ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Лето в этом году было особенно сырым и грязным. Вторую неделю шли почти не прекращавшиеся дожди, и броды через Сунжу стали глубоки и опасны. Набухшая земля не выдерживала тяжести орудий, и серые пушки застревали у самой реки. Избитая и изъезженная колесами фур дорога мокла под дождем, блестя налившимися до краев рытвинами.

Низкорослые кони линейцев и драгун по самое стремя уходили в жидкую, зловонную грязь, из которой егеря, матерясь и чертыхаясь, тянули застрявшее орудие.

Подняв над головой ружья и пехотные мешки — «сидоры» с порохом и сухарями, гуськом переходили егеря, стараясь ступать один за другим, не сбиваясь с переправы. Часть солдат была без штанов, с подоткнутыми под пояса рубахами. На другой стороне реки солдаты приводили себя в порядок, обогревались у дымившихся костров, надевали серые холстинковые штаны и строились в шеренги, продвигаясь в сторону густого, сплошного леса, у опушки которого маячили конные казаки.

Звеня и хлюпая, катились картечницы, единороги и зарядные ящики, оставляя глубокие следы в посеченной дождем земле.

Опустив головы и защищаясь от ветра и дождя башлыками, папахами и фуражками, медленно текли, переливаясь через Сунжу, полки… Егеря, артиллеристы, куринцы[2], драгуны, юнкера, офицеры, маркитанты и мирные горцы (переводчики и торговцы) пешком, на конях, на лафетах и на пушках переходили брод. Звенели орудия, стучали телеги, звякали штыки, и короткая, полуоборванная, сумрачная речь стыла под дождем.

У самой переправы, нахлобучив на седые дугообразные брови низкую, лохматую папаху, стоял на курганчике крупный, атлетического сложения человек, одетый в коричневый архалук и накинутую поверх него косматую бурку. Его левая рука привычно играла серебряной, черненой ручкой кавказской шашки, а сосредоточенное и нахмуренное лицо внимательно следило за переправой.

— Э-эй!.. Егеря-а-а!! — протяжно и звонко послышалось с противоположной стороны, и человек в бурке невольно поднял глаза, глядя на полуголого солдата, размахивавшего на другой стороне реки руками и продолжавшего неистово кричать.

— Э-эй, третья рота, забери у командирского драбанта сухие штаны!..

Смех солдат огласил переправу.

Невысокий брюнет, сухой, с умными глазами, в полувоенном сюртуке и высокой дворянской фуражке, стоявший рядом с седым великаном, расхохотался.

— Чему смеешься, Мазарович? — обернувшись к нему, спросил тот.

— Смешно стало, ваше высокопревосходительство, — продолжая улыбаться, сказал человек в дворянской фуражке, — идея смешная пришла в голову. Прошу, чтоб не почли меня дерзким, но смотрю я на вас, на ваш наряд да на этих боевых голодранцев, — кивая на переправлявшихся, продолжал он, — и знаете, Алексей Петрович, пришла мне вольная мысль, что вы не генерал и не главнокомандующий, а атаман разбойников.

Второй улыбнулся, и по его хмурому лицу пробежала светлая тень.

— А что! Ведаешь ли ты, о чем мыслил я в эту минуту!.. — сказал он. — Я глядел на сии голые ж-ы и думал, что бы сказал государь, если бы внезапно попал сюда и увидел этих фигурантов!.. Но… — поднимая руку и как бы останавливая вовсе не возражавшего ему Мазаровича, оказал: — Но я ручаюсь тебе, что, если б я только за два дни сведал о приезде государя, они, вот эти самые фигуранты, были бы такими же лицедеями, как и у них, в Петербурге. Эх, Мазарович, Мазарович, солдат не тот, кто с носка шагает на параде да артикул отбивает… — Он не успел договорить фразы. Далеко на опушке, около казачьих дозоров, глухо и часто захлопали выстрелы.

Казачья лава медленно подалась назад, и одиночные всадники начали показываться из леса.

Переправившиеся роты стали быстро собираться в строй. Прокатила артиллерия. Заторопились оставшиеся, еще не перешедшие брод батальоны, и голубые значки линейцев закачались над конями. Выстрелы зачастили, и пехота скорым шагом двинулась вперед ко все еще отходившим казакам.

Из леса все чаще и настойчивей показывались конные группы противника, какой-то удалец на сером коне, в белой папахе, дразня стрелявших казаков, нарочито медленно, почти шагом, проехался вдоль фронта и скрылся в кустах.

Тускло и бледно вспыхнуло между деревьями огненное пятно. Звеня и завывая, за пехотою и казаками упало первое ядро. Звуки выстрела и разрывы глухо докатились до места переправы.

— Видать, Сурхайка окаянный перегородил. Отчаянная башка, — сказал человек в бурке и, сопровождаемый Мазаровичем, сошел с кургана.

Через секунду, обгоняя переходивших реку людей и поднимая брызги воды, они рысцой перешли Сунжу и подъехали к вытянувшемуся в боевую колонну батальону Ширванского полка.

Человек в бурке был главнокомандующий Кавказской армией генерал Ермолов, выступивший 12 июня 1825 года из еще не оконченной стройкой крепостцы Грозной в Дагестан, в поход против прибывшего из Персии казикумухского владетеля Сурхай-хана, объявившего русским войну.

Сопровождавший его в этом походе Мазарович, сподвижник Грибоедова, был русским поверенным при персидском дворе. Ввиду ожидавшейся войны с Персией Мазарович ехал с докладом в Петербург и по дороге навестил в походе своего старого друга и покровителя Ермолова.

Глава 2

Ах, прожита в неведении юность счастливая,

Остаток же дней приходится посвятить лишь раскаянию

В том, что не ценил ты счастья.

Ах, рвется сердце к черному локону. Но берегись увлечься.

Допустишь оплошность, и оно будет разбито…

Ведь твоя власть и богатство лишь дар слепой судьбы,

А ты, муравей ничтожный, воображал, что сам ты мудро создал их…

Какая тоска!! Даже совестно ее выражать,

Да и как ее выразишь… Не найдешь и слов.

Успокоение душе даст лишь чистый ветерок,

Пропитанный утренним ароматом гиацинта…

Из-за невысокой глиняной стены слышались слова песни и мягкое позвякивание струн пандура, нарушаемое глубокими сочувственными вздохами слушающих.

Певец смолк.

— О, валлах-биллях, как это верно. Все судьба!! Все в воле аллаха!

Снова донеслись из-за стены голоса растроганных песней людей. Пандур снова мягко затренькал, и его позвякивание слилось со звоном колокольчика бегавшего по двору неугомонного телка.

Один из четырех муталимов[3], сидевших на полу на пестром кюринском ковре, беспокойно оглянулся на хмурого, ушедшего в чтение корана невысокого, приземистого человека с небольшой курчавой бородой. Муталим несколько секунд медлил и затем, словно решившись, быстро вскочил на ноги и с размаху широко распахнул дверь.

Яркий солнечный свет, аромат распустившихся яблонь и жалобные стоны пандура проникли в низкую прохладную саклю. Солнечные блики, прорвавшись сквозь листву, пробежали по комнате, по бледным выцветшим узорам паласа и, заиграв на рукоятке кинжала муталима, застыли на узорных, писанных тушью буквах корана.

…О, забудь тоску, легкомысленный,

Ведь жизнь молодая прошла. Дни юности и прелесть любви минули.

Луноподобный гранат через какой-нибудь месяц теряет свежесть.

Человек, читавший книгу, заложил ее соломинкой и, снимая с колен, молча и пытливо взглянул на товарищей, первый муталим, перегнувшись через порог и держась за притолоку низенькой двери, с застывшей на лице улыбкой слушал невидимого певца.

Двое других, прикрыв ладонями свитки с толкованиями корана, блаженно улыбались, полные молодого томления, вызванного в них словами певца. Их жадные к шуму жизни уши радостно ловили все острей звучавшие слова.

…Эй, путник в жизни… проснись… Ведь листья поблекли,

Волосы стали белы, блеск очей потух и плод исчез…

— Валлахи-билляхи, Шамиль, правильно поет кумыкский ашиг, — оборачиваясь к серьезному и внимательному соседу, заговорил первый муталим. — Жизнь наша течет быстрее, чем Койсу. Упустил ее начало, убежит и конец… — задумчиво произнес он, покачивая головой. — Давно ли мы с тобою бегали по оврагам Гимр, дерясь с мальчишками аварцев…

— А теперь, — перебивая его и вставая с места, сказал другой, — «черный локон и разбитое сердце»?

Муталимы засмеялись, а певец, словно отвечая на вопрос, пропел последние слова своей песни:

Так проснись же от сна беспечности! Ведь жизнь твоя проходит даром.

Цветник жизни увял и даже осень прошла!!!

Шамиль внимательно глядел на опустившего голову приятеля. Его крупное и выразительное лицо было спокойно, и только глубоко сидевшие глаза сузились и подернулись печалью.

Он что-то хотел сказать, но на площади снова раздались слова ашига, рассказывающего слушателям о пропетой им песне.

— Эти мудрые слова оставил нам в назидание известный Фатали-ага сальянский. Его высокий ум знал, что судьба, написанная в небесах, не может измениться на земле. Смерть придёт к каждому, а потому помни, что жизнь твоя уходит, цени и береги ее.

Толпа сочувственно зашумела, и в комнату студентов долетели вздохи, обрывки слов и покашливание.

— Ох, верно! Мудро сказал Фатали-ага… Правильная речь! Правильная песня!

— «От бога мы изошли, к нему же и вернемся», — говорит несомненная книга… — снова заговорил ашиг. — Ни один волос не упадет с головы правоверного, если этого не захочет аллах! Все, что есть, устроено им, и не нам, ничтожным червям земли, изменять его порядок…

Шамиль, внимательно слушавший слова ашига, хмуро усмехнулся и поднял глаза на своих друзей.

— Ты слышишь, Абакар? Народу говорят, что все устроено аллахом, и дурное, и хорошее. И змея, которая кусает человека, и муллы, которые продали аллаха, и шариат, и русские, и правоверные… Все от бога… — Он устало засмеялся. — Видишь, Саид, и ты, Абакар, про какой локон поет кумык?

В эту минуту над аулом неожиданно разлился долгий и протяжный крик. Муталимы подняли головы.

Крик рос, и слова кричавшего явственней доносились до них.

— Э-э-й-й… лю-ди-и! Пра-во-верные!! Слу-у-шай-те все-е!

Ашиг, толпа и даже дети, игравшие у родника, смолкли.

Муталимы и Шамиль поднялись.

— Приехали друзья наши и братья из Чечни и Казикумуха с письмами и благословением от святого шейха Магомеда-Кадукли и храброго Сурхай-хана. Все, кому это надлежит слышать, да услышат и соберутся на гудекан[4] у мечети…

Прокричал будун[5]. Секунду длилась пауза, и затем за стеной вновь поднялся шум. Проскакал конный. Заскрипело колесо арбы, и люди, занятые новой вестью, шумно толкуя о событии, стали расходиться.

— Надо идти. Эти гости будут поинтереснее ашига… — словно в раздумье сказал Шамиль, подтянув слегка опавший кинжал, надел папаху и, разглаживая молодую курчавую бороду, пошел к выходу.

Абакар, Магома и Саид, обрадованные неожиданным перерывом занятий, весело двинулись за ним, почтительно отставая на полшага от своего сурового и не по летам серьезного руководителя.


Аул Унцукуль славился во всей округе изобилием хорошей ключевой воды, которая была проведена в него подземными водопроводами из большого ключа, бившего из земли верстах в трех от аула. Ключ выбивался наружу двумя фонтанами в противоположных концах аула. Один из них находился около мечети, рядом с которой была построена сакля с большим четырехугольным бассейном, служившим молельщикам для омовения. Вода здесь разделялась на два рукава — один шел в бассейн, другой же к фонтану за мечетью.

Второй фонтан был расположен в конце аула. Около него раскинулась маленькая площадка, сдавленная стенами окружавших ее домов. Сюда собиралась мужская аульская молодежь поглядеть на приходивших за водою девушек и женщин.

К первому фонтану никто из молодежи не ходил, потому что там всегда сидели постоянные посетители мечети — пожилые люди и старики, своим присутствием стеснявшие молодежь.

Но сейчас площадь была запружена народом. Почти все крыши саклей, окружавших ее, были заполнены женщинами, расположившимися на них и окруженными своим разнообразным потомством. Из узких, кривых уличек к площади шли люди. Босоногие мальчишки сновали среди них. У фонтана, под большой выбеленной стеной, лежал длинный ряд плохо отесанных камней, служивших старикам сиденьями, но сейчас старики и все наиболее почтенные люди аула были в мечети, где шел маслаат[6].

Молодежь, как всегда несколько буйная и бесстыдная, не стесненная присутствием стариков, шумно расселась на камнях, разговаривая и перебрасываясь шутками между собой.

Несмотря на жаркий день, большинство было в овчинных тулупах, накинутых поверх грязных бязевых или ситцевых рубашек. Под шубой сверх рубашки у каждого висел кинжал на широком ремне, а у некоторых, наиболее франтоватых, из-за пояса торчали пистолеты, «дамбача». На ногах у них были персидские или же местные шерстяные чулки, у некоторых сверх чулок были надеты сафьяновые чувяки. Иные ходили просто в войлочных сапогах и грубых шерстяных шароварах, надевавшихся без нижнего белья, которое вообще в те времена было совсем неведомо горцам.

Усы и бороды большинства, окрашенные в красный цвет хной и смазанные желудочным бараньим жиром, ярко горели под лучами жаркого дагестанского солнца. Почти все держали в зубах трубочки с длинным чубуком и, лениво покуривая, выпускали дым от скверного цудахарского табака, поминутно сплевывая по сторонам.

Двери мечети были плотно прикрыты и лишь изредка открывались для запоздавших, степенно входивших стариков.

Толпа, уставшая от ожидания и неудовлетворенного любопытства, стала развлекаться, галдя, ссорясь, смеясь и перешучиваясь со стоявшими на плоских крышах женщинами.

— Если б у тебя не было этой крыши, где бы ты стояла? — крикнул снизу один из молодежи, обращаясь к девушке, примостившейся на крыше соседней сакли.

— Если о у тебя не было языка, как бы ты разговаривал? — не глядя на него, ответила девушка.

— Не говори с ней, — вмешался молодой человек с выкрашенными хной усами, в франтоватой, одетой набекрень папахе, — ведь я на ней женюсь. Не так ли? — нагло подмаргивая девушке, сказал он.

— Прежде высморкайся хорошенько, бродячая собака!.. — сердито отрезала девушка и быстро перешла на другую сторону крыши.

В толпе засмеялись.

— Вот и возьми!.. Дождался угощения, мальчишка?

Красноусый молодец презрительно усмехнулся и, обернувшись к другому, сказал:

— Дай-ка мне табаку на одну трубку, двоюродный братец!

— Кто ест грязь, у того на поясе должна быть и ложка! — спокойно раздувая огонь, отрезал второй.

— Ах ты, упавший из-под хвоста собаки. Да лопнет живот, родивший тебя! — озлился первый и под хохот окружающих отошел в сторону.

В эту минуту дверь мечети открылась, и все замолчали. Шум затих, смолкли даже галдевшие на крышах женщины.

На лестнице показался будун мечети. Он поднял над головою руку, и полная тишина повисла над людьми.

— Правоверные! Здесь ли почтенный Шамиль-эфенди, сын гимринского Дингоу-Магомеда? — спросил он, оглядывая залитую людьми площадь.

— Здесь!

Раздвигая толпу, Шамиль вышел вперед и поднялся к будуну.

— Идем! Ты грамотный и хороший мусульманин, будешь читать письмо шейха Магомеда.

Дверь закрылась, и площадь снова заполнилась гулом и пылью.


На следующий день в аул Унцукуль начали собираться многочисленные гости, приглашенные из разных мест Дагестана для обсуждения вопросов, вызванных приездом персидских послов.

В пристройке мечети происходило совещание съехавшихся из дальних аулов представителей больших и сильных общин. Здесь были люди из Ашильты и из большого богатого Гергибиля, из Эрпели и из Гимр, из Орота и Ходжал-Махи.

Все они, оповещенные гонцами с раннего утра, прибыли в Унцукуль, чтобы обсудить письмо муллы Магомеда-Кадукли и прослушать милостивый ферман великого шаха Персии, специально написанный и посланный в Дагестан.

В просторной квадратной сакле с высокими узкими окнами расположилось до сорока человек. Здесь были кумыки, даргинцы, казикумухи, аварцы, лаки и даже двое чеченцев, прибывших через Анди и Хунзах.

Люди сидели на полу, устланном шемахинскими коврами и паласами. Наиболее почтенные сидели у стен, опираясь на мутаки. Другие, полуприсев на корточки, внимательно и с почтением глядели на двух чернобородых персиян в высоких каракулевых шапках, привезших шахский ферман. Из-под черных шелковых аб, наброшенных на кафтаны, высовывались круглые, шишкообразные рукоятки пистолетов, расписанных золотым узором по стволу. Оба персиянина, представлявшие особу пославшего их шаха, восседали важно и степенно посреди стариков, изредка оправляя свои длинные, в завитках, черные бороды. Справа от них, опустив голову и задумчиво гладя свернутые атласные свитки, сидел мулла Алибек, посол и поверенный хана Сурхая, прибывший сюда из Табасарани, где он уже успел благоприятно провести свою миссию. За ним в надвинутой по самые брови папахе сидел гимринский представитель, Гази-Магомед[7], ученый алим, богослов и наставник. Несмотря на то, что ему было не более сорока — сорока двух лет, было видно, что этот энергичный, серьезный и решительный человек играет здесь, среди этого собрания, немаловажную роль. Откинувшись слегка назад и опираясь всем телом о сидящего за ним Шамиля, он что-то тихо говорил ему, и молодой Шамиль легко и быстро записывал на сером листе бумаги его слова. Рядом с ним с озабоченным и невеселым лицом сидел беглый кумыкский князь Айтемир Биерасланов, яростный враг русских, уже три года скрывавшийся от их мести в горах. У входа стоял небольшой шестиугольный на коротеньких ножках столик, у которого сидел катиб (писец). На столе лежала бумага, придавленная калимданом (пеналом) и круглой чернильницей. Каждый из входивших нагибался к писцу и, называя себя и свой аул, ставил мухур (печать) и оттиск своего указательного пальца у того места, где катиб выводил арабскими буквами имя делегата и название приславшей его общины. У стен, у входа и вдоль бассейна стояли молодые и бедные горцы. Большей частью это были местные унцукульцы, уже выделившие на съезд своих представителей, но тем не менее из любопытства пришедшие сюда. Стоя в почтительных позах, не смея опереться о стены, они с любопытством глядели на важных и богатых гостей, съехавшихся издалека.

У бассейна, поджав под себя ноги, сидел красноглазый с огненно-рыжими всклокоченными волосами человек. Около него, чуть поодаль от остальных, расположилось несколько человек, видимо, примыкавших к нему. Они настороженно прислушивались к словам делегатов. Рыжеволосый, угрюмо ухмыляясь, с неудовольствием оглядывал собравшихся, и по его кирпично-красному лицу пробегало что-то похожее на усмешку.

Катиб, не поднимаясь с колен, поклонился и что-то почтительно передал мулле Алибеку. Тот, пригнувшись к уху старейшего из унцукульских делегатов, богатому и всеми уважаемому Саиду, шепнул:

— Готово!

Саид поднялся и, воздевая над головой руки, торжественно и несколько театрально произнес:

— Во имя аллаха милосердного и милостивого!

Все скороговоркой повторили его слова, и Саид продолжал:

— Правоверные! От братьев наших по вере, храброго и мудрого Сурхай-хана казикумухского и поборника святого ислама муллы Магомеда, приехали послы. Они ехали как гости и как друзья. Вместе с ними мы в наших бедных горах видим высоких послов непобедимого царя царей, грозного хункяра[8] — шаха Персии.

При этих словах Саид, сложив руки на груди, низко поклонился по направлению сидевших персиян. Оба посла, подняв глаза, склонили головы и в один голос произнесли:

— Бе чашм![9]

Зрители теснились у дверей, разглядывая редких гостей, остроконечные шапки которых вновь поднялись и заколыхались над лохматыми папахами горцев.

— Великий хункяр Фетх-Али шах шлет нам свой милостивый ферман, который мы огласим позже. И он, и Сурхай-хан, и мулла Кадукли зовут нас на великую, кровавую войну с неверными москоу, грозящими нашим домам.

Гул и восклицания пробежали по толпе.

При последних словах Саида рыжеволосый аварец снова ухмыльнулся и многозначительно поглядел на сидевших рядом с ним людей.

Шамиль, не переставая записывать слова Саида, чуть толкнул локтем Гази-Магомеда.

Гази-Магомед пристально поглядел на все еще улыбавшегося аварца и, слегка нахмурившись, отвернулся.

— …Здесь собрались почти все лучшие мужи нашего совета. Вы, разумнейшие и богатейшие люди всего района, съехались, и да подскажет аллах вашим сердцам, как поступить!

Саид сел, вопросительно глядя на Алибека-муллу, но неожиданно поднялся Гази-Магомед. Он стремительно шагнул вперед и быстро и взволнованно заговорил, оглядывая всех:

— Люди! Братья! Мужчины!

Страстность и порывистость его речи была такой бурной, что даже послы шаха в удивлении подняли на него глаза.

— Братья! Помните, что сегодня тот самый день и час, когда на весы нашей жизни положена наша судьба! — воскликнул он звонко и страстно. — Сегодня от правильного решения истины зависит наша свобода, наша жизнь и жизнь поедавших нас сюда людей. Помните вы, богатые, — он резко оглянулся на сидевших у стены людей, — и вы, ханы, нуцалы[10] и беки, — он быстро повернулся к поднявшему на него красные, неприветливые глаза аварцу и, почти выпрыгнув из круга и потрясая руками, указал на столпившихся у дверей горцев, — и вы, бедняки и неимущие, что потеряете все!! И жизнь, и хлеб, и свободу! И русский царь повезет на вас камни и воду, как на скоте!

Задыхаясь, он пронзительно выкрикнул вновь:

— …Как на скоте, если вы сегодня не будете людьми!

Шамиль, отложив бумагу на пол, с восхищением смотрел на него. Персияне, не понимавшие языка, обеспокоенные страстностью и резкими движениями говорившего, тревожно переглянулись, но мулла Алибек что-то шепнул им, успокоив посланцев шаха.

Алибек встал и, низко кланяясь послам персидского шаха, принял из их рук свиток, перевязанный синим шнуром с красным сургучом, и, поцеловав его, многозначительно сказал:

— Ферман его шахского величества…

В комнате стало тихо. Все затаили дыхание, и десятки глаз внимательно следили за пальцами муллы Алибека, осторожно разворачивавшими ферман.

— «Мои верные аварцы, кумыки, даргинцы и все истинно мусульманские народы храброго Дагестана, ныне я, шах Персии, Грузии и Дагестана, земная тень аллаха и средоточие вселенной, сообщаю вам, что по окончании нашего рамазана уразы[11] буду с войсками в городе Тифлисе и очищу вас от русского порабощения…»

Чтец сделал паузу, и его голос отдался эхом в высоких сводах пристройки.

Слушатели смотрели на развернутый свиток грозного персидского шаха, и только чей-то старческий взволнованный голос тихо произнес:

— Иншаллах!

Алибек-мулла продолжал:

— «…Буде же сего не учиню, то не буду я в свете шахом Ирана и хункяром-кровопроливцем.

К вам же, верные дагестанцы, в то время, по окончании уразы, пришлю с войсками Нох-хана, которого снабжу немалочисленной казной, и награжу вас по заслугам примерно, в чем уверяю святым алкораном…»

Сидевшие около рыжебородого аварца люди переглянулись, но, видя его нахмуренное лицо, потупились, продолжая слушать муллу.

— «…Провиант старайтесь закупать сколько можно, для чего употребите ваше имение. По прибытии же хана будет ему приказано от меня уплатить каждому понесенные убытки, только не покоряйтесь русским, повинуйтесь моим предписаниям и делайте вред соседям вашим».

Мулла молча поклонился степенно сидевшим персидским послам, и, вновь поцеловав свиток, бережно свернул, передавая его Шамилю.

Несколько любопытных, заинтересовавшихся цветными чернилами фермана и огромной, болтавшейся на шнурке печатью, потянулись к нему. Но Шамиль резко отдернул руку и, кладя свиток себе на колени, гневно взглянул на них.

Шум затих.

Гази-Магомед, взяв второе письмо, перешагнул через ноги сидевших послов и, выйдя на середину, отчеканивая слова, прочел:

— «От благородного эмира Сурхай-хана всем поборникам истинной веры!

Сим объявляется народу с сего дня, а день этот первое число Раби-уль-Эвваля тысяча двести сорок первого года Гиджры, что эмир Сурхай-хан, и кадий Сунгур кумухский, и почтенный мулла Магомед-Кадукли чеченский, а также и остальные властители города Кумуха и Шатоя, вожди, старейшины, ученые почтенные и простые люди заключили договор в том, что будут непримиримо сражаться с врагом и не заключат самостоятельно, отдельно друг от друга, с ним ни мира, ни перемирия. К чему и вас, храбрые братья, в письме сем призываем! А также договор и о том, что с этого дня должен быть мир и порядок среди мусульман и что все должны содействовать друг другу в честном поведении и богобоязненности. Что за каждое нарушение этого договора, буде то убийство мусульманина или только обнажение на него шашки или кинжала, безразлично, будет объявлен штраф в двадцать пять туманов русского серебра в пользу войск, дерущихся против неверных. Если кто сопутствовал или содействовал подобному лицу в таком деле, хотя бы и сам не обнажал оружия, или кто торговал водкой или виноградной бузой, а также пьянствовал, с того возьмется штраф один трехгодовалый бык, кто же даст или возьмет имущество у другого в качестве процента, хотя бы гарнец зерна, серебро или иную вещь, будет наказан властью, как за богопротивное дело.

Не такое теперь время, о правоверные, чтобы обижать друг друга и таить свою злобу на острие кинжала.

Сражайтесь доблестно против общего врага.

Эмир Сурхай-хан.

Кадий Сунгур кумухский.

Мулла Магомед-Кадукли».

Гази-Магомед облизнул сухие, запекшиеся губы и, поклонившись собранию, отошел.

Словно дожидавшиеся этого момента, люди ожили, задвигались, шумно вздыхая, кашляя, переговариваясь и перешептываясь между собой. Одни, переступая с ноги на ногу и потирая застывшие онемевшие руки, другие, оттянув своих соседей в сторону и опасливо оглядываясь, зашептались. Иные невозмутимо курили крепкий цудахарский табак, не показывая на лице ничего. Маленький черненький старичок, низко пригнувшись к персиянам, что-то скороговоркой рассказывал им, бия себя в грудь и ударяя ладонью по широкому клинку кинжала. Не понимавшие его речи персияне любезно и степенно улыбались, кивая в ответ головами и односложно повторяя:

— Бяли-бяли… Элбэттэ![12]

Шум возрастал, и в нем тонули отдельные слова, шепот и восклицания совещавшихся людей.

Гази-Магомед взглянул на пригнувшегося к своим людям и что-то настойчиво говорившего аварца, с ненавистью сказал, указывая на чего Шамилю:

— Продает нас, ханская собака, купленный раб!

И, еле сдерживая себя, он отвернулся, чтобы не видеть ненавистного ему лица.

За стеной висела ночь. Темная, звездная, прохладная. Она окутала аул непроницаемой чадрой, в которой дымно горели вонючие, пропитанные курдючным салом и нефтью тряпки.

Большой костер, зажженный на площади, уже догорел, и около него сновали фигуры еще не расходившихся по саклям горцев.

Совещание затянулось. Несмотря на то, что была глубокая ночь и приехавшие издалека послы были утомлены, никто и не помышлял о сне. До ушей толпившихся у входа жителей долетали отдельные слова, а порой даже отрывки речей выступавших. Сейчас говорил Абу-Бекир, богатый и почтенный житель аула Орота, имевший и деньги, и скот и дважды ездивший в Дербент, к русским, откуда он оба раза привез сахару, ситцу, грубого сукна и до сотни фаянсовых тарелок и чаш. О нем во всей округе говорили как о человеке влиятельном, богатом, видевшем жизнь и умеющим ладить с людьми.

Выйдя из обычного степенного равновесия, он горячо и возбужденно говорил и после каждой громко выкрикнутой фразы оборачивался в одну и другую сторону, к слушавшим людям.

— Аллах велик и сила его непомерна! Ни один волос не упадет с чьей-либо головы, если не будет на то его воля! Все написано в книге предположения — такдыр, и не в силах человек изменить судьбы. Не так ли? — повернулся он, поочередно оглядывая слушавших.

— Иншаллах. Это точно! — ответили голоса.

— А если так, то надо тщательно взвесить каждое наше слово и действие, ибо не подобает нам, как слепым щенятам, бросаться вперед на первый же зов. У нас должны быть открытые глаза! — подчеркивая последние слова, выкрикнул он.

— Это несомненно, — закивал головою Ибрагим, ходжал-махинсиий кадий, сидевший около Шамиля.

— Великий шах Персии пишет, — продолжал Абу-Бекир, — чтобы мы готовились к войне, собирали запасы и скот, не продавали русским зерна и что скоро его войска придут к нам и уничтожат русских. Машаллах, но… — тут он порывисто подался вперед и, делая загадочные глаза, развел руками, — в книге судеб темно. Персидские войска далеко, русские уже здесь. Персидский сардар[13] в Эривани, Ярмол в Дербенте. Волею аллаха дети русского царя отняли у непобедимых персидских войск Баку, Ганджу и Грузию. И это знаем мы… Я говорю вам, братья, подумайте, взвесьте все и только тогда выносите решение. Я знаю русских. Я, по воле аллаха, был у них…

— Не приплетай напрасно аллаха, Бекир! — прерывая его, выкрикнул Гази-Магомед. — Не по его воле, а из-за звона русских рублей.

Часть слушавших улыбнулась, но большинству, которому воевать не хотелось, осторожная речь влиятельного и богатого человека была по душе.

— Не мешайте, во имя аллаха, — зашумели они, — всякий человек ищет то, чего хочет.

Абу-Бекир с сожалением поглядел на Гази-Магомеда.

— Эх, двоюродный братец, учишься ты, говорят люди, уже давно и у улемов[14], и у муфтиев[15] и несомненную книгу читаешь, а, видно, того еще не знаешь, что сам пророк разрешил торговать с неверными, если часть дохода отдаешь на мечети и богоугодные дела.

Презрительно отворачиваясь от саркастически улыбавшегося Гази-Магомеда, Абу-Бекир продолжал:

— Силы у русских неисчислимы так же, как их страна. Сильнее войск ак-падишаха[16] нет нигде. Даже в Ференгистане, сам стамбульский хункяр признал это. Пушки русских велики, и если они грянут из них по нашим домам, то ядра посыплются на аулы, как листья осенью в садах. Мы можем напасть на них, уничтожить тысячу или две солдат, срыть их села, а дальше?

И, поднимаясь на носки, жестикулируя руками, он задыхающимся, предостерегающим криком завопил:

— Они придут в горы и без милосердия уничтожат нас!

Глаза его, насупленные и сверкающие, обожгли слушающих.

— Сила, по воле аллаха, у них. Русские будут воевать с нами не одинаковым оружием. Вместо шашек они пустят в ход пушки, которых у нас нет. Они употребят… В эту минуту сквозь накаленную его словами атмосферу сухо, коротко и оскорбительно раздались слова:

— …Подкуп, золото, лесть и измену!

Это, обрывая речь Бекира, проговорил Шамиль, поднявшись с места и в упор глядя на остановившегося Бекира.

Собрание заволновалось. Наиболее степенные, зажиточные и жившие вдоль линии границы делегаты были оскорблены этими словами. Предостережения Бекира были отголосками их собственных дум. Еще до приезда сюда они, обсудив по своим аулам положение вещей, твердо решили не вмешиваться в опасную и, по их мнению, бесполезную борьбу с русскими, пример же кумыкских князей и аксакалов показал им, что тем, кто подчинялся русским, торговля и чины обеспечены. Еще у себя дома они сами приводили слова, которые сейчас говорил Абу-Бекир.

— Незачем оскорблять старого человека — это первый признак кяфира[17] и хулителя адатов[18] вскормившей его страны, — оправляя седую широкую бороду, поднялся с ковра кумыкский ученый и богослов Диба-хаджи. — Не за тем мы везли сюда свой ум и свои бороды, чтобы мальчишка, сын гимринского пастуха, плевал и издевался над нами. — Он нахмурился. — Неплохие слова сказал Абу-Бекир. Ум его — ум человека, знающего жизнь, а слова его зрелы, как зрелы плоды дерева осенью. Поистине так! Благородный хан Сурхай, да продлит аллах его дни, пишет нам, чтобы мы готовились к великой войне с неверными, а дальше о том, что за всякие ошибки, преступления и проступки он, согласно договору, будет взимать штрафы. С кого? С нас же?

Диба-хаджи недоверчиво улыбнулся и покачал головой.

— С тебя, Умар, штраф, с тебя, Магома, штраф. С него, с того, — быстро указывая рукою на слушавших его людей, не переводя духа, горячо заговорил он. — Со всех! А почему? На каком основании? Разве Сурхай-хан казикумухский наш падишах, или имам, или владетель победы? Нет! Мы его и не знаем! Лет десять назад дрался он с русскими под Кумухом и они разгромили его. Он бежал в Персию к своим херифам[19], а весь Кумух из-за него русские предали огню и мечу. И тогда были умные люди. И тогда, — тут он повернулся в сторону все еще стоявшего Шамиля, — не лесть и золото, а ум и опыт старых людей советовали ему прекратить бесполезную войну, примириться с русскими…

— И отдать им веру и могилы отцов на поругание! — крикнул из задних рядов чей-то молодой и обозленный голос.

Все оглянулись. Но богослов так же спокойно и уверенно ответил:

— Ошибаешься! Сам пророк говорил, что всякое состояние преходяще и что да будет проклят тот, кто во вред своим близким поднимет руку на сильного! — И, оглядывая притихшее, внимательно слушающее его собрание, он закончил: — А веру русские не оскверняют. И Казань, и Крым, и Астрахань уже сотни лет живут с ними и молятся по-старому, в мечетях. Имеют мулл, учат детей корану и совершают ежегодный хадж в благословенную Мекку.

Что-то вроде вздоха пробежало по комнате.

В группе тесно стоявших у выхода людей произошло движение и, пробираясь сквозь нее, к Диба-хаджи приблизился худой, оборванный, с острым и мечущимся взглядом человек в лохматой, грязной серой папахе и с обломанными ножнами огромного кинжала. Его сухие и волосатые ноги были босы, а закатанные под черкеску рваные штаны при движении обнажали грязное тело. Поверх папахи был намотан потемневший от пыли и пота зеленый кусок материи. Это был Сеид-Умат, или, как его звали в ауле, Дели-Умат (сумасшедший, бешеный Умат), полуюродивый, полуфанатик, заветной мечтой которого была смерть у стен Мекки. Он остановился около Диба-хаджи и повторил его слова:

— В благословенную Мекку!

Среди собравшихся пробежал смешок.

Все знали, что этот полубезумный, всегда голодный, несуразный человек не мог сказать ничего путного и нового, но все с удовольствием ждали его слов, зная, что независимо от их содержания всем слушающим его представится возможность посмеяться и хоть слегка отвлечься от тех серьезных и ответственных вопросов, которые стоят перед ними.

— Братья дагестанцы! Верно все, что здесь говорили мудрые люди… — размахивая руками, ерзая и оглядываясь, хрипло выговорил Умат. — Воевать надо! — Он вытянул вперед свою руку и, потрясая ею, снова выкрикнул: — Во-е-вать! Смерть неверным, как указует пророк!..

Ни его худая и возбужденная фигура, ни его сверкающие глаза и порывистое дыхание, ни тем более неожиданные и совсем не смешные слова не вызывали смеха. Люди, расположенные при его появлении к улыбкам и иронии, были смущены. То, от чего они убегали даже перед самими собой, вдруг неожиданно и резко сказал тот, от кого они меньше всего этого ожидали.

И все по-разному посмотрели на продолжавшего метаться и что-то выкрикивать У мата.

Во взгляде Шамиля промелькнуло что-то вроде нежности, неожиданно и сразу изменившей серьезное и не по летам солидное выражение его лица. Гази-Магомед, слушая простые и резкие слова Дели-Умата, хлопнул с размаху по коленям ладонями и, не скрывая восторга, закричал:

— Верные слова! Крепись, сын веры, во имя пророка!

Еще несколько человек одобрительно закивали и зашумели в знак сочувствия словам Сеида, но большинство неопределенно молчало, выжидательно поглядывая на Диба-хаджи, Абу-Бекира и на представителей аварцев.

Послы шаха, понимая, что наступил наиболее ответственный и важный момент во всей их поездке, со вниманием следили за говорившим, успевая вслушаться в шепот переводившего им Алибека-муллы.

— Бить надо неверных так, как бил и резал их пророк на холмах и полях благословенной Аравии… — потрясая руками и, видимо, экстазируя себя, с хриплыми выкриками и стенаниями снова заметался по комнате Дели-Умат. — В несомненной книге оказано: «Сражайтесь за дело божие, аллах избрал вас! Он назвал вас мусульманами»… — И чем больше хрипел, бесновался и корчился в экстатическом самогипнозе этот больной, истеричный человек, тем сильней и больше действовал он на окружающих, и все те, кто поначалу улыбками встретил его появление, теперь, заражаясь его полубредовыми, бессвязными бормотаниями, выкриками и огнем дико горящих, фанатических глаз, стали поддаваться экзальтации, вслушиваясь в его слова, искать в них какой-то тайный и особенный смысл.

Шамиль, уловив внезапную перемену настроения толпы, с удивлением и удовлетворением смотрел на загоравшихся, выходивших из выжидательного равнодушия людей. Он видел, как этот ничтожный человек забирал в свои руки и волю, и внимание большинства сидевших здесь людей, каждый из которых был в десяток раз умнее глупого Дели-Умата.

Этот процесс удивил и обрадовал его.

«К этому нужна еще смелость, дерзкая и безграничная», — подумал он, и в ту же минуту услышал громкий, общий, безудержный смех, и с удивлением и горечью увидел, как те же самые лица, на которых секунду назад были написаны экстаз, преклонение и настороженность, сейчас безудержно хохотали, глядя на опешившего, что-то, вероятно, сгоряча сболтнувшего Дели-Умата. И сам Шамиль, хотя и не слышал последних слов возбужденного Умата, не мог удержаться от улыбки, глядя, как, обозленный неудачей и общим смехом, Дели плевался, бранился и, скача посредине комнаты, грозил кулаками всему хохочущему и стонущему от удовольствия собранию.

«…И ни капли глупости, ибо глупость рождает презрение», — пронеслось в голове Шамиля, и он с отвращением отвернулся от хохочущих людей и плевавшегося Дели-Умата.


Причина, вызвавшая неистовый смех народа, была следующая. Пока возбужденный и мечущийся Дели громил неверных и призывал мусульман к войне с ними, собрание, захваченное его фанатическим состоянием, слушало его со страхом и вниманием, но Дели, сделав паузу, остановился взглядом на внимательно за ним наблюдавшим Диба-хаджи. Глаза Дели слегка прояснились и загорелись новым огнем. Он перевел их на персидских послов и снова заговорил:

— Правоверные! Никто из нас не откажется от войны. Война с неверными нужна!

Он изо всех сил выкрикнул последние слова, и, сделав быстрое движение, метнулся вперед всей согнутой, трясущейся и возбужденной фигурой и застыл перед персиянами.

— Но кто неверные? Только ли русские? Только ли царские свиньи и казаки или и они, презренные шии?[20]

Дели-Умат разогнулся и всею пятерней ткнул в лица перепуганных послов.

— Те, что называют себя мусульманами, но не чтят Халифа-Омара, что исковеркали и переврали алкоран, и те, кому так же, как и русским, не видать райской жизни и источника зем-зем?

Ошарашенные послы, отползая на седалищах назад, в страхе заметались взглядами по сторонам. Гази-Магомед и Алибек-мулла вскочили с мест и, что-то крича, кинулись вперед, загораживая собой перепуганных персиян.

Собрание, завороженное страстностью речи Дели-Умата, сбитое с толку его неожиданными словами, растерялось. Но в эту минуту Дели-Умат, подскочив почти вплотную к послам персидского шаха, неожиданно чихнул прямо в их пышные ассирийские бороды и нарядные, дорогие кафтаны.

Стихло все. И только персидские послы, побагровевшие от неожиданной обиды, отирая рукавами забрызганные бороды, шумно и неловко задвигались, поднимаясь с мест, да застывший от удивления Дели-Умат чихнул снова громко и пронзительно.

Затем раздался общий, безудержный, гомерический хохот.


Собрание распалось. Пока старики и почтенные люди умоляли персиян не гневаться на глупые слова и нечаянную обиду юродивого Дели-Умата, пока обозленные послы кричали об оскорблении, нанесенном в их лице самому царю царей, пока льстивый и умный Дингоу-хаджа уговаривал обиженных забыть глупый инцидент, прошло более получаса. Абу-Бекир, Шамиль, Алибек-мулла, окружив разгневанных персиян, просили их не обращать внимания на выходку недостойного человека, которого завтра же на площади мечети, по постановлению стариков, накажут плетьми за глупый и неприличный поступок.

Послы не соглашались. Хватались за поруганные бороды, грозились страшной местью персидских войск, требовали выдачи им Дели-Умата, но и те и другие знали, что этот инцидент не мог и не должен был играть решающей роли, ибо послы не могли вернуться к своему двору с отрицательным ответом, делегаты же общин хорошо понимали, что если оборвут связь с опасной для России Персией, то их удельный вес в глазах русских резко падет.

Всякий враг опасен только тогда, когда он внушает к себе страх и уважение. И, понимая это, обе стороны тем не менее в долгих словах, клятвах и извинениях изживали и заканчивали глупый инцидент, нарушивший деловую обстановку совещания.

После получасовых разговоров смягчившиеся послы дали свое согласие на продолжение совещания, назначенного на завтра.

По уличкам аула заходили огни. На площади загорелись костры и дымные тряпки. Разбуженные шумом, завыли и залились лаем огромные овчарки, и проснувшийся аул слышал, как шумно и возбужденно расходились по саклям делегаты важного маслаата.


Солнце еще только вставало над горами. По серым иззубрившимся вершинам Андийского хребта растекались молочные облачка.

Над саклями вился сизый дым от разжигаемых кизяков и сухого колючего бурьяна, собираемого за околицей женщинами. Голодные псы с настороженным любопытством бродили по дворам, заглядывая в открытые двери саклей на огни разводимых очагов. Редкие фигуры проснувшихся спозаранку стариков виднелись на завалинках. Солнце всходило над горами.

Ве-елик бог! Велик бог!

Свидетельствую, что нет бога, кроме единого.

Свидетельствую, что Магомет есть посол божий…

Приходите молиться,

Приходите к счастью…

Молитва полезнее сна.

Велик бог! Велик бог!

Нет бога, кроме бога…

Вместе с поднимающимся солнцем потекли над аулом слова утренней молитвы «ругалилькак» с минарета большой унцукульской мечети.

Из низких сеней просторной сакли, пригибаясь, вышли две женщины, неся большие медные тазы. Поставив их под навес, одна стала раздувать огонь, склонившись над очагом, другая же начала кипятить воду в большом закопченном казане. Над аулом медленно растекались дымки, и заунывное пение будуна смешалось с кукареканьем петухов.

Вста-вай-те, правоверные,

И идите молиться, —

Ибо молитва лучше сна…

Шамиль вскочил с постели, постланной ему в углу кунацкой, и, набрасывая на себя черкеску, быстро огляделся, ища спавшего в той же комнате Гази-Магомеда. Не найдя его, он выскочил за дверь. Лицом к Мекке, коленопреклоненный, молился Гази-Магомед. Возле него стоял огромный таз и два кувшина с нагретой водой для омовения.

«Праведник!» — подумал Шамиль и с неловким смущением опустился возле молившегося алима.

Хозяин сакли Умар-хан, Шамиль, Гази-Магомед и двое чеченских делегатов, сидя посредине сакли, ели приготовленный женщинами на завтрак хинкал. Несмотря на то, что Умар-хан был зажиточным человеком, имел много скота и хлеба, лишь хинкал — традиционное блюдо горца — дымился перед гостями. Рядом с большой миской, наполненной до краев круто сваренным в похлебке тестом, стояли две поменьше, в которых находился рыдыл-канд и чадол-канц, уксусный и чесночно-виноградный настои, которыми приправлялся хинкал. Ели молча, не спеша погружая пальцы и подкинжальные ножи в миску с кусками теста. Когда гости насытились, стоявшая в сенцах женщина, невестка Умар-хана, прибрала миски и полила из кувшина на руки мужчин.

По кривым уличкам аула, поднимая пыль над саклями, прошло стадо, через плетни и каменные ограды слышались голоса проходивших людей. За саклей негромко переругивались женщины, и горячее дагестанское солнце уже стояло над горами.

Гази-Магомед обтер руки, бороду и усы. Кивнув головой хозяину, коротко сказал «пора», и они пошли к выходу.


Впереди виднелись шедшие к мечети люди. Среди обычных сагулов[21] аварцев резко выделялись суконные шубы кумыков, высокие, обшитые галуном папахи чеченцев и длиннополые развевающиеся черкески даргинцев. Обгоняя идущих, проехали, окруженные конвоем из казикумухцев, послы персидского шаха. Обычное утро с его гамом, криками ребят и гомоном женщин вставало над аулом.

На повороте к площади у маленького родника Гази-Магомед, шедший впереди своей группы, резко остановился и, делая движение назад, к идущим за ним людям, крикнул:

— Это что?

У родника, па камнях, сидели три женщины-аварки, расстелив на коленях снятые с себя рубахи. Все три были еще не старые, вполне сохранившиеся женщины. Далекие от дел, которые интересовали мужчин, скинув рубахи и оставшись по пояс голыми, они с увлечением искали в складках своих одежд насекомых. Не обращая внимания на проходивших и проезжавших людей, они внимательно разглядывали и прощупывали рубахи, односложно переговариваясь между собой.

Удивленные окриком Гази-Магомеда, они подняли глаза, в недоумении глядя на остановившегося возле них человека. Шедшие впереди мужчины оглянулись.

— Что это такое? Мусульманки это или свиньи? — еще более возвышая голос, гневно спросил Гази-Магомед, обращаясь к окружавшим его удивленным жителям Унцукуля.

— Где стыд? Где совесть у этих бесхвостых собак? Почему на виду перед всеми сидят эти голые, бесстыжие бабы? Или здесь уже не чтится коран? — размахивая руками, исступленно выкрикнул он. — Или наши женщины приняли закон русских матушек? Или их мужьям не понятен стыд? Прочь, проклятые блудницы, или я разрублю ваши поганые головы!! — хватаясь за шашку и дрожа от гнева, выкрикнул Гази-Магомед, делая стремительное движение к онемевшим женщинам.

— Позор! И этот блуд в стране, которая имеет шариат! — оглядывая пораженных, недоумевающих людей, сказал Гази-Магомед. — Тьфу, будьте вы прокляты! — плюнул он вслед бросившимся от него перепуганным женщинам. — Да будут прокляты ваши отцы, братья и мужья, которые забыли заветы пророка и разрешают своим женщинам открывать и лица, и тела…

И весь, трясясь от негодования, он быстро пошел среди почтительно и со страхом расступившихся перед ним унцукульцев.

Среди растерянно провожавших его взглядом людей послышались робкие пристыженные голоса.

— Во имя аллаха, верно поступил праведник Гази-Магомед. Стыд и позор нам. Стыд и позор!

И когда кто-то неуверенно сказал:

— Да ведь так всегда было и раньше, и теперь… — его сразу оборвали негодующие голоса.


Рыжеволосый аварец, так возмутивший Шамиля, был родственник знаменитого правителя Аварии Умай-хана, в конце XVIII столетия огнем и мечом опустошившего зеленые поля и богатые виноградники Грузии.

Регентша Аварии, жена умершего незадолго перед маслаатом владетеля Султан-Ахмета, ханша Паху-Бике прислала в Унцукуль на совещание с персиянами, чеченцами и Гази-Магомедом своего племянника Умалат-бека, приказав ему во что бы то ни стало воздержаться от участия в предполагавшемся военном союзе против русских. Хитрая и дальновидная Паху-Бике сделала весьма удачный выбор, послав делегацию под начальством своего племянника Умалата, личного врага Гази-Магомеда.

Умалат уже сидел на маслаате, когда подошел Гази-Магомед. Аварцы, окружавшие своего бека, недружелюбно оглядели подошедших. Персидские послы, еще более важные, чем вчера, едва слышно переговаривались между собой. Мулла Алибек, окруженный делегатами даргинцев, что-то с жаром рассказывал им, поминутно взмахивая руками.

— Ас-салам-алейкюм, — делая приветственный жест, сказал Гази-Магомед. И почти все сидевшие, независимо от возраста и положения, приподнялись, отвечая поклоном на приветствия ученого гимринца:

— Алейкюм-салам!

И только аварский делегат промолчал и брезгливо отвернулся от шедшего к старикам Гази-Магомеда.

Шамиль сурово усмехнулся. «Быть свалке», — подумал он и решительно шагнул к Гази-Магомеду.


Схватка не состоялась, не состоялся и джамаат[22].

Едва только расселись делегаты, как представитель аварцев встал и, вынимая из-за пазухи свернутый лист, вышел на середину. Рядом с ним стал и Диба-хаджи. Пошептавшись с ним немного, Умалат-бек сказал:

— Правоверные, слушайте! Утром из Хунзаха от нашей правительницы, уважаемой ханши Паху-Бике, мы получили следующую бумагу. — Он поднял лист над головой.

Молчавший Диба-хаджи, ласково улыбнувшись собранию, мягко и вкрадчиво добавил:

— Такую же бумагу получили и мы.

С места поднялся представитель акушинского общества и громким веселым голосом выкрикнул:

— И мы! И мы, по милости аллаха, получили от наших стариков такое же письмо.

Гази-Магомед удивленно поднял на него глаза, но акушинец, то ли избегая его взгляда, то ли не замечая устремленных на него глаз гимринского алима, быстро сел на свое место. Шамиль, встревоженный суровым молчанием Алибека-муллы, настороженно провел взглядом по всему маслаату, но его внимание отвлек Диба-хаджи, чрезвычайно ласково улыбнувшийся глядевшим на него персидским послам. Он вежливо поклонился собранию, откашлялся и стал читать:

— «Сообщается всем вольным обществам, аулам и отдельным людям мирного Дагестана, что сардар всех русских войск, генерал Ермолов, приказал с сего числа сложить со всех обществ и отдельных аулов дружественного ему Дагестана все долги и недоимки как за текущий год, так и за три предшествующих, для чего русский сардар вызывает в Тарки акушинских, даргинских, хунзахских, кумыкских, казикумухских и прочих желающих мира и покоя кадиев, почетных лиц, старшин и представителей для переговоров. Место сбора назначается в ауле Тарки, у главной мечети. Все съехавшиеся будут гостями русского сардара генерала Ермолова и шамкала Мехти-хана».

Диба-хаджи еще ласковей улыбнулся и продолжал читать, быстро оглядывая слушавших его людей:

— «Желая подчеркнуть свои добрые чувства к горским племенам Дагестана, сардар Ермолов приказал отпустить на волю сто сорок человек аманатов и арестованных за разные провинности жителей аулов Кумуха, Аварии и Табасарании».

Диба-хаджи почтительно сложил прочитанный лист и, благоговейно прикладывая его ко лбу, вежливым, но категорическим тоном закончил:

— После милостей и доверия, оказанного нам великим сардаром русского царя, мой народ и общество, пославшее меня сюда, этим письмом отзывает нас обратно в Костек. В полдень мы уезжаем обратно.

— И мы. Пославшие требуют нас назад, — поднялся с места акушинский делегат.

— Уезжаем и мы. Через неделю будем в Тарках, — сказал молчавший до сих пор рыжеволосый аварец. — Наша повелительница ханша приказала сейчас же возвращаться в Хунзах. — Он сделал паузу и, уже не сдерживая своего вызывающего тона, дерзко глядя в упор на закусившего губу, бледного от ярости Гази-Магомеда, крикнул, иронически подмигивая ему: — Приезжай в Тарки, если хочешь снова увидеться с нами!

Тяжелая рука безмолвного Шамиля с силой сжала плечо задрожавшего от гнева Гази-Магомеда. Аварцы, приехавшие с Умалат-беком, рассмеялись.

Через полчаса по улицам Унцукуля, поднимая пыль, на рысях спустилась по крутой, срывающейся дороге делегация аварцев. Это были первые. К вечеру разъехались и остальные. Совещание, с таким трудом и искусством собранное Гази-Магамедом, распалось. Только представители чеченцев да беглые казикумухские делегаты Сурхая поклялись на коране персидским послам в вечной дружбе с ними и кровавой войне с русскими. Аварцы, кумыки, даргинцы, лаки и многие другие племена вольного Дагестана ушли, не сказав ни «да», ни «нет».

— Ах, Ярмол, Ярмол, хитрая, старая лисица, — сжимая кулаки и потрясая ими в сторону далеких Кумыкских гор, простонал Гази-Магомед. — На этот раз ты оказался сильнее нашего дела!

Глава 3

На грубый войлочный ковер, расписанный черной и розовой краской, был постлан другой — поменьше, на котором, опираясь по-персидски о мутак рукой, сидел кадий[23] Сеид-эфенди араканский. Возле него, прямо на войлоке, восседали Шамиль, Гази-Магомед, Алибек-мулла и беглый таркинский житель Дебир-хаджи. Перед сидевшими на ковре был разостлан узорчатый персидский платок, на котором стоял большой свинцовый поднос с виноградом, персиками, яблоками и другим угощением. Ласковое, сытое и веселое лицо кадия казалось несколько утомленным, а его всегда спокойные глаза были подернуты тревогой. Только что кончился вечерний намаз, и Сеиду, привыкшему к обильной и богатой пище, было как-то не по себе от сурового вида этих молчаливых и угрюмых гостей. Привычно ласковым движением руки он пододвинул к Шамилю и Гази-Магомеду миску с розовыми шершавыми персиками и радушно сказал:

— Съешьте пока это, сейчас женщины внесут ужин… — И в душе обиделся на гостей, все так же молча сидевших и даже не прикоснувшихся к фруктам.

Сеид-эфенди, богатый и известный в горах и на плоскости алим[24], был человек нового склада, отлично умевший сочетать свои дела и проповеди с приобретением доходов и известности. Он любил хороший и вкусный стол, дорогое грузинское вино и отборные дагестанские фрукты. Друг русских, он был знаком с Ермоловым и Краббе. Он неоднократно приезжал в Дербент и подолгу гостил у русских начальников во Внезапной и Бурной, увозя от них подарки и инструкции, которые он проводил в горах. И теперь, сидя с четырьмя суровыми, неразговорчивыми людьми, он скорее чутьем, нежели умом, понял, что эти настороженные люди — непримиримые враги русских, а следовательно, — и его, кадия Сеида, и, втайне опасаясь какого-либо обидного слова или жеста с их стороны, он с неудовольствием взглянул на входивших с подносами женщин. Жирный плов, рубленая баранина в масле и горячий пшеничный с курдючным салом и изюмом хинкал на этот раз не порадовали его.

«Еще засмеют, собаки», — подумал он и еле заметно быстрым взглядом оглядел все так же молча и хмуро сидевших гостей, но горцы невозмутимо глядели на него, и успокоенный кадий, снова делая ласковый, приветливый жест, сказал:

— После намаза, мусульмане, пророк вкушал еду… — И уже совсем развеселившись, стал рукой огребать наиболее жирные куски плова в сторону Гази-Магомеда.

Все молча принялись за мясо, время от времени обтирая губы полотенцем, переходившим из рук в руки.

Одна из женщин внесла пузатый глиняный, с коротким горлышком кувшин и поставила его перед хозяином. Сеид, добродушно посмеиваясь, нагнул кувшин, и в глиняную кружку Гази-Магомеда полилось холодное, розовое, пенящееся вино.

Гази-Магомед оттолкнул кувшин и, выплескивая на землю вино, коротко и недружелюбно сказал:

— Мы — мусульмане! — и как ни в чем не бывало продолжал есть мелко нарубленную, плавающую в масле жареную баранину, а Шамиль с лукавым, еле заметным смешком в глазах налил своему другу в кружку холодной воды.

Сеид-эфенди неловко и растерянно улыбнулся и неуверенно сказал:

— Магомед, ты мой ученик и по летам приходишься сыном, не подобает оскорблять учителя!

Гази-Магомед поднял на него удивленные глаза и, не переставая есть, сказал:

— Эфенди, разве лучше оскорбить пророка?

Шамиль с удовлетворением отметил, как ученый и известнейший по всему Дагестану кадий не нашелся ответить на простой вопрос его друга.

После ужина, помыв руки, хозяин и гости перешли в кунацкую, где на дорогих коврах с вытканными изречениями из корана лежали груды наиболее значительных книг мусульманской теологии. Тут были и рукописные кораны, и книга Азудия, и Анварут-Тензиль Бейдави[25], и Бурхани-Кати[26], и «Корифей среди ученых» Гаджи-Магомеда кадуклинского, и ученые богословские труды самого Сеида, над которыми он работал уже двадцать третий год и слух о которых прошел далеко по Дагестану, Чечне и даже Персии. Гордясь своей богатой библиотекой, он с удовольствием рассказывал о каждой книге, поминутно листая их и цитируя на память самых разнообразных писателей и богословов мусульманской религии. Шамиль, увлеченный ученостью и огромной эрудицией хозяина, со вниманием слушал его, почти позабыв цель приезда к Сеиду, но прямой и суровый Гази-Магомед внезапно прервал словоизлияния хозяина и, глядя в упор на замолчавшего кадия, спросил:

— Эфенди! Что ты думаешь о нашем народе и о нашей земле, когда-то осененной благодатью? Что она представляет собой сейчас — дом войны или дом мира?

Кадий опустил глаза и минуты две гладил и расправлял свою длинную пышную бороду, затем поднял глаза на гостя и, оглядывая остальных, медленно произнес:

— Я отвечу тебе, сын мой, на это, что наш народ — народ мусульманский, а земля наша — дом мира, и благодаря богу она не сделалась домом войны. Ты слишком мрачно смотришь на вещи, Гази-Магомед! Как твой наставник и духовный отец, я дам тебе совет — будь благоразумен, помни, что аллах помогает только послушным. Я знаю, мне уже говорили, что ты учишь людей уничтожать ханскую власть.

Глаза слушавшего Гази-Магомеда блеснули из-под сурово сдвинутых бровей.

— Да, я говорил и говорю это народу! В стране мусульманской не может быть рабов. Никто, ни ханы, ни беки и ни падишахи, не может владеть вольными горскими людьми!

Сеид-эфенди возмущенно всплеснул руками и, останавливая говорившего, наставительно оказал:

— Побереги свою голову, Магомед, не дай бог что может случиться, если ханы и беки услышат тебя! Будь благоразумен, ханская власть с приходом русских возвысилась до краев…

— Благодарю за совет, эфенди, но ты забываешь, что голова каждого мужчины принадлежит не ханам, а ее хозяину. И у ханов тоже имеются головы, и их также легко рубит кинжал. Ошибаешься, эфенди, ханская власть не возвысилась, а только укрепилась за штыками русских солдат, но мы ее найдем и там! Не бывать свободным горцам продажным скотом, как это делают русские со своим народом. Что ты скажешь на это? — И он снова взглянул на своего бывшего наставника.

— У каждого народа свои законы, — уклончиво ответил кадий и, желая закончить неприятный для него разговор, добавил: — Не нам судить дела гяуров.

— Погоди, не криви душой, уважаемый наставник, я столько лет учился премудрости у тебя, что хочу от тебя прямого и ясного ответа. Разве ты не знаешь, что многие ханы и нуцалы Аварии, Кумыха и шамхал[27] всего Дагестана стоят за русских?

Кадий закачал отрицательно головой и протестующим голосом выкрикнул:

— Это неправда! Это еще не доказано!

Шамиль, все время молча наблюдавший за словесной схваткой Гази-Магомеда и Сеида-эфенди, вмешался в разговор:

— Доказано, эфенди! Вслед за шамхалом и аварские ханы со всею Аварией принимают подданство русского царя.

Гази-Магомед вскочил с ковра и возбужденно крикнул:

— Ты это знаешь, эфенди, не хуже нас! И все это знают! Все! Но одни боятся ханов и русских и потому молчат, а другие молчат…

На секунду он задержался и со страстным презрением кинул:

— …потому, что продались им!!

Дебир-хаджи и Алибек-мулла, смущенные резкой фразой, брошенной прямо в лицо известному всему Дагестану человеку, отвели в сторону взоры, но Шамиль с удовлетворением заметил, как оскорбила хозяина эта обидная и жестокая фраза.

Гази-Магомед резко остановился перед растерявшимся, не знавшим, как себя держать Сеидом, и уже более спокойным тонам спросил:

— Не ошибаешься ли ты, наставник, называя наш народ мусульманским! Разве мы с тобою тоже мусульмане?

Сытое, покрытое краской стыда и обиды лицо хозяина выразило удивление.

— А как же? Разве мы и наш народ не следуем повелениям пророка? Мы молимся единому богу, чтим коран, постимся, ходим в Мекку и совершаем суд по шариату. Чего же еще? — И, разведя руками, он изумленно поглядел на остановившегося над ним Гази-Магомеда.

— Зачем ты лукавишь, эфенди? Ведь мы оба очень хорошо понимаем, о чем идет речь.

— Не понимаю, не понимаю! Чего не делаем мы? — совсем растерянно сказал кадий, пожимая плечами.

— Хорошо, я скажу тебе то, что ты нарочно скрываешь здесь. Газават[28] есть обязанность каждого мусульманина. Га-за-ват! — страстно выкрикнул Гази-Магомед и, возбужденно блестя глазами, продолжал: — До русских мы еще доберемся, но сейчас мы должны покончить с теми ханами, которые продают народ русским. Одной молитвы недостаточно. Когда враги идут издалека, а внутри страны сидят предатели — газават и тем и другим! Газават и русским, и изменникам ханам, и всем тем, кто покрывает их!

Его голос, металлический и резкий, резанул застывшую тишину, и только Шамиль, увлеченный бурным порывом своего друга, коротко и отчетливо повторил:

— Газават!

Сеид-эфенди зябко передернул плечами и, словно даже не желая слушать возбужденные, бунтарские слова Гази-Магомеда, отодвинулся к стене и недовольно сказал:

— Окончим этот спор и, если хочешь, займемся лучше духовной беседой.

Алибек-мулла и Дебир-хаджи сидели молча с потупленными глазами. Им обоим было неловко, и они с облегчением вздохнули, когда Гази-Магомед в ответ на последние слова кадия презрительно усмехнулся, и, ни слова не говоря, вышел во двор.

Шамиль, молодой и подвижный, легко вскочил с ковра и быстро прошел за своим другом и наставником Гази-Магомедом.

В комнате в неловком, непрерываемом молчании остались трое смущенных людей.


Было совсем темно. С минарета прокричал полуночный намаз аульский будун. Сеид-эфенди вздохнул и, поднявшись с места, разостлал в углу молитвенный келим[29]. Алибек-мулла и Дебир-хаджи вскочили с мест и помогли старику приготовиться к намазу. Кадий коротко поблагодарил и, трогая Дебира за рукав, сказал:

— Сын мой, поди позови сюда эти горячие головы. Пусть вместе с нами совершат молитву.

Дебир-хаджи поспешно мотнул головой и выскочил за дверь к двум одиноким фигурам, стоявшим посреди двора под слабым, неровным сиянием луны.

— Гази-Магомед! Наставник зовет вас совершить боголилькак[30], — смущенно и глухо проговорил Дебир-хаджи, тщетно вглядываясь в лица молча стоявших людей.

Одна из фигур резко повернулась, и в быстром, порывистом движении Дебир-хаджи узнал Гази-Магомеда.

— Пойди скажи этой продажной душе, что свободный человек и мусульманин не будет молиться вместе с ним!

Дебир-хаджи, смущенный этими громко сказанными, обидными для Сеида словами, умоляюще поднял руки и что-то хотел возразить Гази-Магомеду, но Шамиль, не давая ему сказать, выкрикнул нарочито громко и отчетливо:

— Да! Мы не будем молиться рядом с изменником!

Дебир-хаджи, сбитый с толку этими неожиданными и резкими словами, снял в волнении папаху и, теребя ее руками, неловко пробормотал:

— Нельзя нарушать долг гостеприимства! Быть может, он еще одумается!

Гази-Магомед рванулся к нему и срывающимся хриплым шепотом сказал:

— Никогда! Он такой же враг, как и ханы. Продажная собака, его следует сейчас же убить!

Его рука дернулась и легла на блестевший под сиянием луны кинжал. Шамиль строго взглянул на своего друга и, кладя руку на его плечо, коротко сказал:

— Мы не убийцы, мы шихи[31]. Нельзя нарушать адаты отцов.

Гази-Магомед отвернулся. Все трое молчали. В черной недвижной тишине хрипло и страстно дышал взволнованный, трепетавший гневом Гази-Магомед.

Дверь сакли распахнулась, и в ее светлом проеме показалась темная фигура Сеида в длинной персидской абе. Срывающимся, дрожащим голосом он крикнул в пространство:

— Правоверные! Идите совершать намаз! Я ухожу из комнаты. — Он медленно прошел по длинному коридору сакли и скрылся за последней дверью. Шамиль и Дебир-хаджи с непонятной им самим робостью повернулись на голос Сеида, и только Гази-Магомед с ненавистью проводил взглядом фигуру кадия и, плюнув, злобно сказал:

— Соб-ба-ка!

Уже входя в саклю, глядя с укором на молчавшего, хмурого Шамиля, произнес:

— Когда-нибудь, быть может, очень скоро, ты пожалеешь, что помешал истребить эту змею!

Осень была ясная и суровая. Снег, рано выпавший в этом году, лежал глубоким покровом в ущельях и на горах, покрывая белой каймой высокие хребты. Было холодно, и старожилы, помнившие еще персидские походы Надир-шаха, уверяли молодежь, что такой суровой и странной осени они не видели на своем веку. В дальних аулах Андии появились пророки и ясновидящие, которые глухо и неясно прорицали войну. В Эрпели двое жителей видели ночью пролетевшего через горы в русскую сторону огненного шайтана, а красная, необычная луна, окаймленная белым кольцом, каждую ночь дико всходила над горами, пугая людей. В ущельях появились стаи волков. Бурые неповоротливые медведи среди осени, в необычное для них время, показались в лесах. По аулам ползли слухи о близком конце мира, о грядущей кровавой войне, о голоде и болезнях.


На самом конце аула Ашильты, у одной из крайних саклей, толпился народ, сновали ребятишки и неслись веселые, разгульные песни. Пьяные выкрики смешивались с гулкими ударами бубна и частым треньканьем трехструнного пандура. Из сакли вылетали звуки лезгинки, хлопанье ладош и возгласы веселящихся людей. У низкой каменной ограды, заглядывая внутрь двора, стояли сморщенные старушки, что-то неодобрительно обсуждая между собой. Изредка, в моменты наиболее оживленной пляски, в сакле хлопали пистолетные выстрелы, и запах сожженного пороха стлался над двором. Босоногие мальчишки при каждом выстреле весело визжали. На соседних крышах чернели фигуры женщин, заглядывавших в окна, где так шумно плясали и веселились люди.

Снизу, от придорожного родника, из-за оголенных садов, окружавших Ашильты, показались три всадника. Все трое были молчаливые люди в длинных овчинных шубах и высоких, обернутых белой материей папахах. Длинные кремневые ружья, заложенные в бурочные чехлы, висели у них за плечами, а широкие кинжалы и черненые тугие пистолеты выглядывали из-под накинутых шуб. Сытые кони всадников легкой иноходью быстро поднимались к аулу.

Из сакли, смеясь и пошатываясь, выбежала молодая раскрасневшаяся женщина и, бессмысленно хохоча, прикрывая возбужденное лицо рукой, пробежала через двор к выходу. Вслед за ней выскочил молодой черноусый горец, но пьяные и неверные ноги с трудом донесли его до середины двора, где он, уже не в силах идти дальше, оперся о первого попавшегося паренька. Через открытые двери еще сильней раздались звуки пляски, крики и пение пьяных голосов.

— Что здесь такое?

Старухи, столпившиеся у ограды, оглянулись на трех всадников, удерживавших своих ретивых, играющих коней.

— Собачий ригин![32] — недовольно сказала одна и отвернулась.

Молодой нахмурившийся всадник молча посмотрел на второго, постарше, с курчавой черной бородой. Третий покачал головой и только со вздохом сказал:

— Собаки! Собаки!

Женщины, уже отходившие от ворот, остановились, с удивлением глядя на человека с курчавой бородой, внезапно побледневшего и переменившегося в лице.

— Открой, — властно, с плохо скрытой яростью крикнул он подростку, державшему в своих объятиях качавшегося на неустойчивых ногах горца. И так властен и строг был этот окрик, что паренек сразу же выпустил из рук шатавшегося пьяного и послушно отодвинул длинную палку, заменявшую засов. Пьяный тупыми непонимающими глазами поглядел на въехавших всадников.

Второй всадник соскочил с коня и, передавая поводья первому, сказал:

— Будь наготове!

Третий, сделав то же, встал рядом с ним и коротко сказал:

— И я с тобой, Шамиль!

И большим пальцем руки поправил кремень своего кубачинского пистолета.

В длинной комнате было невообразимое веселье. Шум, крики, топанье ног, смех и взвизгивание женщин, грубые, пьяные словечки и гулкие удары бубнов — все это перемешалось в один сплошной липкий и непрекращающийся гул. По комнате стлался дым от пистолетных выстрелов и грубого табака. У двери и вдоль стен было сделано нечто вроде скамей-нар, на которых вперемешку сидели женщины и мужчины. Некоторые стояли, прижавшись к стенам, давая место для пьяной, разгульной пляски. Две женщины и двое молодых людей топтались посредине сакли, что-то выкрикивая. Один из гостей как бы в знак поощрения выхватил из-за пояса пистолет и с размаху выстрелил в пол, между ног танцующих пар. Около сидящих на нарах людей стояло несколько медных и деревянных блюд и лотков, на которых грудами лежали надломленные, обкусанные и смятые чуреки, куски овечьего сыра, вяленая баранина, лук, курдючный жир, чеснок и виноград. У двери и вдоль стены стояли большие пузатые глиняные кувшины, наполненные бузой, чабой[33] и виноградной аракой. Табачный и пороховой дым, запах от овчин и немытых тел смешался с острыми испарениями вина и водки.

Шамиль остановился на пороге. Весь этот гам, блуд и бесстыдство не так поразили его, как вид подвыпившего, в полурасстегнутом бешмете, аульского муллы, сидевшего рядом с толстой пьяной женщиной, что-то крикливо и настойчиво певшей. Никто не заметил Шамиля и его спутника, с гримасой отвращения замерших па пороге. Все так же бурно и бестолково гудели бубны и тренькал под песни трехструнный пандур.

Шамиль оттолкнул пробиравшегося к выходу бледного с перекошенным лицом человека и, раздвинув пляшущих, остановился посреди сакли. Оглядывая эти пьяные, обезображенные вином и страстями лица, он весь переполнялся стыдом, гневом и омерзением за этих потерявших человеческое подобие людей.

Не сдерживая себя, полный ярости и негодования, он одним ударом ноги отшвырнул в сторону кувшин с бузой, широкой, пахучей струей залившей пол. Затем, дрожа от злобы и возмущения, выхватил из рук музыканта пандур и со всего размаху разбил об пол.

Веселившиеся остановились. Пьяные, веселые улыбки исчезли. Один из сидевших у двери вскочил и, испуская проклятия, схватился за кинжал. Пандурист, с тупой покорностью и безразличным видом взиравший на осколки своего инструмента, внезапно нахмурился и, бормоча какие-то слова, стал вытаскивать из-за пояса пистолет.

Спутник Шамиля, бледный и напряженный, моментально выдернул свой «дамбача», но Шамиль, все еще трясущийся от гнева, поднял обе руки вверх и, потрясая ими, громко и взволнованно воскликнул:

— Что же это такое? Люди вы или проклятые богом собаки? Есть ли у вас стыд и совесть? Вы — пьяницы, развратники, называющие себя мусульманами…

И, не давая опомниться пьяным опешившим людям, он рванулся вперед ко все еще обнимавшему свою соседку мулле и, сдергивая с его головы чалму, воскликнул страстно и возмущенно:

— Сними, распутный ишак, не оскверняй чалму пророка!

Мулла покорно привстал и, пошатываясь, глупо и беззлобно сказал:

— Я тебя знаю, ты — гимринец ших Шамиль, ученик Гази-Магомеда…

И все те, кто секунду назад, оскорбленные внезапным появлением на их пирушке неизвестного человека, готовы были в куски разнести его, услыша имя знаменитого Гази-Магомеда, сразу остыли.

Пандурист тихо и незаметно снял свою руку с пистолета, сконфуженный, растерявшийся молодец осторожно и беззвучно засунул свой обнаженный кинжал в ножны. Люди молча, конфузливо и неуверенно вставали и, не глядя на нахмуренного, овладевшего собою Шамиля, по стенке пробирались к выходу и поспешно разбредались по домам. Лишь совершенно упившиеся, валявшиеся на полу остались в комнате, где только что буйно и бурно пьянствовала разгульная толпа.


В маленьком и бедном кюринском селении Яраг, в простой, неказистой деревянной мечети с полумесяцем на кровле, в покрытой навесом галерее второго этажа, в убогой обстановке, среди груд исписанных и полустертых временем и прикосновением книг и бумаг, на старых войлочных коврах сидело семь сосредоточенных, углубившихся в мысли и раздумье человек. Посередине мечети, за низкой, грубо сбитой ореховой кафедрой, сидел изможденный старик с длинной, пожелтевшей от древности бородой. Это был престарелый ярагский мулла Магомед, слабый старик с полуслепыми от ночных молитв и работ глазами. На его бледном и добром лице была печать кротости и отрешенности от всего земного. Он поднял глаза, подслеповато всматриваясь в Гази-Магомеда, за спиной которого в почтительной позе сидел Шамиль. Остальные четверо были мюриды[34] муллы Магомеда, с рабской готовностью следившие за ним.

Гази-Магомед спокойным, неторопливым голосом рассказывал внимательно слушавшему его мулле о своей поездке в Араканы, к Сеиду-эфенди. За высоким полукруглым цветным окном тускло светила луна, безмолвие ночи окутало село. Было торжественно и тихо, и только на окраине аула глухо ворчали псы.

— Прости меня, наставник, но видит аллах, что Сеид такой же гяур[35], как и русские! — сказал Гази-Магомед.

Никто не возразил, и только мулла Магомед слабо кивнул головой в ответ и закрыл усталые глаза.

— Что делать? Научи ты, праведник, неужели и ты, другой мой наставник, не найдешь слово наставления? — придвигаясь вплотную к хилому, безжизненному телу старца, с болью в голосе выкрикнул Гази-Магомед.

Старик тихо улыбнулся и, открывая кроткие, выцветшие от старости и трудов глаза, еле слышно произнес:

— В несомненной книге пророка есть все, чтобы рассеять твои сомнения.

Подняв над головою трясущиеся руки, он тихо и торжественно сказал:

— Пророк говорит: кто делает одну половину и не делает другую, тот совершает великий грех. Есть дело более угодное, чем молитва, и это дело… — Он медленно приподнялся и, простирая вперед руки над головами замерших людей, почти касаясь пальцами лица застывшего в благоговейном экстазе Гази-Магомеда, неожиданно звонким и сильным голосом выкрикнул: — Газават!

И все смотревшие на него тихо, еле слышно повторили: «Газават!»

Шамиль, в этой поездке исполнявший роль секретаря Гази-Магомеда, достал чернильницу и сейчас же написал на большом листе:

«Волею аллаха милостивого, в лета 1241, месяца магарама 10, Магомед-эфенди Ярагский, ставший праведником божьим и муршидом[36] в тарикате[37], наставник и учитель в обществе своих учеников, истинных мусульман, Гази-Магомеда из Гимр, Алибека-муллы из Чоха, Хос-Магомы из Унцукуля, Алигуллы-хаджи из Эрпели и смиренного Шамиля бен-Дингоу из Гимр, возвестил всем дагестанским народам и тем, кого это коснется, что…»

Он выжидательно взглянул на муллу Магомеда. Старик, напрягая усилия, сказал:

— Правоверные, говорите! Народ должен знать о нашем решении. — И он тусклыми глазами оглядел всех.

Гази-Магомед приподнял папаху и левой рукою сильно провел по своей бритой голове до самого затылка. Шамиль понял, что Гази-Магомед, несмотря на внешнее спокойствие, сильно взволнован.

— Наставник, — негромко сказал он, — газават — наше великое дело, и мы объявим его, но вместе с ним мы должны сказать народу и новые слова. Люди должны знать, кто их враг, помимо русских, чью кровь они первой покажут солнцу и луне и что они получат от газавата.

— Рай, — беззвучно проговорил старик.

— Это мертвые, а живые? — снова спросил Гази-Магомед.

Мулла Магомед вышел из своего полузастывшего состояния и уже с любопытством спросил:

— А чего хочешь ты?

И его оживившиеся глаза с теплом и любовью остановились на сумрачном и взволнованном лице Гази-Магомеда.

— Раздать земли и имущество изменников ханов той бедноте, что пойдет с нами на газават!

Шамиль поднял глаза на бледное, без кровинки, лицо старика, но оно было неподвижно, и казалось, будто слова Гази-Магомеда не дошли до него.

— И, наконец, отрубить головы всем тем, кто будет препятствовать нам, хотя бы это был, — голос его угрожающе повысился, — сам турецкий хункяр, облеченный званием халифа!

Бледное лицо старика оживилось. Было видно, как он что-то тягостно думал и переживал. Затем открыл глаза и посмотрел в упор на взволнованного Гази-Магомеда.

— Руби измену, лев ислама, руби беспощадно, даже если бы она спряталась в листках корана!

Бледное, угрюмое лицо Гази-Магомеда вспыхнуло огнем радости. Алибек-мулла неуверенно спросил:

— Если это даже великие умы и ученые алимы?

Мулла Магомед вздохнул и так же четко сказал:

— В первую очередь!

Изумленный Алибек-мулла с неловкой почтительностью поглядел на бескровное, кроткое и спокойное лицо старика, весь внешний вид которого совершенно противоречил его жестоким и мужественным словам.

— Записывай, сын мой, — обратился к Шамилю мулла Магомед. — То, что мы сейчас говорили, — это только начало, на этом не удержится газават. Для того, чтобы поднять племена на газават, надо объединить народы…

Он устало и печально посмотрел на безмолвных слушателей.

— …Адаты разлагают народ. Темнота и дикость ослабляют его, нужно укрепить шариат[38]. Надо ввести порядок и единение между племенами. Объединить аулы, выгнать негодных людей вон, самых дрянных казнить.

Утомленный долгой речью, он перевел дыхание, откинулся назад и замолчал.

— Верно, святой праведник! — почтительно сказал Шамиль. — Только шариат укрепит наши народы. Как пророк нес святую веру на концах своего зюльфагара[39] языческим народам Аравии, так и мы, не боясь крови и слез, не страшась проклятий, на лезвиях наших шашек понесем в горы шариат!

Старец пристально и внимательно посмотрел на молодое искреннее лицо Шамиля и затем перевел взгляд на Гази-Магомеда.

— С такими, как вы, шариат победит неверных!

До рассвета просидели за беседой в стенах ярагской мечети зачинатели газавата.

Почти месяц в глубокой тиши и тайне они совещались о действиях, которые следует предпринять заранее, до объявления газавата. Была разработана настоящая программа действий, продуман устав. Сложную и трудную роль секретаря и писца этого месячного обсуждения взял на себя Шамиль.

По совету умного и дальновидного Шамиля, ни в воззваниях, ни в самой речи муллы Магомеда пока не говорилось о борьбе с ханами-изменниками.

— Мы это будем проповедовать и словом и делом. Но сейчас, пока надо готовить газават и внедрять шариат в народе, преждевременно превращать ханов в наших врагов.

Старый мулла Магомед согласился, и только неистовый Гази-Магомед отказался начинать газават без погрома ханов.


Через три недели после этой беседы в ауле Яраг был созван съезд вольных обществ всего Дагестана, на котором мулла Магомед в присутствии съехавшегося отовсюду духовенства, кадиев, старшин и ученых людей провозгласил Гази-Магомеда имамом[40] Дагестана и руководителем начинавшегося газавата.

— Именем пророка, повелеваю тебе, Гази-Магомед, иди готовь народ к войне с неверными и теми ханами, которые идут с ними. Вы же, — обратился он к представителям обществ, — ступайте по домам и расскажите всем, что видели здесь. Вы храбры. Рай ожидает тех, кто падет в бою, живых и победивших — спокойная, свободная жизнь! Отныне в горах и на равнинах Дагестана объявляется полное равенство всех, кто будет участвовать в газавате. Все торгующие с русскими являются врагами бога и народов Дагестана, и их имущество будет отобрано в пользу бедных и мюридской казны, а сами они казнены. Все долги и обязательства народа ханам и бекам, связанным с русскими, как денежные, так и земельные, отныне отменяются. Все ростовщики, дающие ссуду под проценты, будут казнены, а имущество их роздано народу. Идите, дети пророка, и готовьтесь все к кровавой борьбе с русскими и купленными ими изменниками!

Съезд разъехался в тот же день.

Через неделю в горах и в равнине женщины распевали хвалебный гимн:

На свете взошло одно дерево истины.

И эта истина — имам Гази-Магомед.

Кто не поверит ему, да будет проклят богом,

а острая шашка и меткая пуля имама

настигнут и в поле, и в скалах,

и даже под землей найдут

проклятого, неверующего пса…

Ля иллья ахм ил алла!!!


К Сеиду-эфенди абаканскому приехал из Казикумуха нукер[41] Аслан-хана с письмом и подарками. Владетельный хан Казикумуха прислал ученому два небольших, хорошего тканья, коврика и письмо, в котором приглашал Сеида прибыть возможно скорее в Казикумух, где ожидался из Грозной майор Скворцов и кумыкский пристав майор Хасаев. Оба офицера должны были прогостить у хана с недельку и тем временем, согласно распоряжению генерала Ермолова, переговорить с лазутчиками о настроениях в аулах. Аслан-хан подробно перечислял интересующие его и русских вопросы и многозначительно указывал на желательность приезда одновременно с русскими и самого алима Сеида.

В числе многих вопросов, написанных в письме, был следующий, дважды подчеркнутый ханом:

«Правда ли, будто секта шихов, возглавляемая гимринцем Гази-Магомедом, бывшим некогда учеником почтенного Сеида-эфенди, в глубине своих помыслов готовит войну с русскими и призывает всех байгушей и неимущих уничтожить своих ханов?»

Под этой подписью незнакомой Сеиду рукой было добавлено: «это необходимо узнать наверное». И Сеид понял, что приписка была сделана рукой майора Хасаева, близкого и доверенного лица при Ермолове.

Через два дня, сопровождаемый напутствиями аульчан, он с ханским посланцем, собрав все нужные сведения, выехал в Казикумух.


Юродивый Индерби, подросток лет семнадцати, и лето и зиму бродивший по аулам и распевавший никому не понятную, короткую и монотонную песню, шел по Араканскому ущелью, торопясь в аул. На юродивом висел рваный, облезший тулуп, из-под которого виднелось грязное тело. Несмотря на то, что горцы, считавшие юродство одним из проявлений религиозного экстаза и несомненным признаком святости, еще недавно обули Индерби в толстые кожаные лапти, ноги юродивого были босы, и его покрасневшие пальцы увязали в снегу, выпавшем за ночь. Индерби торопливо шагал по дороге, напевая одну и ту же монотонную и дикую песню без слов, размахивая палкой и поминутно приплясывая. Было морозное декабрьское утро. От аула, еще скрытого за скалами, потянуло дымом и хорошо знакомым запахом жилья. Юродивый, не переставая петь, приостановился и совсем по-звериному жадно потянул воздух носом. Секунду он стоял неподвижно, а затем поспешно зашагал, снова гримасничая и приплясывая на ходу. Вдруг пение его прекратилось, что-то пробормотав, он отскочил в сторону и, испуганно размахивая над головой палкой, зажмурясь, бросился вдоль дороги, неистово крича.

Из-за поворота дороги, шедшей на Гимры, показалась голова конной колонны, строем по шести, двигавшейся в картинном безмолвии. Впереди этой все больше вытягивавшейся на плато колонны ехал на отличном белом коне хмурый и сосредоточенный человек с возбужденными, ярко горевшими глазами. На нем была длинная, до пят, чеченская шуба-черкеска, а на голове высокая коричневая, повязанная белой чалмой папаха. В правой руке человека, ведшего сурово молчавшую колонну, блестела опущенная вниз обнаженная шашка, а в левой, высоко поднятой над головой руке был раскрытый коран. Люди молчали, и только цоканье конских копыт, изредка ударявших о заснеженные камни дороги, да стук шашек о стремена нарушали страшное молчание появившихся так неожиданно из-за скал людей. Эта жуткая тишина, горящие глаза предводителя и мрачные суровые лица конных так поразили и напугали бедного Индерби, что он, не оглядываясь, чувствуя и слыша за собою мерное шествие сотен конских копыт, несся к аулу, в безумном страхе вопя что-то непонятное даже ему самому.


Аул был окружен с трех сторон. Часть конных во главе с Шамилем на полном карьере ворвалась в аул и, проскакав по уличкам, рассыпалась по аульской площади, выгоняя из дворов растерявшихся, недоумевавших жителей. Главные силы колонны во главе с предводителем в белой чалме остановились на расстоянии половины ружейного выстрела от аула и заперев все выходы из села караулами, стали дожидаться делегации жителей Аракана.

К Шамилю подошел взволнованный старшина аула в наскоро накинутой шубе, конвоируемый двумя конными мюридами. Из дворов и уличек, подгоняемые всадниками, шли потревоженные, перепуганные жители аула. Из-за оград глядели удивленные, готовые к плачу женщины. Аул, окруженный внезапно появившимся отрядом, беспомощно и покорно ждал.

У самой мечети, не слезая с коня, распоряжался Шамиль, отдавая отрывистые приказания и зорко оглядывая пришедший в движение аульский муравейник.

Старшина низко поклонился ему и, признавая в нем своего знакомого, ученика Сеида-эфенди, удивленно спросил:

— Шамиль-эфенди, ты наш старый друг и гость, мы всегда твои слуги, но почему сегодня твоя шашка блестит в Араканах? Разве…

— Молчи, — сухо перебил его Шамиль и правой, свободной от шашки рукой[42], полуобернувшись, показал с коня вдаль, туда, где на широком плато сомкнутой колонной стояли конные. — Видишь? Это — имам Гази-Магомед. С ним мюриды и шихи, поклявшиеся уничтожать измену и пороки. Мы начинаем с вас!

При последних словах старшина, машинально взглянувший в сторону отряда, побледнел и, стаскивая папаху с головы, хотел что-то сказать. Шамиль жестом остановил его и громко, так, чтобы его слова слышали все столпившиеся на площади и дворах жители, крикнул:

— Где изменник Сеид-эфенди?

Сразу все стихло, и только горячий конь Шамиля, кровный шавлох, плясал на месте, кусая удила.

— Где? — обводя взором стихших, трепетавших людей, грозно повторил Шамиль, опуская повод и наезжая конем на них. Все молчали, и только старшина неуверенно и виновато сказал:

— Уже пять дней, как он выехал в гости к Аслан-хану. — И, низко поклонившись, не надевая папахи, развел руками.

Шамиль нахмурился, и, вперив в него взгляд, пригнулся с седла прямо к лицу старшины. Толпа неясно и глухо зашумела.

— Уехал… уже пять дней… Приезжал человек от хана.

Шамиль резко выпрямился в седле и, взмахнув шашкой, с размаху, плашмя огрел ею своего шавлоха. Конь рванулся с места и, пугая рассыпавшуюся в стороны толпу, пронесся по площади, но из улички уже выезжали конные.

— Уехал! Нет его! — насупившись, доложил один из подъехавших всадников. Шамиль стиснул зубы и мрачно обвел взором людей, затем, натянув поводья и заставив успокоиться коня, приказал:

— Скачи к имаму! Пусть едет, а ты, — обратился он к перетрусившему старшине, — и вы все, люди араканские, слушайте. Сегодня ушла от нашей руки подлая собака, ваш продажный Сеид, но завтра… — он обвел всех горящим взором, — завтра карающая рука имама Гази-Магомеда настигнет его! — Притихшие и перепуганные араканцы молчали. Шамиль взметнул над головою клинок и грозно предостерег: — И всех тех, кто пойдет по его пути!

И так красноречив и беспощаден был этот жест, что ни один из жителей Аракан не отважился возразить Шамилю, которого они еще недавно знали здесь, в этом ауле, простым и смиренным учеником этого самого Сеида-эфенди.

Со стороны моста показалась приближавшаяся колонна. Впереди бледный, с плотно сжатыми губами Гази-Магомед. Огненные, суровые глаза, высокий нахмуренный лоб, скупые, отрывистые движения и раскрытый коран подействовали на людей. Толпа в страхе подалась назад, и легкий, трепетный шум пробежал по ней. Когда конь Гази-Магомеда поравнялся с первыми рядами потрясенных и напуганных араканцев, все жители, как один, сорвали с себя папахи и, несмотря на холод и снег, с непокрытыми головами, поклонами приветствовали появление имама. Лицо Гази-Магомеда было сосредоточенно-спокойно, и только Шамиль, ближе и лучше других знавший характер имама, по чуть вздрагивающей щеке да по неестественно яркому блеску его глаз понимал, как сильно был раздосадован Гази-Магомед отсутствием ненавистного Сеида.

К полудню богатая сакля ученого была подожжена. Весь его скот, домашние вещи и запасы зерна были розданы беднейшим жителям аула, а ковры, деньги и оружие отобраны в пользу отряда. Когда мюриды, громившие саклю, разбили кладовую и подвал, то их удивленным взорам предстали одиннадцать больших и малых глиняных кувшинов с дербентским и кахетинским вином, которое так любил ученый алим. Гази-Магомед хмуро усмехнулся и, показывая жителям выставленные в ряд кувшины, горькой презрительно сказал:

— И эта свинья была вашим руководителем!

Мюриды топорами разбили кувшины, и душистые струи дорогих вин, смешавшись с талой водой, окрашивая снег, потекли по уличке, мимо ног молчавшей толпы. Шамиль, страстный любитель книг, войдя в комнату, сплошь заставленную свитками, томами, рукописями и фолиантами, служившую библиотекой для Сеида, стал любовно копаться в них, желая спасти от разгрома и уничтожения как чужие книги, так и сочинения самого Сеида-эфенди, над которыми тот трудился двадцать с лишним лет. Но суровый, мрачно оглядевший библиотеку Гази-Магомед резко остановил его:

— Не надо! Громите и это, во славу аллаха!

Шамиль развел руками и умоляюще взглянул на него, но непреклонный имам, презрительно указывая на лежавшие груды бумаг, сказал:

— Эти книги — частички Сеида, та же ложь. От пса родятся только собаки. Сжечь все!

В тот же день аул Араканы присягнул на верность имаму в грядущей войне с русскими, Гази-Магомед назначил нового старшину из числа своих мюридов, и, объявив сбежавшего Сеида изменником и врагом свободного народа, приказал выбрать нового муллу. Арестовав четырех родственников алима и двух зажиточных аульчан, сносившихся с русскими и торговавших с ними, имам, взяв в знак покорности шестнадцать человек аманатов[43], на следующий день вместе с отрядом выступил из Аракан.

На месте бывшего дома Сеида чернела груда золы да кое-где курились еще не потухшие обломки строений.


Представитель русского командования полковник Эммануэль и бывший при нем кумыкский князь Чапан Муртазали Алиев, прапорщик 43-го егерского полка Христофоров и казачий есаул Ефимов, гостившие в Хунзахе у аварской ханши Паху-Бике и привезшие ей и молодым аварским ханам дорогие царские подарки и ордена, были неожиданно вызваны в ханские покои, где аварская правительница Паху-Бике, всего десять дней назад вместе со всем народам принявшая русское подданство, поведала им о странном и знаменательном событии. Незначительный и неродовитый гимринский алим Гази-Магомед, которого русские называют Кази-муллой, еще совсем недавно усиленно занимавшийся изучением корана и богословия, объявил себя имамом Дагестана и, окружив себя группой лиц, не признающих ханской власти, прошел по горным аулам Кайсубы, Андии и вольных обществ, готовя восстание против русских и всех именитых людей Аварии, только что признавших власть царя. Ханша гневно рассказывала гостям о пропаганде Гази-Магомеда и его шихов. На полных энергичных руках ханши блестели два дорогих бриллиантовый перстня с бразильским топазом и кровавым рубином — императорские подарки, только что привезенные ей Эммануэлем. Умные черные глаза правительницы были сухи и гневны. Она с жаром и возмущением говорила Чапану, еле успевавшему переводить русским посланцам, о мнимых чудесах, происходящих в горах и колеблющих умы дагестанцев. По словам правительницы, Гази-Магомед в своих речах, поучениях народу и воззваниям призывал всю неимущую и босую горскую нищету повсеместно обрушиться на ханов, разделить их земли и имущество, а затем, подняв общее восстание, ринуться с гор в долины и в огне газавата, в пламени священной войны уничтожить русских, отодвинув их поселения за Терек.

Лжеимам, говорила Паху-Бике, разослал по Дагестану своих людей и призывает горцев объединиться, очиститься духом, укрепиться в вере и шариате, не пить, не курить, бросить блуд и, собравшись в группы шегидов[44], поститься и готовиться к газавату, к великой войне против ханов и русских войск. И так велика сила убеждения этого опасного человека, предупреждала ханша, что даже в самой Аварии и в шамхальстве, то есть в русских районах, ходят слухи и россказни о его чудесах. Только вчера в Хунзахе поймали проходившего в Гергибиль бродягу, рассказывавшего на базаре о том, будто люди видели на небе мчавшихся всадников на белых конях, бряцавших оружием и голосами, подобными грому, призывавших Гази-Магомеда. Ханша строго поглядела на покачавшего головой Чапана Алиева и с еще большим негодованием продолжала рассказывать о том, будто имам расстилает свою бурку для намаза на бешеных волнах Койсу и на недвижимой бурке совершает моление.

— Я прошу вас как мужей разума и совета написать великому сардару Ермолову о том, что если мы вовремя не уничтожим этого бешеного волка, то и ханской власти, и влиятельным людям Дагестана, и самому сардару придется плохо. Я хорошо знаю наши народы, — закончила ханша Паху-Бике. — Огонь надо тушить кровью.

Старая ханша Чехили, до сих пор безмолвно сидевшая рядом с Паху-Бике, утвердительно наклонила голову и, вынув из-за пазухи длинный лист бумаги, исписанный арабскими письменами, протянула его князю Чапану Алиеву.

— Вот одно из воззваний, которое привезли из Эрпели. Отвези его шамхалу и русским. Если бог поможет мне, этому безродному бродяге недолго удастся мутить наши народы.

Глава 4

21 января 1826 года в крепости Грозной было заметно некоторое оживление. По трем ее улицам сновали казаки, солдаты, женщины, перекликались денщики; иногда не спеша проезжали драгунский офицер или фура с казенной кладью. Оживление в крепости объяснялось присутствием в ней самого «проконсула Кавказа», как называли в ту пору иностранные газеты Алексея Петровича Ермолова, а также и тем, что со стороны станицы Червленной ожидалась оказия с линии. С оказией прибывали гости из Ставрополя, газеты и товары для полковых лавочек и маркитанток. Все это вносило оживление и интерес в довольно скучную, однообразную жизнь крепости, лишь семь лет назад построенной Ермоловым, вокруг которой стала расти и расширяться казачья станица Грозненская.

В просторном деревянном доме, занимаемом Ермоловым и частью штаба, было людно. В большой, еще пахнувшей свежим деревом комнате сидел за столом Ермолов. У окна, протирая стекла снятых с носа очков, находился Грибоедов, возле которого, выглядывая в окно, стоял один из адъютантов главнокомандующего Воейков, молодой, с черными усиками человек. Заметив что-то во дворе, он, бесшумно ступая на пятки своих азиатских чувяк, вышел из комнаты.

— Александр Сергеевич, друг любезный, — обращаясь к Грибоедову, сказал Ермолов, — о чем это ты такое говорил на этих днях в Екатериноградской с Ребровым?

— С Ребровым? — переспросил Грибоедов. — Толковали о многом и разном. И о российской торговле, в этих местах заброшенной, и о Москве и ее смешных людях говорили.

— Нет, — перебил его Ермолов, — о другом я спрашиваю тебя, Александр Сергеевич. О какой-такой поножовщине ты говорил ему, которая должна была охватить в декабре Петербург? Я чаю, о восстании Трубецкого и тайном обществе была речь?

— О них, — помолчав, не сразу ответил Грибоедов. — А что? Напугал я этим разговором Реброва?

— Напугал, но дело не в нем. Ребров — мой друг и твой почитатель. Он ни слова не скажет никому о твоих суждениях, но ведомо ли тебе, сочинитель и дипломат, что восстание сие провалилось и в Петербурге идут аресты даже тех, кто хоть в крайней малости был причастен к оному?

— Ведомо, — коротко сказал Грибоедов.

— А по военному обычаю, коли командиру известны действия противной стороны, то обязан он, коли не слеп и не глуп, принять все нужные меры и средствия к обороне и наступлению. Разумеешь, об чем говорю? — тихо спросил генерал.

— Вполне, Алексей Петрович! — так же тихо сказал Грибоедов.

— Прими, Александр Сергеевич, все надлежащие и скорые меры, дабы ничего осудительного для тебя и близких тебе по сему делу лиц не было.

— Уже принял! — коротко сказал Грибоедов. По его встревоженному лицу пробежала тень. — Все могущие быть уликами бумаги лежат в особом пакете и в любую минуту будут сожжены.

— Лучше уничтожить их теперь же. Пишет мне из столицы один мой стародавний друг, что внимание следственной комиссии по делу 14 декабря направлено и на Кавказ. — Ермолов помолчал и затем еще тише сказал: — Там ведом и твой приезд в Киев. Подумай о том, ежели и тебя коснутся подозрения нового царя.

— Я уже приготовлен ко всему, Алексей Петрович, благодетель и истинный мой друг и покровитель!

— Аресты идут по обеим армиям, не сегодня-завтра они дойдут и до нашего корпуса. Изничтожь свой пакет теперь же, сожги все, что опасно, и помни: знать ничего не знаю, ведать не ведаю. Это спасло на Руси сотни хороших людей, — закончил Ермолов.

В сенях послышался шум. Вошли адъютант Воейков и начальник артиллерии полковник Мищенко, сопровождаемые казачьим урядником, несшим огромный бочонок с вином.

— Червленцы вам, Алексей Петрович, прошлогоднего урожая чихирь шлют, — улыбаясь, сказал Мищенко.

— Так точно, ваше высокопревосходительство! Старики просят не побрезговать их малым подарением и на здоровье попить родительского чихирьку! — ставя на стол бочонок, сказал урядник.

— Спасибо, Евстигнеич! Поблагодари стариков за память. Скажи, буду пить с особым удовольствием, — поднимаясь с места, оказал генерал.

— И там ишо кабанца привез. Казаки его надысь возле Терека в камышах подстрелили. Опять же дудаков копченых десятка два да шамаи вяленой вашей милости, Алексей Петрович, бабы прислали. Кушайте на здоровье! — кланяясь в пояс и совсем уже по-станичному продолжал урядник.

— Скажи бабам и казакам спасибо. Коли б не вы, червленцы, совсем погиб бы с голоду, — похлопывая по плечу улыбавшегося урядника, пошутил Ермолов.

— От души, от сердца шлют, ваше высокопревосходительство! Не обессудьте на угощение! — снова становясь «смирно», сказал урядник.

Он вышел.

— Хороший народ эти гребенцы! — глядя ему вслед, сказал Мищенко. — Я намедни ночевал у Сехиных, так чуть не умер от их угощения. Одного чихирю полтора ведра выпили!

— А я у Федюшкиных так из-за стола сбежал, — засмеялся Ермолов. — Есаул Дериглазов тамадой был, не хуже тифлисских грузин угощевал. Добрый народ эти казаки! — закончил он.

— Добрый-то добрый, да только за столом, — покачав головой, сказал молчавший Грибоедов, — а я их недавно в экспедиции в Кабарде видал, не скажу, что там они были милосердны!

— Это когда Джамбота в Нальчике казнили? — пробуя налитое в стакан вино, спросил Мищенко.

— Совершенно верно! Жестокости и ненужной свирепости было в той экспедиции так много, что я пожалел, что стал ее участником. И убийств бесцельных, и казней бессудных, да и самая смерть этого юноши, Джамбота, не нужна была нашему делу! И должен оказать, Алексей Петрович, что не столь мне было жаль самого Джамбота, красавца и храбреца, бесстрашно шедшего на казнь, как его старого, в сединах, отца, бездвижно взиравшего на казнь своего удальца-сына, и только губы старца что-то шептали, едва шевелясь…

— Поэт ты и сугубо штатский человек, Александр Сергеевич, и потому суждения твои есть плод поэтической блажи. Джамбот — преступник перед лицом нашей короны, он покусился на убийства русских солдат, и карать его беспощадно и жестоко — наш долг! А слезы старика не должны трогать наши сердца. В сих азиатских местах только железо и огонь должны быть судиями, а не жалость!

— Но эта смерть храбреца уже сегодня воспринята и в Кабарде и в Осетии как бесстрашный подвиг. Девушки взывают к юношам, указывая им на Джамбота, старики, как на пример геройства, указуют на его деяния, и сотни других воспламененных его делами горцев займут место казненного!

— А мы уничтожим и их! — отпивая глоток за глотком чихирь, спокойно сказал Ермолов. — Только устрашение должно быть законом здесь. Двадцать казненных — как наказание за смерть одного русского! Тут Азия, добрейший друг, а не Европа!

— Вспомните Испанию! Ведь Наполеон ничего не смог сделать с народом, вставшим за свою честь, жизнь и существование!

— Э-э! — махнул рукой Ермолов. — То были испанцы, гордые, независимые, храбрые люди, которых история и прошлое полны великих дел, а что эти существа, у которых нет ничего ни в прошлом, ни в настоящем и которых не объединяет ничего! Религия у них полуязыческая, полумагометанская, языков и народов тьма, между собой они разрознены и враждуют, ни грамотности, ни идей, ни любви к свободе. Ничего! Вы говорите об испанцах… Но разве можно сравнить вольнолюбивых, просвещенных людей Испании с этими дикарями!

— Даже у настоящих дикарей в минуты смертельной опасности для народа появлялись способные вожди! Вспомните индейцев Северной Америки, вспомните историю негров! А дикари, как вы именуете горцев, объединенные исламом, воинственны, неустрашимы. Как говорил мне наш уважаемый переводчик, подполковник Бек-Кузаров, среди их вожаков и духовенства есть немало людей, учившихся и в Стамбуле, и в Каире, грамотных и по-персидски, и по-арабски, отлично разбирающихся в политике.

— Вот эти-то немногие грамотеи давно находятся у меня на службе и получают за свое умение русское золото и серебряные медали. А ты сравниваешь этих голодранцев с храбрыми испанцами! Да не пройдет и десяти лет, как край сей будет замирен от начала и до конца, и русские попы и приставы станут хозяевами этих племен! — засмеялся Ермолов.

— Сомневаюсь, хотя и рад был бы сему! — покачивая головой, сказал Грибоедов.

— Так оно и будет! — вмешался в разговор Мищенко. — Вот с месяц назад я вернулся из карательной экспедиции, ходил с отрядом к кумыкам: имели наглость их абреки напасть на пост и убить пятерых солдат и офицера. Я прошел по аулам, повесил девять злодеев, казнил штыком шестнадцать, расстрелял восемь негодяев и взял из аулов пятьдесят аманатов и триста голов скота. И что же? Уже месяц, и ни один сукин сын больше не шалит в тех местах! Спокойно стало даже на дорогах. Вот что значит вовремя наказанное злодеяние!

— Варварство, которое вызовет обратное действие! Но что меня изумляет, мой высокоуважаемый покровитель и благопочитатель Алексей Петрович, это то, что вы, будучи человеком просвещенным, передовых мыслей, воспитанным на идеях Жан Жака Руссо и свободолюбивых философов и энциклопедистов, человек, умилявший меня широтой ума и души, знакомый с веяниями новых времен, сейчас столь жестоко оправдываете казни и насилия над людьми!

— Люди людям рознь, мой дорогой философ и вольнодумец! Квод лицет Иёви нон лицет бови[45] — говорили древние римляне, и это верно. Что хорошо в Европе, что подобает в России, то вредно здесь, а милосердие в сем крае — преступно и, за исключением грузинцев и армян, кои являются христианами и окружены мусульманским морем, все остальные народы суть азиаты и враги нашего государя, отечества и веры, и их надо силой оружия русского покорить, а кои не сдадутся — истребить, — важно сказал Мищенко.

— А особливо персиян и дикарей Кавказа, коим непонятны милосердие и жалость. Если их щадить и жалеть, то сии христианские добродетели и свойства они почтут за слабость, — кивая головою, подтвердил Ермолов.

В комнату вошел старший адъютант гвардии капитан Талызин.

— Оказия ночует в Горячих Водах и заутра прибудет в Грозную, — доложил он.

— Ну что ж, подождем до завтра, — поднимаясь с места, сказал Ермолов.

Мищенко и Грибоедов встали и направились к выходу.

— Вечером ужинать ко мне, — пригласил Ермолов и, задерживая за рукав Грибоедова, сказал: — Друг, Александр Сергеевич, лежит тут у меня письмо, перехваченное у эриванского сардара Гассан-хана. Не хочу показывать его переводчикам, переведи, коли сумеешь, ты.

Грибоедов подошел к столу. Остальные вышли. Ермолов покопался в своих бумагах и затем негромко оказал:

— Дипломат, а горячишься. Ни к чему в наши дни такая откровенная вольность даже и среди своих людей, каким я твердо почитаю Мищенко. А что касается пакета, истреби немедля.

Ермолов походил по комнате, ласково поглядывая на молчавшего Грибоедова, и очень тепло, с искренним чувством сказал:

— Потому что люблю тебя, как сына, и дорожу твоим большим талантом!


Утро следующего дня было солнечным и ясным. Хотя снежок и покрывал землю, а со стороны темных чеченских гор тянул холодный ветерок, все же это светлое утро 22 января 1826 года было веселым. В Грозной уже готовились встретить заночевавшую в Горячих Водах оказию. Письма и вести с родины, конечно, ожидались с интересом и волнением, усугубляемым тем, что скудные и тревожные сведения о декабрьском восстании войск в Петербурге, о репрессиях, судах, арестах вызывали тревогу среди офицеров и солдат.

Часам к одиннадцати дня из-за перелеска показалась голова растянувшейся оказии; были видны телеги, арбы с провиантом, конные казаки и пешие солдаты. Навстречу им поскакали дожидавшиеся оказии офицеры. Колонна остановилась. Послышались поцелуи, приветственные возгласы, смех.

Морозное утро сменилось теплым полднем. Туман уже давно рассеялся, солнце позолотило верхушки деревьев и отроги гор, его блики играли на штыках солдат, на лафетах орудий. Довольные приездом в крепость и ожидавшие отдыха, люди пересмеивались, шумно переговариваясь между собой. Озябший солдатик в шинели, соскочив с телеги, смешно и неуклюже отплясывал камаринскую под хохот и выкрики окружавших.

Офицер штаба Ермолова гвардии капитан Талызин, поручик Чистов, ротмистр Дехтярев и несколько молодых поручиков из частей гарнизона крепости шумно окружили офицеров, прибывших с оказией. По давней кавказской традиции у костров, разведенных тут же у дороги, уже жарился шашлык и в бурдюке плескалось виноградное вино, которым офицеры «согревали» прозябших и утомленных долгой дорогой товарищей.

Телеги двинулись в путь, а офицеры, шумно беседуя, угощались вином, засыпая друг друга вопросами о знакомых и сослуживцах. Капитан Шимановский, привезший из Ставрополя много новостей и свежие газеты, был центром внимания веселой компании. Талызин, подняв стакан с чихирем и размахивая папахой, крикнул:

— Господа, за здоровье дам, которые скучают по нас в Петербурге!

— …и в Москве! — сказал подполковник Жихарев.

— …и в Ставрополе! — добавил кто-то.

— …и в станицах, через которые проходили мы, — под общий смех закончил Талызин, осушая стакан.

Из-за поворота дороги вынесся возок, окруженный полусотней конных казаков. Возок несся быстро, колокольчик звенел неистово и громко. Звук его разносился в морозном воздухе так звонко, что казалось, звонили тут же, возле пировавших офицеров.

— Господа, фельдъегерь… несомненно, из Петербурга, — делаясь сразу серьезным и официальным, сказал Талызин.

Офицеры насторожились. Сидевшие у костра поднялись, другие тревожно вглядывались в приближавшийся возок. Смех и говор смолкли. Каждый понимал, что появление фельдъегеря из Петербурга в такое время, когда после 14 декабря в обеих армиях шли аресты, не сулило ничего хорошего для чинов кавказского корпуса.

Талызин отошел в сторону и, отыскав глазами какого-то казачьего урядника, шепотом сказал ему:

— Скачи к Алексею Петровичу и доложи, что едет фельдъегерь из Петербурга. Скажи, что мы его здесь задержим, будем кормить шашлыком.

Урядник исчез. Возок уже подкатил к ожидавшим его офицерам и с шумом остановился. Казаки, сопровождавшие его, сгрудились на обочине дороги, выжидая дальнейшего. Из возка легко выскочил молодой, лет тридцати, офицер в шубе с капюшоном. Откинув его, он весело улыбнулся и, подходя к офицерам, сказал:

— Здравствуйте, господа! Разрешите представиться: гвардии капитан Уклонский с высочайшим повелением из Петербурга.

Его открытое, веселое лицо, любезность и простота обхождения понравились всем. Знакомясь и пожимая каждому руку, Уклонский весело подмигнул на костер, от которого вкусно тянуло жарившимся шашлыком.

— Прямо как будто ожидали гостя, — сказал он, принимая из рук Талызина шампур с жирным шашлыком.

— А это родительский чихирек… с устатку очень пользительно, — протягивая ему деревянную чашку с вином, сказал есаул Карпов, один из наиболее именитых казачьих старшин, приближенных к Ермолову.

— Не откажусь. О кавказском вине у нас в Петербурге ходят легенды, — сказал Уклонский. Он долго, не отрываясь, пил чихирь. Наконец, осушив чашу, тяжело передохнул и не без усилия сказал: — Однако этот ковш стоит кубка Большого орла. Осушить его надо иметь немало мужества!

— Просим, просим! — зашумели офицеры, окружив Уклонского и шутливо кланяясь.

— Мрайвол жамиер, — запел застольную грузинскую песню капитан Джавахишвили, снова протягивая фельдъегерю наполненную чашу.

Офицеры нестройно и как попало подтягивали ему.

— Что с вами сделаешь, господа! В чужой монастырь со своим уставом не лезь, — засмеялся Уклонский и, поднеся ко рту чашу, стал медленно осушать ее.

Талызин оглянулся, ища кого-то глазами. Казаки конвойной полусотни спешились, равнодушно ожидая дальнейших действий фельдъегеря.

— А теперь, если разрешите, — отставляя пустую чашу и переводя дух, сказал Уклонский, — направимся в крепость.

— Вместе с вами! — разбирая коней, заговорили офицеры.

Фельдъегерь влез в свой возок, казаки посадились на коней, и вся только что шумно пировавшая компания на мелкой рыси затрусила вокруг возка, позади которого скакала полусотня.

Ермолов сидел за столом, раскладывая старинный пасьянс «Капризы Помпадур». Генерал был сосредоточен. Карты не ложились в нужном порядке, и валеты мешали маркизе, которую изображала червовая дама, встретиться в паре с трефовым королем. На плечи Ермолова был накинут широкий грузинский архалук, из-под которого выглядывала белая нижняя рубаха, кисти шелкового пояска, стягивавшего талию, — все говорило о том, что генерал даже и не подозревал о приезде царского фельдъегеря, возок которого уже подкатил к крыльцу.

Заслышав стук колес и голоса, Ермолов, подняв левую бровь, прислушался к шуму. В дверь постучали.

— Войдите, — продолжая раскладывать карты, сказал генерал.

В комнату, звеня шпорами, сияя новенькими эполетами и придерживая кивер у груди, вошел Уклонский, за которым гурьбой следовали Талызин, Шимановский, Воейков, Сергей Ермолов, Джавахишвили, Жихарев, за спиной которого был виден Грибоедов с дымившейся трубкой в руках.

— По именному высочайшему повелению к вашему высокопревосходительству фельдъегерь гвардии капитан Уклонский! — делая три шага вперед и застывая перед поднявшимся с места Ермоловым, доложил Уклонский.

— Прошу обождать одну минуту, прошу извинить, — сказал генерал и вошел в свою спальню. Минуты через три, уже в сюртуке с генеральскими погонами, с шашкой на боку и Георгием в петлице, он появился перед Уклонским.

— Слушаю приказание моего государя, — сказал Ермолов, поднося руку к козырьку фуражки.

Офицеры, стоя «смирно», смотрели на Уклонского. Вошедший позже всех Грибоедов, бледный и взволнованный, стоял у двери рядом с Талызиным.

— Его высокопревосходительством начальником главного штаба бароном Дибичем велено передать в собственные ваши руки, — торжественно сказал Уклонский, вынимая из сумки пакет с четырьмя сургучными по краям и одной в середине печатями. — Указ его величества! — громко произнес фельдъегерь.

Все настороженно смотрели на пакет, который медленно и осторожно, стараясь не сломать печати, вскрывал Ермолов. Талызин, легко и неслышно ступая на носки, стал за плечами генерала.

Ермолов расправил бумагу.

— Окуляры! — негромко сказал он.

Талызин достал из кармана футляр с очками, и, передавая их Ермолову, быстро пробежал глазами по развернутой бумаге.

«…Следственная комиссия… коллежский асессор Грибоедов… предлагается вам…» — прочел он и отступил назад.

Ермолов надел на нос очки, разгладил бумагу и стал медленно читать высочайшее повеление. Пока он читал, Талызин, встретив настороженный взгляд Грибоедова, чуть заметно кивнул ему головой и вышел из комнаты; следом за ним шагнул и Грибоедов.

Ермолов дважды перечитал высочайшую бумагу, затем бережно сложил ее и уложив снова в конверт, спрятал в боковой карман сюртука.

— Господа офицеры, прошу познакомиться, гвардии капитан Уклонский, — обращаясь к офицерам, представил гостя генерал.

— Да мы уже познакомились, успели даже вашего превосходного вина отведать, — улыбаясь, сказал Уклонский.

— Да-а-с? — с самым простодушным видом удивился Ермолов. — Где же это было?

— А у поста, что перед крепостью. Там оказию встречали, ну и, как водится, чихирь с шашлыком поднесли гостю, — разглаживая черные густые усы, поспешил ответить капитан Джавахишвили.

— Добрый кавказский обычай! Его нужно соблюдать свято. А чачей гостя не угощевали? — осведомился генерал.

— Чем? — не понял фельдъегерь.

— Чачей. Это виноградная водка грузин. Отменного качества и крепости, доложу вам, — засмеялся Ермолов, — а раз не угощевали, то за сие возьмусь я сам. К столу, господа! Время завтрака! — И он гостеприимно указал Уклонскому на табуретку. — Снимайте сабли и шашки, — разрешил он офицерам, — и послушаем столичных новостей. Я чаю, вы нам расскажете многое, о чем наслышаны и не наслышаны мы.

— Новостей миллион, — снимая палаш и передавая его казаку, сказал фельдъегерь. — Разные: и добрые, и плохие, и петербургские сплетни, и столичные дела… Все расскажу, господа!

— Просим, просим! Ведь мы тут одними только слухами да письмами и живем, — заговорили, рассаживаясь, офицеры.

В дверях появился Грибоедов. На этот раз он был спокоен. Его близорукие, слегка прищуренные глаза смотрели уверенно и даже чуточку улыбались.


Талызин, выйдя из комнаты, быстро сбежал во двор и, подозвав казачьего урядника Разсветаева, что-то сказал ему.

— Слушаюсь, вашсокбродь, сею минутою исполним, — негромко ответил урядник и, понизив голос, добавил: — Камардин их высокоблагородия, господина Грибоедова Алексашка уже занимаются этим. Их арбу отвели в лесок, не извольте беспокоиться, вашсокбродь, сделано все в аккурате!

— Спасибо, Разсветаев! Доброе дело делаем, нужного человека спасаем. Скажи Алексашке, чтобы поторопился, и оба забудьте обо всем!

— Не извольте сумлеваться, вашсокбродь! Мы тоже наслышаны кой о чем и понимаем.

Урядник вскочил на коня, а Талызин вернулся в дом. Когда он вошел, капитан Джавахишвили наливал гостю большой стакан желтоватой водки — чачи.

— Чистая виноградная, от нее на душе покой, голова светлеет, а сердце радуется, — угощая Уклонского, говорил капитан.

— Боюсь, что от всех этих кавказских питий вовсе потеряешь голову! — прикладываясь к чаче, сказал Уклонский. — И пахнет спиртом. Боюсь, ваше высокопревосходительство, с ног собьет.

— Ну что чача в ваши годы, — махнув рукой, засмеялся Ермолов. — В тридцать лет я в Германии пивал какой-то ликер, от которого кони с ног валились, а мы, гусары и артиллеристы, только лучше дрались с французом!

Он перехватил взгляд вошедшего Талызина и, поднявшись с места, сказал:

— Господа! От имени собравшихся здесь офицеров, от частей вверенного мне корпуса и от своего лично имею счастье поднять тост за здравие его императорского величества Николая Павловича. Виват! Виват! — осушая стакан с кизляркой, закончил генерал.

— Ура его императорскому величеству государю Николаю Павловичу! — высоко поднимая стакан с чачей, звонко закричал Уклонский.

— Ура! Виват! Ура!! — нестройным, шумным хором подхватили офицеры, высоко поднимая стаканы и чаши с вином.

Талызин, стоя у двери, не замеченный никем, кроме генерала, чуть заметно улыбнулся и утвердительно кивнул. Грибоедов просветлел. Держа в руке стакан с чихирем, он подошел к Уклонскому и очень приветливо и тепло сказал:

— Извините, что за общим шумом и движением не успел представиться…

— Не надо, Александр Сергеевич, к чему это? Кто у нас в столице и Москве не знает вас и вашего столь же знаменитого тезку Пушкина? Мы, офицеры гвардии, наизусть знаем ваше блистательное «Горе от ума!» — И он тепло и с уважением пожал руку поэта.

— Рад, очень рад случаю познакомиться с вами, — сказал Грибоедов. — Какие новости, что творится в столице? Я чаю, новостей у вас тьма?

Уклонский сел, и офицеры, не стесняемые присутствием генерала, стали спрашивать его о столице, о 14 декабря, о волнениях среди войск, задавая самые разнообразные и откровенные вопросы, на которые Уклонский также откровенно, пространно и охотно отвечал.

— Где был Пушкин в эти тяжелые для родины дни ? — спросил Грибоедов.

— К счастью, любимец муз и светских дам находился у себя в деревне и к мятежу причастия не имел, — ответил Уклонский.

— Великое счастье для нас! — облегченно сказал Грибоедов, и разговор снова потек по прежнему руслу.

— Аресты идут, господа, превеликие! Вероятно, вы наслышаны и о том, что ищут пока не разысканных Кюхельбекера, Андрея Тучкова и некоторых других. — Уклонский помолчал и затем добавил: — Милость государя велика, и уже есть немало очищенных от подозрения лиц. Будем надеяться, господа, что невинные не понесут наказания! — Он многозначительно подчеркнул последние слова.

Ермолов с уважением взглянул на него и значительно кивнул головой.

Разговор за столом был шумным и оживленным, легко переходил от декабрьских событий на Москву, на столичные сплетни и новости. Кто-то заговорил о новом романе Булгарина, Уклонский рассказал забавный, несколько фривольный анекдот, происшедший совсем недавно с писателем.

Солдаты убирали грязные тарелки и, ставя чистые на стол, прислушивались к беседе господ офицеров. События декабря были известны и им и вызывали тревожные слухи, толки и пересуды.

— И к вам, господа, на погибельный Кавказ в скором времени прибудут и офицеры, и солдаты расформированных батальонов, принимавших участие в событиях 14 декабря, — сообщил Уклонский.

— Что ж! Кавказ — хорошая школа для воинов. Здесь они научатся воевать, — довольно прозрачно сказал Талызин, подливая вина фельдъегерю.

Никто не заметил явной двусмысленности его слов, и только Грибоедов, отпивая глоток вина, с хитрой усмешкой глянул на капитана.

Сидели за столом долго. Наконец, когда расспросы, разговоры и вино в бочонке иссякли, Ермолов поднялся и, улыбаясь, сказал:

— Господа! Вы молоды, я уже стар. Прошу извинить хозяина за неучтивость, но я пойду соснуть часок.

Все шумно встали, разбирая сабли и шашки, составленные в углу. Солдаты быстро унесли посуду.

— Прошу утречком к завтраку ко мне, — пригласил офицеров Ермолов. — Позвать дежурного по отряду полковника Мищенко! — И, делая всем рукой приветственный жест, генерал ушел в свою спальню.

Офицеры разошлись. Грибоедов, Сергей Ермолов — племянник генерала, Жихарев и Шимановский пошли в свой «офицерский» флигель тут же во дворе, где находилось их общежитие.

Южный вечер быстро спускался на землю. Приближалась мочь, и черные тени от близлежащего леса и дальних чеченских гор стали длиннее.

Червонная рябинушка,

Расти, не качайся!

Живи, моя сударушка,

Живи, не печалься! —

тихо, еле слышно доносилась со двора через полуоткрытую форточку станичная терская песня, которую где-то во дворе пели казаки.

Вечер был морозный. В комнате офицерского флигеля, где расположились на ночлег Жихарев, Сергей Ермолов, Грибоедов и Шимановский, было жарко натоплено. Лампа и две свечи ярко освещали комнату. Денщики раскладывали прямо на полу постели, подкладывая под изголовья хуржины[46] и чемоданы своих господ.

Жихарев, позевывая, снял сюртук и с улыбкой смотрел на оживленно споривших между собой Ермолова и Грибоедова.

— Москва — это мать российских городов, первопрестольная. Ее древние святыни нужно чтить, и народ московский не чета твоим петербургским фертам и рябчикам! — сидя на полу, горячился Ермолов.

— Ну, пошел хвалить свою кислокапустную, застывшую в прошлом столетье Москву! И что в ней хорошего? Рутина, грязь, косность! Огромная деревня, затхлые мозги, крепостное счастье! А к тому же мать российских городов не Москва, а старый престольный Киев!

— А что твой Петербург? Коллежские регистраторы, гвардейские фазаны и немецкий дух!

— Не сдавайся, Слепец[47], стой грудью за Питербурх! — смеясь, вмешался в спор Шимановский и, прислушиваясь к песне, добавил: — Хорошо поют казачишки!

Живи, моя сударушка,

Живи, не печалься!

Придет тоска-кручинушка,

Поди разгуля-айся!

Поди, поди разгуляйся,

С милым повидайся!

— И слова хорошие, добрые и умные! — согласился Грибоедов. — Именно когда на сердце «тоска-кручинушка», нужно разгуляться!

— Готово, вашсокбродь, — поднимаясь с пола, сказал денщик Ермолова, стлавший барину на полу постель.

За дверью послышались шаги, звякнула сабля, и в распахнувшуюся дверь вошли дежурный по отряду полковник Мищенко, фельдъегерь Уклонский, адъютант Талызин, поручик Сальников, за которым виднелись казаки. Шимановский, только что сбросивший с себя сюртук, поднялся с пола. Грибоедов протер очки, спокойно глядя на вошедших.

Мищенко, одетый в сюртук, при шарфе и сабле, шагнул к Грибоедову и несколько взволнованно сказал:

— Александр Сергеевич, воля государя, чтобы вас арестовать! Я обязан выполнить монаршую волю. Где ваши вещи?

— Воля моего государя священна! Вещи мои здесь, других не имею. Алексаша, — обратился он к своему камердинеру, молча стоявшему у стены, — открой и покажи мои чемоданы господам офицерам!

Камердинер вытащил из-под изголовья чемодан и переметные сумы своего барина, а также и большой английский саквояж.

— Все, ваше высокоблагородие, — раскрывая чемодан и хурджины, доложил он.

Уклонский нагнулся над вещами, один из казаков стал вынимать из чемодана белье, книги, какие-то карты и, наконец, с самого дна достал толстую клеенчатую тетрадь с рукописным текстом.

— Что это? — беря тетрадь в руки, спросил Уклонский.

— «Горе от ума», — просто и спокойно ответил Грибоедов.

— Есть у вас еще вещи? — спросил фельдъегерь.

— Здесь нет. Это все, что я имею с собой. Во Владикавказе на квартире майора Огарева имеются еще два чемодана, — ответил Грибоедов.

Обыск продолжался недолго. Завязав отобранное в особый пакет, Уклонский своей печатью запечатал вещи Грибоедова.

— Теперь, Александр Сергеевич, благоволите идти за нами, — сказал Мищенко. — Вам, как арестованному, отведено другое помещение. А ты, — обращаясь к камердинеру арестованного, добавил он, — приготовься сопровождать своего барина до Петербурга. Заутра отъезд.

Камердинер молча поклонился. Все, и Жихарев, и Сергей Ермолов, и Шимановский, встревоженно, с нескрываемой симпатией и озабоченностью смотрели на Грибоедова.

— Не волнуйтесь за меня, господа! Я чист перед богом и моим государем. Все разберется, и я еще вернусь к вам! — быстро одевшись, сказал Грибоедов. — Я готов!

— Тогда пойдемте!

Казаки забрали опечатанные фельдъегерем вещи, и Грибоедов вышел из комнаты, сопровождаемый ими.


На следующий день около десяти часов Уклонский на своем возке вместе с арестованным поэтом, окруженные казаками, выехали из Грозной, держа путь к станице Екатериноградской, откуда шел прямой тракт Ставрополь — Москва — Петербург.

В тот же день генерал Ермолов, отправляя барону Дибичу и через него государю донесение об аресте Грибоедова, писал:

«Военный министр сообщил мне высочайшую государя императора волю — взять под арест служащего при мне коллежского асессора Грибоедова и под присмотром прислать в С.-Петербург, прямо к его императорскому величеству.

Исполнив сие, я имею честь препроводить Грибоедова к вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находившихся у него бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме весьма немногих, кои при сем препровождаются. Если же впоследствии будут отысканы оные, я все таковые доставлю.

В заключение сего имею честь сообщить вашему превосходительству, что Грибоедов во время служения его в миссии нашей при персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет многие весьма хорошие качества».

Глава 5

По случаю готовившейся коронации императора Николая I Павловича по войскам российской армии был отдан приказ ознаменовать это событие молебном, торжественным парадом и празднествами.

Получив этот приказ, генерал Ермолов отдал распоряжение по частям Отдельного Кавказского корпуса в одно из ближайших воскресений во всех гарнизонах городов и крепостей вверенного ему края отметить празднествами и парадом это торжественное событие.

По распоряжению Ермолова в крепости Внезапной стали усиленно готовиться к торжествам, приурочив к ним совещание представителей горских общин и владетельных лиц.

В крепостце Внезапной, где был расположен штаб и главная квартира Аваро-кумыкского отряда русских войск, происходил парад по случаю приезда в крепость начальника левого фланга генерала фон Краббе, присланного Ермоловым для проведения торжества и для переговоров с представителями Даргинского, Акушинского и Мехтулинского обществ и самим шамхалом таркинским.

Крепостца была расположена на огромной равнине, на стыке военных дорог, которые шли из Кизляра, Грозной и крепостей Дербента, Бурной и Низовой, и представляла собой важный стратегический пункт.

Укрепление было возведено на возвышенности, господствовавшей над плато, и имело вид неправильного четырехугольника, окопанного со всех сторон канавой глубиной до пяти аршин с высоким бруствером. На углах укрепления высились двойные боевые башенки с выдвинутыми вперед барбетами и аппарелями. Башни были построены с таким расчетом, чтобы вся лежавшая впереди равнина, дорога и слобода были под обстрелом грозно глядевших из угловых гнезд орудий. Самая слободка, где расположились семейные солдаты, переселенцы, торговцы и казаки, была также окопана неглубоким рвом и окружена широким боевым валом.

Единственная, прямая и широкая, Спасская улица перерезала небольшую площадь поселения, и ряд маленьких одноэтажных домиков и хатенок густо расходился от нее по сторонам. Высокая деревянная церковь, белые мазаные стены и черепично-саманные крыши хат придавали слободе вид украинского местечка, а зеленые аллеи недавно посаженного казенного сада делали его еще более схожим с каким-нибудь Гадячем, Пирятином или Черкассами. Здесь была расположена так называемая «женатая» рота, солдаты которой составляли одновременно и постоянный гарнизон и население, оставляемое здесь для обрусения края.

Во всех вновь построенных крепостях или занятых и отвоеванных городах помимо обычных войск были расквартированы подобного рода «женатые», то есть семейные роты.

Над крепостью поднималось широкое двухэтажное казарменное здание с рядом пристроек и служб, возле которого у серых полосатых будок стояли парные часовые, сновали конные казаки, и на гладкоубитой и утрамбованной площадке блестели шесть орудий с кожаными надульниками на концах. Здесь же стояли зарядные ящики, знамя Кабардинского полка и отрядная казна.

За площадкой были разбросаны коновязи линейных казаков и строгие, разбитые по плану, белые квадраты палаток. Тут находился резерв отряда, состоявший из батальона навагинцев, четырех сотен моздокских и донских казаков, трех рот егерей и батальона Куринского полка. В стороне от штаба стоял обоз, музыкантская команда и маркитанты, шумно и безалаберно разбросавшиеся на зеленом берегу бежавшей возле слободки речушки.

Богослужение и благодарственный молебен по поводу благополучного восшествия па престол нового царя и воинский парад только что закончились, и усталые солдаты, в поту и пыли, держа ружья «вольно», шли смятыми, нестройными колоннами назад. Хотя генерал фон Краббе уже отбыл в крепость и находился сейчас в офицерском собрании, предусмотрительное начальство, желая подчеркнуть неутомимый и великолепный дух кавказского солдата, распорядилось батальонам пройти через крепость и слободу с песнями, свистом и припляской.

Впереди шли егеря. Их желтые погоны, короткие штуцера и длинные тяжелые штыки были покрыты слоем насевшей белой пыли. Усталые от маршировки и шагистики тела ныли и казались налитыми свинцом. По шеям и щекам солдат катился пот. Молебствие, а затем парад, как и полагалось, начались в десять часов, но полковое начальство, верное старой традиции не считаться с людьми, вывело батальон в семь. Поднявшиеся до зари, сонные, полуголодные люди больше трех часов простояли до начала парада. И теперь, когда солнце почти в зените стояло над Внезапной, утомленные бесцельной маршировкой, обремененные ружьями, зарядами и ранцами, они шли обратно, еле волоча ноги.

Проходя мимо открытых окон офицерского собрания, по знаку фельдфебелей несколько человек выскочили из рядов и под звон бубнов и хриплое пение плясовой, под озорные, бесстыжие слова «Машеньки» стали выделывать фортели, припрыгивая впереди вяло идущий рот.

Лица и движения пляшущих были мертвы и безжизненны. Казалось, это на ходу подпрыгивают и приседают большие заводные куклы, лишь тяжелые хрипы и вздохи да грязные струйки пота на лицах говорили о том, что это люди, выполняющие тяжелый и мучительный труд.

Но звон оркестровых тарелок, лихой свист, грохот бубнов и озорные, вливавшиеся в окна слова:

налажу…

ночевать к себе

распомажу…

…а я Машу…

казались такими веселыми, радостными и буйными, что генерал фон Краббе, разрезавший в эту минуту крылышко отлично зажаренного гуся, расчувствовался… В его растроганном русско-немецком сердце заговорила пылкая любовь к «русскому воину», и он, отставив нож, взял в руки бокал с цинандальским вином и, поднимая его над головой, сказал внушительно, прочувствованно и задушевно (во всяком случае, ему так казалось):

— За него… за серую солдатскую скотинку… — И, поправляя мешавшую ему пить бакенбарду, закончил: — За кавказского воина!


День уже клонился к вечеру. Багровые облака, пронизанные лучами уходящего солнца, беспорядочно ползли над кумыкским хребтом. Ровные, колеблющиеся тени мягко сходили с гор, заполняя долину прохладой и мглой.

По Спасской в облаках пыли, мычании и гомоне, позванивая бубенцами, прошло стадо.

С высоких минаретов расположенного невдалеке от крепости кумыкского аула поплыл над крепостью и домами обычный вечерний азан[48] к молитве. На желтых крышах саклей замелькали черные фигуры творящих намаз мусульман.

Со стороны крепости набегали звуки духового оркестра, высыпавшие на улицу солдатки слушали их, судача и пересмеиваясь.

Из переулка вышли два офицера и, подойдя к низенькому деревянному домику, крикнули в раскрытое окно:

— Родзевич!

Бабы оглянулись. Одна из них, не переставая лущить подсолнухи, равнодушно кинула заглядывавшим в окно офицерам:

— Они, ваши благородья, в караул ушедши.

— Как в караул? — удивился первый офицер. — Ведь очередь не его. А? — вопросительно взглянул он на второго.

— Не могу знать. Нет и нету! — решительно сказала баба и вдруг закричала на всю улицу: — Титаренко! Э-эй, Титарее-е-нко!

— Чого? — спокойно и совсем близко раздался сонный голос, и из калитки высунулось конопатое лицо полуодетого солдата. При виде офицеров он вытянулся «во фрунт».

— Где поручик твой? — спросил первый офицер.

— Не в очередь в заставу пошли. Слышно, татарва зашалила, ну и караулы удвоили, — выпячивай грудь, гаркнул солдат.

— Та-а-к! Жаль! Скажешь барину, что мы заходили, — поворачиваясь на носках и уже уходя, закончил офицер.

— Слушаюсь! — снова деревянным голосом прокричал Титаренко под веселый смех бездельничавших баб.


«Сево, 2-го мая 1826 года, в укреплении Внезапной по случаю восшествия на престол Его Императорского Величества императора Николая I Павловича

опосля семя часов

крепостными людьми гвардии полковника князя Голицына, совместно с солдатами-ахтерами 2-го батальона, приготовленными к оному маёром Козицыным и при участьи духовного хора военной церкви на тиатре

ПРЕДСТАВЛЕНО БУДЕТ:
«РАЗБОЙНИКИ СРЕДИЗЕМНОГО МОРЯ,
или
БЛАГОДЕТЕЛЬНОЙ АЛЖИРЕЦ»

большой, пантомимный балет в 3-х действиях, соч. Глушковского, с сражениями, маршами и великолепным спектаклем.

Сия пиэса имеет роли, наполненные отменной приятностью и полным удовольствием, почему санкт-петербургской и московской публикой завсегда благосклонно принимаема была. Особливо хороши декорации и музыка г. Шольца (капельмейстера Кабардинского полка), в коей крепосной человек князя Голицына играть будет на скрипке соло, а танцевать и вершить прышки, именуемые антраша, будут рядовые 3 роты Антонов Васька, Хрюмин Захарка да маркитантова дочь Зюрина Донька pas de trois). Опосля сиих танцев случится с ими же да крепостной девкой князя Нюшенькой pas de quatre сиречь вчетвером и снова Хрюмин Захарка с Донькой вдвоем (pas de deux).

За сим дано будет:

«ЯРМАНКА В БЕРДИЧЕВЕ,
или
ЗАВЕРБОВАННЫЙ ЖИД»

препотешной, разнохарактерной, комической, пантомимной, дивертисман, с принадлежащему к оному разными ариями, русскими, казацкими, литовскими и прочими танцами.

За сим приказный Моздоцкого казачьяго полка Адриян Чегин на глазах у всех проделает следующие удивительные штуки:

В дутку уткой закричит, в ту же дутку забрешет по-собачьи, пустым ртом соловьем засвищет, заиграет бытто на свирели, кошкой замяучит, медведем заревет, петухом заквохчет, как подшибленная собака завизжит, голодным волком завоет и совою кричать примеца.

Тарелку на палку уставя, а сею последнюю на нос, крутить будет, палкой артикулы делать бытто мажор и многое протчее проделает, а в заключение горящую паклю голым ртом есть примеца, и при сем ужасном фокусе не только рта не испортит, в чем все убедица могут, но даже и грустнаго вида не покажет.

За сим поручик артиллерии Отрешков 1-й расскажет несколько прекуриозных разсказов из разных сочинений, а в заключение всево, опосля хора партикулярных, воинских песен и припевов гребенских казаков, уважаемые гости, господа офицеры с фамилиями своими, почтительно приглашаются к ужину в сад, в конец липовой аллеи, туды, где в своем месте расположена гарнизонная ротонда.

С почтением

афишу сею подписал

хозяин собрания и подполковник

Александр Денисович Юрасовский».

Копии с этой зазывательной афиши силами штабных писарей были размножены в двенадцати экземплярах, и уже к обеду весь гарнизон — офицеры, чиновники и духовенство крепости и слободы — читали расклеенные на заборах и стенах листы.

Немногочисленные гарнизонные дамы — жены и дочери осевших на Кавказе офицеров, свыше месяца готовившиеся к этому торжественному дню, заволновались.

Уже за три недели до вечера местная портниха армянка «Мадам Мери Ротиньянц из Парижа» была расписана по часам и еле успевала посетить своих требовательных и взволнованных заказчиц, разъезжая на захудалых полковых дрожках, предоставленных ей на это время устроителем вечера подполковником Юрасовским.

Несмотря на то, что верстах в десяти от крепости уже кончались «мирные» и «замиренные» аулы, несмотря на то, что между крепостями, укреплениями и станицами нельзя было двигаться обозам и оказиям без сильного прикрытия, несмотря на то, что весь Кумух, вся Табасарань, Авария и Андия глухо волновались и ежеминутные стычки с горцами грозили перейти в длительную и тяжелую войну, несмотря на все это, дамы, занятые мыслями о предстоящем веселом празднике, позабыв и горцев, и ожидавшуюся персидскую кампанию, и окружавшие опасности, горячо и заботливо готовились к нему.

Уже в пять часов вечера к штабу, в главном зале которого должна была состояться «пантомимная пиэса», стали стекаться любопытные. В большинстве это были отставные, административно поселенные здесь солдаты и их семьи. Мастеровые, армяне со своими неразговорчивыми, закутанными в платки женами да городские кумыки, достаточно обрусевшие вокруг русских полков и успешно торговавшие с ними. Горцы, приехавшие на базар из близлежащих аулов и заночевавшие здесь, казаки, драбанты, персы-чернорабочие, вместе с нестроевыми и штрафными копавшие землю на казенных работах и прокладывавшие военные шоссе. Звонкоголосые мальчишки, туземные менялы, маркитанты и гулящие женщины — все шли сюда, чтобы, рассевшись на траве и на камнях под окнами здания, глядеть, как в большом доме будет веселиться начальство.

Съезд начался поздно. И суетившийся, взволнованный возложенными на него обязанностями штабной адъютант подпоручик Петушков не раз растерянно сбегал вниз, ожидая на «парадном» гостей. Его завитая и припомаженная полковым куафером, кантонистом Цыпкой голова потеряла лоск, и развившиеся от беготни и волнения волосы намокли от пота. Он поминутно подносил ко лбу надушенный платок, стирал капельки выступавшего пота и, срываясь с места, носился по зданию, стараясь поспеть и к музыкантам, и на кухню, и за кулисы, туда, где среди крепостных актрис была его, как он, значительно вздыхая, любил повторять, «душенька Нюшенька» — крепостная балерина и наложница полковника князя Голицына, которую вместе со всей труппой возил за собой князь, уже с полгода назад прикомандированный из Петербурга к войскам Кавказского корпуса.

— Гос-с-поди!.. — в тысячный раз простонал считавший себя несчастным подпоручик, выглянув из окна. — Никого!.. Черт знает что такое! Ведь через полчаса прибудет его превосходительство… — Он тоскливо оглянулся по сторонам и, желая сорвать на ком-нибудь накопившуюся досаду, внезапно накинулся на прибивавшего к полу ковер солдата: — Ты чего расстучался, чертова харя!

Солдат испуганно вскочил и, вытягиваясь, быстро-быстро заморгал глазами, но шум приближающихся по лестнице шагов обрадовал адъютанта, и он опрометью кинулся к двери.

— А-а… ну, слава богу… — заглядывая вниз, сказал он. — Наконец-то хоть один пожаловал. А я уже совсем было встревожился.

— Словно ты не знаешь нашей гарнизонной аристократии. Ведь у них прийти раньше другого почитается пропащим делом. Моветон! — рассмеялся вошедший и, оглядывая зал с четырьмя зажженными люстрами, с рядами стульев и скамей, с массою прибитых к полу и развешанных по стенам ковров и паласов, слегка прищурился и удовлетворенно сказал: — О-о! А у тебя, брат Петушков, устроено не худо!

Подпоручик расцвел. По его вытянутому лицу пробежала довольная улыбка.

— Это что! Вот ты погляди, как мы ротонду разукрасили. И цветов, и ковров, и мутаков, и шелку, и все это в таком ласкательном взору антураже исполнено, что просто сказка! — захлебываясь, скороговоркой заговорил он. — А над столами люстры с восковыми свечами, над ними флаги, а надо всем царский вензель «Н» весь в огне, но огонь, ты имей на сие внимание, зажигается не сразу, а к моменту тоста за великого государя. Вокруг вензеля свечи в лампионах, а от них восковой шнур, и прямо ко мне. Понимаешь? Моя выдумка! Я гляжу на Юрасовского, и, как только генерал подымет тост и скажет слово, все «виват!», «ура!», гимн, а тот мне глазом знак, — я и зажигаю шнур. И вензель весь в огнях и сияниях, а за окном, в саду, в парке, под окнами ракеты!! Понимаешь? Мельницы вертящиеся, хлопушки в три огня, зеленый, синий и красный, и все в этот момент! А? Правда, дивно? Моя выдумка. Кабы не я, нет сумнения, этот тюфяк Юрасовский сего в разумение б не взял.

Он огляделся по сторонам и, принижая голос, сказал:

— А там, — указывая на чуть колыхавшиеся суконные кулисы с двуглавым орлом посреди, — там что-о-о!! — Подпоручик в восторге даже закатил сузившиеся глаза. — Чу-до! Прямо, мон шер, чу-до, и больше ничего. Девки-ахтерки в газу, понимаешь, здесь да тут вот прикрыто совсем маленьким тюником, а остальное…

Он даже присвистнул, но, заслыша подкатившие к парадному дрожки, топот копыт и отдельные голоса, заторопился:

— Бегу, мон шер, после доскажу, а нет, так лучше я потом тебя в каморку сведу, что рядом с уборной. Поглядишь, как ахтерки одеваются. — И уже на бегу, делая серьезные глаза, подпоручик сказал: — Но, чур, Небольсин, на мою Нюшеньку глаз не запускать… Не позволю!!

Его длинная фигура пронеслась через зал и исчезла в дверях.

Небольсин, тот самый поручик, что в сумерках заходил к ушедшему в караул Родзевичу, засмеялся и, слегка покачав головой, прошел к окну и стал глядеть вниз на освещенное парадное, у которого толпилась праздная, любопытная толпа. Копошилась наводившая порядок полиция. Налаживая инструменты, продували трубы и флейты музыканты, стучали колеса подъезжавших экипажей и звонко топотали подковы коней.

Съезд уже начался, и под трепетным светом лампионов и свечей заколыхались широкие поля дамских шляпок, послышались уверенные приближающиеся голоса кавалеров, звон шпор, смех, отдельные возгласы. Съезд начался, и подпоручику Петушкову не было больше основания волноваться.

Глава 6

Сад был странный и необычный. Такой, какого он не видел еще ни разу до сих пор. Круглые и звездчатые газоны с оранжевыми цветами, на которых сидели бабочки с изумрудными головками и веселыми золотыми крылышками. Высокие пальмы гордо разбросали свои мохнатые кроны, над кустами персидской сирени и желтыми чайными розами зеленые пчелы и юркие шмели носились в солнечных бликах, отливаясь радугой золотой пыли. Черный негр, страж таинственного сада, стоял у врат с серебряной алебардой в руках, но когда удивленный Родзевич остановился перед ним, он увидел, что вместо человеческой головы у негра была птичья, с загнутым клювом, слегка напоминающая голову какаду.

Он скосил один глаз на изумленного Родзевича и молча, с видимым почтением, откинул в сторону алебарду, делая приглашающий жест.

Дивная неземная музыка огласила воздух, и очарованный ею поручик, держась рукой за сердце, ступил через порог, идя по блестящей ледяной, окаймленной снегом дорожке, посреди одуряющего запаха жасмина, сирени, роз и настурций. Сильнее заколыхались чайные розы, громче запели райские птицы, сидевшие на ветвях, и очарованный, полный любовного трепета Родзевич бросился вперед, к беседке, над которой пышный плющ затейливо обвил кудрявые ветви в дорогой для него вензель — С и Н — «Нюшенька и Станислав»…

Но ноги не повиновались, и, скользя, расползались по льду. Было почему-то холодно и неловко, а гипсовый амур, сидевший над входом в беседку, вдруг нагло рассмеялся и, отбросив в сторону свой колчан, встал и, вырастая и преображаясь, превратился вдруг в полковника князя Голицына и, грозно поводя пальцем перед самым носом поручика, гневно сказал:

— Ну, нет-с, государь мой… Ню-шень-ки вам не видать-с.

И в эту минуту все — и цветы, и пальмы, и даже сам ужасный арап с птичьей головой — громко и насмешливо расхохотались, и сквозь их вой и смех поручику послышался тихий и жалобный голос бедной заточенной в беседку Нюшеньки:

— Барин… Станислав Викентьич… ваше благородие…

Родзевич открыл глаза… Млечный Путь и Большая Медведица ярко горели над ним. Млечный Путь разлитым молоком растекался на темном небе. От реки несло ветерком, было прохладно, и звуки далекого «польского» доносились из городка.

— Ваше благородие… извольте вставать… чай вскипел и кашица доспела…

Осторожно теребя поручика за рукав, его будил драбант Петрович. Сновидения оставили поручика. Он вздохнул и, натягивая сползшую шинель, хотел перевернуться на бок, но Петрович снова наклонился над ним.

— Вставайте, вашбродь, Станислав Викентьич, сами изволили наказать будить ко второй смене.

— А разве пора? — потягиваясь и сладко зевая, спросил поручик, скинув шинель и усаживаясь по-татарски на сено. — Чего это они гогочут?

Шагах в тридцати у пылавшего костра виднелись черные освещенные силуэты солдат. Дружный и раскатистый смех снова добежал до поручика. Было видно, как один из слушавших, не в силах удержаться от душившего его смеха, повалился на спину. Другой, стоявший над ним и поправлявший хворостинкой костер, тонко, по-поросячьему взвизгнул и, шлепнув себя по ляжкам, присел в восторге. Раздался новый взрыв смеха.

Петрович, старый, почти отслуживший свою 25-летнюю службу, седой и солидный старик, пренебрежительно махнул рукой и неодобрительно сказал:

— Пустое! Опять Санька Елохин комическую фарсу производит. Неодобрительного поведения солдат. Одно слово — ферлакур!

Долгая жизнь в денщиках научила Петровича нескольким малопонятным словам, которые он с удовольствием применял в разговоре.

Родзевич встал. Сон, Нюшенька, Голицын — все исчезло. Была только южная, кавказская ночь, полурота солдат, посты да музыка, доносившаяся из Внезапной. Он взглянул на свой брегет, подаренный ему покойным дядей. Было двенадцать часов.

— Дай умыться, Петрович, да кликни сюда Захаренку, — сказал он и в последний раз, до хруста в костях, потянулся и сладко, продолжительно зевнул.

У костра, головами к огню, покуривая коротенькие трубочки и сплевывая в горячую золу, лежало человек двенадцать солдат. Сладковатый дым махорки перемешался с кислым запахом черного хлеба и смазанных сапог. Вокруг теснились другие, с упоением слушая невысокого коренастого солдата Елохина, спокойно и без аффектации рассказывавшего им, как видно, уморительные вещи.

Языки пламени, выбиваясь из костра, облизывали охапки хвороста, только что подкинутого молодыми, «зелеными» рекрутами, лишь первую весну служившими на Кавказе.

— …А у самой речки, коло мосту, бабы. Кто купается, кто ребят моет, а кто и так сидит. Глядь, человек на них идет с лесу. Сам худой, волос седой, на шее хрест на сепочке, а между прочим без штанов… «Хто таков?» Молчит поп, хрестит лоб. Оно, конечно, хоча и духовного званья, однако бабам смех. А каку и на грех сатана наводит.

Со стороны стога, на котором спал поручик, донесся окрик Петровича:

— Э-эй, вы! Захаренку до поручика!

Елохин смолк, сидевшие зашевелились. Один из пожилых солдат, с двумя лычками на погонах, с обшитым шевроном рукавом, встал, выбил трубочку о сапог и, пряча ее в карман на груди, возле болтавшегося Георгиевского креста, крикнул в темноту:

— Иду!

Он поправил ладонью усы и бакенбарды и, переступая через круг лежавших солдат, выбрался вперед.

— Проснулся наш Викентьич, — оглядываясь на темневший стог, вполголоса сказал один.

Издалека донесся рев трубы, отчетливо выделявшийся из всего оркестра.

— А что, братцы, — снова спросил кто-то из темноты, — почему опять поручик в карауле? И вечор его в наряд и седни в карауле…

— Кто его знает? — вздохнул сидевший у самого костра солдат, наклоняясь к огню и поправляя дымившую головешку. — Офицер справный и до людей добрый…

— «Добрый… справный»! — сердито передразнил говорившего седой, хмурый солдат с серебряной серьгой в левом изуродованном ухе. — Потому и не в чести, что добрый! Опять же, поляк. Ихни браты, поляки, дюже нашкодили начальству.

Все промолчали. Было слышно, как трещал сухой, слежавшийся хворост да как со смачным хрустом жевали овес обозные кони. Издалека, от командирской скирды, неразборчиво долетали слова Захаренки.


Подпоручик Петушков не преувеличил. Роскошь, с которой были украшены антре, комнаты и театральный зал, превзошла все ожидания гостей. Правда, скептики и прирожденные пессимисты угрюмым шепотком говорили о том, что обилие пестрых, пушистых ковров, расшитых мутаков, подушек с кистями и бахромой напоминает предбанник тифлисских купеческих бань, но, конечно, это был голос зависти, ибо и сам генерал-майор фон Краббе, и владетельный шамхал Мехти-хан таркинский, одетый в пожалованную ему императором генерал-лейтенантскую форму голубых гусар, были приятно поражены убранством зала и комнат, с таким старанием и заботой украшенный Петушковым.

Как только расставленные на перекрестках дорог махальщики заметили открытый, на высоких рессорах (что в те времена было ново и оригинально) фаэтон генерала, сейчас же вспыхнул ряд дымных, сальных плошек, расставленных по краям канав, обозначавших дорогу, а рослые квартальные с поднятыми кулаками бросились на теснившуюся у парадного толпу. Конные казаки, наседая на толпу, быстро очистили площадку перед штабом. Вспыхнули все десять фонарей, и у подъезда стало светло как днем.

Выбежавший для встречи Юрасовский отдавал на бегу торопливые, запоздалые распоряжения Петушкову. Полковник волновался, и подпоручик, глядя на его жирное испуганное лицо, с злобной радостью подумал: «Трусишь, стервец! Ра-с-по-ря-дитель!»

За углом стояли дрожки, линейки уже приехавших гостей, и праздные кучера-солдаты, глядя из темноты на суетившийся офицеров, на торопливые движения капельмейстера и музыкантов, вполголоса делились крепкими ироническими словами.

Два конных казака, скакавших впереди фаэтона, на ходу спрыгнули с коней и, бросая поводья, кинулись, чтобы высадить генерала фон Краббе и влиятельного шамкала Мехти-хана. За фаэтоном ехали дрожки, в которых блестели погоны офицеров и светлые поля дамских шляп.

Толпа из-за деревьев и спин квартальных глядела на генерала, на Юрасовского, стремительно подскочившего, к фон Краббе, на пышный, весь в золоте, сидевший словно на манекене, придворный мундир Мехти-хана и на капельмейстера, неистово замахавшего палочкой над головой.

Десятки труб, флейт, валторн и гобоев рявкнули приветственный марш, и рыкающие, густые звуки поползли над домами.

Поддерживаемый под руку почтительным Юрасовским, генерал Краббе, любезно улыбаясь встречавшим его дамам, вместе с шамхалом торжественно поднялся по ступенькам подъезда.

Отъезжавшие экипажи тонули в полутьме, а все прибывавшие гости больше и больше заполняли освещенные комнаты большого дома.

Под самым портретом императора Николая стояли два высоких плюшевых кресла, обитые золотым галуном. За ними были поставлены в ряд кожаные кресла, за которыми длинными, ровными линиями шли стулья. По другую сторону от портрета царя висело изображение Екатерины II, а на стенах, поверх ковров, были развешаны портреты генералов Кутузова, Суворова и Багратиона.

Несмотря на то, что Ермолов все еще был главноначальствующим кавказским корпусом, услужливый и не в меру догадливый Юрасовский «позабыл» повесить портрет генерала. Небольсин, заметивший это еще задолго до приезда фон Краббе, поймав мчавшегося за кулисы Петушкова, спросил его об этом. Петушков, вообще не выносивший Юрасовского и критиковавший все его распоряжения, в этом случае неожиданно перешел на сторону подполковника.

— А как же? Мы это сделали не машинально, — поджимая губы, сделал он большие глаза. — После недавнего высочайшего рескрипта, по-твоему, нам следует скомпрометироваться и повесить рядом с Суворовым… — Он огляделся и, принижая голос, сказал: — Бунтовщика и карбонария? Его императорское величество и без того слишком долго церемонится с этим старым якобинцем.

— Какая ерунда! — пожал плечами Небольсин.

— Нет-с, не ерунда! — горячо возмутился подпоручик. — Всем известно-с, сударь мой, что Ермолов имел прельстительную переписку с изменниками Трубецким, Пестелем и другими, и за это государь держит его теперь в столь прижатом положении. Жаль, обличить не удалось, а то бы он распростился навсегда со своим земным существованием.

И, видя, что Небольсин пытается что-то возразить, Петушков удивился.

— Да тебе-то, душенька, что за печаль? Вот помяни мое слово, много, если еще год этот старый сомутитель и мартинист останется в корпусе. Так ты не забудь, после пиэсы из чуланчика на дев воззрить. — И, размахивая руками, он скрылся за дверью, ведшей за кулисы.


— Ахти, батюшки мои, да какой же он страшный-стра-а-шенный! — отскакивая от дырочки, проверченной в занавеси, всплеснула руками одна из сильфид, предназначавшихся для живой картины-апофеоза «Слава русскому царю».

— Кто, девоньки? Который это? — пробиваясь к глазку и стараясь разглядеть в дырочку кото-то, зашептали остальные.

— Да вон, чернявый бытто и генерал, а личность, как у турки! — указала на Мехти-хана первая.

На сцене прогуливались ожидавшие начала уже одетые и загримированные актерки, среди которых в невообразимо широких шароварах, коричневой безрукавке и таком же берете ходил высокий загримированный цыганом человек с пышными, спускавшимися до груди разбойничьими усами. За цветной кушак усача были заткнуты дуэльные пистолеты и кривой, в поддельных изумрудах ятаган. Он свирепо вращал глазами, и сверкая белками глаз, останавливался перед каждой из танцовщиц и амуров и с размаху бил себя в грудь, напыщенно и патетически восклицая:

…О, дева красоты, воззри на грудь иссохшу,

Котора огнь в себе таит любви священной…

При последних словах он стремительно падал на колени и, потрясая над головой руками, неожиданно робким и тихим голосом спрашивал:

— Ну как… сойдет?

И этот испуганный, неуверенный вопрос так не вязался с его свирепым, разбойничьим видом, пышными усами и великолепным вооружением, что Небольсин с изумлением дважды оглянулся на чудака, которого окружили щебечущие сильфиды и купидоны с розовыми крылышками, что-то успокаивающе говорившие ему.

— А это крепостной человек князя, — небрежно сказал Петушков, отыскивая глазами кого-то на сцене. — Человек, отменно способный на ахтерские экзерсиции, мог бы снискать у князя отличную доверенность, но, дурак, робость имеет превеликую. Князь велел его известить, коли не сробеет, изобразит перед публикой высокие чувства любви — спасибо, и сверх того — червонец, а осрамится — пятьдесят плетей и в солдаты!

Петушков расхохотался. Соломонова мудрость князя, как видно, очень нравилась предприимчивому подпоручику.

— А где остальные, пупышечка? — ткнул пальцем в щеку прехорошенького, толстенького амура с забавно колыхавшимися за спиной крыльями.

— А вам кого надо? Ой, поди не нас с Донькой? — кокетливо щурясь и поводя круглым напудренным плечом, засмеялась толстушка.

— Отчего не вас? Я одинаково азартно люблю и тебя и прелестную Доньку.

— А особливо Нюшеньку, — хохоча, досказала толстушка, — только они не выйдут со всеми. У них новый туалет для данса, — скороговоркой поведал амур, — ужасти какой приятный, весь в рюшах, кружевах и лентах, а на голове алмазный диадем с рогами. И Нюшенька совсем как Венера. Их сиятельство увидали, ахнули и изволили мусью Карбалю за выдумку сто рублей пожаловать. Они и сейчас у ней в уборной любуются.

Петушков вздохнул и, увлекая в сторону Небольсина, осторожно прошептал:

— Экая незадача, мои шер! Как бы чего не вышло! Этот петербургский князь с его связями и силой может важно напакостить по службе. — Он горестно вздохнул и уже у самого выхода незаметно показал глазами поручику на маленькую дверцу: — Вот она, дверца рая. К концу пиесы приходи, попытаемся.

За занавесом стоял несмолкаемый гул. Музыканты, сидевшие на антресолях, заиграли что-то тихое и печальное. Сцена все больше и больше заполнялась подгримированными людьми. От частых прикосновений подглядывавших в дырочки танцовщиц занавес задрожал и заколебался. Через сцену, стараясь не стучать сапогами, прошли двое солдат и подтянули выше огни ламп. Суфлер, что-то дожевывая и обтирая ладонью губы, полез в будку, отругиваясь от щипавших и дергавших его за рукава амуров. Небольсин чуть приоткрыл край занавеса и выглянул в зал.

Впереди, на малиновых плюшевых креслах, сидели генерал фон Краббе и шамхал Мехти-хан. Краббе, облокотись о кресло шамхала, что-то дружески рассказывал ему, а почтительно склонившийся над ними Эристов бегло переводил слова генерала. Сзади них, на кожаных креслах, сидело человек пять штаб-офицеров и несколько знатных горских гостей, приехавших издалека для переговоров с генералом. Здесь были: и правитель Кюринско-Казикумухского ханства полковник Аслан-хан, недавно получивший от государя этот чин вместе с 1000 червонцев и золотой табакеркой; сбоку от него находился кабардинский князь Бекович-Черкасский, полковник и командир одного из отрядов, расположенных в Дагестане. За ним, шестеро в ряд, сидели кадии и представители Даргинского, Акушинского и Мехтулинского обществ. Это были пожилые, наиболее зажиточные и влиятельные люди, не желавшие войны и боявшиеся ее. Неоднократные экспедиции русских войск в горы, разгром и сожжение непокорных аулов научили их считаться с русскими, мирная близость с которыми сулила им материальные блага. И сейчас они с удовольствием поглаживали большие серебряные и золотые медали, пожалованные им за помощь русским войскам. Им льстил и тот почет, и то откровенное уважение, с которыми отнеслись к ним русские начальники, и то, что эти, хотя и неверные, но могущественные люди сидели с ними рядом и почтительно выслушивали их. И только сухой и подтянутый даргинский кадий Hyp-эфенди молчал и неодобрительно исподлобья поглядывал на своих сородичей, весело и развязно беседовавших с одетыми в мундиры неверными собаками. Шум и непривычная обстановка утомили его, но он, решившийся во имя аллаха и Магомета опоганить себя близостью с неверными, молчал и с нетерпением ждал, когда наконец окончится вся эта скучная и непонятная ему процедура.

Прямо за гостями шли ряды стульев, на которых сидели дамы в белых и цветных платьях, без шляп, в кружевных наколках и капорах. По столичной моде того времени, строго соблюдавшейся повсюду, шляпы при посещениях летних театров снимали и передавали на хранение горничным из крепостных девок или же сдавали на руки кучерам-солдатам, сейчас же отвозившим их обратно домой.

Небольсин перевел глаза. Вот веселая и забавная толстушка, жена гарнизонного врача Штуббе, Эмма Фридриховна, или, как ее называла молодежь, «пампушка». Рядом с ней, прижав к ребрам сухие, длинные руки, сидел сам лекарь Ганс Карлович, с почтительным видом разглядывая затылок фон Краббе. Ряд давно знакомых лиц поплыл перед Небольсиным. Весь местный бомонд, начиная от жены подполковника Юрасовского и до дочерей недавно приехавшего сюда протопопа Покровского, находился здесь. И белокурая Кригер, и молодящаяся сорокачетырехлетняя майорша Гретц, и пухлая Синицына, и волоокая грузинка Эристова, и другие — все сидели в зале, окруженные мужьями, кавалерами и знакомыми, ожидая начала пьесы.

Наскучив глядеть, Небольсин повернулся к Петушкову, но подпоручика не было. Вместо него сухой и надутый мосье Корбейль сердито глянул на него и ломаным, еле понятным языком ворчливо сказал:

— Пардон, мосье… Ушел заль… Нашинайть… Impossible. Нельзиа.

А майор Козицын, страстный театрал и сочинитель, исполнявший обязанности режиссера, увидев поручика, подлетел к нему и, делая круглые, испуганные глаза, замахал на него руками:

— Уходите отсюда, батенька! Сейчас начинаем. Не слышали, что ли, звонка? — И, тревожно оглядываясь по сторонам, он неожиданно перекрестился и приглушенно закричал: — Тяни!

Двое солдат, спрятанных по бокам рампы, потянули за концы веревок, и занавес с легким шелестом поплыл по сторонам.

Глава 7

Родзевич с удовольствием ел горячую, густо промасленную кашу, в которую Петрович положил оставшиеся от обеда куски курицы.

Посты уже сменились. Костер все еще пылал, но люди вокруг него спали, и только дежурный по заставе молодой солдат Ковальчук сонно подбрасывал в огонь дрова. Спящие похрапывали во сне, кто-то испуганно и отрывисто бормотал:

— …Побойтесь бога! Да не кра-а-ал голенищ я… бра-а-а-тцы!.. — но сердитый толчок соседа прервал эти стонущие крики.

Ночь густо висела над землей. Черные отроги гор давно потонули во тьме. Луна, на минуту выползая из-за облаков, снова ныряла и куталась в них, и ее неровный свет бледно светил над ложбиной.

Петрович убрал тарелку поручика и, подождав еще минуту, видя, что Родзевич закурил, спрятал в сумы прибор и, свернувшись калачиком, мгновенно уснул.

Была ночь, звезды, редкая луна и тишина, прерываемая вскриками и храпом спящих солдат.

Родзевич докурил папиросу, старательно потушил ее о каблук, перевернулся на сене и, закидывая голову назад, стал глядеть в светло-серые, пронизанные луной облака.

Спать не хотелось, а грустные думы да доносившаяся из городка музыка и вовсе отвлекали от сна.

В душе поручика росла жалость к себе. Еще пять минут назад он и не думал об этом, но сейчас, когда эти звуки напомнили ему о спектакле, о шумной, веселой толпе, об освещенных комнатах с нарядными людьми, ему стало грустно, и он, словно думая не о себе, а о другом, близком ему человеке, покачал головой и прошептал:

— Да-а, обидели тебя, друг, о-би-дели!!

Как и чем, вряд ли он мог определить, но сознание того, что вот он, поручик Родзевич, здесь, среди спящих солдат, лежит в поле, в карауле, в то самое время как другие, праздные и веселые офицеры любезничают с дамами и смотрят на его обожаемую Нюшеньку, казалось поручику таким несправедливым, что он даже застонал… Единственный вечер, когда можно было увидеть ее вблизи. Ее, Нюшеньку! Словчиться сказать ей два слова о ее красоте и о своей громадной, неутоленной любви! А вместо этого…

Поручик приподнялся и со злобой оглянулся по сторонам. Кругом была ночь. Луна ушла в густые облака и, как видно, надолго запуталась в них. От реки несло предутренней прохладой. В далеких камышах чуть слышно гоготали и курлыкали утки. Поручик вздохнул.

«Гос-с-поди!!! За что же все это? — с тоской подумал он. — Ведь я же не хуже других. Правда, я поляк, католик, но ведь и Мадатов нерусский, и Эристов — грузин, да и сам фон Краббе немец! Почему же один я должен страдать от этого?»

Перед ним встало его детство, далекая Варшава, его бабушка, но внезапно, помимо его воли, лицо бабушки, тонкое и породистое лицо шляхтянки, перешло в круглую коротко остриженную голову батальонного командира майора Репина — Бугая, как прозвали его солдаты.

Родзевич с отвращением отвернулся; делая над собою усилие, отогнал видение и стал снова думать о ней, о недосягаемой Нюшеньке, к которой сейчас он смешно и трогательно ревновал всех, кто только мог видеть ее полуодетой, танцующей pas de deux.

«А этот, я уверен, отвратительный Петушков ей еще успеет и сальностей за кулисами наговорить…»

К князю Голицыну, хозяину и властителю жизни и тела Нюшеньки, Родзевич не ревновал. В его мозгу очень просто укладывалась мысль о том, что князь — законный хозяин Нюшеньки, имел право на все, но остальные, в том числе даже и его друг Небольсин, были «чужие». Музыка на секунду стихла.

«Неужели разъезд? Не может быть, ведь еще не более двух часов. А ужин в ротонде?» — подумал поручик и приподнялся, чтобы достать свой брегет. Рядом, совсем близко, из мглы грохнул рваный, неровный залп. Вспыхнули и погасли огоньки кремней, и свист пронесшихся пуль слился с выстрелами и громким заунывным и протяжным криком:

— Ал-л-лла-ла!!!

Сердце поручика екнуло. Не успевая сунуть обратно брегет, он вскочил и пронзительно-тонким голосом закричал:

— Тревога! Тревога!

Но разбуженные залпом и криками солдаты уже метались по заставе. Кое-кто, спросонья не поняв еще, где неприятель, стрелял с колена в густую тьму. Другие с опущенными книзу штыками пробегали мимо поручика туда, где из-за коновязи, покрывая гам и трескотню выстрелов, гудел зычный бас Захаренко:

— Хлопцы! Не робь! Сюды!

Неведомо откуда появившийся возле горнист сам, без приказа, заиграл «тревогу», и быстрые и задорные звуки, разрезая воздух, понеслись над взбаламученной поляной. Уже совсем близко грянул еще один пистолетный залп, и, Родзевич услышал, как кто-то охнул возле него.

«Неужели Петрович?» — оглянулся на падающего поручик, но прервавшийся сигнал «тревоги» показал ему, что это был горнист. Из темноты, в ярком освещении все еще пылавшего костра, вырвались, вынырнули бегущие вперед фигуры, и поручик с ужасам увидел, что эти бесшумные, быстрые и увертливые тени стали колоть и рубить шашками не успевших отбежать солдат.

— Гос-оподи! — вздрогнул Родзевич, и, пересиливая страх при виде рубящихся на фоне костра людей, побежал за скирду, туда, где уже зычно подавал команду Захаренко.

В воздухе со свистом и воем летели пули. Испуганные кони, сорвавшиеся с привязей, носились по поляне. Стоны раненых и огонь нападающих слились с ржанием подбитых коней, с криками «алла» и хрипом умиравших, изрубленных людей.

Вдруг над крепостью с треском и шумом взлетела сторожевая зеленая ракета и вслед за ней на другом конце городка каскадом вспыхнули огненные круги взлетающих ракет. Что-то яркое и небывалое взметнулось позади казарм. Оранжевые, синие и зеленые огни закружились в диком грохоте и треске, и над поляной, над сражающимися в разных направлениях взлетели, рассыпались и распушились длинными, звездчатыми, мохнатыми хвостами падающие ракеты.

Одна из залетевших ракет, описывая огненную дугу, с треском взорвалась позади нападавших, оставляя за собой белый мерцающий свет.

Выстрелы и крики «алла» внезапно смолкли. Тишина наступила мгновенно, лишь изредка прерываемая смолкавшей пальбою солдат. Переждав еще минуту, Захаренко остановил огонь своего каре.

За холмами уже светало. Предутренняя мгла, бледная и густая, ползла по земле. Чуть обозначившийся рассвет молочным светом озарил восток. Холодные, угрюмые контуры гор яснее вырисовывались во тьме.

Солдаты крестились. Густой и терпкий запах сожженного пороха плыл над землей.

— Ушли, гады! — обтирая фуражкой лоб, сказал Захаренко.

— Наделали делов, — покачивая головой, вставил неведомо откуда появившийся Петрович и, тревожно озираясь по сторонам, спросил дрогнувшим голосом: — Братцы, где же поручик?

Никто не ответил. Со стороны реки подул холодный ветерок. Ночь быстро уходила, обнажая поляну. От слободы с топотом и лязгом скакала сотня казаков и по замелькавшим на окраине огонькам было видно, что вслед движется дежурная полубатарея.

Петрович тревожно посмотрел на молчавших солдат и, уже не веря себе, крикнул в темноту:

— Вашбродь, вашбродь! Станислав Викентьич!

Но на голос старого драбанта никто не отозвался, и только суровый Захаренко молча потянул за рукав Петровича, указывая ему на лежавшего под скирдой человека. Петрович вскрикнул, всплеснул руками и бросился к хрипевшему поручику.


Представление подходило к концу. Пантомима с разбойниками и благодетельным алжирцем, спасшим захваченного пиратами в плен благородного юношу, гидальго дона Педро, давно кончилась. На украшенной усилиями полковых столяров и саперов сцене рушились и горели в бенгальском огне неприступные замки разбойников, а десятка полтора неуверенных в себе и робких в движениях крепостных «испанцев» штурмовали фанерные твердыни, освобождая благородного дона Педро.

После небольшого перерыва зрители прослушали сольную игру скрипача Антошки, с большим чувством исполнившего скрипичную партию из третьей сонаты Глюка.

Мехти-хан, шамхал таркинский, уже раза два присутствовавший на подобного рода торжествах, был до некоторой степени знаком с процедурой и характером этих вечеров. Он старательно подражал генералу Краббе, считая, что ему, знатному и важнейшему здесь человеку, надо действовать именно так, как поступал и действовал фон Краббе. Не понимая слов пьесы, не улавливая мелодии и ритма музыки, он, однако же, напряженно слушал, то откидываясь назад в кресло, то восхищенно поводя глазами, копируя своего соседа. Но это он делал настолько тонко и с таким достоинством, что ни сам генерал, ни остальные не заметили ничего, и только ставший еще более хмурым и недовольным Hyp-эфенди скорее почувствовал, нежели подметил это.

Он с неудовольствием скосил глаза на аплодировавшего актерам шамхала и остро и враждебно почувствовал, что этот человек стал для него совсем чужим.

Вид остальных несколько успокоил его. Его привычный глаз сразу заметил, что бесстрастные, вежливые, молчаливые люди, сидя здесь, были так же далеки от этих странных русских дел, как и он сам. В их напряженных позах, в их неловких улыбках он увидел самого себя и, удовлетворенный этим, с нескрываемым презрением перевел взгляд дальше, на ряды стульев, занятых русскими.

Когда во время антракта его, так же как и остальных гостей, пригласили в буфетную, где толпилась молодежь, смеялись женщины, звенела посуда и прохаживались пары, он решительно отказался и с неудовольствием заметил, как Мехти-хан, Аслан-хан и трое делегатов из Акушей и Торы прошли за генералом в буфет.

Старый кадий поджал губы и, притронувшись к рукоятке кинжала, тут же решил: «Завтра же возвращаюсь в горы. Между косой и сеном не бывает дружбы».

И, успокоенный этим решением, он с облегчением вздохнул и даже почти дружелюбно взглянул на промчавшегося мимо него Петушкова.

По залу пробежал не то сдавленный гул, не то глубокий вздох, когда мосье Корбейль в желтом старомодном, с низким вырезом и длинными фалдами фраке, наклонив голову, утонувшую в кружевном жабо, торжественно и вместе с тем любезно произнес:

— Нью-шен-ка!

Старик повернулся и, делая широкий приглашающий жест, отступил вглубь, отходя к кулисам.

Головы заколыхались. Дамские прически заходили в воздухе. В задник рядах приподнялись. Подполковник Юрасовский, перегнувшись через головы сидевших, что-то шепнул генералу. Один из петербургских франтов, «гостей», как называли здесь гвардейских офицеров, вскинул к глазам входившее в столице в моду стекло-монокль. Небольсин усмехнулся.

«Однако Нюшенька имеет успех», — подумал он, с удовольствием наблюдая за оживившимся залом.

Пехотные поручики и драгунские прапорщики с деланно-равнодушными взорами и полковые дамы с плохо скрытым враждебным любопытством веселили его. Он прекрасно знал, что переживают сейчас эти гарнизонные чайлд-гарольды и их внезапно смолкшие и нахохлившиеся соседки. Небольсин улыбнулся и… сразу потух. Улыбка сбежала с его лица. Впереди, через ряд, сидел князь Голицын, полковник конной гвардии, петербургский щеголь, хозяин и владелец Нюшеньки. На холеном и совершенно бесстрастном лице князя был покой, тупой, безмятежный покой уверенного в себе человека. Эта спокойная, ничем не колебимая уверенность была разлита и в равнодушных глазах, и в его неторопливых, еле заметных движениях. Ни говор зала, ни общий интерес к появлению его актрисы не вывели князя из спокойного, похожего на полусон состояния. Он даже не повернулся и только апатично поднял и сейчас же опустил глаза, когда из-за кулис в паре с рядовым Хрюминым показалась блистательная, в ослепительном наряде, прекрасная Нюшенька.

Небольсин с ненавистью взглянул на толстый, начинавший лысеть затылок князя и мрачно отвернулся.

Танцевала Нюшенька плохо. Но ее партнер, ловкий и сильный Хрюмин, бывший до военной службы крепостным актером в труппе графа Закревского, так хорошо и умело вел свою партнершу, что почти всем мужчинам, сидевшим в зале, показалось, что она божественна.

— Правда, не Тальони, — снисходительно шепнул Юрасовский, — но школа есть. И притом отменной красоты.

Фон Краббе только восхищенно кивнул головой, с удовольствием глядя на полные, розовые ноги актрисы и на ее голубой развевающийся тюник.

«Алмазный диадем», о котором говорила Петушкову толстушка, ярко горел и, подчеркивая черные, уложенные в горку волосы Нюшеньки, выгодно оттенял ее белый высокий лоб.

Перебегая несколько раз через сцену, Нюшенька быстро и пронзительно заглядывала в зал, и Петушкову каждый раз казалось, что девушка смотрела на него. Впрочем, это казалось не одному подпоручику. Только апатичный и холодный Голицын да удивленный непонятной беготней голых девок рассерженный Hyp-эфенди не заметили этого. Остальным же, каждому из сидящих здесь мужчин, казалось, что эти смеющиеся уста и огромные голубые очи жили и смеялись только для него одного. Когда затихли звуки музыки, сочиненной господином Шольцем, и артисты, кланяясь и улыбаясь, спрятались за кулисы, Петушков, дергая за сюртук Небольсина, сказал:

— Видал, брат, какая Психея? Ах, чудная, чудная женщина! — И, не отводя от сцены восторженных глаз, с деловым и расчетливым видом шепнул: — А теперь к чулану! Через пять минут одевание корифеек.


Мнения разделились. В зале, в буфете и в ковровых комнатах шли споры, похвалы и полное отрицание талантов балерины. Дамы сошлись на последнем.

— Какая же это ахтерка? Просто обыкновенная смазливая дворовая девка, даже не из слишком хорошего дома. Без манер, без грации. Ее дансы и прыжки не делают никакого влияния на мои чувствия, — разводя в недоумении руками, говорила майорша.

Ее кавалер, сухонький старичок в дворянской фуражке, робко и шепелявя возразил:

— Не правы-с, милейшая Авдотья Сергеевна, извините, не правы-с! У Нюшеньки окромя настоящей красоты есть и поворот головы, и законченная легкость движения, и…

— Да бо-ж-еж мой… разве это танцы? Выбежали себе мужики с девками так, словно у себя на лугу хоровод водят… потолкались, попрыгали и в кусты. Но при чем pas de deux? При чем балет и французский учитель? Назови этот танец казачком, и все будет понятно, — удивленно поднимая плечи и победно оглядывая всех, нарочито громко говорила полковница Юрасовская.

— Совершенная правда, матушка моя, вот уж истинная правда! Хороша девка, спору нет, да ведь и козла наряди в шелка да алмазы, и тот за красавца сойдет! А что насчет танцев, так вот в роте у моего мужа маркитантка как заведет гулянки с солдатней, так, ей-богу, почище Нюшки пляшет, — вмешалась в разговор худая, с лошадиным лицом женщина в плохо сшитом платье, жена капитана Сковороды, о которой говорили, что она и мужа, и его солдат с одинаковым упорством и ловкостью хлещет по щекам.

— А я бы присудил полное торжество этой изумительной красавице. При лучшем учителе и в другом положении она была бы и лучшей танцовщицей. Способности у нее есть, а внешних качеств природа отпустила ей вседовольно! — упорствовал старик.

Толстая и величественная майорша стремительно повернулась в сторону говорившего и, обдавая его холодным и недружелюбным взглядом, подчеркнуто громко сказала:

— Возможно, что мы, бедные армейские дамы, в курбетах и прыжках не разумеем многого, однако твердо знаем, что качества души и тела дает не природа. — Она гордо закинула вверх голову и повторила: — Не природа, а бог! — И, не глядя на оторопевшего, удивленно пожимавшего плечами старичка, отвернулась и величественно отошла.

Вынырнувший в эту минуту из толпы запыхавшийся Петушков схватил Небольсина за рукав и сердито зашептал:

— Чего медлишь? Скорее… Уже раздеваются.

— Иди один. Я не пойду, — сухо сказал поручик, отвернувшись от удивленного Петушкова.

Генерал, видя, что его гости, а главное, шамхал Мехти-хан, устали и с трудом переносят долгие часы спектакля, распорядился, чтобы после первого акта «Ярманки» в ротонде все было готово к угощению.

— Не прерывая пиесы, мы с шамхалом отправимся в ротонду, куда соблаговолите прислать заранее оркестр. Пусть молодежь веселится, нам же, старикам, — улыбнулся Краббе, — через часок-другой следует и соснуть. Тем более впереди, — он многозначительно вздохнул, — тру-уд-ные дела.

Юрасовский наклонил голову и сейчас же бросился в ротонду, послав на розыски неизвестно куда запропастившегося Петушкова.

Из зала доносились смех и аплодисменты зрителей и голоса актеров, игравших украинца, русского и еврея, попавших в пьяном виде на ярмарке в рекруты.

Прождав минуты три и видя, что подпоручика все нет, раздосадованный Юрасовский забегал сам, отдавая приказания через дежурных солдат. И когда все уже было закончено и оркестр расположен в липовой аллее, а столы убраны цветами и сервированы, неожиданно из тьмы появился перепуганный, взъерошенный Петушков.

Подполковник набросился на него, но, вспомнив, что времени остается немного, грозно сверкнул глазами и, не отвечая на бессвязные оправдания Петушкова, приказал приготовиться к пуску бураков и ракет.

Петушков облегченно вздохнул, и, отскакивая снова во тьму, исчез у линии заранее установленного фейерверка.

Было около двух часов. Со стороны зала доносились аплодисменты да заглушенные взрывы хохота. Минуты две спустя на выходах зажглись и забегали огни, и по восковой нитке промчалась пылающая струя. Плошки, дымно чадя, осветили широкую аллею с черными, полуозаренными стволами уходящих в темноту лип. Тонкий медвяный запах плыл над землей, смешиваясь с запахом сырой, прелой земли и чадящей копотью плошек. Огни приближались. На фоне движущихся фонарей и лампионов мелькали фигуры.

Петушков насторожился. По его знаку из тьмы должны были взлететь ввысь десятки шипящих, сверкающих и шумных ракет, обливая полнеба косматыми хвостами зеленых, оранжевых и красных звезд. Люди приближались. Их голоса отчетливо были слышны, и Петушкову казалось, что он видит лица говоривших. В эту минуту он сам себе казался такой же значительной и важной персоной, как важно и значительно было, по его мнению, своевременное зажжение ракет.

Невидимый во тьме оркестр заиграл встречный марш, и эти звуки, сменившие таинственную тишину, и раскинувшаяся над ними звездная ночь, а самое главное — мельком, на секунду увиденные из чулана прелести одевавшейся Нюшеньки настроили на мечтательный лад успокоившегося подпоручика, и он решил завтра же во что бы то ни стало улучить минутку и объясниться Нюшеньке в своей страсти к ней.

Внезапно вдали, за садом и холмами, что-то грохнуло, растекаясь в правильный и размеренный залп.

Петушков вздрогнул.

— Что такое? Обвалилось, что ли?

И, еще не понимая ничего, он почему-то оглянулся по сторонам. Один из стоявших позади солдат тревожным голосом негромко сказал:

— Братцы, ай залп? А, братики?

— Вот я тебе по морде, анафемская твоя душа, — обозлился подпоручик, грозя кулаком во тьму, но в эту минуту совсем недалеко уже явственно раздались крики «ал-лл-ла!» и звуки учащенной стрельбы.

«Напали на заставу! А может, и на слободку», — суматошно пробежало в его мозгу, и он, не соображая, зачем и почему, вдруг замахал над головой платком и закричал испуганным голосом:

— Зажи-га-а-й!

Десятки взрывающихся огненных, синих, красных и оранжевых змей, рассекая тьму, взвились в треске и свисте к небу, а кружащиеся искрометные бураки и мельницы, сверкая и брызжа каскадами огня, завертелись и затрещали, озаряя оживший липовый сад.

Глава 8

Когда поручик открыл глаза, первое, что он увидел, было круглое усатое лицо гарнизонного врача, за спиной которого стоял дежурный фельдшер. Усы Штуббе радостно заходили, а широкие, полные щеки расползлись в улыбке.

— Я вас поздравляю… а теперь — тише!! — наклоняясь над Родзевичем и делая испуганные глаза, зашептал он. И, поворачиваясь к теснившимся позади санитарам, приказал: — Отнесите в покой, не пускать никого, пока не оправится от операции.

Родзевич безвольно глядел на широкий затылок доктора, на его крепкую, квадратную, коротко остриженную голову. Зычный, энергичный голос врача проносился мимо потрясенного сознания поручика. И люди, и слова, и солнечные блики, проскользнувшие в окно, — все это было где-то в стороне, вдали от лежащего на столе, жалкого и ко всему равнодушного Родзевича. Все были чужими и ненужными. Тупая покорность и безразличие наполняли его. Ничего не думая, не напрягая память, он, словно в пустоту, смотрел остановившимся взглядом вверх, и, даже когда его осторожно подняли с операционного стола и опустили в широкие двуручные носилки, даже и тогда равнодушная слабость не оставила его. Он закрыл глаза и сразу же погрузился в забытье так, словно все его потерявшее вес и ощущения тело провалилось в глубокую холодную пустоту. Один из санитаров у самой двери неловко оступился, и, когда острая и внезапная боль от толчка пронзила тело поручика, он, вскрикнув от боли, глухо и мучительно застонал. И вместе с этим стоном в нем вновь пробудилась жизнь. Он испуганно оглядел кинувшихся к нему людей, и в его сознании почему-то особенно надолго запечатлелась побелевшая физиономия оступившегося санитара и красный кулак обозленного Штуббе.


Ночной налет шайки абреков на сторожевое охранение вокруг Внезапной был раздут штабом до степени серьезного боя, в котором русские войска одержали крупную победу.

На следующее утро подпоручик Петушков вместе с командиром полка полковником Чагиным писал подробное донесение об

«отбитом нападении партии затеречных хищников, дерзнувших напасть на доблестную роту егерского полка. В получасовой рукопашной схватке отраженный штыками противник был разбит совершенно и, понеся огромные потери, бежал с поля боя, унося с собою раненых и убитых. Наши потери в сем геройском деле невелики — ранен в грудь навылет поручик того же полка Родзевич, убито 6 нижних чинов и ранено 9. В стремительном бегстве своем противник бросил у переправы Бакыл двух захваченных у кумыков коней. По сведениям лазутчиков, нападавшие были из немирных чеченских аулов Атаги и Дады-Юрта и в оном бою потеряли убитыми и ранеными до 30 человек».

Полковник почесал переносицу и недоверчиво оказал:

— Что-то непохоже на правду. Разбиты, бежали, а ни убитых, ни трофеев нет. Да и штиль вашей руки больно одинаков. Который раз одно — будто и слов других нету.

Петушков виновато развел руками и, поднимая плечи, неуверенно сказал:

— Официальный штиль-с, господин полковник. В казенную бумагу иначе нельзя-с, а лазутчики не врут-с, никак нет, господин полковник, истинную правду доносят… убитых десятка три-с…

— Кто их считал-то? — лениво ухмыляясь, перебил его командир. — «Десятка три». Знаю я этих очевидцев, эти азиаты даром что мирные, а, поди, сами на посты налетели. Ну да ладно, давайте подпишу, — согласился он и, беря от Петушкова гусиное перо, жирно и размашисто подписал — полковник Чагин.

Через день егеря хоронили павших в ночной стычке товарищей. В девять часов утра на площадке перед полковой церковью, в развернутой поротно колонне стоял полк. По флангам, словно статуи, вытянулись неподвижные флигельманы, от которых по туго натянутым веревкам строились роты. Спешенные казаки жались в стороне. Возле солдат голосили две бабы из солдатских жен. Несмотря на то, что убитые были не из семейных рот и не имели среди населения родни, их по обычаю хоронили с плачем, бабьим завыванием и причитанием. Оплакивать погибших из слободки пришли две бабы, не знавшие убитых солдат; но они так горько, так естественно и горячо заголосили еще издали, завидя поставленные перед строем гробы, что даже старые, седоусые, видевшие всякие виды солдаты, опустив головы, мрачно и тяжело слушали эти воющие, на высокой ноте, тоскливо рвущиеся бабьи вопли. И не один из них в эту минуту, перед шестью убитыми товарищами, под женский плач и причитания подумал о себе; каждый вспомнил деревню, оставленную семью и представил свою, быть может, близкую и столь же бесславную смерть. Небольсин, стоявший сбоку полуроты, со скорбной болью увидел, как по коричневой морщинистой щеке правофлангового солдата медленно проползла слеза, цепляясь в седоватой, небритой щетине.

Полковой священник негромко отпевал убитых. Хор солдат глухими, поникшими голосами пел заупокойные слова молитв. По серым, насупленным лицам пробегали тени, глаза были опущены книзу, к земле, и только некоторые, главным образом молодые, с боязливым и глупым любопытством глядели на шесть простых, необитых, открытых гробов и на лежавших в них мертвецов. Около священника суетился Юрасовский, заменявший ему дьячка и на бегу подпевавший хору. Дежурный взвод с заряженными ружьями стоял наготове, ожидая знака Петушкова, чтобы залпом отдать последний салют погибшим. Солнце поднялось над головами, и начинавшие припекать лучи уже изменили лица убитых. Фон Краббе, стоявший впереди штабной группы, искоса взглянул на ближайший гроб. Левый глаз мертвеца приоткрылся, и генералу показалось, что мертвец неожиданно тонко и хитро моргнул ему. Генерал сделал шаг в сторону и, отводя взгляд, поспешно закрестился. Когда через секунду, превозмогая страх, он снова взглянул на мертвого солдата, лицо убитого было степенно и спокойно, а глаз, с которого уже сбежал солнечный блик, был мертвым, безжизненным и нестрашным.

Грянул залп, и все шесть гробов, медленно и тихо покачиваясь, легли в одну общую, братскую могилу, вырытую здесь же, недалеко от церкви, в ограде ее. Солдаты быстро перекрестились; по плацу громко и по-казенному послышалось:

— Нак-ройсь!

Через час ничто уже не напоминало о тяжелой и скорбной картине покорен. Роты с песнями и присвистом маршировали за крепостью, а неутешно голосившие бабы из слободки с увлечением занялись своими делами.

Родзевич, которому Петрович рассказал о предстоящих похоронах, с грустью услышал донесшийся залп, но и он, выздоравливавший и полный жажды жизни, через час уже забыл о шести солдатах, опущенных в тесную яму и засыпанных чужой кумыкской землей.


В слободке по случаю воскресного дня было разгульно. По грязной, никогда не просыхавшей улице шумно гуляли, горланя под бубны, полупьяные солдаты. Проходя мимо хат, занимаемых «женатой» ротой, озорники стучали в окна и двери, разнося по слободе свой неприхотливый разгул. Подошедшая с линии оказия привезла в шести бочках казачий чихирь, и свободные от службы солдаты на последние копейки тянули кислый «родительский чихирек».

Санька Елохин, веселый и затейливый малый, потешавший своими балачками постовую полуроту Родзевича, сидел в гостях у своего приятеля, женатого солдата особой роты Кутырева. Перед друзьями стояла чепурка красного вина и две солдатские оловянные кружки, в которые Кутырев наливал густое, пенистое вино. Фима, жена хозяина, стерла со стола красные винные лужи и с размаху шлепнула на стол большую сковороду с яичницей и жареной колбасой. Двое детишек Кутырева возились на полу, на разостланной отцовской шинели, жуя пшеничный хлеб. Санька Елохин, подвыпивший и веселый, был в самом разгаре своего блаженного разгула. Придвигая к хозяйке кружку, он размякшим голосом сказал:

— Ну-ка, Афимья Егоровна, кружечку, за меня, за нашу добрую компанию… И-ех, кружечка моя, пташечка… — притоптывая и приплясывая, запел он.

Хозяйка заулыбалась и, отодвигая кружку, слабо запротестовала:

— Ку-уды мне столько, враз с ног сшибет…

Кутырев, пожилой, поседевший на службе солдат, осоловело глянул на жену и, шлепая ее ладонью по спине, добродушным пьяненьким голосом сказал:

— Пей! Пей, жена! Раз кавалер просит — следует пить… — И, с трудом поднявшись с табурета, радостным голосом прокричал: — Жена!! Слушать мою команду! За здравие ново… новополученного егорьевского… кавалера… Александра Ефимовича Елохина. Урр-ра! — И, схватив налитую для жены кружку, разом осушил ее.

— Поздравляю, Александр Ефимыч, вот оно чего господь послал. В таком разе с высокой наградой вас, — наливая себе кизлярки и кланяясь покачивающемуся гостю, заговорила хозяйка.

Елохин приподнялся и, расплескивая из кружки вино, срывающимся и восторженным голосом сказал:

— Сподобил господь… и все их благородие, поручик Родзевич, спасибо им, представил. — И растроганным, умиленным голосом закончил: — В бумаге написано — за отлично выказанную храбрость.

— Доброй души человек, — слегка трезвея, согласился хозяин, — даром что польской крови, а солдата любит. Дай ему бог всего доброго!

— Ура его благородию! — прокричал Елохин, и, выпив, упал на свою табуретку. Уставясь вперед, он, не мигая, глядел на сальную, коптившую свечу и, скорее себе, своим собственным мыслям, нежели хозяйке, стал быстро, неразборчиво и взволнованно говорить: — Добился крестика. Вот встанет на ножки, оправится, ей же богу, пойду к нему и до земли поклонюся. Ведь крестик мноо-о-ого дает!! Первое — кавалер; значит, бить тебе по морде или сквозь строй — нельзя! Всех можно, всех, а егорьевского кавалера — нельзя! — Он гордо поднял над головой палец: — Закон не велит! Кавалера не тронь! Его морда казенная, его и царь бить не может. Сыми сперва хрест, а потом и мордуй! Опять же служба полегше, да и пенциону полтина в месяц идет… Э-эх! — в диком восторге вскрикнул он и, хлопнув о стол ладонью, выкинул из кармана перед вздрогнувшим от неожиданности, осоловелым хозяином кучу серебряных и медных монет. — Во-от они, четыре с полтиной берег для хорошего дня! Дождался, — неожиданно сникшим и проникновенным голосом сказал он и истово перекрестился на темневшую в углу икону. — Сподобился… а все их благородие поручик Родзевич… — И снова пьяно выкрикнул: — Хочу за их благородие усе деньги пропить! Имею я такое полное право, скажи ты мне, любезный друг Микифор Иваныч, али нет?

— Имеешь! Должон пропить… — покорно согласился Кутырев.

— А коли так, посылай за винцом, за курятиной, за всем, чего хочется! — веселея душой и телом, в неистовом восторге куражливо завопил Елохин. — И давай сюды, Микифор Иваныч, куначков[49] моих — Терентьева, Шевчука и Хоменко. Нехай и они с нами попьют за поручика Родзевича!

— Александр Ефимыч, вы бы поберегли деньги. Другой раз сгодятся, — придвигая к Елохину монеты, наставительно сказала хозяйка, но Кутырев сердито закричал:

— Жена, молчать! Мы, как есть старые солдаты и царевы слуги, сами знаем, чего и как. Молчать! — снова без нужды прикрикнул он и, забирая в горсть деньги, сказал: — Жена, ходи до маркитантовой лавки, купуй всего для ради праздничка. А мы ребят шукать станем! — И оба приятеля, обнявшись и пошатываясь, побрели из хаты в сторону крепости.

Глава 9

У генерала фон Краббе состоялся военный совет. Недавнее нападение на посты, убийство солдат и ранение офицера требовали возмездия. Полученные от лазутчиков сведения сходились на одном. Шайка абреков, напавших на заставу, была собрана в немирных качкалыковских аулах, отстоявших от Внезапной в трех переходах. Как доносили лазутчики, нападавшие были под начальством чеченца Эски из аула Шали, уже известного на линии неоднократными наездами на казачьи станицы и посты.

В комнате сидело пять человек. Двое были штабные, с картами в руках разбиравшие путь предстоящей карательной экспедиции. Третий — пожилой, седобородый полковник, остзейский барон Пулло, назначенный начальником отряда, выступавшего в поход. Рядом с ним сидел Голицын, апатичный и равнодушный, как всегда. Казалось, он не слушал ни донесений лазутчиков, ни того, что говорил Краббе, ни солдатских покорных ответов Пулло. И даже когда начальник штаба, рассказывая о плане операции, наклонился над разостланной картой, подчеркивая карандашом намеченный к уничтожению аул, — даже и тогда князь Голицын лишь сонно повел в сторону говорившего свои оплывшие глаза.

— Его высокопревосходительство генерал Ермолов на наше донесение изволил ответить сею весьма энергической и неодобрительной бумагой. Командир корпуса не допускает мысли, чтобы содеянное горцами злодейство могло не быть отмщено.

— Я шитаю его инструкций, — перебивая начальника штаба, сказал Краббе и с сильным, типично немецким акцентом прочел выдержку из официального письма, только вчера полученного из крепости Грозной, где в эти дни находился Ермолов.

«…Войска наши допущены бывают к потерям только лишь исключительно нерадением и невниманием своих начальников. Русская кровь, которую пролили оборванцы из чеченских бродяг, требует своего отмщения. За одну русскую смерть они должны заплатить десятью. И эту сию меру следует неукоснительно иметь перед собой, когда наши храбрые войска пойдут в горы отмщевать за павших. Неудовольствие свое за нерадивость гг. офицерам при сем объявляю…»

Фон Краббе смолк и многозначительно оглядел слушавших.

Полковник Пулло молча разгладил ладонью бороду и односложно сказал:

— Инструкцию командира корпуса имею в виду.

Карандаш начальника штаба снова заходил по карте.

— Вот тут и вот здесь, при переходах через Ямансу и Истису, могут быть некоторые затруднения, хотя качкалыковцы, как видно из донесений лазутчиков, и не подозревают о нашей экспедиции. У границ Гудермесского леса имеются у дорог и просек четыре старых завала, не уничтоженных в прошлую экспедицию. Здесь войска, конечно, уже встретятся с врагом, и отсюда начнутся боевые действия. Первый батальон егерей с одним единорогом, тремя орудиями и двумя ракетными станками двинется через эту просеку, в лоб на аул. Три роты куринцев с сотней моздокских казаков пойдут с левого фланга, подкрепленные одной кегорновой мортиркой и десятифунтовым единорогом. Три роты Куринского полка с двумя сотнями гребенцев и пятью фальконетами охватят вот этот овраг и, форсируя его, выйдут справа через лес и орешник на пастбища аула, где казаки должны будут отогнать на наши резервы весь скот чеченцев. Резерв из трех рот егерей, батальона куринцев, двух сотен моздокцев и пяти орудий будет находиться при вас, употреблен будет согласно обстановке и вашему усмотрению.

Пулло молча отдал честь.

— В качестве представителя от штаба корпуса с вами в экспедицию пойдет его сиятельство… — улыбаясь и указывая на слегка ожившее лицо Голицына, продолжал начальник штаба. Пулло неуверенно покосился на гвардейского полковника и молча поклонился.

— Я надеюсь, что честь русской оружие будет вознесено на очень большой висот. Я уверен, что презренный врат опеть изведает острой русской штик… — напыщенно произнес фон Краббе, вставая. — А теперь я очень прошу, князь и господин полковник, откушат маленький ушин.


Солдаты, собравшиеся к Кутыреву и чествовавшие георгиевского кавалера Елохина, были все пожилые, старослужащие. За спиной каждого из них насчитывалось добрых пятнадцать-двадцать лет строевой военной службы. Двое из приглашенных, рядовой Шевчук и ефрейтор Хоменко, были ветеранами Отечественной войны. Они помнили и Бородино, и Смоленск, и Березину, и весь европейский поход от Варшавы и до Парижа. Сотни боев, тысячи людей, горы трупов, десятки народов и государств, отступления, победы, голод, морозы и расстрелы — все видели и испытали эти суровые пожилые люди, двадцать лет назад молодыми деревенскими ребятами взятые из дымных, курных изб в царскую службу, в двадцатипятилетнюю кабалу.

В комнатке Кутырева стоял невообразимый шум. За столом, залитым красным вином, сидели охмелевшие гости в расстегнутых мундирах или просто в одних рубахах. Рядовой Терентьев, полулежа на полатях около еще не спавших ребятишек, играл на гармошке, а уставшие плясать солдаты, с обязательной поочередностью ухая, топая и выкрикивая, носились вприсядку по полу. Усталая, сбившаяся с ног хозяйка металась от чадившей жаркой плиты к забрызганному, замусоленному столу, поднося еду, прибирая грязные миски и успевая потчевать осовевших, довольных гостей и подливать им.

За здоровье Родзевича пили по нескольку раз. И каждый раз георгиевский кавалер Санька Елохин восторженно кричал «ура» и клялся, уверяя всех в своей исключительной и особенной любви к поручику.

— Скажи он мне… помирай вот тут… вот здеся, сей минутою, на этом месте… и помру… и… и… сдохну!! — совершенно опьянев, бормотал он, поочередно обращаясь к пьяным и не слушавшим его солдатам. Только Терентьев, отставив надоевшую ему гармонь, взял соленый хрустящий огурец и, надкусывая его, сказал:

— Поручик Небольсин тоже человек правильный. Не то чтобы вдарить или там матюгом, просто вредного слова не окажет.

Но Елохин не сдавался:

— Супротив Родзевича ему не устоять. Нету таких, как наш Викентьич. Ты на его личность взгляни: сам белый, а щеки румяные, опять же тонкого понятия… Завсегда чистый, ручки духовитым мылом моет, не то что другие. Со всеми добрый да ласковый, чего кто скажет, а он словно красная девушка зардеет. Ура! Нехай до енерала дослужится.

— Их брату, поляку, до енерала не дойти! Закон не позволяет… — авторитетно заявил Хоменко.

— Это почему? — обиделся Елохин.

— Доверия нема. Али не помнишь? Как Бонапарт шел на Россию, супротив нас дрались. Вон про то и Шевчук знает, — набивая трубочку, сослался ефрейтор на своего соседа.

Шевчук молча кивнул головой.

Елохин опечалился:

— Неправильно это. Значит, выходит, всякое дерьмо, навроде Петушкова альбо капитана Синицы, могут до енерала дойти, а их благородие поручик Родзевич не могут? — Он раздумчиво и пьяно покачал головой и, озлившись, крикнул: — Неправильно это! Вот я, егорьевский кавалер Александра Ефимович Елохин, егерского, князя Кутузова полка, заявляю: неправильно это, а потому я хочу… — Он подумал и внезапно решил: — Я хочу пойти к мому дорогому командиру поручику Родзевичу в лазарет и об этом ему доложить.

В обычное время никому из рядовых не пришла бы в голову такая блажная и опасная мысль, но сейчас, после ведра кизлярского чихиря и пьяного веселья, мысль эта показалась всем хорошей, и только хозяйка да ефрейтор Хоменко пытались урезонить и отговорить собравшегося уходить Елохина. Но Елохин принадлежал к той категории людей, которые в хмельном виде не выносят противоречий и уговоров и поступают от пьяного удальства как раз наоборот. Он, не слушая слов хозяйки, накинул на себя шинелишку и, крикнув с порога комнаты: «В один дух вернусь!» — исчез за дверью в темноте.


Лазарет, в котором лежал Родзевич, находился в крепости, рядом со штабом отряда и офицерскими бараками. Ночь была тихая и безлунная. Молодые, недавно посаженные тополя высились над длинным белым флигелем лазарета, скупо освещенного одиноким керосиновым фонарем, под которым сидел сторож из отслуживших свой срок стариков.

Когда Елохин, разгоряченный быстрой ходьбой, подошел к нему, было поздно. Караульные на верках крепости уже в девятый раз прокричали долгое, заунывное «слу-ша-ай». Со стороны слободки еле слышно доносилась далекая гармошка, да шумно возились кони казачьей полусотни, расположенной на дежурство у площади, невдалеке от лазарета.

Елохин обругал не пускавшего его сторожа и, оттолкнув старика, почти бегом прошел в ворота, но засеменивший за ним служивый, не отставая и ругаясь, не давал возможности пройти в лазарет. Елохин, на отуманенную голову которого подействовал свежий ночной воздух, не сдавался и ускорил шаги, кинувшись в сторону флигеля, к третьему окну, где, как он знал, лежал раненый поручик; но сторож, видя, что его старческим ногам не догнать пьяного, неведомо зачем ворвавшегося сюда солдата, тревожно застучал колотушкой о медную доску и стал во всю мочь призывать на помощь. Где-то в конце флигеля зажегся сначала один, за ним другой и третий огни. В коридоре завозились. Со стороны площади, где дежурили казаки, зацокали копыта скакавших коней. Елохин сразу отрезвел. В его пьяном мозгу отчетливо и ясно встала опасность его положения. Поняв всю серьезность и нелепость своего неожиданного посещения, он бросился от окна в густые кусты мокрой от росы сирени, которая широким кругом охватила офицерские бараки и лазарет. Ломая ветви, пригибая их тяжелыми сапожищами к земле, уже позабыв цель посещения лазарета, он несся по кустам, прячась от несмолкавшего позади крика и стука. Сердце Елохина билось тревожно и часто, опьянение слетело прочь — «успеть бы уйти, успеть бы спрятаться». Он с размаху влетел в самую гущу сирени и почти упал, наткнувшись в темноте на что-то живое и горячее. Елохин пошатнулся, и в ту же секунду кто-то крепко схватил его за плечо.

Луна, вынырнувшая из-за облаков, осветила блеснувшие погоны и серый офицерский китель человека, державшего его. Растерявшийся Елохин затрясся, узнавая в нем поручика Небольсина, того самого офицера, которого всего полчаса назад хвалил ефрейтор Терентьев. В кустах что-то охнуло и метнулось в сторону, и перепуганный Елохин увидел закрывшую руками лицо, пригнувшуюся к земле женщину.

Сзади множились голоса, не переставал дребезжать колотушкой сторож, двигались огни.

Небольсин, не отводя глаз от дрожащего Елохина, тихо спросил:

— В чем дело? — И, не давая ответить солдату, так же быстро, шепотом приказал: — Сядь здесь, не вылезай. Сейчас все слажу! — И, нагнувшись к прятавшейся в кустах женщине, сказал: — Не бойся. Сейчас вернусь.

Голоса шумели и приближались.

— Заходи отседа. Не иначе как в кусты побег.

Елохин в страхе зажмурился и, затаив дыхание, тихо опустился на корточки возле притаившейся под кустами женщины. Над ними зашумели раздвигаемые ветви и затрещали сучья. Солдат понял, что это поручик пошел навстречу приближавшимся людям.

— Во-от он… Вот! Держи его!! — донеслись до слуха Елохина торжествующие крики, и он открыл глаза. Сквозь густую сеть сирени неясно, совсем близко от него дрожали и колебались дымные огни, на фоне которых двигались потревоженные люди. Солдат слышал голоса и видел, как со всех сторон метнулись тени к выходившему из темных кустов поручику.

— Во-от! Вот он… Держи!! — зашумели они и сразу же смолкли, узнав в подошедшем своего офицера.

Луна снова ушла в облака, и опять стало темно. Дымные факелы прыгали и колеблющим светом озаряли немую сцену — офицера, стоявшего перед десятком изумленных людей.

— В чем дело, ребята, кого ищете? — громким голосом спросил Небольсин.

— Да тут, ваше благородие, ничего не поймешь, — разводя руками, сказал один из прискакавших казаков, — кто говорит, чечены в крепость залезли, кто кричит, воры, а по верности сказать, и не знаем.

— Чего там не знаем, — обидчиво перебил его сторож и, подтягиваясь перед офицером, доложил: — Солдатик тут пьяный, вашбродь, забежал, чего хотел — не знаю, не иначе как своровать думал, я его, значит, не пущаю, а он мне по морде да бегом, я и закричал.

Один из слушавших иронически засмеялся:

— Вот что! А я думал, кунаки на крепость напали, такую возню поднял!

Старик, обидевшись, повернулся к нему.

— Раз не дозволяется без разрешения… Опять же ночь, опять же пьяный и до морды…

Небольсин равнодушно протянул:

— А-а-а! Вот оно в чем дело. Ну, это пустяки, не велика штука… а я выскочил, думал — тревога. А этого пьяного я видел, он во-он, — указал он в противоположную сторону, — туда побежал. Я подумал, что к себе в роту по тревоге бежит. — И, уже уходя, добавил: — Расходись, ребята, спать, и так всех по пустякам разбудили.

И пошел обратно, делая вид, будто возвращается через кусты в бараки.

Факелы задвигались, голоса зашумели, и Елохин увидел, как разбрелись по замолкшему и опустевшему двору искавшие его люди. За воротами мерно застучали копыта коней, и около него, раздвигая кусты, выросла фигура офицера.

— Какой роты?

— Третьей егерской, вашбродь… — так же тихо ответил Елохин.

— Как фамилия?

— Рядовой Елохин, вашбродь.

— Зачем сюда ворвался?

— Виноват, вашбродь, дюже пьян был, опять же их благородие поручика Родзевича хотел повидать. — И замолчал, чувствуя, что офицер засмеялся.

Луна снова выплыла на небо.

— Ты меня знаешь?

— Так точно, вашбродь!

— А ее узнал? — тихо спросил офицер, указывая на неподвижную, закутавшуюся в платок женщину.

Елохин глянул в темноту и коротко ответил:

— Никак нет!

— Ну, ступай! Да никому не рассказывай про это. А поручику Родзевичу я скажу, что ты о нем соскучился.

— Покорнейше благодарим, — тихо ответил Елохин и, ступая на носки, осторожно выбрался из сирени и перелез через изгородь сада.

Когда он вернулся обратно, все были пьяны и даже не помнили о том, что Елохин куда-то и зачем-то уходил. Он налил две полные кружки вина и, подавая одну из них единственно трезвой хозяйке, торжественно сказал:

— За здоровье поручика Небольсина!

Это было все, что он вообще когда-либо сказал об этой встрече.


Когда Пулло и Голицын, отужинав у генерала, собрались уходить, за окном послышались крик и гулкие удары колотушки. К лазарету прискакали казаки, и недоумевающий Краббе, высунувшись в окно, стал всматриваться в колеблющиеся огни факелов, забегавших и заходивших по темному госпитальному двору.

Крики смолкли, и только неясный гул голосов слабо добегал до слуха наблюдавших.

— Что это за шум? Что там такое? — спросил Краббе, но оба гостя в недоумении пожали плечами. Пулло перекинулся через подоконник и, вглядываясь в темноту, крикнул:

— Эй, кто там?

Проходившие внизу по аллее фигуры остановились. Одна из них метнулась в тень.

— Поручик Небольсин, а это кто? — И под окно подошла вторая фигура.

— Здравствуйте, порутшик. Што такой слюшилось? — спросил Краббе.

— Солдат пьяный в лазарет забежал, ваше превосходительство, со сторожем подрался…

— А-а-а! — успокоительно протянул Краббе. — Спасибо, голюбшик…


Через полчаса, придя домой, Голицын увидел сидевшую в раздумье у окна совсем одетую Нюшеньку. По ее свежему, румяному лицу, по грустному взгляду и несмятым волосам было заметно, что девушка еще не ложилась спать.

Увидя князя, она вскочила, тревожно вглядываясь в его лицо.

— Не спишь… меня дожидаешься, дурочка? — трепля ее по щеке, удовлетворенно проговорил Голицын.

— Напужалась я страсть как, батюшка-князь, чечены, сказывают, напали. Уж я вас дожидаючи, чего только и не надумала… — опуская глаза и густо краснея, прошептала Нюшенька, отходя назад и пропуская князя в дверь спальни.

Глава 10

Отряд уже втянулся в густой гудермесский лес. Впереди, где-то за деревьями, шла редкая, ленивая перестрелка. Одиночные выстрелы глухо расползались в сырой полутьме дремучего леса. По неширокой вязкой просеке тянулась единственная проезжая дорога, искалеченная колесами русских батарей. Солдаты шли во взводной колонне, выставив от батальонов фланговое охранение. Несмотря на приказ о стремительности набега, отряд шел не спеша, осторожно прощупывая разведкой густые кусты и непроглядную темь тесно сгрудившихся вековых деревьев. Пушки медленно катились по влажной земле, часто застревая в глубоких выбоинах и овражках. Длинной извивающейся змеей шел отряд. Бряцали шашки казаков, поскрипывали орудия, блестели штыки. До аула Дады-Юрт оставалось не более трех верст, и эта таинственная тишина замершего леса, и непрекращавшаяся перестрелка с невидимым врагом, и самая близость аула нервировали солдат.

Лес стал редеть. Впереди просветлело. Передовые роты остановились, перестрелка стала сильней. По колонне пробежал неясный, сдержанный гул. Вдоль дороги, объезжая остановившийся отряд, на рысях пронесся Пулло, окруженный штабом, и Небольсин в первый раз за весь поход увидел трусившего на большой английской кобыле князя Голицына.

«А ему здесь что нужно? За легкими крестами», — с досадою подумал поручик, провожая неприязненным взглядом обтянутую гвардейским кителем широкую спину Голицына.

— Батарею вперед! — пробежало по колонне, и три медных единорога, блестя сияющими, начищенными частями, понеслись к опушке.

Где-то в стороне ухнул недружный залп и послышались разрозненные крики «ура».

Солдаты обнажили головы и закрестились, подскакавший адъютант крикнул:

— Колонна, бегом!

Небольсин, поддерживая шашку, бросился вперед, слыша за собою сотни бегущих ног.


Аул Дады-Юрт был один из самых цветущих притеречных аулов. Он вел торговлю с Горной Чечней, кумыкской плоскостью, с казаками и степными ногайцами. Окруженный большими фруктовыми садами, он террасами сходил вниз к нивам и пастбищам, по которым с гиком и воем мчались сейчас казаки. В стороне валил дым, сквозь который уже пробивались длинные языки пламени. Это горели подожженные казаками аульские скирды. По кривой уличке бежали люди, на крышах метались женщины. Все гуще и сильней гудели выстрелы. Небольсин увидел, как со стороны мечети, пристегивая на бегу шашки и забивая шомполами заряд, сбегали вниз к садам густые толпы чеченцев.

— Бат-тальон, в цепь! Первая рота, направление на мечеть! Третья и четвертая, в сады, бегом марш! Вторая, в резерв! — услышал он зычный голос полковника.

— Батарея, ог-гонь! — выкрикнул кто-то слева от Небольсина, и сейчас же блеснули один за другим три жарких огня. В клубах дыма рванулись и засвистели над головой ядра. Небольсин отвел свою полуроту в овражек позади пушек и, поднявшись на холм, стал глядеть на разворачивающуюся картину боя.

Над аулом лопнули и разлетелись гранаты. Одно из ядер попало в мечеть и, пробив черепичную крышу минарета, разорвалось в нем. По верхней уличке аула бежали женщины, было видно, как суетились люди, спешно нагружая арбы. Длинная вереница людей и скота уже тянулась вверх, уходя в сторону Чечни.

Перестрелка перешла в учащенный, непрекращающийся огонь, пули стали долетать и до батареи. Иногда они щелкали по толстым стволам чинар и, жалобно свистя, проносились в лес. Пронесли убитого. Санитары с носилками кинулись вперед. Из садов сильней и ожесточенней загрохотали выстрелы, и первая цепь егерей, не дойдя до моста, остановилась и залегла.

— Ог-гонь!! — снова скомандовал полковник, и батарея открыла очередями частый огонь, бросая ядра в опоясанный дымом, грохочущий, отбивающийся аул. Вдруг за горою, со стороны шалинской дороги, послышалось «ура». Колонна беглецов остановилась. Было видео, как дрогнули и смешались передние. И снова где-то за горой, уже ближе, раздался залп. Пулло вынул часы и довольным голосом сказал Голицыну:

— Это полковник Дроздов с куринцами. Молодец! Подоспел вовремя.

Вереница отступавших в горы беглецов суматошно заметалась и, бросая арбы, кинулась обратно к аулу. Небольсин ясно разглядел, что во всей этой торопливой груде мечущихся людей не было ни одного мужнины. Это были женщины, дети и старики. За горой грохотали выстрелы, несколько солдат уже показались на гребне, обстреливая бегущих людей. Часть чеченцев, занимавших сады, видя это, бросилась через плетни и перелазы вверх к аулу. Залегшие перед мостом солдаты, ободренные подходом куринцев, поднялись и, крича «ура», кинулись к мосту.

Рота, шедшая со стороны просеки, вошла в ручей. Егеря, поднимая над головой ружья, спотыкаясь и скользя, переходили вброд быструю речонку. Залегшие в садах чеченцы открыли огонь. Было видно, как срывались с места, падали и разбивались о камни сраженные пулями солдаты. Но остальные, хрипло крича и стреляя на бегу, лезли вперед и, перейдя реку, атаковали сады. Орудия, немолчно бившие по садам, перенесли огонь по аулу, стремясь зажечь сакли чеченцев.

Пулло озабоченно поднялся и, тревожно оглянувшись, крикнул:

— Резерв, вперед!

В садах закипел рукопашный бой, чеченцы с обнаженными шашками в руках кинулись навстречу егерям.

Солдаты вскочили и, для чего-то оправляя смятые, сбитые от лежания на земле кителя, тревожными, сухими глазами стали смотреть вперед, туда, где кипел и грохотал рукопашный бой.

— Вторая, вперед, бегом а-рр-ш! — крикнул чей-то знакомый голос, но Небольсин не узнал его и, выдергивая из ножен шашку, вместе со всеми побежал вперед.

Атака егерей была отбита. Пока подходили из резерва роты, ворвавшийся в сады батальон был смят и отброшен за мост. Несколько солдат, успевших залечь за камни, еще отстреливались из-за своих прикрытий, но расстроенные, смятые роты уже откатились на набежавшие сзади резервы. Бой затих. Сады снова замолчали, и только отдельные выстрелы да черневшие по берегу убитые напоминали о горячей схватке. Зато наверху сильнее трещали залпы. Куринцы, занявшие проходы и хребет горы, продольным, залповым огнем и частой картечью громили аул, и дважды бросавшиеся в шашки чеченцы, не дойдя до русских, были разметены. Пулло передвинул свой штаб вперед и, сидя на барабане, диктовал приказ всем трем группам, окружившим аул.

— Ровно в двенадцать часов пополудни всем батареям вверенного мне отряда открыть сильнейший огонь по аулу и через тридцать минут канонады, то есть в половине первого, по сигнальной ракете, данной мною, одновременно атаковать с трех сторон аул и…

— Кажется, парламентеры едут, — не отнимая от глаз подзорной трубы, проговорил Голицын.

Со стороны аула ехали трое конных. Один из них держал огромный зеленый значок с вытканным в углу полумесяцем. Другой размахивал белым шарфом и что-то кричал, но крика его нельзя было разобрать. Кто-то встал и, подняв над головою фуражку, пошел через мост навстречу выезжавшим из садов всадникам.

— Кто это? — опросил Пулло.

— Егерский офицер. Смелый малый, — передавая трубку полковнику, сказал Голицын, но адъютант, разглядевший офицера, подсказал:

— Поручик Небольсин, второй роты егерского полка.

Выстрелы смолкли, и даже наверху, на хребте, затихла орудийная стрельба.

Офицер подошел к конным, и через минуту все четверо перешли мост, откуда конные, минуя залегшие роты, направились к ожидавшему их Пулло.


— Почему вы напали на нас? Разве у нас с русскими война? — приподнимая папаху, опросил пожилой чеченец, обращаясь к Голицыну, принимая его но яркой гвардейской форме за начальника отряда.

Переводчик, мирный темиргоевский чеченец, перевел его слова. Двое других, не слезая с коней, держали в поводу лошадь говорившего.

— Разбойничьи шайки дерзнули посягнуть на жизнь русских воинов и за это аулы, укрывающие преступников, будут преданы огню и мечу! — ответил Пулло, с любопытством разглядывая чеченцев. Переводчик, видимо с трудом понимая его слова, стал что-то длинно и суматошно говорить, но чеченец остановил его и коротко сказал:

— Мы не абреки. Наш аул трудится мирно, и все, что вы видите вокруг, — он повел рукою по сторонам, указывая на обширные сады и возделанные нивы, — все это сделано нашими руками. Если в большом ауле и есть несколько бездельников, то почему мы все должны отвечать за них?

— Русская кровь, пролитая ими, вопиет о мщении, — выслушав переводчика, холодно сказал Пулло и посмотрел на князя Голицына, молча наклонившего голову. Чеченец нахмурился.

— Мы согласны выдать аманатов.

Пулло покачал головой. Чеченцы переглянулись и что-то тихо сказали друг другу.

— В ауле много женщин, детей и стариков. Разве они повинны в чем-нибудь?

— По приказанию его высокопревосходительства генерала Ермолова выход из аула разрешен только жителю сего аула — чеченцу Бекбулату Хаджиеву из Грозненского менового двора, со всей его семьей.

— А остальные? — выслушав переводчика, коротко спросил чеченец.

— Подвергнутся экзекуции, — так же коротко ответил Пулло.

Наступило молчание. Адъютант отряда протянул чеченцу пропуск для Бекбулата, но делегат, словно не видя протянутой руки офицера, снова сказал:

— В таком случае пропустите наши семьи в горы.

— Нет! Генерал Ермолов приказал наказать мятежников, и аул Дады-Юрт будет разрушен. Разговоры излишни, — сказал Пулло и отошел к группе штабных офицеров, слушавших их.

— Хорошо! Вы увидите, как умирают чеченцы, — просто сказал парламентер и, легко вскочив в седло, иноходью поехал обратно к аулу.

Когда конные переехали мост, Пулло повернулся к адъютанту и продолжал диктовать приказ:

— «…атаковать с трех сторон Дады-Юрт и по взятии разрушить и сжечь его до основания. Пленных не брать, окромя уцелевших от огня скота, детей и женщин. — Полковник Пулло».


— Ну что? Сговорились? — спросил возвращавшихся чеченцев Небольсин, но пожилой сумрачно глянул на него и, прищурившись, не отвечая, отвернулся.

Конские крупы мелькнули на мосту и быстро понеслись вверх по дороге, шедшей в сады.

— Ложись, ваше благородие. Сейчас стрелять станут, — предостерегающе крикнули из цепи. — Озлились гололобые!

— Намяли, видно, холму!

— Тут, гляди, всем достанется, — неопределенно обронил крайний солдат, около которого прилег Небольсин. Солнце уже поднялось над головой, и отвесные, палящие лучи прожигали холст кителей.

«Близко полдня», — подумал поручик, и солдат, словно угадав его мысль, сказал:

— В крепости, поди, к обеду зорю бьют!

Другой голос, очень знакомый, только что предупреждавший об опасности, многозначительно подчеркнул:

— Ты гляди, чтоб тебя тут не накормили!

В цепи засмеялись.

— Чечены накормят! Мало не будет, они насытят. С ихова обеда кабы без головы не остаться.


Из-за плетней показались головы людей, жадно вглядывавшихся в подъезжавших чеченцев. Из садов, из оврага их окликали тревожные голоса. У самого аула прямо под ноги коня бросился пожилой босой чеченец, державший в руке дымящееся ружье. Его напряженный взгляд, дрожащие губы и срывающийся голос выдавали волнение.

— Ну что, Махмуд, уйдут русские?

Пожилой чеченец, ехавший первым, поднял на него сухие, озабоченные глаза и молча покачал головой. Босоногий отшатнулся. Его глаза округлились, лицо посерело.

— Почему? Что им нужно? — упавшим, срывающимся голосом спросил он.

— Они хотят перебить нас. Так приказал сардар Ярмол. — И иронически добавил: — Кроме семьи Бекбулата…

Из садов высыпали чеченцы. Над плетнями стояли люди. Слова делегата были так неожиданны и жестоки. Все молчали, не находя, что спросить. И только босоногий выкрикнул уже надсадно и с тоской:

— А наши семьи, а дети?

Взоры всех впились в суровое лицо делегата. Он вздохнул, тронул повод и, уже отъезжая, крикнул:

— Всех! Теперь нам осталось одно — умереть. — И, ударив коня плетью, помчался вверх к мечети, где его ждала взволнованная, тревожная толпа.


У мечети стояли люди. Это были жители верхнего аула. Возбужденные, озабоченные, встревоженные, они с надеждой и тревогой смотрели на подъезжавших всадников. Никому из них не хотелось умирать в этот прекрасный день, когда светило горячее солнце, зеленели и наливались сады и тучным желтеющим морем колыхались созревшие нивы.

Как только первая атака была отбита, богатеи решили сейчас же отправить к русским делегацию упросить начальство пощадить аул, и жители были уверены, что удастся сговориться о перемирии. Были приготовлены аманаты и подсчитано примерное количество скота, которым можно откупиться от наказания. И поэтому, несмотря на то, что аул был окружен со всех сторон, обстрелян артиллерией и атакован, жители были уверены в том, что русские, не желая больше проливать своей и чужой крови, удовлетворятся денежным выкупом, отбором аманатов, захватом скота и продовольствия.

Но быстрое возвращение посланных, их хмурые, суровые лица и зловещая неподвижность залегших под аулом русских цепей не предвещали ничего хорошего. Состояние тревожной тоски охватывало людей. Жены и дети, забившиеся в ямы и подвалы, связывали, делали беспомощными мужчин. Внезапное появление отряда отрезало путь отступления. И только теперь поняли они, что, окруженные, отрезанные от гор, почти безоружные, без артиллерии и резервов, они должны будут согласиться на все, решительно на все требования врага, вплоть до переселения на плоскость.

— Люди! Правоверные! Русский генерал не хочет даже разговора о мире. Да и не для того они пришли сюда. Никакие просьбы и разговоры не помогут. Они пришли уничтожить и сжечь аул.

Вздохи и стенания раздались отовсюду. Из-за плетней и каменных оград смотрели люди; голос чеченца, мощный и звонкий, разливался далеко, и даже женщины, прятавшиеся в саклях, слышали его. Плач и всхлипывания раздались сильней. Где-то совсем близко закричал ребенок, и его плач хлестнул о стены мечети. Чеченцы, насупившись, молчали. Страшная минута конца подошла к ним, и они это поняли только сейчас, после бесстрастных слов своего посланца.

— Да что же, есть ли у них бог, у этих нечестивых свиноедов? — всплеснув руками, спросил один из стариков, в волнении оглядывая других.

— Может быть, ты, Махмуд, не так объяснил генералу…

— За что жечь аул? — раздался чей-то молодой, тревожный голос.

— Пошлем снова… — неуверенно предложил кто-то.

Махмуд, не слезая с коня, безнадежно махнул рукой и, оглядывая тревожных, взволнованных, бормочущих людей, сказал:

— Ничего не поможет, приказано уничтожить наш аул. — И, презрительно усмехаясь, он горько добавил: — Они пожалели только одного Бекбулата и его семью.

Люди зашумели. Кто-то сделал движение. Чеченец продолжал:

— Да, Бекбулат, тебе русский генерал одному из всего аула разрешил с семьей уйти отсюда.

Полный краснощекий чеченец в белом стеганом бешмете и мягких чувяках на босу ногу неуверенно и радостно вскрикнул и, пробиваясь сквозь толпу, срывающимся голосом опросил:

— Это… правда, Махмуд?

— Правда! За твою любовь к русскому падишаху и его рублям Ярмол разрешил тебе выйти из аула.

Полный чеченец, не замечая сухого и презрительного тона, взволнованно засуетился и, еще больше краснея от неожиданной радости, забормотал:

— Я сейчас поеду туда, к генералу, я отведу беду от вас, я сейчас только соберу семью и скот… — И, оглядывая полными животной радости глазами окружающих, не в силах сдержать себя от нахлынувшего счастья, он еще быстрей и бессвязней заговорил: — Они послушают меня. Они не тронут вас… ведь я хорошо знаю русских… им надо только попугать вас… я уже пять лет торгую с ними… я сейчас… Я это быстро улажу… — И он почти бегом прошел сквозь молча расступившуюся толпу, крича на бегу женам, чтобы они спешно грузили арбы и запрягали быков.

Оставшиеся молчали, тоскливо переглядываясь. У самой мечети, опустив голову, сидел мулла, перебирая четки. По-прежнему плакал-заливался ребенок. Тяжелое красноречивое молчание висело над площадью, над понурыми людьми.


Небольсин приподнялся, чтобы взглянуть на знакомого солдата, но цепь внезапно ожила, затормошилась и загудела.

— Гляди, гляди! Чево они там замельтешились? До чего их сила, братцы! Вот бы с орудия жигануть…

— Они тебе оттель жиганут…

Поручик смотрел на аул. Всадники мелькнули у мечети. По кривым уличкам аула заходили, заметались фигуры. Несколько человек, перебежав по плоским крышам саклей, исчезли в провалах улиц. Сквозь густую зелень деревьев пронеслись к садам двое конных. Где-то под горой раздался заунывный, гортанный крик. Он несколько секунд висел над аулом. Слов этого далекого вопля нельзя было понять, но, судя по тому, что показавшиеся было чеченцы сейчас же исчезли, за этой тишиной следовало ожидать боя.

Солдаты притихли. Каждый понимал, что эта грозная тишина возвещала близкую и беспощадную резню.

Спустя немного времени из аула показались двое конных. Они на рысях спустились к самой реке и, делая знаки солдатам, что-то пронзительно кричали им.

Небольсин поднялся и, сопровождаемый Елохиным, вторично перешел мост и подошел к конным.

Один из всадников подъехал к нему. Это был тот самый чеченец-делегат, что приезжал для переговоров. Он пригнулся с седла к Небольсину и, передав ему какой-то круглый закутанный в материю и башлык предмет, довольно правильным русским языком сказал:

— Эй, кунак, отдай генералу. Это будет наш ответ! — И сейчас же, круто повернув коня, наметом помчался к аулу…

— Разверните-ка гостинец… чего это они прислали, — пожимая плечами, сказал Пулло адъютанту.

Офицер распутал башлык и, сорвав материю, вздрогнул и выронил предмет, подкатившийся к самым ногам полковника Пулло. Это была голова Бекбулата Хаджиева. Голицын с отвращением отвернулся, и только есаул Греков, видевший всякие виды, равнодушно сказал:

— Видать, с маху срубили… не иначе как кинжалом.

Побледневший Пулло перекусил дымившуюся сигару и коротко бросил:

— Огонь! Начать атаку!


Со стороны штаба послышался конский топот, и линейный казак, подъехав к цепи, крикнул что-то оглядывавшимся солдатам.

Казак на скаку осадил танцевавшего, покрытого пеной коня. И сейчас же из садов раздался короткий залп. Пули, резанув воздух, просвистали над цепью. Казак кинул конверт и, пригнувшись к луке, поскакал обратно.

Пожилой солдат с серьгой в левом ухе взял записку и переполз к поручику.

— Примите, вашбродь! — сказал он, глядя на офицера.

И Небольсин сразу припомнил и темную ночь в сиреневых кустах госпитального сада, и дымные факелы метавшихся по двору людей, и этого перепуганного солдата, покорно приникшего к земле рядом с безмолвной женщиной.

Солдат, видимо, понявший его мысли, почтительно и по-знакомому улыбнулся и молча отполз на свое место.

«Может быть, договорились», — подумал поручик, раскрывая полученную бумагу.

— «…ровно в двенадцать часов…» — прочел он короткий приказ.

— Передай по цепи голос! После артиллерийского огня всем ротам в атаку!.. — крикнул поручик, ища глазами ротного командира, залегшего где-то в стороне.

— Передай… всем рота-ам…. в… атаку!! — глухо и тревожно побежали голоса в обе стороны цепи.

По долине трещали короткие залпы.

Это чеченцы, залегшие в садах, обстреливали ординарцев и казаков, скакавших по цепям.

Солнце сильно нагрело открытый затылок поручика.

«Долго ли ждать?» — подумал он, и переворачиваясь на бок, вытянул часы из кармана.

Со стороны штаба грохнул орудийный залп. За ним, словно настигая его, загремели другие пушки отряда. Ядра, гранаты и бомбы, все в дыму и пламени, падали на крыши аула.


Над лесом лопнула ракета, и сейчас же с трех сторон загрохотали орудия. Восемь пушек, пять фальконетов и четыре ракетных станка одновременно ударили по аулу. Дым и огонь опоясали Дады-Юрт. Гранаты лопались во дворах, ломая плетни, вздымая крыши и перебитые, искалеченные деревья. Клубы дыма застилали аул. Рев пушек, фонтаны огня и гудение снарядов перешли в сплошной сверкающий гул.

Чеченцы не отвечали. Низкое эхо стлалось по земле и глухо перекатывалось в ущелье.

Пулло взглянул на часы. Было двадцать пять минут первого. Он поднял подзорную трубу и стал вглядываться вдаль, силясь разглядеть защитников аула, но густой дым от разрывов, взбудораженная пыль и вспышки огня мешали заметить что-либо.

— Попрятались они там, что ли? — с досадой пробормотал он.

Голицын, разглядывавший горевший аул в новенькую выдвижную английскую трубу, вывезенную им из Лондона, покачал головой и с сомнением сказал:

— Вряд ли. Я думаю, огонь нашей артиллерии уничтожил все живое в этой жалкой деревушке.

Боевые ракеты, распушив свои пышные хвосты, со свистом и треском рвались над садами, разбрызгивая по ветру сверкающие искры. Звеня, рикошетировали ядра, ударяясь о массивные каменные плиты мечети, грохотали неровные залпы батальонов и, урча и завывая, летели тяжелые осколки гранат и круглые массивные пули фальконетов. Аул вдоль и поперек обстреливался продольным фланговым огнем рот, и в этом море огня, треска и разрушения не могла, казалось, уцелеть ни одна живая душа.

Над аулом разорвались последние гранаты, и с трех сторон — с гребня гор, от моста и со стороны лесной просеки — одновременно загрохотали барабаны, застонали рожки, и девять пехотных рот под вой рожков и барабанную дробь бросились в атаку на курившийся разгромленный молчащий аул.


Раздвигая деления трубы, Голицын провел ею по цепям и, не видя противника, глядя на стремительно ворвавшихся в сады солдат, разочарованно сказал:

— Драться, кажется, не с кем! Чеченский аул вместе с людьми уничтожен. — И, опуская трубу, скучающим голосом договорил: — Я думаю, можно готовить донесение главнокомандующему о набеге…

Пулло что-то хотел возразить, но в эту минуту со стороны Дады-Юрта раздался долгий, густой и зловещий залп, и весь аул, сверку донизу, от гребня холма я до садов опоясался, разразился бешеной пальбой. Отовсюду — из-за камней, из рвов, со стороны мечети, из развалин саклей, из-за плетней и перелазов, из кустов и зелени деревьев, грохотали залпы. Солдаты, бежавшие впереди, пали, пораженные в упор. Видно было, как бросившиеся в штыки егеря заметались в узких уличках аула и как их в упор расстреливали внезапно появившиеся чеченцы.

Голицын, не веря глазам, с удивлением и страхом увидел, как безмолвный и мертвый аул внезапно ожил и закипел стремительной жизнью. Разметанные дворы, разбитые крыши и разгромленные сакли заполнились черными фигурами. Люди в папахах и бешметах стремительно показывались всюду. Они мелькали и впереди, и в тылу метавшихся по аулу солдат.

— Откуда они взялись? — растерянно сказал он, продолжая следить за чеченцами, словно по колдовству появлявшимися отовсюду. Казачий есаул Греков покачал головой и озабоченно сказал:

— Поховались по ямам. Я их повадку знаю. У них в каждом дворе ямы навроде подвалов. Теперь пойдет потеха… — И он снова тревожно покачал головой, вглядываясь туда, где гудела пальба и сверкали под солнцем обнаженные шашки и штыки сражавшихся.

— Батареи вперед! Все резервы на линию! Казачьим сотням спешиться и идти в бой! Атаку продолжать! — скомандовал Пулло, и штаб вместе с орудиями, прикрытием и резервами передвинулся вперед, поближе к гудевшему в ожесточенной резне аулу.

По цепям поскакали ординарцы, развозя приказ полковника Пулло.


Солнце заходило за горы. Егеря, поднятые в атаку, переходили речонку, оставляя позади раненых и убитых. Из садов и из-за плетней аула частым огнем били чеченцы. Сизые дымки их кремневок курились повсюду. Русские пушки, подтянутые к самому обрыву, осыпали картечью сады. Единороги и фальконеты Дроздова, перехватившего дорогу на Шали, били с горы. Картечь, визжа, носилась над крышами. Ружейные пули осыпали аул. Клубы дыма обволакивали Дады-Юрт. Гранаты подожгли его, языки пламени и черного дыма уже охватывали сакли нижнего аула. Но бой не затихал. Чеченцы с прежним упорством отбивали атаковавших их егерей.

На скрещении трех дорог, ведших в аул, шел рукопашный бой. Часть перешедших речку егерей, поддержанных двумя ротами куринцев, кинулась в штыки. Их встретили ружейным и пистолетным огнем. Облако порохового дыма заволокло атакующих. Человек семьдесят чеченцев, выхватив шашки и размахивая широкими отточенными кинжалами, ударили им во фланг. Стук прикладов, лязг штыков и шашек, тупые удары клинков, вопли и стоны заполнили окраину аула. Солдаты, отбиваясь от яростно рубившихся чеченцев, дрогнули и стали медленно отходить, отстреливаясь на ходу, но свежая, подоспевшая вовремя рота егерей с криком «ура!!» атаковала с тыла вырвавшихся вперед чеченцев. Произошло смятение. Куринцы и егеря, оправившись от неудачи, вновь бросились в штыки и всей массой ворвались в аул. Внизу средь шума боя тонкими голосами запели сигнальные рожки. Две зеленые ракеты взвились над лесом. Артиллерия перенесла огонь на верхний аул. В нижнем, охваченном русской пехотой Дады-Юрте по отдельным дворам шел жестокий рукопашный бой. Из леска бежали резервы куринцев, и пешие казаки с шашками в руках добивали в садах остатки защитников аула. На горе взвилась ответная ракета, и полковник Дроздов поднял свой отряд в атаку на верхний Дады-Юрт.


Левый погон Небольсина, сбитый шальной пулей, свесился с плеча. Поручику мучительно хотелось курить, но его табачница была пуста. Перебежки утомили его, ушибленное о плетень плечо ныло. Кругом грохотали выстрелы, и сизый пороховой дым плавал в воздухе. Из дворов аула неслись крики жителей. Рассыпавшиеся, перемешавшиеся в бою казаки и солдаты разных частей группами врывались во дворы, добивая чеченцев. Центр боя переместился выше, но вокруг по-прежнему трещали выстрелы, грохотали взрывы и летали пули.

— Самое сейчас трудное дело осталося, — отирая рукавом с лица пот, сказал Небольсину казак, приставший в бою к его полуроте, — их, чеченцев, теперь из домов ни за что живыми не взять. До последнего будут биться.

— Чего же им — песни петь, что ли, возля жены да детей, на иху смерть глядя, — хмуро ответил Елохин, еще в цепи прибившийся к Небольсину и с той поры не покидавший поручика.

По уличке к мечетской площади перебегали егеря. Пожар сильней охватывал нижний Дады-Юрт. За плетнями кричал ребенок. Солдаты с потными красными лицами проходили мимо, спеша вперед, где снова застучали залпы. Несколько батарейцев тянули на руках орудие. Сзади, покуривая трубочку, шел черноусый благообразный штабс-капитан, разглядывавший развороченные гранатами стены и плетни.

— Моя работа, — сказал он, встретившись взглядом с поручиком. — Вот из этого орудия палили.

Сильный запах его табака щекотал обоняние Небольсина.

— Не позволите ли, капитан, набить трубочку?

— С превеликим моим удовольствием, — артиллерист поспешно достал расшитый серебром кисет. Поручик с наслаждением затянулся. — Чистый турецкий, из Тифлиса привезенный, по шести с полтиной серебром плачен. Ну, спешу, — заслыша усилившиеся на площади залпы, крикнул черноусый штабс-капитан и уже издали добавил: — Штабс-капитан Алексеев, второй бригады. После боя прошу ко мне на батарею, коньячком хорошим побалуемся.

Небольсин кивнул ему вслед головой и стал собирать своих солдат. Из дворов выходили казаки и егеря, что-то пряча в сумы и ранцы. Забрызганные кровью, опаленные пожаром, в зареве огня, копоти и порохового дыма, со злыми, горящими глазами, они, не обращая внимания на офицера, рылись в своих ранцах.

— Их бабы еще хуже чеченов. Одно — ведьмы. Ка-ак она полоснет Игнатенку кинжалом по морде, так он и умылся кровью.

— Сатаны — не люди! — махнул рукою казак.

Снова запел сигнальный рожок, и привычные к команде солдаты быстро собрались возле своего поручика.

Наверху грохотал бой. Нижний Дады-Юрт догорал в пламени и дыму. Огонь перекинулся на сады, и пламя поползло по ветвям, с треском руша вековые, так любовно выращенные поколениями фруктовые деревья.

От мечетской площади, размахивая руками, бежал солдат. Завидя офицера, он крикнул на ходу:

— Вперед! Его высокоблагородие приказали всем лезервам немедля идти в атаку!


В боевой башне, высившейся над нижним Дады-Юртом, заперлось человек тридцать жителей аула. Заставив тяжестями дверь, они тремя группами расположились в башне, стреляя по перебегавшим площадь егерям. На нижней части башни было семеро чеченцев, на второй площадке, у бойниц и глазков, стреляя по русским, лежало еще человек пятнадцать стрелков. На верху башни сидело девять стрелков. Старый, полуслепой мулла, сидя на соломе у станы, безучастно глядел на стрелявших людей. По стене щелкали пули русских.

В башне было темно, дымные фитили слабо озаряли ее. В углу лежали чуреки, круги бараньего сыра, бурдюк с водой, кувшин и половина вяленого барана. У другой стены стояли ружья и пороховницы с порохом и пулями. Несколько женщин с суровыми, угрюмыми лицами молча заряжали ружья, передавая их мужчинам.

Взятая под косой обстрел площадь курилась от пуль. Несколько солдат пали мертвыми, не пробежав и десяти шагов. Засевшие в башне чеченцы поражали площадь, не давая укрывавшимся за саклями егерям продвинуться дальше. И вся масса пехоты и казаков, только что покончившая с нижним Дады-Юртом, сгрудилась за плетнями, не имея возможности вырваться к верхнему Дады-Юрту, где бились куринские роты.

— Заходи с флангу, в обхват, в обхват бери!

— Ей-й, казачки, с реки, снизу обходите, оттель ничего-о не выйдет, забьют вас гололобые! — кричали егеря казакам, показавшимся слева. И сейчас же несколько пуль, рикошетируя, с визгом расплющилось о камни рядом с казаками.

— К реке подавайтесь, там легче пройти! — сложив рупором ладони, кричал рыжеусый фельдфебель.

Солдаты беспорядочно стреляли по башне. Подходившие резервы вносили еще больше суматохи и беспорядка. Толчея и шум росли.

— Крепка башня, кирпич да камень, разве пулями их возьмешь? — сказал егерский капитан.

— Сюда бы, вашбродь, орудие, — поддержал его фельдфебель.

Дым от горевшего аула поднимался к небу. В верхнем Дады-Юрте грохотали залпы, рвались гранаты.

— Дюже бьются, — сказал кто-то, но тут гул голосов заглушил его слова.

— Орудие, орудие привезли!!

Черноусый штабс-капитан, установив орудие, сощурился и крикнул:

— Ог-гонь!

Брызнуло пламя, полыхнул дым, и девятифунтовое ядро с визгом ударилось о середину башни. Осколки кирпича, щебень, пыль разлетелись в стороны. На месте, куда ударило ядро, белело свежее пятно со обитыми ломаными краями. Черная, закоптелая башня, изъеденная временем, во мху и паутине, по-прежнему высилась над площадью. Из ее бойниц летели пули и сизоватые струйки порохового дыма.

— Ог-гонь! — перенося прицел выше, снова крикнул капитан, и новое ядро с воем ударилось и отскочило от стены. Опять посыпался щебень и взвилась пыль.

Капитан направил орудие на дверь башни.

— Огонь! — и сейчас же после выстрела снова скомандовал: — Огонь!!!

Еще два ядра с воем ударились о низкую входную дверь. Выбитые переломанные доски разлетелись по сторонам. Новый удар сотряс ее, и она, искрошенная в щепы, обнажила вход в подпиравшее ее сзади камни и мешки.

— Знатно!! Вот это добре! Держись теперь, чечены, — загудели солдаты.

— Гранату! — коротко приказал штабс-капитан.

— Ог-гонь!

Внутри брызнуло пламя, рванулся серый удушливый дым лопнувшей гранаты.

— Еще три гранаты! Бегло! Ог-гонь! — крикнул офицер.

В нижней части башни рвались гранаты. Из ее разбитого входа валил густой дым.

— Урра! — охваченный восторгом, как бы уже торжествуя победу, закричал какой-то солдат.

И вся масса, без команды, по этому случайному выкрику вдруг кинулась вперед, крича «ура».

Егеря, казаки, куринцы, мешая артиллеристам стрелять, не обращая внимания на пули, перебегали площадь и окружали башню.


К вечеру все было кончено. Весь Дады-Юрт был занят русскими войсками. Нижний Дады-Юрт догорал. Дымились руины, и черные груды горячего пепла лежали на месте сгоревшего аула.

Сотня казаков с полуротой погнала во Внезапную человек двести женщин и детей, уцелевших от огня и пуль. Резервные роты, выставив охранение, заняли гору и скрещения дорог. Полковник Пулло со своим штабом расположился на ночь в одном из домов верхнего Дады-Юрта.

Усталые солдаты были разведены на ночлег. Подошедшие из обоза походные кухни с дымящимися щами и кашей проехали в расположение частей. Через час верхний Дады-Юрт затих, и только порой слышалось протяжное «слу-у-ша-ай» дежурной сотни и патрульных взводов, охранявших спящий отряд.


Поручик Небольсин вместе с пехотным капитаном расположился в сакле, недалеко от аульской площади. Он с наслаждением сбросил сюртук, стянул с усталых ног пыльные сапоги и, лежа на покрытом войлоком полу, запрокинув за голову руки, молча глядел на черный, еле озаренный свечой потолок. Пехотный капитан, покуривая трубку, ждал вскипавший во дворе чай. Он вежливо молчал, изредка поглядывая на Небольсина. В сенях зашумели денщики. Низкая дверь приоткрылась, и солдаты вошли в саклю, внося табурет и большой, пышащий паром чайник.

— Вскипел, вашбродь! Прикажете дать сухариков? — спросил один из них.

— Обязательно, Сидоренко. Да зажги вторую свечу. Темно, как в яме, — откладывая трубку, сказал капитан. — Прошу вас, поручик!

Выпив по чашке крепкого, круто заваренного чая, офицеры улеглись спать.

Несмотря на сильное утомление, ни тот, ни другой не смогли уснуть сразу, и Небольсин слышал, как пехотный капитан время от времени переворачивался с боку на бок, сдержанно вздыхая.


Среди ночи Небольсин проснулся. Не то стон, не то вопль еще звучал в его ушах. Приподнявшись с пола, он прислушался. Было тихо. Свежий ветерок, дувший с гор, проникал в саклю через разбитое окно.

— Почудилось. — Он зевнул и, томимый сном, снова лег на войлок.

Вдруг невдалеке послышался протяжный, болезненный стон. Небольсин поднял голову. Стон повторился. На этот раз он был глуше.

— Что это? — открывая глаза и приподнимаясь на локте, спросил пахотный капитан.

— Не знаю, должно быть, раненый.

— Ну, где ему тут быть! Сакля пустая, окромя нас да вестовых — никого. Может, кошки или так… почудилось, — ложась снова на солому, решил капитан.

Сильный стон, протяжный и долгий, раздался под окном.

— О-ой…й гос-по-о-ди… ой-й! — донесся чей-то вопль.

Небольсин вскочил. В сенях зашумели разбуженные вестовые. Набрасывая шинель, поднялся капитан.

— Вашбродь, вашбродь, — открывая дверь в саклю, зашептал денщик, — идемте отседа… в другую саклю… все равно здесь спокою не будет. — Через открытую дверь замерцал свет плошки и тени вестовых.

Офицеры вышли. За плетнями темнели горы, чернел лес. Яркие звезды сияли над головами. В стороне, под холмами, дрожали огоньки.

Оттуда все тягостней и чаще неслись стоны. У самой речки ярко горел большой костер. Черные клубы дыма, прорезанные языками огня, метались над площадью, озаряя мечеть — ее высокие, мрачные стены.

Не пройдя и двадцати шагов, Небольсин остановился. Пехотный офицер смущенно кашлянул и отвернулся. Вестовые, не глядя на открывшуюся впереди картину, вошли в тень и стали торопливо обходить площадь.

У самой мечети, саженях в двенадцати от них, по всей аульской площади, была разостлана кукурузная солома, на которой, прикрытые полушубками, тужурками и шинелями, лежали раненые. Здесь были и офицеры, и солдаты, и казаки. Большинство лежало тихо, молча перенося страдания, некоторые метались, крича и стоная. Кто-то говорил в бреду, прерывая несвязные слова воплями. Один из раненых, вероятно уже в агонии, судорожно метался по земле, издавая протяжные стоны, разбудившие Небольсина.

Свет от пылавшего костра и быстрые, изменчивые тени, перебегая по искаженным лицам раненых, придавали им страшное, фантастическое выражение.

— Перевязочный пункт! Идемте скорее дальше, — прошептал капитан, дергая за рукав Небольсина.

На противоположном конце площади стоял простой стол, вокруг которого двигались люди. Один из них, держа что-то в руках, возился над столом, на котором лежал неподвижный человек.

Небольсин пошел туда.

Тяжелые стоны, болезненные вздохи, выкрики и плач, больше похожий на вой, окружили его. Капитан молча побрел за ним.

У стола над раненым возился доктор. Подле него на коленях стоял фельдшер с маленькой церковной свечкой в руках, освещая рану врачу. Эта маленькая свеча да метавшееся по ветру пламя костра были освещением всей площади.

За фельдшером стоял солдат с одеревенелым лицом, держа в руках ящик с инструментами и окровавленной докторской пилой. В двух шагах от него на соломе лежала отрезанная ниже локтя рука. Доктор, усталый и бледный, озаряемый скудным колеблющимся светом костра, наклонившись над раненым, старался остановить кровь, стремительно бежавшую из отрезанной руки. Раненый был без сознания.

Ночь, обилие раненых, скудный, трепещущий свет свечки утомили врача. Обнаженные жилы, поминутно выскользавшие из его окровавленных пальцев, было трудно перехватить и перевязать. Попробовав безуспешно несколько раз, он взглянул внимательно на белое лицо раненого, безнадежно пожал плечами и, отирая локтем свой вспотевший лоб, тихо сказал санитарам:

— Следующего!

Небольсин заглянул в мертвенно-бледное лицо лежавшего на столе человека.

Это был Алексеев. Тот самый артиллерийский штабс-капитан, который еще днем, в перерыве боя, угощал его турецким табаком.

— Есть надежда? — шепотом спросил он.

Врач махнул рукой и сказал:

— Истекает кровью. К утру кончится.

Санитары сняли неподвижного штабс-капитана и отнесли вглубь, к мечети, где у стены лежали умирающие.

Полковой священник в облачении ходил между ними, помахивая кадилом и кропя святой водой умиравших.

Солдат-причетник поспешал за ним, торопливо повторяя слова молитвы, которые полусонно бормотал уставший от похода и ночного бдения священник.

Когда Небольсин и пехотный капитан уходили с площади, к поджидавшим их в стороне вестовым, сзади уже скрипела пила доктора и неслись отчаянные вопли раненого солдата.

Глава 11

Выходить за валы крепости не разрешалось. Черные отроги гор и близкий лес грозили смертью каждому неосторожному. Уже в полуверсте от слободки мог грянуть неожиданный выстрел, могли вихрем налететь притаившиеся горцы и, заарканив пленного, так же быстро и внезапно умчаться назад. Дорога к Андреевскому аулу, отстоявшему от Внезапной всего в одной версте, считалась неопасной только лишь до вечерней зари. С наступлением сумерек ворота крепости наглухо запирались, двойные болты и железные засовы закрепляли их. На валах и бастионах удваивались караулы, и долгое, протяжное «слу-у-ша-ай» всю ночь раздавалось на стенах. Дежурная рота и полусотня готовых к тревоге казаков занимали крепостную площадь. Всю ночь дымились зажженные фитили апрош-батарей.

Крепостным актерам Голицына было скучно и боязно в этой маленькой, заброшенной крепостце, где они по воле своего барина жили уже месяца три. Актрисы, достаточно избалованные и развращенные, привыкшие к веселой и беззаботной жизни в родовой подмосковной голицынской деревне, тяготились нудной армейской жизнью и с тоской вспоминали спектакли и вечера, куда съезжались со всей округи и из Москвы помещики. Они, мешая явь с мечтами и воображаемое с настоящим, захлебываясь от восторга, передавали друг другу сочиненную кем-то новость о том, что Голицына в ближайшие дни его влиятельный отец отзывает обратно в Россию.

Однообразие скучного гарнизонного житья так утомило их, что все эти крепостные Фрины, Психеи и Лаисы словно позабыли о том, как после неудачного спектакля разгневанный Голицын посылал их «на конюшню» или, отставляя вовсе от «тиатера», отправлял провинившихся актрис в дальнюю деревню на скотный двор. Бесправная жизнь крепостной рабыни из «харема», дикие капризы князя и его друзей, пьяные оргии и увеселения отошли назад и растворились в утомительной, унылой скуке захолустной кавказской крепостцы.

— Скорей бы только.

— Княжеский камардин за истину передает. Сам слышал, как князь наш гарнизонному енералу о том же говорил!

— Я, девоньки, сплю и во сне Москву вижу…

— Хоть бы какой офицерик заглянул. Ну прямо кончаюсь от скуки, — зевая во весь рот, потянулась толстушка, недавно игравшая амура:

— Кто к нам забежит-то? Молодые на походе, а кто и есть, так князя страшится, — пренебрежительно сказала другая, расчесывая косу перед зеркалом.

— Ан не все! Вон одного и накликала. Ай да Машка, и впрямь колдунья! — заглядывая в окно, засмеялась одна из девушек, бесцельно бродившая по комнате.

Все бросились к окнам. Через двор, подняв плечи и заглядывая в окна, шагал подпоручик Петушков.


Хотя подпоручик и знал, что князь находится с отрядом в экспедиции, он все же на всякий случай заготовил в канцелярии начальника гарнизона бумажку, адресованную на имя Голицына. Размахивая ею, он смело вошел к девушкам, встретившим его шумными восклицаниями и смехом. Они, хохоча, обступили делавшего торжественное лицо Петушкова.

— Здравствуйте, красавчик, ваше благородие! Здравствуйте, пригоженький! Вот спасибо, что не пострашились нашей обители. Хи-хи-хи! А мы, ровно монашки… сидим да скучаем, богу молимся, — перебивая и подталкивая друг друга, загомонили они.

— Silence, mesdames, тишина, — поднимая над головой конверт с бумагой, важно остановил ик Петушков. — По казенному делу…

Актерки замолчали.

— К самому князю. Где его сиятельство?

Взрыв хохота остановил его. Он довольно глупо уставился на хохотавших девушек.

— Хи-и-трый! А сам его за околицу провожал… — давясь от смеха, пискнула, снова заливаясь, толстушка.

— Что такое? Не понимаю, — попытался возразить подпоручик, но толстушка под общий смех так весело и значительно подмигнули ему, что Петушков осклабился и, пряча бумагу в карман сюртука, сказал: — А что? Правда, здорово я разыграл с вами фарсу?

Через секунду он уже вертелся среди оживших девушек, усиленно перемигиваясь и пересмеиваясь с ними.

Вдруг он остановился.

— А где же Нюшенька, обожаемые девы?

— Эк, какой! Середь нас кадриль ведете, а о другой опрашиваете, — с неодобрением сказала актерка, увидевшая его первой в окно.

— Ферлакур, как и все мужчины, — подмигивая остальным, подтвердила другая.

— Вы что нас об этом пытаете? Вы, душечка ваше благородие, подите у баринова Матвея спросите, — издевательски засмеялась толстушка-амур.

— А что? И спрошу! Думаешь, боюсь твоего князя! И пойду! — горячился Петушков, успевая щипнуть ее за толстый, розовый подбородок.

— Конечно, боитесь! Все вы храбрые, когда князя нету!

— Ну, очень я испугался твоего князя. Я сам дворянин и офицер. Мне ваш князь не начальник, — оглядываясь по сторонам, хорохорился Петушков. — Однако ж, где уважаемая Нюшенька?

— По князю тоскует. Ждет не дождется! Ха-ха-ха! — рассмеялись обрадовавшиеся его приходу актерки и окружили подпоручика.

— Чего ж это вы нам сладостей не принесли?

— Или винца. Говорят, здесь оно вкусное!

— А правду болтают наши девоньки, что, как наши вернутся из походу, большой начальник сюда приедет? А мы снова пиес разыгрывать станем?

— А то и лучше бают, будто князеньку нашего в Питербурх к ампиратору с бумагой отправляют?

— Неужто правду? Вот послал бы бог!

Петушков вертелся волчком среди обступивших его девушек, успевая отвечать и одновременно переглядываться и любезничать с ними. Несмотря на свою чувствительную любовь к Нюшеньке, подпоручик был не прочь приволокнуться за любой из этих сытых, от безделья заскучавших актерок. Он уселся среди дев и стал игриво и пространно отвечать на их вопросы. Словоохотливый подпоручик, наконец-таки попавший в запретную и недосягаемую до сих пор для него девичью князя, был на верху блаженства. Веселый смех, прибаутки и оживление, которым его встретили актерки, самоуверенный Петушков приписал целиком своим чарам, не понимая того, что появление любого из гарнизонных офицеров было бы встречено заскучавшими девушками таким же шумным вниманием.

«Держись, Петушков, не упускай момента», — думал он, лихо закручивая рыжий, негнущийся ус и поводя по сторонам маленькими тусклыми глазками.

— Chéries[50], — раскрывая объятия и усаживая на табурете в кружок дам, сказал он, — перво-наперво относительно угощения: кизлярское вино, тифлисскую шепталу и гребенской подсолнух я почтительно преподнесу для потчевания вас сегодня же вечером…

Актерки радостно загомонили.

— И слив сушеных! Да калачей сдобных тоже…

— Будут-с! Все будет-с! — успокоительно заверил Петушков. — Для столь очаровательный прелестниц, кои своими красотами в силах свести с ума весь гарнизон, ничего не жалко! Вечером принесу обязательно, — галантно закончил он, прижимая коленом ножку соседки.

— Да вы с собой заберите еще кого-нибудь из господ офицеров.

— Да получше, да покрасивше…

— И чтоб карман был поплотнее, — смеясь, добавили другие.

Петушков был разочарован. Теперь, когда он получил доступ сюда, в святая святых княжеского театра, мысль о том, чтобы привести с собою еще кого-нибудь из офицеров, показалась ему нелепой.

— А что вам, скучно со мной, что ли? — обидчиво поджимая губы, осведомился он.

— Дак вы один, а нас много. Где вам со всеми-то управиться! Нет, давайте еще кого другого, — опять засмеялись девушки, — да глядите вечером, как будете сюда идти, сразу не ходите, а спервоначалу в калитку пошумите, там кто-нибудь из нас поджидать вас будет. А то кабы Прохор и баринов кучер не заприметили.

— Хорошо! Хорошо! — согласился подпоручик, и, вспоминая снова о предмете своей пылкой любви, неуверенно спросил: — А Нюшенька будет?

Все засмеялись, а толстенький амур, уже совсем перестав считаться с влюбленным подпоручиком, махнул пальчиками перед носом Петушкова, издевательски улыбаясь.

— Ишь чего захотел, канашка! Подавай ему княжеской закуски! — И, переходя на серьезный тон, сказала: — Нюшенька уже три дня как и к нам не приходит. И есть не ест, все молчит да в окна смотрит…

— В се глаза проглядела, дожидаючись… — покачивая головой, добавила другая.

— Князя? — с ревнивой ноткой в голосе переспросил подпоручик.

— А то кого же? Как ушли наши на чечена, с тех пор и загрустила. Одна сидит да все думает, думает, все чего-то вздыхает, со стороны глядеть и то жалко!

«Вот ведь как любит!» — с завистью подумал подпоручик, но толстушка, словно угадав его мысли, неожиданно сказала:

— И не разберешь, сестрицы, в чем тут дело! Сколько слез от него пролила по углам эта самая Нюшка. Зубы сожмет, вся побелеет, так и идет к ему в постелю. Не токмо что любить или там жалеть князя, а и видеть его не хотела, а что теперь сталось, и не пойму! Только и глядит в окна, не возвращаются ли назад солдаты.

— Что? Полюбила, только и всего. Нашу сестру недолго в грех ввести, — вздохнула одна из девушек.

— Ну да! Споначалу поневоле любила, и потом душой скрепилась. Это бывает.

— Не-ет, девоньки, не в этом сила. Тут чего-то есть, а вот что именно, и не раскумекаю, — не согласился амур и, толкая в бок притихшего адъютанта, задорно сказал: — Ну так гляди, ваше благородие, вечером просим с угощением.


Петушков пришел вечерам в сопровождении усатого пехотного поручика, приехавшего во Внезапную с оказией из станицы Шелкозаводской. В руках у поручика были кульки со сластями, орехами и вяленым дербентским виноградом. Он неуклюже поклонился актеркам и поставил у двери четверти с кизлярским вином и сладкой водкой.

Петушков охотнее пришел бы один, но делать было нечего, и он с неохотой пригласил заезжего поручика, через день возвращавшегося обратно на линию. «По крайности хоть болтать не будет! Уедет, и все!»

Актерки уже ждали гостей. Веселая толстушка в длинной белой рубашке, с заплетенными на голове косами встретила офицеров на условленном месте и проводила их в помещение.

— А кучер и остальная прислуга князя? — осторожно осведомился Петушков.

— Камардин в слободку ушел, а Матвей спит, — сказала провожатая. Они вошли в низкий, еле освещенный коридор и очутились в большой комнате с завешенными окнами. Человек десять разряженных девушек прогуливались по комнате. На свежевымытом деревянном полу был растянут пушистый ковер. По стенам стояли стулья, и над дверью висел большой, в красках, портрет царя. Несколько свечей, установленных в подсвечники, освещали залу.

Поручик, простой и неотесанный, армеут[51], выложив угощение, смущенно кашлянул и уселся у стены. Петушков был смелее. Он развязно пробежался по комнате, останавливаясь возле той или другой корифейки, успевая на бегу пожать локоток или откровенно обнаженное плечико.

— Ишь ты какой норовистый, — удивилась одна из актерок, обтирая щеку, которую поцеловал Петушков, передавая ей кульки с шепталой.

— Ну-с, девушки, не теряя драгого времени, приступим к веселию, — вертясь между актерками, сказал подпоручик. Глазки его бегали по сторонам; оглядевшись, он, не доверяя завешенным окнам, на всякий случай приколол булавками концы шалей к стене.

— И тише, прошу вас, silence, не так громко, — предупредил он смеющихся девушек, шумно обступивших окончательно растерявшегося пехотного офицера.

— Чего же вы молчите, аль уж и говорить с нами не хотите? Не нравимся мы вам, видно, другая зазнобушка у вас имеется? Да ну, скажите ж словечушко, красавчик, — явно потешаясь над ним, теребили они растерянно таращившего на них глаза поручика.

— Дак он же, девоньки, немой, да? Немой ты, ваше благородие? Ему чечены язык в драке отсекли. А ну покажи язычок, чернявый амурчик, — хохоча, упрашивала блондинка, чуть-чуть дотрагиваясь до усов офицера.

— Вот выпьем сейчас, девушки, по чепурке родительского чихиря, тогда поручик наш и развеселится, — пришел спутнику на помощь Петушков и, схватив в обе руки четверти с вином, понес к столу, где уже хлопотала толстушка, раскладывая сласти.

— Ну, угощевайтесь на здоровье! С добрым приходом, — разлив по стаканам вино, сказала толстушка.

— И чтобы не в последний, — пожелал Петушков.

Девушки, жеманясь и смеясь, отведали чихиря.

— Ох, да какое ж оно ки-ислое! И где вы такое только раздобыли? Вон баринов камардин и то лучше находит, а это же ровно уксус? — недовольно сморщив губы, протянула одна из актерок.

— Натуральный кизлярский чихирь, можно сказать, лучший-с… А что насчет сладости, так вот вам сахарная водочка… А винцо без кислости все одно что дева без персей, — ответил Петушков, дотрагиваясь до обтянутой груди толстушки.

— Ну, ну, без шалостев! И не целуйте меня, это еще что за новости, — отодвигаясь от подпоручика, заявила актерка, но ее лукавые, смеющиеся глаза говорили совсем другое.

— О друг, любезный Хлоя, не осуждай его поступок страшный, любовь ему затмила очи, и сердце бедное его страдает. — продекламировала блондинка и, сделав пируэт, положила на колени Петушкова ногу, обутую в козловый сапожок.

— Люблю в женщинах женскость. Только тогда появляется у меня с ними короткость. Примите меня в свою аттенцию, — подскакивая с места, воскликнул Петушков, ловя ножку белокурой красавицы, но она, делая очередное па, уже перенеслась к усатому пехотинцу и, отвешивая ему театральный поклон, низко склонилась перед ним: — О, мой возлюбленный Викто́р, вы столь достойны щастья и любви, что и за гробом я верна вам буду! Примите пылкой дар моей любви безмерной! — и влепила в самые губы поручика звонкий поцелуй.

— Меня зовут Прокофий, а не Виктор, — обтирая усы, проговорил офицер. Это были его первые слова за вечер. Сев за стол, он один за другим выпил стаканов пять красного вина, и, охмелев, стал рассказывать не слушавшим его девушкам о своей жизни в станице Шелкозаводской, о роте, которую неправильно отобрал у него какой-то капитан Турков. Иногда он смеялся, хватал за талии своих соседок, потом запел во весь голос «Во лузях». Оборвав пение, он влез на табурет и, еле стоя на нем, покачиваясь и балансируя, стал выкрикивать слова команды:

— Заряжай… ать-два… от плеча к ноге, делай р-раз!!

— Привели бог знает кого, вот уж кавалер, не дай господи, чистый в обращении мужик! У нас кучер Матвей и то повеликатней будет! — косясь на поручика, сказала толстушка.

— Миль пардон, ма шер, сам вижу, что моветон, хоть и офицер; у него одна нагая существенность и никакой дворянской приязни. Что поделаешь, все светские господа ушли на чечена, — пожал плечами Петушков.

Четверти опустели. Выпитая водка и чихирь кружили головы заскучавшим девушкам, и они, уже не обращая внимания на мужчин, стали ссориться друг с другом, припоминая одна другой какие-то обиды. Петушков, забившись в угол, целовался с худенькой черноглазой актрисой, игравшей в «пиесе» одну из испанок. Белокурая балерина, обняв «амура», кружила ее по комнате, щекоча и смеясь. Пехотный поручик, стоя на коленях, бессвязно уговаривал девушку в розовом сарафане ехать с ним в станицу Шелкозаводскую, где «полковой поп… раз-два… по команде обвенчает нас… и ты станешь… по-по-рутчицей… а потом и… капи… таншей».

Охмелевшая девушка, хихикая, слушала, не отнимая руки, которую держал офицер.

Средняя дверь внезапно полураскрылась, и на пороге показалось бритое, с опущенными вниз баками лицо камердинера князя Прохора, или Прохор Карпыча, как величала его прислуга. Лицо Прохора было глупо изумлено. Зрачки широко раскрыты. С минуту он переводил взор с одного на другого, потом вдруг побагровел и высоким, срывающимся голосом крикнул:

— Бесстыдницы, это чего ж такое? — И ткнул пальцем на остатки еды, пустые бутыли и залитый, закапанный вином стол.

Голос его был так визглив и угрожающ, что девушки ахнули и в страхе заголосили.

Растерявшийся, бледный Петушков вскочил со стула и, бросив свою даму, прячась в углу, хотел незаметно выскользнуть, направляясь вдоль стены к выходу.

— Негодницы! Вот ужо приедет их сиятельство!.. — переступая через порог, визжал Прохор. — Он вас, срамниц, на конюшню пошлет.

— Т-с-с… те… прошу тебя, милейший Прохор… как тебя по батюшке… не устраивай шуму. Ну, прошу тебя, ну, умоляю наконец, — лепетал Петушков. Расстегнув мундир и вынимая из внутреннего кармана зелененькую ассигнацию, он торопливо совал ее в руки Прохора..

Камердинер краем глаза оглядел бумажку и с презрительным достоинством отвел руку Петушкова.

— Не надо-с, не берем… а вам очень даже стыдно такое делать! Приедут князенька, обо всем доложено будет. — И, чувствуя свое превосходство над окончательно струсившим подпоручиком, назидательно сказал: — Стыдно-с, сударь!

Петушков, заглядывая ему в глаза, лепетал что-то с просительной улыбкой, как вдруг пехотный офицер отодвинул резким толчком в сторону Петушкова и, подойдя к иронически улыбавшемуся камердинеру, спросил:

— Кто такой?

— Камердинер их сиятельства, Прохор Полушкин, а вы кто есть в нашем доме, сударь? — с важностью осведомился Прохор.

— Я государю моему поручик инфантерии, тебе же не сударь, а ваше благородие, — раздельно сказал поручик и со всего размаху дал наотмашь затрещину по нахально улыбавшемуся лицу Прохора. Прохор охнул и схватился за щеку. Девушки взвизгнули и присели на месте.

— Что вы, что вы, поручик, — испуганно схватил его за руку Петушков.

— Но, но, не хватать, а то и вам могу смазать, чернильная душа, адъютантская совесть! Он вас «сударем» зовет, на вас кричать смеет, а вы, офицер, его деньгами да посулами улещаете. Прочь! — рявкнул поручик и неожиданно снова хряснул по щеке приходившего в себя от изумления Прохора.

— Убивают! — завопил камердинер, бросаясь к дверям.

Девушки в страхе кинулись за ним.

— Стой!! — громовым голосом закричал поручик. Его черные усы заходили, в руке блеснул пистолет. Услышав щелканье курка, камердинер оглянулся и замер в страхе. Усатый поручик целил ему в голову. Петушков, трясущийся и бледный, держась за сердце, стоял у стены. Одна из актерок залезла под стол, другая, визжа, билась в объятиях толстушки. Остальные, ожидая выстрела, в страхе жались к стене.

— Подойди сюда! — негромко, очень спокойно сказал поручик.

Прохор с раздувшейся щекой и красным слезящимся глазом, всхлипывая, сделал шаг.

— Смелее… ну-у! — сказал офицер.

Сделав на негнущихся ногах еще два шага, камердинер, отворачиваясь в сторону от наведенного пистолета, жмурясь и плача, подошел к нему.

— Ну, кто я такой? Ты теперь знаешь? — спросил поручик и левой рукой медленно расправил свои черные, жесткие усы.

— Так точно, ваше благородие, господин поручик! — заикаясь, пробормотал Прохор.

— Правильно, а теперь слушай, кобылячье семя! Если ты скажешь хоть одно слово, хоть один звук своему барину про нашу компанию и про вот этих женщин, то я, поручик Куринского полка, Прокофий Ильич Гостев, вот из этого самого пистолета двойным зарядом прострелю твою подлую, холуйскую башку, в чем и клянусь перед крестом господа бога и портретом моего государя! — Он вытащил из-за ворота сюртука нательный крест, поцеловал его и, подойдя к портрету царя, отдал честь. — И запомни, что я офицер, а не «сударь» и ежели что обещал, так выполню точно. Понял?

— По-понял. Ни слова, вот вам истинный крест, ни слова! — забормотал, кланяясь, камердинер.

— Ступай! — коротко сказал поручик. — Прошу извинить меня, красавицы, за шум и беспокойство, но мы народ простой. — Он надел фуражку, спрятал в карман сюртука пистолет, пристегнул шашку и, отдав честь примолкшим девушкам, пошел к выходу.

— Обождите, почтенный Прокофий Ильич, и я сейчас, вместе, — засуетился Петушков.

— Вот что, сударь, — подчеркивая последнее слово, сказал черноусый офицер. — Мне с вами не по пути, да и неохота. — С минуту он ждал ответа; не дождавшись его, дерзко ухмыльнулся, поправил усы и, высоко подняв плечи, вышел из комнаты.

— Вот это мужчина, ах, какой геройский кавалер! И кто бы только подумал! — в восхищении сказала толстушка, восторженно глядя вслед офицеру.

— Чудный! А как он Прошке по морде вдарил! Я аж закатилась от страху. Душка! — простонала блондинка.

— А как пистолет схватил, так страшный стал, как демон, ну, думаю, пропал наш Прошка, — сказала девушка в сарафане.

— Это мужчина, герой, а вы что… только где в углу обнять норовите да гадости разные сказываете… Истинный вы «сударь», — отворачиваясь от Петушкова, сказала толстушка. — И знаете что, ступайте вы себе домой, хватит! — уже совсем бесцеремонно закончила она.

— Позвольте, медам-с, что это за такие слова и прочее, я и рассердиться могу… — обиделся Петушков.

— Ну и сердитесь, а мы спать хотим, идите, идите, а то сейчас Матвея покличем.

Подпоручик встал и, застегнувшись до самого воротника, закинув назад голову и ни на кого не глядя, вышел из залы. Холодное молчание проводило его. Когда он поспешно сходил по ступенькам, до него докатился дружный хохот. Петушков съежился, осторожно открыл калитку и вышел на улицу. Ночь, свежий воздух, яркие звезды стояли над крепостью. Пройдя саженей пять, Петушков оглянулся.

— Дуры!! Потаскухи! Стервы!! — погрозив в темноту, сказал он.

На крепостных стенах через каждые пять-шесть минут раздавалось монотонное «слу-у-ша-а-й» часовых. За горами всходила луна. Ее блеск уже посеребрил верхушки недавно насаженных тополей, под которыми шел злой, раздосадованный подпоручик. Он уже подходил к офицерскому бараку, когда впереди зашумели голоса, раздалось ржание коней, стук прикладов, и ворота крепости с тяжелым визгом раскрылись. Десятки красных факелов, дымных и подвижных, заплясали в воздухе, озарив неясным светом толпу людей, вокруг которой виднелись конные казаки да поблескивали штыки солдат. Дежурный офицер о чем-то переговаривался у ворот с казаками. Крепостная полурота «в ружье» стояла возле. Петушков поспешил к воротам.

— Что такое?

— Пленных чеченов пригнали, — ответил казак и добавил: — Приказано донесение начальнику гарнизона доставить, а нам неизвестно, где они находются.

— Давай сюда пакет, я адъютант полковника, — выпячивая грудь, важно сказал Петушков.

— Никак невозможно! Полковник Пулло приказали передать пакет в собственные руки ихова превосходительства, — сказал казак.

Петушков хотел вскипеть, но, разглядев на говорившем погоны офицера, миролюбиво сказал:

— Ну, коли так, езжайте за мной. А пленных пока можно отвести в батальонные сараи.

Казачий сотник скомандовал своей полусотне. Пехотный прапорщик подал команду солдатам, и сквозь открытые ворота потянулись пленные, окруженные казаками.

От толпы пахло потом, грязью и кислым запахом дыма и овчины.

— А как наши? Потерь много? — спросил Петушков.

— Хватит. Такой резни давно не было. Всем досталось, и казакам, и егерям, и пехоте. Ну, едемте к генералу!

Глава 12

Утром в слободе шли разговоры о больших потерях, понесенный отрядом в экспедиции. Солдаты семейных рот, гарнизонные писаря, бабы, госпитальные служители, армяне-поселенцы, кумыки из Андрей-Аула толкались на базарной площади, множа и без того раздутые слухи. Обеспокоенные люди теснились около казаков, пригнавших из экспедиции пленных.

— Наших побили дюже… одних мертвых человек сто, кабы не поболе, большой был бой, — говорили казаки, но кто убит, кто жив, кого ранили, этого они сказать не могли.

— Да мы при штабе в лезерве состояли, в самом бою не были, а вечером сюды пошли, — объясняли они.


Подпоручик Петушков к девяти часам утра уже был в канцелярии. Его раннее появление объяснялось не излишним усердием в службе, а лишь тем, что вчера, отведя казачьего офицера к фон Краббе, подпоручик не был допущен дальше приемной комнаты начальника гарнизона. Он видел, как озабоченно приподнялись брови генерала, когда он, вскрыв пакет, прочел донесение полковника Пулло.

Краббе несколько секунд сидел молча, покусывая губы, напряженно думая, потом он поднял голову и увидел почтительно умильную физиономию выжидающе глядевшего на него Петушкова.

— Сплошное безобразие! — думая о больших потерях отряда, по-немецки сказал он.

— Чего-с изволите? — почтительно изогнулся перед ним подпоручик.

Генерал удивленно взглянул на него.

— Ничего. Ви идить на свой место, а мне пришлить капитан Сорокин… Слюште, слюште, поручик, — остановил он метнувшегося к дверям Петушкова. — Завтра утра я посылаю вас к отряд полковник Пулло. Идите свой место спать…

Шел уже десятый час, а подпоручика все еще не требовали к генералу, и он в несколько смятенном состоянии ходил по канцелярии, начальственно прикрикивая на писарей и поглядывая через окно на улицу.

Вдруг вместо ожидаемого генеральского вестового он увидел широкое, веснушчатое лицо своего денщика Филаткина, неторопливо шатавшего по дорожке. Завидя Петушкова, Филаткин подтянулся, надул щеки и, прижимая локти к телу, подошел к нему. Не доходя четырех шагов, он остановился, замер на месте (этому научил его требовательный подпоручик,) и громко доложил:

— Так что, осмелюсь доложить, письмо до вашего благородия. — И, вынимая конверт из-за обшлага потертой шинели, добавил: — Барышня требуют срочного ответа.

Писаря, занимавшиеся своим делом, моментально насторожились.

— Какая там барышня, ты ерунду несешь! — нахмурился подпоручик и, махнув рукой снова открывшему было рот денщику, вышел на крыльцо, сопровождаемый ироническими подмигиваниями писарей.

Конверт был маленький, голубой, с розовой каемкой на углах. От него шел тонкий, едва уловимый запах флердоранжа. Неровные, бегущие буквы:

«Его благородию господину поручику Петушкову».

«От кого бы?» — пожимая плечами, подумал подпоручик. Он не любил получать письма, черт знает что могли они нести. А это, такое неожиданное, и вовсе удивило его.

— Какая барышня? — негромко спросил он денщика.

— Князева… полковника Голицына девка… — громко зарапортовал Филаткин.

— Не ори, говори тише, — остановил его Петушков, оглядываясь на окна канцелярии.

— …так что пришел кучер князев. Письмо вам велел передать от барышни, от девки, ахтерки, что с князем живет, — окончательно запутался Филаткин.

— От Нюшеньки?

— Так точно, от ей самой!

Сердце подпоручика екнуло, но не от любви к прекрасной Нюшеньке… «Выдал, рассказал, подлец, — в страхе подумал он, вспоминая камердинера Прохора и неудавшийся вчерашний кутеж. — И князю расскажет… скандал, черт знает что будет!» — с замиранием сердца решил Петушков.

— Кучер их у ворот стоит, ответа дожидается, — напомнил Филаткин.

Подпоручик тускло поглядел на него и, вздохнув, распечатал конверт.

«Уважаемый господин Ардальон Иваныч! Как мы наслышались всяких страхов и ужастей об убитых и раненых с чеченами и очень страшимся об князиньке нашем и вообче, то просим ввечеру пожаловать ж нам и рассказать, как его сиятельство милует бог в страшном бою. Очень просим вас все об этом узнайте наверное, кто уцелел из господ офицеров, а кто, не дай господи, убитый. Ото всех кланяюсь известная вам Нюшенька Бирюзова и просим пораней прийти».

Петушков изумленно взглянул в вытаращенные глаза денщика. Подобного письма из княжеского дома, особенно же после вчерашнего пассажа, он не ожидал. От сердца отлегло, страхи перед возвращением князя прошли. Теперь, после официального приглашения девушек, беспокоящихся о своем господине, Голицыну даже и в голову не могло прийти что-либо другое. Петушков облизнулся, подмигнул застывшему в мертвой стойке денщику и расхохотался. Посмеявшись, он достал из кармана кошелек, долго рылся в нем, наконец, найдя трехрублевую ассигнацию, ту самую, которую вчера предлагал камердинеру, протянул ее Филаткину.

— На, возьми, — сказал он и вдруг поспешно добавил: — Купи на рупь чаю, на рупь свечей и табаку, а остальное пропей!

— Покорнейше благодарим! — крикнул денщик.

— Пофартило нашему Петушку-то! На цельную трешку раскукарекался, — сказал один из писарей, наблюдавший через окно.

Петушков прошел к воротам и, написав несколько слов, передал записку дожидавшемуся Матвею.

— Так ты, голубчик, скажи, что меня его превосходительство генерал фон Краббе посылает сегодня же с резервом в бой на помощь нашим, но ежели не пошлет, то я обязательно вечером буду и полностью расскажу обо всем. — И, насвистывая модную в армии песенку «Солдатская душечка, задушевный друг», важно зашагал обратно в канцелярию.


Генерал фон Краббе уже через пять минут забыл о Петушкове, но бедный подпоручик, промаявшись в ожидании приказа целый день, под вечер побрел к начальнику гарнизона. Петушков был не в духе. Ехать в отряд полковника Пулло ему не хотелось. Дорога в Дады-Юрт шла по пересеченной, лесистой местности, мало ли какие опасности могли встретиться на пути. «Как бы еще, на ночь глядя, не погнал, немчура окаянная, так и не повидаешься с Нюшенькой», — тревожно подумал он.

— Ба! Петушков, приятная встреча, — раздалось около него, и высокий офицер в голубом башлыке опустил руку на его плечо.

— Небольсин, Александр Николаевич, какими судьбами? — вздрагивая от толчка, удивленно вскричал Петушков. — Да ведь ты же, мой ангел, в отряде полковника Пулло?

— Был, но сейчас прислан к генералу с донесением. Да что это ты так раскис, любезный! Нездоров, что ли?

— А когда обратно? — не слушая его, перебил Петушков.

— Зачем же обратно? Отряд сегодня ввечеру выступает из аула и через три дня будет здесь. Да постой, постой, что это ты, братец мой, так невежлив, с тобою говорят, а ты куда-то бежишь, — ловя за рукав Петушкова, засмеялся Небольсин.

Подпоручик, сияя от радости, наклонился к его уху и шепотом произнес:

— Тайна… великая тайна, но тебе откроюсь… Вот читай. — И, порывшись в кармашке сюртука, извлек письмо и еще тише добавил: — От Нюшеньки.

Небольсин отодвинулся от него и удивленно спросил:

— Те-бе… от Нюшеньки?

— А что? Почему бы и нет? Я, знаешь, Небольсин, не хочу только хвастать, а у женщин всегда имею большую аттенцию.

Но поручик не слушал его. Развернув смятое письмо, он быстро прочел его, потом вздохнул, закрыл глаза и, проведя ладонью по лицу, тихо улыбнулся.

Петушков удивленно смотрел на него. Вдруг Небольсин весело рассмеялся.

— Счастливчик ты, Петушков! Умом и красотой не обидели тебя боги… истый Парис, — отдавая письмо, сказал он.

Петушков выставил вперед грудь и улыбнулся.

— Завидую тебе, любимец богов и князевых наяд; об одном только прошу, когда будешь говорить с прелестницей Нюшенькой, скажи ей, что я шлю низкий поклон и сегодня же нарву для нее десять сиреневых букетов из лазаретного сада.

— Десять сиреневых букетов? — перебил его Петушков. — Не много ли будет? Хватит одного, да побольше.

— О нет, мой счастливый друг, тебе утехи любви, а мне, — Небольсин вздохнул, — презенты дамам. Именно так, именно десять, и обязательно из лазаретного сада… пусть посмеется над моей смешной фантазией.

— Скажу! — покровительственно обещал Петушков. — До завтрева, мон шер, да, кстати, — уже с верхней ступеньки спросил он, — а как, потерь у нас много?

Небольсин посмотрел на него, помолчал, нахмурился и сказал:

— Хватит.

— Нет, нет, постой… ведь мне же Нюшеньке придется сказать… она же беспокоится, просит.

— Ничего. Скажи, что ее обольстительный князь жив и от боя был верстах в четырех.

— А… а остальные?

Небольсин повернулся, махнул рукой и, не прощаясь, сошел вниз.

— Чудной какой-то… а еще переведенный из гвардии, — поджимая губы, удивился Петушков и вошел в канцелярию фон Краббе.


Один из дворецких провел подпоручика по коридору, другой с поклоном открыл ему дверь в залу.

— Пришли… а мы уж и не чаяли увидеть… думали, и вас на чечена угнали, — сказала Нюшенька и, схватив подпоручика за руку, взволнованно спросила: — Ну как там, кого убили? — голос ее дрогнул. — Говорите, ну да рассказывайте же, а то здесь ужас чего не говорят!

— Успокойтесь, уважаемая Нюшенька! Князь ваш невредим, хотя бой был горячим и многие русские герои полегли на поле брани смертью храбрых, но господняя десница охраняла нашего дорогого князя.

Стоявший сбоку от Нюшеньки камердинер Прохор перекрестился и, кланяясь на образа, нарочито громко зашептал:

— Слава тебе господи, спас и сохранил его сиятельство от басурманских пуль!

— Уцелел наш князенька, живой, не ранетый наш ангел, наш золотой барин, — суетливо заговорили девушки, стоявшие у стены, и, следуя примеру Прохора, закрестились на образа.

— А убитых много? А? Кто такие? — с прежним волнением сказала Нюшенька. В ее глазах блеснули слезы.

— Много, ведь бой был страх какой лютый, но не страшитесь, не тревожьтесь, уважаемая Нюшенька. Я ж вам точно сказываю, что его сиятельство невредим, — важно сказал Петушков, оглядывая голицынских слуг.

— Да!! Это хорошо… слава богу… очень приятно, — торопливой скороговоркой проговорила Нюшенька. — А кто из господ офицеров убитый? — Лицо ее побледнело, глаза тревожно смотрели на подпоручика.

— Мно-ого! Человек, почитай, тридцать будет, — соврал Петушков и остановился, видя, как побелело лицо девушки. — Ну, тридцать не тридцать, а около того. Мне только что поручик Небольсин про эту баталию сказывал. Ужасти какой бой был.

— Небольсин… — перебила его Нюшенька, и густая краска залила ее бледное лицо. Она отвернулась, достала из рукава кофточки платок и, приложив его к лицу, сказала: — Насморк замучил, дышать нечем! А разве поручик тоже там был?

— А как же! Только сегодня оттудова вернулся. Послезавтра весь отряд здесь будет.

— Слава тебе, господи! Увидим нашего дорогого владыку, нашего любимого господина, — снова забормотал Прохор.

— Ну, господин офицер, ваше приятное благородие, за то, что сообщили про нашего князеньку добрые вести, мы вас чайком да варением побалуем. Правда, девоньки? — смеясь, спросила Нюшенька.

— Стоит… стоит, — зашумели остальные.

— А я тем временем расскажу про все, и кого убили, и кого ранили…

— Стоит ли такие страхи сказывать! — остановила Петушкова Нюшенька. — Я ужас как боюсь про страшное, а особливо на ночь, выслушивать.

Петушков открыл рот и глупо уставился на нее.

— Раз наш князенька целый, вы лучше про веселое расскажите, чем нам про чужое горе слушать, садитесь вот возле меня, сказывайте да ждите, когда Машенька-вострушка чаем нас будет угощевать.

Нюшенька была так спокойна и так занята предстоящим чаем, что Петушков, как ни был расположен к ней, даже озлился. «И чего расспрашивала об убитых, нужны они ей больно, как услыхала про своего князя, так и страхи все пропали», — подумал он. Но через минуту Петушков уже забыл об этом огорчении. Забравшись в угол залы, он уселся на крытую коврами и подушками тахту и, млея от радости, понес всякую чепуху.

Камердинер вышел. Толстушка, или Машенька-вострушка, как звала ее Нюшенька, хозяйничала за столом. Две девушки вполголоса пели чувствительную песенку «Два сердца». Остальные, сидя но углам за вышиванием, подтягивали им.

…и сирени кусты ароматные

отряхают па нас лепестки.

— Ах да, кстати, — снижая голос, вспомнил Петушков, — ведь я обещался передать вам, дорогая Нюшенька, глубокий поклон от поручика Небольсина.

— А разве поручик знал, что вы идете сюда? — нагибая ниже голову над вышивкой, тихо спросила Нюшенька.

— Я сказал ему. Он, бедняга, даже посинел от зависти. Ведь, между нами сказать, он тоже тайно обожает вас, прелестная Нюшенька!

— Да? А я и не знала…

— Обожает, обожает, только не имеет смелости показать вам сие. Он хороший, однако простоват очень, хотя и из гвардейцев. Насмешил он меня сегодня. Передай, говорит, обольстительной Нюшеньке мой скромный поклон и скажи, что я сегодня же нарву для нее в лазаретном саду десять букетов сирени… А? Десять! — весело рассмеялся подпоручик.

— Сегодня, десять букетов? — подняла голову девушка.

— Десять, и именно, говорит, в лазаретном саду. Ну не чудак, десять букетов?

— Сегодня… десять… — не слушая его, повторила Нюшенька и посмотрела по сторонам. Девушки пели, никто не слушал их. Вдруг Нюшенька уронила свое шитье на колени и, обхватив руками голову, засмеялась. На ее влажных глазах показались счастливые слезы.

Петушков с настороженным вниманием смотрел на нее.

— Десять букетов… да что ж мне с ними делать-то? — вставая с тахты и содрогаясь от счастливого смеха, проговорила девушка.

— Идемте чай пить, — позвала их толстушка, ставя на стол кипящий самовар.

Петушков встал и пошел за Нюшенькой. Настроение его отчего-то сразу испортилось. Выпив две чашки чаю, он, так и не попробовав Нюшенькиного варенья, откланялся и поспешил домой.

Вскоре ушла к себе и Нюшенька. Спустя полчаса разошлись и остальные. Двухэтажный флигель, отведенный князю, затих. Смолкли голоса, потухли огни. По двору, осматривая запоры в последний раз, прошел Агафон, крепостной мужик Голицына, прозванный Быком за неимоверную физическую силу и по этой причине завезенный на Кавказ в качестве личного охранителя князя.

Было тихо. Из слободки еле слышно доносилась гармошка, бабьи песни да собачий лай. Иногда за забором слышались торопливые шаги или цоканье копыт.

Темная кавказская ночь с яркими звездами, холодком и мертвой тишиной окутала крепость.

Было уже около двух часов ночи, когда из темноты госпитального сада, чуть мелькнув на фоне низких, тускло озаренных окон лазарета, прошли две тесно прижавшиеся фигуры.

— Александр Николаевич, дорогой мой, не могу я без вас, если б не вы, не ваша любовь да ласка, давно руки бы на себя наложила. Нож бы взяла, да в него, проклятого, всадила, так опостылел он мне. А что сделаешь? Раба, крепостная!

— Знаю, знаю, мой дорогой друг, сам мучусь, все думаю о тебе, о нас, о нашей любви.

— Горькая любовь, — вздохнула женщина.

— Горькая, Нюшенька, тяжелая. Таясь от всех, встречаться кое-как, всего страшиться. Ох-х, проклятый век, проклятые нравы!!

— Когда отседа обратно уезжать будем в Россию, повешусь я, а не вернусь обратно. Ах, Александр Николаич, не знала я вас раньше, ну, думала, так и надо, в князевом тиатере да в барской постели молодость прожить, а встретилась и знаю, не будет мне радостей в жизни без вас… мой дорогой… Саша, — сдерживая рыдания, грустно сказала женщина.

Мужчина нежно погладил ее по голове и тихо поцеловал мокрое от слез лицо.

— Нет, Нюшенька, нет, моя любимая! Князь Голицын уедет отсюда без тебя!!!

— Как без… — удивленно сказала женщина, но мужчина долгим поцелуем зажал ей рот и, обняв за талию, шагнул дальше. Через минуту они потонули в гуще рассаженных вдоль улицы тополей.

Подпоручик Петушков выполз из кустов, росших вдоль забора. Он молча глядел в темноту, потом, обломив ветку боярышника, швырнул ее вслед ушедшим.

— Так вот ты какова, недотрога-царевна, вот, оказывается, за кого тряслась, боялась… Хорошо!! Я вам покажу, как обманывать Ардальона Петушкова…

Глава 13

Генерал Алексей Петрович Ермолов был не в духе. Еще с раннего утра решительно все раздражало главнокомандующего. И яркое азиатское солнце, и встревоженное лицо адъютанта, и этот нелепый доклад Севарсамидзе, полученный утром из Тифлиса, о том, что персияне зашевелились вдоль всей границы. Свежие, еще пахнущие соком чинары половицы скрипели под его медлительными, тяжелыми шагами.

«Никто… никто из всей этой сволочи не понимает истинного положения дела. Ни Чернышев, ни этот урод Нессельроде, ни сам царь».

Генерал остановился.

«Царь!» — снова подумал он и недружелюбно взглянул на большой, в красках, портрет Николая Павловича, совсем недавно повешенный над рабочим столом главнокомандующего. Насупленные глазки сверкнули из-под седых бровей и встретились со спокойным, тупым, без мысли и тепла, остановившимся взглядом императора. Ермолов секунду-другую глядел на холодное, без морщин, написанное лицо царя и вдруг отвернулся.

В его мозгу проносились все обиды и неприятности, которые он получил от этого холеного, затянутого в лосины надменного человека. И сразу же все прошло. Недовольство и боль под ложечкой исчезли. Причина, с самого утра нервировавшая его, была найдена. Это был царь. Вернее, письмо, накануне полученное из Петербурга от графа Закревского, старого друга и приятеля генерала. Ермолов облегченно вздохнул и, подходя к розовому лицу императора, в упор заглянул в него и весело рассмеялся.

«А ведь вы, ваше императорское величество, трус, — с удовольствием подумал он и не без злорадства повторил: — Трус!»

14 декабря встало перед его глазами, и он, в эти самые горячие дни бывший здесь, на далеком Кавказе, ясно представил себе бледную, растерявшуюся фигуру этого теперь надменного человека.

— Трус, — еще раз повторил он и, уже отходя, громко полупропел, полупробурчал себе под нос: — Молода, во Саксонии не была!

И эта суворовская поговорка, повторяемая только в веселые, приятные минуты, ясно показала, что сплин и недовольство оставили главнокомандующего. Он подошел к окну и, перегнувшись через подоконник, поглядел вдаль. Крепость Грозная, всего семь лет назад построенная им, как на ладони раскинулась перед своим хозяином. Белая гарнизонная церковь, бастионы, казармы и лазарет, низкие мазанки семейных солдат — все это открылось его взору. Насыпь и кирпичные стены казарм мешали разглядеть дорогу, или, как ее называли, Екатериноградский тракт, по которому из Моздока, Ставрополя и Екатеринограда шли русские обозы и вообще все из России. Генерал взглянул на часы. Было рано, всего десять часов. До прихода очередной оказии оставалось часа три. Времени было достаточно. Ермолов вынул из кармана табакерку, подарок Александра I за Фридляндский бой, и, захватив полную щепотку тертого, душистого табаку, с наслаждением понюхал и громко дважды чихнул. Это было последнее ощущение хандры, ибо после этого он достал из кармашка военного сюртука смятое, скомканное письмо Закревского и, сев, словно нарочно, под самым портретом Николая, стал медленно и внятно перечитывать письмо, изредка ухмыляясь и очень насмешливо оглядывая ледяное, надменное лицо самодержца всероссийского.

«Уважаемый друг и любезнейший благоприятель мой Алексей Петрович!

Прими благосклонно сие письмо, написанное…»

— Так, так, — пропуская ряд строк, читал Ермолов.

«…Не оскорби меня, друг любезнейший, мыслью, что мои письма докучают тебе…»

— Не то, дальше, дальше, а… вот оно, сие приятнейшее известие, — саркастически ухмыльнулся главнокомандующий и громче прочел:

«…Ходят слухи, что государю благоугодно будет распорядиться послать к тебе генерала Ивана Федоровича Паскевича, коего ты отменно знаешь и коий будет оказывать тебе помощь во всех трудных твоих делах. С ним же прибудет к тебе и наш несравненный герой-партизан генерал Денис Давыдов».

— Благодарю вас покорно, ваше величество, Николай Павлович, — низко поклонился генерал портрету и сплюнул.

«…Этого нужно ожидать как факта в ближайшем. Генерал-адъютант Паскевич окромя других дел будет отправлен к тебе для безотлагательных исполнений данных ему государем личных наставлений. Сие уже решено и на днях будет известно официально…»

Слово «решено» было подчеркнуто дважды.

«…В вашу помощь, как для военного, так и для гражданского попечения Кавказского края…»

Ермолов хитро улыбнулся и, говоря словно о другом, безразличным тоном сказал:

— По шапке тебе дают, Алексей Петрович!..

Генерал встал и, разгладив толстыми волосатыми пальцами письмо, бережно сложил его и снова спрятал в карман. То, что Паскевич назначался, по существу, не столько в помощники к нему, сколько в заместители, было совершенно ясно ему. Письмо Закревского только подтверждало его собственные сведения и предположения, и лишь приезд старого друга, Дениса Давыдова, обрадовал его.

— Гонят — сменяют… и когда? Когда на носу персидская война, когда ахалцыхский паша готовит удар против Тифлиса, а эти мошенники чеченцы вкупе с Дагестаном затевают новые дела… Э-эх, ты, — со злобой глянул он на портрет, — им-пе-ра-тор! — И снова перед ним пронеслись картины прошлого, вспомнилось, как он, генерал Ермолов, на Марсовом поле вот этого самого «им-пе-ра-тора» оборвал при всех и заставил покраснеть от огорчения и обиды. Правда, тогда это был не царь, а всего лишь великий князь, даже и не мечтавший о престоле.

Внизу, у крыльца, процокали, проплясали кони. Звякнули стремена, зазвенели взятые «на караул» часовыми ружья, и нестройные, негромкие голоса долетели до генерала. Ермолов поднял седую разлохматившуюся голову и прислушался. Затем, упершись руками о край стола, торопливо поднялся и, обмахнув на ходу сюртук, подошел к окну. Новый адъютант, назначенный взамен Воейкова, гвардии поручик Ранцев, постучал в дверь и, просовывая голову, доложил:

— Ваше высокопревосходительство, согласно приказу попечитель торговли края полковник Румпель и представители меновых дворов коллежские асессоры Швинке, Голубцов и Воздвиженский, а также чеченские, кумыкские, осетинские и прочие представители обмена.

Ермолов оглянулся. Его маленькие глаза были спокойны. Движения обычны и по-стариковски бесстрастны.

— Пусть собираются у Генриха Адольфовича. Сейчас приду, да вели, голубчик, приготовить крепкого чаю!


Меновая торговля существовала уже давно. Еще в 1806 году прежним главнокомандующим на Кавказе, графом Тормасовым, был учрежден особый отдел по обмену соли, железа и свинца на кожу, скот и коней, которыми изобиловали горы. Учрежденные для этого меновые дворы очень скоро уступили свои торговые функции чисто военным.

Купцы, перекупщики, переводчики и спекулянты работали в недавно организованных меновых дворах; одновременно с этим они были осведомителями русских, пропагандистами их деятельности. Во главе организации стоял «попечитель торговли», русский генерал с большим штатом чиновников и миссионеров-попов. Среди состоятельных людей Осетии, Кабарды, Черкессии и Чечни уже имелись награжденные царским вниманием лица. Ордена, чины, ленты и подарки, денежные суммы и процентные отчисления от оборотов торговли щедро раздавались главнокомандующим. Петербург и Нессельроде субсидировали эту организацию, внимательно изучая ежемесячные доклады попечителя о политических и экономических результатах торговли. Совещание, на которое прибыли представители горских народностей, было вызвано настоятельным требованием Нессельроде, до которого дошли слухи о том, что генерал Ермолов уже третий месяц не созывал его.

— Здравствуйте, господа, — входя в «присутственную» комнату, сказал Ермолов, на ходу пожимая руку склонившемуся перед ним советнику Швинке. Выстроившиеся у стен горцы низко поклонились генералу.

— Салам алейкюм! Не хабар?[52] — кивая им головой, спросил Ермолов, садясь рядом с Румпелем на подставленный ему Голубцовым стул. Генерал немного говорил по-кумыкски и любил показывать это горцам.

— Хабар ёк… Хамуси якши-да… аллах берекет олсун[53], — заулыбались гости, отвечая ему.

— Отур![54] — сказал Ермолов.

Заседание обменной комиссии началось. Доклад делал советник Швинке. Его слова на кумыкский и чеченский языки переводил владетельный князь поручик Мусаев. Осетинский представитель прапорщик Кубатиев, говоривший по-русски, в переводе не нуждался. Ермолов, почти не слушая Швинке, изредка оглядывал из-под густых насупленных бровей степенно сидевших горцев.

— …принимая же во внимание сугубое значение сего действия и его отменную пользу в деле распространения в крае славы о мощи российской державы и величии ее августейшего монарха, главнокомандующим войсками Кавказского корпуса угодно было предпринять следующие меры… — скучным, стеклянным голосом читал Швинке. — Первое — в целях расширения объема меновой и закупочной деятельности открыть кредит поименованным отделениям — Чеченскому — 25 000 рублей серебром, Инкушевскому — 8 000, Осетинскому — 20 000 и Дигорскому дополнительно 6 000. Кабарде Малой и Большой — 18 000, Дагестану же по обществам, рекомендованным через его сиятельство шамхала Мехти-хана, а по Аварии через посредство высокорожденной правительницы ханши Паху-Бике общий кредит предположительно обозначить в 65 000 рублей, но, буде необходимо, сумму сию дозволяется дополнительно поднять до нужного размера.

«Понравилось?» — пряча усмешку, подумал генерал, видя, как при этих словах оживление прошло по лицам представителей обмена.

— …Второе — выделить необходимые суммы из особого фонда главнокомандующего для выдачи именных вознаграждений лицам горских народов, кои особенно ревностно и полезно проводили свою работу по обмену и торговле с российскими войсками и населением края.

Третье — в виде поощрения помимо денежных наград представить к именным отличиям орденами и производству в офицерские чины наиболее благорасположенных к российской державе именитых людей народов, ведущих с русскими торговлю, обмен и прочие нужные дела. С таковых, после награждения их указом его величества, пошлин и прочих денежных поборов при торговле не взимать.

Четвертое — для усиления работы по торговле и обмену учредить школу переводчиков, для чего в крепость Грозную привезти от каждой вышеуказанной горской народности по пятнадцать подростков мужского пода (не свыше пятнадцати лет) и обучать их при гарнизонном комендантском управлении русскому языку, понятиям о великой российской державе и ее августейшем монархе, а также и представлению о русских государственных задачах на ближнем сем Востоке.

В комнату тихо вошел поручик Ранцев. Он чуть покосился на медленно читавшего Швинке, и, обойдя Ермолова, пригнувшись к его уху, шепнул:

— Лазутчик из Дагестана… от ханши…

Поручик помолчал и затем так же тихо добавил:

— Донесение из отряда полковника Пулло. — Он помедлил и еще тише сказал: — Ваше высокопревосходительство, из станицы Екатериноградской донесение с нарочным, особо важное… от генерала Розена… Князь Александр Сергеевич Меншиков от государя туда прибыл… Вам письмо от него.

Ермолов чуть нахмурился. Он знал об ожидаемом приезде князя, но так скоро… Кровь прилила к его лицу. Он не спеша забарабанил по столу пальцами, расстегнул и без того просторный воротник и, вдруг шумно поднявшись с места, сказал остановившему чтение Швинке:

— Продолжайте! Неотложные дела… — И, кивнув головой вскочившим с мест чиновникам и горцам, удалился.

«Доношу вашему высокопревосходительству, что вчера ввечеру, близко девяти часов, в станицу Екатериноградскую по военно-почтовому тракту из города Ставрополя прибыл едущий чрезвычайным послом в Персию по высочайшему повелению князь Александр Сергеевич Меншиков, о чем спешу доложить вашему высокопревосходительству. Вместе с князем туда же следует полковник Бартоломей, граф Гейден, граф Константин Христофорович Бенкендорф и лица из состава посольской миссии.

Начальник линии левого фланга генерал-майор барон Розен 1-й».

Ермолов поглядел на портрет царя и усмехнулся.

Адъютант подал ему конверт со светло-голубой каемкой по углам. Генерал хотел остаться один. Он оглянулся на Ранцева, и тот, поняв его движение, вышел из комнаты. Ермолов вскрыл конверт и, развернув плотную, украшенную княжеским гербом бумагу, стал читать:

«Его высокопревосходительству дорогому командиру и благоприятелю…»

Начало было дружеское, совсем не такое, какое полагалось бы царскому послу и вельможе, ехавшему с миром в Персию, в ненавистный Ермолову Тегеран, и, таким образом, фактически отстранявшему его, Ермолова, от персидских дел и вопроса о том, быть или нет новой войне.

«Вспомнил, шельмец, как под моим началом корнетишкой скакал перед взводом», — усмехнулся Ермолов. Ему против воли было приятно, что вот этот самый Меншиков, несмотря на неблаговоление царя к Ермолову, все-таки пишет ему не сухое, официальное, но дружеское и даже несколько почтительное письмо.

«Балагур, остряк, бабник… какой он посол? Так, для очередного bon mots[55], для дамского сословия, угодить царице, рассмешить словечком царя, пустить по столице анекдот — на это он хорош, но посол?.. — генерал развел руками. — Не хороши твои дела, Алексей Петрович, — обратился он к самому себе, — уж ежели тебе на смену посылают таких забулдыг и говорунов, как князь Александр Сергеевич… Уж чего лучше, слал бы ты прямо своего братца Михаила или актера Каратыгина, те острецы еще посильней князя. Заставят посмеяться и шаха, и самого Аббаса-Мирзу… да кабы потом плакать не пришлося, ваше величество», — погрозил он портрету.

«…Как вам уже известно из высочайшего и милостивого к вам письма его величества от 11 генваря сего года, уважаемый Алексей Петрович, что монаршей волей я назначен следовать к его величеству шаху Фетх-Али в Тегеран с посольством по делу о разграничении и уточнении границ между обеими странами и устранении ряда обид, распрей и прочих причин, вызывающих беспрестанные недовольства между Ираном и нашей державой.

Имея неотложную необходимость свидеться с вами, уважаемый Алексей Петрович, как по делам, лично сказанным мне государем, так и по желанию иметь от вас полезные моей миссии советы и помощь, я, к моему огромному сожалению, не имею возможности прибыть к вам, так как подобная поездка удлинит срок моего пути, каковой указан мне точно самим государем. Посему льщу себя надеждой, что вы, снизойдя к моей просьбе, окажете мне честь прибыть в скорейшее время в станицу Червленную, куда я завтра же выезжаю с посольством и где буду ждать ваше высокопревосходительство.

При встрече передам вам лично пожелания его величества о персидских делах, а также письмо графа Нессельроде шаху Ирана, с которым вам необходимо ознакомиться, дабы содействовать нашему посольству в его переговорах с шахом…»

Ермолов прошелся по комнате и, не открывая дверей, крикнул:

— Эй, кто там!

Вошел Ранцев.

— Вели приготовить сотню казаков, полуроту егерей на телегах да ракетную команду с фальконетом и двумя станками. Заутра рано выезжаем в Червленную. Да чтобы сборы и выступление прошли незаметно, через пять дней буду обратно, нужно, чтобы в горах считали, что я здесь.

Ранцев пошел к двери.

— Погоди. Лазутчика ханши держать взаперти, обращаться хорошо. Ежели подойдут еще, держать и рассадить отдельно. Оставайся здесь, гляди за всем в оба, паче всего береги бумаги и мои письма.

— Будьте покойны, Алексей Петрович, — сказал Ранцев.

— Иди, голубчик.

Адъютант вышел.


В предрассветной тьме из крепости налегке вышел отряд и, держа направление на Терек, исчез в тумане. На второй от начала телеге, лежа на мягком ароматном сене, прикрытый лохматой буркой и овчинным полушубком, дремал Ермолов. Хотя в обозе шла его отличная рессорная карета, сделанная еще год назад в Петербурге каретником Иохимом, все же генерал часто предпочитал ей обыкновенную фуру, доверху наполненную мягким сеном.

Эту привычку Ермолов заимствовал у великого Суворова, в войсках которого начал свою боевую карьеру молодым безусым поручиком.

Скрипели колеса, стучали копыта, позванивали шашки и штыки. Прикрытый с головою буркой, весь ушедший в сено, генерал молча слушал однообразный дорожный шум.

Встретились они в Червленной, в доме войскового старшины Исаака Сехина, у которого остановился князь. Целый день и часть ночи прошли в беседе, своеобразной и необычной. Веселый балагур, изящный царедворец и бонвиван[56], Меншиков, уважавший Ермолова, обходя острые углы, старался мягко и деликатно передать генералу волю царя и точку зрения министра Нессельроде на персидские дела.

— Его величество желает мира с Ираном. Наши турецкие дела столь запутаны, а Англия так усердно подталкивает Порту на войну с нами, что турецкую кампанию мы ожидаем со дня на день, и потому его величество считает, что все персидские вопросы в настоящее время должны быть закончены миром, а захваченная незаконно и без войны нашими войсками крепость на Араксе должна быть освобождена и передана обратно персиянам.

— Находясь за тысячи верст от границ Ирана, не ведая, что творится в провинциях Ширванской, в Карабахе и Талышинском ханстве, а самое главное, получая сведения из канцелярии графа Нессельроде, его величеству, к моему прискорбию, суждено ошибаться. По моему глупому разумению и малому опыту в сих делах, мне кажется, что турецкая война еще за горами, а персидская — на носу…

— Тем более, значит, мы ее должны оттянуть, дорогой Алексей Петрович!

— Трусость и малодушие никогда никого не спасали. Вместо «точек зрения графа Кисель вроде», уговоров Аббаса-Мирзы и подарков шаху следовало прислать сюда хотя бы дивизию пехоты и три батареи с бригадой казаков, тогда бы не было ни опасности персидской войны, ни нахальства Аббаса-Мирзы, ни спорных вопросов о границе… А теперь что? Ведь его императорское величество даже не знает о том, что границы наши от лорибамбакского направления и до самого Тифлиса открыты. Полтора полка, вот все, что имеется на этом огромном участке. А здесь, в Чечне и Дагестане? И здесь все кипит и готовится к войне, и только еще непоколебленный страх перед мощью русского оружия держит в повиновении горцев. А вспыхни завтра война, и потерпи мы, избави бог, урон от персиян — от Баку и Закатал, от Тифлиса и до Грозной все загорится войной…

— Тем более нужен с Персией мир, Алексей Петрович. Это есть воля нашего императора, и ее мы будем с вами выполнять, — подчеркивая последние слова, сказал Меншиков.

— Воля моего государя священна, дай только господи, чтобы ошибался я, а не этот урод Нессельрод, — язвительно сказал Ермолов. Меншиков улыбнулся. — А когда приезжает в помощь мне мой почтенный заместитель Иван Федорович Паскевич? Утомился я один за эти годы, спасибо его величеству, учел мои немощи и труды, оценил старика, посылает в помощь такой талант, как генерал Паскевич. Жду не дождусь его высокопревосходительства, одному-то невдомек во всем разобраться.

Меншиков промолчал, но злой и язвительный Ермолов, словно не замечая состояния собеседника, продолжал:

— А как насчет возмутителей 14 декабря, всех повыловил добрейший Александр Христофорович, или еще кое-где сохранились сии страшные для нас якобинцы?

Меншиков, глядя в глаза генералу, сказал:

— За сим, Алексей Петрович, надлежит обратиться не ко мне, а хотя бы к брату графа Бенкендорфа, Константину Христофоровичу, благо он со мною. Однако могу сказать, что на Кавказе, — он медленно проговорил фразу, — их, кажется, Бенкендорф не числит. Пойдемте обедать. Слышите, как вкусно пахнет казацкими щами, — меняя разговор, сказал Меншиков и молча пожал руку генералу.

Ермолов внимательно поглядел на него из-под густых, нахмуренных бровей и, махнув энергически рукой, пошел во вторую комнату, где звенели тарелки, ножи и суетились над столом жена и невестка хозяина дома.

Глава 14

В селение Кусур, находившееся во владении близкого к русским властям Аслан-хана казикумухского, съезжались гости. Еще ночью из Чечни приехал знаменитый мулла Магомед. Днем раньше в Кусур приехали самухский бек Шамулай, или Гаджи Шефи-бек, как подписывался он в воззваниях к народу. В доме небезызвестного в горах беледа[57] Абдуллы, ожидая съехавшихся гостей, уже несколько дней проживал хан Сурхай казикумухский, всего неделю назад вернувшийся из Тавриза с персидским золотом, инструкциями и ферманом, подписанным наследником Аббасом-Мирзой. Вместе с ним находился и английский полковник Арчибальд Монтис, агент и шпион английского посла в Тегеране. Полковник Монтис сидел на ковре, поджав под себя по-восточному ноги. Рядом с ним дымился кальян и стоял оловянный поднос с чаем и сладостями. Несмотря на коричневую абу и крашенные хной волосы, в нем сразу можно было признать европейца и англичанина. Крупные янтарные четки висели на его руке. Указательный палец украшало кольцо-печатка с вырезанным на нем стихом из корана. Блестящий арабист, знаток корана и его толкований, востоковед и археолог, Монтис уже дважды приезжал в Дагестан, где появлялся перед горцами в качестве муллы и ученого шейха из Стамбула. Возле него, поджав под себя ноги, сидели чеченские наездники Бекбулат и Умалат-бек, приехавшие из Персии вместе с Сурхай-ханом. У стены, не решаясь сесть в присутствии отца, держась за рукоять кинжала, стоял сын Сурхай-хана, известный в горах храбрый и владетельный Нох-хан.

Сам хозяин, белед Абдулла, то появлялся, то выходил из кунацкой, делая распоряжения женам, готовившим на дворе угощение гостям.

За оградой стояли аульчане, старики и молодые, поглядывая во двор Абдуллы. Десятка два телохранителей, прибывших вместе со своими господами, толпились вокруг дома, переговариваясь с жителями аула. За околицей, заняв край села и пригорок, дежурило около сотни конных и пеших людей, наблюдавших за дорогой.

К вечеру в Кусур приехали Аслан-кадий и старшина лезгинского аула Джары Сеид Чанка-оглы.

Хан Сурхай приветствовал от имени шаха Ирана собравшихся и, прочтя им обращение исфаганского шейха Казими к горцам, сказал:

— Все готово к началу великой войны… Кони иранских всадников оседланы, шашки наточены, и тучи непобедимой кызыл-башской конницы уже нависли над границей. Шах-Заде, могучий лев ислама, Аббас-Мирза уже вынул из ножен свой зюльфагар… еще неделя-другая, и русская кровь задымится на Араксе, Мугани и Барчало… Великий инглизский курул[58], друг и помощник средоточия вселенной, страшного хункяра Персии, с другой стороны ударит на проклятых москов… Вот перед вами минбаши Монтис, по воле всемогущего аллаха уже год назад переменивший ересь Исы (Иисуса) на единственно праведную, святую веру — магометанство.

Все с уважением посмотрели на англичанина, причем Шамулай, причмокнув губами, восхищенно произнес:

— Аллах акбар!!! Его свет охватит всю землю!

Монтис, все это время почтительно молчавший, наклонил голову и, прочтя короткую аль-риги[59], провел обеими ладонями по лицу, вздохнул и по-арабски сказал:

— Велик аллах и велики его дела… Горе тем, кто уклоняется от его пути во имя своих интересов.

Никто из присутствующих, кроме Шамулая, ничего не понял из сказанного, но все еще раз с почтением оглядели Монтиса.

— Высокопоставленный эльчи[60] инглизского курула в Тегеране просил передать вам, что близок день, когда вся Европа поднимется против москов… — негромко продолжал Сурхай, поглядывая на англичанина. Монтис кивнул. — Русским приходит конец. У них в собственном доме происходит шулюх[61]… Им сейчас не до войны с нами. Родной брат императора поднял восстание против него, и в их столице, да сожжет аллах ее своим огнем, дерутся войска друг с другом… Так ли я говорю, уважаемый минбаши? — спросил Сурхай гостя.

Монтис снова утвердительно кивнул и сказал по-персидски:

— Истинная правда! Уже несколько недель в Петербурге и Москве идет ужасная резня между сторонниками царя Николая и войсками его брата Константина. Пожары охватили столицу…

— Слава аллаху! — прошептал мулла Магомед, еще ближе придвинувшись к англичанину.

— …Половина России дерется друг с другом, и царю теперь не до вас. С помощью бога вы, орлы Дагестана, вместе с непобедимыми войсками хункяра освободите Кавказ!

— А как сардар Ярмол? За кого он воюет, за царя или его брата? — не без любопытства спросил осторожный хозяин дома, белед Абдулла.

Все насторожились.

Монтис помолчал и потом, махнув рукой, негромко рассмеялся.

— Сардар Ярмол доживает последние дни… Кто бы ни победил, царь или его брат, Ярмолу конец. Его прогнали.

Абдулла даже приподнялся, мулла Магомед откинулся назад и недоверчиво повторил:

— Прогнали?

Новость была так неожиданна, что все замерли в оцепенении.

— Да… на его место приезжает другой генерал… Паскевич. Испытанный и верный друг английского курула, — коротко сказал Монтис.

Весь вечер и половину следующего дня длилось совещание съехавшихся делегатов, после чего Монтис и Сурхай-хан казикумухский роздали присутствующим холщовые мешочки с английским золотом и серебром. Некоторым, менее важным, как, например, старшине Сеид Чанка-оглы, досталось немного, по шесть-семь мешочков серебра, но таким, как Аслан-кадий, Гаджи Шефи-бек или Мустафа дербентский, щедрый англичанин дал много плотно набитых золотом мешочков.

К вечеру второго дня делегаты разъехались по своим местам, и только полковник Монтис вместе с Сурхай-ханом прогостил в Кусуре еще трое суток. Потом они исчезли из Кусура.


Наутро, после встречи с Ермоловым, князь Александр Сергеевич Меншиков отправился в Тифлис, а генерал Ермолов решил на день-другой завернуть в крепость Внезапную. Донесения о состоянии крепости не нравились ему.

«Пока я еще хозяин корпуса и всей Кавказской линии. Когда погонят отсюда, тогда уж пусть Паскевич со своими доморощенными вобанами[62] строит новые», — оглядывая в подзорную трубу верки поднимавшейся впереди крепости, подумал он. Не доезжая до кумыкского села Андрей-Аула, Ермолов остановил отряд, вышел из коляски и, сев на своего рослого, золотистого жеребца, пропустил перед собою казачьи сотни и приободрившихся при виде крепости солдат.

— Песельники, вперед! — скомандовал генерал и, обгоняя сотни на широком намете, вырвался в голову колонны. Под звуки старой казачьей песни, под гудение сопилок и сурм он въехал в Андрей-Аул, на улицу которого высыпало все его население. На крышах замелькали фигуры женщин. Оглашая криками дворы, сбегались ребятишки. Фуражиры, фурштадты, пехотный прапорщик с двумя казаками мелькнули в толпе.

Сдвинув брови, в черной, свисавшей с плеча бурке, с нагайкой в правой руке, на игравшем под ним жеребце Ермолов торжественно ехал среди замершей, молча взиравшей на него толпы.

Уже прошли казачьи сотни, потянулись телеги, четко промаршировали егеря, а жители аула все еще стояли на улице, глядя вслед уходившей к крепости колонне.

Этой же ночью во все концы Дагестана побежала весть о том, что грозный и жестокий «Ярмол-паша» неожиданно появился во Внезапной.

Через несколько дней полковник Монтис, находившийся уже в районе Дербента, через своих агентов уведомил английского посла в Тегеране и персидского наследника Аббаса-Мирзу о том, что генерал Ермолов, наперекор уверениям русского царя и мирной миссии князя Меншикова, объехал крепости и принял меры к укреплению их.

Скверное настроение, создавшееся в результате письма Закревского и свидания с Меншиковым, нашло выход. Ермолов, мрачный, с холодной иронией придирался к перетрусившему Краббе, то и дело прерывая доклад генерала злыми, саркастическими репликами:

— Не вижу, государь мой, крепости… армянский базар, солдатский постой и офицерская бордель, а не укрепление. А среди офицеров нравы совершенно азиятские… Бабы, ребятишки какие-то, армянские лавчонки… Где это видано, чтобы на первой линии с противником гаремы возили, театеры с фарсами разыгрывали?

Князь Голицын поднял брови и холодно посмотрел в сторону генерала.

— Не офицеры, а турецкие паши… Но я этого не потерплю…

— Ваше высокопревосходительство, мне было разрешено еще в Петербурге, и мне кажется… — смотря на Ермолова, как на пустое место, сказал Голицын.

— Про-шу не перебивать, полковник. Мне не интересно, что вам кажется, а вам должно быть известно, что здесь не Петербург и не великосветские балы, а Кавказская линия и что театеры и актерки тут не к лицу, а тем паче на первой линии.

Обходя укрепления, он только молча махнул рукой и, оборвав на половине осмотр, пошел в слободку, где жили семейные солдатские роты. Фон Краббе, Пулло, Юрасовский и сопровождавшие главнокомандующего штабные офицеры поспешили за ним, держась позади разгневанного генерала.

В слободе было шумно, грязно и весело: сновали бабы с подоткнутыми подолами, детишки, бородатые солдаты, хрюкали свиньи, квохтали куры; пьяный фурштадт ломился в запертые двери солдатской лавчонки, пахло обжитым жильем, печеным хлебом, дымом. Низенькие белые хаты вытянулись в ряд, на площади виднелась маленькая пузатенькая церковь и в стороне от нее — вольный базар.

Ермолов зашел в одну-две хаты. Испуганные бабы, всклокоченные дети и вытянувшиеся «во фрунт» семейные солдаты встречали его. У одной из хат он остановился возле замершего в мертвой стойке солдата, внимательно разглядывая его. Солдат, не отрывая глаз, смотрел на генерала.

— Кутырев, пятого мушкетерского полка? — подходя вплотную к нему, спросил Ермолов.

— Так точно, ваше высокопревосходительство! — крикнул солдат, радостно глядя на генерала.

— А помнишь Фридлянд, Смоленск, Бородино? — спросил Ермолов, и по его нахмуренному лицу прошла теплая улыбка.

— Так точно. И Париж помню, ваше высокопревосходительство!

— Вот, господа, — оборачиваясь к стоявшим позади офицерам, сказал Ермолов, крепко пожимая руку просиявшего солдата, — мой боевой товарищ, вместе наполеоновский поход делали. Ты как сюда попал, старина?

— По собственному желанию, ваше высокопревосходительство, просился в семейные роты, — не помня себя от радости, ответил солдат. — Осмелюсь доложить вашему высокопревосходительству, и Санька, — он поправился, — и известный вам рядовой Елохин тоже здесь, в седьмом егерском служит.

— Это какой же Елохин? — делая вид, будто он что-то припоминает, спросил Ермолов.

— Тот самый Елохин, что под Бородином, когда мы с вами на редут главный ходили, возле вас французского генерала в плен взял. Что у их превосходительства генерала Дохтурова вестовым был…

— Э-э… это пьяница Сашка, которого еще сквозь строй за пьянство хотели прогнать, — вдруг действительно вспомнил Ермолов.

— Так точно, он самый, малость действительно есть, выпивает, четыре раза кавалером был, четыре раза с его Егория снимали… Он и теперь опять Егория получил, — словоохотливо заговорил солдат, радуясь тому, что с ним так просто и дружески разговаривает главнокомандующий Ермолов.

У плетня, разинув блаженно рот, стояла жена Кутырева, не веря ушам и счастливо улыбаясь. На улице около плетней, у хат стояли другие бабы и солдаты, не двигаясь и не сводя глаз с блестящей группы генералов, остановившихся возле кутыревской хаты.

— Вот что, боевой товарищ, это твоя хата? — И, не давая ответить солдату, Ермолов продолжал: — Ну-ка, веди к себе, покажи, как ты живешь.

И прошел мимо окончательно растерявшейся от счастья жены Кутырева.


Неожиданная встреча со старым солдатом привела главнокомандующего в хорошее настроение. Быть может, лицо рядового Кутырева воскресило в нем воспоминания ушедшей молодости и славные дни Отечественной войны, но генерал перестал брюзжать и придираться к офицерам.

Перед обедом ему были представлены офицеры, участвовавшие в набеге на Дады-Юрт.

— …поручик Небольсин, седьмого егерского, — сказал полковник Юрасовский.

— Покойный генерал-майор Небольсин Николай Петрович не родственник вам? — спросил Ермолов.

— Родной отец, ваше высокопревосходительство, — ответил поручик.

Ермолов пристально посмотрел на него и молча пожал ему руку.

— Это был друг моего раннего детства и боевых, суворовских дней. Вместе делали турецкий поход.

Лицо его просветлело, глаза приняли мягкое, задумчивое выражение. Переходя на «ты», он тихо сказал:

— Прекрасный человек был твой отец, честный, добрый, храбрый, справедливый… Теперь таких мало… Старайся походить на него.

— Поручик Небольсин за храбрость в деле против чеченцев представлен к Владимиру с бантом, — высовываясь вперед, доложил Юрасовский.

— Давно на Кавказе? — не обращая внимания на Юрасовского, спросил Ермолов.

— Второй год, ваше высокопревосходительство, переведен сюда из гвардии.

Брови генерала чуть сдвинулись. Он быстро глянул на Небольсина. Поручик понял его мысль и добавил:

— По собственному желанию.

Ермолов улыбнулся краешком губ.

— А матушка, Анна Афанасьевна, жива?

— Никак нет, ваше высокопревосходительство, умерла в тысяча восемьсот двадцать четвертом году.

— Царство ей небесное, — широко крестясь, сказал Ермолов. — Ты зайди ко мне, вечерком, голубчик, обязательно зайди, навести старика. — И он крепко, по-старомодному, так, как делали Суворов и Кутузов, обнял и поцеловал Небольсина.


На следующий день главнокомандующий уехал обратно в Грозную. В тот же день по его приказанию рядовые Александр Елохин и Никифор Кутырев были произведены в младшие унтер-офицеры и награждены Георгиевскими крестами.

От себя Ермолов подарил им по пятидесяти рублей серебром.

Глава 15

Владетельный шамхал таркинский Мехти-хан, отдавшись в подданство царю и получив от него чин генерал-лейтенанта, анненскую ленту и 25 000 рублей ежегодной пенсии, доживал свои дни в непробудном пьянстве, не замечая, как призрачная шамхальская власть уплывает из его рук и как за нее его родные сыновья Сулейман, Зубаир и Абу-муслим ведут упорную борьбу. Время от времени шамхал принимал в Тарки и Парауле русских генералов, писал верноподданнические письма в Петербург. В переписке с ним были владетельный дом ханов аварских, Аслан-хан кюринский, Ахмед-хан казикумухский, старшины Кайсубулинского, Кайтагского, Табасаранского и других вольных обществ. Они все еще продолжали считаться с его мнением, приезжая и советуясь с ним.

В качестве представителей русского командования при шамхале находились полковник фон Дистерлоо и майор Муса Хасаев, кумыкский князь, осведомлявшие русских обо всем, что делалось и говорилось при дворе шамхала. И все же мимо внимания Дистерлоо и Хасаева прошло событие, сыгравшее в дальнейшем огромную роль в жизни горцев.

В резиденцию шамхала приехал Гази-Магомед.


Лето пришло сразу. После холодной весны с ледяными ветрами, дувшими со стороны Каспия, вдруг настали теплые, солнечные дни. По ущельям побежали бурные потоки. В оврагах зашумели ручейки. Горные реки вздувались и, рыча, неслись в белой, сверкающей пене, громыхая по камням. Черные поля покрылись высокой зеленой травой. В низинах и на горах еще лежал снег, но ядреный воздух, в котором, чертя крылами зигзаги, носились ласточки, говорил о том, что лето пришло в Дагестан. С каждым утром вставало солнце более горячее, чем вчера.

В конце мая престарелый шамхал Мехти-хан решил отправиться помолиться в Параул, отстоявший от Тарки верстах в пятидесяти пяти. В Парауле находилась старая мечеть, построенная много лет назад, в которой, по преданию, служил сам Шейх-Мансур. Воспользовавшись этим, барон фон Дистерлоо на несколько дней по своим делам уехал в Дербент, а майор Хасаев отправился погостить к родственникам в Андрей-Аул. В полдень того же дня шамхал Мехти-хан прибыл в Параул, куда под вечер приехал Гази-Магомед с четырьмя приближенными людьми.

Престарелый Мехти-хан, наслышавшийся о чудесах, которые якобы творил его гость, решил встретить Гази-Магомеда так, как он не встречал даже и русских генералов. Восемь человек из прислуги шамхала с лампионами и зажженными свечами выстроились за воротами дворца. Двое личных телохранителей шамхала подскочили к подъезжавшему Гази-Магомеду, чтобы поддержать его под руки и повести по устланному коврами двору. Но суровый, не привыкший к роскоши Гази-Магомед легко соскочил с коня, кинув поводья своему нукеру. У входа с вкрапленными в окна цветными мозаичными стеклами стояли двое сыновей шамхала: средний Зубаир и младший Абу-муслим. Старший, Сулейман, любимец и наследник шамхала, находился вместе с отцом в приемной зале, ожидая гостя. Считая Гази-Магомеда божьим человеком, угодником и шихом, избранником аллаха, шамхал приказал осветить полностью весь дворец и зажечь во всех комнатах свечи и лампионы.

Во дворе теснились слуги шамхала, на улице стояли жители Параула. Весть о том, что прибыл пророчествующий божий угодник Гази-Магомед, облетела весь аул. Не сводя глаз, они смотрели на спокойное, полное достоинства и ума лицо Гази-Магомеда, и когда он, сойдя с коня, повернулся к ним и негромко сказал: «Здравствуйте, во имя пророка, правоверные!» — вздох пронесся по толпе. Все молча сняли папахи, кто-то заплакал, истерически выкрикнув «аллах» и вдруг вся толпа повалилась к ногам в изумлении остановившегося Гази-Магомеда.

— Праведник… наш спаситель… божий меч… лев ислама, угодный пророку, — бия себя в грудь, кричали мужчины.

— О-о!! Свет пророка… надежда бедных… исцелитель больных… — плача, кричали женщины, царапая лица и разрывая на себе платья.

— Стойте… безумцы! Остановитесь! — покрывая общий шум, закричал Гази-Магомед. Лицо его побагровело. Глаза сверкнули гневом. — Безумцы… срамники! Что вы делаете? Разве можно встречать так человека такого же, как вы? Почему вы решили, что богу угодно такое низкое и бесстыдное пресмыкание? То, что вы делаете, оскорбляет бога. Вы ведете себя, как рабы. Встаньте! Не валяйтесь в пыли, не плачьте, как трусливые бабы. Свободный человек никогда не плачет, плачут только слабые. Будьте сильными, сокрушайте в себе страх, боритесь с собой, тогда никто не посмеет надеть на вас ослиное седло. Завтра, если поможет бог, я скажу проповедь в мечети. До завтра, братья! — И он вошел в распахнутые ворота дворца. Он был так величественно суров, что даже сыновья шамхала, забывая о своем высоком звании, низко поклонились ему.


Пол залы по персидскому обычаю был устлан коврами, с раскиданными по углам шелковыми подушками и мутаками. Посредине журчал фонтан, над которым висела зажженная хрустальная люстра (подарок Ермолова). Огонь свечей отражался в зеркалах, вделанных в стены, и играл на цветной мозаике высоких окон. Старый Мехти-хан, одетый в знак уважения к гостю в горскую черкеску, без русских орденов, лент и генеральских эполет, сидел на подушках посреди залы. Возле него была высокая жаровня — мангал с грудой золотых раскаленных угольев, от которых шел жар. Позади шамхала стоял его старший сын, Сулейман, высокий, статный человек лет сорока. Он был в светлой черкеске, с золотыми газырями и таким же кинжалом.

— Ас-салам алейкюм! — чуть приподнимаясь с подушек, сказал Мехти-хан, завидя входившего Гази-Магомеда.

— Алейкюм салам! — подходя к шамхалу, ответил тот. Гость и хозяин пожали друг другу руки.

— Садись, праведник, возле меня. Погрейся с дороги у мангала, отдохни, потом, после намаза, поговорим о деле, приведшем тебя ко мне.

В комнату вошли и остановились у дверей Зубаир и Абу-муслим. Они почтительно стали у порога, готовые по первому же знаку отца войти в залу. Но старый шамхал, не глядя на них, сказал:

— Вот мой старший сын, Сулейман, будущий дагестанский шамхал. Его глаза и уши тоже открыты для твоих слов, божий человек.

Сулейман молча поклонился, выжидательно глядя на Гази-Магомеда. Его несколько холодные, испытующие глаза не соответствовали словам отца. Гази-Магомед спокойно взглянул на него и протянул руку. Сулейман еле коснулся ее. Гази-Магомед дальше уже не замечал его.

— Я не устал. Путь был легок, а люди, встречавшиеся по дороге, радовали меня, — садясь возле шамхала, сказал он.

По знаку Сулеймана слуги внесли большой медный таз, душистый кусок мыла, узкогорлый кувшин и домотканое полотенце. Шамхал и его гость вымыли руки. Стоявший у порога Зубаир кивнул головой, и слуги внесли подносы с пловом и хурушами из жареной утки, фазана и молодого барашка, залитых соусами из вишни, толченого ореха, кизила и кишмиша. В пузатых графинах была ключевая вода и холодный айран. Пивший запоем шамхал в знак уважения к своему гостю не только не подал к столу вина, но даже сутки до этого воздерживался от спиртного.

Ужинали они втроем: шамхал, его сын Сулейман и Гази-Магомед. Зубаир и Абу-муслим, как младшие дети шамхала, не могли сесть вместе с отцом и прислуживали, распоряжаясь слугами, наливая айран и воду в деревянные миски. Гость ел медленно и мало. Шамхал, которому никакая еда без вина не шла в горло, почти беспрерывно говорил. Сулейман молча пробовал все хуруши и запивал жирный тяжелый плов ледяным айраном. Иногда он искоса недоброжелательно поглядывал на Гази-Магомеда; на своих почтительно прислуживавших братьев он ни разу даже не взглянул. От все замечавшего, наблюдательного гостя не ускользнуло это.

Когда слуги убрали плов и поставили перед ними сладости и крепкий лайджанский чай, шамхал знаком разрешил младшим сыновьям сесть рядом. Слуги оправили свечи и тихо вышли за порог.

— Я слышал, ты говоришь, божий человек, что пророк открыл тебе во сне и в видениях будущее Дагестана, поэтому я писал тебе письма и звал приехать ко мне. Научи меня, моих детей и мой народ шариату, — беря за руку Гази-Магомеда, сказал шамхал.

— Я не пророк, я меньше его тени, но слово божье коснулось моих ушей. Ты вали[63] Дагестана, большое, важное лицо на земле, все горские народы подчиняются тебе, а которые независимы, те считаются с тобой и слушают тебя, и ты хочешь, чтобы я научил тебя шариату…

— Хочу… — перебил шамхал. — Если же откажешь, то бойся божьего суда. На том свете, перед мечом аллаха, я укажу на тебя как на виновника, если не направишь на истинный путь…

— Но он очень тяжел и опасен, особенно же для богатых, обласканных русскими людей, — сказал Гази-Магомед.

— Шариат — дело нужное, полезное. Оно должно укрепить ислам и помочь мне расширить власть и за пределами наших земель.

Гази-Магомед молча кивнул, но не сводивший с него глаз Сулейман заметил легкую усмешку на его лице.

— Я вижу, что ты, владетель и вали Дагестана, верно понимаешь суть и значение шариата и того дела, которое мы, бедные рабы аллаха, хотим распространить на равнине и в горах. Хорошо! Я научу тебя шариату. Я помогу твоим подданным стать истинными мусульманами, а ты прикажи им слушаться меня, а тех, кто будет противиться — накажи. За такое доброе дело бог наградит тебя раем, пророк снимет грехи с твоей души…

— Напиши народу воззвания, выступай с речами во всех моих владениях. Грози и карай моим именем ослушников, а я завтра же пошлю приказы в села, о божий человек. Только учи их добру и шариату. Внушай им, что власть и шариат необходимы людям… — путаясь в словах, охваченный восторгом и старческой болтливостью, бормотал шамхал.

— А некоторые люди говорили, что ты проповедуешь уничтожение власти богатых… Будто ты призываешь нищих и бездомных людей убивать своих ханов и мулл? Говорят, ты искал даже самого Сеида-эфенди? — вдруг сказал Сулейман.

Это были его первые слова, обращенные к Гази-Магомеду.

Мехти-хан удивленно поглядел на сына, но Сулейман, не обращая на отца внимания, продолжал:

— Говорят, ты даже писал об этом бумаги?

— Тебе неверно сказали мои слова, Сулейман-эфенди! Все, что я говорил и писал, все это написано в несомненной книге, и я только повторяю народу эти слова, ничего другого я не говорил. О том, что богатые должны помогать бедным, кормить голодных, не кичиться своим богатством и помнить бога, сказано там. Во второй главе несомненной книги пророк говорит: «Те, которые раздают свои богатства на пути божием и не сопровождают свои милости упреками и дурными поступками, будут иметь от бога награду. Они уподобляются зерну, которое производит семь колосьев и из которых каждый даёт сто зерен. Бог дает вдвое тому, кому хочет». Когда пророк видел измену среди своих приближенных, он без жалости казнил их. Когда он вошел в Мекку, разве он не приказал казнить семнадцать отступников корейшитов[64], хотя они и укрылись под покровом Каабы?[65] Можем ли мы пожалеть изменника и богоотступника только потому, что он мулла? Нет! Его должно наказать еще сильнее, чем простого человека.

— Правильно! Когда в стаде портятся овцы, пастух в первую очередь наказывает собак! — неизвестно для чего сказал шамхал.

— А что нам делать с русскими? Воевать? Говорят, ты призывал к священной войне с ними! — прищуривая глаза, спросил Сулейман.

— Шариат не касается русских, как не касается истинных мусульман русская вера. Воевать с неверными призывал нас пророк… Но когда воевать — это дело владетелей и султанов…

Абу-муслим и Зубаир не вмешивались в разговор, но Гази-Магомед, знавший о распре в семье шамхала, подметил огонек ненависти, загоревшийся в их глазах, когда Сулейман холодно и оскорбительно сказал в ответ:

— Дело властителей и султанов заключается еще и в том, чтобы простой черный народ не мутили разные байгуши[66], обещая им несбыточные блага.

— Когда пророк получил от бога откровение на горе Акабе, только истинные анзары[67] и азгабы[68] поверили в него, подали руку помощи и пошли за ним. Среди них было много бедных, бездомных, нищих людей, но они до сих пор чтятся мусульманами, потому что они помогали богу и пророку. Корейшиты, во главе которых стояли такие знатные люди, как Мосталик, плевали на пророка, поносили, оскорбляли его и даже воевали с ним. И что же вышло? Они презренны в памяти людей, лица их черны, а дела грязны. Ни богатство, ни знатность рода не спасли их от вечного проклятия и ада. И таков удел всякого из мусульман, отвернувшегося от пророка.

— Я знаю священную книгу не хуже тебя, — вставая, сказал Сулейман. Шамхал взглянул на него. Зубаир и Абу-муслим, опустив глаза, молча сидели возле, но их подчеркнутое безмолвие делало сцену еще острей и напряженней.

— Поступай, божий человек, так, как считаешь нужным. Скажи, что необходимо сделать? Не стесняйся, назови все, — сказал шамхал.

— Очень немного! В мечетях аула Казанищи и в остальных мечетях подвластных тебе владений провозгласить шариат, призвать к нему правоверных и позволить мне говорить проповеди народу, а также назначить в ауле Эрпели нового кадия, моего одноаульца Даудил-Магому. Этот человек — зеркало нравственности, чистый и честный мусульманин. Он поможет тебе укрепить власть.

— Отец, не делай этого! — вопреки горскому этикету крикнул Сулейман, не выдержав характера.

Шамхал побагровел. Откладывая в сторону кальян, он жестом прервал сына и, еле сдерживаясь, раздельно произнес:

— Сулейман, возьми свой калимдан и пиши от моего имени приказ всем аулам и всем старшинам моих земель, пусть они делают так, как скажет им шейх Гази-Магомед. Напиши также и о назначении в Эрпели нового кадия, гимринца Даудил-Магомы.

Сулейман, закусив губу, написал приказ и протянул бумагу отцу. Шамхал приложил к ней свой именной мухур.

— Пусть писцы размножат приказ и завтра же будуны утром, в обед и вечером прокричат его во всех аулах. Иди распорядись! — приказал он. Сулейман молча вышел в сени.

Гази-Магомед, безмолвно наблюдавший за этой сценой, заметил, как переглянулись Зубаир и Абу-муслим и как огонек торжества блеснул в их глазах.

Через час тяжелая восьмиместная петербургской работы карета выехала из Параула в Тарки, увозя с собою шамхала и Сулеймана. Зубаир и Абу-муслим по приказанию Мехти-хана в качестве хозяев остались с Гази-Магомедом. Уже подъезжая к Таркам, Сулейман не выдержал и горячо сказал:

— Отец, не надо было делать…

— Молчи, щенок, или я тебя выброшу на дорогу! — закричал шамхал. Он тяжело дышал. Голос его сорвался.

Сулейман приподнялся и тихо попросил:

— Прости, отец!

В молчании они прибыли в Тарки.


Проповеди Гази-Магомеда волновали людей. Что-то новое, высокое и очищающее чувствовали в них люди. Проповедник не обещал ничего, кроме царства божьего, но слушавшая его беднота в требованиях, которые ставил перед ними Гази-Магомед, видела не только очищение от грехов, но нечто вроде причащения перед большим и ответственным делом. Люди с упоением рассказывали друг другу о том, что новое учение запрещает курение табака, пьянство, ложь, взаимную вражду, клятвопреступления, разврат, ростовщичество. Некоторые передавали, что в шариат входит и равноправие богатых и бедных как в личных делах, так и в управлении обществ. Говорили и о том, что сельские налоги и общественные повинности будут изменены так, чтобы бедный платил значительно меньше богатого. Говорили и о замене прежних судей новыми, из народа, бессребрениками и последователями шариата.


Спустя два дня после возвращения в Грозную Ермолов выехал в Тифлис. Если б не посольство Меншикова, генерал еще надолго задержался бы на Северном Кавказе, но теперь надо было быть поближе к Персии, к наиболее важным делам и интригам, чтобы своевременно обезвредить их.

Передавая Кавказскую линию во временное командование генералу Розену, Ермолов сказал:.

— Прошу позаботиться, ваше превосходительство, о том, чтобы из крепости Внезапной теперь же, не медля сроку, были отозваны все лица гражданского сословия, не имеющие касательства к службе. Особливо же это касается женщин, кои проживают там. Оставить только жен господ офицеров, семейные роты перевести на линию Кизляр, Моздок, где и расселить их по надобности в станицах. В двухнедельный срок освободить крепость от разных портных, парикмахеров и торговцев. Кои на свой страх и риск пожелают торговать, могут жить рядом в Андрей-Ауле, остальных же в Грозную или за линию. Полковника князя Голицына с его харемом и всею труппой немедля же откомандировать за ненадобностью обратно в Петербург. Прошу, ваше превосходительство, считать наш разговор приказом, никаких послаблений не делать и об исполнении донести мне в Тифлис, — уже садясь в карету, еще раз напомнил Розену Ермолов.


На свете взошло одно дерево истины,

И эта истина — имам Гази-Магомед…

Кто не поверит ему, да будет

Проклят от бога…

Ля илльляхи иль алла!

Так, встречая Гази-Магомеда, пел народ. Толпы высыпали ему навстречу. Женщины бросали на дорогу свои платки. Пешие и конные мужчины, распевая стихи из корана, провожали его из аула в аул. Без оружия, в простом рваном бешмете, пешком в сопровождении трех учеников он в течение месяца обошел почти все шамхальство, и, проповедуя шариат, перешел в Черкей. Его строгая, отрешенная от мирских дел вдохновенная проповедь доходила до сердца и ума возбужденных горцев, а суровое, с насупленными бровями лицо было так величественно и грозно, что только немногие решались вести с ним споры о шариате.

Майор Муса Хасаев, прибывший в Эрпели, чтобы послушать речи показавшегося ему подозрительным Гази-Магомеда, был очень удивлен, услышав, как новоявленный имам призывал народ к нравственной жизни и очищению от грехов. Особенно же удивило майора то, что после проповеди почти все жители аула Эрпели уничтожили у себя спиртные напитки и поклялись следовать заветам шариата.

«Сие обстоятельство весьма выгодно нам, и его следует всеми средствами укреплять. Оного же, гимринского лжеимама Гази-Магомеда, обласкать, препятствий ему в религиозных делах не чинить. Дело сие, как выгодное для политики российской державы, следует расширять елико возможно даже и среди непокорных горских племен», —

написал на рапорте Хасаева генерал Розен.

Вскоре о Гази-Магомеде заговорили и в Салатавии, и в Табасарани, и на плоскости, и даже в Чечне.

А в горах уже сложилась боевая песня:

«Честь и слава Гази-Магомеду, труженику ислама, защитнику бедных, грозе ханов. Он, как братьев, соединил все народы Дагестана и Чечни. Он посланник аллаха, пришедший к нам, чтоб творить правду и суд кинжалом. В нем соединились и сила, и мудрость, и величие. Да погибнут ханы от его кары, как воробьи от клюва ястреба. Все мы братья, равные друг перед другом, одинаковыми нас сделал аллах, а потому воспоем ему славу и да погибнут от нашей шашки враги».

Пела молодежь… пели мюриды, собиравшиеся вокруг Гази-Магомеда.

Глава 16

Когда генералу Розену донесли о том, что в горах неспокойно и что в Гимры стекаются сотни людей, генерал вспомнил рапорт майора Хасаева и приказал не мешать Гази-Магомеду распространять учение шариата.

Спустя неделю генерал-майор Розен получил от молодого правителя Аварии, султана Абу-Нуцал-хана, секретное донесение, присланное с нарочным в крепость Грозную. Гонец аварского правителя, загнав двух коней, поздно ночью прибыл в форштадт крепости.

Крепость и слобода спали. Только на невысоких валах на фоне непотухавших костров медленно прохаживались часовые.

Вечером над Грозною прошел мелкий дождь. Сырая, намокшая земля поблескивала лужицами, по которым шлепали ноги аварского посланца и солдат, ведших его. Когда усталого и прозябшего горца ввели в генеральскую переднюю, из кабинета вышел генерал в наброшенном на рубашку военном сюртуке. На его опухшем, заспанном лице еще бродило сонное выражение. Густые рыжие баки подрагивали от сильного, еле сдерживаемого желания зевнуть. Аварец низко пригнул голову и, вынимая из-за пазухи письмо Абу-Нуцал-хана, подал его, успевая со скрытым недоброжелательством разглядеть полное, розовое лицо генерала.

Розен покровительственно кивнул ему головой и, взламывая на конверте печать, устало и равнодушно сказал:

— А-а, от нашего полковника его сиятельства Абу-Нуцал-хана.

Посланец, хорошо понимавший по-русски, вежливо улыбнулся, закивал головой и, глядя на позевывающего генерала, подумал: «Больхонол!»[69]. Продолжая улыбаться, он подтвердил:

— Да! Да! Абу-Нусал-хан… Хунзахи… Очин кирецки, очин сердиты писмо… — подразумевая под словом «сердиты» важность послания.

Генерал, которому в эту минуту хотелось только одного — поскорее вернуться в оставленную теплую кровать, поблагодарил аварца и, отдавая приказание накормить его, пошел обратно в комнаты. Письмо, которое с такой поспешностью вез аварский гонец и которому особое внимание придавали ханша Паху-Бике и молодой аварский правитель, только на другой день к вечеру было передано военному переводчику и лишь через двое суток в обработанном и законченном виде вернулось к генералу.

Вот что писал Абу-Нуцал-хан русскому командованию:

«Пишу вам, высокие и сильные генералы русского ак-падишаха, в крепость Грозную о том, что новые и черные вести с темными и грязными делами окружают нас. Как вам, наверное, уже известно, в Гимрах завелась дикая змея, которая шипит на вашу благословенную власть, и шипение ее разносится далеко. Это мулла Гази-Магомед, бешеная собака, байгуш, без фамилии и роду, осмеливающийся поносить имя нашего ак-падишаха, его генералов и идущий против ханов, нуцалов и беков Дагестана. Прикрываясь именем пророка и проповедуя шариат, этот безумный и опасный бродяга, желая обмануть наш ум, шлет нам да ват[70], приглашая присоединиться к нему и его оборванной кучке абреков, которых он именует шихами и которые объявили газават. Как достоверно известно, эта бродячая собака называет себя имамом Дагестана, проповедует кровь и резню не только против вас, русских, но и против всех, кто помогает вам, торгует с вами и признает вашу власть. Торопитесь, змею легко раздавить, пока у нее молочные зубы. Если бог поможет и по легковерности приедет этот безумец ко мне, в Хунзах, то закую его в кандалы и под конвоем отправлю в Грозную. Вместе с нашим письмом мы присылаем и грязное воззвание этого бродяги и наш ему ответ.

Да будет над вами сила аллаха и милость ак-падишаха.

Правитель и султан всей Аварии Абу-Нуцал-хан.

Аул Хунзах».

Действительно, в конверте лежали письма, написанные по-арабски и переведенные на русский язык. Одно было воззванием Гази-Магомеда к народу.

«Оседлайте ваших коней, беритесь за оружие, вы обязаны воевать против всех тех, кто, не внимая наставлениям алкорана, занимается стяжанием мирского имущества, грабит слабых и неимущих, уничтожает свободу других и умножает темноту в народе. Воюйте беспощадно против них, хотя бы они были господа духовные или богатые. Воюйте, и пусть падет гнев божий на них».

Второе письмо было собственноручно написано Гази-Магомедом хану Абу-Нуцалу:

«Поскольку ты в Дагестане главный хан и утешитель, то надлежит тебе соединиться с нами и действовать совместно с мусульманами, ибо коран одинаков для всех, как для высоких ханов, так и для бездомных людей. Правое дело ожидает твоего ответа».

Рядом с этим письмом лежал перевод с копии ответного письма Абу-Нуцал-хана, отосланного Гази-Магомеду. В нем молодой правитель Аварии писал под диктовку своей хитрой, искушенной в интригах матери, Паху-Бике, следующее:

«Уважаемому и высокому светочу веры имаму Гази-Магомеду от правоверного правителя всей Аварии хана Абу-Нуцала.

Хотя я нахожусь при своей вере и повинуюсь воле божьей, но на предложение ваше не могу согласиться, не желая лишиться высокого покровительства великого ак-падишаха и его подданства. Но как чистые сердцем и мыслями мусульмане просим тебя, праведник дагестанский, посети нас в нашем дворце в Хунзахе и просвети в правоверной беседе о шихах и тарикате.

Абу-Нуцал аварский».

Генерал Розен недоуменно поднял брови и, почесывая голову, снова прочел переводы бумаг Нуцала. Несколько секунд он размышлял, затем, делая легкую гримасу, обмакнул гусиное перо в чернильницу и жирной, негнущейся строкой поставил поперек перевода резолюцию:

«Дело для Дагестана и азиятцев обычное. Очередной проповедник, каких было немало. Поскольку это внутренние, свои распри и о газавате против русских ничего нет, приобщить к донесению майора Хасаева».

Спустя недели две от коменданта крепости Бурной майора Ивченко поступил рапорт, в котором майор озабоченно писал, что его лазутчики, вернувшиеся из дальних аулов, в один голос говорят о том, что имам Гази-Магомед готовит восстание против своих законных владетелей, призывая народ готовиться к долгой, упорной войне.

«Секта эта, возглавляемая имамом Кази-муллой, весьма охотно принимаема есть в аулах Шамхальского, Мехтулинского и Кайсубулинского обществ. Секта эта, именуемая сектой шихов и мюридов, отвергает употребление горячительных напитков и изменяет старые обычаи адата, пытаясь образовать что-то новое. Тайну сию пока невозможно открыть, но следует полагать за настоящую их цель стремление пробудить в народе единодушие, рвение к защите свободы и уничтожение законной власти ханов и местных дворян…»

Генерал Розен недовольно покачал головой. Этот Кази-мулла начинал надоедать ему. Всего день назад от генерала Ермолова пришло личное ему, Розену, письмо, больше похожее на предписание:

«Удивляюсь вам, ваше превосходительство, как вы, с вашим опытом и знанием горских народов, могли довериться глупым донесениям Хасаева и Аслан-хана. Что не видимо им, то должно быть видимо нам, иначе какова будет разница между генералами российской императорской армии и мелкими азиатскими приставами, тем паче что оные пристава сами принадлежат к этим народам. Примите неукоснительные меры к искоренению злодея и его секты. Ищите его войсками всюду, гоните из его гнезд, а особливо действуйте не через глупого и пьяного шамхала, а через его сына Сулеймана и аварскую ханшу Паху-Бике.

О здешних делах писать много не могу. Пакость и безобразие. Войск мало, персияны ведут себя нагло, но войну пока не начнут. Боятся. Посольство все еще тут, и когда оно попадет к мошеннику Аббасу-Мирзе, неведомо ни мне, ни самому Меншикову».

К вечеру из крепости Грозной в далекий Хунзах отправился гонец. В письме правителю и ханше генерал Розен предлагал заманить в Хунзах Кази-муллу и, заковав в цепи, выслать под конвоем в Грозную.

«…Ежели же сие окажется невозможным, умертвите его любым способом и сообщите о смерти мне».

Спустя недели две после отъезда Ермолова Небольсина вызвали в штаб полка. Полковник Чагин, хорошо помнивший недавнюю встречу поручика с генералом, радушно встретил его.

После нескольких незначительных слов он, как бы что-то припоминая, сказал:

— Могу порадовать вас, поручик! Его высокопревосходительство генерал Ермолов отзывает вас к себе. Сегодня пришла конная эстафета из Грозной. Вам надлежит, собравшись с делами, не мешкая, отправиться за генералом в Тифлис.

Он удивленно посмотрел на переменившегося в лице Небольсина.

— Да вы, голубчик, вроде как недовольны сим лестным перемещением?!

Поручик поднялся.

— Очень польщен, господин полковник, только попрошу пять дней для сборов в путь-дорогу.

— А ранее и не удастся. Ведь оказия только готовится и назначена через две недели. Хотели послезавтра ее отправлять, да полковник князь Голицын упросил. Ему с его тиатером и дворней не собраться в столь короткое время. Вот с ним и поедете, веселей в пути будет.

— А куда же уезжает князь? — спросил Небольсин.

— Да в ту же Екатериноградскую, приказ Алексей Петровича, а оттель в Москву. Ну, собирайтесь, поручик, к новому месту службы. Рад был служить с вами, отменно хорошим офицером, с неохотой расстаюсь, — пожимая руку поручика, тепло сказал полковник.

На следующий день, когда Небольсин зашел в канцелярию штаба, ему навстречу вышел подполковник Юрасовский.

— Вам, господин поручик, согласно приказу главнокомандующего разрешается, окромя драбанта, взять с собой и нижнего чина в помощь и для оказания различных услуг в пути. Если не ошибаюсь, вы, поручик, коротко знакомы с их высокопревосходительством? — сделал приятное лицо Юрасовский.

— Нет, я только впервой имел честь разговаривать с Алексей Петровичем, — ответил Небольсин, которому претило это внезапное приторно-любезное внимание подполковника.

— Разве? — недоверчиво спросил Юрасовский. — А его превосходительство генерал фон Краббе передавал за точное о вашей крайней близости к Ермолову.

— Это мой отец и матушка были в дни своей молодости коротко знакомы с ним, — нехотя сказал Небольсин.

— Ну так это ж так и есть! Великая вам выпала фортуна и честь, поручик, быть отозвану с сей паскудной азиатской стороны в свиту его высокопревосходительства… — вздыхая, говорил Юрасовский. — Не почтите докучливой просьбой, но не забывайте нас, старых своих односумов и сослуживцев, когда почнете служить при главнокомандующем… а мы вас, дорогой… не забудем, — делая до приторности сладкое лицо, закончил подполковник.

Небольсину была неприятна эта откровенная лесть. Пересиливая отвращение, он вежливо спросил:

— Не будете ли иметь чего против сопровождения меня в Тифлис и для прохождения там службы младшего унтер-офицера Елохина?

— Это какой же роты, вашей?

— Второй, капитана Клочкова, — ответил Небольсин.

— Все, конечно, можно. Для вас, обласканного милостью Алексея Петровича, все возможно. Я сегодня же прикажу капитану откомандировать в ваше полное распоряжение оного унтер-офицера, — обещал Юрасовский.

Небольсин не спеша направился домой.

— А я полдня ищу тебя! — услышал он позади знакомый голос Петушкова.

— А-а, здравствуй, друг любезный! Какие новости? Пойдем ко мне, у меня холодной свежей бузы кувшин в сарае стоит.

— Что ты, что ты! Нету ни минутки свободной, — беря под руку поручика и делая озабоченное лицо, сказал Петушков. — Приказано представление заготовлять за поход на чеченов.

— Да, чай, не тебе его писать? — засмеялся поручик. — Отрядный командир и командиры частей давно, наверное, заготовили его.

— Сие так. Но ведь не минет же реляция и представление о наградах нас. Мы с полковником обязаны подписать общее представление. Да, мон шер, там, говорят, и тебя к чему-то представили! — небрежно закончил он.

— Да? — удивился Небольсин. — К чему же?

— Анна и Станислав у тебя имеются… Не иначе как Владимир с бантом! — сказал Петушков и, не скрывая зависти, вздохнул. — Ты, говорят, уезжаешь отселе?

— Да, в Тифлис. Генерал Ермолов отозвал.

— Не завидую тебе, Небольсин, прямо даже скажу, страшуся за твою будущую службу.

— Это почему? — остановился поручик.

— А потому, что, как я говорил тебе ранее, этого старого якобинца настигает гнев государев и немилость.

— Откуда ты взял это?

— Знаем. Наслыханы кое в чем, — многозначительно протянул подпоручик. — Уж если такие вельможи, как князь Голицын, высказывают свое неудовольствие по адресу твоего покровителя, то недолго ждать. В Петербурге страсть как возмутился персидскими делами Ермолова Нессельрод, рассказывают, головы его требовал у государя. Он-де и сомутитель и главная причина всему персидскому неблагорасположению к нам.

— Полно, Петушков, молоть вздор. «Голову требовал»… Признайся, сам вот здесь, сейчас сочинил, и на Нессельрода сваливаешь!

— Вот уж и нет! За истину тебе говорю, сам от Голицына слышал, — соврал подпоручик.

— Не пойму, с чего у тебя такая приязнь к этому крепостнику и негодяю объявилась!

Петушков смутился, но, оправившись, поспешно возразил:

— Его сиятельство князь Голицын не негодяй, а из старейшего рода российских бояр происходит, а что касается крепостника, то напоминаю тебе, друг, что сие твое вольнодумство происходит от французских книг и завиральных якобинских идей, кои довели изменников-декабристов до плахи. Крепостное право не отменено у нас, оно существует, им стоит российское государство, и Николай Павлович, наш государь и император, утвердил его за дворянством, — поднимая вверх палец, веско и напыщенно сказал подпоручик.

Небольсин внимательно смотрел на него. В лице и глазах Петушкова было что-то новое.

— А затем, мон шер, я думаю, что сего крепостника и негодяя, как изволишь ты величать полковника, ты невзлюбил только оттого, что он, а не ты владеешь Нюшенькой!

Петушков выжидающе глянул на спокойное лицо Небольсина.

«Он что-то знает!» — мелькнуло в голове Небольсина.

Не меняя равнодушного выражения лица, он небрежно махнул рукой.

— Ну, тут ты, друг Петушков, больше меня должен ненавидеть князя. Ведь ты же любишь Нюшеньку!

Петушков отвернулся в сторону и стал усиленно всматриваться вдаль.

— Что ты там заметил? — разгадывая маневр подпоручика, спросил Небольсин.

— Да вот кумыки, что ли, с Андрей-Аула едут, — сказал Петушков, но Небольсин видел, что никаких «кумыков» у крепостных ворот нет, и уловил злой огонек в глазах Петушкова.

— Мне сказал полковник, что Голицын, а значит и Нюшенька, с ближайшей оказией отъезжают с линии. Вероятно, в Москву? — нарочито спокойно спросил он.

— В Ставрополь через Екатериноградскую, а дальше — кто знает, — ответил Петушков, поворачиваясь к собеседнику.

«Да… он, по-видимому, уже что-то пронюхал…» — решил Небольсин.

— Ну, что ж делать? Им в Ставрополь, мне в Тифлис, а тебе, Петушков, что?

— А мне гнить в этой проклятой дыре, — со злостью сказал подпоручик.

— Зачем же гнить? — пожал плечами Небольсин. — Возьми на себя труд проводить через линию Голицына. Вот тебе будет случай еще несколько дней повидать Нюшеньку… — Он коротко засмеялся и уже другим тоном спросил Петушкова: — Так ты и вправду не хочешь угоститься холодной бузой?

— Не могу, не могу, дел по горло!

— В таком случае, до свидания! — И, махнув подпоручику рукой, Небольсин пошел к дому.


Подпоручик Петушков уже второй раз подходил к помещению, отведенному князю Голицыну, его театру и дворне, и оба раза, так и не решившись войти, возвращался обратно в канцелярию.

Напомаженный, взбитый надо лбом кок, рыжеватые, торчком, усики, бледное лицо и возбужденные, лихорадочно блестевшие глаза выдавали волнение подпоручика. Он приглаживал пальцами волосы на висках, тормошил хохолок и без причины придирался к писарям, усиленно скрипевшим перьями, но успевавшим иронически перемигиваться и перешептываться по адресу Петушкова.

— Где копия отношения начальника левого фланга их превосходительства генерала Розена, которое я дал тебе переписать, анафемская твоя душа? — набросился подпоручик на белокурого, лет тридцати пяти писаря, сидевшего у стола и перочинным ножом чинившего гусиное перо.

— У вас, ваше благородие! Я вам отдал утречком и копию, и самое отношение, — поднимаясь с места, нарочито деревянным голосом доложил писарь.

— Врешь, каналья! Никакой копии не давал! Затерял где-нибудь, мерзавец! Отыщи сейчас же, а то сквозь строй — и в роту! — затопал на него подпоручик.

— Что это вы раскричались, Ардальон Иваныч? — открывая дверь и выглядывая в канцелярию, спросил Юрасовский.

— Да вот, негодяи, важную бумагу генерала Розена затеряли. Отношение отменно важного значения.

— Не эта ли? — коротко спросил Юрасовский, беря со стола какую-то бумагу.

— Именно она-с! — разводя руками, удивился Петушков. — Каким колдовством она попала к вам?

— Простым. Вы сами час назад ее принесли.

Петушков отступил назад и растерянно посмотрел по сторонам, но писаря не поднимали голов, усиленно скрипя перьями, а обруганный им белокурый писарь всё в той же стойке «во фрунт» молча стоял перед подпоручиком.

— Наверное, чихирьку перехватили у маркитантки, — сочувственно заметил Юрасовский. — А крику без нужды не поднимайте. Хорошо полковника нет, а то он прописал бы вам пфеферу, — закрывая дверь, закончил Юрасовский.

Петушков скосил глаза на солдат, но они все, словно не слыша слов подполковника, продолжали трудиться над бумагами.

— Са-д-дись, дурак! Чего стоишь, как чучело? — зыркнув глазами на писаря, сказал подпоручик и вышел вон.

— Взбесился наш Петушков, и прежде глупый был, а в се дни и вовсе дураком стал! — сокрушенно сказал белокурый и поглядел вслед мчавшемуся по пыльной улице Петушкову.

Дело же заключалось в том, что вчера вечером подпоручик, завидя выходившего от генерала Голицына, торопливо нагнал его, и, чуть отставая от грузного князя, почтительно, вполголоса проговорил:

— Ваше сиятельство! Имею до вас некоторое щекотливое и тайное дело…

— Как-с? Щекотливое и тайное? — равнодушно, не повышая голоса, повторил Голицын, вполоборота вглядываясь в Петушкова.

— Совершенно верно! Относительно неуважительного к вашей особе поведения офицера нашего гарнизона…

— Извините, — страшно вежливо и крайне сухо перебил его Голицын, — вы, подпоручик, напрасно изволите беспокоиться. Меня не интересуют мнения местных господ офицеров…

— Совершенно верно-с, ваше сиятельство, однако дело касается вашей чести… ваше сиятельство, — забормотал сбитый с толку, сконфуженный Петушков.

— Чести? — уже другим тоном спросил Голицын. — Чести? — повторил он.

— Так точно!! — залепетал перепуганный Петушков, уже жалея, что заговорил.

— Говорите! — приказал Голицын.

— Дело сие совершенно секретное и, извините, ваше сиятельство, касается не столько вас, сколько вашей девушки Нюшеньки, — забормотал, почти помертвев от страха, Петушков.

— А… вот в чем дело! А вы говорите о моей чести. Надо понимать, что вы говорите, сударь! — холодно сказал Голицын. — Ну, и так что же Нюшенька?

— Имела тайное свидание, когда вы изволили в походе быть, ваше сиятельство… С поручиком Небольсиным, седьмого егерского…

— Небольсиным? Так, что же еще имеете сказать, сударь?

При слове «сударь» Петушков вспомнил поручика Прокофия, его звучные оплеухи, отпущенные княжескому камердинеру Прохору. Петушков испугался. Холодность и вежливое презрение были в голосе и фигуре князя.

— Неудобно-с здесь, ваше сиятельство… Разрешите зайти к вам, тут подслушать могут.

— Завтра в двенадцать пополудни жду у себя, — поворачиваясь к нему спиной, даже не прощаясь, сказал Голицын.

Петушков остался один. Досада и страх охватили его.

— Дурак, свинья, осел… — ругал он себя, продолжая глядеть вслед князю.

Всю ночь он проворочался на койке, тяжело вздыхая и чертыхаясь, а утром, бледный, злой и перетрусивший, со страхом стал ждать «двенадцати часов пополудни».


Голицын спокойным, мерным шагом дошел до дома, равнодушно отвечая чуть заметным наклоном головы на воинские приветствия нижних чинов, за четыре шага от него сдергивавших шапки и замиравших в стойке «смирно».

Придя домой, князь тщательно вымылся в резиновой английской, входившей в Петербурге в моду ванне, крепостной парикмахер привел в порядок его лысеющую голову, ловко побрил и надушил барина.

— Позвать Прохора! — облачась в длинный удобный шлафрок и полулежа на тахте, приказал Голицын. Парикмахер поклонился, собрал свои инструменты и бесшумно исчез из спальни. Голицын взял небольшое овальное серебряное, с золотым амуром зеркало и стал внимательно изучать свое полное, начинавшее опухать лицо.

Легкое покашливание раздалось у двери.

— Входи! — коротко приказал Голицын, продолжая внимательно разглядывать в зеркало свой крупный с маленькой горбинкой нос.

— Изволили звать, ваше сиятельство? — кланяясь чуть ли не до полу, произнес Прохор, уже почувствовавший беду.

— Кто у нас был без меня? — откладывая зеркало, спросил князь.

Сердце камердинера екнуло.

«Кто-то из девок довел… Не иначе как Нюшка!» — мелькнуло в его мозгу, и он решил, сказав полуправду, осторожно, уже далее по ходу беседы сообразить, что ему следует говорить.

— Окромя подпоручика, коего приказала мамзель Нюшенька призвать для разговору об вас, никого, — поднимая на Голицына полные преданности глаза, произнес камердинер.

— Какого подпоручика? — подпиливая ноготь на мизинце левой руки, апатично спросил Голицын.

— Подпоручика Петушкова, адъютанта. Нюшенька беспокоилась об вас, ваше сиятельство, князенька наш бесценный, ночей не спала, все думала да кручинилась, а как в крепость дошла молва, будто чечены многих солдат, а особливо господ офицерей побили, мамзель Нюшенька и вовсе спужалась, аж сомлела даже, — соврал Прохор, — и, посоветовавшись с нами, со мной и всеми девками-ахтерками, позвала подпоручика, чтобы он сказал нам об вашем сиятельстве, как все мы аж до слез боялись об вас. Нюшенька даже два вечера молилась, свечи перед иконой жгла об вашем здравии.

— Постой, что ты мелешь? — сбитый с толку, перебил его Голицын. — Нюша молилась о моем здравии?

— Так точно, ваше сиятельство, слезы лила, почти не спала. Прикажите в конюхи идти, коли вру, лишите вашей барской милости раба вашего, ежели что неверно сказал.

Голицын положил пилку, по его сытому, холеному лицу прошла тень удовлетворения и успокоенности. Прохор, хотя и не понял, почему так обрадовался Голицын, смекнул, что чем больше он скажет о беспокойстве за него Нюшеньки, тем вернее отведет от себя беду за посещение девушек.

— Коли не верите, батюшка-барин, ваше сиятельство, спросите всех — и Матвея, и Палагею, и Дуняшку, и всех ахтерок. Мы хоть тоже боялись за вас да печаловались, а все ж дивовались на Нюшу, как она это об вас убивалась. И то сказать, ваше сиятельство, разве ж она не понимает, какого счастья ей господь бог послал… И красавец вы, и князь первейший, и доброта ваша ангельекая… Разве ж можно не любить… — холуйски закатывая глазки, медовым голоском бормотал камердинер.

— А когда был здесь Небольсин? — коротко и тихо спросил Голицын, снова берясь за пилку.

Камердинер глупо уставился на него и удивленно переспросил:

— Поручик Небольсин?

— Да, он!

— Не были-с, ни разу, ваше сиятельство, да и быть не могли. Ведь поручик, князь-батюшка, тоже ходил на чечена с отрядом.

Голос Прохора был так убедителен, искренен, что Голицын почувствовал, что камердинер говорит правду.

«В самом деле, ведь я сам видел его в подзорную трубу под аулом», — вспомнил он, и ему стала неприятна вся эта сцена и допрос Прохора.

— А Нюша выходила куда-нибудь одна, гуляла в крепости? — просто, уже без всякой надобности спросил он.

— И-и, батюшка-князь, где там гуляла? Плакала все по вас, убивалась, слезами исходила. Да вы, коли мне, рабу вашему преданному, не доверяете, людей спросите, все в один голос то же скажут. Без вас Нюшка, — он поправился, — Нюшенька не токмо что гулять, а пить-есть перестала. Любит она вас очинно, ваше сиятельство!

Голицын встал, прошелся по комнате и, стоя спиной к Прохору, сказал:

— Иди, да забудь, о чем здесь разговаривал. На, возьми, — и он через плечо протянул обрадованному камердинеру ассигнацию.

Прохор облобызал барскую руку и спиною стал отходить к двери.

— А проговоришься, запорю и в солдаты сдам, — апатичным, ровным голосом сказал Голицын.

— Постой! — удержал он Прохора. — А долго тут болтался этот?.. — он покрутил в воздухе пальцем, припоминая фамилию Петушкова.

— Их благородие подпоручик Петушков? — догадался Прохор.

— Да.

— Никак нет-с! Всего ничего. Как только Нюшенька и мы прослышали от него, что вы в добром здравии, что господь сохранил вас в невредимости, Нюша аж засветилась вся от радости, смеяться стала, и мы все возрадовались этому.

— А подпоручик?

— А ево Нюша тут же со двора увольнила. Спасибо, говорит, вам за добрую весть о нашем князеньке, а теперь ступайте, нам спать пора, а сама веселая такая стала… а ему уходить-то и не хотелось, ведь он, ваше сиятельство, хочь и офицер, но извините меня, не из благородных будет! Его Нюша отсель чуть не взашей гонит, уходите, говорит, мерси за новости и с тем до свидания, а он озлился, весь серый стал, глазами и на нас и на ее стал зыркать… Он, ваше сиятельство, так думал, что его за чем-нибудь таким, вроде сказать, амурным делом зовут, а тут совсем другое… Ну, он и осерчал…

— А-а! Вот оно в чем дело! — протянул Голицын и коротко засмеялся. — Завтра этот подпоручик в полдень будет здесь. Так ты, Прохор, сделай следующее… — И Голицын стал что-то говорить камердинеру, усиленно повторявшему: «слушаюсь, будет исполнено».


Подпоручик с бьющимся от волнения сердцем вошел в дом. У низкой двери его встретили кучер Матвей, лакей Дормидонт и казачок Савва, парень лет шестнадцати, на обязанности которого было носить кофей актеркам и помогать повару Сергею на кухне.

Все трое молча сняли шапки.

— Дома их сиятельство? — напуская на себя храбрость, важно спросил Петушков.

— Дома, — сиплым тенорком ответил Савва и посторонился, пропуская офицера. За его спиной все трое переглянулись и молча последовали за ним. Такое странное сопровождение удивило Петушкова.

— Я знаю, братцы, дорогу. Я уже бывал здесь, — оглядываясь на провожатых, скороговоркой пояснил он.

— Приказано проводить! — за всех ответил Дормидонт и открыл дверь в горницу, в которой всего неделю назад Петушков так развязно угощал девушек князя.

В горнице стоял, по-видимому, ожидая его, камердинер Прохор, искоса глянувший на Петушкова. Камердинер поклонился.

«Чуть голову нагнул, хам!» — определил Петушков и развязно спросил:

— Здравствуй, любезный! Как тебя, кажется, Прохор?

Камердинер не спеша и с достоинством сказал:

— Прохором крестили, а которые и Прохор Карпович величают, сударь!

«Скотина!» — подумал подпоручик и, весело улыбаясь, продолжал:

— А-а, значит, Карпыч, будем знать, любезный… а что князь, дома?

— Их сиятельство князь Илларион Иваныч изволят быть у себя! Пообождите малость, я доложу их сиятельству. — И он не спеша, степенно вышел во внутренние комнаты дома.

«Какой важный, сволочь! Сударем назвал! Мало, видно, оплеух получил от этого бурбона», — вспоминая поручика Гостева, думал Петушков, усаживаясь на мягкий табурет.

Дормидонт, Савва и кучер повернулись и молча вышли, закрывая за собой дверь. Прошло минуты три. Князя не было, не видно было и Прохора. Петушкову стало неловко, его начинало забирать беспокойство.

«Какие-то гайдуки, чистые башибузуки! Черт их знает, чего они там толкутся за дверью…»

Подпоручик, опасливо покосившись на дверь, сделал от страха независимое лицо и с шумом закинул ногу на ногу. Прошло еще минут пять.

«Не уйти ли? А еще аристократ, князь, держит себя как какой-то моветон… Не интересуешься, так не зови, а если позвал, будь аккуратен, скотина! Верно, у них там в Петербурге, в свете все такие ничтожные подлецы, — злясь и на себя, и на князя, мучился Петушков. — Если бы не эти три хама за дверью, давно уже сбежал бы. Надо ж было язык развязывать, дурак, фанфарон, осел карабахский, — ругал он себя, — получил теперь афронт от этого петербургского фазана…»

В эту минуту в горницу, одетый в легкий шелковый с кистями халат, в бархатной шапке-венгерке с голубыми кистями, в розовых сафьяновых чувяках, бесшумно вошел Голицын. За его спиной с угодливо-заискивающим лицом стоял Прохор.

Петушков вскочил и, делая легкий поклон, согнул перед Голицыным плечи.

Князь, не глядя на него, прошелся по комнате, и словно не видя подпоручика и его поклона, вполголоса сказал камердинеру:

— Опусти плотней шторы. Да вели принести похолоднее морсу!

Прохор затянул темные плотные занавеси.

Голицын сел в глубокое походное кресло, вывезенное им из Петербурга и сделанное там по специальному заказу.

Петушков был растерян и все стоял в неловкой, почтительно-угодливой позе.

— Итак… вы что-то хотели доложить мне, подпоручик? — рассаживаясь поудобнее, не давая руки гостю и не предлагая ему сесть, спросил Голицын.

— Я… князь… ваше сиятельство… — запутавшись и волнуясь, пробормотал Петушков, — хотел совершенно-с верно, доложить вам про… — Он замолчал, тупо глядя на князя.

— Так о чем же? — разглядывая свои холеные ногти, спросил Голицын. — Помнится, вы изволили назвать поручика Небольсина и мою крепостную актерку… Так, кажется, сударь?

— Совершенно верно-с, только изволите ли видеть… возможно, что я и ошибся, ваше сиятельство… время было ночное, опять же темнота, легко обознаться.

— Так, собственно, зачем же вы все-таки говорили мне об этом, ежели были и ночь, и темнота, и прочее?

— Что офицер был именно Небольсин, это верно, ваше сиятельство, а насчет женщины… возможно, ошибся… — окончательно струхнув, пробормотал Петушков.

— В крепости есть много женщин, и солдатки, и маркитантки, и офицерские жены… Поручик Небольсин мог встретиться с любой из них. Не так ли?

— Так точно… Совершенно-с справедливо, ваше сиятельство, — думая лишь о том, как бы только выбраться отсюда, поспешил согласиться подпоручик.

— Вот видите, а вы сразу же о моих девушках выразить порочащий репризант изволили. Не-хо-ро-шо! — медленно и веско сказал Голицын, вставая. Он снова прошелся по горнице и негромко крикнул:

— Прохор!

Дверь приоткрылась, и в ней показался камердинер, а за ним головы трех встречавших Петушкова людей.

— Водки! — коротко приказал князь, снова усаживаясь в кресло.

«Пронесло!.. Слава тебе господи! Выпью с ним водки — и домой», — облегченно вздыхая, подумал Петушков.

Прохор тихо шагнул в комнату, держа в руках поднос и на нем большой пузатый графин с золоченой стеклянной пробкой.

— Налей! — вытягивая ноги и поудобней располагаясь, приказал Голицын. Камердинер поставил на стол поднос и тщательно, до краев наполнил простой граненый стакан водкой.

— Угости! — небрежно кивая головой на подпоручика, процедил князь.

— Извольте выкушать, ваше благородие! — поднося к лицу онемевшего от такого оскорбления Петушкова, преувеличенно вежливо сказал Прохор.

— Извините, ваше сиятельство, — дрогнувшим голосом сказал Петушков, — не пью-с… один никогда… ежели в компании… — пролепетал он, делая ударение на последнем слове.

— Ах, да… — поднося руку ко лбу и слегка поглаживая его, как бы вспомнил Голицын. — Действительно, в компании куда приятней!..

Он лениво повернул голову к дверям и негромко крикнул:

— Эй, кто там… войдите!

В горницу разом вошли все это время, по-видимому, поджидавшие этого приказания Савва, кучер Матвей и Дормидонт. Они шагнули вперед и разом остановились возле ошалевшего Петушкова.

— Наливай и им! — приказал Голицын.

Камердинер, почти не скрывая подлой, издевательской ухмылки на лице, наполнил еще три таких же стакана и поочередно поднес каждому из людей.

— За здравие их княжеского сиятельства! — торжественно и елейно сказал Прохор.

— Я… я не буду пить, — отступая на шаг, пробормотал побледневший от оскорбления Петушков.

— Почему? — так же лениво спросил, поднимая на него глаза, Голицын. — Вы просили компании… вот она… — указав пальцем на молча стоявших со стаканами в руках дворовых, сказал он.

— Это… это оскорбление, ваше сиятельство… Я офицер, дворянин. Честь не позволяет мне оставаться тут…

— Стойте! — негромко, но очень резко остановил его Голицын. — Вы не офицер и ни о какой чести не смеете заикаться, сударь!! Вы доносчик со свойствами человека из подлого сословия… Дворянин не клевещет на дворянина, офицер не доносит на офицера — это делают хамы из низкого звания, такие, как они, — он презрительно показал на молча стоявших крепостных. — Поэтому вы сейчас же выпьете с ними водку и, клянусь вам своей настоящей стародворянской и княжеской честью, что, если через минуту вы не выпьете с ними, я прикажу им выпороть вас и затем вытолкать из дому взашей, а завтра подам рапорт на высочайшее имя об исключении вас из офицеров русской армии! — Он привстал и, глядя в упор на готового завыть от обиды и боли Петушкова, спросил: — Ну?

Петушков закрыл глаза, сотрясаясь от внутренних рыданий, дрожащими пальцами сжал стакан и, расплескивая водку, поднес ее ко рту.

— За ваше здоровье, сударь! — услышал он голоса стоявших возле него дворовых, кто-то чокнулся с ним, но Петушков уже ничего не видел. Проглотив горькую, обжигавшую ему горло противную водку, он выбежал из горницы и пришел в себя только на улице, когда неверными, сбивающимися шагами отбежал далеко от дома Голицына.

— Убью мерзавца! На дуэль вызову, пристрелю на улице как собаку! — шептал он, не замечая, как слезы катятся по его щекам. И чем больше распалялся подпоручик, чем страшнее находил он казни обесчестившему его Голицыну, тем слабей и беспомощней казался он себе, прекрасно понимая, что не только не убьет князя, но даже постарается вовсе не попадаться ему на глаза.

Подпоручик остановился, огляделся и, стерев рукавом и ладонью постыдные слезы, полушепотом грязно и матерно обругал князя Голицына и всех тех, с кем только что пил водку. Потом, несколько успокоившись, прошел в слободку. К вечеру его, вдребезги пьяного, на ротной фуре привезли на квартиру, где его раздел и уложил в постель денщик.

Глава 17

Лазутчик аварской ханши под вечер подъехал к аулу Каракай, где намеревался отдохнуть у своего кунака Нур-Али, переночевать, накормить коня и утром рано двинуться дальше в путь. Солнце уже уходило за горы, и багровый закат охватил верхушки Таши-Тау и половину долины, золотя высокие скалы и сады с абрикосовыми деревьями.

От аула шел острый и терпкий запах кизячного дыма и только что прошедшего стада. Огромные овчарки с злобным рычанием поворачивали в сторону всадника морды, скаля острые белые клыки. Коровы с ленивым мычанием, задрав головы, отделялись от стада, и босоногие мальчишки с криками загоняли их по дворам. Из-за оград, построенных из желтого и серого неотесанного камня, выглядывали женщины, впереди, у аульной мечети, виднелся народ.

Обгоняя стадо и не обращая внимания на овчарок, всадник выбрался к площади, где, по-видимому, шло какое-то совещание. Не желая попадаться людям на глаза, аварец свернул в узкую, не шире двух-трех шагов, уличку и спустя несколько минут подъехал к сакле Нур-Али.

Он спешился и рукояткой своей плети постучал по низкой, дощатой калитке, преграждавшей въезд во двор. Из сакли выглянула молоденькая девушка лет пятнадцати и, прикрыв рукавом лицо, исчезла в сенях. За ней показалась ее мать, жена самого Нур-Али, женщина с худым, строгим и измученным лицом.

— Ас-салам алейкюм! — негромко сказал аварец. — Дома ли Нур-Али?

— Входите, дом нашего хозяина ваш дом, — отодвигая в сторону доску и отступая на шаг назад, сказала женщина. — Наш человек[71] на площади у мечети. Сейчас наш мальчишка призовет его, а вы, уважаемый и почтенный гость, пожалуйте в саклю.

Выбежавший мальчуган лет одиннадцати взял из рук аварца уздечку и стал вываживать коня по двору, другой, поменьше, смешно семеня босыми ножками, припустился бегом к мечети, а девушка, наклонив голову, молча вынесла высокий кувшин, таз и домотканое, суровое полотенце.

Гость степенно вымыл руки, сдержанно поблагодарил девушку и вошел в полутемную прохладу сакли. Он видел, как мальчик, поводив коня по двору, легко и проворно расседлал его, внес в сенцы седло и затем не спеша стал поить лошадь.

Аварец с удовольствием пил холодный айран, принесенный ему хозяйкой в большой деревянной чаше. Он устал за эти дни. И поездка, и пребывание в Грозной утомили его. И сейчас, возвращаясь в родные горы, он радовался всему: тому, что его окружали свои, горцы, и тому, что еще три-четыре дня пути и он снова очутится в родном Хунзахе.

Он поднял голову — на дворе послышался шум и раздались голоса.

«Нур-Али», — узнавая хозяина, подумал гость и стремительно поднялся.

— А-а, почтенный Абу-Бекир, хвала аллаху, мы снова видим друг друга в добром здравии, — крепко пожимая руку аварцу, сказал Нур-Али.

Они сели.

— Извини, что не встретил тебя у порога сакли, — продолжал Нур-Али, — не знал о твоем приезде, да и еще событие у нас сегодня ожидается.

— Какое? — спросил аварец.

— Известный всем муршид из Гимр Гази-Магомед, которого уже многие именуют имамом, сегодня посетит наш аул, — негромко и не совсем спокойно сказал Нур-Али.

— Вот как! — поднося ко рту чашку с айраном, протянул гость.

— А с ним и ших Шамиль бен-Дингоу, и Амир-хан, и еще некоторые из праведников, посвятивших себя тарикату.

— А я слышал, что этот человек отвергает тарикат и призывает к газавату, — сказал аварец.

— Я не знаю, что отвергает он, тарикат или шариат, мне это неведомо, но я знаю, что он праведный человек, что он проповедует равенство между мусульманами и что для него бедный человек, пусть даже самый последний кязайраг[72], ближе любого хана, нуцала или бека.

— Как так ближе? Разве это возможно? — удивился аварец.

— Аллах, говорит Гази-Магомед, для всех мусульман один, и все истинные мусульмане для него равны. У него в раю получает место не тот, кто знатен родом, а тот, кто вел себя как подлинный мусульманин. Не так ли?

— Ну, так! — согласился с ним несколько удивленный, впервые слышавший такие речи аварец. — Но все-таки есть же разница между ханом Абу-Нуцалом и мной?

— Какая? Разве у него две головы или три ноги? — пожал плечами Нур-Али. — Или ты не встречал среди уцмиев[73] и беков дураков, больше похожих на ишака, чем на человека?

— Это верно! — согласился сбитый с толку гость. — Однако и ты, уважаемый Нур-Али, именуешь Гази-Магомеда имамом. Разве ж он имам? Кто его выбрал в имамы?

— Это я из почтения к праведнику, но для меня он больше, чем имам. Он святой, праведный человек, носитель божьего слова! Почему же мне не считать его человеком, возвышенным богом? Для меня он владыка, а не хан Аслан казикумухский или твоя ханша Паху-Бике.

— Не обижай тех, кто не слышит твоих слов, Нур-Али! Бек есть бек, кадий есть кадий, хан стоит над нами, а бедняки есть бедняки. Так повелел аллах, и не нам изменять его законы.

— Нет, почтенный Абу-Бекир, — покачал головой хозяин.

— Ты странно говоришь, Нур-Али. Раньше я не слышал от тебя таких слов.

— Раньше свет божьего учения не касался моей души, раньше я не слышал проповеди праведника, угодного аллаху.

— Это Кази-муллу? — с нескрываемым презрением спросил аварец.

— Его, носителя божьего слова, — делая вид, что не замечает усмешки гостя, продолжал Нур-Али, — и пророк не сразу был понят людьми, и его поносили и прогоняли темные, озлобленные люди. И насмешки, и раны, и войны, и изгнания перетерпел он во имя бога, но свет несомненной книги и истинной веры озарил людей, о Абу-Бекир! — горячо и проникновенно закончил Нур-Али.

Аварец нерешительно взглянул в его горящие верой и возбуждением глаза и неожиданно сказал:

— Ты прав, Нур-Али. Мне трудно понять это, но, хотя мое сердце и не лежит к тому, что проповедует Гази-Магомед, я желал бы послушать его.

— Об этом я сам хотел сказать тебе, о брат мой Абу-Бекир! Ты человек бедный, и твой отец, и твои братья, и ты сам всю жизнь копошитесь возле ханской кухни, получая за свою службу, за рабскую преданность жалкие объедки богачей, а разве ты или твой отец, почтенный Магома, хуже или глупее ханских выродков, которым с детства служите вы? Или вы не такие, как они, мусульмане? Или вы не творите пять раз намаз, как повелел пророк? Или вы продали свою истинную веру русским за их серебряные рубли?

Абу-Бекир вздрогнул. Слова хозяина попали ему прямо в сердце. Он с ненавистью вспомнил генерала-больхонола, который вместе с письмом к ханше дал ему пятнадцать рублей серебром.

— Нет, — продолжал Нур-Али, — мы истинные мусульмане, мы не продаем свой народ за золотые медали и за офицерские погоны, которые сверкают на черкесках продажных владык вроде Аслан-бека, хана Абу-Нуцала или хулителя святой веры пьяницы шамхала.

Абу-Бекир не раз с тайной досадой и неодобрением смотрел на широкие серебряные эполеты, которые иногда надевал на плечи молодой хан. Он вспомнил и тугие мешочки с русским золотом, которые не далее как месяц назад привез в переметных сумах ханше.

— Воистину верны твои слова, Нур-Али! — медленно проговорил он.

— Пойдем на гудекан. Скоро, вероятно, прибудут и наши гости, — вставая, сказал Нур-Али.

Они вышли в сенцы.

— Придем ночью, — не глядя на жену, сказал хозяин, — приготовь хинкал и ночлег гостю.

Подтянув пояса, поправив кинжалы и шашки, они пошли к мечети.


— Удобно ли, что я, человек из чужого аула, буду на гудекане с людьми Каракая? — осведомился аварец, трогая за рукав Нур-Али.

— Ты мой гость и мусульманин, — просто ответил тот. Он понимал, что Абу-Бекир неспроста появился в ауле, но опросить его о причине приезда было бы не по адату. Понимая это, гость как бы вскользь сказал:

— Я ездил в Кяфир-Кумух получить немного денег, данных в долг прошлым летом.

На площади было много мужчин, старых и молодых, людей средних лет, одни с оружием, другие с пастушескими крючковатыми палками. Старики сидели на длинных камнях, служивших им скамьями во время долгих совещаний. Посреди группы богатых и наиболее уважаемых людей, поглаживая подстриженную, остроконечную, выкрашенную хной бороду, сидел старшина аула Абу-Рахман. Рядом с ним, молча и сосредоточенно глядя вниз, — кадий Эски-хаджи. Последний не вмешивался в беседу окружающих, хотя слышал и подмечал все разговоры.

Нур-Али и Абу-Бекир подошли и, поклонившись старикам, сели поодаль на сваленные у дороги бревна.

Гази-Магомеда еще не было, хотя вечер уже наступил и темнота сходила к аулу с гор. Ущелья потемнели. Черные впадины посреди скал явственней обозначились, и свежая прохлада с легким, порывистым ветерком опустилась на разогревшиеся за день камни.

— Что ж, долго нам еще ждать самозваных святых? — с усмешкой сказал старшина. — Ночь на дворе, а ночью появляются только худые люди, а не праведники! — продолжал он.

Кое-кто засмеялся, но другие промолчали.

— Переход немалый, да и народ всюду просит муршида поговорить, рассказать о делах, угодных богу, — вызывающе громко сказал Нур-Али, глядя на старшину.

— Это мы еще не знаем, угодны ли его дела богу, — сухо ответил кадий, не глядя на Нур-Али.

— Зато мы знаем это, — еще громче ответил Нур-Али под одобряющие возгласы кучки стоявших поодаль бедно одетых аульчан.

Абу-Бекир переводил взор с одной группы сельчан на другую, и ему было понятно, что здесь, на гудекане, собрались и противники и сторонники новоявленного имама, но кого больше, трудно было определить.

«Беднота за него!» — решил аварец, видя, как к поднявшемуся с места Нур-Али подошли человек пять оборванных, худо одетых горцев и что-то тихо сказали ему.

«Кажется, напрасно я заехал к этому байгушу, ставшему заклятым муршидом», — пришло ему в голову, когда он перехватил короткий и презрительный взгляд, которым окинул его хозяина старшина.

Толпа зашевелилась. На пригорке, где уже находилось несколько молодых людей, наблюдавших за дорогой, произошло движение; кто-то отчаянно замахал папахой, мальчишки, сновавшие в отдалении от взрослых, роем кинулись к дороге. Из-за скал поднялась пыль, густая и тяжелая, она облаком затянула дорогу. Из-за поворота показались всадники, позади которых шло несколько пеших. Конные въехали в аул, и копыта коней, свернувших с пыльной дороги на камни площади, зацокали сильней. Сидевшие приподнялись, толпа пришла в движение, некоторые подались вперед, и только кадий, старшина и племянник елисуйского бека Таш-Мурад продолжали сидя наблюдать за кавалькадой.

Нур-Али широко шагнул навстречу подъезжавшим, а аварец на всякий случай затерялся в толпе.

— Встанем, почтенный Абу-Рахман, — приподнимаясь с места, тихо сказал кадий, — мы правоверные, и какой он ни на есть, но все-таки гость и мусульманин.

— Бешеная собака, а не гость! — злобно ответил старшина, но тоже встал и сделал движение вперед.

Племянник елисуйского бека продолжал сидеть, поглаживая молодую, недавно лишь отросшую бородку, с превосходством знатного и богатого человека глядя на кучку подъезжавших бедно одетых людей.

Нур-Али шагнул к Гази-Магомеду, желая помочь ему, но тот легко и свободно соскочил с коня и, приподнимая папаху, спокойно и громко поздоровался со всеми:

— Ас-салам алейкюм! Молитва, приветствие и мир да будут с вами!

— Иншаллах! — нестройно ответили ему.

— Мы ждали тебя, божий человек, — почтительно кланяясь, сказал один из стариков. — Говорят, что слова аллаха и пророка, повторенные тобой, доходят до людей.

— Я простой человек, такой же, как и вы, и напрасно говорят обо мне то, чего я не делаю! Я не имам и не пророк, я такой же, как и вы, сын Дагестана, мусульманин и бедняк. Зачем приписывать мне то, чего нет во мне?

В толпе зашумели.

— Бедняк, говоришь? — засмеялся племянник елисуйского бека. — Так зачем же ты, байгуш, ездишь подобно владетельному хану в сопровождении свиты и телохранителей? — И он пятерней ткнул в людей, приехавших с Гази-Магомедом.

— Не обижай, не оскорбляй гостя. Помни об адате и заветах старины! — негодующе зашумели в толпе.

Бек нагло ухмыльнулся и тем же оскорбительно-презрительным тоном продолжал:

— Он не гость. Он волк, нарядившийся в овечью шкуру. Его надо уничтожить, если мы не хотим гибели народа.

— Не заботься о народе. Народ сам хорошо разбирается в том, кто ему друг и кто враг. Ты говори от своего имени и не вмешивай в свои мысли народ, — перебил его Шамиль.

— А это еще кто? Гимринский бродяга, сын пастуха, который вздумал стать беком и учить нас уму-разуму? Собака! — закипая гневом, не в силах сдержать злобы, закричал племянник елисуйского владетеля.

— Стыдись! Ведь ты же сам гость у нас, кто тебе дал право оскорблять людей? — взволнованно сказал один из стариков. — А ты чего смотришь? — обратился он к молча улыбавшемуся старшине аула.

— А мне что? Когда дерутся две собаки, третья не приставай! — нагло сказал старшина, проводя ладонью по усам.

— Постойте, правоверные, погодите, — поднимая кверху руку, сказал все это время молчавший Гази-Магомед. — Не годится напоминать животному о законах, которыми живут люди! Скотина не поймет слов человека. Они не дойдут до ее сознания!

— Это обо мне? Это я — животное? — вскипая гневом, завопил бек.

— Конечно! Если бы ты был человеком, ты вел бы себя подобно остальным. Закон, адаты и приличия должны почитаться всеми!

— Я высокорожденный бек, мой дядя владетель ханства, у меня дома десятки слуг таких, как ты, мерзавец! Они лижут мне пятки, если я разгневаюсь на них, и ты смеешь называть меня скотиной!! — высоким, дребезжащим от злобы и гнева голосом закричал он. — Я освобожу народ от дряни, которая загадила его душу. Я размозжу тебе голову! — выхватывая из-за пояса пистолет, завопил он и, не целясь, направил его прямо в лицо спокойно стоявшего перед ним Гази-Магомеда.

Толпа дрогнула и замерла в страхе.

— Умри, змея! — хрипло выкрикнул бек, спуская курок.

Шамиль рванулся вперед, но было уже поздно. Курок пистолета щелкнул, и этот звук среди внезапно стихшей, охваченной ужасом толпы отозвался особенно зловеще и сильно.

Но выстрела не было. То ли кремень пистолета не дал искры, или отсырел порох, но пистолет, наведенный на голову спокойно и презрительно глядевшего на бека Гази-Магомеда, не выстрелил.

— Аллах акбар! Чудо!! Пророк спас своего посланца! Чудо! — послышались взволнованные голоса, и, пораженные случившимся, охваченные благоговейным трепетом, люди закричали: — Аллах! Да здравствует имам Гази-Магомед! Нет бога, кроме бога!

Шамиль с силой схватил и вывернул руку стрелявшего, вырывая из пальцев пистолет. Двое горцев и онемевший от ужаса Нур-Али, схватив бека, обезоружили его, сорвав с него кинжал и шашку.

— Не прикасайтесь ко мне, хамы, грязные свиньи, не смейте касаться меня! — вопил бек. — Твое счастье, собака, что на полку пистолета я забыл подсыпать свежего пороху, — извиваясь в руках связывавших его людей, кричал бек.

— Сейчас мы это проверим!

Гази-Магомед взял из рук дрожащего от гнева Шамиля отобранный у бека пистолет. Он взвел курок и, подняв над головой пистолет, с силой нажал курок. Брызнул огонь, раздался выстрел, и облачко порохового дыма поплыло по воздуху. Люди оцепенели. Кое-кто попадал на колени, кто-то из стариков забормотал молитву, подхваченную другими. Переждав минуту-другую, Гази-Магомед спокойно сказал:

— Пока я не выполнил долга, возложенного на меня, — он поднял вверх руку, — богом, я не умру! И не тебе, жалкий человек, бороться с судьбой! Заприте его в арестную яму, а завтра пусть суд стариков решит, как следует поступить с этим ничтожным человеком! — И, пройдя между низко кланявшимися ему людьми, с благоговейным трепетом провожавшими его, Гази-Магомед направился к мечети.

Совещание было недолгим. Шамиль спокойным, твердым голосом потребовал от жителей аула клятвы на коране. Гази-Магомед и его мюриды призывали мусульман, не отвернувших свое лицо от аллаха, оставить позорные привычки, занесенные в горы из чужих земель.

— Пьянство и блуд, корысть и ростовщичество, презрение к бедноте, пресмыкательство перед сильными, трусость, продажность, измену! Братья правоверные, мужчины! Вслушайтесь в эти слова, они не мои и не нашего прославленного учителя Гази-Магомеда. Нет, они написаны в несомненной книге и переданы пророку аллахом! Кто посмеет противоречить им, кто, безумец, восстанет против воли и мудрости аллаха? Только кяфир, проклятый богом, только тот, кто продался шайтану и отверг божье слово! Люди на земле рождаются одинаково, и все они умирают, пройдя свой жизненный срок. Никто не минет своей судьбы, но всякого за гробом ждет то, что заслужил он здесь, на земле, своими делами! Одних, истинных мусульман и сторонников бога, ждет райская жизнь и источник радостей зем-зем, других, детей сатаны и порока, ожидают муки и вечный позор! И каждый из нас сам выбирает себе тот путь, ту судьбу, которая ожидает его после смерти! Тунеядцы, лодыри, живущие за счет людей труда, не попадут в рай! Их ждет огонь и вечные муки. Блудники и трусы, негодяи, для которых серебро дороже жизни и слез его близких, пойдут в ад. Джехеннем[74] будет их вечным жилищем!

Слушатели молчали. Шамиль обвел взором людей и страстно закончил:

— Покайтесь, братья! И пока не поздно, спасите свои души от ада! Вернитесь к богу, исполняйте заветы пророка, будьте мусульманами, людьми, достойными жизни на земле и вечного блаженства после смерти. Аллах велик и милостив, и он простит заблуждавшихся, но вернувшихся на правильный путь людей, — сказал Шамиль, отходя в сторону Гази-Магомеда.

— Что мы должны делать, о праведник, как нам вернуться к милости аллаха? — простирая к Гази-Магомеду руки, взволнованно выкрикнул кто-то из толпы.

— Идти по пути, указанному пророком. Быть мусульманином, и главное, нам надо накопить силы. Впереди большая борьба, впереди испытания, в которых нам нужно единство всех мусульман.

— Верно, правильно, божий человек! — послышались возгласы.

— Все мы — божьи люди. Все мы исходим от аллаха и все возвращаемся к нему. Правда, честность, бескорыстие, любовь к свободе — вот что должно заполнять нас. Не бойтесь быть праведными, за это заплатит вам аллах, а окружающие будут благословлять и почитать вас. Горе тем, кто забудет бога и пророка! Смерть и бесчестие будет их уделом!

— Ва-аш-алл-ах! — тихо пронеслось по мечети.

— Скажи, праведник, как нам быть? Говорят, ты призываешь к священной войне с русскими, но ведь они сильны, их много, у них пушки, а наш аул находится вблизи их границ, — спросил старшина.

— Я не призываю вас к войне с русскими. Я говорю вам о другом. Очиститесь от грехов, от язв, которые покрыли ваши души. Перестаньте ссориться друг с другом, не лобызайте рук ханов и беков.

— Что же нам делать, праведник? Научи нас, божий человек! О имам, о лев, о светоч Дагестана! — послышались отовсюду взволнованные, молящие голоса.

— Освобождайтесь от продажных ханов и мулл. Выбирайте из своей среды старшин. Пусть бедные люди управляют вами. Бедняк лучше знает голодного, чем хан или нуцал!

— Верно, правильные слова, о имам, о зеркало истины! — закричали в толпе.

— И не надо вам тревожить русских. Время для войны с ними еще не пришло. Нужно в своем доме навести порядок, надо очистить горы от навоза. Без продажных властей лучше станет житься людям, а когда пророк и шариат воцарятся в горах, когда все мы станем истыми мусульманами и шихами, тогда с помощью аллаха мы займемся и другими делами. Сейчас же думайте одно — уничтожайте продажных псов, изменивших народу и исламу!

— А как же быть с податями, которые мы платим нашим ханам? — раздался неуверенный голос.

— И с арендной платой за землю?

— И с оплатой ханских быков и зерна, данного на посев?

— Тем ханам и бекам, которые смотрят в сторону русских, ничего не платить! — сказал Гази-Магомед.

— А подати? — снова спросил все тот же робкий, неуверенный голос.

— Они будут снижены наполовину. Кто крепок хозяйством, тот будет вносить больше, чем бедный.

— А земли беков?

— Тем бекам, которые знаются с русскими, оставим столько земли, сколько сможет обработать бек и его родные. Остальное разделим между народом.

— Это хорошо! Только какой же бек или хан станет сам работать на поле? Да он и волов в соху не сумеет впрячь! — крикнул кто-то, и все дружно и весело рассмеялись.

— Поглядел бы я на этого елисуйского бездельника, который теперь сидит в яме, как это он станет пахать мой клочок каменистой земли, — сказал Нур-Али, и все еще веселее рассмеялись.

— Ну, а подати, ведь их все же придется кому-то платить? — все так же робко, но настойчиво повторили из толпы.

— Подати будете платить тем, кого выберете сами в старшины, а они будут сдавать собранное наибу, назначенному народом, или отчитываться перед ним.

— Ханы и беки не простят нам такого своевольства! Как бы головой не пришлось ответить за такие дела! — наставительно и веско сказал мулла.

По толпе прошло движение, большинство людей насторожилось.

— Мы не спросим их, бездельников, умеющих только пить да плясать!

— А русские? — тихо спросил старшина.

— Мы не воюем с ними, мы не призываем народ к войне, а раздел земли и уничтожение ростовщиков и пьянства не обеспокоят их!

— А как быть с долгами? Я, например, уже четыре года как должен нашему старшине три меры зерна, взятые на посев. Вернул я ему уже четыре с половиной, а конца долгу все нет. Еще две меры требует с меня.

Все насторожились, вытянув шеи и напряженно ожидая ответа: таких должников было немало.

— Или вот я, например, — вышел вперед другой аульчанин. — Я взял у нашего уважаемого муллы два моната[75] серебром сроком на год, и вот через месяц и четыре дня я должен буду отдать ему три моната и три абаза серебром.

Мулла поднял к небу обе руки и деланно засмеялся:

— О Магома, какие пустяки ты говоришь здесь, на серьезном и деловом собрании! Разве я неволю тебя со сроком! Бог с ними, с абазами, принесешь, что взял, когда сможешь!

— Спасибо тебе, мулла Таги, за хорошие слова и за то, что ты вдруг стал таким добрым, — усмехнулся Магома, — однако всего день назад ты сердито напомнил мне, что срок долгу подходит и что ты не дашь мне и часу отсрочки!

Все дружно расхохотались.

— Ах, нехорошо говорить неправду! Ложь, да еще сказанная в стенах мечети, является большим грехом, Магома! — укоризненно качая головой, сказал мулла.

— Я тоже так думаю, почтенный Таги-мулла, нельзя врать в мечети, как нельзя врать и в другом месте. Но я говорю правду, тем более что наш разговор слышали и Гассан, и Абдулла, и Индрис, и еще многие, кто просил тебя также отсрочить долг!

— Верно, правильно говорит Магома. Ты и ему, мулла, и нам говорил это. Кричал и обещал свести за долги коней и корову! — сразу шумно заговорили в толпе.

Мулла злым и вместе с тем деланно-смиренным голосом сказал:

— Аллах вам судья, аллах!

Гази-Магомед, быстро из-под бровей глянув на укоризненно качавшего головой муллу, обратился к собравшимся:

— Завтра на джамаат все, кто имеет расписки и жалобы на долги, приходите. Там рассудим, справедливо и по совести и тех, кто давал деньги и продукты в рост, и тех, кто по бедности и от голода брал их!

Шамиль, пытливо и настороженно наблюдавший за кадием, старшиной и муллой, заметил, как вытянулись их лица и как они обменялись быстрыми и тревожными взглядами.

— А теперь, братья, — заканчивая беседу, сказал Гази-Магомед, — идите по домам, отдыхайте, обдумайте то, что мы говорили, а утром, если бог того захочет, мы снова встретимся с вами на джамаате. Да будет мир и аллах с нами!

— Прошу остановиться у меня, — кланяясь Гази-Магомеду, попросил старшина.

— Или у меня. В сакле моей хватит места для всех, есть две кунацкие, найдутся и ковры и мутаки, — любезно предложил мулла.

— Спасибо! Мы ночуем у Hyp-Али, — коротко ответил Шамиль, и, сопровождаемые жителями аула, Гази-Магомед, Шамиль и мюриды вышли из мечети.


Аварец, все это время старавшийся быть в толпе незамеченным, внимательно и неотступно наблюдал за Гази-Магомедом и его людьми.

Ему, привыкшему к жизни в услужении при дворце аварских властителей, было странно и ново слышать такие вольные, непочтительные слова о влиятельных в горах людях; и в то же время, прислушиваясь к горячим и страстным речам, он не мог не согласиться с тем, что говорили бедняки о своих долгах, о продажности беков и богатеев. Он сам, и его брат, и отец который уж год были в неоплатном, никак не заканчивавшемся долгу у ханши и ее сына Абу-Нуцала. Каким образом рос этот долг и почему он не был погашен до сих пор, аварец никак не мог понять. Он знал, что если судить по справедливости, то все взятое давно-давно было выплачено ханше им, его братом и их стариком отцом.

Абу-Бекира поразило присутствие духа и хладнокровие, с которым Гази-Магомед встретил наведенный на него пистолет елисуйского бека. Бесстрашие и твердость Гази-Магомеда расположили Абу-Бекира к нему, а отношение жителей аула показало аварскому посланцу, что человек, которого так поносят ханы, любим народом..

«Он поистине праведный человек, иначе почему бы его так возненавидели русские и беки!» — не сводя внимательных глаз с Гази-Магомеда, думал он. И когда закончилось собрание в мечети и народ, пропуская вперед гостей, шумно высыпал на площадь, Абу-Бекир неуверенно оказал Нур-Али:

— Друг, праведник и его люди хотят остановиться у тебя. Как быть? Я думаю, что помешаю тебе разместить гостей. Позволь мне переночевать в конюшне, а утром отправиться в путь.

— Ты хочешь обидеть и хозяина и нас? Или ты не хочешь разделить с нами пищу? Разве ты враг нам? — беря его за рукав, спросил Гази-Магомед, слышавший слова аварца.

— Нет, праведник, я не враг, но я чужой, издалека приехавший человек.

— Чужой ты пока. Если ты мусульманин и человек мужественный и справедливый, ты завтра же станешь нам другом и братом. У Нур-Али не может быть плохого и неверного друга.

Часть мюридов, сопровождавших Гази-Магомеда, расположилась в соседних саклях и дворах. Другая часть несла караул во дворе Нур-Али.

Возбуждение и шум, охватившие аул, еще долго не утихали на улицах.


Вымыв руки и поужинав вареной бараниной и круто сваренным хинкалом, Гази-Магомед, Шамиль и Рамазан, один из мюридов, приближенный имама, сняли шашки, кинжалы и, сбросив черкески, уселись на полу, на грубом домотканом ковре, вполголоса беседуя между собой. Аварец Абу-Бекир сидел возле Шамиля, с почтительным вниманием слушая беседу.

— А что у вас, в Хунзахе? Как относится народ к шариату и очищению себя от грязи и блуда? — поднимая на аварца глаза, неожиданно спросил Гази-Магомед.

— Народ еще мало знает о тебе и твоем учении, — застигнутый врасплох, ответил аварец.

— Это все сказано в коране. Это вовсе не мое учение. Я лишь повторяю слова святой книги. Шамиль, возьми себе на память о сегодняшнем случае пистолет этого глупого елисуйского мальчишки. — Говоря это, Гази-Магомед протянул Шамилю пистолет, который час назад едва не лишил его жизни.

— Аллах спас тебя от гибели. Это чудо, несомненно, содеяно богом, — сказал Рамазан.

— Зачем говоришь речи, несвойственные мужчинам, друг? — спокойно возразил ему Гази-Магомед. — О каком чуде ты говоришь, и зачем аллах будет показывать его на мне. Не-ет! Просто этот глупец недостаточно сильно нажал тугой курок, и кремень не дал искры. Я знаю эти пистолеты, это работа казанищинских мастеров, но если бы пистолет делали оружейники Кубачей или русские, голова моя была бы пробита этим безумцем.

Аварцу снова понравилось то, что имам не приписал чуду свое спасение, а скромно и просто объяснил причину осечки пистолета.

Дверь сакли полуоткрылась, и в нее, ища кого-то глазами, заглянул Hyp-Али. Встретившись взглядом с Шамилем, кивнул ему головой. Шамиль легко вскочил и вышел к хозяину.

Гази-Магомед и аварец остались одни.

— Знают ли у вас, в горах, о нас? — спросил Гази-Магомед.

— Знают, — тихо ответил аварец.

— Что говорят в народе?

— Разное. Одни хулят, другие радуются, третьи ждут.

— Чего? Аварец помолчал.

— Нового. И у нас, как и везде, богатые живут спокойно и сытно, а бедные редко зажигают очаг. Нищета и долги одолевают народ.

— Ты служишь у ханши? — вдруг опросил Гази-Магомед.

Аварец поднял голову и опасливо сказал:

— Да.

Но Гази-Магомед не показал, что заметил беспокойство собеседника. Он дружески улыбнулся:

— Аварцы хороший народ, у них есть мужество и честь, и они будут опорой шариату… Однако почему ты не ляжешь спать, Абу-Бекир? Время позднее, а ты, как я слышал, хочешь утром ехать дальше.

— Да. Я спешу. Мне скорее надо быть дома, — несколько робея перед имамом, ответил аварец.

— Так ложись спать, и да будет над нами благословение аллаха! — сказал Гази-Магомед, укладываясь на войлочной кошме.

Аварец лет в стороне на войлоке, но сон не шел к нему. События дня, столь богатого неожиданными происшествиями, отгоняли сон, а непредвиденная встреча с тем, против кого было направлено письмо, которое он отвез русским, взволновала его. Гази-Магомед, который, по рассказам ханши, представлялся ему наглецом, выскочкой и распоясавшимся абреком, оказался другим. В нем не было того высокомерия, которое аварец с детства привык видеть в ханских детях. Простота, откровенность, бесстрашие, правдивость и не показная, а подлинная любовь и уважение к народу поразили аварца.

«Он не думает о себе, не добивается почестей и богатства», — вспомнил он слова Hyp-Али. «Он прав. Этому человеку не нужны деньги». Абу-Бекир со стыдом вспомнил о серебряных рублях, которыми наградил его русский генерал в Грозной.

«Этот не продаст свой народ за золото», — снова подумал аварец, припоминая, с какой хищной радостью считали и пересчитывали ханша Паху-Бике и ее сын, хан Абу-Нуцал, золотые монеты, которые он привез в прошлый раз в Хунзах от русских.

«А-а, не мое это дело, — стараясь отогнать такие неожиданные и несвойственные ему мысли, решил он, — надо спать, а утром уехать отсюда. Пусть ханы и шихи, богатеи и беднота сами, без меня, разбираются в своих делах. Надо спать». Он повернулся на бок. Но сон по-прежнему не шел к нему, хотя он лежал неподвижно, с плотно закрытыми глазами и ровным дыханием, как крепко уснувший человек.


В комнату неслышно вошел Шамиль, за ним Нур-Али, за спиной которого темнело еще несколько фигур. Гази-Магомед приподнялся с ковра и тихо, чтобы не разбудить аварца, спросил:

— Что случилось, Шамиль?

— Муллу задержал караул, занимавший выходы из аула. Хотел бежать, собака!

— Один?

— С сыном. В хурджинах увозил деньги, золото, бумаги.

— Где он?

— Сидит в яме. Вместе с елисуйским бездельником.

— А сын?

— Мальчику тринадцать лет. Что делать с ним?

— Отпусти домой, к матери. Дети не отвечают за грехи отцов, — уже стоя, приказал Гази-Магомед.

Аварец беспокойно завозился на своем войлоке, делая вид, будто просыпается от шума.

— Разбудили мы тебя, Абу-Бекир, но что делать, видно, так угодно было аллаху, чтобы никто из нас не спал в эту ночь, — сказал Шамиль.

— Ничего. Скоро рассвет, — быстро одеваясь, проговорил аварец, и все трое вышли во двор.

На фоне ярко мерцавшего звездами неба темнели фигуры людей. Слышался мерный хруст ячменя, пережевываемого лошадьми.

— Скоро рассвет! — вглядываясь в начавшее сереть небо, сказал Шамиль.

Аул еще спал. Один-два огонька мигали где-то за аульской площадью. Там была яма для арестованных, нечто вроде глубокой землянки с узким входом, охраняемым караулом. Собаки залаяли за околицей, закукарекал и оборвал свое пение петух. С гор тянуло холодком, ветерок был свеж и резок.

— Что, братья, — подходя к стоявшим во дворе людям, сказал Гази-Магомед, — не утомило вас служение богу, не лучше ли было сейчас спать по своим саклям, чем бродить по чужим аулам, без сна, не зная отдыха и покоя?

— Молитва лучше сна, имам, а дело, которое мы совершаем, угодно богу и пророку, — ответил чей-то голос, и Шамиль узнал Нур-Али.

— Что мы отдаем богу, то вдесятеро вернется к нам, — добавил кто-то.

— Правильно, сыновья веры! Все, что мы отдаем аллаху и его делу, зачтется каждому из нас и в этой, и в будущей жизни, — торжественно сказал Гази-Магомед.

«А что, если то, что он говорит, и то, что они сообща делают, — правда, что тогда?» — с трепетом подумал аварец.


Начинавшая бледнеть луна выглянула из-за темных, с серыми краями туч, и неясный свет озарил дворы, уличку, спящий аул и людей возле сакли Нур-Али. На каменные плиты площади и крышу мечети заструился серебряный свет уже меркнущей луны. Сильнее потянуло холодком с гор, тени задвигались и стали медленно таять, уступая место рассвету. Звезды гасли одна за другой, тая в утренней мгле и белесо-сером небе.

Гази-Магомед подошел к Шамилю и Нур-Али, тихо о чем-то беседовавшим.

— Настает утро, ночь уходит, братья, пора вспомнить о молитве!

Люди оживились, поднялись с мест, заходили по двору, снимая с коней попоны и расстилая по земле бурки.

— Нет бога, кроме бога, и Магомет пророк его. Молитесь, братья, ибо молитвы лучше сна! — негромко, но убежденно проговорил Гази-Магомед.

И сейчас же все, и часовые, и люди, стоявшие у коновязей, и те, что занимали караулы на площади, опустились на колени.

— Ля-илляхи! Иль алла Магомет резуль-алла!..

А над ними всё шире и светлей поднималось ясное летнее утро, и все алее становился восток, и горы окрашивались в радужные цвета зари.

Лица молящихся были сосредоточены и суровы.

Было тихо, и только иногда с шумом переступали застоявшиеся кони да позвякивали о камни шашки молившихся часовых, не снимавших оружия и во время молитвы.

Утренний намаз мюридов заканчивался, когда с минарета аульской мечети зазвенел голос аульского будуна.

— Вставайте, правоверные, оставьте сон, ибо молитва лучше сна!

Аул проснулся. Началось движение, послышались голоса, шум, стукнули раскрываемые двери, и при свете уже поднимавшегося солнца на улице замелькали люди.

— Ибо молитва лу-чше сна! — повторил звонко, нараспев будун, и аул погрузился в молитву.

Мюриды, во главе с Гази-Магомедом уже закончившие намаз, молча, недвижно и торжественно стояли на своих местах, спокойно и уверенно глядя на молодое, веселое солнце, выкатившееся из-за гор и озарившее всеми красками радуги окружавшие аул скалы.


Совещание началось часов около десяти. На площади возле мечети уже собрался весь аул. Здесь были даже женщины, группой теснившиеся в стороне. Крыши близлежащих саклей были заполнены старухами и детьми. Все обитатели аула хотели присутствовать на совете стариков и суде над муллой и глупым елисуйским беком. Предстоящий суд вызвал ожесточенные долгие споры между аульчанами. Никто из них никогда еще не слышал о чем-нибудь подобном. Некоторых, особенно женщин, пугала даже сама мысль, что мулла или хан может быть наказан.

Шум стих, как только на площади показались старики, Гази-Магомед, Шамиль и мюриды.

— Братья, правоверные! — громко сказал Шамиль. — Сегодня на джамаате мы совместно со всеми жителями аула должны решить два вопроса. Первый — как быть с долгами, как бедным людям расплатиться с ростовщиками, за большие проценты снабдившими их деньгами, зерном или хлебом; и второй — как поступить с преступником, поднявшим руку на гостя жителей аула Каракай имама Гази-Магомеда. Будьте смелы и честны. То, что мы делаем, — во имя аллаха, и то, как решите вы, сегодня же разбежится по сторонам. И в нижних, и в верхних аулах, и в Кумухе, и в Чечне, и в Дербенте — всюду будут знать люди о нашем решении, и потому мы должны отбросить все дурные и злые помыслы и с чистым сердцем, отрешившись от личных дел и корысти, решать эти дела. Помните, что за нами следят тысячи глаз и от нашей правоты и чести зависит успех дела шариата и уважение к имаму и его последователям. Поклянемся же на коране в том, что наше сердце, ум и язык будут свободны и чисты от лжи, зла и коварства!

И он, подняв над головой руку с раскрытым кораном, громко и внятно прочел короткую молитву, слова которой твердо и раздельно повторил весь джамаат.

Когда слова молитвы стихли, поднялся один из стариков и громко произнес:

— Начнем суд, правоверные! Все, у кого есть долговые расписки, кто недоволен расчетами с должниками, пусть обращаются к нам.

Все молчали, нерешительно перешептываясь. И вдруг, раздвигая толпу, вышел старшина.

— Можно мне, уважаемые? — кланяясь старикам, спросил он. — Вот что я решил, правоверные, — обратился он к аульчанам. — Корысть и нажива бывают часто сильнее справедливости. Человек подвержен греху, и если его не поправить вовремя, то грех и соблазн одолеют душу. До вчерашнего дня я сам был во власти дурных помыслов, насылаемых шайтаном на человека. Я думал, что почести и золото главное в нашей жизни, но твое появление у нас, о святой человек, твои слова и учение очистили мою душу, сняли они грязь и копоть с моего ума. Я понял, что, гоняясь за деньгами, мы все дальше уходим от аллаха. И я решил… — Подняв высоко голову и оглядывая изумленных жителей, не ожидавших таких речей от известного на весь округ скупого и расчетливого лихоимца, он выкрикнул: — Вот они, ваши расписки и зарубки о долгах! Всем, кто уплатил мне по сей день долги, я прощаю проценты, тех же, кто еще должен, прошу вернуть в срок взятое без всяких начислений. Я мусульманин и радуюсь тому, что имам напомнил нам, заблудившимся в лесу корысти, о словах и заветах пророка, — кланяясь низко народу, закончил старшина и, беря у подошедшего к нему сына расписки и бирки с отметками, положил их на землю. — Сожгите это зло во имя аллаха! — смиренно отходя в толпу, сказал он.

— Хитер, собака!.. Этот, как змея, и скользит, и вьется, и норовит уползти в тень, — тихо шепнул Нур-Али Шамилю, внимательно и с интересом слушавшему старшину.

— Ничего! Мы вырвем у нее зубы, — еле слышно ответил Шамиль.

— Что скажете, старики, и вы, правоверные, по этому поводу? — спросил Гази-Магомед.

Толпа, среди которой было немало должников старшины, обрадовавшихся неожиданной доброте последнего, заговорила.

— Что ж, это хорошо! Доброе дело говорит Абу-Рахман, мы только можем поблагодарить его за это! Да благословит его аллах за хорошее дело! — выкрикнул кто-то из близких старшины.

Гази-Магомед посмотрел на стариков, но и они удовлетворенно закивали.

— Истинные, достойные хорошего мусульманина слова сказал Абу-Рахман-эфенди, — проговорил один из стариков.

— И мы только скажем ему спасибо. Всегда помни этот день и будь хорошим человеком для всех, — добавил второй, обращаясь к старшине.

Толпа снова одобрительно зашумела, благодаря старшину.

— Но чтобы он был и в дальнейшем хорошим человеком и настоящим мусульманином, мы обязаны отвести его подальше от греха, так, чтобы соблазны не мучили его, — сказал Гази-Магомед. — Каким же образом мы можем сделать это? Простым. Выбрав на его место старшиной другого, бедного и не подверженного соблазнам человека.

Хохот прервал эти слова.

— Пусть Абу-Рахман-эфенди продолжает на досуге размышлять о боге, о коране и о том, что сказал пророк. Мирские дела, торговля, ростовщичество и власть уже не будут мешать ему заниматься спасением души. Поэтому я думаю, что сейчас на место спасающего свою душу Абу-Рахмана вам надо выбрать другого старшину! — закончил Гази-Магомед.

Старшина даже переменился в лице: секунду-другую он озадаченно озирался по сторонам, но вдруг рассмеялся и, выбравшись из толпы вперед, поклонился.

— О имам, поистине ты святой и всеведущий человек! Ведь ты прочел мои мысли, я только что хотел просить сменить меня. Ты святой человек, о Гази-Магомед! — поклонился он еще ниже.

— Умен, собака, и потому еще опасней для нашего дела, — сумрачно проговорил Шамиль.

— Ну что ж, если ты и сам просишь об этом, Абу-Рахман-эфенди, мы не можем не считаться с тобой. Как вы думаете, братья? — спросил Гази-Магомед.

— Что ж, он хоть и неважный был старшина, трудно было с ним, но аллах, как видно, открыл ему глаза. Пусть отдохнет, пока другой будет трудиться на его месте! — послышались голоса.

— Значит, ты, Абу-Рахман, уже больше не старшина. Надо, братья, выбирать другого, — сказал Гази-Магомед.

— Кого же? — спросил один из стариков.

— Мухтара! — выкрикнул кто-то.

— Нет, лучше Иссу! Он умеет ладить с людьми, — предложил Старшина.

— Иссу нельзя. Он ладит только с теми, у кого есть буза и много денег, — возразил кто-то из толпы.

— Да к тому же он твой родственник, Абу-Рахман! Дай уж нам отдохнуть от тебя и твоей родни! — насмешливо сказал Нур-Али.

И вдруг почти все, и старики, и молодежь, словно впервые увидев его, громко закричали:

— Нур-Али! Выбираем Нур-Али в старшины! Чего уж там, лучше его не найти!

Нур-Али озадаченно смотрел на кричащих.

— Его! Выберем Нур-Али! — закричали и те, кто стоял в конце площади, и даже женщины, сидевшие на крышах, закивали головами.

— Ну что ж, Нур-Али, народ делает правильный выбор. Благодари его за честь! — сказал Гази-Магомед.

Смущенный Нур-Али низко поклонился народу.

— Спасибо! С помощью аллаха и вашей, братья, я буду помогать делу шариата!

— Возьми, Нур-Али, мухур старшины у Абу-Рахмана и веди дело так, чтобы люди благодарили и уважали тебя! — сказал Гази-Магомед.

И Нур-Али взял у бывшего старшины аульскую печать.

— А теперь ведите сюда арестованных! — приказал Шамиль. Головы всех присутствующих повернулись в сторону арестной ямы, откуда караульные выводили муллу и племянника елисуйского бека.

Арестованных поставили в центре площади. Головы их были непокрыты, руки связаны за спиной.

Елисуйский бек стоял неподвижно, и только его злые глаза с беспокойством и плохо скрытой ненавистью озирали людей.

На лице муллы было написано смирение и скорбь за людей, незаслуженно обидевших его. Он переступал с ноги на ногу, благожелательным, добрым взглядом окидывая людей.

— Начнем с тебя, мулла! — сказал Шамиль. — Объясни народу и старикам, куда ты намеревался, бежать, что увозил с собой и почему.

— Я не хотел зла никому, аллах свидетель, я лишь думал съездить к своим родным в Ашильты.

— Зачем же ночью? — спросил Шамиль.

— Разве закон запрещает кому-нибудь ездить по ночам? Каждый сам избирает время для поездки! — смиренно сказал мулла.

— Но у тебя нашли много денег, расписок и палок с зарубками и отметками твоих должников. Зачем же ты все это увозил в Ашильты?

— Я не хотел, чтобы мои кровные деньги, заработанные трудом и потом, пропали. Я не считаю вас вправе лишать меня и мою семью достатка. Это похоже на грабеж! И аллах, который все видит, рассудит нас и, возможно, очень скоро!

По толпе пробежал шумок. Старики переглянулись.

— Не тебе говорить о грабеже, нечестивец! Первый грабитель и вор — это ты сам. Это ты грабил, обирал народ в течение многих лет. Это ты отдавал в рост абазы[76], чтобы взять за них рубли. Это ты, разбойник, снабжал голодных людей зерном, для того, чтобы потом за одну меру брать четыре! Это из-за тебя, грязная свинья, оборванные и голодные дети твоих должников не могут ни разу в жизни поесть досыта! — возмущенно и грозно закричал Шамиль.

— Правильно, верно! Задавил нас всех поборами!

— Какой это мулла! Для нас он самый беспощадный ростовщик! — послышались голоса.

— И ты, собака, смеешь еще свои безбожные дела прикрывать именем пророка! Ты хуже разбойника, грабящего на дорогах. Тот рискует жизнью и не ссылается в своих преступлениях на бога! Нужен вам такой мулла, люди? — обращаясь к толпе, спросил Гази-Магомед.

— Нет, он хуже безбожника! У него нет ни совести, ни стыда! — закричали в толпе.

— А бежать ты хотел, негодяй, не в Ашильты, а к русским. Что делать с этим нечестивцем, старики, я предоставляю решать вам! — отходя к мюридам, сказал Гази-Магомед.

Старики пошептались, посоветовались, вполголоса о чем-то поспорили.

— Муллу, который бросает свою мечеть, надо лишить сана, а на его место избрать другого, справедливого и честного!

— Правильное решение! — раздались голоса.

— Но это не все! — вышел вперед Шамиль. — Этот человек хотел бежать из своего аула. Поможем ему в этом и изгоним его, как паршивую овцу из стада. А как — на время или навсегда — решайте сами!

Толпа молчала.

— На полгода! Пусть за это время обдумает свои грехи и исправится, — быстро проговорил бывший старшина Абу-Рахман.

— Пусть убирается в Ашильты, там у него полно родни, а через полгода возвращается другим человеком, — поддержал его один из стариков.

И все, облегченно вздохнув, разом заговорили.

— Изгнать на полгода! Это ему будет хорошим уроком!

Мулла радостным и благодарным взглядом обменялся с бывшим старшиной. Это решение обрадовало его.

— А как быть с золотом и деньгами, отобранными у него? — спросил Нур-Али.

Все замолчали.

— Семье отдать половину, одну четверть раздать бедным аула, одну четверть сдать в общую казну мюридов. Расписки и бирки о долгах сжечь здесь же, на глазах у народа, и впредь подобные долги навсегда отменяются, — громко и раздельно сказал Гази-Магомед под радостные крики собравшихся.

Бирки, расписки, листки с отпечатками мухуров, палки с зарубками — все это кредиторы и должники несли на середину площади, где уже лежали бирки и бумажки, отобранные у старшины Абу-Рахмана и муллы. Когда все было принесено и сложено в кучу, Шамиль поднес зажженную хворостину, и куча бумаг и дерева, в которой как бы концентрировалось все горе и слезы, вся убогая, нищенская жизнь обездоленной аульской бедноты запылала, и струйки дыма и пламени запрыгали посреди площади.

— Да продлит аллах твои дни, о имам Гази-Магомед! — с чувством благодарности, тихо и проникновенно сказал кто-то, и вся толпа закричала:

— На небе взошло солнце, а на земле имам Гази-Магомед!

Суд над елисуйским беком был короток. Старики приговорили его к смертной казни. Перепуганный, потерявший свое нахальство и не ожидавший такого решения, бек бессмысленно водил глазами по людям; на его помертвевшем лице отобразились отчаяние и страх. Когда к нему подошли мюриды, чтобы вести его на казнь, Гази-Магомед остановил их.

— Братья, вы справедливо осудили этого бездельника, — сказал он, обращаясь к старикам, — он заслуживает смерти, но я прошу всех жителей аула Каракай, всех, и стариков, и молодежь, простить его! Он, — Гази-Магомед ткнул пальцем в сторону еле стоявшего на ногах осужденного, — еще молод, и если у него в сердце есть стыд, он пойдет по дороге правды. Отпустите его во имя аллаха, и пусть он вместе с бывшим муллой до вечера оставит Каракай. Пусть идут пешком, без оружия, без лошадей, с непокрытыми головами. Только пройдя фарсаг[77], они получат разрешение сесть на коней и попрощаться с родными, которые будут провожать их. До заката солнца они должны оставить аул, чтобы к ночи мы уже забыли о них.

Глава 18

Получив от лазутчиков донесение о том, что в Кусуре произошло совещание и что английский агент полковник Монтис вкупе с Сурхай-ханом и беледом Абдуллой что-то замыслили против русских, полковник Пулло донес об этом в Грозную и, не дожидаясь разрешения, подготовил экспедицию из батальона егерей, трех сотен казаков при двух фальконетах под командой полковника Кравченко для «прогулки» в глубь Табасарани и наведения порядка в полумирных, неспокойных аулах. Экспедиция была готова через день, но неожиданно начавшиеся ливни, шедшие в течение двух суток, и мгновенно разбухшие, ставшие грозными и непроходимыми горные потоки приостановили выход отряда в горы..

— Уйдут, подлецы… разве они станут дожидаться нас, — сетовал полковник Кравченко, сумрачно глядя на потоки воды, лившиеся с неба.

— Разверзлись хляби небесные. Я третий год живу здесь, а такого потопа не видывал, — сокрушенно качая головой, сказал Юрасовский. — Сорвется экспедиция… никого не найдешь, так, разве что попугаем немного разбойников.

Спустя два дня дожди прекратились, бушующие потоки сбежали с гор и превратились в еле заметные ручейки, солнышко обсушило землю и дороги стали быстро просыхать.

— Я донес главнокомандующему об экспедиции, и теперь уже поздно размышлять о ее целесообразности. Отряду надо выступать, если даже вы и не захватите бездельника Абдуллу и английского прохвоста Монтиса. Военная прогулка в горы даст свою пользу и наведет порядок в аулах, — выслушав сомнения полковника, сказал Пулло.

На следующее утро батальон егерей и три сотни казаков с двумя фальконетами форсированным маршем пошли к аулу Кусур.

Желая перехватить беледа Абдуллу и перерезать ему путь в горы, Кравченко все три сотни казаков послал в обход к аулу Кусур. Сам же с пехотой и двумя фальконетами пошел напрямик через горные дороги и тропы.


Слева и справа поднимались утесы. Внизу, сдавленный скалами, бился о камни Ямансу, ворочая валуны и взметая белые пенящиеся брызги. Грохот заполнял ущелье. Узкая дорога, более похожая на вьючную тропу, шла над бездной, то обрываясь, то снова извиваясь по карнизу скал. За поворотом дорогу перегородил огромный, нависший над бездной утес.

«Здесь проходит только друг», — затейливой арабской вязью было написано на нем. Колонна еще медленнее потянулась вперед. Ущелье сузилось и потемнело. Полоска голубого неба почти скрылась, сдавленная сходившимися горами. Дорога снова оборвалась, и идти стало трудно. Все круче поднимались уступы скал, ближе сдвигались утесы. Внизу с оглушительным ревом бился поток, и его седые брызги жадно лизали берега.

Грязная пена кипела в водоворотах.

Начальник авангарда остановился.

— Придется развьючивать лошадей, — покачивая головой, сказал он.

— Конечно. Разве проведешь тут коней? — поддержал его прапорщик фальконетного взвода.

— Только переломаешь ноги, а пользы — чуть, — почтительно вставил фельдфебель и крикнул назад: — Взвод, стой! Развьючивать коней, разобрать фальконеты!

Шедшие впереди солдаты остановились. Произошло недолгое замешательство. Фальконетчики начали развьючивать коней. Егеря молча проходили мимо.

Проводники вели отряд по течению реки, то находя, то снова теряя горную тропу. Головная рота что-то замешкалась впереди, полковник Кравченко, перегоняя егерей, направился к ней. Несколько солдат присели на камни, двое, забравшись на выступы скалы, покуривали трубочки и балагурили со стоявшими внизу товарищами. Солдаты выжидательно смотрели на подходившего к ним начальника отряда.

— Почему остановка? — спросил полковник и умолк, увидя причину. Узкая тропа, по которой шли егеря, оборвалась. Под нею зиял обрыв аршин в семь глубиной и не менее полутора саженей шириной. На другой стороне провала тропинка возобновлялась.

— Ров, ваше высокоблагородие! Не иначе как дождями размыло, — сказал стоявший на краю обрыва пожилой солдат с Георгиевским крестом на груди.

Солдаты молча смотрели на полковника. Отвесный утес слева мешал обходу. Справа была пропасть с бесновавшимся на дне потоком.

— Хоть бы лестницы штурмовые были, а то даже и банника простого нет, — сочувственно проговорил прапорщик.

Полковник озадаченно посмотрел на него и, не отвечая, стал молча оглядывать подходивших егерей. Потом, словно убеждая себя в том, что этого препятствия не взять, он еще раз заглянул в трещину.

— Ничего не поделаешь! Придется возвращаться назад и идти левым берегом реки. Бат-тальон, кру-у-г-гом! — скомандовал он.

— Как же так, ваше высокоблагородие, — нарушая субординацию, вдруг сказал пожилой солдат с Георгиевским крестом. — Воля ваша, а возвращаться нам назад никак нельзя. Еще и примера не было, чтобы мы не дошли туда, куда нас послал Алексей Петрович…

— Да что же нам делать? — удивился полковник. — Ведь у нас крыльев нет, чтобы перелететь через этот провал…

— А вот позвольте, ваше высокоблагородие, сделать так, как нас Суворов и Кутузов учили. — И с этими словами, сняв с себя шинель, старый солдат бросил ее в провал.

— А ну, ребята, кидай туда шинеля! — крикнул он остальным егерям.

Сейчас же в обрыв полетели десятки и десятки смятых, скомканных, развернутых шинелей. Перед глазами удивленного полковника дно провала стало заполняться серой грудой шинелей. Вдруг пожилой солдат перекрестился, крепко обхватил руками ружье и, рискуя разбиться о края обрыва, прыгнул в провал.

Молодые солдаты, недавно лишь пришедшие на Кавказ, ахнули, но со дна провала донесся веселый, ободряющий возглас старого кавалера:

— Ничего, ребята, прыгай! Здесь мягко…

И молодые, словно только и ожидали приглашения, последовали его примеру.

На краю обрыва стоял другой, усатый, с седеющими висками унтер-офицер и, не давая задумываться, кричал замешкавшемуся:

— А ну, прыгай!! Нечего глядеть под ноги!

Внизу уже было полно копошившихся солдат. Одни стояли на четвереньках, другие лезли на них, третьи, стоя на плечах вторых, уже подтягивались на руках, вылезая на противоположную сторону, где двое или трое наиболее проворных егерей уже тянули за ремни и руки выбиравшихся из провала товарищей.

— Прыгайте и вы, ваше высокоблагородие, — услышал Кравченко возле себя голос седоусого унтер-офицера.

Полковник хотел что-то сказать, но вдруг раздумал, махнул рукой и неожиданно для самого себя легко спрыгнул в провал. Уже стоя на другой стороне, он с удовольствием наблюдал за пожилым солдатом, уверенно и ловко руководившим переправой фальконетов через провал.

— Ты ее ремнем, ремнем крепи, — кричал он батарейцам, — да легче спускай лоток, а то ядра рассыпешь!

— Как фамилия, кавалер? — спросил его полковник.

— Младший унтерцер Елохин, вашсокблагородие! Второй роты седьмого егерского полка.

— Так где же ты, старина, с Суворовым и Кутузовым встречался? — спросил начальник отряда.

— С его светлостью Александрой Васильевичем не привел господь службу делать… Молод я в те поры был, а с князем Михайлой Ларионовичем, с князем Петр Иванычем и с его высокопревосходительством Алексей Петровичем мы, ваше высокоблагородие, от Москвы и до Парижу проходили. С нами и вот он был… дружок мой, ефрейтор Кутырев, тоже кавалер и Алексей Петровича знакомец… — И он кивнул головой на стоявшего по ту сторону обрыва усатого солдата.

Кравченко посмотрел на одного, потом на другого солдата. Опершись о ружья, оба старых служивых стояли по сторонам обрыва, и в их подтянуто-четких, но вместе с тем спокойных и свободных позах была уверенность в себе и свойственная только старым кавказским солдатам непринужденность.

— Когда вернемся из похода, явитесь ко мне оба, — сказал полковник.

За камнями гомонили веселые солдатские голоса, отбивал дробь барабан, и батальонный горнист играл «сбор», созывая рассыпавшихся по скалам солдат.


Соединившись с казаками у аула, отряд запер караулами выходы и остановился на пригорке. К полковнику Кравченко уже спешили старики, старшина и мулла аула.

— В аул без приказа не входить! Ослушников накажу своим судом, — громко пообещал полковник. — Нам велено захватить разбойников Абдуллу, Сурхая и прочую сволочь, жителей же не трогать и не обижать.

Услышав эти слова, старики низко поклонились полковнику. Недавний разгром Дады-Юрта был еще в памяти у всех, и эта неожиданная милость обрадовала их.

Жители аула с радостью встретили отряд, уже заранее зарезав и зажарив к приходу русских быка и несколько овец.

— Мы знали, что вы идете к нам, и поэтому выслали навстречу провожатых и заготовили заранее пищу. С русскими у нас мир, а негодяи вроде беледа Абдуллы и его гостей бежали отсюда, как только прослышали о вашем движении, — сказали старики, а старшина при общих возгласах одобрения добавил:

— Мы бы и сами изгнали их отсюда, но что поделаешь! Ведь эти смутьяны привели с собой свыше двухсот вооруженных головорезов.

Казачий офицер со взводом солдат и казаков обыскал саклю беледа, но хозяина, ее уж и след простыл. Ни его, ни сыновей, ни двух его молодых жен в ауле не оказалось. Третья, старшая жена Абдуллы, женщина лет пятидесяти, выглядевшая значительно старше своих лет, была приведена к полковнику. Она спокойно и не без интереса разглядывала всех.

— Спроси, где ее муж? — приказал полковник.

— А кто его знает, где он. Ты, начальник, его молодых жен спроси об этом, я уже двадцать лет и не вдова, и не жена ему, — подмигнув полковнику, весело сказала старуха.

Не ожидавшие такого ответа и полковник, и старшина, и старики рассмеялись.

— Не шути, Сафиат, с начальником, — остановил ее мулла, — говори только о деле.

— А для нас, женщин, это и есть главное дело, мулла. У тебя самого четыре жены, и ты лучше других понимаешь это, — еще озорней сказала старуха. Старики, офицеры, солдаты покатились со смеху.

— Тьфу ты, старая дура, мелешь, что придет в твою пустую башку, — сплюнул озадаченный мулла.

— Скажи ей, — кивая на разглядывавшую его женщину, сказал полковник, — пусть спокойно возвращается домой. Обижать ее не будем, ее и так обидел муж.

— Правильно, добрый начальник, — выслушав переводчика, согласилась старуха, — а вот если б ты еще дал мне в мужья кого-нибудь из этих молодцов, — ткнула она пальцем в офицеров, — я бы тебя сто лет добром вспоминала, — под хохот всех присутствующих закончила старуха.

Переночевав в ауле, поговорив со стариками и аульчанами, полковник к общему удовольствию и жителей и солдат двинулся обратно во Внезапную. Солдаты со свистом и выкриками пели плясовую, и объезжавший роты полковник увидел, как один из его недавних знакомых, пожилой солдат с Георгием на груди и серьгой в ухе приплясывал впереди роты, выделывая немыслимые фортели ногами.

«Молодец! Военная косточка! Такого никакой поход не сломит», — просияв от удовольствия, подумал полковник, пришпоривая коня.


— Напрасно ты избавил от смерти этого грязного пса! Все равно он как был врагом нашего дела, так и останется им, — недовольно сказал Шамиль, когда Гази-Магомед вошел в саклю Нур-Али.

— Нет, Шамиль, я поступил правильно, — ответил Гази-Магомед. — Если бы он стрелял в тебя или покушался на жизнь любого из мюридов, я бы без колебания казнил его.

Нур-Али, Шамиль, несколько мюридов и вошедший в саклю последним аварец с удивлением слушали имама.

— Но он стрелял в меня, и если б его казнили, то все наши враги, все продажные люди, ненавидящие нас, сказали бы, что он убит мной из мести, что я, подобно ханам, казню моих личных врагов, и этого пустого и глупого человека они превратили бы в жертву. О нем бы, как о мученике, рассказывали в горах, пели бы песни, превращая этого глупца в сказочного героя, а меня поносили бы, как кровопийцу и тирана.

— Ты прав, имам, — тихо сказал аварец, — я был уверен, что ты казнишь бека.

— Разве ты не уехал, Абу-Бекир? — удивился Гази-Магомед. — Ведь ты еще утром собирался ехать.

— Собирался и даже оседлал коня, имам, но, — Абу-Бекир тяжело вздохнул, — я не мог отправиться в путь… Сомнения мучили меня, суд стариков остановил мой отъезд. Я хотел убедиться в том, что ты кровопийца и выскочка, каким тебя называют наши аварские ханы.

— И ты убедился в этом? — улыбаясь, спросил Гази-Магомед.

— Да, убедился. Я понял, что единственный из всех, кто хочет помочь народу, — это ты, имам. Я был потрясен, когда ты простил елисуйского бека. Никто не ожидал этого, а сейчас, когда я услышал, почему ты сделал так, я понял глубину твоей мудрости! — Он низко поклонился Гази-Магомеду. — Я должен ехать, имам, но позволь мне прежде поговорить с тобой и почтенным Шамилем бен-Дингоу. У меня к вам есть дело.

— Хорошо, брат. Ты человек честный, и я слышу голос твоего сердца.

Мюриды вышли во двор.

— Останься и ты, Нур-Али. Я больше всех виноват перед тобой как перед другом и хозяином дома, приютившим меня, — тихо, с трудом выговорил аварец.

Нур-Али подошел к нему. Шамиль и Гази-Магомед выжидательно посмотрели на аварца.

— Я был у русских. Меня посылала в крепость Грозную ханша Паху-Бике, — медленно начал Абу-Бекир. — Я уже три раза ездил от нее к русским как слуга аварских ханов и их помощник против вас. — Он остановился и, глядя в глаза Гази-Магомеда, так же медленно продолжал: — Я, как и они, ненавидел вас и считал тебя, имам, абреком и смутьяном. Я был убежден, что вы убийцы и бездельники, желающие поживиться добром богатых. Я с радостью взялся отвезти письма Абу-Нуцала и ханши Паху-Бике русским. В этих письмах они обещались заманить тебя, имам, в Хунзах, и, заковав в кандалы, передать русским.

Шамиль приподнялся с места, Нур-Али тяжело дышал, и глаза его все сильнее наливались гневом и кровью, Гази-Магомед молча слушал аварца, и на его спокойном, невозмутимом лице не было и тени волнения.

— Я привозил от русских своим ханам золото, я привозил им приказы и письма, я и сейчас везу из Грозной от их главного генерала какое-то письмо. Вот оно, имам, — снимая с головы папаху и разрывая шов подкладки, сказал аварец и вынул смятый, слегка запачканный по краям конверт. — Возьми, имам, прочти и делай с ним и со мною, что найдешь нужным. Мне сейчас стыдно жить.

— Я говорил тебе, друг, что скоро и ты станешь нашим братом и шихом. И видишь, слова мои оправдались. Спасибо тебе, брат, в твоей груди бьется мужественное сердце! О аллах, радость заполняет меня, когда я вижу, как лучшие люди Дагестана приходят к нашему делу!

Шамиль, все еще настороженный и недоверчивый, взял у аварца конверт.

— Видишь, Шамиль, я был прав, когда день назад сказал тебе, что Абу-Бекир честный и настоящий мусульманин.

— Разве ты подозревал меня? — воскликнул аварец.

— Мы знали, брат, что ты едешь от русских, мы знали, что ты слуга ханши.

— И вы не тронули меня и даже позволили жить под одной крышей! — подавленный этими словами, произнес аварец.

— Да. Шамиль и Рамазан не хотели этого, но и я, и Hyp-Али верили тебе и надеялись, что слово аллаха и наша правда откроют тебе глаза.

— И вы не ошиблись, братья, — дрогнувшим голосом сказал Абу-Бекир.

— Садись, друг, и не вспоминай прошлого, а ты, Шамиль, прочти нам, что пишет ханше русский генерал.

Шамиль осторожно вскрыл конверт и стал читать письмо генерала Розена. В одном месте он улыбнулся и прервал чтение:

— Плохой переводчик у генерала. Арабское слово «муллахак» он путает с кумыкским словом «мульчахак». — Продолжая читать, он на ходу переводил с арабского на общепонятный всем лезгинам язык. Когда он закончил, Гази-Магомед сказал:

— Что ж, Шамиль, ничего нового в этом письме! Сними копию, а его верни Абу-Бекиру. Заклей так, чтобы ханше и ее сыну и в голову не пришло, что мы прочли письмо генерала.

Спустя час аварец уехал. Вечером отряд мюридов во главе с Гази-Магомедом оставил аул.

Глава 19

Спустя четыре дня после столь постыдного приключения подпоручик Петушков, все такой же хмурый, еще не успокоившийся и злой, был вызван к полковнику Чагину. Писаря, которым все эти дни Петушков не давал ни минуты покоя своими придирками и руганью, вздохнули, когда подпоручик ушел.

— Взял бы черт эту проклятую язву, чума подлая, — глядя ему вслед, сказал один из писарей.

— Ходит словно бешеный, житья от него совсем не стало. Одно слово — подлец! — вздохнул старший из писарей Антоныч.

— Ему, бают, в княжом доме по сусалам надавали, да не сам князь или кто из господ офицерей, а самые что ни на есть простые мужики, крепостные князя, — шепотом поделился новостью белобрысый писарек.

— Ну, ты помалкивай, мелешь, чего и сам не знаешь! — рассердился Антоныч.

— Да я, Иван Антоныч, повторяю, что другие говорят, — виновато сказал писарь.

— Все говорят, а ответишь за всех ты, — проворчал Антоныч, снова берясь за перо.


Предчувствуя недоброе, Петушков не сразу вошел к полковнику. Он несколько раз взволнованно оправил сюртук, пригладил свой кок, и оглянувшись по сторонам, быстро перекрестился, потом осторожно постучал в дверь. В комнате находились Чагин и Юрасовский. Полковник курил трубку и едва ответил на приветствие Петушкова. Юрасовский только повел глазами.

— Изволили требовать? — наклоняя корпус и голову, осведомился подпоручик.

— Да, — выпустив клуб дыма, сказал Чагин, поднимая глаза на Петушкова. Юрасовский молчал и пристально, словно впервые увидел, разглядывал подпоручика, а Петушков, чувствуя себя несчастным и жалким, продолжал стоять все в той же смиренной позе.

— Расскажите, подпоручик, как это вы с крепостными водку пили и в обнимку плясали, — вдруг сказал Чагин.

— Не пил… и не плясал, господин полковник, — пробормотал Петушков.

— И пил, и плясал, и чуть по физиономии не получил. — При каждом слове Юрасовский загибал по пальцу.

— Как честный офицер и дворянин говорю — неправда! — срывающимся голосом воскликнул подпоручик.

Но Чагин движением руки остановил его.

— Дрянной вы офицер, вот что должен сказать вам. И не лгите. Нам все известно: и как вы водку хлестали с мужиками Голицына, и как в слободке с маркитанткой и фурштадтскими солдатами отплясывали.

Кровь залила лицо Петушкова.

— Пьян был, извините, ничего не упомню.

— И пить надо умеючи, и веселиться с себе подобными, — наставительно заметил Чагин.

— А он и пил с себе подобными, — ехидно вставил Юрасовский.

Петушков поежился и промолчал.

— Ну так вот, нам следовало бы отдать вас за поношение офицерского мундира полковому суду чести и исключить из офицерского звания за бесчестье, кое вы нанесли армии и дворянам. — Чагин поднялся и, выбив свой чубук, продолжал: — Но, учитывая, что вы еще молоды и глупы, а мы с подполковником, — он трубкой указал на Юрасовского, — виноваты в том, что допустили вас до службы в адъютантах отряда и тем самым не доглядели, мы и решили, — Чагин снова уселся и немного помолчал, — предложить вам одно из двух: либо самому подать рапорт с просьбой об увольнении со службы, либо немедля перевестись от нас в ремонтную или провиантскую роту в Кизляр. Что вам, сударь, наиболее удобно, доложите нам, — попыхивая дымом, закончил полковник.

— Не могу… знать… Сие столь неожиданно и стремительно… — заговорил Петушков. — Позвольте до вечера обдумать.

— Нечего тут думать! — грубо и раздраженно сказал Юрасовский. — Я на месте полковника просто выгнал бы вас с обвинительным аттестатом вон со службы. Решайте немедля! — И он сердито сдвинул брови.

— В… провиантскую службу, — еле слышно пролепетал Петушков.

— Я горовил вам, Сергей Иванович, что он, — Юрасовский пренебрежительно кивнул на Петушкова, — не токмо что в провиантскую, но даже и в фурштадтскую команду согласится! Хорош офицер — из полка да в интенданты!

Чагин встал и официальным, сухим тоном приказал:

— Отправить подпоручика Петушкова в распоряжение майора Гусева для несения службы в Кизляре по провиантской части. И сделать это возможно скорей!

— Слушаюсь, — ответил Юрасовский. — Кого прикажете на его место в адъютанты?

— Как и было говорено, поручика Родзевича. Каково его состояние?

— Уже оправился от раны и через два-три дня может вступить в должность.

— Все отлично! Отдайте о сем в приказе, а вы, — обратился он к Петушкову, — подготовьте дела к сдаче и отправляйтесь к месту новой службы!

— Слушаюсь! — покорно ответил Петушков.

— Да благодарите бога, что полковник, — указал на Чагина Юрасовский, — не захотел позорить гарнизон и выносить сор из избы, а то быть бы вам, сударь, в серой шинели. Ступайте!

Петушков вышел. На душе его светлело. Сейчас он даже радовался такому исходу дела.

«Велика беда, провиантский, в стороне от боя, и жить в городе, да и доходы смогут быть немалые!» — рассуждал он, возвращаясь в штаб.


— У вас гости сидят, уж с полчаса как дожидаются, — встретил Небольсина Сеня, его однолеток и камердинер, сын его кормилицы Агафьи Тихоновны, с детских лет живший вместе с Небольсиным и бывший его наперсником и поверенным.

— Дормидонт? — тихо спросил поручик.

— Он и с ним Савка, вся родня тут, Александр Николаевич. В темноте запоздно пришли. Говорят, очень нужно.

— Спасибо, Сеня. Посиди у ворот. Если кто придет, говори всем, что я в крепости. Приду поздно.

— Слушаюсь, Александр Николаевич.

В комнате сидели двое, оба крепостные люди Голицына — Дормидонт, родной дядя Нюши, и ее двоюродный брат, сын Дормидонта, Савка.

— Что-нибудь случилось? — плотно закрывая дверь, взволнованно спросил Небольсин.

— Ничего худого, батюшка барин. Все как было, только слухи до нас дошли, будто уходить отселе станем. Так ли? Ну, всех это, конечно, обрадовало, только племянница всполошилась. В отчаянности она теперь, руки, говорит, на себя наложу, как уходить будем, — покачал головой Дормидонт.

— До крайности дошла Нюшка. Нет, говорит, больше сил, — горячо сказал Савва.

— Ты уж помалкивай! — сердито оборвал его Дормидонт. — На то мы и пришли сюда, барин, надо что-то сделать. Спасти девку надо.

— Выкрасть — один только сказ и есть, — снова вмешался Савва.

— А как выкрасть? — тихо спросил Небольсин.

— Это дело, барин, возможное. Выкрасть — пустяки, как вот потом укроешь ее? Не к кунакам же подаваться? — раздумчиво сказал Дормидонт.

— Только, ваше благородие Александр Николаевич, одно и есть — выкрасть, а упрятать тоже можно, — возбужденно сказал Савва. — Нам бы лишь за реку, за Терек, перейтить, а там, — он присвистнул, — легче легкого!

— Помолчал бы ты, разбойник, все тебе легко. А дело-то, сынок, не простое. Подумай, как ее украдешь?

— А очень просто. Нехай она с нами к реке пойдет, а из-за кустов чечены на конях кинутся… Ее на коня, меня по шее, вот и все. А там ищи ветра в поле!

— Молодец ты, Саввушка, правильно рассчитал. Я и сам так надумал сделать. Выкрадем Нюшу, когда будете на казачьей линии, по станицам идти.

— Значит, взаправду уходим? — спросил Дормидонт.

— Да, только не скоро, наверное, недели через две-три. Я тоже уезжаю, в Тифлис еду.

— Наслышаны мы и об этом, батюшка, очень это Нюшу огорчило. Потому и послала нас к вам. Пускай, говорит, едет, а я жить без него не буду…

— Глупости… Скажи ей, Дормидонт, что я все обдумал, пусть будет спокойна. Дальше Екатериноградской мы ей уехать не дадим. Ты, Саввушка, зайди ко мне денька через три, я тебе подробно расскажу, что станем делать.

— Вот это по-моему, вот это добре, а то что сестрице Нюше слезы лить да об петле думать, — обрадовался Савва.

— Чистый абрек, навроде чеченов, прости господи, — любуясь сыном, проговорил Дормидонт. — Ему бы только ружье да шашку!

— А что ж, тятя, разве лучше соха да онучи? Нехай пять лет да свои, чем пятьдесят — да все крепостные!

— Молчи, дурак, — оборвал его Дормидонт, опасливо поглядывая на Небольсина.

— Правильно говорит Савва, — сказал Небольсин, — жизнь в рабах — тяжелая, ужасная жизнь, и пора покончить с нею!

— Дай вам бог здоровья, батюшка барин, за ваши добрые слова, — вздохнул Дормидонт, — есть и среди бар хорошие люди, только не дал им господь помочь хрестьянам! Раздавили, сказывают, царские войска хороших людей, в Сибирь да на каторгу послал их Миколай Павлыч…

— И на виселицу, — тихо проговорил Небольсин.

— Вот видишь, тятя, а ты говоришь — терпи… Дождешься, пока самого в кандалы да в железа закуют. Я, батюшка Александр Николаич, так думаю, помогу вам Нюшку выкрасть, а сам сбегу… Не хочу я в Россию возвращаться…

— А чего ж делать станешь? — с любопытством спросил Дормидонт.

— В казаки пойду или к чеченам подамся!

— Фу ты, басурман, скажешь тоже, к нехристям гололобым, — всплеснул руками Дормидонт.

Небольсин, услыша скрип открываемой калитки, предостерегающе поднял руку. Через окно было слышно, как кто-то окликнул сидевшего у калитки Сеню.

Небольсин узнал Петушкова.

— Никак нет. Они в крепости. Обещались часам к десяти вернуться, — бойко соврал Сеня.

— Та-ак… Ты, любезный, скажи поручику, что я сегодня снова зайду. Дело, передай, имею.

— Вот и об нем, об их благородии, Нюша велела сказать, — тихо заговорил Дормидонт.

— «Благо-родие», — презрительно проткнул Савва, — вы не серчайте, батюшка Александр Николаевич, а такой дрянной человек этот подпоручик, что и слов найти сразу не соберешься.

— Ты помалкивай, Савва, уж в который раз тебе говорю, — остановил его отец, — молод еще людей хаять, а что насчет их благородия Петушкова, это точно… гнилой как есть барин, навроде ореха с червоточиной… — И, пригнувшись к Небольсину, Дормидонт рассказал ему про донос Петушкова.

— Нюша просила вас остерегаться его. Расскажите, говорит, барину все, что было, нехай знает, какой у него дружок.

— Значит, князь не поверил? — что-то обдумывая, спросил Небольсин.

— Не поверил, да ведь окромя Петушкова, никто про вас да про Нюшу не знает, а он, как увидел, что князь ему не верит, перепужался страсть как и давай отбой бить, я, мол, вроде ошибся, темно было, лица не разглядел…

— Князь ничего не сказал Нюше?

— Смеялся дюже, дураком и подлецом называл Петушкова.

— А что Нюша?

— Что? Ахтерка, умеет чего надо показать, как на тиатре, — засмеялся Савва.

Спустя полчаса Дормидонт с Саввой тихо вышли из хаты.

— Берегите Нюшу. Расскажите ей все, что мы надумали. А за Тереком сделаем все так, как решили.

— Спасибо тебе, барин, — низко поклонился Небольсину Дормидонт.

— Мы побережем сестру, а ты, барин, не обижай ее, как вместе жить станете, — сурово сказал Савва.

Небольсин остался один.

Новость, принесенная родными Нюши, разбередила его душу. Поручик не боялся за девушку. Пока он был рядом, возле нее, он сумел бы защитить ее.

— Хватило бы только у нее сил еще немного вынести этот ад, — прошептал Небольсин.

— Александр Николаевич, прикажете засветить огоньку? — входя в комнату, спросил Сеня.

— Зажигай.

— А я гостя от вас отвадил. Подпоручик Петушков приходил. Обещался снова зайти, так как прикажете, Александр Николаевич, допустить его до вас или спать ляжете?

— Пусти, я поздно лягу.

— А что, Александр Николаевич, правду балакают в слободке, будто скоро отселе все, окромя служилых, за Терек уйдут?

— Правда!

— Ох и скучно тут станет тогда, Александр Николаевич! Теперь и то бывает, хочь волком вой от скуки, а какая тогда тоска будет! Хорошо, что мы, спасибо генералу, в Типлис отселе поедем.

— Да и там, Сеня, особенного веселья не будет, — остановил его Небольсин, — город хоть и большой, да азиатский.

— Что вы, Александр Николаевич, армяне говорят — ба-альшой город, и дома кирпичные, в три этажа есть, а улицы мощеные, и русских полно, ля фам и ле вин боку[78], насчет веселья — все есть: и тиатер, и балаганы, и солдатские праздники с каруселями. Опять же христианская сторона, грузины все православные, нашей веры, церкви есть. Разве ж сравнить с этой дырой, прах ее возьми.

— Ну, в сравнении с Внезапной Тифлис, конечно, столица, все равно, как Москва с деревней.

— Вот-вот, я об этом и говорю, — обрадовался Сеня. — Поживем там, Александр Николаевич, годика три, а потом получите вы полковника, и тогда назад, в Москву, или в Питербург, а там и жену молодую, княжну какую-нибудь возьмете.

Небольсин смеялся, слушая болтовню Сени.

— Уже нашел, Сеня, свою княжну.

Сеня поднял голову:

— Неужели…

Но Небольсин, остановив его движением руки, проговорил:

— Я с тобой после поговорю об этом, а теперь иди открывай дверь, к нам, кажется, снова идет подпоручик!

Действительно, в калитку негромко стучал Петушков.


— Здравствуйте, Александр Николаевич, — входя в комнату и вешая фуражку на гвоздь, небрежно сказал Петушков.

— Здравствуй, — коротко ответил Небольсин.

— Заходил к тебе давеча, не застал. Был в крепости? Что нового? — не замечая холодного приема, продолжал Петушков.

— Все, как и раньше. А что у тебя, Петушков, как идет твоя жизнь?

— Да вроде по-старому, хотя и есть изменения… Видишь ли, — усаживаясь у стола, развязно начал подпоручик, — наконец боги вняли моим увещеваниям, и я, благодаря аллаха, покидаю сию отвратительную крепость.

— Да-а? — протянул Небольсин. — И куда же направляешь стопы?

— Недалече, но во всяком случае в город. В Кизляр. И ухожу с повышением в чине, — соврал Петушков.

— Что ж, третья звездочка сделает тебя совершенным Аполлоном, — серьезно сказал Небольсин.

— Конечно, — согласился подпоручик, — и жалование, и рацион, и прогоны, все уже будет по чину. Так вот я потому-то и зашел к тебе, Небольсин, что, памятуя о долге, о тех восьми червонцах, кои я у тебя позаимствовал… К сожалению, уезжая столь неожиданно, — забывая о только что сказанном, продолжал Петушков, — не смогу тебе, друг любезный, вернуть их, но укажи мне твой адрес, и при первой же почте переведу сей долг.

— Адреса пока не ведаю, так как не предполагаю оставаться в Тифлисе…

— Что ты, что ты, душенька. Надо пользоваться расположением главнокомандующего и, пока он еще в силе, укрепиться в Тифлисе.

— В какую часть переводишься? — перебил Небольсин, которому был неприятен и сам Петушков и его разговоры.

Подпоручик запнулся и с деланным смехом воскликнул:

— Представь, в провиантские офицеры иду… Ну, как сам понимаешь, чести мало, а… денег много, как поется у Моцарта.

— Да, чести действительно мало, хотя и к чему она тебе! — с нескрываемым презрением сказал Небольсин.

— То есть, как это «к чему»? У всякого офицера и дворянина она обязана быть, — обиделся Петушков.

— Мало что «обязана быть», да ведь не у каждого ж она есть, — барабаня по столу пальцами, ответил Небольсин.

Петушков опешил. «Видно, что-то знает», — нерешительно глянув на поручика, подумал он.

— Видишь ли, если ты насчет денег, то извини меня, мон шер, но, находясь в затрудненных обстоятельствах в данный момент, я просто не в силах… но как честный человек и дворянин я…

— Перестань паясничать, — сухо перебил Небольсин. — Ты отлично знаешь, о чем я говорю.

«Узнал, подлец, как бы еще чего не случилось!» — опасливо поглядывая на хозяина, подумал подпоручик.

— А об… чем же? — упавшим голосом спросил он.

— О твоем подлом и недостойном поступке, о гнусном доносе князю… вот о чем!

— Про-сти, прости меня, подлеца, — хрипло, дрогнувшим голосом еле выговорил Петушков. Он робко взглянул на Небольсина и вдруг, рванувшись к нему, рухнул на колени.

— Встань, ты что, с ума сошел, что ли! — Небольсин брезгливо попытался поднять Петушкова. — Не позорь себя, ведь ты же все-таки офицер и мужчина, — тихо сказал он, глядя на струившиеся по лицу Петушкова слезы.

— Какой я офицер, сволочь я, подлец и дурак, — всхлипывая и растирая ладонью по лицу слезы, прошептал Петушков. — Будь я мужчиной, разве ж я перенес бы оскорбления и все издевки над собой! — Он еще раз всхлипнул. — Виноват я, Александр Николаевич, это верно, но и перенес я не дай бог сколько… Оплевал меня князь за мой донос, хамы крепостные, глядя на меня, не только что смеялись, а и куражились надо мной, а теперь из полка выгоняют. Сторонятся меня все, ровно я собака шелудивая, отщепенец какой или пария… Спасибо Чагину, в провиантские перевел, а то бы и вовсе пулю в лоб.

Как ни подл и мерзок был поступок Петушкова, но Небольсину стало искренне жаль его.

— Успокойся, Ардальон Иванович, — тихо сказал он, придвигая к нему стакан с водой. — Как это случилось? Как ты позволил себе этот донос? — глядя на жалкое, со следами слез лицо Петушкова, спросил он.

Лицо подпоручика дрогнуло.

— Зависть проклятая обуяла, злость такая охватила, когда я тебя с Нюшенькой ночью видел.

— Ты что, любишь ее?

— Не-ет, кабы любил, другое дело. Позавидовал тебе: и любовь, и орден, и Тифлис, и внимание главнокомандующего, все тебе, а мне ничего… а к тому же обидело меня и то, что дурака я тогда с сиренью свалял…

— С какой сиренью? — не понял его Небольсин.

— Ну, с букетами, когда ты сам через меня Нюше про десять букетов, сиречь десять часов ночи, передал, — опустив голову, пояснил Петушков, — все представлял себе, как вы надо мной, дураком, потешались.

— И не думали, Петушков, даже наоборот, оба, и я и Нюша, благодарны тебе были.

Петушков еще ниже опустил голову.

— Но я все же отрекся от Нюши, я Голицыну сказал, что ошибся… что, возможно, это и не она была…

— Я знаю это. Но как же все-таки ты мог это сделать? Ведь князь засек бы ее до смерти… Ты не подумал об этом?

— Зол был очень… прямо возненавидел тебя в те дни, — вздохнул подпоручик.

Минуты две оба молчали, и только фитиль лампы чуть потрескивал в тишине.

— Когда ты едешь? — наконец спросил Небольсин.

— Завтра, — уныло ответил подпоручик.

— Кто назначен адъютантом?

— Родзевич. Я уже сдал ему дела.

Опять наступило молчание. Петушков вздохнул и, поднимаясь с места, неуверенно, с тайной надеждой спросил:

— Ты простишь меня, Саша?

Небольсину была тягостна вся эта сцена. Он видел, что раскаяние и стыд мучат Петушкова, но преодолеть своего отвращения к нему все же не мог.

— Нет! После, может быть, но сейчас, Петушков, нет! — тоже вставая, сказал он.

Лицо подпоручика передернула судорога.

— Я понимаю, я поступил подло… — Он втянул голову в плечи, и, съежившись, вышел из комнаты неровными шагами.

Небольсин подошел к окну, но в темноте только стукнула калитка.

— Шерше ля фам? Уй? — спросил вошедший Сеня и, не дождавшись ответа, стал готовить Небольсину постель.


В крепость приехала из Грозной комиссия во главе с генерал-майором Вельяминовым-младшим — родным братом генерал-лейтенанта Вельяминова, начальника штаба и близкого друга Ермолова. Приезд генерала был неожиданным и вызвал много толков в крепости и слободе. Никто не знал причины назначения комиссии, тем не менее самые разнообразные слухи заполнили Внезапную. Слухи эти сходились в одном: крепость собираются очистить от лишних людей, а «женатые» роты отвести за Терек. Об этом говорили и на базаре, и в Андрей-Ауле, и в хатах женатых солдат.

— И слава тебе господи, давно пора отселе выбираться. А то завезли в орду, только и видишь одни некрещеные рожи…

— Все ближе к России, хоть казаки и не мужицкого сословия, а все же свои, русские, — подхватывали бабы.

— А жить, дуры, где станете? Тут вам и хаты, и животина всякая, а там чего? — хмуро говорили мужья.

— Ничего. Отстроимся, и тут не сразу в хаты вошли. А худобу с собой погоним, — отвечали бабы.

Помощник генерала Вельяминова инженерный полковник Сургучев, присланный из штаба главнокомандующего для исполнения приказа Ермолова, был человеком дела, сухим, точным и необщительным. Не вдаваясь в излишние разговоры, он тщательно несколько раз обошел и осмотрел крепость, солдатскую слободку, побывал на базаре, посетил Андрей-Аул, и все время что-то записывал, чертил и вычислял. За инженером неотступно следовали два капитана, сапер и фортификатор, после каждого осмотра подолгу о чем-то советовавшиеся с ним. Обеспокоенные Чагин и Юрасовский пытались разузнать, к каким выводам пришла инженерная комиссия, но приглашенный на обед полковник почти не пил, мало ел и еще меньше говорил, и хитроумный Юрасовский так ничего и не узнал. Спустя трое суток полковник Сургучев, явившись к полковнику Пулло, совершенно официально и твердо заявил ему:

— Слободку необходимо уничтожить. Все солдатские дома срыть, базар, двухэтажное здание офицерского собрания сровнять с землей.

— Ка-ак срыть? — ахнул Юрасовский, беспомощно глядя на Сургучева.

— Всенепременно! Мало того, этот сад и деревья, кои заслоняют видимости обозрения и обстрела равнины, срубить. Деревья могут быть прекрасной защитой нападающим на крепость, скроют от обороняющихся противника.

— Да что вы, полковник, кто из местных мошенников решится напасть на крепость? — махнул рукой Пулло.

— Не могу сего знать, но, исполняя приказание главнокомандующего, считаю обязательным для себя настаивать на не-мед-лен-ном… — раздельно и подчеркнуто сказал Сургучев, — выполнении решения нашей комиссии. Честь имею просить коменданта крепости сообщить комиссии, когда будет приступлено к срытию указанных комиссией объектов и в какой срок это будет выполнено?

— Но позвольте, ведь там же более двухсот семейных солдат с женами и детьми, армянские торговцы, мирные кумыки, торгующие с нами.

Генерал Вельяминов, присутствовавший при этом разговоре, поднялся с места и решительно сказал:

— Солдаты с семьями в течение месяца будут переведены за линию, на ту сторону Терека. Как мне было сказано в Грозной его превосходительством генерал-майором Розеном, часть расселится по казачьим станицам, часть будет отправлена в Моздок для усиления русского населения в оном. Армяне же переселятся в Кизляр.

— Да-с, комиссия отца Паисия, — почесал затылок Чагин, — а что же с семьями господ офицеров?

— Согласно приказу Алексея Петровича все должны выехать из Внезапной, и даже раньше, нежели солдатские семьи и торговый сброд, — сказал Вельяминов. — С первой же оказией отправьте полковника Голицына и его людей. Это всеобязателыю, и требует исполнения в первую очередь.

— Слушаюсь, — покорно сказал Пулло.

— Опустеет наша Внезапная… И что так разгневался на нас Алексей Петрович? Изгоняет отсюда все то, что оживляло крепость, поистине станем теперь такой дырой, что только одним ссыльным и жить, — сокрушенно покачал головой Юрасовский.

— А крепость, сударь мой, позволю доложить, для того и существует, чтобы в ней служить, а не забавляться. Какие могут быть театеры и танцы в захолустной крепости? Зачем здесь актерки и балет? — насупившись, произнес Вельяминов.

— Да это уж вы самому князю скажите. Ведь не мы же его приглашали, а он по казенной надобности, в командировке здесь, — обиженно вставил Пулло.

— Кончилась командировка. Вот ему приказ отправиться со всеми принадлежащими ему людьми обратно в Петербург.

— Что ж, Владимира с бантом получил его сиятельство, зачем же ему еще оставаться? — иронически заметил Чагин, и все улыбнулись.

— Князь Голицын уведомлен обо всем. Я уже передал ему приказ Алексея Петровича. С ближайшей оказией он собирается в дорогу, — сказал Вельяминов.

Пулло посмотрел на него, почесал лоб и тихо спросил:

— А когда считаете нужным отправлять семьи господ офицеров?

— Со второй, следующей оказией. На этих днях сюда прибудут две охранные казачьи сотни, с помощью которых вы эвакуируете всех.

— А «женатые» роты?

— В третью очередь. Охрану в пути будут нести сами солдаты.

— Та-ак, — раздумчиво протянул Чагин, — да, опустеет наша крепость. Видно, и самому придется уходить куда-нибудь за линию.

Никто ничего не ответил на эту фразу, но было видно, что и Юрасовскому, и другим офицерам та же мысль пришла в голову.

Загрузка...