, — на небо и на океан кто-то со страшной быстротой натягивает черные тенты. Ураган приближался. Конница клубящихся туч мчалась на нас по небу, и черная тень неслась на нас по воде. Уже на горизонте пенились волны, как будто под тучами чудесным образом закипала вода. Очень странно всё это выглядело. И на воде и на небе резкой чертой было отделено черное от голубого, и эта черта наступала, передвигалась, мчалась на нас.
Я приглядывался к воде за чертою. Мелкая рябь покрывала её, от этого она казалась темной, а тень, падавшая от туч, ещё темнила её. Дальше уже маленькие волны неслись на нас. За ними шли большие волны. Вдали наступали валы с белыми гребнями. Я мог только угадывать их высоту: они были ещё далеко.
Черная конница туч налетела на солнце, и солнце скрылось, но надо мной попрежнему было ясное, голубое небо. В лицо мне пахнуло холодом. Черная черта мчалась на нас. Но вот облака закрыли небо над нами, и черная черта прошла по воде. Это было так ясно и отчетливо видно, что, казалось, я уловил момент, когда нос тральщика был уже на черной, а корма была ещё на спокойной, на штилевой воде. Но это была одна секунда. Потом с резким свистом на меня набросился ветер, сразу стало темно, и тучи мокрого снега запрыгали вокруг, забираясь за воротник, в рукава, больно кусая кожу. Я стоял ослепленный и оглушенный, кругом меня выло, свистело и грохотало, снежинки прыгали и кружились, но, повернувшись к корме, я ещё видел совсем недалеко, — быть может, в одном или двух километрах, — ясное небо, освещенную солнцем светло-голубую спокойную воду.
Наклонив голову, полузакрыв глаза, я двинулся навстречу ветру и с трудом, спотыкаясь, руками ища дорогу, добрался до трапа. Тут я остановился. Куда мне идти? Я вспомнил недружелюбное молчание в столовой, косые взгляды товарищей, и мне расхотелось спускаться вниз. Тогда, цепляясь за поручни, я добрался до радиорубки, нащупал ручку, с трудом открыл дверь, — ветром её здорово прижимало, — вошел, и ветер захлопнул за мною дверь с такой силой, что задребезжал умывальник, а маркони, сидевший за столом, испуганно обернулся.
— Началось, — сказал он. — Садись, Слюсарев. Теперь пойдет кадриль.
Я взгромоздился на койку. Удивительно приятно было после холода, ветра, снега очутиться в каюте, на мягкой койке и чувствовать под рукой тепло шерстяного одеяла. За стеной свистело и выло. Окно залепило снегом, в полутьме тускло светили лампы радиоприемника. Потом маркони зажег свет, и стало ещё уютнее. Мы разговорились. Оказалось, что маркони тоже ещё не видывал двенадцати баллов, хотя делал уже четвертый рейс. Он очень жалел, что ему нельзя пойти посмотреть кино.
— Народ, — говорил он, — собирается в бане помыться, а мне и этого нельзя. Такая специфика работы.
Я ему посочувствовал. Мы немного ещё поболтали, потом его вызвал берег. Он надел наушники и взял карандаш. Я подумал, что мне скоро на вахту, но решил, что вахтенным, наверное, разрешат посмотреть кино. Всё равно делать нечего — шторм. От этих приятных мыслей меня оторвал голос маркони:
— Постучи капитану, Слюсарев.
Что-то было такое в его голосе, такое напряжение появилось вдруг в его позе, что, постучав капитану в стенку, я заглянул маркони через плечо. Он торопливо записывал в журнале.
«Немедленно укройтесь в ближайшей губе, — прочел я. — Используйте любую возможность. Не исключен заход в норвежский фиорд…» Дальше шли цифры, длинный ряд ничего мне не говорящих цифр. Однако того, что я прочел, было достаточно. У меня замерло сердце, я вдруг почувствовал, что тральщик здорово качает. Видимо, пока мы болтали, на море разгулялась волна. Открылось оконце из рубки, и просунулась голова капитана.
— В чем дело? — спросил он. — Что-нибудь новенькое?
— Николай Николаевич, — почему-то умоляющим тоном сказал маркони, — зайдите вы, бога ради, сюда.
Капитан посмотрел на него удивленно, однако закрыл окошечко, и через минуту в дверь ворвался ветер, и снег, и холод.
— В чём дело? — спросил капитан, придерживая дверь, чтобы она не хлопнула.
Маркони продолжал записывать цифры. Облокотившись о стол, капитан прочел запись. Я выжидающе смотрел на него. Он выпрямился, вынул трубку и закурил. Я смотрел очень внимательно. Нет, спичка не дрожала в его руке. Мне стало как-то легче на душе. Маркони снял наушники.
— Я сейчас, Николай Николаевич, я быстренько, — сказал он и, справляясь с шифром, стал медленно переписывать цифровые записи. Капитан сел на диван. Клубы дыма поплыли по каюте. Сквозь вой и свист ветра услышал я плеск волны. Уже начало захлестывать палубу. Маркони встал и протянул капитану бланк с расшифрованной радиограммой. У маркони было белое, как бумага, лицо. У маркони на лице была жалкая, кривая улыбка. У маркони, я это точно видел, дрожали руки. Он покачнулся и еле удержался на ногах. Это было уже не от страха. Качка усиливалась с каждой минутой. Радиожурнал соскользнул со стола и упал на пол. Из умывальника выплеснулась вода. Ветер с силой бросил в стекло иллюминатора брызги. На палубу с грохотом обрушилась волна.
Капитан взял бланк, прочел, подумал и сунул его в карман. Маркони и я, мы стояли молча и ждали. Он посмотрел на нас и улыбнулся, — как мне показалось, немного натянуто.
— Чего вы смотрите? — спросил он. Потом добавил, обращаясь ко мне: — Вам повезло, Слюсарев. В первый же рейс попасть в двенадцатибалльный шторм — это хорошая школа. — Трубка его погасла. Вынув спички, он, не торопясь, раскурил её, потом встал и сказал совсем обычным своим тоном: — Спуститесь вниз и позовите мне Овчаренко… И еще Аптекмана… Я буду у себя в каюте…
Я попытался открыть дверь. Ветер нажимал на дверь, и я долго боролся с ним, а когда я всё-таки выбрался на палубу, он этой же дверью чуть не прищемил мне пальцы и с такой силой погнал меня, что, цепляясь за поручни, я еле удержался, чтобы не упасть. Снег слепил глаза, я ничего не видел. Втянув голову в плечи, я ощупью добрался до трапа. Ступенька за ступенькой спускался я вниз, крепко прижимаясь к поручням. Мне казалось, что стоит мне отпустить руки, и ветер подхватит меня и будет долго носить над морем, пока не швырнет в воду. Пожалуй, я был не так уж далек от истины. Унести меня за борт ветер, во всяком случае, мог. Спустившись, я побрел по палубе, и ветер дул мне теперь в лицо, и несколько метров до двери столовой показались мне бесконечными. Тучи брызг носились в воздухе. Я был весь мокрый. Я не отличал уже свист ветра от грохота волны, рушащейся на палубу, от ударов брызг в стены надстройки. Всё сливалось в оглушающий рев, и казалось, — уши человека не могут вынести такого напряжения.
Наконец я нащупал дверь в столовую. Яркий свет ослепил меня. Пол уходил из-под ног, и стены наклонялись так, что не с моим опытом можно было удержаться на ногах. Но зато отдыхали глаза, и кожу уже не кололи брызги и снег, и мышцам не приходилось бороться с ветром. В столовой было очень много народа. Донейко возился у киноаппарата, и что-то у него не ладилось, потому что он хмурился и, видимо, про себя ругался. Остальные сидели за столами, многие по два на одном стуле, а несколько человек пристроились на полу. Овчаренко сидел рядом с Аптекманом. У меня отлегло от сердца. Очень уж не хотелось мне тащиться ещё в каюту к механику. Шагая через сидящих, беззлобно ругавших меня на чем свет стоит, я подошел к Аптекману и Овчаренко и передал им приказание капитана. Оба были, видимо, удивлены, но спрашивать ни о чем не стали и, перешагнув через несколько человек, вышли из столовой.
Ветер свистел за стенами, с грохотом на палубу рушились волны, брызги били в иллюминаторы, а в столовой молча сидели матросы, и никто не сказал ни одного слова, даже Донейко перестал возиться у аппарата и бормотать ругательства. Он молчал и выжидающе смотрел на меня. Я огляделся, — на меня смотрели все, как один человек. И все, как один человек, молчали. Я почувствовал, что улыбаюсь жалкой, заискивающей улыбкой.
— Интересно, который час? — сказал я, чтобы что-нибудь сказать, и совсем растерялся. Прямо передо мной на стене висели часы. Казалось, никто не слышал моих слов. Казалось, они и не были сказаны. Несмотря на рев моря и ветра, казалось, что в столовой мертвая тишина.
— Ну, расскажи-ка нам, Женька, что там такое случилось? — тихим, ласковым даже голосом сказал Свистунов. Краска бросилась мне в лицо. Игра в прятки подходила к концу.
— А что такое? — спросил я фальшивым и неискренним тоном. И тут заволновался Балбуцкий.
— Как это что такое? — заговорил он, покраснев и размахивая руками. — Как это что такое? Ты что думаешь, — нас не интересует?.. Ты думаешь, — мы не понимаем, что ты знаешь… что ты болтал Свистунову, а?.. А ну-ка, скажи.
— Заткнись, поросенок, — резко сказал Донейко. — Не в этом дело.
Он подошел ко мне и стал прямо против меня, внимательно глядя в мои глаза. Все остальные молчали, и я чувствовал на себе десятки внимательных взглядов.
— Я верю Студенцову, — отчеканил Донейко, — пожалуй, все здесь верят ему. А он нам почему не верит? — Он огляделся. Свистунов за всех кивнул головой. — Что за история с этими двумя, с Мацейсом и Шкебиньга? Почему они бежали? Может быть, как крысы с корабля? А?
— Да я-то почем знаю? — пролепетал я.
— Оставь! — Донейко махнул рукой. — Длинно рассказывать, но поверь, что это всякому ясно. Да если бы мы и сомневались, так, честное слово, достаточно на тебя посмотреть. Ты что — от холода покраснел, что ли?
Это был очень сильный довод. Я понимал, что мне крыть нечем. Я молчал. В эти тяжелые для меня секунды я снова и снова перерешал: что мне делать? Что я, в сущности говоря, не, имел права говорить? На одну секунду мне пришла в голову мысль, что я ничего не знаю такого, чего бы не знали и остальные. Но тут же я понял, что это не так. Дело было не в существенных фактах, дело было в мелочах, в случайных фразах, в тоне, которым со мной говорили беглецы. Само по себе их бегство никого не могло испугать. В обстоятельствах бегства, в совпадении бегства со штормом, в том, что никакой радиограммы не было и, значит, не было у них оснований опасаться, в их ужасе при пробуждении в шлюпке, в этом было то непонятное и угрожающее, что могло испугать команду. Именно об этом, понял я, Овчаренко просил меня не рассказывать.
Я молчал, и товарищи мои смотрели на меня зло и внимательно.
— Ты пойми, — сказал Донейко, — тут ребята не из детского сада, и мы — что ты ни говори — хорошо знаем друг друга. Прямо скажу, тут почти все не ангелы, кроме разве Балбуцкого. Но бичей и бандитов тут нет. Тут все свои. И если две сволочи бежали, это касается всей команды. Студенцов нам может не доверять, но ты член команды. Мы тебя спрашиваем: в чем дело?
Я молчал. В этом мучительном положении я сохранил одну только упрямую мысль: «Я не должен ничего, говорить». Не знаю, долго ли мы так стояли. Мне казалось, что очень долго. Потом вой ветра усилился. Холод ворвался в столовую. Я обернулся. Овчаренко закрывал дверь. Он повернул ручку, опять ветер завыл глуше. Овчаренко снял фуражку и сбросил с нее мокрый снег. Мельком он кинул взгляд на меня и Донейко, стоявших друг перед другом, на команду, сидевшую неподвижно, и я почувствовал, что он понял моё положение. Донейко повернул к нему спокойное и деловитое лицо.
— Будем начинать, Платон Никифорович? — спросил он.
— Капитан запретил киносеанс, — сказал равнодушным тоном Овчаренко. — Он считает, что команда должна быть на палубе.
Все как молчали, так и продолжали молчать, но такое внимание, такое напряжение было в этом молчании, что общий невысказанный вопрос, казалось, звучал в воздухе. Это чувствовали все, и, хотя вопрос не был задан, все ждали ответа. Один Овчаренко ничего, казалось, не чувствовал. Он вынул платок и вытер мокрое от снега лицо.
— В кубрике много народу? — спросил он, аккуратно складывая платок.
— Двое моются в бане, да человек пять по койкам валяются, — доложил Донейко. Овчаренко кивнул головой.
— Балбуцкий, — сказал он, — пойдите вниз, скажите, чтобы все шли наверх. Кто моется, — тоже. Пусть только мыло смоют, одеваются и на палубу.
Молчание стало ещё внимательнее и ещё напряженнее. Не отрываясь смотрели все на Овчаренко, а он не замечал этого.
— Ну? — удивленно сказал он. — Что с вами, Балбуцкий, чего вы ждете? — Балбуцкий оглядел всех растерянными, вопрошающими глазами, поднялся и вышел. — А вы, Донейко, пойдите ударьте склянки. Не видите разве, что время?
— Платон Никифорович! — Донейко шагнул вперед. — Объясните вы нам, что происходит.
Сидевшие на стульях и на полу чуть шевельнулись, подтверждая вопрос, и снова замерли. У Овчаренко поднялись брови.
— Вы насчет чего? — спросил он. — Насчет запрещения киносеансов, бани и прочих штормовых удовольствий? Видите ли, из порта передали новую инструкцию. Знаете, ведь попадаются ответственные сотрудники, которые море изучили по картинам в музее, а из рыб видели только балык. Так вот, видимо, из них кто-то выработал эту инструкцию. При шторме свыше десяти баллов все должны быть на палубе и чуть ли не со спасательными поясами. Придем в порт, станем скандалить, а пока приходится подчиняться.
Овчаренко говорил неторопливо и равнодушно, но я видел, что сидевшие пропустили его слова мимо ушей, не придали им значения, не слушали их. Все ждали, что вот сейчас Овчаренко скажет что-то другое, важное, главное, и все продолжали смотреть на него внимательно и выжидающе. Но Овчаренко кончил, он посмотрел на Донейко и сказал сухо и резко:
— Вы опоздали уже на минуту, идите бейте склянки.
Казалось, Донейко ещё хотел что-то сказать, но лицо Овчаренко не располагало к разговору. Проглотив готовые вырваться слова, Донейко вышел. Никто не посмотрел ему вслед. Все смотрели на Овчаренко. Овчаренко повернулся ко мне:
— Вы, Слюсарев, идите к рулю, время сменять рулевого.
Все, как один человек, повернулись ко мне. Чувствуя на себе подозрительные, недоверчивые взгляды моих товарищей, стараясь держаться спокойно и деловито, я вышел из столовой.
Волна вырвала из моих рук дверь и хлопнула ею с такой силой, что даже сквозь рев и свист ветра я слышал удар. Оглушенный, я пролетел по палубе и, вцепившись во что-то, что попало мне в руки, стоял съежившись, втянув голову в плечи, пока волна не схлынула и порыв ветра на ослабел. Повернув лицо по ветру, я приоткрыл глаза. В сером свете мимо меня неслись большие снежинки. Казалось, что водят они хороводы, танцуют и кружатся, а ветер поет для них песню, и море медленно и монотонно отбивает им такт. Я чувствовал страшное давление ветра, и, чтобы удержаться на месте, мне приходилось напрягать все свои силы. Сощуренными глазами я видел только маленький кусочек пространства перед собой, несколько ступенек трапа, поручни, часть железной стены с залепленным снегом иллюминатором. Цепляясь за поручни, я поднялся наверх и, закрыв глаза, ощупью добрался до рубки. У меня горело лицо, снег таял на коже, и холодные струйки убегали за воротник. Бабин стоял на руле. Капитан ходил взад и вперед. Рулевого, видимо, уже услали вниз. Я подошел к штурвалу, готовый взяться за его ручки, но капитан, повернувшись ко мне, сказал:
— Не надо, побудьте здесь просто так. — Я стоял, не зная, куда девать руки, а капитан прошел ещё по рубке и добавил, глядя на меня, раздраженно и зло: — А то наболтаете там и нагоните панику. — Я покраснел от обиды. Несправедливость капитана больно меня поразила. Вероятно, он сам почувствовал, что оскорбил меня, потому что, пройдясь ещё раз, сказал уже гораздо более мягким тоном: — Я ведь знаю, как, у нас умеют выпытывать. Вам, небось, самому не легко пришлось.
После этого наступило молчание. Ветер выл и бросал в стекла брызги и снег; капитан мерил шагами рубку, Бабин, глядя на тихо качавшийся компас, иногда поворачивал штурвал. Был день, но за окном стояла серая полумгла, и за тучею снега я с трудом мог разглядеть нос тральщика, то поднимавшийся высоко вверх, то с шумом опускавшийся вниз. Тогда на судно со всех сторон наступал страшный хаос волн и снежных вихрей.
Маркони открыл окошечко и протянул радиограмму, и хотя в шуме ветра и шторма стук окошечка почти не был слышен, капитан резко повернулся и торопливо протянул руку. Он прочел радиограмму и, присев за столик, написал ответ. Маркони задвинул дверцу, и снова капитан мерил шагами рубку. Бабин тихо поворачивал штурвал, светился компас, и снег и брызги бились о стекла. Но вот снег ворвался в рубку, снежинки, крутясь, полетели на пол, и Овчаренко, мокрый и красный, закрыл за собою дверь. Капитан мельком взглянул на него и отвел глаза, а Овчаренко стряхнул снег с фуражки, вытер лицо и сказал:
— Настроение тяжелое, капитан.
Капитан, казалось, не слышал. Думая о своём, он шагал взад и вперед, шаг за шагом. Овчаренко помолчал и добавил отчетливо и негромко:
— Надо решать, Николай Николаевич.
— Решать нечего, — сказал капитан, — всё совершенно ясно.
Я понял, что продолжается спор, начатый раньше, когда меня ещё не было в рубке. Казалось, спор опять оборвался. Очень деловым, равнодушным тоном Овчаренко спросил:
— Есть что-нибудь новое?
Капитан протянул ему радиограмму. Овчаренко прочел и кивнул головой. Они помолчали оба, и капитан, сделав ещё один рейс по рубке, шел обратно, когда Овчаренко шагнул и стал перед ним. Теперь они стояли друг против друга, оба спокойные и оба настороже.
— Ты неправ, Николай Николаевич, — мягко заговорил Овчаренко. — Если ты подумаешь, ты сам согласишься со мной. В этом вопросе я, может быть, даже более компетентен, чем ты, и ты должен поверить мне. Ведь это вопрос политико-морального состояния.
— Это вопрос практики судовождения, — резко перебил капитан. — Я решаю задачу исключительной сложности, я отвечаю за судно и за каждого человека. Я не могу рисковать, ослабляя работоспособность команды.
— Хуже, чем сейчас, она не будет. Пойди в столовую, поговори с матросами.
— Хорошо, — буркнул капитан, поправил фуражку, повернулся и вышел из рубки. Овчаренко вышел за ним, а за Овчаренко вышел и я, стараясь не обращать на себя внимание Бабина. Я боялся, что Бабин прикажет мне остаться в рубке.
Мы спустились по трапу, переждали, пока с палубы схлынет вода, и, держась за поручни, прошли в столовую. Мы ещё слышали общий громкий разговор, но он тотчас смолк при появлении капитана. Все молчали, и все на него смотрели, а он протиснулся за стол, снял фуражку и оглядел всех.
— В чем дело, товарищи? — спросил он. — Говорят, что у команды несколько нездоровое настроение? Я не совсем понимаю. Вы шторма испугались, что ли?
Мне кажется, что никто не ждал так прямо поставленного вопроса. Я видел, как ребята мялись и переглядывались, и мне кажется, — каждый надеялся, что начнет другой. Потом взгляды всех обратились на Свистунова. Видимо, ему, как самому старшему, следовало говорить первому. Он откашлялся и заговорил.
— Вроде как бы побаиваемся, Николай Николаевич, — сказал он, откашлялся и замолчал.
— Ну? — удивился капитан. — Вы что же — больше как при трех баллах не приучены плавать? — Смешок прошел по столовой. Казалось, настроение менялось. Очень уж уверен, спокоен и весел был Студенцов. — Я, по совести говоря, — продолжал он, — думал всегда, что шторм — команде отдых, вроде бы санаторный режим. Оказывается, всё не так. Гадалка вам нагадала, что ли, или это у вас на почве переутомления? Получается интересно: вот новичок, Слюсарев, ничего, живет — не боится, а вы, старые трескоеды, волны испугались.
Мою фамилию называть не следовало. Капитан понял это сразу и на долю секунды потерял уверенность, и все это почувствовали и ещё больше уверились, что дело не чисто. Опять никто не смотрел капитану в глаза, и опять все выжидающе смотрели на Свистунова. Свистунов вежливо кашлянул и сделал очередной ход.
— Ребята беспокоятся, Николай Николаевич, — сказал он, — по поводу разной такой ерунды. Может быть, если бы вы разъяснение сделали… — Он кашлянул и затем вежливо опустил глаза и пожевал губами.
— Что же можно разъяснять насчет ерунды? — попытался пошутить капитан. Все молчали. Потом вдруг мрачно пробасил Полтора Семена:
— Почему Мацейс и Шкебин удрали как раз перед штормом, а?
Уже после того, как он сказал это, он встал во весь свой огромный рост, молча постоял и, засмущавшись, сел снова. Но самое важное было сказано. Теперь захотели говорить все.
— Почему нельзя смотреть кино? — спрашивали из одного угла. — Почему нельзя помыться в бане?
— Почему нельзя сидеть в кубрике?
— Почему Слюсарева забрали в рубку? При такой волне разве вы поставили бы сопляка к штурвалу!
— Что ж, мы не понимаем, что ли!
Потом пошли предположения:
— Может, машина испортилась?
— Может, мало ли какой непорядок?
Матросы переговаривались друг с другом, и в общем гуле голосов выделялись только два слова: «почему» и «может». Потом курносый, розовый, как поросенок, Балбуцкий вскочил и крикнул взволнованно и громко:
— Может, на тральщике бомба подложена, и все мы сию минуту взлетим на воздух!..
Сразу все замолчали. Эта нелепая мысль, в которой каждому было стыдно признаться, сидела у всех в голове. Сейчас, когда она была высказана, все в упор смотрели на капитана и ждали. И, глядя в глаза, направленные на него, капитан почувствовал готовую разразиться панику и посмотрел на Овчаренко, и Овчаренко ответил ему убежденным, спокойным взглядом. Капитан провел рукой по голове. Волна обрушилась на палубу — мы слышали, как она ударила в стену столовой, и капитан стукнул ладонью по столу.
— Ладно, — сказал он, — ладно, товарищи, давайте поговорим всерьез.
Сразу у всех изменились лица. Все стали серьезными и внимательными, и кто-то зло цыкнул на Балбуцкого, продолжавшего ещё волноваться. Испуганно оглянувшись, затих и он, и капитан начал:
— С бомбами это, разумеется, ерунда, — крикнул он Балбуцкому, — но положение, вообще говоря, у нас серьезное. Мацейс и Шкебин бежали недаром. Это верно, Если помните, они участвовали в приемке. Они брали 89-й с заграничной верфи. Так вот, выясняется, что тральщик построен вредительски, что метацентр рассчитан неверно.
Самое главное было сказано, но попрежнему команда не спускала глаз с капитана, и все сидели попрежнему не шевелясь.
— Суть заключается в том, — медленно продолжал капитан, — что в штормовых условиях тральщик может опрокинуться. По расчетам строителей, это так и должно было быть. Но вот я второй час приглядываюсь к судну. Пока нас кладет не сильно, размахи качки нормальны, и при хорошем правеже рулем совсем не кладет. Вот сейчас Бабин сам на руле, и, по-моему, мы идем не плохо. Довольно ровно идем.
Он замолчал. Казалось, все, как один человек, прислушивались к ходу судна. Волна ударяла в нос, переборки столовой наклонялись то в одну, то в другую сторону. Страшная была качка, и свист и грохот, и гребни волн, сорванные ветром, бились в стекла иллюминаторов, но в шуме урагана, в качке была размеренность и монотонность, и она успокаивала, потому что моряки знают: опасность наступает, когда судно теряет ритм, когда, накренившись, оно долго не может выпрямиться, когда каждый следующий удар волны звучит иначе и размах качки больше.
— Да, — задумчиво сказал капитан, — довольно ровно идем, — и продолжал спокойно, как бы рассуждая с самим собой: — В чем же тут может быть дело? Я думал об этом всё время и пришел к следующему выводу: ясно, что грубой ошибки при постройке допустить не могли. Какая бы сволочь ни принимала судно, всё равно явную ошибку они вынуждены были бы обнаружить. Значит, ошибка очень маленькая, очень незначительная ошибка. Такая, которая бы не сразу сказалась. Ну, вот, а если так, — значит, нужен не такой уж большой груз в трюме, чтобы её уравновесить, чтобы центр тяжести оказался на месте. Я и думаю, что дело, видимо, в том, что трюм у нас почти полон рыбой. — Он помолчал и обвел всех глазами, словно проверяя, все ли усвоили его мысль. Все слушали внимательно, как слушают где-нибудь на берегу очень интересную лекцию, и трудно было поверить, что речь шла о том, доживут ли все здесь собравшиеся до завтра или пойдут через десять минут кормить рыбу на дно Баренцова моря. — Вот, — сказал капитан, — что мне дает основание в данный момент считать, что непосредственная опасность пока нам не угрожает. Однако теперь вам будут понятны мои распоряжения. Поскольку опасность всё-таки есть, и я бы сказал — большая… Вот и всё. Еще частный вопрос: не подозревайте Слюсарева и не злитесь на него. Благодаря ему мы их чуть-чуть не поймали. Молчал же он по категорическому моему приказанию.
Капитан кончил и сел. Как всегда после конца доклада, некоторое время все молчали, потом в задних рядах поднялась рука.
— Говорите, — кивнул головой капитан. Поднялся Полтора Семена.
— А этих приемщиков на берегу посажали? — спросил он мрачным басом.
— Думаю, что посажали, — ответил капитан.
— А этих жуков-механиков поймают?
— Думаю, что поймают.
— Ну, это правильно, — пробасил Полтора Семена и сел.
Выступление моего долговязого друга вызвало оживление в зале.
— Простите его, Николай Николаевич, — сказал Донейко. — Семена-то Полтора, а ум на них всех один. Конечно, ему трудновато.
— Ему сто, цорту, — возмутился беззубый засольщик. — Тральсцик-то вверх тормасками, а он носками дно достанет. Будет стоять, как буек.
— А што, а што? — сказал Полтора Семена. — Мне интересно, я и спросил. Подумаешь!
Смех затих, и слова попросил Свистунов.
— Может, нам покидать снег? — спросил он. — Всё-таки тяжесть на палубе.
— Думаю, что не стоит, — ответил капитан, — сейчас его ветром всё равно сносит. Вот если подморозит, тогда придется.
Больше вопросов не было. Капитан подождал, поднялся и ещё раз обвел глазами собравшихся.
— Так как, товарищи, — спросил он, — ещё поплаваем?
— Придется, — вставая, сказал Свистунов. — Иной раз, Николай Николаевич, думаешь, что это ты, Свистунов, всё кушаешь да кушаешь рыбу, не пора ли уж и рыбе тобою закусить. ан нет. Всё, думаешь, я хоть еще пудик-другой съем.
Матросы вставали, распрямлялись, потягивались, в задних рядах кто-то кого-то толкнул, и началась шутливая свалка, однако сразу же прекратилась, когда капитан посмотрел в ту сторону. Снова мне показалось, что только что была проведена беседа на весьма почтенную, но скучноватую тему, что-нибудь вроде «беседы о рациональном использовании отходов рыбного промысла в сельском хозяйстве», и все собираются поскорее забыть всё услышанное. Я глядел на моих товарищей, таких равнодушных к только что услышанным новостям, и мне становилось стыдно, что эти же новости произвели на меня такое сильное впечатление. Со страхом прислушивался я к каждому удару волны, и каждый раз, когда наклонялись стены столовой, мне казалось, что на этот раз они наклонились особенно сильно и что на этот раз они уж, наверное, не выпрямятся. Глядя на моих товарищей, я думал, что, верно, всё-таки мне не быть моряком, что, видимо, равнодушие к опасности — врожденное свойство человека, которым я не обладаю.
Капитан подошел к дверям и остановился.
— Так, значит, товарищи, — сказал он, — я прошу всех быть на палубе или, в крайнем случае, в столовой.
— Есть, Николай Николаевич! — закричали ему. — Может, разрешите повару открыть камбуз и приготовить что-нибудь? На полный-то желудок не так скоро утонешь.
Снова наклонились переборки столовой, и я подумал, что решительно не способен в такой момент острить на эти темы. С грохотом рухнула на палубу волна. На этот раз казалось — действительно мы слишком долго лежим на борту. По лицу капитана я видел, что он собирался ответить насчет повара и камбуза, но он стоял не двигаясь и молчал: рот, приготовленный для ответа, глаза застывшие и отсутствующие. Он прислушивался к волне и к ветру и наблюдал уклон тральщика. Я посмотрел на моих товарищей. Долю секунды я видел в десятках глаз страх — обыкновенный человеческий страх. Он промелькнул, как тень, и быстро скрылся. На меня опять смотрели спокойные лица людей, совсем не думающих о том, что тральщик на этот раз положило особенно сильно.
— Ладно, — сказал капитан. — Можете вскипятить чайку, а если хотите, — пусть кладовщик выдаст мясо.
Медленно выпрямлялся тральщик, и снова его качнуло, но уже капитан улыбался, и смеялись ребята, как будто ничего не произошло. Однако для меня многое изменилось. За эту секунду я усвоил очень важную истину.
Дело не в том, что я от рождения трус, а другие храбрые. Дело в том, что другие умеют сдерживать страх, а я ещё не научился. И я знал, что учиться этому мне придется в ближайшие же часы.
Всё-таки, когда мы вышли из столовой, мне было очень страшно. Я не привык ещё к штормовой океанской волне. Пока мы сидели в столовой, погода немного изменилась: ураган выл попрежнему, попрежнему волна заливала палубу, но снега стало меньше. Он ещё несся мимо нас, забирался за воротник и в рукава, холодными иголками колол лицо, но уже можно было различить и нос тральщика, и быстро мчавшиеся по небу тучи, и небольшой участок моря по сторонам. От этого мне не стало легче, даже наоборот. Перед самым носом тральщика отвесно поднималась водяная стена такой вышины, что мне показалось: ещё минута — и она сольется с небом. И она всё росла и росла. Или нет. Непонятная сила тащила нас вниз, на дно, с такой удивительной скоростью, что вода не успевала сомкнуться над нашими головами. Потом стена перестала расти. Нос тральщика стал скользить по ней вверх, срезая слой воды, и эта вода, промчавшись по полубаку, низвергалась на палубу, билась о люки, о стену надстройки, всползала по стене вверх и, ослабев, лизала стекла иллюминаторов. Она швырнула меня к корме, и я, уцепившись за поручни, полез по трапу наверх, потому что мне казалось, что наверху не так страшно. Стоя на верхней палубе, крепко вцепившись в поручни, я осмотрелся. Тральщик был сейчас на вершине водяной горы. Глубочайшая пропасть разверзлась под ним. Далеко-далеко внизу ветер швырял горсти снега, пена расползалась по водной поверхности, белые точки плавали по воде. Я скорее догадался, чем разглядел, — это были чайки, такие спокойные, как будто вокруг не бушевало море. По тому, какими бесконечно малыми и далекими они мне казались, я понял, что волны и в самом деле чудовищной величины. Я хотел оглядеть горизонт, но горизонта не было видно. Чем дальше, тем гуще была пелена снега, тем труднее было разглядеть, что за ней происходит. И вот прямо по траверсу левого борта в снежном тумане я увидел расплывающееся пятно света. Оно не было неподвижным. Оно то поднималось, то опускалось, но, впрочем, может быть, поднимались и опускались мы. Мне трудно было судить.
Капитан вышел из рубки, долго всматривался в пятно и ушел; матросы на палубе показывали на пятно пальцем, и, если бы не рев урагана, я, наверное, услышал бы их возбужденные голоса. Но я ушел в радиорубку. Мне невмоготу стало смотреть на волны, каждая из которых могла бы положить десять таких судов, как наш тральщик.
Маркони даже не обернулся, когда я вошел. Надев наушники, он быстро писал. Я уселся, как обычно, на койку — на ней было мягче, чем на диване, — и решил подождать, пока он освободится. Здесь мне казалось не так страшно. Волны метались по палубе, сорванные ветром гребни носились по воздуху и порой с силою ударялись о стекла. Но к качке я привык, а ураган выл так же, как где-нибудь в степи. Закрыв глаза, можно было себе представить, что ты не на судне, могущем каждую минуту опрокинуться килем вверх, а в крепко ставленной, жарко топленной избе, и ураган не опасен, а даже приятен, потому что приятно вспоминать о ветре и холоде в тепле и уюте.
Когда я открыл глаза, меня поразила фигура радиста. Он стоял у стола, как-то странно согнувшись, руками держась за наушники.
— Маркони, — окликнул я, — в чем дело? Чего ты застыл?
Он повернулся ко мне, но, кажется, меня не увидел. У него было белое, растерянное лицо. Открыв окошечко в рулевую рубку, он вдруг заорал срывающимся голосом:
— Николай Николаевич! Николай Николаевич!
Лицо капитана показалось в окошечке.
— Ну, в чем дело? — спросил Слудеицов. — Чего вы разволновались, маркони?
— Девяностый подает SOS, — сказал радист. Он вслушивался в точки и тире, звучавшие в наушниках. Медленно он переводил их на слова: — «Кто меня… слушает… прошу сообщить… ваши пункты… позывные…»
— Успокойтесь, маркони, — резко сказал капитан. — Возьмите себя в руки и скажите, какой пеленг направления на 90-й.
Пока радист определял пеленг, я соскочил с койки и, стараясь не обратить на себя внимание капитана, подошел к столу.
— Норд, — сказал радист.
— Значит, он. — Капитан повернул голову назад, и я увидел, что за ним стоит Овчаренко.
— Значит, он, — подтвердил Овчаренко. Я забыл про осторожность и спросил:
— Это свет 90-го с левого борта?
— Да, — ответил капитан, рассеянно глядя на меня. Ему, по-моему, просто не пришло в голову, что мне здесь не следует быть.
— Да, — повторил он уже про себя, — это свет 90-го. — Потом резко повернулся к радисту. — Передайте, — сказал он. — «Нахожусь от вас на зюйд, в расстоянии видимости. Вижу ваши огни. «РТ 89». — Ключ в руке маркони застучал свои точки и тире с такой быстротой, что мне казалось, — это просто дрожит рука, лежащая на ключе аппарата, дрожит и отбивает мелкую дробь. — Переведите связь на телефон, — раздраженно добавил капитан. Снова задрожала рука маркони, и застучал ключ. Тусклым светом горели лампы радиостанции. Левой рукой радист поворачивал регуляторы, лампы загорались и гасли. За переборкой выл ветер, бились волны, а в рубке, казалось, была тишина, — так напряженно молчали и вслушивались и капитан, и Овчаренко, и я. И вот в этой кажущейся тишине мы услышали голос маркони:
— Алло, алло, — говорил он. — 89-й слушает. Говорит 90-й? Алло, алло! Абрам, это ты? Говорит Вася. Вася Фетюкович из третьей группы.
— Капитана к аппарату! — рявкнул Студенцов и со стуком задвинул окошечко. Маркони растерянно поднял голову и сразу опять заговорил:
— Абрам, ваш старик далеко? Позови-ка его. Николай Николаевич просит. Ну да, да, наш старик просит вашего старика. — Дверь отворилась, и вошел Студенцов. — Сейчас подойдет, — сказал маркони, встав и передавая Студенцову наушники. Он включил в аппарат запасную пару и хотел надеть их, но тут я не выдержал. Стараясь не шуметь, я отнял у него один из наушников. Он удивленно на меня посмотрел, — наверное, он забыл, что я в рубке, но спорить не стал. Сблизив головы, прижав каждый по одному наушнику к уху, мы ждали. Какие-то визги и вздохи слышали мы в эфире, как будто в эфире тоже был ураган. Маркони подрегулировал, и визги стихли. Капитан сидел в кресле, прямой, широкоплечий, чуть наклонившись к микрофону. Но вот мы услышали шум, — может, это хлопнула дверь в радиорубке на 90-м, — и голос в наушнике отчетливо сказал:
— Алло, говорит капитан «РТ 90» Ткачев.
— Говорит капитан «РТ 89» Студенцов.
— Здорово, Николай.
— Что там такое у вас?
— Да понимаешь, — говорил голос в трубке, — здорово кладет. Сейчас минут пятнадцать пролежали на левом борту с креном около десяти-пятнадцати градусов,
— А теперь?
— Пока немного выпрямились. Не знаю, надолго ли. Перекачиваю водяной балласт. Вот опять, кажется, начинается. Ложится теперь на правый борт. Подожди у аппарата. Я еще подойду.
Мы слышали стук — это Ткачев положил наушники. Студенцов сидел неподвижно, не поворачивая головы. Некоторое время было молчание, потом в наушнике я услышал другой голос:
— Алло, алло! Фетюкович, слушаешь? — Фетюкович с опаской покосился на Студенцова, но Студенцов думал о своем и не обращал на него внимания. Тогда Фетюкович изогнулся и, как-то обогнув Студенцова, сказал в микрофон:
— Да, да, Абрам, это я. Ну как там у вас?
Голос Абрама звучал в наушнике глухо и напряженно:
— Ой, Васька, совсем плохо. Я думаю, — мы пропали.
— Что ты, Абрам! — заволновался Фетюкович. — Как же можно так говорить!
Но Абрам продолжал, перебив Фетюковича:
— Если бы ты знал, как страшно. Нас совсем положило, и волнища такая, что прямо смотреть нельзя.
— Это пустяки, Абрам, — сказал Фетюкович, — это тебе кажется так. Мне по началу тоже всё страшновато казалось. — Он всхлипнул, вытер нос кулаком и добавил с удивительной непоследовательностью: — Мы же совсем рядом, мы же вас видим. Вот чудак какой, ты что ж думаешь, мы вам так и дадим на наших глазах утонуть?
Студенцов шевельнулся в кресле. Он хотел что-то сказать, но смолчал. У него только передернулись плечи. А Фетюкович даже повеселел от этой мысли.
— Да, да, — убежденно говорил он. — Вот увидишь, старики сейчас сговорятся, и пойдет работа.
— Николай, слушаешь? — услышал я голос Ткачева. Студенцов вздрогнул и быстро ответил:
— Да, да. Ну как?
— Да знаешь… боюсь, понимаешь, что скоро конец…
Казалось, Ткачев извинялся за что-то. Казалось, ему было неловко, что вот силою вещей его тральщику требуется помощь, или, может быть, просто человек, не привыкший к громким фразам, к красивым выигрышным положениям, даже сейчас, накануне смерти, в самую трагическую в своей жизни минуту, не изменил себе и стеснялся откровенной трагичности разговора.
Со стуком открылось окно из рубки. Овчаренко просунул голову, хотел, кажется, что-то спросить, но, увидя лицо Студенцова, промолчал и стал слушать.
— Балласт не помог? — спросил Студенцов.
— Помог немного, но боюсь, что опять положит. Здорово сволочи напортили. Не устоишь. Тебя кладет?
— Пока не особенно. У тебя рыбы много?
— Тонн сто.
— Я думаю, меня спасает, что груз большой. Тонн четыреста рыбы.
— А мы позже начали, и промысел был плохой. Ты прав, пожалуй. Я тоже думаю, что дело в грузе.
У меня появилось ощущение нереальности происходящего. Я слышал, как два спокойных, серьезных человека обсуждали техническую проблему. Такой разговор мог бы происходить только между инженерами в конторе треста. Но тогда почему такое умоляющее, испуганное лицо у Фетюковича, тогда почему так сжаты губы у Овчаренко? Я представил себе Ткачева, чей спокойный голос звучал в наушнике, и радиста Абрама, наверное, такого же мальчишку, как Фетюкович, который размазывает по лицу слезы и регулирует радио, чтобы «старику» было лучше слышно, и матросов на палубе, хмурых, напряженных, с серьезными и спокойными лицами, и кочегаров у топок, бросающих уголь и ждущих, что сейчас на них сверху хлынет вода, и механиков, и засольщиков, и штурманов, и бездну под ними, и волны с пятиэтажный дом, и тральщик, поворачивающийся кверху килем и покрывающий всех — и матросов, и штурманов, и механиков, тех самых, которые недавно в солнечный день махали нам с палубы руками и кричали шутливые приветствия. Я представил себе это, и такой дикий ужас охватил меня, что я чуть не закричал. А Студенцов в это время спокойно говорил:
— Костя, с помощью дело как будто организовано широко. Я думаю, часа через три придут спасать. Ты как, — не рассчитываешь продержаться?
И Ткачев, помолчав, ответил — опять немного смущенно:
— Знаешь, Николай, пожалуй, не продержусь. — И, откинувшись на спинку стула, Студенцов вытер со лба пот.
— Николай Николаевич, Николай Николаевич, а Николай Николаевич! — зашептал Фетюкович и снова всхлипнул.
— Тише! — резким шопотом бросил ему Студенцов и, рукой прикрыв микрофон, шепнул Овчаренко: — Судовой совет.
Овчаренко кивнул головой и исчез.
— Коля, — послышался негромкий голос Ткачева. — Ты слушаешь?
— Да, да, — ответил Студенцов, — говори.
— Коля… — Ткачев замолчал и сказал очень неуверенным тоном: — Тут, так сказать, насчет семейств, понимаешь, если мало ли что случится… Ну, конечно, всё будет в порядке. Но знаешь, может быть, с кем-нибудь волокита или бюрократизм какой-нибудь, так чтоб проследить.
— Это можешь быть спокоен, — сказал Студенцов сдавленным голосом. — Тут и говорить нечего.
— Да, да, — согласился Ткачев, — конечно, тут и говорить нечего. И я думаю — семьям подробности рассусоливать тоже не стоит. Знаешь, это всегда волнует…
— Костя, — Студенцов резко наклонился вперед. — Костя, скажи ты, как капитан, делать мне поворот или нет?
— Ну-ну, — мягко сказал Ткачев, — мне трудно судить. Надо продумать. Это очень рискованное дело. У тебя судно ведь тоже неверно рассчитано.
— Николай Николаевич, — шептал Фетюкович. — Николай Николаевич. — И заплакал совсем по-мальчишески, всхлипывая и вытирая слезы.
— Судовой совет в сборе! — крикнул Овчаренко из рубки.
— Да, да, — ответил Студенцов и наклонился к микрофону. — Костя, я минут на пять уйду. Как сейчас у тебя?
— Знаешь, пока ничего. — Ткачев прокашлялся. — Медленно, но выпрямляемся. Я тоже пойду в рубку. Если что будет нужно, ты вызови.
Студенцов встал. Он провел рукой по лицу. Сделал шаг, остановился, потрепал Фетюковича по волосам, с трудом улыбнулся одними губами и вышел.
Фетюкович ещё всхлипнул, кашлянул, шмыгнул носом и сказал в микрофон:
— Вот видишь, Абрам, у вас ничего, не плохо, а ты волновался.
Дальше я не слышал разговора радистов. Прильнув к окну, я смотрел и слушал, что происходило в рулевой.
Наум Аптекман, Свистунов, Бабин, Донейко, второй и третий штурманы, Овчаренко стояли с правой стороны рубки. Дверь отворилась, и слева вошел капитан. Он оглядел собравшихся. Впереди всех, маленький, обезьяноподобный, стоял Наум Аптекман и, склонив голову, сморщив лицо, щурился на капитана. У Свистунова, как всегда, когда он попадал в компанию начальства, был вид подтянутый, услужливый, но достойный. Он откашлялся, когда на нем остановились глаза Студенцова, одернул рокон и стоял, ожидая, пока к нему обратятся.
В обыкновенное время на тральщике довольно простые отношения между командой и начальством. Разумеется, слушаются капитана беспрекословно, но внешне особых формальностей не соблюдается. Однако сейчас я обратил внимание, что, кроме неисправимого Наума Аптекмана, все стояли вытянувшись, почти по-военному, видимо, желая этим подчеркнуть, что они понимают всю сложность и исключительность положения.
Капитан обвел глазами собравшихся и заговорил голосом, немного более резким, чем обычный:
— Товарищи, — сказал он, — по левому борту у нас огни 90-го. Вам всем известно, что и они и мы находимся под угрозой быть опрокинутыми. — Капитан говорил неторопливо, и каждое произнесенное слово звучало точно и веско. И все, стоявшие перед ним, чувствовали, что говорит старший из них, самый знающий, самый умелый, начальник, которому можно верить. И никто не думал о том, что этому старшему от роду двадцать три года, и если не считать Донейко, то он из всех здесь самый молодой. — Повидимому, — продолжал капитан, — неправильный расчет нашего тральщика уравновешивается грузом. Поэтому наше положение лучше, чем их. — Капитан помолчал. — Да, — сказал он очень спокойным голосом, — их положение безнадежно. — Он еще раз обвел всех глазами. Члены судового совета стояли молча и слушали. — Последние сообщения Ткачева не оставляют сомнений… — Опять была пауза; мне казалось, что Студенцову не легко говорить, но продолжал он так же спокойно: —…не оставляют сомнений в том, что через десять или через пятнадцать минут их опрокинет. Помощь, идущая к ним, прибудет не раньше чем через два с половиной или три часа. Я принял решение, — капитан резко рубил слово за словом, — я принял решение, невзирая на опасность, угрожающую нам, сделать поворот и идти к ним на помощь. — Он помолчал, и все тоже молчали. Все стояли вытянувшись и смотрели на капитана. Капитан снял фуражку и провел рукою по волосам. Я видел теперь его лицо. Медленно менялось его выражение, сходила суровость, и оно становилось взволнованным. — Ведь там же наши ребята, — сказал Студенцов совсем другим, задыхающимся голосом. — Ведь вот же они, мы их видим. Что же — им на наших глазах утонуть? А?
И все, стоявшие перед ним, штурманы и матросы, механик и помполит, увидели вдруг, что перед ними мальчишка, умелый, сдержанный, знающий, но мальчишка, горячий, взволнованный мальчишка и очень хороший товарищ, и ни один из них не показал вида, что заметил это и понял, потому что все верили в этого мальчишку и полагались на него.
А капитан взял себя в руки. Он откашлялся и сказал солидно и резко:
— Вот по этому поводу я хотел узнать ваше мнение.
Опять была пауза, а потом начал жестикулировать Аптекман. Он кивал головой, щелкал языком, двигал рукой, согнутой в локте, шипел и бурчал что-то непроизносимое.
— Аптекман, — взмолился капитан, — говорите словами.
Аптекман посмотрел очень удивленно и сказал медленно, с трудом подбирая слова:
— Машина… в порядке… можно… полный пар… — Замолчал и отступил шаг назад, давая понять, что он всё сказал.
— Время не терпит, Николай Николаевич, — напомнил Бабин.
— Как команда? — спросил Студенцов, глядя в глаза Свистунову. Свистунов и Донейко переглянулись.
— Как, товарищи? — спросил Свистунов, глядя на кого-то, стоявшего за спиной Студенцова. Студенцов резко повернулся. Пока шел разговор с судовым советом, постепенно и очень тихо в рубку набирался народ. Один за другим заходили матросы и молча слушали, и те, кто не поместился в рубке, стояли на палубе. Они, вытягивая шеи, заглядывали в открытую дверь и в окно и слушали и молчали. Пожалуй, если не считать вахтенных, кочегаров и машинной команды, здесь были все. Студенцов подошел к стоявшим впереди.
— Ну как? — спросил он сдавленным голосом. Из задних рядов вылезла голова на длинной, как жердь, шее, и Полтора Семена пробасил:
— Не тяните вы, Николай Николаевич. Они там потонуть могут, пока мы тут совещаемся.
— Аптекман, в машину, — скомандовал капитан. — Свистунов, к рулю. Бабин, останьтесь здесь. Фетюкович, передайте Ткачеву — делаю поворот, иду на помощь. Всех попрошу из рубки на палубу. Приготовьтесь к повороту — момент опасен. Держитесь на подветренной стороне под защитой надстроек.
От медленности, с которой велся разговор с судовым советом и с командой, не осталось следа. Рубка опустела в одну секунду. Матросы сгруппировались на палубе около надстроек, выбирали места, где легче держаться; Фетюкович говорил в микрофон:
— Абрам, слушаешь? Передай старику: делаем поворот, идем к вам на помощь. Слышишь? — И вдруг заорал очень весело: — Не горюй, Абрам, сейчас соймем вас. Ещё погуляем.
Схватив наушник, я услышал голос Абрама:
— Ждем, Вася. — Помолчав, Абрам уныло добавил: — А у нас приказано спасательные пояса надевать. — Потом там хлопнула дверь — мы отчетливо это слышали — и взволнованный голос Ткачева сказал:
— Ребята, если думаете нас спасать, спасайте скорей. Нас совсем положило, судно перестало слушать руля.
Вскочив с кресла, Фетюкозич слово за словом прокричал эти фразы в окошечко Студенцову.
— Полный вперед! — скомандовал капитан.
Зазвонил телеграф. Бабин передавал приказание в машину. Звонок повторился. Аптекман докладывал, что полный вперед дан. Капитан вынул трубку и закурил. Он ждал, пока судно приобретет скорость. Свистунов стоял у штурвала. Бабин у телеграфа. Клубами пошел дым из капитанской трубки, она раскурилась.
— Право руля, — негромко скомандовал капитан. Свистунов повернул штурвал. Судно покатилось вправо. — Больше право. Право на борт. — У капитана был очень тихий, — казалось, равнодушный голос.
Свистунов, положив руль «право на борт», ждал дальнейшей команды капитана. Не в силах больше оставаться в закрытой рубке, я выскочил на палубу.
Матросы находились на подветренной стороне. Они крепко вцепились в поручни палубных надстроек. Я видел их спины, у всех были втянуты головы в плечи, и я чувствовал, что они держатся изо всей силы, что они приготовились принять удар волны.
Я толкнул Донейко, и он, посторонившись, дал мне место. Я вцепился в поручни и приготовился к удару. Направо от меня стоял Донейко, налево Балбуцкий. Мы не смотрели друг на друга. Мы все смотрели вперед, туда, где сквозь пургу мелькало матовое пятно, где дотягивал последние минуты «РТ 90». Ветер колол снегом кожу, волны бились на палубе, но мы, как загипнотизированные, смотрели на свет в океане. Вот свет поплыл к корме. Мы разворачивались вправо. Ветер дул теперь нам прямо в лицо; я только успел подумать об этом, как вдруг почувствовал, что падаю на спину. Палуба наклонилась так, что мне показалось, — я стою на отвесной стене. Я уже не стоял, я висел на поручнях, и поручни были надо мной. Потом из-за стены, возле которой я висел, высунулась гигантская голова волны. Она заглянула через стену и, увидя нас, съежившихся, готовых принять удар, загрохотала и обрушилась. Вода хлынула мне в рукава. Я закрыл глаза и уже ничего не видел. Я попытался дышать, но втянул горьковатую соленую воду. Она попала мне в рот. Я задыхался, я терял сознание, у меня осталась одна только упрямая мысль — ни в коем случае, ни за что не выпустить из рук холодных металлических поручней.
Голубничий и Марченко сидели друг против друга в помещении радиостанции рыбного порта и ждали ответа. В это же время в окно больницы смотрел Сизов, похудевший, в халате и домашних туфлях, и бормотал что-то о шторме и о том, что дня три промысловых, а то и больше, обязательно пропадут. В это же время ураган несся над 89-м и 90-м, Слюсарев следил за черной полосой, двигающейся по воде, и в радиорубках тральщиков радисты передавали ответы на полученное радио. Содержание ответов обоих тральщиков было таково: «Застигнуты штормом, считаем в настоящих исключительных обстоятельствах делать поворот рискованным, момент пребывания судна лагом к зыби слишком опасен, продолжаем держаться против зыби».
Радисты протянули Марченко и Голубничему полученные ответы, и Марченко и Голубничий не посмотрели друг другу в глаза, потому что каждый боялся прочитать у другого в глазах отчаяние.
В одиннадцать часов Голубничий вызвал Москву. Он изложил вкратце положение дел, и сотрудник наркомата, беседовавший с ним, сказал, что он немедленно доложит. В одиннадцать сорок Голубничего вызвала Москва.
— В каком положении дела, товарищ Голубничий?
Голубничий передал содержание только что полученных ответов тральщиков.
— Сообщите о принимаемых мерах, — потребовала Москва.
— Высылаю на помощь тральщики, — сказал Голубничий.
— Сколько? — спросила Москва.
— Полагаю, четырех будет достаточно.
Голос Москвы звучал отдаленно, но четко; он был настойчив и спокоен.
— Свяжитесь с военным флотом, — говорила Москва, — выясните возможность совместных действий; не буду задерживать вас, вызову через полчаса.
Окончив разговор, Голубничий позвонил командующему военным флотом. Телефон командующего был занят, командующий разговаривал с Москвой. Он сам позвонил пятью минутами позже.
— Я высылаю три эсминца, — сказал он. — Когда выходят тральщики?
— Надеюсь, — ответил Голубничий, — что тральщики выйдут через полчаса.
— Эсминцы выйдут через двадцать минут, — сказал командующий военным флотом, — сообщайте всё время координаты.
В кабинете Марченко собирались капитаны тральщиков, срочно вызванные курьерами. Совещание продолжалось восемь минут. Четыре минуты занял доклад Голубничего, четыре минуты капитаны разрабатывали план операции.
В это время курьеры собирали штурманов и матросов, механиков, машинистов и поваров.
За стеной кабинета Марченко текла обычная жизнь учреждения, стучали пишущие машинки, кассиры считали деньги, счетоводы щелкали на счетах. Но в половине двенадцатого слухи стали просачиваться сквозь стены. Трудно сказать, как это произошло. Может быть, показалось подозрительным, почему это вдруг созывают команды, а скрыть это было нельзя, потому что матросов разыскивали дома, в общежитии, в клубе, в столовой — везде, где они проводили свободный свой день. Может быть, излишняя молчаливость капитанов, вышедших с совещания, сама по себе вызвала подозрение. Никто ничего точно не знал, но все знали: что-то произошло.
Для спасательных операций были выбраны четыре тральщика, только что вернувшихся с моря в порт. Срочно качали воду, механики, вымазанные маслом, как черти, лазали по машинам, кочегары, два часа назад бросившие лопаты и ломы, опять надевали спецовки.
Слухи, неопределенные слухи о неблагополучии распространялись с такой быстротой, что к двенадцати часам они проникли даже в тихие больничные палаты. Неопределенное ощущение беспокойства, отдельные вырвавшиеся слова, недомолвки — всё это заставляло Сизова большими шагами ходить по больничному коридору, громить про себя докторов, халат и домашние туфли.
Следствием, проведенным в дальнейшем, не было установлено, каким образом Сизов получил всё-таки брюки, и китель, и белье, и фуражку, и сапоги. Некоторые говорят, что вахтером в больнице служил старый матрос и что в последний раз, когда видели Сизова в халате, он беседовал о чем-то с этим вахтером. В двенадцать часов тридцать минут ураган ворвался в больничную палату через широко распахнутое окно. Окно распахнул Сизов. Грузная его фигура тяжело спрыгнула с полутораметровой высоты на землю.
Удивительно мало было народу на улице. Редкие прохожие жались к стенам домов, и ветер гнал одних, не давал идти другим, вырывал недавно посаженные березы, выл в трубах, носил тучи песка.
Бормоча про себя что-то о том, что Сизова, мол, не запрешь и что шторм выздоравливающим полезен, Сизов добрел, стараясь преодолеть слабость и головокружение, до рыбного порта. В кабинете Марченко никого не было. Властным жестом отведя караульного, поставленного у дверей, Сизов вошел в помещение радиостанции. Он сразу понял, что что-то произошло. Он понял это потому, что ни Голубничий, ни Марченко не спросили его, каким образом он ушел из больницы, и не поздравили с выздоровлением. Он понял это и весь подобрался, прошла слабость в ногах и головокружение.
В двенадцать часов пятнадцать минут из военного порта вышли серые эсминцы. Развернувшись один за другим, двинулись они к открытому морю. Ветер рвал дым над трубами, волны разбивались о броню, в кубриках помполиты проводили собрания, командиры стояли в бронированных рубках, гигантские волны носились вокруг, пена ползла по стальной броне. В двенадцать двадцать пять четыре тральщика отошли от стенки и, развернувшись, двинулись к открытому морю. В четырех столовых четыре помполита открыли общие собрания команд. Матросы слушали задание и молчали, потому что тут говорить было нечего, а нужно было действовать.
О причинах, из-за которых тральщики оказались на краю гибели, ни на одном собрании не было сказано ни одного слова. Дубровин запретил упоминать об этом. Протоколы допросов продолжали заполняться один за другим, у следователей рябило в глазах, время от времени в протоколах допросов мелькала то одна, то другая не названная раньше фамилия.
Дубровин запретил упоминать о причинах спасательной экспедиции, потому что он сам ещё не знал всех тех, от кого нужно было скрывать, что дело раскрыто.
Голубничий, Марченко и Сизов сидели друг против друга в радиостанции рыбного порта. Радисты выстукивали радиограммы и, надев наушники, исписывали бланки сообщениями капитанов, терпящих бедствие. Всё было спокойно. Тральщики штормовали, держась против зыби, машины работали хорошо, качка была нормальная. На 89-м капитан в эту минуту докладывал команде о положении. На 90-м капитан просил пеленга и устанавливал свои координаты. Эсминцы вышли в открытое море, тральщики прошли Тюва-губу. Позвонила Москва. Пока всё спокойно, сказали ей. Москва спросила, не нужно ли сделать представление норвежскому правительству и вести спасение параллельно и с норвежского берега. Капитаны посовещались и ответили, что не нужно, потому что всё равно наши эсминцы придут скорее. И за стеной портовой радиостанции текла нормальная жизнь учреждения, стучали машинки, кассиры считали деньги, счетоводы щелкали на счетах.
Тринадцать часов. Тринадцать часов десять минут.
Один из эсминцев подобрал команду погибавшего норвежского бота. Бородатые рыбаки в красных шарфах благодарили командира и комиссара и очень удивились, узнав, что эсминцы вышли специально спасать рыболовные суда. Капитан норвежского бота сказал, что, конечно, норвежский военный флот тоже вышел спасать своих рыбаков. Капитан врал и сам знал, что он врет, но ему хотелось поддержать достоинство свое и своей страны, и все понимали это, и всем было его немножечко жалко. Ему прощали наивное хвастовство и говорили, что будто бы кто-то где-то видел что-то похожее на норвежское судно. И эсминцы шли дальше, один за другим, прорываясь сквозь водяные горы, сквозь пургу и ветер, и сзади шли тральщики, заливаемые волной, скользя с гребня на гребень, и всё было в порядке, всё было как будто спокойно.
Но вот пришла первая тревожная радиограмма. 90-й сообщил, что судно получило крен до двадцати градусов на правый борт и долго не выпрямляется. Плохо слушает руля.
В этом не было ещё ничего крайне угрожающего. Но и Сизов, и Марченко, и Голубничий не глядели друг на друга, потому что каждый боялся выдать ужас, сжавший ему сердце.
— Перекачай водяной балласт, — забасил Сизов, и Голубничий продиктовал радисту:
— «Капитану «РТ 90» Ткачеву. Сизов советует перекачивать водяной балласт».
«Перекачиваем, — ответил 90-й. — Судно понемногу выпрямляется».
Очень быстро шли эсминцы сквозь водяные горы, но каким медленным казалось их движение Голубничему, Марченко и Сизову, склонившимся над картой! Карандашом набрасывали они маршрут и циркулем измеряли расстояние. О, если бы по морю можно было двигаться, как по карте!
90-й опять положило, но уже на левый борт. Вполголоса совещались Голубничий, Марченко и Сизов, и уже не они одни, потому что и секретарь окружкома сидел здесь же, и представитель наркомата, приехавший на обследование, и ещё два механика, потому что совет механика может всегда понадобиться. И потом очень долго с 90-го не было вестей. Все понимали: капитан в рубке, капитану сейчас не до того, чтобы говорить с берегом.
«Абрам, — выстукивали радисты, — как там у вас?»
Радист 90-го, всем здесь знакомый Абрам, сообщал, что он, конечно, не капитан и сказать ничего не может, но, по его мнению, дело табак и (это не было высказано, но чувствовалось в каждом его слове) ему очень не хочется умирать.
Нет, 90-й опять выпрямился. Ткачев сообщил, что в результате принятых мер тральщик в нормальном положении.
У всех отлегло немного от сердца, но ужас не проходил, потому что все понимали: уже близка та волна, которая снова положит 90-й набок.
Москва запросила координаты спасательных судов. В Москве также склонились люди над картой и вымеряли циркулем расстояние. Если следить по карте, казалось, что страшно медленно движутся эсминцы, а между тем механики старались выжать из машин всё, что они могли дать.
14 часов 40 минут. 14 часов 50 минут. 15 часов.
89-й идет хорошо, 90-й кладет, но ничего — он держится.
А слухи просачивались сквозь стены, и разговоры о том, что тральщики в опасности, шли по городу. Они проходили мимо квартир тех, кто сейчас на 90-м и 89-м. Кто же мог решиться сказать жене или сыну о том, что происходит в океане! Но слухи шли по общежитиям, по столовым, по квартирам тех, кто был на берегу. Морякам не сиделось дома, они группами собирались у причалов, толкались в конторе рыбного порта, тихо переговаривались, дымили папиросами, трубками, «козьими ножками».
Что можно сделать ещё? Надо ждать. И вот они ждали. Голубничий не басил свои «гром и молния» и «зеленая лошадь», Марченко не шмыгал носом, Сизов не пил рыбий жир. Они ждали, и это было самое трудное, что может выпасть человеку на долю. Снова клало 90-й, и снова он выпрямлялся. Они теперь шли совсем рядом, два терпящих бедствие судна; они видели сквозь пургу огни друг друга, но это ничему не могло помочь.
В пятнадцать сорок случилось, наконец, то, чего боялись и Марченко, и Сизов, и Голубничий, и секретарь окружкома, и капитаны четырех тральщиков, и командиры трех эсминцев; о чем с тревогой думали люди в Москве, о чем негромкий, но ясный голос Москвы спрашивал всё время по телефону.
Радист принял SOS, и все поняли, что дело совсем уже плохо, потому что Ткачев — человек спокойный и выдержанный. Наступила бесконечная пауза. Радисты приняли сообщения, что 89-й и 90-й разговаривают друг с другом и говорить с берегом не могут. Значит, там ждать нельзя ни минуты; значит, речь идет уже о том, чтоб спасать сейчас же, сию секунду погибающих людей. Но кто будет спасать, — 89-й? Что сделает он, если любая волна может опрокинуть его самого?
Прошло пять минут, и десять минут, и пятнадцать минут. Напряжение в комнате радиостанции было такое, что если б сидели не крепкие, выдержанные люди, а люди обыкновенные, то, наверное, можно было бы слышать, как мелко стучат зубы, как дрожащие руки отбивают дробь по столу. Но нет, все сидели неподвижные, молчаливые и ждали.
Эсминцы движутся, они будут даже раньше, чем предполагали. Идут «РТ». В другое время, услышав об их теперешней скорости, наверное, Голубничий бы удивился и сказал, что, чорт их дери, надо их приучить всегда ходить с такой быстротой. Но сейчас Голубничий об этом не думает. Всё время эсминцы и «РТ» сообщают координаты. Но их движение даже нельзя вычертить по карте, — такой это на карте будет маленький кусочек. И два аппарата — один, работающий с 90-м, и другой, работающий с 89-м, — молчат. Что происходит там сейчас? Об этом лучше не думать, потому что все хорошо знают, что в таких случаях происходит. Но вот аппарат, принимающий 89-й, начинает работать. Так тихо в комнате, что слышны в наушниках у радиста тире и точки, точки и тире. И эти секунды ожидания, пока радист записывает радиограмму, повторяя её вслух слово за словом, может быть, самые длинные из всех бесконечно длинных сегодняшних секунд. Нет, это ещё не сообщение о том, что огни 90-го скрылись. Радирует Студенцов. Он принял решение идти на помощь 90-му, он разворачивается, имея целью подойти к 90-му с кормы.
Всем хочется задать ему массу вопросов. Но, видимо, задавать вопросы некогда, потому что точки и тире говорят: «Разговор прерываю, сообщу по исполнении маневра».
Без конца тянулась тишина, прошло десять минут, и двадцать минут, и сорок минут. Ни 90-й, ни 89-й ничего не передавали. Потом прошел час и полтора часа. Эсминцы пришли на место, где должны были находиться 90-й и 89-й. Тральщиков не было. Четыре «РТ», посланные на спасение, подошли тоже. Семь судов, развернувшись, прочесали, идя в расстоянии видимости друг от друга, весь квадрат и прилегающие к нему. Ничего не было обнаружено.
В комнате радиостанции началось совещание. Снова позвонила Москва, ей сказали о положении, и по телефону было принято решение немедленно начать розыски, Голубничий выехал в аэропорт. На совещании летчиков он сделал пятиминутный доклад, и летчики решили попробовать. Механики открыли ангары и выкатили самолеты. Но самолеты не стояли на земле. Ветер рвал их и хотел бросить и разбить, и у людей кровь шла из-под ногтей, ветер слепил их, и у них были искаженные от упорства и злости лица, но они ничего не могли поделать, и машины вкатили обратно и заперли ангары, а Голубничий поехал в рыбный порт.
В кабинете у Марченко шло совещание. Опять сидели капитаны и делили море, и каждый взял себе участок, чтобы его обследовать. В это время механики и кочегары налаживали машины, поднимали пар в котлах, матросы переодевались в робу. И ещё восемь «РТ» вышли из порта и ушли в ревущее море, чтобы обследовать весь район предполагаемой гибели судов. По берегу двинулись поисковые партии, и люди сгибались и старались держаться за камни, чтобы не быть сорванными ветром со скал.
Прошел час, два часа и три часа. Слухи шли по городу один тревожнее другого, но слухи обходили квартиры погибших.
В этих квартирах за столами сидели жены, шили и читали, дети готовили уроки. Прошло ещё два часа и ещё два часа. Онемевшими руками радисты зачем-то продолжали отстукивать позывные 90-го и 89-го, и Голубничий, Марченко и Сизов сидели друг против друга в радиорубке рыбного порта. Ждали ответа.
Я был еще жив, мог дышать. Носом втянул воздух, и это был воздух, а не вода. Тогда я чуть приоткрыл глаза. И увидел водяные горы, но они были внизу. Снег колол мне лицо, и это было приятно, потому что значило: я не в воде, волна схлынула, поворот прошел благополучно.
Я несколько раз с наслаждением вдохнул и распрямил уставшее тело. Я даже мог отпустить одну руку, а удержаться второй. Один за другим матросы выпрямлялись, открывали глаза, оглядывались. Слева фыркал и тер глаза Балбуцкий. Сейчас он ещё больше, чем всегда, похож был на поросенка. На поросенка, которого насильно окунули в воду и который теперь отфыркивается и отряхивается.
Мне стало смешно. Беспричинная радость охватила меня, и я засмеялся — казалось мне — над Балбуцким, но на самом деле потому, что вот я жив, страшный поворот позади, и я спасен, я существую.
Это же чувство охватило всех. Я видел, как, открыв глаза, матросы улыбались, смеялись, глядя друг на друга, и с восторгом глядели на безрадостный пейзаж, открывавшийся перед нами.
Это продолжалось очень недолго. У меня, и у всех остальных тоже, второю мыслью была мысль о том, что с 90-м и где он. Я искал его в океане, но ни одной светлой точки не видел я сквозь брызги и снег. Я испугался и тут же засмеялся над своим страхом, потому что вспомнил: ну да, конечно же, ведь мы развернулись, — значит, 90-й должен быть с другого борта. Когда я стал осторожно перебираться через палубу мимо трубы к правому борту, я увидал впереди фигуру Донейко, а сзади лезли Балбуцкий и Полтора Семена и все остальные, стоявшие вместе со мной.
Гигантская водяная стена выросла за кормой. Она поднималась всё выше и выше; казалось, — скоро она дойдет до неба, потом она остановилась. Секунда неподвижности, и стена рухнула на палубу.
Маленькие волны бежали по палубе, разбивались о машинный люк, ползли вверх по трубе, слабели и стекали струйками вниз. Донейко обернулся и закричал мне:
— Повернули. Видишь, — волна с кормы.
Я кивнул головой. Один за другим пробирались мы к правому борту и становились, держась за поручни, и сзади лезли всё новые и новые люди. Так мы сгрудились все у борта, мокрые до нитки, дрожащие от холода.
Совсем рядом с собой увидел я Овчаренко. Вероятно, он пришел сюда раньше нас, и инстинктивно мы сгруппировались вокруг него.
— 90-й! — кричал ему, смеясь, Донейко и тыкал пальцем в пятно света, и Овчаренко улыбался и кивал головой.
Из рубки вышел капитан. Он посмотрел в бинокль на 90-й, и Овчаренко подошел к нему. Мы толпились вокруг и слушали.
— Живем! — смеясь, прокричал Овчаренко. — Живем, капитан, а?
Капитан отнял бинокль от глаз и повернулся к нам. Лицо у него было злое и хмурое.
— Нам поломало руль, — прокричал он, — второго поворота мы не можем сделать.
В то время смысл его слов не мог еще до меня дойти. Слишком плохо я знал практику судовождения. Я понял одно: случилось что-то плохое, и, посмотрев на лица моих товарищей, с которых, как ветром, сдуло улыбки, увидя растерянность и испуг в их глазах, я понял, что произошло нечто непоправимое.
— Может, выстоит? — крикнул Овчаренко. Он думал не о нас, он думал о 90-м, к которому теперь мы не могли подойти.
Студенцов махнул рукой.
— Жду большого вала! — крикнул он.
Все молчали. Я стоял совсем близко от Студенцова и видел: глядя на волны, он считал про себя белыми, как бумага, губами:
— Три… четыре…
Я не слышал. Я угадывал по губам произносимые им слова.
Четвертый вал вырос за кормой и разбился, но только маленькие струйки долетели до наших ног.
— Пять.
Сколько вокруг меня было людей, все они сказали: «Пять», и снова разбилась волна, побежали струйки по палубе.
— Шесть.
Десятки губ шевелились беззвучно, произнося это слово: «Шесть!» Я увидел: Студенцов протянул руку. Мы все повернулись. За седьмой, за восьмой волной шел колоссальный и медленный, покрытый шипящей пеной девятый вал. Он шел, как стена, ровно передвигающаяся, неторопливая и неудержимая стена. Он скорее угадывался, чем был виден за снегом, и перед ним, совсем близко, мы видели световое пятно — с трудом различавшиеся огни 90-го. Вал надвигался, и вот огни пропали, захлестнутые волной, и вал был уже ближе к нам, чем 90-й. Вал надвигался. Огромная стена выросла опять за кормой и рухнула, и на этот раз уже не струйки — целый водопад обрушился на нас, но мы не чувствовали холода и, не думая, механически сопротивлялись напору воды. Мы ждали, когда она схлынет, чтобы увидеть снова световое пятно в снежном тумане.
И она схлынула. Струйки, шипя, разбежались по палубе и стекли, и десятки глаз смотрели туда, где должен был быть 90-й.
Нет, ничего не было видно… Как мы ни вглядывались, как ни обводили глазами горизонт, думая, что, мол, может быть, мы ошиблись и не туда смотрим, что вот немножко правей или левей увидим мы знакомые огни и засмеемся, — ничего не было видно. Капитан поднял бинокль и долго смотрел, а потом опустил его. Он повернулся к нам, хотел что-то сказать, но не сказал. Я не мог смотреть на его лицо. Я отвел глаза. Только когда он повернулся, я посмотрел ему в спину. Держась за поручни, он медленно, чуть согнувшись, шел к двери рубки.
Капитан ушел и закрыл за собой дверь, а мы всё стояли и всё смотрели, искали в снежном тумане знакомые нам огни. Потом сквозь свист ветра, сквозь рев волны я услышал голос Овчаренко.
— Нет, — сказал он, — мы вернемся на берег. Непременно вернемся. Как же можем мы не вернуться? — Чтобы не заплакать, он рассмеялся. Я видел, как от смеха дрожат у него плечи. — У нас на берегу есть дела, очень важные, самые важные, какие только могут быть. Мы вернемся на берег, пойдем по следам и будем искать, очень внимательно будем искать.
Он повернулся к нам и стоял теперь спиной к морю, высокий, худой, сжимая руками поручни, с горящими на бледном лице глазами.
— Волк! — выкрикнул он. — Волк и лиса! Волк и лиса погубили наших людей. Ведь они же видели и понимали, как это всё будет происходить. Ведь они же знали, что команда на тральщике — тридцать восемь человек. Они точно себе представляли, как эти тридцать восемь будут тонуть, и как им будет страшно, тяжело, и как они будут захлебываться и задыхаться. Они жили вместе с нами, ели наш хлеб, пожимали наши руки, по фамилиям знали тех, кто должен погибнуть. Ведь они с нами прощались, улыбались, махали платками.
Я видел, с какой силой руки Овчаренко сжимали поручни. Он стоял, откинувшись немного назад, весь напряженный, и когда молчал, крепко сжимал зубы, а на лице его напрягались скулы. Мы стояли перед ним и слушали, и Овчаренко опять засмеялся.
— Нет, — сказал он, — мы вернемся на берег. Мы выберемся. Это ничего, что волна большая, что сильный ветер, что руль испорчен. Ничего, ничего. Доплывем… За камень схватимся, удержимся… На берег вылезем, пойдем, спросим: где? где они, эти волки и лисы? Где они? Искать надо? Хорошо, поищем. Год будем искать, два будем искать, пять лет будем искать, но доищемся, дорвемся до горла…
Овчаренко обвел нас взглядом. Мы стояли перед ним, матросы, засольщики, кочегары, один крепче другого, и некоторые смотрели на него, а некоторые отвернулись и, казалось, не слышали его слов. Но, должно быть, Овчаренко почувствовал, что все слышали и навсегда запомнили сказанное. Круто повернувшись, он ушел в рубку.
Снег не падал больше. Я и не заметил, как он перестал падать. Тучи, клубясь, промчались к западу, и в ясном небе над нами сияло солнце. Странно было в ясный, солнечный день слышать неумолкающий свист и вой урагана. Странно было видеть гигантские водяные горы, ярко освещенные солнцем. Впрочем, тучи брызг попрежнему проносились над ними, больно кололи кожу и бились в стены и в стекла иллюминаторов.
Украдкой я посмотрел назад, за корму, туда, где недавно ещё был 90-й. Сам не признаваясь себе, я надеялся, что в ясном солнечном свете увижу если не тральщик, то, может быть, шлюпку, может быть, спасательные круги и цепляющихся за них людей. Но что я мог увидеть в этом ревущем море? Горные цепи сталкивались, проваливались и вырастали, и ничего нельзя было разглядеть в этом непрестанном движении водяных масс. Тогда, отвернувшись, я пошел к Фетюковичу в радиорубку, потому что мне тяжело было смотреть на место гибели наших товарищей. Фетюкович сидел у аппарата и вертел регуляторы. Он обернулся, когда я вошел.
— Ты что, — спросил я, — с берегом разговариваешь?
— С берегом нельзя теперь говорить, — ответил он: — у нас антенну сорвало. Передатчик не работает. — И добавил, вдруг улыбнувшись кривой, невеселой улыбкой, будто просил извиненья: — Я всё думаю: может быть, кто-нибудь передает…
Он замолчал, не договорив, но я понял его. Он всё ещё пытался поймать в эфире приятеля своего, Абрама, того самого, который качался теперь мертвый где-нибудь на волне или, увлеченный судном на дно, плавал в воде, наполнившей радиорубку.
Я промолчал. Что мог я сказать ему? Я сел на диван, слушал с тоской удары волн и вой ветра и смотрел на согнутую спину Фетюковича, такого смешного и жалкого в наивной своей надежде. Но вот он откинулся на спинку кресла. Руки его отпустили регуляторы. С минуту он сидел неподвижно, потом встал, перешел рубку и сел рядом со мной.
— Ой, Слюсарев, — сказал он спокойным и ровным голосом, — мне их так жалко, так жалко…
Ветер выл, рыдал, горевал за стенами рубки, а мы сидели, прижавшись друг к другу, и тихо говорили о капитане Ткачеве, о молодом радисте Абраме, о матросах, кочегарах, штурманах и механиках с 90-го, о людях на иностранной верфи, спокойно начертивших на бумаге смерть наших товарищей, и о том, зачем нам обязательно нужно выбраться на берег.
Со стуком открылось окно из рулевой, и Студенцов прокричал:
— Фетюкович, поймайте берег! Что передает порт?
Фетюкович бросился к аппарату, а я, вспомнив, что мы ещё не на берегу, а в открытом море и что шторм не собирается стихать, подошел к оконцу и стал смотреть, что происходит в рулевой.
Студенцов, Овчаренко и Аптекман стояли у стола, склонясь над картой. Рядом с рулевым, спиной ко мне стоял Бабин и не отрываясь смотрел в бинокль на черный безрадостный океан под ясным и голубым небом.
— А если попробовать ещё раз повернуть? — спросил, не оборачиваясь, Бабин. Студенцов бросил, глядя на карту:
— Руль не выдержит.
— Ну, если не выдержит, окажемся в том же положении.
Студенцов покачал головой. Он, кажется, думал о чем-то своем, отвечая Бабину, и сейчас принял решение.
— Придется выбрасываться на банку, — сказал он. — По-моему, нас вынесет сюда. — Он показал по карте.
— В куски, — сказал Аптекман и жестом объяснил, как нас разнесет в куски.
— Надо попробовать повернуть, — упрямо повторил Бабин. Студенцов, казалось, не слышал его. Он продолжал разглядывать карту.
— В открытом месте нас разнесет в куски, — сказал он, — это верно. А если в заветерье за островом. — Пальцем он провел по карте линию. — Проскочить между двумя островами и, скосив, пробраться сюда под защиту скалы. Волна здесь не такая большая, и банок на карте показано сколько угодно.
Он посмотрел на Бабина.
— Здесь нам руль и понадобится, — кинул он ему. — Такой поворот он, пожалуй, и выдержит, а полный — никогда.
— Вы правы, — коротко сказал Бабин. — Я с вами согласен.
Студенцов кивнул головой и повернулся к Аптекману.
— Надо будет сразу тушить топки… — Аптекман молчал. — Предупредить машинную команду и кочегаров… — Аптекман молчал. — Это всё.
Аптекман повернулся и обычной своей ленивой походкой медленно пошел к выходу, покачиваясь и размахивая руками.
— Где быть команде? — спросил Овчаренко.
— На верхней палубе.
Овчаренко кивнул и пошел к выходу.
— Ты будешь с командой?
Овчаренко снова кивнул и взялся за ручку.
— Подожди.
Овчаренко остановился и выжидающе посмотрел на Студенцова.
— Ты что, — спросил Студенцов, — хочешь предупредить команду?
— Да, — сказал Овчаренко. — Надо же подготовить, чтобы все были на местах.
— Подожди, — сказал Студенцов. Он вынул трубку и медленно стал набивать её табаком.
— Ну? — спросил Овчаренко.
Студенцов зажег спичку и запыхтел трубкой. Клубы сизого дыма поплыли в воздухе.
— Видишь ли, — неуверенно протянул он, — всё это будет очень правильно и хорошо, если я точно определился. А без пеленга, понимаешь, особенно ручаться я не могу. Так что пока подождем сообщать команде. Скоро мы увидим берег и сможем точно сказать, где мы.
Овчаренко отошел от двери и сел на складной плюшевый стул. Студенцов зашагал взад и вперед, дымя трубкой. Бабин не отрываясь смотрел в бинокль.
— Да, — протянул Студенцов, он тяготился молчанием, — тут с такой точностью не определишься.
— Берег, — негромко сказал Бабин.
Схватив бинокль, Студенцов ринулся к окну. Я видел, что Овчаренко схватился за ручку двери, но я уже сам выбежал на палубу и на палубе увидел Овчаренко, закрывавшего за собой дверь. Мы стояли, держась за поручни, он немного впереди, я сзади, и оба смотрели туда, куда ветер и волны гнали наш тральщик. Только волны и пену видел я впереди, но вот нос судна влез на высокую водяную гору. Казалось, взобравшись на высоту, на секунду судно остановилось перевести дыхание. В эту секунду с высокой водяной вершины стало видно далеко-далеко, и я увидел мчащиеся холмы и горы, рушащиеся гребни, пену, летящую по воздуху, а вдали, за черной волнующейся водой еле заметную черную неподвижную гряду. Она тянулась по горизонту, замыкая круг ревущего хаоса, и неподвижностью отличалась от водяных гор. Я успел только кинуть взгляд на неё, как судно ринулось вниз с волны. Резко хлопнув дверью, капитан вышел на палубу. Постукивая пальцами по биноклю, он ждал, когда нас снова поднимет. Кругом бушевали волны, большие и маленькие, они сталкивались, сливались в одну, разделялись снова. Потом нас подняло и понесло вверх. Море ушло куда-то далеко-далеко, оно бушевало уж где-то под нами, под нами летали чайки и глупыши, а маленькие волны казались ещё в десять раз меньшими. Мы опять были на вершине водяной горы. Каменная гряда показалась мне на этот раз гораздо ближе. Она уже не была такой ровной. Я различал отдельные скалы, уступы черного камня. Капитан не отрываясь смотрел в бинокль. Прошла секунда, и судно ринулось вниз. Бабин вышел из рубки.
— Кажется, верно, Николай Николаевич, — сказал он. Студенцов, не отвечая, наклонился и крикнул вниз на палубу:
— Свистунов, поднимитесь сюда!
Свистунов, весь мокрый, взбежал по трапу.
— Вы видели берег? — спросил капитан.
— Видел.
— Как вы думаете, что за острова?
Мы снова были высоко над морем, и каменная гряда казалась теперь ещё ближе. Свистунов, прищурив глаза, глядел на неё.
— Я думаю, — Старовер и Ведьма.
Студенцов и Бабин переглянулись. Мы полетели вниз с водяной горы, вода заплескалась на палубе. Студенцов повернулся к Овчаренко:
— Ну, Платон Никифорович, можно действовать. Определились правильно. Будем заходить за Старовера. — Овчаренко кивнул и побежал по трапу. — Товарищи! — закричал капитан вниз на палубу. — Сейчас зайдем за островок и сядем на банку. Маневр серьезный, но довольно безопасный. Всем надеть спасательные пояса. Собраться на палубе возле лебедки. Паники быть не должно.
— Не будет паники, — пробасил снизу Полтора Семена.
И матросы, обгоняя друг друга, бросились в кубрик за поясами. Студенцов открыл дверь рубки и в это время заметил меня.
— Вы что здесь делаете? — рявкнул он. — Сейчас же марш вниз! — Я повернулся, чтобы идти. — Стойте! — крикнул Студенцов. Я остановился. — Боитесь?
У меня было сильное искушение ответить что-нибудь героическое, но я удержался.
— Боюсь, — ответил я. Студенцов посмотрел на меня с некоторым удивлением.
— Ишь ты, чорт, — пробормотал он про себя, а громко спросил: — И здорово боитесь? — Я молчал. — Но держитесь?
— Держусь.
— И будете держаться всё время?
— Думаю, что всё время.
Студенцов хмыкнул.
— Наденьте пояс, — сказал он, — и станьте на палубе у столовой. — Он помолчал. — Если держитесь, тогда ничего, что боитесь. Это даже хорошо, что не врете. — Он откашлялся и скомандовал: — Ну, марш вниз!
Я быстро сбежал по трапу и, держась за фальшборт, пробрался в кубрик. Донейко выдавал пояса. Очередь вилась далеко по коридору, но двигалась очень быстро, и Донейко, молчаливый и точный, работал, как первоклассный продавец.
В числе последних я получил пояс и вышел на палубу. Матросы толпились возле столовой; на всех были надеты спасательные пояса, и от этого все казались толстыми и неуклюжими. Я стал около лебедки, примерившись так, чтобы при ударе иметь возможность ухватиться за вал. Каменная гряда, раньше еле видная на горизонте, была теперь совсем близко. Молчаливая черная стена сейчас, в шторм, когда она возвышалась над темным и бурным морем, была страшна и неправдоподобна. У меня замерло сердце, как в кошмаре, и стена надвигалась, как в кошмаре, неудержимо. Ветер гнал нас прямо на неё. Много долгих секунд прошло, пока я заставил себя всмотреться внимательнее. Тогда я увидел, что гораздо ближе каменной гряды из темного моря торчат две черные скалы, два острова. В пролив между ними был направлен нос тральщика. Это и были, очевидно, Ведьма и Старовер, о которых капитан спрашивал Свистунова. Я узнал их по названиям, не спрашивая. Действительно, в прямоугольной вершине правого острова, в его широком, устойчивом основании было что-то от коренастого, широкоплечего старовера, и в острых углах и ломаных линиях левого что-то напоминало остроносую сгорбленную ведьму.
Волны с грохотом разбивались о подножье уродливых огромных фигур из черного камня, в проливе между ними бурлила и пенилась вода; и мне показалось, что стало темно, когда мы вошли в пролив.
— Приготовиться к повороту! — крикнул кто-то сверху, наверное, Студенцов.
Я прижался к валу лебедки. Палуба под моими ногами наклонилась, вода с головой закрыла меня, и я, не дыша, считал секунды. Я чувствовал: палуба выпрямляется. Вода схлынула. Я открыл глаза и перевел дыхание. Старовер, коренастый, широкоплечий Старовер был с правого борта. Его огромная тень закрывала нас.
— Приготовиться к удару! — крикнул Студенцов. — Держитесь крепче, ребята!
Обхватив руками вал, я изо всех сил прижался к нему и закрыл глаза.
Силою удара меня прижало к валу. Сердце моё остановилось. Я перестал дышать. Я слышал страшный грохот и рев, но, может быть, это у меня шумело в ушах. Кто-то, почувствовал я, схватился за мою руку, но сразу же отпустил её. Какой-то твердый предмет больно ударил меня по плечу, потом меня окатило холодной водой, и вода утишила боль. Я втянул голову в плечи и с ужасом ждал, что сейчас рухнут на меня тяжелые обломки надстройки и раздавят, размозжат, разнесут в куски.
Постепенно, очень медленно, шум становился тише. Из хаоса возникали отдельные звуки. Я различал удары волн, свист ветра и доносившиеся, казалось издалека, голоса товарищей. Я приоткрыл глаза. Я увидел мокрый и блестящий металл лебедки, руку, такую белую, что не сразу я признал её своей, кусочек палубы, залитой водой.
— Ну что, Слюсарев, — услышал я веселый голос Овчаренко, — живем, не скучаем?
— Живем помаленьку, — ответил я, очень стараясь, чтобы мой голос звучал так же весело и уверенно. Голос Овчаренко слышался уже где-то вдали. Он шутил над кем-то, и кто-то, — кажется, Полтора Семена, — отвечал ему низким басом. Только теперь я открыл глаза широко. К моему удивлению, Овчаренко оказался совсем близко, а Полтора Семена стоял рядом со мной. Палуба уходила наверх, и полубак заслонял половину неба. Казалось, судно, как конь, встало на дыбы, готовое ринуться вперед, и вдруг застыло в этой неудобной, не внушающей доверия позе. Очень странно было чувствовать под ногами неподвижную палубу. Всё ещё я не мог отделаться от ощущения, что надо за что-то держаться, чтобы не упасть. Всё ещё мне казалось, что горизонт качается и что сейчас, через секунду, палуба полетит вниз. Я выпрямился. Болело зашибленное плечо, ныла спина, на шее саднила царапина, — я и не заметил, как меня оцарапало. Других повреждений не было. Я размялся, подвигав руками и ногами, и пришел к выводу, что отделался очень дешево.
— Сто за цертовстина, — услышал я удивленный голос засольщика, — неузели ни одного цорта не смыло?
— Все на месте, — ответил Овчаренко. — Не такой народ, чтоб смыться.
— Слезай, приехали! — орал Балбуцкий, размахивая зюйдвесткой. — Вашим билетам станция!
На палубу выскочил Аптекман. Я впервые видел его торопящимся. Он двигался очень быстро, но это совсем не было заметно. Казалось, он так же, как всегда, лениво переваливается с ноги на ногу.
— Кочегары, вниз, — заорал он, — помогать вахтенным тушить топки!
Кочегары один за другим пробежали мимо меня, торопясь и скользя по наклонной палубе. Аптекман заковылял за ними и, странно, не отставал, хотя казалось — он совсем не торопился.
По наклонной палубе поднялся Свистунов. Он взмахнул зюйдвесткой и крикнул: «Товарищи!..» — но в это время машинист уже начал выпускать пар из котлов. Свистунов что-то кричал ещё, лицо его покраснело от натуги, губы смешно шевелились, но мы ничего не слышали, всё — и голос его и рев урагана — покрывалось неумолкающим резким шипением пара. Махнув рукой, он отошел в сторону, и в это самое время, как будто издеваясь над ним, шипение прекратилось. Из машинного отделения вышли кочегары, механики и машинисты. Они были выпачканы в масле и в копоти, и не то пот, не то водяные брызги мелкими каплями осели на темных лицах.
— Всем собраться здесь! — закричал Свистунов, получивший, наконец, возможность высказаться.
Мы все собрались на вздыбленной палубе и расположились кому где удобно. Кто стоял, опершись на фальшборт, кто взгромоздился на лебедку, кто уселся на плотно задраенных люках. Я стоял на старом своем месте у вала и оглядывался вокруг.
С грохотом рушились волны на корму. За время шторма ухо уже так привыкло слышать размеренный грохот воды, что перестало замечать его. Сейчас, прислушавшись, я обратил внимание, что здесь грохот гораздо тише, чем был в открытом море. Остров защищал нас, и хотя здесь, в проливе между островом и материком, волнение тоже было большим, но после гигантских валов открытого моря здесь мне казалось тихо.
Налево, километрах в двух или в трех, тянулся каменный берег материка. От нас было видно, как высоко взлетают волны, разбиваясь о камни. У подножья черных скал шла широкая белая полоса. Это была полоса пены и брызг.
Направо, значительно ближе материка, я думаю — не дальше чем в километре, возвышалась унылая громада острова Старовер. Голый черный камень, холодный и мокрый, без кустика, без травинки, он не был похож очертаниями на человека, но в резких его линиях, в своеобразной посадке вершины была выразительность, свойственная живым существам. Казалось, — он смотрел на нас с равнодушным презрением фанатика и мракобеса.
Сзади, за кормой тральщика, хихикала и потешалась над нашей бедой огромная горбатая Ведьма из черного камня. И у ног Старовера и Ведьмы бились и пенились волны, но они были гораздо слабее и меньше тех, которые разбивались о берег материка.
— Товарищи! — услыхал я резкий голос Студенцова. Я повернулся. Капитан стоял у фокмачты. Заглядевшись на скалы, я не заметил, как он туда прошел. — В первую шлюпку садятся все кочегары, второй и третий механики, первый помощник и четыре матроса. Командует шлюпкой первый помощник. Второй помощник остается на борту. Посадка в шлюпку до спуска. Шлюпка направляется на остров Старовер. Кочегарам грузить аварийный запас. Второй вахте приготовиться к спуску шлюпки. Быстрее, товарищи, время не ждет!
Резкими шагами капитан пошел к трапу и поднялся на ростры. Уже с обеих сторон по трапам лезли наверх не только те, в ком была там чужда, но и все остальные, чтобы посмотреть, а если удастся, то и помочь чем-нибудь.
Корма сидела удивительно низко. Она почти касалась воды, как осевший круп вздыбленной лошади. Счастье наше, что волны здесь были меньше, иначе, я думаю, судно бы сразу разбило. Однако и сейчас волны гуляли здесь, разбивались о машинный люк, плясали вокруг трубы. Мы стояли по колено в воде, и волны сбивали нас с ног, так что приходилось держаться, чтобы не быть унесенным за борт.
Один за другим, под командой второго штурмана, прошли кочегары; они несли аварийный запас продовольствия и бочонки с водой. Волны ринулись на них, но они широко расставляли ноги и даже не шатались. Матросы сняли уже чехол с шлюпки, и Бабин указывал, куда класть бочонки и свертки. Работали молча, быстро и точно, и когда укладывали последний сверток, матросы уже разворачивали шлюпбалки. Шлюпка повисла над водой очень низко. Сразу же волна ударила ей в корпус; она качнулась на талях.
— Садитесь! — крикнул Бабин.
Кочегары, которые, уложив груз, отошли на два шага в сторону, один за другим попрыгали в шлюпку. За ними прыгнули второй и третий механики. Бабин и четыре матроса прыгнули последними. Снова волна ударила в корму, и кочегары, наклонившись, вычерпывали воду. Тали долго травить не пришлось. Шлюпка почти сразу коснулась воды.
— Отваливай! — скомандовал Бабин. Механики шестами оттолкнулись от борта. — Весла, — сказал Бабин и сразу же крикнул: — на воду!
Весла с силою загребли воду. Шлюпка повернулась, гребень волны плеснул через борт, и вот, то скрываясь от нас за волной, то взлезая на гребень, шлюпка пошла к пустынному острову. Мы следили за ней, не чувствуя ветра и воды, каждый раз с облегчением переводя дыхание, когда она, скрывшись от нас за волной, показывалась снова. Не знаю, как они чувствовали себя там, на шлюпке, но отсюда, со стороны, нам было очень страшно на них смотреть. Может быть, более опытные моряки были спокойны, но я лично никак не мог понять, почему она не переворачивается, — на мой взгляд, её должно было сразу же захлестнуть. Однако она не тонула и каждый раз, скрываясь за волной, показывалась гораздо дальше от нас и, значит, гораздо ближе к острову. По сравнению с ненадежною шлюпкой каким нерушимым, спокойным убежищем казался мне тральщик! Я с удовольствием ощутил под ногами твердую палубу и даже топнул ногой, но тут же испуганно схватился за поручни. Мне это не показалось. Я ясно почувствовал, как двинулась палуба под моими ногами. Гребень разбившейся волны пронесся по палубе, и вода, журча, обмыла мне сапоги. Значит, эта волна сдвинула судно. Значит, следующая сдвинет его ещё немного. Значит, сотая или тысячная сорвет его с банки. Удивительно неспокойно почувствовал я себя. Очевидно, раньше, увлеченный спуском шлюпки, беготней, разговорами, я просто не замечал этих тихих, но угрожающих движений. Я окликнул Донейко, стоявшего рядом со мной.
— Слушай, — сказал я очень небрежным тоном, — по-моему, нас шевелит немного, а?
Он посмотрел на меня очень внимательно.
— Шевелит? — переспросил он. — Волной? — и, будто только сейчас сообразив, о чём идет речь, протянул: — Ах, шевелит? Ну, конечно, это всегда бывает.
Я далеко не был уверен, что он действительно так спокоен, как старается показать. Однако, поскольку изменить я всё равно ничего не мог, я сказал успокоенно:
— Ах, всегда так бывает.
На этом разговор кончился, и я опять стал смотреть на шлюпку. Она здорово продвинулась за это время. Она была совсем уже возле острова, и, судя по тому, что и капитан, и Овчаренко, и Аптекман, и третий помощник взялись за бинокли, сейчас предстояло самое трудное — высадка.
Вода пенилась у подножия Старовера. Голый камень выходил прямо из воды. Только в том месте, куда направлялась шлюпка, я видел нечто вроде маленькой бухточки, и там берег был более полог. Бухточка эта была ограждена от открытого моря коргой — каменистой грядой, и потому в ней было сравнительно тихо. Был ли достаточно широкий для шлюпки проход между камнями, я издали судить не мог, но, наверное, был, потому что Бабин правил прямо на них.
Шлюпка задержалась, видимо ожидая волны. Волна поднялась, весла опустились в воду, и сильным рывком шлюпка проскочила между двумя камнями. Белая пена скрыла её от нас, волна схлынула, и стало видно: люди прыгали прямо в воду и по пояс в воде выгружали из шлюпки бочонки и ящики. Мы следили очень внимательно. Они стали цепью и передавали груз из рук в руки, так что он как будто сам катился по невидимому мосту. Три человека вылезли уже на берег, принимали груз и складывали его в кучу.
— Готовить запас для второй шлюпки! — крикнул капитан.
Мы бросились в кладовую. Свистунов отбирал ящики, а мы их тащили на палубу и складывали у фокмачты. Когда всё было сложено, я посмотрел в море и увидел, что шлюпка уже совсем близко. Бабин попрежнему сидел на корме. Четыре матроса гребли. Они то показывались, то скрывались за волной, и мне даже с палубы было видно, что у них усталые, красные от напряжения лица.
— Следующим рейсом, — скомандовал Студенцов, — идут оставшиеся матросы первой и третьей вахты, юнга, тралмейстер, машинист, старший механик и третий штурман. Всем названным приготовиться к посадке. Матросам второй вахты принимать шлюпку.
Шлюпка направлялась к борту. Мы, остающиеся, стояли, держа наготове ящики, чтобы сразу начать грузить. Отъезжающие выстроились вдоль борта.
— Все ли здесь? — спросил Студенцов и взглядом окинул стоявших.
— Старшего механика нет! — крикнул Донейко.
— Аптекман! — заорал капитан. — Аптекман! Слю-сарев, сбегайте за Аптекманом!
Я собирался бежать, но Аптекман в это время сам появился. Он нес на плече большой фанерный чемодан и шел с таким видом, будто это так и следует, спасаясь с тонущего судна, увозить с собой чемодан.
— Где? Где? — суетился он, как пассажир, становящийся в очередь на посадку. — Сюда?
— Наум Исаакович! — сухо сказал Студенцов. — Наум Исаакович!
— А? Что? — спросил Аптекман, делая вид, что не понимает, о чем сейчас пойдет речь. Он даже перестал объясняться жестами и говорил нормальными человеческими фразами, только немного более короткими.
— Наум Исаакович! — в третий раз повторил Студенцов, упрямо глядя на чемодан. Лицо старшего механика приняло умоляющее выражение.
— Кое-что из моей коллекции, — жалобно проговорил он, — только самое основное. Пустяковый вес.
— Нельзя, — мотнул головой капитан.
— Николай Николаевич! — у Аптекмана стал рыдающий, патетический голос. — Здесь экземпляры, ценные для науки.
Капитан снова мотнул головой. По лицу его Аптекман понял, что просить бесполезно. Он вздохнул, отошел в сторону, поставил чемодан, покрутился, очень растерянный, открыл чемодан, вынул высушенного пинагора, спрятал его на груди, снова закрыл чемодан и снова открыл его. Он стал набивать карманы морскими ежами и звездами, крабами и пластинками акульих зубов. Этими морскими чудесами был доверху набит чемодан.
— На место, Наум Исаакович! — крикнул Студенцов.
Аптекман кинул отчаянный взгляд на свои сокровища, но стал на свое место. Шлюпка была в нескольких метрах от борта. Она то поднималась, то опускалась. Бабин, красный от напряжения, кричал нам что-то, но мы не могли разобрать ни слова. Бросили конец. Шлюпка подошла к самому борту. Мы передавали Свистунову ящики, и Свистунов ловко и точно перебрасывал их матросам на шлюпку. Я наклонился, чтобы взять ящик с палубы, и вздрогнул. Там, где двадцать минут назад были доски настила, теперь была вода. Не волна, нахлынувшая и готовая схлынуть, а просто поверхность моря, которая была уже выше этой части палубы. Раздумывать об этом мне было некогда.
— Давай! — орали на меня, и я, подняв ящик из воды, передал его Свистунову.
Пока мы грузили на лодку аварийный запас, Студенцов и Бабин перекликались.
— На берегу смените гребцов! — орал капитан в мегафон. — В случае чего, высылайте сигнальщика! Как приставать?
— Трудно, — надсаживался Бабин, — камни частые, надо проскакивать! Начинайте посадку!
Один за другим матросы прыгали в шлюпку. Каждый, став на борт, ждал, пока шлюпку поднимет до уровня борта. Пропустившие момент оступались и падали, и Бабин орал на них, изливаясь кровью от натуги. Прыгнули юнга и салогрей, матросы, тралмейстер и машинист. Должен был прыгать третий штурман.
— Аптекман! — вдруг заорал он. — Чорт его задери, опять он пропал!
Мы оглянулись. Аптекман копался в своем чемодане.
— Наум Исаакович! — рявкнул капитан. — Сию же секунду прыгать!
— Ну, ну, ну, — успокаивающе сказал старший механик, явно стараясь протянуть время. — Я же вас слышу. Чего вы кричите?
На него орали со всех сторон, орали свирепо, страшно, надсаживаясь от крика. Но так как орали все сразу, слов разобрать было невозможно, и, пользуясь этим, Аптекман нашел то, что искал. Он вытащил из чемодана краба чудовищной величины и, оглянувшись, сказал кричавшим:
— Вот и всё. Я готов. Так надо было кричать, да?
Держа краба в высоко поднятой руке, он прыгнул в полную шлюпку, споткнулся, сломал краба о чью-то голову, бросил обломки в море, махнул рукой и отвернулся, слишком огорченный, чтобы смотреть на людей.
Последним прыгнул третий штурман, и шлюпку оттолкнули баграми. Снова заработали, напрягаясь, гребцы, шлюпка скрылась от нас за волной. Теперь нас осталось на тральщике десять человек. Все мы собрались на палубе и смотрели вслед отходящей шлюпке. Вот снова она показалась, тяжело взобравшись на гребень волны, и снова исчезла. Почувствовав, что ноги мои стынут в холодной воде, я отошел и стал на сухое место шагах в двух или трех от воды. Шлюпка двигалась совсем медленно, но все-таки каждый раз, появляясь из-за волны, она была всё дальше и дальше от нас. Здорово на этот раз её нагрузили. Нам было видно, что борта едва возвышались над водой, шлюпку всё время заливало, и воду вычерпывало несколько человек. Всё-таки теперь нам стало гораздо спокойнее. Если удались два рейса, нет оснований думать, что не удастся третий, а твердая земля под ногами, как я сейчас понял, это очень существенно для хорошего настроения. Мы уже радовались ей, — пусть голой и холодной, но твердой земле.
— Не приходилось еще робинзонствовать, — сказал Донейко, — а в книжках пишут, что дело хорошее.
— В книсках, — сказал засольщик, — писут про заркие страны. А ты на этой цортовой скале позиви, так узнаес.
— Подумаешь, Робинзоны, — вмешался Овчаренко. — Всего-то несколько часов посидеть и придется.
Шлюпка уже совсем подошла к острову. Мы видели, как переехавшие раньше собрались на берегу встречать е. Перед рифом она остановилась, опять ожидая волны, волна подняла её, весла опустились в воду, сильным рывком шлюпка ринулась в проход между двумя камнями и вдруг наклонилась на один бок и медленно погрузилась в воду.
Никто из нас не сказал ни одного слова. Нам было видно, что несколько человек успели ухватиться за камень, что одна за другой из воды показывались головы, что стоявшие на берегу лезли по камням на помощь.
Мы молча смотрели. Один за другим вынырнувшие из воды хватались за протянутые руки и вылезали на камень.
— Кажется, все, — сказал Студенцов, не отрываясь смотревший в бинокль. Он сказал это не очень уверенным тоном. Трудно было на таком расстоянии сосчитать, было ли там двадцать восемь, или двадцать семь, или двадцать шесть человек. Нет, очевидно, действительно все. Спасенные и спасавшие гуськом перебирались на берег; они не могли бы уйти так спокойно, если бы кто-нибудь ещё остался в воде Они шли, цепляясь за камни, и поднимались всё выше над пенящимися волнами. А волны разбивались одна за другой, и девятая поднялась выше предыдущих. Она высоко подняла шлюпку и бросила её на риф. Нам было видно, как наша единственная, наша последняя шлюпка разлетелась в куски и несколько досок выбросило на берег.
На скалу, нависшую над морем, взобрался человек. Он быстро взмахивал флагами, и Свистунов повторял слово за словом:
— Шлюпка разбита, все спасены, запасы в достаточном количестве. Сообщите инструкции.
— Донейко, — сказал капитан, — возьмите флаги.
Донейко поднялся на полубак. Он взмахивал флагами, а капитан диктовал ему:
— Будем ждать помощи на судне. Устраивайтесь возможно удобнее. До свиданья.
И снова на черной скале замелькали флаги сигнальщика:
— Уходим в закрытое от ветра место. Оставляем дозорного. До свиданья.
Мы следили, как они поднимались на скалу по незаметным нам уступам и один за другим исчезали за камнем. Только дозорный остался на берегу. Берег опустел. Оставшийся стал мерно шагать взад и вперед. Тогда мы перестали смотреть на остров и занялись собственными делами.
— Ну что ж, товарищи, — сказал капитан, — давайте устраиваться. У нас нет оснований беспокоиться. Мы снабжены всем необходимым, а помощь должна прийти с часу на час. Поиски организованы широко.
Я так долго стоял неподвижно, следя за шлюпкой, что у меня затекли ноги. Я подвигал ими, чтобы размяться, и с удивлением почувствовал, что стою по щиколотку в воде. У меня защемило сердце, когда я подумал о том, что всего только двадцать минут назад вода была отсюда в двух или трех шагах.
Нас осталось на тральщике десять человек: капитан, помполит, Фетюкович, кок, Свистунов, Донейко, Балбуцкий, Полтора Семена, беззубый засольщик и я. Проводив глазами наших товарищей, которые ушли греться на подветренный берег, мы стали устраиваться на опустевшем судне.
Решено было, что сидеть мы все будем в кубрике, сейчас это было самое высокое место, а наверху, на полубаке, будут стоять два дозорных, чтобы не пропустить идущего мимо судна или людей на берегу. Дозорные должны были сменяться каждый час. Таким образом, после часа вахты полагалось четыре часа отдыха. Расписание вахт было составлено сразу же. В первой вахте были Свистунов и Полтора Семена, во второй — Балбуцкий и засольщик, в третьей — Донейко и кок, в четвертой — капитан и Фетюкович, в пятой — Овчаренко и Слюсарев. Я понял, что меня и Фетюковича нарочно присоединили к капитану и Овчаренко, как самых молодых и неопытных. Свистунов и Полтора Семена, получив бинокли, поднялись на полубак, а мы занялись нашим, как говорил капитан, «благоустройством».
Местом для «лагеря» была выбрана большая четырехместная каюта, первая по коридору налево. На нижних койках, расположенных одна против другой, были устроены сидячие места — по четыре на каждой койке. Верхние койки предназначены были для сна, но желающих спать пока что не находилось.
Фетюкович и Балбуцкий притащили аварийный радиоприемник, установили его на столе, и Фетюкович, усевшись на табурете, приступил к ловле в эфире берега. Я, Донейко и кок пошли за продуктами. Кладовая помещалась внизу, в кубрике. Мы спустились по трапу — он был теперь очень пологим — и поднялись по коридору. Я говорю: поднялись, потому что коридор шел теперь вверх под углом, наверное, градусов в двадцать.
Донейко нагрузился разной провизией, кок стал было нагружать и меня, но передумал, всё отобрал и сказал:
— Слетай-ка, Слюсарев, в камбуз, принеси — у меня там на полке — примус и две кастрюли.
Я вышел на палубу. Она уходила вниз под моими ногами. Осторожно, чтобы не поскользнуться, я спустился до грузового люка. Здесь начиналась вода. Защищенная надстройкой от ветра и волн, она тихо плескалась, и ролики торчали из неё, похожие на прибрежные камни. Держась за фальшборт, я зашагал по воде, но фальшборт скоро тоже ушел под воду, и я держался уже за стены столовой.
Странно теперь выглядело наше судно. Прямо из воды поднималась стена надстройки, и пустые глаза иллюминаторов обмывала вода. Рулевая рубка возвышалась как остров. Она откинулась назад, как будто засмотрелась на небо. Из воды торчали труба, мачта, флагшток. Казалось, — они поднимаются с морского дна, как гигантские и удивительные растения. Шлюпбалки похожи были на цветы, выросшие из воды и склонившиеся над водой, как где-нибудь в озере под Ленинградом. Трапы уходили прямо в воду, точно в купальне. Снасти раскачивались и плескались в воде. Печать смерти и запустения лежала на всём. Мне казалось, что ветер стих. Во всяком случае, волны были значительно меньше. Они свободно гуляли по судну, как будто уже много лет лежало оно здесь мертвое. Странно было подумать, что только несколько часов тому назад горел огонь в топках, работали машины, шел дым из трубы и, выполняя команду капитана, матросы бегали, смеясь и переговариваясь, по вычищенной до блеска палубе.
Чувствуя, что с каждым шагом палуба под моими ногами уходит всё глубже и глубже, добрался я до камбуза. С трудом я открыл дверь и вошел. Вода, плеснув, закрыла её за мной, и мне стало неприятно, и шевельнулась глупая детская мысль, что сзади бесшумными шагами идет существо, исчезающее, когда обернешься.
В камбузе было полутемно. Свет с трудом проникал сквозь потускневшие стекла иллюминатора. Сюда почти не доносился шум волн и ветра. Я остановился, пораженный царившею тишиной. Неподвижная вода стояла сантиметров, вероятно, на сорок. Она доходила почти до самого верха моих сапог. У меня всю жизнь было предубеждение против стоячей воды. Всегда мне казалось, что в стоячей воде должны прятаться омерзительные и ядовитые существа. Так и сейчас меня охватило отвращение. И всё мне казалось, что ногами я чувствую прикосновение скользкого тела. Я сделал шаг, и вода заволновалась, и мелкие волны побежали к плите, к кипятильнику, к раковине. Я сделал ещё шаг, и табурет, плававший по камбузу, качнулся и ударился о дверцу духовки. И все эти движения заставляли меня вздрагивать, и мне даже стало обидно, что я такой трус.
— Вот чорт! — громко сказал я.
Звук моего голоса ободрил меня. Я влез на плиту, достал с полки кастрюли и примус и, поднимая волны в маленьком комнатном озере, вышел из камбуза.
Я посмотрел на небо и увидел, что ветер не стих, как мне показалось раньше. Разорванные в клочья облака мчались по небу, как будто спасаясь от нагонявшего их чудовища. Значит, там, наверху, ураган бушевал попрежнему. Но здесь было сравнительно тихо. Каменные плечи Старовера заслоняли нас, и я только не мог понять, почему полчаса назад, когда мы уже сидели на банке, ветер был значительно сильнее.
Теперь палуба под моими ногами поднималась, и я скоро вышел из воды на сухое место. Свистунов и Полтора Семена стояли на полубаке, один у правого борта, другой у левого. Больше на палубе никого не было. Несмотря на то, что без ветра, казалось бы, должно было стать теплее, мне было очень холодно. У меня дрожали руки, и кастрюли, звеня, бились друг о друга. Мне приходилось делать усилие, чтобы не стучали зубы.
«Наверное, это оттого, что ноги мокрые», — подумал я и заторопился, решив в кубрике переобуться.
— Слюсарев! — окрикнули меня с полубака. Я поднял голову. Полтора Семена стоял у трапа. — Что там кок готовит? — спросил он.
— Не знаю, — ответил я. — В кладовой брал баранину, — наверное, жарить будет.
Свистунов тоже подошел к трапу. Он ничего не сказал, но у обоих стали грустные, мечтательные глаза. Видимо, им очень хотелось есть. К моему удивлению, я не почувствовал голода даже при мысли о жареной баранине.
Озноб мой усиливался. Весь дрожа, я вошел в кубрик, закрыл за собою дверь поплотней и быстро добежал до каюты. Керосиновая лампа висела над столом, ярко освещая Фетюковича, склонившегося над радиоприемником, кока, укладывавшего на сковороде аккуратно нарезанные куски баранины, Студенцова, Овчаренко, Донейко, Балбуцкого и засольщика, удобно рассевшихся на койках.
— Сто ты сутки сутис? — обрушился на меня засольщик. — Людям кусать хоцется, а ты сатаесся цорт знает где.
— Там вода, — сказал я дрожащим голосом, — пробраться трудно.
Все повернулись ко мне.
— Продрогли? — спросил Овчаренко. — Снимайте сапоги и лезьте наверх.
— Д-д-да, — сказал я, с трудом сдерживая дрожь, — продрог немножечко.
— Смотайся, принеси сухие портянки, — скомандовал Донейко.
Я отдал коку кастрюли и примус и пошел к себе в каюту. Наверное, не меньше ведра воды вылил я из сапог. Ввиду исключительных обстоятельств я лил воду прямо на пол, и она стекала под койку, потому что пол здесь, как и всюду, шел теперь под уклоном. На мне буквально не было сухой нитки. Я заодно переоделся весь. Очень приятно было чувствовать на теле сухое белье.
Переодевание заняло у меня очень много времени. Озноб не проходил, и трудно было трясущимися руками одеваться и особенно застегивать пуговицы. Зато, переодевшись, я почувствовал себя значительно лучше.
Когда я вернулся, меня встретил шум примуса и шипение баранины на сковороде.
— Цорт тебя знает, Слюсарев, — сказал засольщик. — Какая ты сляпа. Переодеваесся, как дом строис.
В Ленинграде меня всегда раздражал шум примуса, но здесь, в каюте полузатонувшего судна, примус шумел удивительно весело и приятно. В жужжании его мне слышалась такая бодрость и такой задор, что невольно становилось как-то веселей на душе. Пусть судно сидит на банке в холодном море у неприступного берега, пусть на море шторм и шлюпка разбита и на всех надеты спасательные пояса, но шумит примус, шипит баранина, и, значит, мы уже не спасаемся, а живем, не ожидаем, а бытуем, и уже тверже кажется палуба под ногами и не так близка вода холодного моря.
Есть мне не хотелось, мне хотелось только согреться как следует. Я влез на верхнюю койку и закрылся одеялом. Я ещё вздрагивал, но щеки мои уже горели.
— Это что, — сказал Студенцов, продолжая разговор, прерванный моим приходом. — Вот если шторм продержится ещё дня два, тогда будет волна действительно большая. Мне Сизов рассказывал, что, когда они штормовали у Святого Носа, у них волной залило трубу. Представляете, что за волна была. В этот же шторм у них, между прочим, произошел удивительный случай. Фокина знаете? Он боцманит на «Акуле». Так вот этого Фокина смыло с полубака. Конечно, сразу спасательные круги, то, се, но куда ж тут, — дело конченное, тем более, что шлюпку спустить невозможно, Ну, ладно. Горюют все, — потеряли товарища, и идет на них новая волна, нашла и схлынула. Схлынула, а на корме лежит Фокин. Живой, здоровый и даже не сильно расшибся. Пошел, чаю выпил, переоделся и снова стал на работу.
— Это повезло человеку, — сказал Донейко.
— Сизов говорит, — добавил капитан, — что это всё так быстро случилось — они даже не сообразили сначала, что, собственно, произошло. Потом уж смеются: «Ты, брат Фокин, не с того ли света?» А он отвечает: «А ну их, на том свете. Не понравился я им, обратно послали».
— Салопай этот Фокин, — возмущенно сказал засольщик, — только и мозет сутки сутить.
— Ну, ну, — окликнул его кок, — экий ты злобный парень! Иди лучше есть, — тебе на вахту пора.
Балбуцкий и засольщик присели к сковороде и стали вылавливать вилками куски баранины пожирней.
— Да, — сказал капитан, посмотрев на часы, — через три минуты надо сменять.
Балбуцкий набил рот булкой и мясом, встал и сказал, с трудом выговаривая слова:
— Ладно, потом докушаем.
— Наденьте плащи, — сказал Овчаренко, — всё-таки теплей будет.
Балбуцкий стал натягивать огромный брезентовый плащ. Он путался в нем, рукава спускались ниже рук, ноги наступали на полу. Румяная рожа выглядывала из непомерно большого капюшона. Он был похож в этом плаще на мальчишку в отцовском пальто. Засольщик продолжал набивать рот и жевал с невероятной энергией.
— Вот чорт, — издевался над ним кок. — Говорить — так зубов нет, а жевать — так находятся.
Ответить засольщик не мог. Из набитого рта выходили только невнятные звуки. Он погрозил кулаком, с трудом запихал в рот огромный кусок баранины, схватил плащ и вышел. Путаясь в полах плаща, Балбуцкий пошел за ним.
— Можно всем есть, Николай Николаевич, — сказал кок. Он поставил табурет между койками и на табурет сковороду с новой партией баранины и картошки.
— Фетюкович, — крикнул капитан, — идите ужинать!
Фетюкович обернулся.
— Сейчас, сейчас, Николай Николаевич, — сказал он. — Кажется, вызывают. — И, отвернувшись, продолжал крутить регуляторы.
Дверь открылась, и вошли Свистунов и Полтора Семена. Они скинули плащи и, ежась и потирая руки, подсели на койки.
— Ну что? — спросил капитан.
— Всё то же, Николай Николаевич, — сказал Свистунов. — На Старовере сменился дозорный, сигналят, что всё благополучно. — Он взял вилку и с деловым, озабоченным видом приступил к еде. Полтора Семена уже ел, торопясь и чавкая.
— Слюсарев! — крикнул капитан. — Что же вы?
Я согрелся под одеялом, и мне очень не хотелось вылезать. Приятная дремота охватила меня, и сон прельщал меня гораздо больше еды. Но я понимал, что меня не оставят в покое. Я скинул одеяло и спрыгнул с койки.
— Садитесь, — сказал Овчаренко и подвинулся. — Вот вам вилка.
Мне было очень жарко. Мне было так жарко, что у меня запеклись губы. Мне совсем не хотелось есть. Я с трудом жевал маленький кусочек мяса, пока остальные уплетали, кусок за куском. Я не принимал участия в разговоре, который велся ртами, набитыми до отказа, и касался главным образом вопроса о том, что, кто, где и когда ел. Постепенно вилки замедляли движение, и сковорода пустела. Капитан первый кончил есть и стал набивать трубку. За ним отложили вилки Донейко и Овчаренко, уже и кок и Свистунов с удовольствием пускали дым, и только Полтора Семена тщательно подбирал остатки, когда Фетюкович обернулся и крикнул:
— Вызывают, Николай Николаевич!
Студенцов шагнул к нему, но Фетюкович включил репродуктор, и Студенцов так и остался стоять, жадно слушая зазвучавший голос.
— Команды «РТ 89»-го и «РТ 90»-го, — говорил голос, — передаем сводку спасательных работ. В случае, если вы, не имея возможности передавать, можете принимать на аварийный приемник, прослушайте внимательно местонахождение спасательных судов и поисковых партий.
— Платон Никифорович, карту, — отрывисто сказал капитан. Овчаренко выбежал из каюты.
— Пройдя район вашего местонахождения на шестнадцать часов, то есть на время получения от вас последних сводок, — продолжал голос, — двенадцать «РТ» и три эсминца дошли до берега. В море была обнаружена разбитая шлюпка и спасательные круги с «РТ 90». Поиски решено продолжать по побережью и островам.
В каюту вбежал Овчаренко с пачкой карт в руке. Студенцов отобрал одну из карт и склонился над нею. Медленно и отчетливо голос из репродуктора перечислял местонахождение и направление пути каждого «РТ», каждого эсминца, каждой береговой поисковой партии. Студенцов отмечал их на карте стрелками. Из-за его спины мы смотрели на карту. Вот за этим маленьким островком находимся мы. Вот из-за этого мыса идет нас искать «РТ». Но нет, он пройдет стороной, он уйдет сюда вот, в залив, и напрасно потратит время. Только что из этой бухты к востоку от нас вышел эсминец. Сейчас он свернет к востоку. «К западу, к западу!» — хочется крикнуть ему, но нет у нас голоса такого, чтобы он услышал. Следя по карте, мы могли представить себе весь план поисков. Тральщики и эсминцы планомерно обходили заливы и губы, мысы и острова. Они двигались вдоль берегов, вызывая нас длинными гудками, и десятки биноклей рыскали по скалам, отыскивая наши сигналы. Берегом шли сухопутные партии, но, конечно, они могли обыскать только маленькую часть берега. Голос в репродукторе монотонно перечислял губы, заливы и острова, а мы всё ждали и вот, наконец, услышали.
— Выйдя из губы, — сказал голос, — тральщик направится к островам Старовер и Ведьма и обойдет каждый из них вокруг.
Он продолжал ещё говорить, но мы больше не слушали. Капитан циркулем измерял расстояние.
— С изгибами миль тридцать, — сказал он, — четыре, часа, ну, будем считать пять. — Он сложил карту и сел на койку. — Отдохнем, позавтракаем, — и, пожалуйста, судно подано.
— Подавайте сигналы, — говорил голос, — спокойно ожидайте помощи. До свиданья. Через час вызовем вас опять.
Голос замолчал, и Фетюкович выключил аппарат.
— Электричества жалко, — объяснил он. — Надо экономить аккумуляторы.
Я снова залез на верхнюю койку и с наслаждением вытянулся на постели. Я всё-таки очень устал. Я с удовольствием бы уснул, но боялся, что меня не разбудят на вахту, а мне ужасно не хотелось оказаться слабей и беспомощнее других. Внизу подо мной шла неторопливая беседа.
— Вы, Свистунов, в первый раз тонете? — спросил Овчаренко.
— Что вы! В первый раз я семнадцати лет тонул.
— Расскажи, пожалуйста, — попросил Фетюкович.
— Да это долго, и кое-кто уже слышал.
— Подумаешь, — вмешался Донейко. — Я, пожалуй, только один и слышал. Не ломайся.
— Да что ж, — Свистунов пожал плечами, — я могу рассказать.
Раньше, знаете, зимовали мы у себя в Заонежье или на Печоре, а на лето ездили промышлять сюда, на Мурманский берег. И вот, году не то в двенадцатом, не то в тринадцатом кончили мы осённую, и пора было уезжать, но нам с товарищем, с которым мы промышляли летом, надо было с купцом Милгой кончить расчеты: сколько забрано, сколько рыбы сдано. Пока Милга рассчитает нас, мы ещё промышляли!
Наживили мы ярус, поехали на море часов в семь поутру. Ярус выметали и убежали к острову Олень. Было на шнёке нас трое: я — мне тогда лет семнадцать было, первый год промышлял — и два камрата: один некто Александр, Сашка, средних лет, хороший рыбак, и второй — Новожилов. Он у купца арендовал шнёку, на которой мы промышляли, и был у нас за старшого.
Убежали мы к острову Олень, и как ехать нам выбирать ярус, пал сильный ветер. Перед вечером ярус мы кое-как выбрали, попало пудов восемьдесят трески. Потемнело, и ветер сильный. Ну куда же нам? В Териберку попадать — ветер против не пускает.
Кинули якорь — под берегом отстояться. Ночь, темно, сентябрь уже, и шторм сильный. Ну а под берегом тихо — ветер с горы. И на шнёке в концах заборницы — можно укрыться от дождя или повалиться. Мы дождевую одежду раздели, но остались в сапогах.
— Ночь перестоим, — говорит Новожилов, — утром рассветится, в Кильдин или в Териберку попадать станем.
Вот рассветилось. Ветер переменился, в губу стало забирать. Новожилов говорит:
— Давай будем приготовляться. Из губы выбежим как-нибудь — под парус станем.
Парус приготовили, якорь стали поднимать — канат лопнул. Волна сильная. Парус подняли — брасы порвало, погудало выкинуло за борт, — рулем действовать невозможно. Парус затрепыхался — разорвало его. Нам уже и бежать нечем. Мы давай отгребать — никак невозможно. Волна сильная. Вот нас и прибило на берег. Наш старшой на заборницу выскочил, закричал:
— Ребята, выскакивай на берег!
Я посмотрел — берег крутой, захватиться не за что. Александр кричит:
— Стой, не выскакивай!
А наш старшой, Новожилов, уж выскочил. Его волной с берега сбросило. Он в море попал под шнеку. Там его и зашибло. Мы поглядели с Александром, — видно — только дождевой одежды полу понесло. А потом и это исчезло. Вдвоем остались. Не стало товарища. Надо нам, значит, вдвоем спасаться.
Александру вера была обронить мачту и положить поперечно, чтоб шнека не опрокинулась. Он ванты отдал, хотел мачту обронить — его волной из шнека вон вытянуло. Волна прокатилась, я остался в шнеке один. Стою на носовой заборнице, вижу — товарищ мой в море сажени за две. Я ему помахал рукой, он мне сигнал подает. У нас буглинный шест был запихан в дырки, чтоб его волна не вынесла. Я этот шест ему и вытянул. Только я до него достал и он на шнеку влез — волна через нас перекатила. Я стою, зуб на зуб не попадает, холодно, и понимаю, что не продержаться, а ему ещё хуже — фыркает и глаза трет.
— Сашка, — кричу, — скачем на берег! — А он мне кричит:
— Подожди, не выскакивай, пусть волны обойдутся.
Ну, тут как будто действительно тише стало. Мы и прыгнули. Я-то как в воду попал, совсем было и ослеп и оглох, а он изловчился как-то, сам вылез и меня за руку вытянул.
И вот вылезли мы на берег, холодные, мокрые, — и ни спичек, ни хлеба.
Как отлежались немного да отдышались, так меня всего от голода и свело. А кругом от ягод морошки в глазах желтит. Я привалился, ем, отойти не могу, а Александр мне:
— Не ешь, не ешь! Тощому нельзя ягод помногу есть.
Еле он меня оттащил, посадил в заветерье и объясняет:
— Слушай ты, — говорит, — меня, Свистунов. Опомнись ты бога ради, несчастный ты человек. Похлопай ты себя руками, согрейся. Нужно нам идти в становище.
А было это в губе Типонихе, между Малым Шоленьем и Кильдином. И нужно было нам перебрести реку Типониху. А река эта не глубока, а быстра. Нельзя брести — собьет. Пошли мы кверху. Не знали, мелко ли, потом думаем: что ж, давай перебредем. Перебрели кое-как, пошли версты четыре до реки Климковки. Я версту шел, потом изнемог. Молодой ещё был, устал, истощал. Александр меня кое подведет за руки, кое волоком подтянет. Ещё нам дождя и ветра послало навстречу. Идти тяжело. Голову положишь книзу и так идешь. Я прямо осиротал весь. Дошли до речки, а тут ещё с высокой горы спускаться. Александр, меня тянувши, сам стал из сил выбиваться. Усадил он меня за камень в заветерье.
— Не спи, — говорит, — не спи, шевелись, согревайся. Я пойду в жилье и людей пошлю.
Вот я и остался один. Шевелился, согревался и засыпал — и вот уж совсем ослабел, а Александр пошел один в становище.
Он спустился к берегу и увидел — внизу наволочены ёлы и шнеки. Он стал искать хоть какой-нибудь кусок, думал — забыли, но ничего не нашел. Кое-как перебрался через речку. Надо было ему подниматься в гору полверсты, и он за эти полверсты отдохнул раза четыре. Так он выстал, что, как зайдет в заветерье, так и засыпает. Но всё-таки дошел в становище.
На улицу народ высыпал.
— Откуль, — говорят, — ты такой?
А он говорит:
— Оттуль, из потопа. Там, — говорит, — у столба, за камнем человек есть. Может, он живой или нет.
Ну, тут с него всё содрали, сухое надели, накормили. Человек ожил, согрелся, а люди забегали, за мной собираются, и в скором времени вшестером вышли. Нашли меня, еле добудились. Вести хотят — у меня ноги не гнутся. Принесли на носилках, повалили на печку, и я там оттаял. Только потом по всему телу водяные пузыри пошли. Еле вылечился.
— Вот и всё дело, — закончил Свистунов. — Так я в первый раз в жизни тонул.
Студенцов выпустил тучу дыма.
— Батька мой, — сказал он, — тоже погиб где-то на шнёке.
Полтора Семена сидел всё время забившись в угол. Густая тень скрывала его от нас. Все даже вздрогнули, когда из темноты раздался его голос.
— А у нас в деревне, — пробасил он, — один, некто Федорчук, в озере стал тонуть, а другой, некто Федосеев, протянул ему оглоблю, да не рассчитал и цоп по голове. Федорчук-то не утонул, но от оглобли повредился. Так что вышло одно на одно.
Он замолк. Все помолчали, потом Донейко сказал очень ласковым голосом:
— Зачем ты скрываешь правду и даже выдумал какого-то Федорчука? Ведь это тебя оглоблей стукнули по голове.
Фетюкович тихонько прыснул в кулак. Полтора Семена удивился ужасно.
— Меня? — спросил он. — Почему меня? Я в это время вовсе овец пас.
Свистунов безнадежно махнул рукой.
— Тонул в озере, может, и Федорчук, — сказал он, — а оглоблей тебя стукнули. Это уж сразу видно.
По-моему, Полтора Семена в самом деле усомнился, не его ли треснули по голове.
— Как же так? — протянул он неуверенным тоном. — Я же в это время овец пас.
Вероятно, полемика продолжалась бы еще долго, но капитан поднял руку. Мы замолчали. Стало ясно слышно, что кто-то идет по коридору. Овчаренко открыл дверь. В каюту вошел Балбуцкий.
— Николай Николаевич, — сказал он. — Ветер переменился.
— Откуда? — спросил капитан.
— Наискосок в корму.
Капитан встал, надел фуражку и вышел. За ним зашагал Балбуцкий. Когда открылась дверь на палубу, мы услышали резкий свист ветра. Дверь закрылась, и снова была тишина. Я перевернул подушку не нагретой еще стороной. Мне было очень приятно и спокойно лежать. Я только боялся заснуть. В то время я ещё не понимал, какое может иметь ко мне отношение перемена ветра. Понять это мне пришлось очень скоро.
Пока ветер дул с востока, мы были защищены от него высокими плечами острова Старовер. Если бы ветер не менялся, мы могли бы спокойно ожидать помощи. Но ветер менялся постепенно и неуклонно. Он шел по часовой стрелке — из северо-восточного превратился в восточный и из восточного — в южный. Поэтому сначала, когда мы сели на банку, мы не были полностью защищены от него. Он дул с северо-востока, и Старовер, находившийся от нас прямо на восток, только смягчал его силу. Когда я ходил в камбуз, мне казалось, что ветер совсем стих. В это время он дул с востока, и Старовер принимал на себя всю его силу. Поэтому теперь Старовер оказывался в стороне и защищал нас всё меньше и меньше. Сейчас еще Ведьма смягчала удар, но скоро, когда ветер подует с юга, полузатопленное судно окажется без всякой защиты, под прямым напором ветра.
Я, повторяю, в то время не понимал всего этого. Мне было тепло и удобно; и какое мне было дело, что где-то за крепкими железными бортами меняется ветер. Понимали ли это сидевшие внизу мои товарищи? Понимали, конечно. Теперь, вспоминая эти часы, я вижу, что поняли сразу же, но не показали вида, и никто, казалось, не обратил внимания на поспешный уход капитана. Разговор продолжался, как будто ничего не случилось.
— А много вам приходилось встречаться с купцами? — спросил Овчаренко.
— Да приходилось, — сказал Свистунов. — Я, правда, года с четырнадцатого или с пятнадцатого, когда у нас появились тральщики, пошел в матросы. Ну да ведь раньше были судовладельцы. Всё равно те же купцы. Вы видели прежние тральщики?
— Нет, — сказал Овчаренко. — Не видел.
— Комедия! Маленькие, как боты. Общий кубрик поменьше этой каюты. Тут и столовая и восемь коек, чтобы спать по очереди. Тральщик сам деревянный, пузатый; грязища — ужас. Особенно тараканы нас донимали. Трудно поверить, сколько тараканов ползало. А судовладелец был, он же и капитан, некто Лощинин. На редкость жестокий был человек, но, правда сказать, и себя не жалел. Крепыш, такой коренастый, ростом, пожалуй, с Балбуцкого, а плечи необъятные. Был пьяница, но не пьянел. В рейсе две бутылки в день осушал — и хоть бы что. Боялись его у нас ужасно. Чуть что не по его, он так трахнет — только держись. Говорят, не знаю, правда ли, он одного насмерть зашиб и потом за большие деньга от суда откупился.
— Это верно, — вмешался кок, — я тоже слышал.
— Да ты же знаешь, — сказал Свистунов, — Лощинин Иван. А тральщик назывался «Наживка». У нас ещё служил матрос один, Синяков, тоже страшной силищи был человек. Вот он один только и не боялся Лощинина. И странное дело, — другой только пикнет, уж тут целый скандал, а от Синякова всё терпел. Мы, бывало, спрашиваем: «Как это ты, Синяков, не боишься?» А он говорит: «Подумаешь, я бы захотел — сам хозяином стал. Мне только противно». Пил тоже здорово этот Синяков. На этой почве у них, между прочим, с Лощининым история вышла. Однажды нам в рейс идти, а Синяков на борт пьяный пришел. Лощинин, как увидел, обозлился. «Сейчас же, — говорит, — раздевайся и в воду. Купайся, пока не протрезвеешь». Что будешь делать? Мы стоим, слово сказать боимся. А дело было ночью, не то в марте, не то в апреле. Луна светит, и на воде льдинки плавают. Синяков разделся, вещички сложил и по всем правилам с борта в воду. Лощинин на мостике стоит, трубку курит, поглядывает. «Ну ладно, — говорит, — вылезай, довольно». А Синяков ему кричит: «Что-то не хочется мне вылезать, я еще на льдинке погреюсь». Вылез он на льдинку и лежит на белом льду, голый, под луной, загорает, как тюлень. Тут уж Лощинин испугался. Всё-таки он понимал, что мы сейчас хоть и молчим, боимся, а уж на суде-то молчать не станем. А дело всё-таки такое, что могло ему дорого обойтись. «Синяков, — говорит, — вылезай». — «Да нет, — отвечает Синяков, — чего мне, Иван Тимофеевич, на судно лезть, мне здесь лучше». Лощинин замолчал, зашагал по мостику — трубкой дымит. А Синяков плещется в воде. Молчал Лощинин, молчал, но, видно, ему невтерпеж стало. Пошел он к борту и уж совсем другим тоном говорит: «Прошу я тебя, Синяков, вылезай, пожалуйста». — «Да что ж, — говорит Синяков, — пожалуй, вылезти можно. Два стакана коньяку дадите?» — «Дам». — «И будить не будете, пока не просплюсь?» — «Не буду». — «Эх, — говорит Синяков, — поплавал бы ещё, да коньячку хочется». Взял конец и вылез. Он совсем синий вылез, выпил коньяк залпом, пошел в кубрик, повалился и сутки проспал. За весь рейс Лощинин с ним двух слов не сказал, а когда пришли в порт, позвал его и говорит: «Уходи ты от меня, Синяков. Нельзя нам с тобой на одном судне находиться». Синяков вещички собрал, рукою помахал и ушел.
— Да, — сказал кок, когда Свистунов откинулся назад и закурил, показывая этим, что рассказ кончен. — Этот Лощинин был отчаянный тип. Он, между прочим, интересно разбогател. Тут у нас ходили из Архангельска в Кандалакшу два парохода, одинаковой постройки: «Царь» и «Царица». И капитаны этих пароходов были отчаянные враги. Вечно у них между собой были какие-то недовольства. Вот, наконец, встретились эти два парохода в море. А капитан на «Царице» был, надо заметить, совершенно, вдребезги пьян. Вот он начинает с мостика в мегафон честить «Царя». «Царь» тоже в долгу не остается, и идет ругань на всё Бело море. Наконец капитан «Царицы» дает команду, и «Царица» со всего маху наддает «Царю» в бок. «Царь», конечно, охнул и стал тонуть. Тут на «Царице» команда опомнилась, связали капитана и стали спасать кого можно. А между прочим этот Лощинин был в то время самым что ни на есть мелким промышленником, имел две шнеки, сдавал их в аренду и никаким случаем не брезгал. Ехал он в третьем классе, стоял у борта и помогал пассажирам с «Царя» переползать на «Царицу». А на «Царе» ехал один богатейший купец и вез в чемодане деньги из банка, чтобы скупать рыбу. Ехал он в первом классе, в каюте с семьей. Ему бы семью спасать, а он на первый случай занялся чемоданом с деньгами. Вынес и просит: «Примите, пожалуйста, на «Царице». Лощинин тут подвернулся, принял чемоданчик, а купец побежал за семьей. Только пока он бегал, «Царь» пошел ко дну, а чемодан у Лощинина остался. Правда, кое-кто видел, но доказать было нельзя. Только слухи ходили. А Лощинину, извините, плевать на слухи. Он с этого чемодана сразу и разбогател.
Кок покрутил усы и замолк. Матросы обсуждали странную историю богатства Лощинина, крепкий характер упрямого шутника Синякова, нравы, которые были, но в которые трудно поверить. Я наслаждался на верхней койке теплом и покоем, и мне даже не очень хотелось спать. Я свесил голову с койки, чтобы спросить, который час, и чуть не свалился вниз. Койка дрогнула подо мной, с потушенного примуса свалилась сковорода. Я увидел, как резко качнулась висячая керосиновая лампа и черные тени заскакали по стенкам, по койкам, по лицам. Дверь распахнулась, все обернулись, но за дверью никого не было. Овчаренко захлопнул дверь. Все молча прислушивались и ждали. Но лампа, покачавшись, успокоилась, и тени снова лежали неподвижно.
— Да, — сказал Овчаренко, продолжая разговор. — Иногда интересно послушать о прежних хозяевах. Много было из них диких и странных людей.
— Простите, — спросил я, свесившись с койки, — это что же, — судно волной двинуло?
Все повернулись ко мне, и на лицах моих товарищей я прочел недовольство. Казалось, они хотели бы не слышать моего вопроса. Мельком взглянув на меня, они отвернулись, и только Овчаренко задержал на мне пристальный взгляд.
— Вы о чем? — спросил он. — Вы о толчке? Волной, конечно. Сейчас ещё ничего. Потом толчки посильнее будут. Без этого на банке нельзя.
Он нарочно не сказал, что это, мол, безопасно, что это ничем не угрожает, что, пока волны сбросят судно с банки, нас наверняка снимут. Он не говорил всего этого для того, чтобы я не подумал, что он меня успокаивает. Он сказал безразличную фразу, чтоб я подумал: вот человек, понимающий больше меня, не придает толчку никакого значения, — значит, и в самом деле всё в порядке.
— Оно и лучше, — сказал я, — а то без толчков как будто и не на море.
Это была наивная хвастливая фраза. Конечно, она не могла заставить Овчаренко подумать, что я поверил ему и совершенно ничего не боюсь. Но она говорила нечто другое и, может быть, более важное: Слюсарев понял, говорила она, что опасность есть, но так как помочь ничем всё равно нельзя, лучше поддержать видимость благополучия. Лучше каждому делать вид, что он не понимает и не знает опасности или, по крайней мере, не хочет, чтобы другие знали о ней. Это дисциплинирует всех и его, Слюсарева, в первую очередь. Я как бы примкнул к соглашению, существовавшему уже раньше между всеми находившимися на судне.
Я так подробно излагаю внутреннее содержание короткого и как будто мало значительного разговора между мною и Овчаренко потому, что понимание не только этого, но и многих других разговоров, происшедших за время шторма, сыграло немалую роль в формировании моего характера. Разумеется, многое, в том числе и этот разговор, я понял значительно позже, но чувствовал, и чувствовал верно, я его уже и тогда.
— Сейчас, — сказал кок, возвращаясь опять к разговору о хозяевах, — как будто и пугаль вся прошла у народа. А в прежнее время у такого хозяина все как под гипнозом ходили.
— А у нас в селе, — вмешался вдруг Полтора Семена, — один на базаре всех кур загипнотизировал.
— Это как же так? — удивился Свистунов. — Что же, — он их отучал курить, что ли?
— Какое там отучал курить. Просто приехал фокусник; вроде цирка — сеансы гипноза. Вечером, скажем, назначен спектакль, а днем выходит он на базар, проходит по куриному ряду и подряд всех кур щупает. И вот какую куру он в руки возьмет, та лежит, как мертвая, в даже затвердевает. Тут за него, конечно, взялись хозяйки. Пока его там милиция отбивала, он всё кричал: «Темнота! Темнота! Это же реклама. Что вы, с ума сошли?» Но только реклама эта оказалась ни к чему. Бабы его так отколошматили, что концерт пришлось отменить, а его забинтовали и в район увезли.
— Вместо «ура», значит, пришлось «караул» кричать, — сказал Свистунов.
— Это вроде нашего кассира, — вмешался Донейко, — помните, лет пять тому назад пожар был на электростанции, а он тогда там работал. И касса была в пятрм этаже. Так вот, на лестницах уже огонь показался, пройти-то ещё было можно, но он с испуга не разобрал и в окно полез. Вот он вылез в окно, сорвался, и, к счастью, его каким-то крюком за штаны зацепило. Висит он вниз головой и так растерялся, что хотел закричать «караул», а по ошибке начал орать «ура». Толпа внизу стоит и удивляется: висит человек вниз головой, на высоте пятого этажа, подвешенный за штаны, руками двигает и во весь голос кричит «ура».
Еще не затих смех, вызванный этим рассказом, как в каюту вошел капитан.
— О чём речь? — спросил он, вытирая платком мокрое лицо.
— Да вот про пожар на электростанции рассказываем, про то, как кассир по ошибке «ура» кричал.
— А, — усмехнулся капитан, — знаю.
Он сел на койку. Была длинная пауза, потом Свистунов между прочим спросил:
— Как там наверху, Николай Николаевич?
Кок в это время разжигал примус, чтобы согреть чай для засольщика и Балбуцкого. Я видел его скорченную фигуру и руку, быстро качавшую насос. Я видел согнутую спину Фетюковича, снова подсевшего к радиоприемнику и старательно крутившего регуляторы. Свесив голову, я видел всех остальных, сидевших в небрежных позах, но в этой небрежности, в безразличной, казалось, спине Фетюковича, в скорченной фигуре увлеченного своим делом кока я чувствовал напряженное, нетерпеливое внимание.
— Да ничего, — сказал капитан, — задувает с кормы.
Чайник сорвался с примуса, и кок еле успел подхватить его одной рукой, другой придерживая примус. Лампа качнулась, и тени опять запрыгали по каюте. Даже здесь было слышно, как загремело на палубе. Судно сдвинулось. Мы это ясно чувствовали. Казалось, мы слышали скрежет железной обшивки о камень. Судно сдвинулось и снова застряло между камнями, спрятанными где-то под водой. Лампа, качнувшись, остановилась. Тени снова застыли в углах каюты, и кок снова поставил чайник на примус.
— Задувает с кормы, — повторил капитан. — Волна хлещет порядочная, но банка нам попалась на удивление. Прямо как кресло. — Он передернул плечами. — Холодновато там только, — сказал он. — Засольщик, бедняга, совсем замерз. «Сутоцки, — говорит, — сутоцки. Субку бы, тогда есце ницево, а так парсиво».
Все рассмеялись. Капитан очень здорово передразнивал засольщика.
— Странное дело, — сказал Овчаренко. — Человек не произносит несколько букв. Казалось бы, избегай их. Так нет. Как нарочно. Что ни слово, то «ш», то «щ», то «ч».
Донейко и Свистунов переглянулись и прыснули. Овчаренко внимательно посмотрел на них. У обоих стали сразу невинные и серьезные лица.
— Донейко! — сказал Овчаренко.
— Да, Платон Никифорович!
— Расскажите-ка, в чем тут дело?.. Ну, ну, не ломайтесь, рассказывайте.
Донейко и Свистунов снова переглянулись. Оба делали вид, что пойманы и стараются ускользнуть, но, по-моему, обоим самим хотелось рассказать.
— Да знаете, — смущенно начал Донейко, — тут он нам как-то пожаловался, что никак не соберется зубы вставить и поэтому плохо говорит. Ну мы ему и объяснили, что зубы вставлять даже не к чему, а есть более простой способ. Если постоянно говорить слова с буквами, которые не удаются, то привыкаешь и постепенно начинаешь говорить правильно. Ну вот он и начал…
Смеялись все. Басом хохотал Полтора Семена. Сами Донейко и Свистунов с трудом сдерживали смех. Кок трясся у примуса, дрожала спина Фетюковича, я смеялся у себя на верхней койке, и даже Овчаренко и капитан напрасно старались напустить строгость на лица, и рты у них то и дело расплывались в улыбку.
— И знаете, — продолжал Донейко, — он нас всё спрашивал: «Ну как, ребята, лучше?» А мы говорим: «Заметно лучше. Трудись, не унывай».
— Нехорошо, — сказал Овчаренко, осилив улыбку. — Можно ли так издеваться над человеком!
— Конечно, нехорошо, — согласился Донейко. — Да ведь что делать. Бывает, никак не удержишься.
Кок уже надевал брезентовый плащ. Донейко встал и тоже стал собираться. Шумел примус, но, когда открылась дверь, вой ветра заглушил его шум. Может быть, ветер выл не так уж громко, но мы прислушивались к нему, и его вой, казалось нам, заглушал даже более громкие звуки.
Дверь закрылась, и в наступившей тишине вдруг пробасил Полтора Семена:
— А я однажды в опере выступал.
Все повернулись к нему.
— В опере? — ласково спросил Свистунов. — Наверное, в декорации колонну изображал?
— Какую колонну? — обиделся Полтора Семена. — Я мертвого князя играл.
— А ну, расскажи, расскажи.
Все подвинулись и глядели на него нарочито внимательными, выжидающими глазами.
— Я только пришел из деревни, — начал Полтора Семена, — и на тральщики тогда не набирали. Надо было ждать месяц, а тут слышно стало, что приехал оперный театр и набирает статистов. Ну, я пошел — нанялся. Как раз ставили оперу «Демон» композитора Рубинштейна. И в этой опере убивают одного князя. Его накрывают буркой, выносят на сцену, и над ним плачет невеста, по имени Тамара. И всегда под бурку просто набивали тряпье, будто труп, а тут увидел меня режиссер и говорит: «Кладите его скорей на носилки. Такого верзилу вам всё равно из тряпья не сделать». Ну, хорошо, лег я на носилки, накрыли меня буркой и вынесли на сцену. Я лежу и не шевелюсь. Вот вышла моя невеста, упала на колени, голову положила на бурку и начала рыдать. И вдруг от истерики кулаками по бурке как заколотит, а в бурке в этой пылищи было, наверное, пуда два, и вся эта пылища прямо мне в нос. Я терпел, терпел, да как чихну — и пошел, и пошел, ну никак не остановиться. В публике смеются, хлопают, а я всё чихаю. Невеста моя обалдела и даже перестала рыдать. Ну что ж, дали занавес и меня черным ходом вывели из театра. А то тебя, говорят, артисты на куски разорвут. На том дело и кончилось.
Балбуцкий и засольщик, вернувшись с вахты, застали нас ещё смеющимися над чихающим мертвецом. Видимо, они действительно здорово замерзли, потому что даже не спросили, над чем мы смеемся. Сняв плащи, они налили себе по кружке чая и стали пить, обжигаясь и дуя.
Мне почему-то опять стало холодно. Я весь дрожал и сжимал зубы, чтобы они не стучали. Я съежился и натянул одеяло. Мне очень хотелось спать. Чтобы не заснуть, я поднял голову и, подперев её ладонью, посмотрел вниз. Капитан стоял около Фетюковича. В приемнике тусклым счетом горели лампы
— Вызывают, Николай Николаевич, — сказал Фетюкович. И включил репродуктор.
— Команды «РТ 89»-го и «РТ 90»-го, — заговорил в репродукторе голос. — Передаем сводку спасательных работ. Прослушайте местонахождение спасательных судов и поисковых партий.
Отчетливо и монотонно голос перечислял номера «РТ», названия судов. Мы ждали. Мы уже знали, что все, кроме одного тральщика, идут по неверному направлению. Вот, наконец, мы услышали об этом единственном.
— Тральщик обходит мыс и идет в направлении к Староверу и Ведьме.
— От мыса, — сказал капитан, — миль, надо считать, двадцать. Часа три, не больше. — Он свернул карту и сел на койку с таким видом, как будто и не думал о том, выдержит ли наш тральщик ещё три часа.
— Подавайте сигналы, — говорит голос, — спокойно ожидайте помощи. До свиданья, через час вызовем вас опять.
Голос замолчал, и Фетюкович выключил аппарат.
Каждый искал, с чего начать разговор, и не находил. Видимо, каждый думал о том, продержится ли тральщик до прихода помощи.
— Кончил? — спросил наконец Свистунов засольщика, который поставил кружку и вытер губы.
— Концил, — сказал засольщик, — а цто?
— Есть к тебе разговор.
Засольщик посмотрел на Свистунова подозрительно, но, увидя серьезное его лицо, поверил, что это не трепотня, и сел.
— Слушай, — Свистунов нахмурился и помолчал, как бы с трудом находя слова. — Понимаешь, трудновато об этом говорить, но лучше уж сказать всё-таки. Ты сам понимаешь, положение у нас не скажу отчаянное, но, так сказать, угрожающее. — Хотя это была абсолютная и даже смягченная правда, все сидевшие улыбались, будто Свистунов говорил смешные и неправдоподобные вещи. — Так вот, — продолжал Свистунов, — в такую минуту товарищи, как, например, мы с тобой, должны проститься на всякий случай и, если кто в чем виноват, покаяться. Верно?
— Ну сто такое, сто такое?.. — заволновался засольщик. Все вокруг еле сдерживали смех.
— Прости ты меня, — сказал Свистунов, делая вид, что вытирает покаянные слезы. — Обманули мы тебя с Донейкой насчет твоей шепелявости. Наука по этому поводу говорит, что повторяй ты хоть миллион раз «сутки сутис», всё равно никакого толка не будет.
Тут-то и грянул смех, который так долго сдерживали. Кто откинулся назад, хохоча во всё горло, кто согнулся в три погибели. Засольщик вскочил красный от злости и, сжав кулак, крикнул:
— Салопай ты парсивый! Цорт…
Он спохватился, рассмеялся, махнул рукой и вдруг, отчетливо произнося все буквы, сказал уже без всякой злости:
— Анафема ты! Так людей разыгрывать. Ну да дьявол тебя забери.
Я уже сквозь сон слышал окончательное примирение Свистунова и засольщика и общий веселый разговор, начавшийся после этого. Мне стало опять жарко, дрожь прошла, усталое тело отдыхало, и глаза мои незаметно закрылись.
Проснулся я, казалось мне, от толчка. Толчок был очень сильный. Гораздо сильнее, чем предыдущие. Я мог об этом судить по тому, как долго раскачивалась лампа и прыгали тени после того, как я проснулся. Внизу было тихо. Все молчали, но в ушах моих ещё звучали голоса, слышавшиеся мне сквозь сон. Видимо, пауза наступила после толчка. Тени от лампы двигались по стенам всё медленнее.
— Так вот, — услышал я голос Овчаренко. Он продолжал разговор с полуфразы: — Этот приятель мой, — он теперь следователь НКВД, а тогда работал в погранохране в Баку, Черноков такой, очень хороший парень, — он, значит, и решил их словить. Смотрел-смотрел — не придерешься. Уходят, а куда — неизвестно. И уж как неожиданно ни приезжал катер, как ни обыскивали шхуну, — ничего не находили. Прямо все с ног посбивались. Известно, что с этой шхуны идет контрабанда, а поймать невозможно. Черноков думал-думал, даже похудел. Наконец приходит к начальнику, говорит: «Кажется, нашел, разрешите попробовать». Ладно. А в этот день шхуна как раз опять с рейса пришла. Черноков сел в катер, подходит к борту. Встречает его капитан очень любезно, — пожалуйста, мол, обыскивайте, а Черноков головой качает. «Нет, — говорит, — спасибо, я вас обыскивать сегодня не буду, а просто хотел бы попить у вас чайку». Ну, там все удивились, но ничего, — пожалуйста, чайку так чайку. Сел Черноков в каюту, пьет чай, с капитаном беседует, а на палубе его сотрудники дожидаются. Час проходит — пьет чай. Два проходит — пьет чай. И видит, что капитан начинает нервничать. «Ага, — думает, — значит, верно попал». Проходит три часа, капитан говорит: «Простите, мне надо по делу съездить». — «Пожалуйста, — говорит Черноков, — езжайте. Я здесь посижу с вашими товарищами». Капитан не уезжает. Ещё час проходит — капитан говорит: «Мне, — говорит, — надо команду на берег отпустить и самому ехать, так что извините». Тогда Черноков смотрит ему в глаза и говорит: «Я с вашей шхуны не уеду и вам запрещаю уезжать». Сидят они ещё час молча, и вот через час начинают всплывать из воды какие-то бидоны. Выловили их, вскрыли, а они набиты разной контрабандой. Оказывается, — шхуна в море с персидского судна получала товар в запаянных бидонах. Как только видят, что катер идет с пограничниками, они к каждому бидону привязывают по мешку с солью — в воду. Соль тянелая, тянет бидон на дно. Пограничники поднимаются на шхуну, час ищут, два ищут, а шхуна маленькая — сколько надо, чтобы её обыскать? Самое большее три часа. 3начит, часа через три пограничники уезжают. А ещё часа через два соль в мешке растает, и бидон поднимается на поверхность. Черноков за то, что догадался, получил от командования благодарность.
Голос Овчаренко и другие голоса, говорившие с ним, доносились до меня всё глуше и глуше. Я уже не мог разобрать слов. Казалось, я уплывал куда-то от них. Меня тихо покачивало и уносило. Вздохнув, я закрыл глаза.
Я приближался и удалялся снова от разговаривающих внизу, и голоса их звучали то тише, то громче. Порою я слышал только неясный гул, порою до меня отчетливо доносились слова, фразы, целые обрывки разговора. Мне трудно было отличить сон от яви. Не знаю, снилось мне или я действительно слышал отчетливый голос из репродуктора, говоривший: «Подавайте сигналы, спокойно ожидайте помощи, до свиданья, через час вызовем вас опять». Как в тумане, сквозь полуопущенные веки видел я капитана, склонившегося над картой, и снова меня унесло далеко-далеко и тихо покачивало, и издали доносились до меня приглушенные голоса. Всё время внизу неторопливая шла беседа, моряки рассказывали друг другу истории грустные и веселые, случившиеся вот здесь, на каменных берегах, или на пустынном холодном море. Сквозь сон обрывками до меня доходили некоторые из этих историй, но я не запомнил их, потому что внимание мое на них не задерживалось. Отдельные образы проносились в моем мозгу. Я видел каких-то людей, шагавших по открытому отливом морскому дну, ищущих устриц и водорослей, чтобы не умереть с голоду, длиннобородых моряков, воюющих с волной на крошечном деревянном суденышке, залитые электричеством здания на берегах прекрасных и диких заливов и много ещё отрывочных, не связанных друг с другом картин. Чудилось мне, что судно всё чаще и чаще, всё сильней и сильней вздрагивает от ветра, и казалось, — я отчетливо слышал громкие удары волн, разбивавшихся на палубе. Потом над самым ухом услышал я отчетливый голос, сказавший: «Спит». С трудом приподняв веки, я увидал голову Свистунова. Она опустилась и исчезла, и я понял, что он заглядывал мне в лицо — проверял, сплю ли я. Я с трудом прогнал одурь, не позволявшую мне шевельнуться.
— Спит, как младенец, — повторил Свистунов уже внизу. Я не расслышал, что ему ответили, потому что думал о другом. Сейчас, въявь, я заново ощущал приснившееся мне раньше. Койка непрерывно дрожала подо мной, и глухие удары волн, разбивающихся на палубе, действительно были слышны в каюте. Многое изменилось за время моего сна. Борта судна уже не казались теперь несокрушимым оплотом против ветра и волн. Они дрожали и вибрировали, и толчки, такие редкие раньше, ритмически повторялись каждые несколько секунд.
— Ничего, ничего, вырастет — моряком будет, — услышал я голос Свистунова. — Сколько ему? Лет восемнадцать? Не больше? Вырос он не на море, а держится ничего. Языком не болтает, не хвастает, и если что скажешь, старается запомнить. Из таких моряки как раз и выходят.
— Да, — сказал Донейко (он, значит, уже сменился с вахты), — повезло же ему для первого рейса: другой всю жизнь проплавает, а такого и не увидит.
— Ну и что же, — вмешался кок. — Ему же и лучше. По крайней мере всё ясно. Такой рейс выдержал, — значит, моряк. А нет, так езжай обратно.
Не трудно было догадаться, что речь идет обо мне. Я понимал совершенно ясно, что мне следует каким-нибудь образом помешать разговору, но я уже услышал так много лестного, что было бы ужасно неловко и мне и им если бы я сказал, что не сплю. Я лежал, боясь шевельнуться, и краснел, как мальчик, которого хвалят чужие люди. Разговор, между тем, продолжался.
— Потеха была, — сказал Свистунов, — когда мы его тогда с койки подняли и поставили рыбу подавать. Я, между прочим, даже пожалел. Чего, думаю, издеваться над парнем, да Мацейс натрепался с хлебом, а уж раз съел — такой обычай. Ничего не попишешь.
— Ну и что, — подал реплику Полтора Семена, — он вам нос и натянул. Вы, небось, думали, — он заплачет.
— Думал, что заплачет, — ответил Свистунов. — То есть не то что заплачет, а в обморок упадет. Или скажет, что сердце болит, и побежит за каплями к штурману. А может, — и действительно с ним дурнота случится. Всё время работаю и на него поглядываю. Вижу: плохо приходится. Нет, ничего, стоит. Ну, думаю, и упрямый же чорт. Весь белый, губы синие, а работает.
— Да, да, — сказал Балбуцкий, — я уже даже шутку придумал. Если, думаю, в обморок упадет, я под него краба пущу. Как краб его схватит, а он как завизжит, вот будет потеха.
— Ну и что, — буркнул опять Полтора Семена, — пустил краба? Да? Накось, выкуси.
— Нет, — честно сказал Балбуцкий. — Извините, ошибся. Парень оказался без липы.
Удивительно приятно мне было их слушать. И даже не потому, что меня хвалили, хотя, по-моему, каждому приятно, когда его хвалят и он знает, что хвалят искренно. Но главное было не это. Мне было очень приятно узнать, что в те тяжелые для меня минуты, когда я стоял по колено в воде и слышал монотонный стук ножей и крики: «Рыбы! Рыбы! Рыбы!» — что в эти минуты на меня смотрели не равнодушные, а внимательные глаза. Что страшные усилия, которые я прилагал, чтобы не сдать, были всеми одобрены и поставлены мне в заслугу. За сегодняшнее признание я даже простил Балбуцкому его замысел насчет краба.
— А то, знаете, бывает, — сказал Донейко, — придет такой пистолет и начинает вола вертеть: «Я, мол, уже плавал, и качки я не боюсь, и работа эта мне пустяки». Всё ему хочется как-нибудь героизм свой показать. К нам на 27-й один такой заявился. Пока шли до промысла, он нам такого набрехал, что у нас прямо дух занялся. Чорт его знает, думаем, может, он вправду знаменитость какая морская. Как начали промышлять, так его и море битв стало. Лежит пластом, не ест, не пьет, не работает. «Если б, — говорит, — меня море не било, я бы вам показал». Пробовали мы эту шутку с хлебом. «Нет, — говорит, — уберите хлеб, мне на него смотреть противно». Так бы он весь рейс и провалялся, только его однажды ночью кок в камбузе застукал. Он, оказывается, каждую ночь, пока кок спал, пролезал в камбуз и нажирался. Капитан как узнал, — обозлился. К чертям, говорит, в пассажиры четвертого класса, в трюм. Туда его и списали.
— Бывает, — согласился Овчаренко. — Трепачи по всему свету водятся. А насчет Слюсарева я согласен. Мне он тоже нравится. Когда случилась эта история с Мацейсом и Шкебиным, он, во-первых, сумел их всё-таки выследить, и не его вина, что немного поздно; во-вторых, — простите, товарищи, — когда вы на него наседали и требовали, чтобы он вам рассказал, что и как, уверяю вас, ему было не легко. И я думаю, вы сами теперь согласитесь, что поступал он правильно.
Все засмеялись.
— Глушили парня здорово, — пробасил Полтора Семена.
— Да, — сказал Донейко. — Налегли мы тогда на него. Прямо так навалились, что лучше не надо. А как он стоял, Свистунов, помнишь? Красный, растерянный, врать-то он, по совести говоря, не умеет, по виду его и осел бы понял, что что-то неладно, а молчит. С характером. Товарищей потерять всякому страшно, а такому мальчишке особенно. Наверное, уж ему представлялось, что никто с ним не говорит и все его презирают. Я и не спорю. Он молодец, что смолчал.
— Вы скажите, — настаивал Овчаренко, — правы были вы, когда к нему приставали?
— Да знаете, — Донейко замялся, — пожалуй, что и не правы. Только очень уж любопытно было.
Все засмеялись, но смех сразу же оборвался. Вошел капитан.
— О чем беседуете? — спросил он.
— О Слюсареве.
— А он спит?
— Спит.
— Ничего парнишка, — сказал капитан. — Когда выбрасывались на банку, я его спрашиваю: «Боитесь?» А он мне и отвечает: «Боюсь». Я даже растерялся. «А держаться, — говорю, — будете?» — «Буду». Это мне понравилось.
Тральщик задрожал сильнее. Он двинулся. Я это точно почувствовал. Он двинулся так сильно, что я ухватился за край койки. Снова замерло судно, и только мелкою дрожью дрожали перегородки. Понимая, что движение мое было видно снизу, я привстал, как будто только проснулся, и свесил ноги вниз, кулаком протирая глаза.
— Проснулся? — спросил Свистунов. — А мы уж решили, что ты там умер.
Вероятно, оттого, что я долго лежал неподвижно, у меня немного кружилась голова и горело лицо, и удивительную слабость чувствовал я в руках и в ногах.
— Вахту не проспал? — спросил я нарочито сонным голосом.
— Проспал бы, так разбудили б, — сказал Донейко.
Я слез с койки, ноги у меня подогнулись, и я сразу сел, чтобы скрыть охватившую меня слабость.
— Придется вам нас немного пораньше сменить, — сказал капитан, — чтоб Фетюкович не пропустил передачу.
Мы с Овчаренко оделись и пошли на вахту. В коридоре было темно. Когда Овчаренко зажег спичку, я увидел, что около двери на палубу тихо плескалась черная вода. Я не предполагал, что за время моего сна она зашла так далеко. Зыбь побежала по воде, когда Овчаренко открыл дверь. Снег ворвался в коридор, снежинки ринулись на нас, как будто они ждали, сидя в засаде.
— Опять пурга, — сказал Овчаренко.
Палуба была уже вся под водой. Из воды торчали только полубак и надстройка. Я стоял, ожидая, пока Овчаренко поднимется по трапу, когда увидал за надстройкой огромную водяную стену. Она рухнула, разбившись о рулевую рубку, долетела до полубака и притиснула меня к стене с такой силой, что мне казалось, — я буду сейчас расплющен. Ухватившись за ступеньку трапа, я стоял не дыша, ожидая, пока вода схлынет. Она схлынула с шумом, и сквозь этот шум я с трудом услыхал крик: «Слюсарев, Слюсарев!» Я поднял голову. Это кричал Овчаренко. Перегнувшись через поручни, он звал меня. Слабость моя не проходила. Страшное усилие нужно было мне сделать, чтобы заставить себя полезть по скользким крутым ступенькам. Овчаренко мне подал руку. Я влез на полубак, и было самое время, потому что снова рухнула водяная стена. Волна промчалась над рубкой, и гребень её ринулся на полубак и с ног до головы окатил нас водой. Вцепившись в поручни, я опять не дышал, но вот волна схлынула, снег с яростью колол мне лицо, капитан что-то кричал нам, но мы не разбирали слов и только видели, — он указывает пальцем на надстройку.
Страшно жалкой казалась надстройка, удивительный домик, выросший из ревущего моря.
— Труба, — долетел до меня голос капитана. Я тогда только заметил, что за рулевой рубкой больше не было судовой трубы. Фетюкович спустился вниз по трапу. Я пошел к борту, туда, где полагалось стоять вахтенному. Стало тише. Мелкие волны бились о тральщик, и ещё далеко был идущий на нас гигантский вал. В тишине бесконечным потоком мчались снежинки, били в лицо, кружились, проносились дальше, таяли на палубе. Но мне было тепло. Мне было даже жарко. У меня горело лицо, и вода, струйкой лившаяся по спине, мне совсем не казалась холодной. Рухнул и этот вал и опять окатил нас всех и прошел дальше, как гигант, не заметивший, что затоптал пигмея. Капитан ушел вниз, и мы остались с Овчаренко вдвоем.
Берега за снегом совсем не было видно. Только миллионы снежинок мчались там, где, я знал, тянется каменная гряда. И за кормой и перед носом судна был тот же белый снег без конца, точно белая матовая стена. А направо из этого белого хаоса выделялись ясно и отчетливо два черных камня, два острова, две скалы. Старовер поднимал над снегом свои широкие плечи, как будто гордясь своей несокрушимостью. Горбатая черная остроносая Ведьма задыхалась от смеха, прикрывшись белым снежным плащом. Минута шла за минутой. Я был уже весь мокр и не боялся волны. В нескольких шагах от меня Овчаренко мерно шагал по полубаку и брался за поручни каждый раз, когда находила волна. Я вспоминал рейс, катастрофу, шторм, моих товарищей.
«Положение у нас совсем паршивое, — думал я, — и, наверное, у Донейко, и у Свистунова, и у кока, и даже у капитана сердце замирает каждый раз, как находит большой вал и тральщик вздрагивает на банке. А так, по виду, совсем ничего не скажешь. Будто они не боятся. Вот мне, например, очень страшно, я очень боюсь. Что меня удерживает от того, чтобы закричать, закрыть глаза, вообще сделать то, что я естественно должен был бы сделать. Стыд? Стыд перед товарищами, которые подумают, что я трус? Но ведь, конечно, все они понимают, что я боюсь, и сами они боятся, и ничего в этом, в сущности, стыдного нет. Что ж, — нам радоваться тому, что помрем, что ли? Что касается капитана и Овчаренко, — понятно. Он помполит, он обязан держать политико-моральное состояние на высоком уровне. Значит, он, естественно, делает вид, что ему не страшно, что опасности нет, что вообще волноваться нечего. Ну, а остальные? Рядовые матросы, засольщик, повар?» Я очень долго думал об этом. Мысли мои то двигались медленно и трудно, то вдруг начинали мчаться, обгоняя друг друга, так что я терял нить.
«Это, — думал я, — особая совершенно выучка. Вот, скажем, Донейко или Свистунов. С каждым из них бывало, что помполит или капитан посвящал его одного в какое-нибудь мероприятие и говорил: надо, мол, провести на твою ответственность. И вот в этот момент каждый из них уже чувствовал себя как бы вторым помполитом. Он в этом определенном вопросе как бы отвечал за мысли команды. И это впитывается в кровь. Полтора Семена, например, наверное, никогда не получал каких-нибудь специальных заданий от Студенцова или Овчаренко, но всё равно у него уже воспринято от товарищей чувство ответственности за состояние команды. В условиях катастрофы, в условиях опасности, естественно, оно обостряется. Как бы там кто ни боялся, он всё равно больше всего боится других напугать. Он будет скрывать от других свои мысли и делать вид, что всё совершенно благополучно, как будто он помполит. Десять помполитов, десять воспитателей и ни одного воспитываемого».
Мне показалась страшно смешной эта мысль. Кутаясь в плащ, я смеялся, щурясь от снега, а потом перестал смеяться и подумал, что, в сущности, здесь нет ничего смешного, а только хорошее, потому что благодаря этому сохраняется такое спокойствие и такой порядок, и каждому легче, потому что он не распускается, не поддается панике, отвлекается от тяжелых мыслей. Я представил себе моих товарищей, сидящих в каюте внизу, под моими ногами, и мне стало очень весело и хорошо, и захотелось сказать им, как я их уважаю и ценю и как прошу их быть мне на всю жизнь друзьями.
Ох, как мне было жарко! Я даже расстегнул воротник плаща. Мне просто казалось странным, какой горячий снег и какая в Баренцевом море горячая вода.
Я вспомнил, как я лежал на койке, а они внизу разговаривали обо мне. Я знал их достаточно, всегда говорящих в шутку, всегда избегающих всяческих излияний. Я знал их достаточно для того, чтобы понять, как много значило то немногое, что они сказали обо мне. Если б сейчас всё было спокойно и мы бы опять плавали и ловили рыбу, я бы очень старался им сделать что только можно приятное. Я бы не дразнил Балбуцкого, потому что он очень хороший парень, и все они очень хорошие парни, и вообще всё замечательно.
Мне стало еще жарче оттого, что я покраснел, вспомнив слова, сказанные когда-то мною об Овчаренко, которого било море. У меня стало очень тоскливо на душе. Чувство моей вины воскресло с удивительной силой. Я обернулся. Овчаренко стоял у борта, и я видел только его спину в плаще и капюшон, накинутый на голову.
Что, если когда-нибудь кто-нибудь расскажет ему об этом! Сейчас мне казалось, что я совершил по отношению к нему ужасную подлость. Если он узнает об этом, он просто перестанет со мною здороваться.
«Надо сказать самому, — решил я. — Надо сказать самому, пока не поздно». Боясь быть застигнутым волной, я пошел к нему вдоль борта, не выпуская поручней из рук.
— Платон Никифорович! — крикнул я ему. Он обернулся. — Платон Никифорович! — кричал я. — Я слышал сегодня ваш разговор обо мне. Я не спал. Я только притворялся спящим.
Он молча смотрел, он не знал, что мне ответить.
— Вы знаете, — заорал я снова, — я хочу вам сказать. Я тут когда-то смеялся и трепал языком насчет того, что вас бьет море и всё такое. Мне ужасно неприятно сейчас. Я просто дурак. Вы на меня не сердитесь?
Волна нахлынула на нас, и мы оба съежились, и она нас тащила за собой, а мы держались изо всех сил, и она ушла, а мы остались.
Ветер свистел, и крутился снег, и за белою пеленой высились плечи Старовера, и издевалась и хохотала Ведьма, кутаясь в снежный плащ.
— Ерунда! — заорал Овчаренко. — Ерунда, Слюсарев! Мало ли что бывает. Вы держитесь, мы ещё с вами поплаваем. — Он засмеялся, и я засмеялся тоже и пошел обратно к себе к другому борту, и у меня было замечательное настроение, и мне было даже приятно, что меня окатывает волна и что мне трудно держаться, потому что я себя чувствовал очень уверенным и сильным и совершенно ничего не боялся.
Странное было у меня состояние. Только что мне было хорошо, а сейчас хорошее настроение прошло, и мне стало очень тоскливо, и мой разговор с Овчаренко представился мне совсем в другом свете.
«Глупо, — думал я. — Удивительно глупо. Как институтка. Сразу видно, что сопляк и мальчишка. Настоящий моряк никогда б так не сделал. Он бы просто сказал это шуточкой, и всё равно Овчаренко бы понял, что это очень серьезно».
Мне было очень тоскливо. У меня подгибались ноги и руки были как ватные. Я почему-то вдруг так ослабел, что не мог стоять и повис на поручнях. Волна нахлынула на меня, и я почти ей не сопротивлялся. Она проволочила меня по палубе. Я хватался за поручни, но пальцы мои не держали их. Я увидел Овчаренко, бежавшего ко мне. Потом меня подняло и понесло. Кругом была только вода и не за что было схватиться. Я открыл глаза и увидел, что полубак, Овчаренко, поручни далеко. Я смотрел на них издали, со стороны. Вокруг меня была только холодная вода без конца. Ужас охватил меня. С удивительной ясностью почувствовал я под собою бездну и закричал громко, во всю силу, и последнее, что я помню, это свой крик, отчаянный, жалкий, надрывающийся.
Соскочив с кровати, Лиза откинула на окне занавеску. Блестел снег. По подоконнику, обитому кровельным железом, гремела падающая с крыши вода. Утро было на редкость солнечное и безветренное.
Это было в девятом часу утра. Кононов уже давно ушел на промысел. Антонина Евстахиевна кормила завтраком внука, — мальчик собирался в школу. Потом старуха ушла в хлев доить козу, а Лиза пила чай и болтала с мальчишкой. Около девяти часов с улицы ему покричали товарищи, он перевязал ремнем свои тетрадки и книжки и ушел. Вернулась Антонина Евстахиевна, пожаловалась, что плохо спала, и побранила себя за беспокойный характер. Светило солнце, на улице галдели ребята, капало с крыш, всё было привычно и спокойно.
Потом вдруг потемнело, — должно быть, набежали облака. Ни Лиза, ни Антонина Евстахиевна не обратили внимания на эту внезапную темень. Лиза прибирала за шкафом свою постель и в это время услышала странный, всё нарастающий гул. Прежде чем дошло до её сознания, что на улице происходит что-то неладное, она услышала звон выбитого стекла, отчаянный крик Антонины Евстахиевны и, как ей показалось, грохот падающего стула.
Наискосок через кухню бил снег. Перебирая по стене руками, шла, вернее, ползла к окошку, Антонина Евстахиевна. Снег бил наискосок, облипал ломти хлеба, лежавшие посреди стола, с шипеньем таял на горячей плите. Поперек всей кухни бились вместе со снегом занавески.
Лиза метнулась к окошку. Стекла валялись на полу, рама была сорвана с петель. Она прижала её, защелкнула на крючки, скатертью, половиками забила пробоину. Трудно было разглядеть, что делается на улице. Точно все сугробы сорвались с земли и, перепутавшись с облаками, всей своей тяжестью обвалившимися на становище, рассыпались и закружились в воздухе. Кусок драного толя, сорванного с крыши, и обломок водопроводной трубы, кувыркаясь, пронеслись через улицу в снежном потоке. По улице шел человек. Он шел, и ветер валил его с ног; падая, он не мог сразу встать и долго полз по снегу на четвереньках. В двух десятках шагов его не стало уже видно, всё затянул косой, стремительно летящий снег.
— Ведь это же ураган! — сказала Лиза.
Ураган обрушился на берег ровно в десять минут одиннадцатого. Никто, ни один человек в становище не ждал такого несчастья. С шести утра боты выходили на промысел, и, когда снежный шквал валил заборы, опрокидывая людей, врывался в дома, половина рыбацкого флота была уже в море. Что происходило там, у каменистого захода в губу, где и в тихую погоду пенятся буруны, об этом страшно было подумать. Снежный шквал настиг председателя рыболовецкого колхоза на улице в то время, когда он шел из дому на работу. Председатель, сам старый рыбак, кинулся к пристани. Он бежал и кричал, падал, полз и кричал. О чем? О помощи? Но уже нельзя было помочь тем, что ушли в море. Самым необъяснимым представлялось то, что ураган такой силы обрушился внезапно, что телеграф молчал всю ночь и штилевые сигналы до сих пор ещё висели на мачте. Это было невероятно, невозможно, — метеорологическая служба, портовый надзор не могли не знать о приближении такой страшной опасности.
Изо всех дворов, изо всех калиток выскакивали люди, женщины и старики, которые уже не ходят промышлять рыбу. Одних прямо с крыльца ветер опрокидывал в снег, другие, широко расставляя ноги, локтем защищая лицо, шатаясь, как пьяные, бежали к пристани. Ребят учителя заперли в классах и не выпускали из школы на улицу. Их бледные лица, прижатые к оконным стеклам, все, все до одного смотрели на пристань. Ничего нельзя было различить в стремительном снежном обвале.
У выхода в губу ветер достигал чудовищной силы. Команды ботов, которые ещё не отошли от брюги, вовремя успели закрепить свои суда на якорях и соскочить на берег. Белая стена вставала в нескольких десятках метров от причалов. Люди, сбежавшиеся на берег, стояли молча. Сквозь падающий снег неясно можно было различить два бота, которые пытались развернуться в нешироком устье реки. Волна сносила их в сторону прямо на камни. Потом один из ботов, развернувшись, очутился около брюги, и сразу же с десяток тросов полетело к нему на палубу, а другой выбрался в губу, и всё затянуло снегом. Четверть часа спустя этот бот выбросился на песчаную отмель. Об остальных судах ещё не было никаких вестей.
Пока толпа стояла у пристани, председатель колхоза побежал на квартиру портового надзирателя. Наружная дверь была распахнута настежь, в сенях лежал снег. Председатель толкнулся в комнату. Снег летел из окошка, — должно быть, и здесь все стекла выбило ветром. Только один человек был в комнате — комендант пограничной заставы. Стоя на коленях, он подбирал разлетевшиеся по всей комнате бумаги.
— Надо собрать человек пятнадцать мужчин, — сказал он, не поворачивая головы, — и обыскать все сараи. Тут скверное дело.
— Он сбежал? — ахнул председатель.
Комендант вытащил из-под кровати измятый клочок бумажки. Это была телеграфная сводка.
— Передано вчера в двадцать три тридцать, — сказал он.
Телеграмма, переданная с вечера по береговым портам, предупреждала о приближении урагана. Она была принята за одиннадцать часов до того, как снежный шквал пронесся над становищем. Принята и спрятана. Комендант сказал:
— Когда его найдут, — немедленно ко мне в комендатуру. О телеграмме ни слова. Если об этом станет известно, его убьют.
Вскоре по телефону из соседнего становища передали, что четыре бота успели укрыться в губе мили за три к востоку. Один был разбит при заходе, но люди добрались до берега. Следующее сообщение говорило, что из шести человек команды подобрано только пять, шестой — моторист, — повидимому, погиб. Это была первая жертва.
Теперь пристань обезлюдела. Толпа перебралась в правление колхоза, где был телефон, связывавший между собой рыбацкие становища.
— Где наши мужики? — кричала Антонина Евстахисвна, упрашивала сказать ей правду. — Мореходы-то наши где?
Ничего не было известно о шести ботах: «Форель», «Быстрый», «Бесстрашный», «Пикша», «Акула» и «Краб», на котором ходилд в море Кононов. Десятка два рыбаков, тех, что успели вовремя добраться до брюги или выброситься на отмель, как только налетел ураган, рассыпавшись цепью, обшаривали окрестные скалы, вглядывались в буруны, — не мелькнет ли там спасательный круг или кусок деревянной обшивки с разбитого бота. Никто не верил в благополучное возвращение судов, оставшихся в море.
— Мореходы-то наши где? — кричала Антонина Евстахиевна.
Её успокаивали, как могли. Примерно во второй половине дня кто-то прибежал и сказал, что в губе подобрали круг с «Пикши», и женщины метались в отчаянии:
— «Пикшу» разбило, бабы! Горе!
Их принесли на носилках — капитана и двух матросов. Ещё двое шли позади, их вели под руки мокрых, избитых волнами до синяков. Пять человек команды — двое спасенных. Вскоре одна из спасательных партий подобрала на восточном берегу губы ещё четырех человек с «Форели». Они спаслись вплавь, но, выбравшись на берег, обессилели и могли только ползком укрыться в скалах. Там они лежали друг возле друга, согреваясь теплотой своих тел; снег заносил их, мокрая одежда покрывалась ледяной коркой, и если бы не подоспела помощь, ни один из выбравшихся на берег всё равно не остался бы в живых.
В немногих домах в этот день топились печи. Только все бани были жарко натоплены, туда прямо с берега отводили спасенных. Но больше половины рыбацких домов стояли пустыми и нетопленными.
К вечеру пришли вести ещё о трех ботах: два подобрало военное спасательное судно, от третьего — «Акулы» — нашли кусок обшивки. «Краб», на котором был Кононов, бесследно пропал.
Лиза не отходила от Антонины Евстахиевны целый день. С полудня старуха словно бы успокоилась, перестала кричать: «Где наши мужики?» Ей дали стул, она сидела в правлении колхоза у окна, безучастно глядя, как ураган ломает и заносит снегом рыбацкие дома. Когда принесли на носилках трех человек с «Пикши», она даже не обернулась, только спросила: «Кто?» Ей назвали фамилии. Старуха сказала:
— Лица им накройте. О камни могло побить, ребятишки чтобы не увидали.
О «Крабе» она больше не спрашивала. Несколько раз Лизе казалось, что, глядя в окно, старуха что-то бормочет. Прислушавшись, она в самом деле расслышала слабый шопот.
— Ой, старое ты чудо! — чуть слышно нашептывала Антонина Евстахиевна. — Старое ты чудо!
Она вспоминала свой разговор с мужем нынешней ночью.
— О чем вы, Антонина Евстахиевна? — спросила Лиза, ни слова не поняв из её тоскливого шопота. — Что вы говорите?
Но старуха молчала, и со стороны казалось, что она дремлет.
К ночи прокинуло снег. Но ветер не ослабевал. Когда переставали плакать женщины, в каждой щелке, в каждой отдушине попрежнему стонал и всхлипывал ветер. Налетев на становище с востока, он смел на своем пути всё, что можно было смести и разрушить, и теперь поворачивал к югу, с другой стороны нападая на заметенные снегом рыбацкие дома. Вскоре выглянуло солнце. Красное, холодное, оно висело над горой, глядя, как у пристани скачут и мечутся по сугробам длинные тени корабельных мачт.
Может быть, потому, что слишком велико было несчастье, обрушившееся в этот день на становище, никто, кроме коменданта заставы и председателя колхоза, не подумал о том, что же было причиной этому несчастью, какой негодяй повинен в нем. Думали только о человеческих жизнях, о тех, кто ушел утром в море. Нельзя было даже снять людей с берега, чтобы обыскать становище, как по началу хотел комендант. Выбросившимся на берег в любую минуту могла понадобиться помощь. Но когда стало известно, что последнее судно, о котором не было вестей, — «Акула» — погибло, а «Краб» пропал без следа, то есть, по всей вероятности, тоже погиб, стали задумываться и о том, каким образом всё это могло случиться. Тут не нужно было ломать себе голову. Штилевые сигналы, с ночи вывешенные портовым надзирателем, до сих пор висели на мачте.
На них смотрели, на них указывали пальцами. Сразу же спохватились, что ещё с утра, как только налетел первый шквал, портовый надзиратель точно в воду канул.
— Знают все, — торопливо говорил председатель колхоза коменданту. — Требуют, чтобы я сказал, была ли телеграмма с предупреждением. Его не доведут до комендатуры, если найдут.
— Тут уж молчать не приходится, — сказал комендант.
Шатаясь под ветром, по колено в снегу, он прошел в правление и рассказал всё, как было. Да, телеграмма была, она пришла за одиннадцать часов до того, как ураган налетел на становище, и этот негодяй её спрятал. Зачем? Это установит суд. Он только об этом и просил товарищей — не дать преступнику уйти от суда, под землей его сыскать и в добром здоровье доставить к нему в комендатуру.
После этого разговора в правлении остались только председатель, комендант и Антонина Евстахиевна с Лизой. Так же безучастно смотрела старуха, как люди, рассыпавшись на кучки по двое, по трое, опрометью разбегались по становищу. Комендант вполголоса сказал Лизе:
— По-моему, она близка к обмороку. Вы бы увели её.
Лиза взяла Антонину Евстахиевну под руку, напомнила ей, что внук давно уже пришел домой, что мальчика нужно накормить и как-то успокоить.
— Идемте домой, Антонина Евстахиевна.
— Хорошо, пойдем.
Она послушно поднялась со стула, поправила платок. У дверей остановилась, точно что-то вспомнив, и спросила коменданта:
— Зачем он всё-таки это сделал?
Комендант растерялся. По началу он даже не понял старухиного вопроса. Стало быть, она вовсе не сидела в забытье, слышала весь разговор и спрашивала теперь о портовом надзирателе. Это было так неожиданно, что комендант даже не нашелся с ответом, и старуха, задумчиво покачав головой, вышла вместе с Лизой на улицу.
На полпути ей стало совсем плохо, она еле стояла на ногах. Первый же порыв ветра едва не опрокинул её навзничь, и Лизе пришлось поддержать её за спину. Так они и шли, тесно обнявшись.
— Посидим, — тихо просила старуха. — Ногам больно.
Все скамьи на улице замело снегом. Между тем Антонина Евстахиевна обвисала у Лизы на руках, она валилась прямо в снег, и девушка теперь тащила её чуть ли не волоком. Тут стоял двухэтажный дом — поселковый магазин; нижняя дверь в погреб или на склад была неплотно притворена. Заваленная снаружи снегом, она туго поддавалась толчкам, однако Лиза всё-таки приоткрыла её. Антонина Евстахиевна не легла, а прямо повалилась на ящики, стоявшие возле двери.
И сразу же, войдя в этот темный полуподвал, Лиза увидела того, за кем сейчас рыскали люди по всему становищу. Человек этот сидел в углу на бочке, затылком прижавшись к стене. Он смотрел прямо на неё и не двигался.
Она закричала:
— Егешко!
Видно было, как он вздрогнул. Потом медленно сполз с бочки на земляной пол. Только ветер завывал в окошки, забитые изнутри досками, — ни голосов, ни криков не доносилось с улицы.
— Меня ищут? — сказал он, кивая на дверь. — Я тут с утра сижу.
Лиза шагнула к дверям, но так же быстро Егешко шагнул к ней.
— Я вам ничего не сделаю, вы только стойте спокойно. Меня ищут, да?
— Стой, стой, старуха! — вдруг закричал он, занося над головой кулак. Антонина Евстахиевна, с трудом передвигая ноги, шла к нему, и Егешко, не опуская руку, попятился к стенке.
— Зачем же ты это сделал? — спросила Антонина Евстахиевна.
Он сжался, точно перед прыжком, Лиза тоже пригнулась. Если бы он кинулся на старуху, она успела бы перехватить его руку, — может быть, сбить с ног, как тогда у него на квартире. Но он не двигался.
— Зачем ты сделал это? — повторила Антонина Евстахиевна и вдруг обеими руками схватила его за ворот бушлата. Она трясла его, твердила: «Говори, где наши мужики, что ты с ними сделал?» Потом отпихнула его от себя и пошла к выходу. Дверь поддавалась туго, носком сапога старуха распахнула её. Ветер сорвал с её головы платок; одной рукой поправляя свою седую, разметавшуюся по ветру косичку, другой она подзывала к себе людей.
— Я нашла его, — сказала она, когда к ней подбежали люди. — Берите.
Егешко сидел у стены на корточках. Когда его поднимали на ноги, всё у него тряслось — губы, веки, пальцы. Лизе послышалось, что он чуть слышно бормочет: «Я боюсь, боюсь», — но он молчал, а это ветер бормотал и всхлипывал, пробираясь сквозь щели.
До самой комендатуры он молчал. Когда же его привели и посадили на стул, обернулся к рыбакам и сказал:
— От этого конца мне всё равно было не уйти. Есть у меня в биографии такие печальные обстоятельства. Так нынче хоть не один околевать буду, ваших с собой захвачу. И то хлеб, будьте вы все неладны.
Потом повернулся к рыбакам спиной и сказал коменданту, уже приготовившему бумагу для допроса:
— Я продрог, НКВД, напоил бы ты меня чайком, ещё успеем наговориться.
Страх, как всегда, сменился у него безудержным хулиганством. Но, озорничая и юродствуя, он всё еще не переставал дрожать.
В двенадцатом часу ночи Лиза привела Антонину Евстахиевну домой. В квартире было пусто и холодно, снег так и лежал на полу. Внук спал, накрывшись старой шубой. Видно было, что мальчишка крепко наплакался перед тем как заснуть, один, в пустой квартире: через всё лицо у него тянулись потеки от высохших слез. Старуха присела к нему на кровать и снова уставилась в окошко на красное ветреное, нехорошее небо. Лиза растопила плиту, однако ужинать никто не стал. Тогда она тоже подсела к окошку. Шел снег и проходил, совсем рассвело, а они всё сидели друг подле друга, и ветер всю ночь громыхал над их головами по крыше, тряс и расшатывал бревенчатый рыбацкий домик. Только к утру он стал стихать. Но к утру в кононовской квартире никто никого уже не ждал.
Рыбацкий бот типа «Касатка» — это деревянное судно — шагов двадцать от кормы до носа и четыре шага в поперечнике. Оно управляется двадцатипятисильным мотором, на нем есть мачта с двумя парусами: «штафок» — малый и «трессель» — большой. Если на море ветер силой в восемь баллов, ботам уже не разрешается промышлять. Им также не позволено отходить от берега дальше чем на десять миль.
Александр Андреевич Кононов ходил на промысел матросом. Произошло это потому, что по новым порядкам водить в море рыбацкие боты разрешается только тем рыбакам, которые прошли специальные курсы судовождения, вкратце изучили навигацию, метеорологию, умеют определить местонахождение судна по высоте звезд и проложить курс по карте, скажем, от Кильдина на Колгуев. Кононов рыбачил сорок седьмой год. Он знал, у каких берегов в какое время ходит рыба, как ведут себя птицы перед погодой, какие облака к ветру, какие — к затишью. Для того, чтобы сызнова переучиваться морскому делу, он считал себя слишком старым. И вот, несмотря на весь свой морской рыбацкий опыт, Александр Андреевич ходил промышлять всего-навсего старшим матросом, а капитаном на его боте был двадцатилетний парень, сын кононовского соседа по становищу.
Утром двадцать четвертого апреля «Краб» рано вышел на промысел. Утро было солнечное. За наволоком, по-весеннему голубое и тихое, лежало море. Часу в седьмом утра с берега потянул было ветерок, и они подняли оба паруса, чтобы поскорее выбежать из губы. Но паруса вскоре обвисли, и только пологая зыбь — след бегущего бота — колыхала в губе отражения береговых гор.
Милях в двух от губы, в открытом море, метали сети на треску. Капитан посоветовался с Кононовым, где им лучше стать, но Кононов смотрел не на воду, а на небо. Невидимые из губы, по всему горизонту вставали с востока высокие перистые облака. Это означало ветер.
Кононов посоветовал капитану сетей не выметывать, а заходить обратно в губу, потому что облака — дело верное. Даже не взглянув на барометр в капитанской рубке, старик сказал, что с моря нужно уходить и чем скорее, тем лучше.
И вот, пока они спорили с капитаном — метать сети или не метать, налетел шквал. Солнце затмилось, и поднялась такая пурга, что с кормы на нос не стало видно человека. Спор их был окончен.
Мимо «Краба» в снежной мгле пронеслись две черные тени. Это боты «Форель» и «Бесстрашный» полным ходом убегали с моря под защиту береговых скал.
— Назад! — крикнул Кононов, как будто бы там, на ботах, могли его услышать. — Ах, что они делают!
Капитан, как только шквал подхватил судно, убежал в рубку. Цепляясь за снасти, Кононов кинулся за ним. Парень всем телом налег на штурвал, он поворачивал бот бортом к ветру, он тоже хотел убежать в губу, рассчитывая там укрыться от урагана.
— Побойся! — крикнул Кононов. — Опрокинемся, или вынесет на камни.
Он вырвал штурвал из рук ополоумевшего капитана и стал разворачивать бот обратно по ветру. Он не рассуждал в эту минуту, как ему поступить, чтобы спасти бот от гибели. Как человек, который, падая, бессознательно выбрасывает руки перед собой, так и старик, не размышляя, одним рывком повернул бот прочь от берега. Вся его привычка к морю, всё его существо подсказывало ему это мгновенное решение бежать по ветру, по волне в снег, в бурю, но только не туда, где береговые скалы и камни, скрытые под водой, с одного удара могут разнести в щепки их легкое суденышко.
Капитан стоял в рубке в одних калошах на босую ногу (утром было жарко).
— Я пойду, — чуть слышно сказал он, — в каюту надеть сапоги.
Шатаясь, он спустился по лесенке в трюм и повалился ничком на койку. Кононов стал за руль.
Он велел мотористу Крептюкову прибавить ходу. Моторист выскочил из люка, крича, что ходу больше нет.
— Повороти, Кононов! — просил он,
— Куда же я поворочу? — ответил Кононов. — Смотри глазами, что делается. Уж лучше убежим в море.
Крептюков посмотрел в сторону берегов. Снежная стена поднималась сразу за бортом. Зыбь ещё была не такая страшная, но, судя по тому, с какой силой гнал ветер эту снежную лавину, как яростно он срывал с волны и вместе со снегом уносил прочь её белые гребни, нечего было думать о том, чтобы «ложиться в корыто», то есть идти бортом к ветру. С каждым ударом под корму волна всё выше и выше взметывалась над бортами. Сети, растянутые на палубе позади капитанской рубки, уже смыло за борт.
— Ну, — сказал Крептюков, — пожалуй, в море не хуже.
Кононов намертво закрепил руль по ветру. Он боялся подумать о тех, кто, испугавшись первого шквала, полным ходом побежал в губу. В завываниях ветра в снастях ему чудились стоны и крики о помощи захлебывающихся на волне людей. Треск деревянной обшивки под ударами волн напоминал короткий треск судна, со страшной силой брошенного на камни. Кононов сам тонул трижды и не раз видел смерть на воде. Сам он её не боялся, не мог просто представить себе, как это он, Кононов, живой человек, вдруг захлебнется, потеряет сознание и пойдет ко дну в черные, холодные морские глубины. Но, когда он думал о других, ему становилось страшно.
Что-то ударило в стенку капитанской рубки и расщепило её сверху донизу. Снег и соленая пена хлестнули Кононова по лицу.
«Конец, — подумал старик. — Нет, не может быть, что конец. Уж больно скоро».
Он выглянул в трещину. Маленькую шлюпку, которую боты водят за собой на привязи, стоймя закинуло волной на палубу, и это её окованное железом днище проломило рубку. Тотчас же через палубу перекатилась другая волна, и шлюпка исчезла за бортом.
Мокрый с головы до пят, Крептюков высунул голову из люка:
— Ну что, Кононов, гибнем?
— Не знаю пока, — ответил Кононов.
Он велел Крептюкову забить люк брезентом, чтобы вода не натекла в машинное, и пойти проведать капитана. Если человек ещё не совсем потерял голову, пусть немедленно выходит наверх.
Привязавшись, по совету Кононова, к мачте, Крептюков забил люк, потом полез в каюту. Капитан лежал на койке ничком. Крептюков потянул его за плечо, но он выругался, сказал, что сапоги куда-то задевались, а босой он на палубу не пойдет, и вдруг заплакал.
— Делайте, что хотите, — сказал он. — Всё равно погибать.
— Вот дурак, — удивился Крептюков. — Ведь за твои курсы колхоз деньги платил. Двести сорок рублей заплачено за нас обоих.
Он вылез в рубку и, силясь перекричать ветер, долго объяснял Кононову, что этого дела он так не оставит, что капитана они исключат за трусость из комсомола и пусть он вообще убирается к чорту из становища.
Кононов принял руль в одиннадцатом часу утра и не оставлял его до ночи. Ураган гнал судно на запад, потом на северо-запад, в норвежские воды. «Хоть бы ещё сменился ветер, — рассчитывал Кононов, — донесло бы хоть до Шпицбергена, до кромки льдов, там суда есть, ледоколы и зверобои, соймут с бота». Никогда не видел шестидесятилетний рыбак волн такой чудовищной высоты. Снег заметал палубу, свернутые паруса, рубку, в которой уже не хватало одной стенки. Снег заливало водой, и он замерзал, одевая бот толстой ледяной коркой. Когда судно валило на борт, всё труднее и труднее ему было выпрямиться, так оно отяжелело ото льда. И всё-таки Кононов намертво закрепил руль по ветру и уводил бот в открытое море.
Очень скоро из люка опять выскочил Крептюков, крича, что в трюме показалась вода. Он с одним матросом кинулся было к помпе, но, когда стали откачивать, отказала помпа.
— Сыщите капитанские сапоги, — крикнул Кононов, — и срежьте кожу с голенищ. Не жалейте вещь — люди важнее.
Крептюков полез в каюту, сыскал под койкой капитанские сапоги, срезал с них кожу и починил помпу. Всю ночь он боролся с водой, а Кононов стоял в рубке и думал о том, что если прокинет снег и прояснится небо, то всё равно положение их совсем не завидное. Как он сумеет узнать, куда занесло их ветром. Ветер склонялся к югу, берега были далеко, впереди на сотни миль лежало не известное рыбакам море. Он не знал мореходных карт и не мог рассчитывать на свою память.
Ночь подходила к концу. Он да моторист Крептюков, только они двое были на палубе. Команда — молодые, ещё не, привычные к морю ребята — не вылезала из трюма.
— Двадцать раз ураган, — сказал Крептюков, глядя, как зеленая гора, колеблясь и пенясь, вырастает над верхушкой мачты. — Но не бывает так, чтобы в порту не знали заранее.
— Выберемся — найдем концы, — ответил Кононов.
Он вспомнил свой вчерашний разговор с Антониной Евстахиевной. Он отчетливо представлял её себе, видел, как сейчас она сидит у себя в кухне, сидит и смотрит в окошко. Ясно, что в становище их уже не ждут. «Будет тебе испытывать стихию», — ругалась ночью старуха. «Нет, старое ты чудо, — ответил он ей тогда, — стихия — не опасная, — опасен злой человек».
Он повторил Крептюкову:
— Выберемся — найдем концы.
К утру прояснело. Волна стала повальной, пологой, и далеко, за десяток миль к югу, они увидели гористый берег, освещенный холодным солнцем. Как далеко унес их от становища ураган, что это был за берег, своя это была страна или чужая, Кононов не знал. Но теперь, если даже волна понесет их к берегу, им уже не грозит опасность разбиться о камни. Раз прокинуло снег, раз видимость стала хорошей, заход даже в незнакомую губу уже не представлял такого риска. Кононов передал Крептюкову руль, а сам спустился в трюм проведать команду.
Они сидели в потемках — три приунывших матроса. Кононов принес из рубки фонарь, завернутый в рокон, чтоб ветром не задуло огонек, и матросы, когда осветилась их тесная каютка, с удивлением подняли головы. Зачем старику понадобился свет? Не всё ли равно, как ждать конца.
— Надо бы оживиться, ребята, — сказал старик.
Матросы вздохнули.
— Как будем оживляться, Кононов?
— Первым делом, — сказал Кононов, — вскипятить чайку и согреться.
Вскипятили чай, но пили и закусывали молча, — какая уж тут еда, когда с минуты на минуту жди, что сам пойдешь к рыбам. Посасывая кусок сахара, Кононов предложил поднять штафок, малый парус, и под одним парусом попробовать подойти к берегу. Зыбь хоть ещё велика, но пологая, и вокруг видать хорошо. «Попробуй», — сказал кто-то из матросов. Остальные молчали. Испуг у них сменился равнодушием, они не тряслись со страху, как их трусишка капитан, но просто устали думать о смерти, ждали её сложа руки. Кононов с двумя матросами поднялся на палубу, поставил парус. Тотчас же бот зарылся носом в волну, а прус, сорванный с мачты, птицей упорхнул за борт. Под холодными лучами утреннего солнца черное, изрытое ветром море выглядело страшно. Матросы вернулись в трюм. Кононов решил до поры оставить их в покое и спасать судно вдвоем с Крептюковым. На этого парня можно было положиться.
Опять налетел снег, в промежутке между снежными зарядами к западу от курса показался какой-то скалистый островок, и снова всё затянуло снегом. Когда прояснилось, островка уже не было видно, только крутая линия берегов тянулась в нескольких милях к западу. Кононов решил искать захода в губу. В восьмом часу утра Крептюков, стоявший рядом с ним в рубке, вдруг вцепился ему в плечо и указал пальцем куда-то за борт по курсу судна.
— Гляди, — сказал он, бледнея. — Или мне мерещится?
Со всех сторон бежали огромные рыхлые водяные холмы, падали, вздувались выше мачты, застилая солнце. Над ними голубело небо, и ничего не было видно вокруг — ни дымка, ни паруса, точно одни они остались в живых на всем морском просторе, шестеро рыбаков, унесенных ветром.
Вдруг в нескольких десятках метров от судна что-то вскинулось на гребне волны и пропало.
— Человек? — ахнул Кононов.
Минуту, не больше, они молчали. Потом Крептюков выскочил из рубки, заорал в трюм: «Все наверх, человек в море!» — и кинулся в машинное. Мотор замолчал, один за другим матросы выскочили на палубу. Они привязывались к мачте, а бот валился бортом на волну: это Кононов заводил его бортом к ветру, бортом к тому, кто кричал им о помощи в нескольких метрах от судна. Они не могли расслышать его крик, только видели его искаженное лицо, видели, как он напрягался всем телом, точно хотел выпрыгнуть из волны.
Три пары рук схватили его за ворот, за пояс, за волосы. Матросов накрыло волной, но они были привязаны к мачте и, сбитые с ног, оглушенные падением, не отпустили того, кто, уцепившись за них мертвой хваткой, теперь без сознания лежал на палубе. Грудью навалившись на штурвал, Кононов выпрямил судно. Волна, обрушившаяся на палубу, больно ударила его о стенку рубки, но он не думал о боли, он думал одно: бот выстоял, человек спасен.
— В трюм — и разотрите его. Он обмерз! — крикнул Кононов.
Спасенный, молодой парень, совсем мальчишка, лежал, закрыв глаза. Всё лицо его было залито кровью. Он рассек себе голову, когда его тащили на борт. Подмышками у него был спасательный пояс, одна нога в сапоге, другая босая, Он обессилел раньше, чем успел разуть обе ноги.
Крептюков выскочил из люка, спросил, кого выловили. Кононов велел ему стать на руль, а сам опять спустился в помещение команды. Матросы уже не сидела, угрюмо уставившись в темноту. Спасенного уложили на койку, двое матросов растирали его иссиня-бледное тело, третий чистым полотенцем бинтовал до кости рассеченный лоб. Кононова встретили весело, — жив, только обмерз чуточку. О том, что самих-то их продолжает швырять вверх-вниз, что десять минут назад сами-то они едва не перевернулись вверх килем, — никто и не думал. Раз они сами спасли человека, значит, рано ещё собираться на тот свет. Это не был сознательный вывод, но каждый матрос, только что угрюмо сидевший в потемках, теперь суетился, хлопотал и чувствовал именно так. Всё безразличие их, всю мрачность как ветром сдуло.
Кононов потрогал веки неподвижно лежавшего парня. На вид ему было не больше двадцати лет. Его матросская одежда висела на крючке, старик тщательно вывернул и осмотрел карманы.
Мореходная книжка промокла насквозь, страницы слиплись, чернила расплылись. Водя пальцем по буквам, старик прочитал: «Слюсарев, «РТ 89».
— На нём аварийный пояс, — сказал он, глядя на белое, безжизненное тело матроса с запавшими, как у мертвеца, глазами. — Стало быть, его не просто смыло за борт. Они готовились к тому, что всем им придется поплавать. Надо полагать, остальным повезло меньше.
Матрос с погибшего тральщика тихонько застонал и приоткрыл глаза. Некоторое время он удивленно смотрел на ветровой фонарь, который метался и прыгал под низким потолком каюты, потом снова потерял сознание.