Свой человек

Глава I

Дом этот, двухэтажный, с полукруглым крыльцом и белыми колоннами, пережил трех хозяев. И каждый, вселившись, начинал что-то перестраивать внутри, что-то пристраивал снаружи, изгоняя дух прежних хозяев и утверждаясь прочно. Оттого, с какой стороны ни поглядеть, дом ни одной своей частью не походил на другую.

Года за три до смерти Сталина въехал сюда академик Елагин. Шепотом передавали, что он-то и есть автор предпоследнего гениального сталинского теоретического труда, который, как писалось в ту пору, открыл новые горизонты. За свои заслуги, оставшиеся безымянными, был Елагин произведен из членов-корреспондентов в полные академики и купил дом в престижном загородном поселке. Еще говорили, что другой дом, на Николиной горе, ему подарен, потому, мол, не всегда живет он здесь, но точно никто не знал, а кооперативные расходы он нес исправно, все, что причиталось, платил в срок.

При Елагине заложено было это полукруглое крыльцо, пробили парадный вход, вместо обычной двери вставили двухстворчатые, а полукруглый, с белыми резными балясинами и белыми перилами, балкон подперли две белые колонны, как два стража стали они при входе. Летними вечерами, когда в хвою сосен опускалось солнце, любил Елагин, нога на ногу, сидеть в домашних тапочках на балконе, поклоном на поклон отвечать жителям поселка, прогуливавшимся по улице внизу. Сладостен был вечерний воздух, который вдыхал он на своем балконе, сладок покой и тишина. Сбылось-таки, сбылось несбыточное, давнее видение далеких, отошедших лет. В ту пору он, молодой отец, и перепуганная до слез жена привезли в коляске четырехмесячного, беспрерывно поносившего сына к профессору. Случилось это за городом, летом, в воскресный день, когда помощи ждать неоткуда, а ребенок погибал на глазах. И как они метались двое, как бегали вокруг глухого забора, стучались, кричали несмело — замшелая калитка лесной дачи вросла навечно. А когда все же из хвойного мрака впустили их, показалось, попали в иной мир: сухо, тепло, открытый солнцу и свету участок, огромная клумба роз — чайные, пунцовые, черные, еще какие-то невиданные — все это пахло до сладости на губах. И белые окна свежевыкрашенной маслом зеленой бревенчатой дачи. А над двумя белыми колоннами, на полукруглом балконе, меж двух могучих голубых елей умиротворенно, как скворец в скворечнике, грелся на вечернем солнце старичок-профессор. Казалось, ничто в тот момент не могло их интересовать, ребенка бы только спасти, а вот запомнилось и вспоминалось не раз, и чем дальше, тем ярче стояло перед глазами: клумба, дача с белыми окнами, а какой воздух легкий, нигде больше такого не вдыхал.

Целая жизнь минула, пока сбылось: такой же балкон, так же покачивается тапочка на пальцах ноги. Внизу, в ванночке, выставленной на солнце, перезрелая незамужняя дочь в очках с толстыми стеклами пускает на воду желтых утят, а давно бы пора ей собственных детей нарожать, купать их. На радостные взвизги дочери подымается улыбающееся в седых волосах, набрякшее от наклонного положения лицо жены из клумбы роз, откуда чаще возвышается ее обширный зад. А по дорожкам, обсаженным флоксами девятнадцати сортов, прогуливается в задумчивости сын, делая жесты руками: сам с собой разговаривает. Весь он — и внешность, и солидность, и походка — вылитый доктор наук, не меньше. «Все, все при нем!» — восхищалась домработница Феклуша, она одна только и восхищалась. И приходило на ум кем-то сказанное: природа, потрудившись на гениев, отдыхает в их потомках. В четыре года сын уже бегло читал, когда съезжались гости, выходил с книгой, и все умилялись. В шесть начал проявлять склонность к наукам, и вот он тридцатитрехлетний — возраст Христа! — облысевший, похожий на пятидесятилетнего, а все еще проявляет склонность к наукам и подает надежды… Елагин вздыхал, отворачивался и опять вздыхал: не так, не так все задумывалось. Как жить без него будут? Временами, себе в том не признаваясь, он испытывал физическую брезгливость к сыну: к его покатой полной спине, к плоскостопной походке, будто лапами пришлепывает, а не ногами.

После своего негласного научного подвига и всего, что следом снизошло, он враз как-то ослабел духом. Его не радовало подобострастие коллег, не в радость было, что жители поселка смотрят на него с завистливым восхищением, кланяются, ниже пригибая шею, а если он за руку поздоровается, отходят от него, будто награжденные. Как только он поселился здесь, некоторые разбежались знакомиться, приглашать в гости, сблизиться домами. Знали бы они, как до сердечного обморока пугают его малейшие намеки на то, что сопричастен великому сталинскому свершению. Слишком хорошо была ему известна судьба авторов некоторых других гениальных сталинских трудов: не только сами исчезли, имена их стерлись навеки. И, бывало, проснувшись ночью, леденел, ждал. А несчастная привычка оглядываться, которая появилась с тех пор… И это при его величественной внешности.

Всю жизнь, занимаясь вопросами отвлеченными, он любил при случае писать и говорить о народе-языкотворце, но представлял себе народ в роли доброй молочницы Клаши, которая по утрам привозит на велосипеде молоко к ним на дачу, переливает тяжелую желтоватую струю из большого бидона в их бидон, стоящий на порожке: «И-и пейтя-а, и деткам парное…» И все это с ясной улыбкой на круглом заветренном лице.

Но однажды, когда бутили фундамент под гараж (очень ему само это слово понравилось: бутили), увидел он, как рабочие вместо камней спихивают в траншею свежевывороченный, весь в мокрой глине пень срезанного дерева, поддели ломами и вот-вот обрушат его. Елагин возмутился, вышел на балкон, как был — в тяжелом верблюжьем халате с шелковыми шнурами, вышел крикнуть сверху: «Послушайте, что же вы делаете? Есть ли совесть у вас?..» И тут услышал внизу визгливый, так что вначале и не узнал его, ликующий Клашин голос: «За одну лошадь, за две коровы да пару овец раскулачивали в нашей деревне, ссылали с детишками за Урал, а теперь и машины у их, и дома каменные, двухэтажные и — не кулаки!..»

Повесив кошелку с бидонами на руль велосипеда, она не то чтобы пристыдить рабочих, как должна была бы, по понятиям Елагина, она зло радовалась, Клаша, столько лет носившая им молоко. И еще он лицо ее увидал в этот момент. И смутился, струсил, позорно отступил в глубь комнаты, не крикнув, не сказав ничего. И пень обрушили в траншею, в чем он не признался жене. А когда после первой же зимы трещина пошла по стене гаража, вместе с женой изумлялся: с чего бы? Так хорошо, так добросовестно работали… Впервые в тот раз ощутил он свою беззащитность, всю непрочность своего положения, если — не дай бог! — что-то произойдет. И из двух сил милей показалась та, что карала беспощадно, но и защищала избранных, под ее покров устремился оробевшей душой.

А уже кончалась эпоха, но мертвый все еще держал души живых, помыслить люди не смели, что время, в котором они живут, — прошлое, задержавшееся искусственно, оно представлялось им и настоящим, и вечным, другого будущего для себя не видели. И кто бы поверил, что вскоре свершится немыслимое, разверзнется тайное: по организациям, на партийных собраниях начнут оглашать списками имена недавно еще неприкосновенных лиц, предадут гласности, как в закрытых заведениях развлекались власть имущие с молодыми девицами и актрисами — зачем, к чему это, ну зачем? Ведь так подрываются сами устои. И будет вынужден академик Елагин жалко оправдываться перед коллегами (особенно любопытствовали старики), заверять, что не грешен, мол, единственно сладкий крем от торта слизывал с голого плеча красавицы актрисы, ровесницы его дочери, крем — да, а на большее не посягал, ибо, во-первых, не способен, что жена может засвидетельствовать… Тут он, конечно, грешил на себя. Эти опытные, умелые девочки открыли ему, что он вполне еще способен. Впервые за свою в неведении прожитую жизнь, целиком и безраздельно отданную академической науке, узнал он многое и о многом пожалел. И на сына стал смотреть с превосходством.

Когда Евгений Степанович Усватов покупал этот дом, став четвертым по счету владельцем, Елагина уже не было в живых: обширный инфаркт избавил его от любознательности коллег, от дальнейших разбирательств. Покупал Евгений Степанович дом перед реформой, на старые деньги, и после не раз приходил сын Елагина, вовсе уже облезлый, но манерами и солидностью — профессор. Вбил себе в дурную свою голову, что, мол, что-то ему недоплатили, что еще ему причитается, должны… Деньги, полученные за дачу, попали у них под реформу, потратить вовремя толком не сумели, и вот считал теперь этот сыночек, что должны ему каким-то образом компенсировать это, устроить хотя бы на хорошее место его и сестру: «Вы человек нашего круга…» Его отпихивали, а он вновь и вновь лез к привычной кормушке, возле которой подрастал с детства, и вдруг почему-то перед ним она захлопнулась, когда прежние знакомые сохраняют посты, да еще столько новых людей кормится. По справедливости им тоже должны бы что-то выделить, дать, а их оттирают…

В одно из очередных посещений Евгений Степанович, уже ненавидя этот тупой взгляд, которым упирался в него младший Елагин, тем сильней ненавидя, что действительно недоплатил, задарма взял дом, такой теперь втридорога продать можно, подвел Елагина к крыльцу, откуда нанятые солдаты строительного батальона выгребали какие-то сгнившие чурки.

— Вот, вот что я у вас купил! — кричал Евгений Степанович, крепкий еще в ту пору, сорокалетний, а солдаты, голые по пояс, в рукавицах и с ломами в руках, охотно смеялись над лысым очкариком. — На легкие деньги закладывалось! А я не ворую. Глина под Москвой на полтора метра промерзает, а тут и на полметра не вырыто. Еще смеет приходить!..

А ночью, проснувшись внезапно, услышал Евгений Степанович, как кто-то ходит по дому. Полная луна стояла за окном, вискозная штора светилась и искрилась, черная тень еловой лапы махала по ней. Со сна да и от страха не враз сообразил, что это его сердце бухает в подушку, удары сердца отдаются в ушах. И заново увиделось, как подталкивал он Елагина к черной разрытой яме, как изгонял его с участка, мелькнула в последний раз в калитке понурая спина, лысый затылок… И что-то для себя во всем этом почудилось. Но при дневном свете смешны бывают ночные страхи.

Заново, на полную глубину, на все полтора метра заложен был фундамент под крыльцо, которое каждую зиму вспучивало и отламывало от дома, обновили растрескавшиеся колонны, полностью перестелили полы на первом этаже, каждую доску с исподу промазывали антисептикой, и раз, и другой раз, и наконец в пустых комнатах, где настежь были распахнуты свежеокрашенные окна, пахло масляной краской и гуляли сквознячки, хозяином прошелся Евгений Степанович по новым полам, попрыгал на них (он был один, никто со стороны этого не видел), вновь прошелся, вновь попрыгал — хорошо пригнано, ни одна доска не зашевелилась, не скрипнула под ногой.

На другой год обнесли участок сплошным забором. Проезжал как-то Евгений Степанович мимо стройки, разговорился с прорабом. «Да есть тут, привезли как раз бетонные столбы, лежат не по назначению…» И поставлен был забор на бетонных столбах. И новоселье, а теперь и свое шестидесятилетие, и награждение орденом справлял Евгений Степанович за городом, на даче, на вольном воздухе.

Глава II

Общество съехалось самое престижное. Помимо людей одного с Евгением Степановичем ранга, был космонавт с женой, был известный шахматист, он приехал на белой английской машине «лендровер», все с интересом разглядывали ее. Был писатель, автор нашумевших в последнее время романов. Был исполнитель авторских песен с гитарой и почти таким же, как у Высоцкого, хриплым голосом.

Скромно держались, сознавая свое могущество, деловые, торговые люди, ворочавшие состояниями. Не без их участия обеспечивались многие удобства жизни и шумные застолья, и этот стол не обошли они своим вниманием. В дальнейшем один из них, произнося тост, предложил тихим голосом, который, однако, всеми был услышан, выпить за тех, кто «все обеспечивает».

Юбиляра, Евгения Степановича, поздравляли с орденом, хотя официально об этом еще не было объявлено. Орден был желанный, именно тот, которого Евгений Степанович ждал и — что греха таить! — приложил к тому немало усилий, ибо скромность, как сказал известный поэт, — самый верный путь к забвению. Евгений же Степанович, тоже не лишенный дара мыслить образами, определял это по-своему: служащему человеку не напомнить о себе вовремя — все равно что потерять скорость на водных лыжах, сразу начинаешь погружаться и тонуть. Это сравнение он где-то вычитал, но оно так ему понравилось, так впору пришлось, что сразу и совершенно естественно посчитал его своим.

Теперь, когда тревоги, связанные с награждением, остались позади, возникла, как нередко бывает, некоторая неудовлетворенность, определенный дискомфорт в душе. А тут еще и Елена, со свойственной ей твердостью выражений, возьми и скажи: «Меньше бы ушами хлопал, и тебе бы не такую железку отстегнули». И перечисляла безжалостно: этот, этот, этот — что, больше тебя заслужили? Но Евгений Степанович смирил себя, не хотелось в такой день самому себе портить настроение.

Впрочем, во всех его делах и начинаниях она была верной помощницей, советы ее он ценил. Когда защищал кандидатскую диссертацию, Елена обзвонила по телефону и «левых» и «правых». «Левым» она говорила: «Как вы не понимаете, он ваш. Из тактических соображений не может показывать это явно. Вы посмотрите, как они действуют, как переманивают к себе людей, как заполняют все пустующие экологические ниши. А вы отталкиваете. Если вы не поддержите, правые затопчут его копытами…» И «правым» она говорила: «Он же ваш, ваш, надо его поддержать. Левые сговорились растоптать его, мне рассказали…» И его поддержали и «левые», и «правые».

С полудня массивные сварные ворота с завитушками поверху, окрашенные в голубой цвет, были распахнуты во двор, а на улице вдоль забора, в тени стояли машины, в некоторых дремали шоферы. На другой же стороне улицы на гребне кювета, куда с участка доносило запах жарящихся шашлыков и дым березовых углей, сидели студенты автодорожного института, из рук в руки передавали пакеты молока, бутылки воды.

Как-то, возвращаясь с работы в загородную прохладу — день в Москве был раскаленный, — попал Евгений Степанович в пробку: стелили асфальт на шоссе, в сизом чаду елозили многотонные катки, асфальт был черный, жирный, хорошего качества. Евгений Степанович давно намеревался заасфальтировать въезд в дачу, он созвонился с кем следует, и ему пообещали прислать машину-другую асфальта и «человечков пяток» студентов, «бойцов стройотряда», как на армейский манер именовали их в летнюю пору.

Но, как всегда у нас, что-то где-то не состыковалось, хотя вот же космические корабли стыкуются на орбите, что-то где-то не сработало вовремя, не сконтактировалось, и вместо четверга прислали в субботу (тут и гости названы, тут и асфальт стелят — все враз), но уже ничего нельзя было отменить, и Елена Васильевна, смягчая улыбкой, говорила гостям: «Пожалуйста, не обращайте внимания на наши эскапады…» Слово «эскапады» означало не совсем то и даже вовсе не то, но из гостей понимали его смысл немногие, а оно звучало и, как все непонятное, воспринималось как должное.

Студенты, одетые разномастно — кто в протертых джинсах, кто в тренировочных штанах, кто в пляжной кепке, а кто и вовсе нечто из газеты соорудив на голову, все в оранжевых, выгоревших на солнце жилетах, в которых они отрабатывали на шоссе свой третий, трудовой, семестр, откуда и перекинуты были на более важный объект: асфальтировать въезд в дачу, — ждали вторую машину асфальта, били друг у друга комаров на потных спинах и, вдыхая запахи жарящегося шашлыка, запивали их молоком из пакетов, а легковые машины все подъезжали и подъезжали.

Жарить шашлык пригласили шурина, брата Елены Васильевны, человека нетрезвой жизни. Его не жаловали в их доме, проще сказать, на порог не пускали, но шашлыки он жарил непревзойденно. Евгений Степанович строжайше запретил подносить ему, но тем не менее несколько раз — «Ну, как дела?» — подходил и всматривался. С багровым от жара углей сальным лицом, то и дело подхватывая клок волос, падавших с лысины на ухо, шурин обмахивал фанеркой выложенные рядком шашлыки, кропил их, а шофер еще и еще подавал нанизанную на шампуры, серую от маринада баранину, два полных таза стояли на траве. Шашлыки истекали жиром, жир капал на угли, сизый чад распространялся под соснами по участку, вся улица пахла шашлыками, а на столы, составленные на террасе, выносилось и ставилось, выносилось и ставилось, и пышная хозяйка с огромной, черной, черней воронова крыла, прической, уложенной на голове, выходила извиняться перед гостями, что, мол, не все готово. Ждали Басалаева, все знали, что без него не начнут.

Гости разбрелись по участку, стояли вокруг белой машины, на которой приехал знаменитый шахматист. Рубчатый след ее остался в воротах по свежему асфальту («Ничего, ничего, загладят», — успокоил хозяин). Как о чем-то вполне доступном и понятном в их кругу, шахматист рассказывал, что брал машину в Англии прямо на предприятии, минус тэкс, налог, а так бы она обошлась ему не в три, а в четыре с половиной тысячи фунтов. Паундов. Он охотно влезал внутрь, передвигал рычаги, и кузов подымался. «Очень удобно, если вдруг завязли в грязи. Она для сельских дорог, для ихних колхозничков. Правда, у них дороги!..» И у Евгения Степановича, который переходил от группы к группе гостей, мелькнула шаловливая мысль: в прежние бы, не в столь отдаленные времена такой бы разговор… Происходят в жизни, происходят перемены, да к лучшему ли?

Гости были все одного круга, разговор шел самый интересный: о планируемых назначениях и перемещениях по служебной лестнице, о том, что носится в воздухе. Только отставной полковник, с которым Евгений Степанович, как выяснилось, служил в одной армии, не чувствовал себя здесь своим. Каждый раз, когда на него обращали внимание, он с готовностью глуховатого человека улыбался напряженной улыбкой, но внимание обращали не на него, а на пять рядов ярких наградных планок на его сером пиджаке. Сам же он, совершенно заурядной внешности, да еще и малого роста, вызывал скорей недоумение. Тут были люди и телосложением, и видом всем куда более подходящие под эти пять рядов боевых наград.

Выйдя на пенсию, полковник посвятил себя ветеранским делам, мечтал создать хотя бы маленький музей их армии, выпустить книгу о боевом пути, который был им прослежен с большой точностью. И по ходу этих разысканий обнаружилось, что в числе здравствующих, можно сказать, выдающихся людей служил некоторое время в их армии и Евгений Степанович Усватов, занимающий ныне столь ответственный пост.

С папочкой документов, надеясь заинтересовать идеей музея, он робко позвонил у дверей. Была у него еще и своя тайная мысль, свой интерес: старший его сын вознамерился поступить во внешнеторговую академию, так, кажется, она называлась, решил пойти по этой стезе, а верней сказать, невестка решила не быть дурой, изменить жизненный статус, и полковник, за всю свою жизнь и за две войны — финскую и Отечественную — как-то не сумевший завести нужные знакомства, но очень любивший своих внуков, пошел к Усватову на прием, с папочкой стоял просителем под дверями, захватив на всякий случай прельщающий список товаров, как их теперь называли, повышенного спроса, на которые записывали ветеранов. Но встречен был холодно. Евгению Степановичу не требовалась ни стенка «Орфей» отечественного производства, ценою в одну тысячу пятьдесят рублей, ни холодильник «Минск», ни даже машина «Москвич» — он имел доступ к «товарам повышенного спроса». В дальнейшем, в своем кругу, Елена Васильевна пересказывала все это как анекдот, и особый успех имела стенка «Орфей» отечественного производства, про нее кто-то воскликнул, смеясь: «Сделана ночью из сэкономленных материалов!..»

Но правильно говорится: ненужных людей нет, а есть люди, которые не нужны до поры до времени. И когда полковник, побуждаемый невесткой и сыном, предпринял вторую попытку, он был встречен радушно и даже приглашен за город, чего уж вовсе никак не смел ожидать. Польщенный, обескураженный, он срочно отправился в военторг, поскольку обнаружился досадный непорядок — у него не хватало двух наградных планок, упустил как-то в последнее время, недосмотрел, — и там по списку ему подобрали и на общей колодке смонтировали по четыре в ряд пять рядов его боевых, военного времени, и послевоенных наград, полученных к датам.

И вот с драгоценным подарком — газетой их дивизии, таких только две сохранилось в его архиве — он приехал электричкой, долго шел от станции по жаре, по песку, искал, расспрашивал и явился раньше всех, поскольку боялся быть неточным. Как раз в это время стелили асфальт в воротах, ему указали калитку с другого угла участка.

Супруга Усватова Елена Васильевна («Простите, как?» — нацелил он свое ухо, за которым был у него розовый, как вставная челюсть, маленький слуховой аппарат. Она назвалась вновь, но как уж не расслышал с первого раза — Васильевна? Власьевна? — осталась неуверенность, и переспрашивать больше не решился, избегал называть ее по имени-отчеству), так вот супруга Усватова, поразившая его огромной прической, была крайне любезна. «Однополчанин Евгения Степановича, — представляла его гостям. — Вместе прошли весь фронт». Он улыбался напряженной улыбкой, держа в уме походатайствовать за сына, взглядом растерянным выбирал, к кому бы лучше обратиться, кто поймет. Все это были люди могущественные, с широкими возможностями, что им стоит? Ведь подтолкнуть только, а там и пойдет, и пойдет…

Евгений Степанович издали приветствовал его взмахом руки, а Елена Васильевна, чаруя улыбкой, разъяснила, в чем состоит главное его предназначение: «Вы, конечно, расскажете гостям о Евгении Степановиче на фронте. Всем будет очень интересно послушать». Полковник смешался: «Мы же даже не в одном полку…» Но большие воловьи ласковые глаза Елены Васильевны похолодели. «Нет, нет, вам есть что порассказать».

От шелкового прикосновения ее руки остался запах французских духов на ладони и полнейшая растерянность в душе. Но, может, так надо? По телевизору увешанные наградами фронтовики, старые, заслуженные люди, свезенные из разных городов, удостоверяли боевое прошлое Леонида Ильича, чуть из вырывали друг у друга право повспоминать, и такие рассказывали подробности, что ему, воевавшему, слушать было стыдно. Когда к двадцать первой годовщине Победы удостоили Леонида Ильича Брежнева звания Героя Советского Союза, тем самым в его лице как бы возвысив всех фронтовиков, ехал полковник в троллейбусе, и вдруг подвыпивший мужчина, по всему видно, окопник, громко, на весь троллейбус, не боясь: «Он что, до этих пор в блиндаже сидел? Только сейчас его обнаружили?..»

Полковник и сам считал, что неловко все это, не стоило бы, придя к власти, польщаться, но чтобы так, при всех, про Генерального секретаря, про Верховного Главнокомандующего…

Глава III

На большой застекленной террасе, светлой от свежеструганной вагонки, которой недавно обшили и потолок, и простенки, и сплошную стену, шумно сидели гости за сосновыми, под старину, столами из толстых досок. Было уже и съедено, и выпито немало, и лица потны и оживленны, а все вносилось и ставилось, вносилось и ставилось. Пироги пекла Ангелина Матвеевна, большая мастерица своего дела, в доме ее звали Евангелиша, гостям представляли — «наша гостья», но за стол не сажали. Вносила же пироги под восторженные возгласы и разрезала их, и поздравления принимала сама хозяйка.

Умением жены организовать все так, чтобы само все делалось и все были довольны и оставалось только принимать поздравления, Евгений Степанович не уставал восхищаться. Сколько ни сменялось исторических формаций, сколько бы ни являлось миру всяких сократов и гегелей, а была, есть и будет в жизни все та же простая и вечная комбинация: ездока и лошади. Либо ты едешь, либо ездят на тебе. Так уж лучше в седле, чем под седлом.

— Ну, ты, Еленушка Васильевна, скажу тебе со всей большевистской прямотой, и мастери-ица! — тяжело дышал перегрузившийся едой Басалаев, почетнейший из гостей. — И налучился я, и нагрибился, а уж пироги-и!.. И где ты эти грибки маринованные до сей поры сберегла?

— В холодильнике, в фаянсовом бочоночке, как знала!

— Хороши-и! Придется меня нынче подъемным краном приподымать.

Тут, шашлыками на шампурах вперед, вбежал с участка шурин, уже не красный от жара углей, а синий, запаленный. Чуть обугленное, с дымком, сочное мясо капало жиром.

— Ему-то налей, — с привычкой говорить при человеке, как в отсутствие его, хозяйски распорядился Басалаев. Но Евгений Степанович выждал, пока шурин, захватив в руку освободившиеся, позванивающие шампуры, убежал.

— Нельзя…

Временами он оглядывал гостей за столом. Все это были люди, достигшие положения в жизни, жива была бы мать, прослезилась бы умиленно: «Какие люди собрались у тебя, Женя!..» Они и шутили, и смеялись, но временами на разных лицах вдруг проступало одно и то же, знакомое ему выражение непреклонности: «Нет!» Он по себе это выражение знал, мышцами лица чувствовал.

С царственной улыбкой Елена Васильевна пошла вокруг стола, загадочно предвещая нечто, и остановилась за спиной забытого всеми среди разговоров полковника, мягко положила ему на плечи свои широкие ладони.

— А сейчас Андрей Федорович что-то расскажет нам.

«Сергей Федотович», — хотел было он поправить и даже дернулся, но слишком блестящим было общество, сробел, не решился заострять внимание на себе.

— Я вам сейчас раскрою секрет: Андрей Федорович — однополчанин Евгения Степановича. Вместе, можно сказать, прошли дорогами войны, вместе брали Берлин…

И опять полковник дернулся, хотел сказать, что их Третий Украинский фронт южней шел, но мягкие руки с вишневым маникюром надавили ему на плечи.

— Сейчас, сейчас, дорогой Андрей Федорович. Знаю, видела, хотите попросить слова, поделиться…

— Просим, просим! — зааплодировали дамы. И он встал, как приговоренный. Если бы не благое дело — надежда все-таки выхлопотать музей их армии в память павших и живых — да если бы сын с невесткой не побуждали, не стал бы он срамиться на старости лет. «Вместе Берлин брали…»

— Я, конечно, не смогу так описать в живописном состоянии, я только хочу сказать, мы южней шли. Будапешт… Медаль еще учреждена… Вена… Тоже тяжелые были бои.

— Но и — Берлин! — настаивала Елена Васильевна. — Я иногда слушаю, как они вспоминают вдвоем… Вот подлинные ненаписанные романы!

И ярким ногтем погрозила писателю, тот принял упрек, покаянно прижал ладонь к сердцу.

— Да, литература в долгу перед народом, надо это признать…

И полковник, окончательно произведенный из Сергея Федотовича в Андрея Федоровича, понял: отступать некуда. И рассказал про давний бой под Староглинской, в котором был он тяжело ранен, а после посмертно награжден, а знали бы, что жив, ему того ордена не видать, так он считал. Немцев они тогда не пропустили, это правда, но и своих полегло столько, что не подвиги он за собой числил, а за погибших корил себя. Вот этот бой и отдал он сейчас Усватову, от себя подарил, видно, так уж требовалось: позвали коня на свадьбу — значит, воду возить.

— Браво, браво! — зашумели, зааплодировали все.

— Нет, каков скромник наш Евгений Степанович!

— А мы ничего не знали.

— И не узнали бы!

И Басалаев сказал:

— Кто воевал, тот про себя не очень-то и рассказывает. А то приходят некоторые, требуют, стучат себя в грудь: мы, мол, мешками кровь проливали… А где мы воевали, мы молчим. Бывало, автомат в руки и — впереди всех.

Евгений Степанович, довольный, скромно отводил от себя славу:

— Не будем переоценивать мою роль. Сергей Федотович представил тот бой, будто чуть ли не один я…

— Не скромничай, не скромничай!

— Вот как выясняется, через столько лет.

— Это хорошо, живой свидетель нашелся.

— Я все же должен сказать со всей определенностью, что Сергей Федотович несколько умалил свою роль, а он тоже в том бою… Но не будем вдаваться в подробности.

— Нет, почему же! — требовала Елена Васильевна. — Подробности очень интересны. Подробности, подробности!

И она первая зааплодировала своими от природы крупными, для работы созданными, но уже холеными, надушенными и мягкими руками. И дамы поддержали, и, возможно, пришлось бы полковнику еще и подробности вымучивать из себя, но Евгений Степанович дальнейшее славословие пресек и отмел.

— Я просто поражаюсь другой раз, сама себе не верю, что он воевал с оружием в руках, так он в жизни бывает раним, — говорила Елена Васильевна растроганным голосом. — У нас тут береза стояла засохшая, надо было ее спилить. Я позвала рабочих. Когда она падала на землю, он не смог этого видеть, ушел в другой конец двора. «Ты слышала, как она застонала? Она стонала, как живая…» Вы не поверите, у него слезы были на глазах, я, женщина, и то так не переживала.

Но тут Басалаев, упираясь ногой под столом, а рукой — в лежанку, на которой сидел у стены, завозился, поднял себя тяжко.

— Я долгую речь произносить не буду, минуток эдак в сорок пять уложусь, если мне будет дано слово.

Слово ему дали, и Евгений Степанович, пока все шумели одобрительно, успел перешептаться с женой:

— Шофера Басалаева надо покормить.

— Их там вон сколько! Стоят вместе, курят.

— Отозвать в сторонку. Евангелише скажи. И проверь! Ненакормленный шофер — неуважение к хозяину. Басалаев может поинтересоваться.

—…Были мы как-то с Антониной моей Никаноровной — вон она сидит, не даст соврать, — были мы в театре. В ложе… А смотрели мы пьесу. И кто ж, вы бы думали, автор? Усватов. Евгений вот наш Степанович. Занимать такую должность и еще в свободное от работы время… Это, я вам доложу, дело непростое, пусть товарищ писатель, присутствующий здесь, на меня не обидится.

Писатель не обиделся, с полным пониманием кивал.

— Так что же мы свои таланты не ценим? А чтоб в гении у нас пробиться, так это надо прежде умереть. Помер раньше времени — гений! А возьмем хоть того же Шекспира. Ну, задал он вопрос: «Быть или не быть?» Так мы на этот вопрос отвечаем однозначно: быть!

— Бы-ыть! — закричали гости и зааплодировали.

И со стопкой в руке Басалаев расцеловался с Евгением Степановичем.

— Живи! Живи и созидай!

И Евгений Степанович расчувствовался и прослезился, хоть знал, что врет Басалаев, врет, а все равно как-то верилось.

Вот тут согбенно вбежал на террасу шурин, придерживая на себе целлофановую пленку, внес очередные шашлыки, прикрывая своим телом. И такой жар шел от его тела, что пленка вся побелела, запотела, а сверху с нее текло. Теперь только и заметили за шумом и гамом голосов, что дождь хлынул. А шашлыки уже никто не способен был есть, уже глаза им не радовались.

Дождь после тягостного зноя, давившего весь день, хлынул крупный, с градом. Белые градины били по стеклам, скакали по жестяным отливам подоконника. При закрытых окнах стало душно. Сверкали молнии, почти невидимые в дожде, но один раз так треснуло над самой террасой, так осветилось, что женщины закричали.

Охлажденные дождем, стекла террасы запотели от тепла, которым изнутри дышал дом и распаренные тела переевших людей. Где-то над кровлей, в дожде, а может, и над дождем пролетали самолеты, гудение возникало сквозь застольный шум и отдалялось, возникало и отдалялось. А потом, приблизясь, зарычало во дворе, и, протерев запотелое стеклышко, Евгений Степанович увидел: разгружается въехавший в ворота самосвал, выше, выше встает кузов, с него сползает рассыпчатая гора черного асфальта, вся в пару от дождя, и две фигурки в оранжевых жилетах припрыгивают, приплясывают вокруг нее с лопатами в руках.

Когда дождь стих, распахнули окна, и такой благодатью, таким легким дыханием повеяло из сада, от мокрой зелени, что все на террасе ожили, вытирали платками лица и шеи. Евгений Степанович выбежал глянуть хозяйским глазом, что делается. Мокрые от дождя студенты разносили лопатами и прикатывали жирный асфальт катком, впрягшись в него. И он опять увидел ту студентку, ту молодую женщину, которую отметил еще раньше. Она сидела тогда на траве, спустив в кювет ноги в подсученных до колен тренировочных штанах, стройные, золотистые от загара ноги, пила из пакета молоко, запрокидывая голову. Губы ее были в молоке, и она с таким вкусом жизни отхлебывала, какого он давно уже в себе не знал. И он позавидовал этой молодой жизни, потянуло к ней.

Она почувствовала взгляд, мельком, как на чуждое, доисторическое нечто, глянула тогда на него и отпила из треугольного пакета, передала его парню. Напрасно, напрасно она так глянула, он еще многим способен обрадовать, многое показать в жизни, чего она, бедняжка, и не повидает, жизнь прожив.

И сейчас, выйдя, он прежде всего ее увидал. Опершись подмышкой на лопату-грабарку с длинной рукояткой, перекрестив загорелые ноги, стояла она, чуть изогнувшись, и так хорош, так красив был изгиб молодого ее тела, так хороша была она вся на его глаза, разгоряченные несколькими стопками водки и вином! Королева в лохмотьях! Как можно, чтобы такая — в автодорожном? Почему в каком-то автодорожном? Во ВГИК ее. В ГИТИС. В МГИМО! Ах, не знает она своей судьбы.

— Где вы прятались от дождя? Как же так, надо было сказать… — мелко засуетился он. И — студентам, парням: — Туда, туда лопаток пяток асфальта подкиньте, там впадина. И — прикатать.

Он суетился так близко, что запах пота ее уловил от мокрой одежды, от ее молодого тела. Ему ударило в голову. Подогретый вином, он видел себя сейчас перед ней не шестидесятилетним стариком с крашеными волосами и не очень удачно, несмотря на большие возможности, вставленной нижней челюстью, от которой происходили определенные трудности при жевании, а вполне еще молодцом.

И тут заметил он метавшуюся по улице незнакомую женщину, мгновенно почувствовал опасность, исходившую от нее. Она металась от машины к машине, лицо ее было то ли в дожде, то ли в слезах, возможно, дачница чья-то, здесь и дачи сдавали овдовевшие семьи, хотя он, Евгений Степанович, всегда был против этого, в поселке не должно быть посторонних лиц. Она перебегала от шофера к шоферу, упрашивала, что-то у нее случилось, и проходивший мимо грибник в старой соломенной шляпе, дочерна пропотелой, в высоких резиновых сапогах, постоял с корзиной за спиной, с ведром в руке, сказал враждебно и громко:

— Да вон их сколько машин без дела стоит!

И ткнул палкой во двор, но Евгений Степанович уже поспешно ретировался.

Глава IV

Он вернулся на террасу. Елена разрезала арбуз. Огромный, сахарный, красный — это было то самое, что требовалось сейчас переевшим людям: освежало. Его специально прислали к этому дню из южных краев, в Москве в эту пору арбузы еще не продавались. Скромные, безмолвные, загорелые люди внесли один за другим несколько неподъемных арбузов и дынь — исключительно из благодарности — и так же скромно и молча удалились.

Пока на кухне в пару Евангелиша срочно перемывала горы посуды, Елена округлыми движениями большого ножа отрезала огромные ломти и раздавала на чистых тарелках, которые непрерывно поставляли из кухни. Она срезала ломти вкось, так что середина заострялась конусом, и вот этот конус, самую сахарную середку, как бы мешавшую ей отрезать всем равномерно, она сняла ножом и очень естественно переложила в тарелку себе. И продолжала вновь отрезать и передавать.

Под впечатлением только что виденной им молодой женщины он словно впервые увидал, как Елена вся расплылась, какое тяжелое, крупное у нее лицо. И зачем она вообще так мажется? Крупинки засохшей туши на ресницах, эта пышная прическа неестественно черных волос, от которой голова вдвое огромней…

И тут ресницы приподнялись, Елена глянула на него проницательно из-под тяжелых век и с медленной улыбкой подала ему через стол ломоть арбуза на тарелке. И под ее взглядом блудливые его мысли завиляли.

Гости наслаждались арбузом, отдыхая от еды и разговоров, а приглашенный исполнитель авторских песен, притоптывая носком ботинка, прихлопывая по гитаре, отчаянно звенел струнами и пел — орал «под Высоцкого». И так же надувались жилы на шее, и голос хриплый, сорванный. А на дальнем конце среди шумного застолья, как голубки, — их дочь Ирина и молодой дипломат, которого она привезла с собой. Евгений Степанович нет-нет да и поглядывал туда, не выпускал из виду. Там дело слаживалось, шел тот разговор, когда взгляды значат больше слов. Молодой человек явно не гений, но высокого роста, солидной внешности, костюм носит хорошо и весь — от носков итальянских ботинок до узла галстука на горле — в импортном исполнении. А в нагрудном кармане пиджака мундштуком внутрь, обкуренной дырой наружу — трубка. Талейран, кажется, завещал молодым дипломатам, как сделать карьеру: одеваться в серое, держаться в тени и не проявлять инициативы. Этот не проявит, Ирина будет проявлять, дочь у них — умница. Они правильно с матерью рассчитали привезти его сюда, показать общество.

Еще когда план сегодняшнего мероприятия только созревал, вырисовывался в черновом варианте, в первой, так сказать, прикидке, была у Евгения Степановича смелая мысль пригласить пару-тройку цыган с гитарами, пусть попляшут, поорут, украсят торжество. Знал он, как приглашают на дачи юмористов поразвлекать гостей, не тех, что и по телевизору, и на эстраде, а тех, кого не выпускают на публику, держат в тени. И они читают незалитованное: особый смак посмеяться вроде бы над собой, в узком кругу ограниченных лиц, как говорят остряки, позволить то, что для широкой публики не позволено. Но остерегся, решил обойтись шахматистом, космонавтом, писателем и исполнителем авторских песен.

— Натопи-и… — хрипел тот из души самой.

— Не топи! — подголоском вступил писатель, вызвав поначалу недоуменные взгляды. Но он так страдал лицом, что поняли: этот знает, как надо, имеет касательство. Он действительно присутствовал однажды, когда Высоцкий пел свою знаменитую «Баньку», и запомнил, как кто-то из актеров подголосничал: «Натопи!» — «Не топи». — «Натопи-и!» — «Не топи…» И так до трех раз.

— Натопи-и-и ты мне баньку по-бе-елому, — хрипло прорвался исполнитель.

После разговоров о служебных перемещениях, после всего выпитого и съеденного, когда на столе остывали бараньи шашлыки, а на них уже и глаза не глядели, вот это сейчас и требовалось: растревожить себя чужим страданием, размягчить душу. И исполнитель надрывался, будто все это — его собственное, пережитое: «Против сердца кололи мы Ста-а-лина-а-а, чтоб он слышал, как рвутся сердца-а…»

Опять пошли тосты: за него, за Елену. «За Еленушку нашу Васильевну!» — кричал Басалаев. Со стола уносили недоеденное мясо, ставили торты, и уже другой огромный арбуз разрезала Елена все теми же округлыми движениями.

И вдруг ясно увиделось: на том самом месте, где она сидит, как раз там, где ее ноги, лежала тогда на досках террасы ее мать, замерзшая, в нищенском демисезонном пальто, перешитом из железнодорожной шинели, в валенках на босу ногу… Страшно вспомнить, как они примчались тогда в этот жуткий мороз и увидели ее. А потом, на вот этом столе…

— Сейчас будет чай, — улыбнулась гостям Елена, видя, как засидевшиеся мужчины потянулись размяться, покурить. И взглядом направила его взгляд во двор. Там по дорожке уходила их дочь Ирина с молодым дипломатом. Он пыхал трубкой, рука его лежала на ее талии, ближе к бедру, и под его рукой Ирина на ходу покачивала бедрами. Да, за нее можно не беспокоиться, есть в ней главное, что в нашей жизни необходимо.

Тут Евангелиша внесла перед собой и грохнула на стол сияющий самовар, старинный, медный, с медалями, который привезли Евгению Степановичу несколько лет назад, кажется, из Тамбова, там он ему приглянулся, и на террасе приятно запахло дымком углей, сосновыми шишками.

Гости разъезжались под дождем. И под дождем машины обгоняли на шоссе студентов в оранжевых жилетах; подсучив штаны, они босиком шлепали по теплым лужам, кеды несли в руках, а кто и на палке за плечом.

Про полковника как-то забыли под конец. С восклицаниями и прощальными поцелуями рассаживались все по машинам, он постоял в общей суете, но так и не решился никого обеспокоить собой. Несколько раз в течение вечера удавалось ему все же то с одним, то с другим влиятельным лицом заговорить о музее для их армии, но, выразив официальное сочувствие, его тут же отпасовывали: к сожалению, не мой вопрос. А о своем деле переговорить так и не решился, не смог и теперь шел на станцию пешком, прикрывая лысину размокшей газеткой.

Закрыв за гостями ворота, оставшись вдвоем с женой на опустевшем дворе, Евгений Степанович, как все хозяева, когда разъедутся гости, почувствовал огромное облегчение.

— Ну, слава Богу! Кажется, остались довольны.

— Довольны, довольны. Еще бы не довольны. У Еремеевых так принимали? Было столько всего на столе? У меня даже мышцы лица устали улыбаться.

— Ты молодец. Значит, думаешь, довольны остались?

Ему хотелось похвал. И она похвалила его, и он похвалил ее.

— Знал бы кто-нибудь, как я устала!

— А Басалаев? Как тебе показалось?

— Доволен твой Басалаев, доволен. — Елена Васильевна загадочно улыбнулась. Когда она в очередной раз от самовара то ли с третьей, то ли с четвертой чашкой чая подошла к Басалаеву, он, отягощенный, красный, незаметно хватал ее за подколенку: полное тело тянет к полному телу, она понимала это. А вслух громко говорил при этом: «Международные проблемы — международными проблемами, а у нас еще и свои есть, внутренние, нерешенные дела». И рука его уже вознамеривалась подыматься выше, как, наверное, он с официантками привык или по воспоминаниям молодости что-то смутно померещилось.

— Ну, это хорошо, если доволен, — сказал Евгений Степанович скорей в ответ своим мыслям и выглянул за калитку. В матовом свете фонарей сквозь дымку дождя два зонта парили невесомо над мокрым асфальтом. Он постоял во дворе, переждал, пока женские голоса приблизились, стали громче и начали удаляться. Тогда опять вышел. В кювете, вместе со сброшенными туда остатками закаменевшего асфальта, валялось несколько лопат и грабли.

— Никак не научим мы наш народ работать добросовестно! Обязательно нагадят, бросят…

Он глянул в один конец, в другой — улица была пуста. Быстро перебросил через забор к себе на участок лопаты и грабли, общим счетом — шесть штук. При этом говорил:

— Безообразие, как у нас относятся к общественной собственности. За столько лет не сумели воспитать…

Лопаты были так себе, но грабли вполне хороши, и грабарка, та самая, на которую опиралась студентка, хорошая, легкая, с хорошей рукояткой.

Еще раз переждав дам под зонтами, которые теперь возвращались, они вдвоем с Еленой, торопясь и толкаясь боками в калитке, закатили во двор, в гущу кустов, где он будет не виден, брошенный каток, им студенты прикатывали асфальт.

На террасе убирали со столов. Залитые дождем жирные угли мангала чадили. Пока Елена Васильевна отдавала распоряжения внизу («Боже мой, как я устала!»), Евгений Степанович тщательно вымыл руки с мылом, поднялся к себе наверх, распахнул створки окна. После грозы, ливня, града сеялся мелкий дождичек, похоже, на всю ночь зарядил. Земля, прокаленная жаром, впитывала и впитывала, и воздух был свежий, дышалось легко.

Внизу из-за террасы вышел шурин, расстегнутый до пряжки. Стоя возле бочки с дождевой водой, курил, подставив дождю мощный живот, заросший диким волосом. Что терять такому? Выпил, поел, охлаждает брюхо на дожде. Вообще зачем ему жизнь, задается он этим вопросом? И большинство людей так: поел, попил, ну, еще телевизор посмотрел.

— Собаченя, собаченя… У-у, собакин! — слышалось внизу ласковое гудение. — Что ж меня мокрыми лапами, подлец? Холодными… По животу! И еще рычит. Не нравится, не нравится ему… У-у, цуцыня! Ох, и достанется нам завтра! Тебе-то что, а мне проредят от уха до уха. Твою жену, скажут, не зовут, а ты, скажут, идешь! Тебя, скажут, на порог туда не пускают, а шашлыки жарить потребовалось — позвали. Тебе, мол, кто ни поднеси. Но вот в этом она не права. Это со зла. Я такой человек: зовут, не могу обидеть…

— Он что, остался ночевать? — спросил Евгений Степанович недовольно, когда Елена поднялась наверх и подошла, еще не отдышавшаяся от двух маршей деревянной лестницы, проскрипевшей под ней.

— Я не пустила. Еще гости не разъехались, он уже был хорош. Очень нужно от Лины выслушивать упрек. Проспится, утром поедет. Вот мы родные сестры, а какие мы разные.

Она стояла рядом.

— Ну, не умница у тебя жена? Такая орава съехалась. Поцелуй!

Он поцеловал ее и обнял, и некоторое время они стояли так у окна, и он даже почувствовал что-то вроде влечения.

— Ну, ладно, ладно, — засмеялась она, поняв. — Я оценила. Шестьдесят — не двадцать пять, я оценила вполне.

Хвоя за окном вздрагивала от капель, и на ее фоне дождь казался сильней. А когда раскачивало фонарь, взблескивала вода в бочке, в которую текло из трубы. И блестели вдали мокрые железные ворота и лужа воды под ними на свежем жирном асфальте.

— Ты не поверишь, — сказала Елена, — но я хочу есть. Когда гости, суета, я всегда остаюсь голодной.

— Пожалуй, я тоже выпил бы чаю…

Она накрыла им на террасе, на углу стола. Электричества они не зажигали и при свете уличного фонаря, после всего шума и гама очень уютно и тихо попили чаю вдвоем и закусили. А все равно тревога в душе не проходила. Так бывало у него несколько раз в жизни после сильного перепоя, когда на следующий день хоть в петлю лезь от предчувствия беды. Но теперь-то в чем дело, почему? Такой день, такие люди съехались, вся улица заставлена была машинами. Что отравляет радость? И сам себе неожиданно ответил:

— Прочности нет, вот чего не стало в жизни. Все, все, казалось бы, есть, все! И вот другой раз в президиуме сидишь, а радости никакой. Даже это отнято!

Он чувствовал, как раздражение закипает в нем, изжогой идет по душе.

Спустя время, когда дождь поутих, они вышли прогуляться перед сном под зонтами. И он говорил ей негромко на темной улице, когда из света фонаря, под которым блестели дождевые брызги, они опять входили в тень:

— Я начинаю понимать тех, кто возит за стеклом его портрет.

— Даже не говори мне, пожалуйста! И еще к ночи. Неизвестно, что с нами было бы, поживи он еще.

— С нами? Ничего! Человек, если его не коснулось, мог быть уверен. Потому что порядок был!

— А что он с моей родней сделал? Я до сих пор боюсь, когда-нибудь в твоих анкетах обнаружится.

— Обнаружиться не может, там этого нет.

— Вот этого я и боюсь.

И они оба оглянулись и некоторое время шли молча.

— Устойчивости нет, — пожаловался Евгений Степанович. — Твердости. Придет какая-нибудь сволочь: «Не, ребята, вы поели, теперь надо нам поесть». Нынешний — неплохой человек, добрый. Так разве наш народ понимает? Народ наш к палке привык. Я тоже когда-то Сталина осуждал, эйфория Двадцатого съезда. Но при нем был порядок. А сейчас что? Все стало какое-то недолговечное. Вчера по телевизору награждают нынешнего, а он рукой за столик держится, без опоры не стоит. Такое государство, такая страна!

— И зачем он говорит то, что не может выговорить? Опять — Джавахарлал… неужели некому подсказать?

— Это? Некому. Никто не решится.

— Правда, что у него вшит заграничный стимулятор?

— Если б у него одного. Почти у всех у них. — Евгений Степанович обреченно вздохнул. — И не заграничный, а наш. Только изготовлен там. Наши так не умеют.

— Одно могу сказать: дай Бог ему здоровья! — горячо, исступленно пожелала Елена. А он опять вздохнул.

— Определенности хочется. Прочности! — И вдруг высказал заветное, само вырвалось из души: — В идеале — народ должен любить не рассуждая.

Но даже во сне томило беспокойство. И муторно было, и просыпался, будто воздуха не хватало сердцу.

Глава V

Иной раз в трезвую минуту (а случалось это, как правило, в пору неудач или душевной тревоги) Евгений Степанович заново обдумывал свою жизнь. В конце концов достиг он немалого, но чем выше подымался, чем неохватней открывались возможности, тем реже радовала жизнь. Где-то когда-то прочел он: солнце светит всем одинаково — и зверю, и человеку, и дереву, — только разную они отбрасывают от себя тень. И постоянно чья-то тень ложилась на него.

В школе, в классе так пятом или шестом, посадили к нему туповатого второгодника Фомина, Фому: сверстники ушли дальше, а он остался сидеть на той парте. Фома списывал у него контрольные по математике, но и списать толком не умел, выше тройки не подымался. И в любом споре забить его ничего не стоило, надо было только спорить быстро: от мысли до мысли Фома пробирался пешком. Но и через день, и через два он все-таки додумывал свою мысль: «Вот ты давеча говорил…» — «Чего я говорил? Ничего не говорил!..» — «Как же? Мы еще тогда под лестницей стояли…» — «Врешь ты все, Фома. Под какой-то лестницей…» И доводил Фому до бешенства, ничего ему так не нужно было, как свою правду доказать.

И вот у такого Фомы был чудный дар. Случалось, наглухо задумается посреди урока, а рука сама уже открывает блокнот, уже штрихует в нем карандашом. И то зажмурит вздрагивающие веки, как слепец, что-то ему там, во тьме, проблеснуло, то глянет быстро, зорко, а карандаш стелет, стелет тени, и из чистого листа бумаги, из теней проступает лицо давно знакомое — вон их учитель стоит у доски, пишет крошащим мелом, поверх очков растерянно озирается, и в знакомом этом лице схвачено то, чего никто из них не замечал до сих пор, даже страшно становится: вдруг он и про тебя знает самое потаенное.

А вскоре их повезли за город, рисовать осенний лес. И впервые он испытал то, что, наверное, называют вдохновением. Он рисовал и видел радостно, как все сейчас соберутся вокруг него и подойдет учитель и скажет, пораженный: «Вот! Смотрите!..» Но собрались вокруг Фомы, нехотя и он подошел. Фома ничего не вырисовывал — штрихи, блики, тень, свет, — но чудным образом все ожило: и даль, и лес, и небо высокое, и день золотой прощально дышал осенью. «Ну и ничего особенного», — хотел уже он сказать, побледнев, но заговорил их учитель, неудавшийся художник: «Вот, вот чему я хотел научить вас. — Голос его дрожал, и рука вздрагивала. — Но этому научить невозможно. Я тоже не могу. Не дано…» И отошел, быстро смаргивая.

На следующий день была контрольная по математике, и Усватов закрылся от Фомы промокашкой. Но сообразил вовремя, что узнает весь класс, и сделал вид, мол, пошутил только. Он знал: за двойки Фому били дома. «Неужели отец бьет?» — спрашивал он. «Бьет, сволочь!» — угрюмо сознавался Фома.

А потом случилось так, что на перемене Усватов зашел в класс, никого там не было, а на учительском столе лежал раскрытый журнал. Обычно математик ставил точку против фамилий тех, кого наметил спросить на уроке, и сидевший на первой парте маленький Ляпин оповещал: «Тебя спросит!» Это было главным его промыслом: подглядывать в журнал. Перед ним заискивали, а он, случалось, и врал, чтобы попугать. И ученик трясся весь урок, а потом Ляпин говорил, будто грехи отпуская: «Радуйся: не успел тебя спросить…»

У Фомы в этой четверти выходила твердая тройка по алгебре, и Усватов не удержался: журнал раскрыт, в классе никого нет, ручка на столе, чернильница… Рука сама потянулась, и он поставил Фоме жирную точку. И поспешно вышел. А в коридоре ужаснулся мысли: перо мокрое, в чернилах, войдет учитель, заметит сразу: «Кто моей ручкой пользовался?» В общей толпе ребят входил он в класс какой-то приплясывающей, не своей, вихляющей походкой. Зыркнул глазами по столу — ручка на месте, перо успело обсохнуть. И Фома был вызван к доске и получил по своим способностям заслуженную двойку, и дома его били. «А мне хорошо было? — думал Усватов. — Мне, может, было еще больней».

Он рано понял, да и отец говорил не раз: всего на всех поровну в жизни хватить не может. Если у кого-то много, значит, у другого отнято. Отнято было у него, тень Фомы лежала на нем. Где тут справедливость, почему дано такому Фоме, а не ему, когда ему, если разобраться, оно гораздо нужней.

Из Фомы ничего толком не вышло. Перед войной — в тридцать девятом или сороковом году — отца его посадили. Был он тоже, как их учитель рисования, неудавшийся художник, запивал. И вот его посадили, а огромный портрет Сталина, который он нарисовал, по-прежнему вывешивали на здании обкома, отец Фомы сидел, а товарищ Сталин, в шинели, ростом в три этажа, приветствовал демонстрации трудящихся. И все в классе знали, кто рисовал, и на первомайской демонстрации, и в Октябрьские дни они проходили под портретом.

В сорок первом году Фома пропал без вести. Рассказывали, был он в плену, бежал, прошел чуть ли не всю Германию, но в Польше снова попал в плен. После войны отбывал срок уже в наших лагерях: за измену родине. Вернулся в Воронеж где-то в середине пятидесятых годов. Пил. В один из своих приездов в родной город Евгений Степанович встретил его, угостил, посидели вдвоем за столиком на открытом воздухе. Другая жизнь шумела вокруг, мальчики, которых в их пору на свете не было, толпились у кафе, сидели на парапете из труб, как стрижи на проводе, ухаживали за девочками, проносились на мотоциклах. И, глядя в слепо слезящиеся пьяные глазки Фомы, на его небритое, сморщенное, старое лицо, Евгений Степанович утверждался в мысли: ничего серьезного в нем не было, сильный талант прорвется, проложит себе дорогу в жизни, если даже мягкая травинка прорывает асфальт.

— Что ж ты? — спросил он. — Ведь когда-то неплохо рисовал?

Фома бормотал несвязное, сквозь это бормотание прослышалось:

— Возьми еще сто пятьдесят… И кружку пива.

И уже вслед:

— Двести возьми!

Они, конечно, представляли собой странную пару, если со стороны посмотреть: Евгений Степанович, чистый, в костюме, хотя и недорогом, но новом, подстриженный, в галстуке, осторожно ставящий локти на стол, чтоб не испачкаться, — перед ним уже открывались перспективы, он делал первые, достаточно уверенные шаги, — и Фома, окончательно опустившийся, пахло от него, как пахнет у пивных; впрочем, возможно, это по зрительному впечатлению так показалось.

— Не женился? — и, подождав ответа: — Слушай, а бабушка, мать живы?

Он вдруг вспомнил, ясно увидел седенькую старушку, прямо прозрачную на свет. Она угощала их вареной рыбой и какими-то очень вкусными медовыми сладостями, как будто лапша, запеченная в меду, рассыпчатая, тающая во рту. И смотрела на него ласково, погладила по затылку холодной рукой — благодарила за то, что он помогает ее внуку по математике.

— Повесили маму.

— Кто?

— Немцы.

— За что?

— Не знаешь, за что людей убивают? За то, что не сволочь. Человек — вот за что. И еще у бабушки на глазах…

Пьяная слеза капнула в кружку с пивом. Фома вытер щеку грязной ладонью, тут только и заметил Евгений Степанович, что на руке его, на правой, нет указательного пальца.

— Маму немцы повесили, отца нашего забили в лагерях…

Старушечьим беззубым ртом Фома нехорошо улыбнулся. Евгений Степанович уже тяготился этой встречей. Да и пил Фома неаккуратно, расплескивал пиво, пришлось-таки достать платок, оттирать пятнышко на рукаве. Расставаясь, он дал Фоме десятку, и тот не только не испытал благодарности, но взял как должное, еще и улыбнулся подлой, понимающей улыбкой, презирал его в своем ничтожестве.

…Всю ночь шелестел дождь в хвое, и под этот шорох Евгений Степанович то засыпал, то просыпался: он зяб при открытом окне под одеялом. Под утро поднялся восточный ветер, что-то царапало и било по водосточной трубе, и ему приснился жуткий сон. Будто, спасаясь, он залезает головой под террасу, в паутину, в духоту, в пыль. Задыхающийся, весь в поту, он проснулся, с бьющимся сердцем сидел на кровати: глупость какая-то, под террасой — кирпичный цоколь, там даже продухи забраны сеткой, мышь не пролезет. Но какой-то же во всем этом смысл должен быть, сны зря не снятся. Или, может, мясного на ночь переел?

Он сделал легкую утреннюю гимнастику: помахал руками, поприседал, замечая с огорчением, как вздрагивают у него груди. Да, шестьдесят — не двадцать пять, ничего тут не поделаешь, а все же обидно. Но, приняв душ и растеревшись, почувствовал себя освеженным. Побритый, чистый, пахнущий мужским одеколоном (совместное производство Франция — СССР), сел завтракать в тренировочном костюме, в котором он иногда бегал по утрам. После всего, что вчера было съедено и еще не переварилось полностью, после выпитого давал себе знать известный дискомфорт в желудке, есть не хотелось.

Без аппетита съел он пару яиц, хорошо сваренных «в мешочек», намазывая горчицей белок, съел с поджаренным в тостере, зарумянившимся, хрустящим хлебом, на котором таяло масло, несколько темно-розовых, сочных, белых редисок, выбирая самые крупные, намазывая каждую сливочным маслом и посолив. И захотелось есть. Но в двенадцать ему предстоял завтрак с венгерской делегацией, зря перегружаться не стоило.

Евгений Степанович выпил кружку крепкого чая со сливками (кофе предстояло пить с венграми из маленьких чашек). Чай был настоящий, «липтон», и пар над кружкой ароматный: приятель привез из Лондона.

Машина уже ждала за калиткой, вся сверкающая, шофер ходил вокруг нее, протирал. И едва только Евгений Степанович, в светлом летнем костюме, в белой рубашке с твердым крахмальным воротником и в меру ярком галстуке, открыл калитку, мотор сам заработал на малых оборотах.

Как правило, приготовив завтрак и накрыв ему одному, Елена, еще не прибранная, уходила к себе досыпать. И нередко он уезжал, не видя ее. Она вставала позже, выпивала чашку крепкого кофе, закуривала, и начинались телефонные перезвоны. Но чаще — так было и в этот раз — она высовывалась в последний момент в окно второго этажа и кричала через весь участок, что ему не забыть в городе. Он слушал невнимательно, смотрел, как постелен асфальт, с досадой находил огрехи. Не забыть сказать, чтобы присыпали песком за воротами: не так в глаза будет бросаться свежий асфальт: людям же все надо знать, как, что, почему, откуда?.. Не расслышав и половины наставлений (все равно она еще не раз в течение дня позвонит секретарше, и та напомнит, по списку), Евгений Степанович бросил «дипломат» на заднее сиденье и уже усаживался рядом с шофером, когда выбежал к машине шурин с каким-то сальным газетным свертком под мышкой.

— Ты мог бы и не спешить, — сказал Евгений Степанович, отодвигая «дипломат» на заднем сиденье, освобождая ему место. — Мне на работу, а ты мог среди дня…

Молча сопя, шурин лез в машину. Захлопнул дверцу, в хамской свойской манере шлепнул шофера по плечу.

— Погоняй!

Все на нем было мятое, словно так и спал где-то под кустом одетый, в рубашке, в брюках. Небрит.

— Мы тебя — до метро, — не поворачивая головы на подголовнике, не утруждая голоса, сказал Евгений Степанович. — Дальше мы в другую сторону.

Никак не улыбалось ехать с ним по городу, да еще имел шурин привычку выглядывать наружу, опустив стекло. А то вдруг крикнет бесцеремонно у какой-нибудь палатки: «Останови!..» Не зря говорится: глупый родственник хуже умного врага.

На перекрестке улиц старая, не последней модели, как у Евгения Степановича, черная «Волга» загородила им дорогу. Шофер просигналил раз и другой. Наконец из калитки властно, строго вышел к машине генерал. Но, узнав Евгения Степановича, почтительно приветствовал его.

Мелькали по сторонам дороги, мелькали и отставали пешие люди, идущие на станцию. Некоторые приостанавливались с неявной надеждой, Евгений Степанович не видел, разложив папку на коленях, он просматривал служебные бумаги, он уже работал. Блестели при утреннем солнце седоватые его виски, но больше седых волос не было, голова была так же темна, как тридцать лет назад, только несколько рыжеватый оттенок появился. Но вблизи, когда он вот так наклонял голову, можно было заметить, что обозначившаяся на затылке лысина, кожа ее, — того же рыжеватого оттенка. Евгений Степанович давно уже подкрашивал волосы, оставляя седоватыми виски, на фотографиях это выглядело солидно, представительно.

Свежий после утреннего душа, выглаженный и чистый, он за приспущенным стеклом машины представлял собой привычное зрелище для тех, кто толпился на автобусных остановках, осаждал автобусы, не давая закрыться дверям. Выражением лица, манерами, повадкой он был точная копия людей его ранга, ехавших в этот утренний час из-за города к месту службы.

Глава VI

Кроме обычных дел, которые ждали его в этот день, предстояло выдержать поток поздравлений. Именно так он сформулировал: поток поздравлений — и, взяв с утра тон легкой иронии, почувствовал себя защищенным. Приличия требовали принимать то, чего всеми способами добивался, жаждал страстно, как нечто помимо тебя свершившееся, как общую заслугу всего коллектива, который в данном случае он лишь олицетворяет. Так выглядело и говорилось всякий раз, когда показывали по телевизору награждение высоких лиц, а теперь это показывали народу чуть ли не ежедневно. С должной скромностью, с печальным, постным выражением, как потерпевшие, выслушивали награжденные слова поздравления, которые им прочитывали по бумажке, а потом, в свою очередь, доставали из кармана заранее подготовленную ответную речь, где провидчески было и «благодарю за теплые слова, сказанные в мой адрес», и прочие, полагавшиеся по ритуалу формулировки, а награду относили не на свой счет.

И не раз Евгений Степанович мысленно видел себя на месте награждаемых, примерялся, как если бы не кому-то, а ему вот так вручали, и это транслируется, и вся страна слушает, смотрит… И он вставал и прохаживался по комнате, успокаиваясь. Для него, служащего человека, приобщенного к тайнам официальной жизни, многое в этом зрелище прояснялось всякий раз. Он усматривал невидимые для обывателя скрытые пружины действия, замечал, кто с кем, за кем и в каком порядке выходит и стоит, делал соответствующие умозаключения. Если некоторое время на приемах, на страницах газет, на экране телевизора не появлялся Брежнев, сразу возникали тревожные слухи, зарубежные голоса, которые все же можно было расслышать сквозь глушение, усиливали эти слухи, муссировали, подсчитывали, сколько он уже не появляется, возникали догадки, строились предположения. «Одно могу сказать, — всякий раз говорила Елена в таких случаях, — дай Бог ему здоровья!». И когда по телевизору вновь показывали Леонида Ильича, все вглядывались: как ходит? Как выглядит? Вслушивались в речь: достаточно ли членораздельно произносит слова? И на некоторое время все непрочно успокаивалось.

В машине Евгений Степанович раскрыл свежую газету, которую каждое утро покупал для него шофер и привозил на дачу. Сообщать о его награждении не будут, он знал, сообщается либо о награждении лиц более высокого ранга, либо более высокими орденами. И все же не удержался, первым делом просмотрел вторую полосу. Нет. Опять анонимно. Полного удовлетворения не было. Разумеется, свой орден он не наденет. Сейчас вообще меньше стали на себя надевать. Говорят, эта Джуна пользует Леонида Ильича и будто бы она не посоветовала носить все награды, мол, происходит какое-то вредное излучение. И сразу сверху вниз по всей лестнице спустилось, все соответственно стали скромнее, поснимали с себя лишнее. Ох, нехорошо, нехорошо все это, нехорошо! Шарлатаны всякие, целители, прорицатели всегда являются в определенные периоды истории. И перед концом Сталина (а уж, казалось бы, как все прочно стояло!) тоже начали возникать чудеса, прошумели открытия, которых, как потом выяснилось, и в природе не было: какой-то проходимец Бошьян, какие-то еще, еще… Теперь уж и не вспомнить. А еще раньше, до революции, не случайно Распутин явился при дворе. Тоже перед концом. Сильной власти прорицатели не нужны.

Мысль об определенных периодах истории была не его мысль. Елена же, прослышав про чудеса, тоже прорывалась к Джуне: «Вот у такого-то тряслась голова, а после трех сеансов совершенно перестала трястись. Он даже недавно женился на молодой». Было не совсем ясно, что ей лечить, голова у нее, слава Богу, не тряслась, но слухи о чудесных исцелениях множились, и он начал искать ходы. Подсказали: художник Н. подарил Джуне картину и его правая рука, которой он уже не мог держать кисть, действует теперь исправно. Евгений Степанович пригласил его к себе в кабинет, был чай с печеньем, состоялся большой творческий разговор: «Как, у вас до сих пор не было персональной выставки?..» Но оказалось, картину дарил вовсе не он, и разговор о персональной выставке отпал сам собою, хотя художник некоторое время еще звонил, добивался.

Потом разузнали под большим секретом, что режиссер Б. лечился у экстрасенса от импотенции, очень помогло. Он и режиссера приглашал, был чай с печеньем, всячески обласкивал его, подвел к разговору об экстрасенсах, и тот, старый, насквозь прокуренный циник, сказал тогда про шарлатанов и прорицателей, которые являются в большом количестве в определенные периоды истории: перед концом. И это — в его служебном кабинете, громко. «Провокация!» — ахнул в душе Евгений Степанович, сразу окаменев лицом. А тот еще и усмехнулся нагло, подмигнул на телефоны: мол, понимаю, понял, молчу.

У метро Евгений Степанович высадил родственника (интересно все же, что у него там в свертке, что он набрал с собой?), и машина стала намного просторней. Среди троллейбусов, «Москвичей», «Жигулей», автобусов все чаще попадались солидные черные «Волги», они обгоняли, он обгонял, узнавал номера машин, затылки в заднем стекле, он въезжал в свой круг, и непроспавшийся, мятый родственник со свертком под мышкой был ему здесь совершенно ни к чему. У каждого отыщется родня, которой нет основания гордиться.

Пока транспорт стоял перед светофором, Евгений Степанович, раскрыв папку на коленях, подписал несколько бумаг, а когда поднял глаза, вздрогнул: из-за стекла стоящего впереди троллейбуса, сверху, опершись локтем о поручень, смотрел Леонид Оксман, его однокашник, Леня. Евгений Степанович тут же сосредоточился на бумагах, но, едва все тронулось с места, глянул. Троллейбус удалялся, по его выпуклому стеклу скользили солнечные блики, небо, облака, кроны деревьев валились в него, и не разглядеть было, Леня там отдаляется за стеклом или показалось? И уж, во всяком случае, нечего ему вздрагивать.

В Комитете, едва он вылез из машины и вошел, улыбки замелькали, как вспышки блицев. Стеклянные двери сами распахивались, знакомые, незнакомые поздравляли, он благодарил, кивал, улыбался ответно. Кто-то придержал лифт, подставив ладонь под светящийся глазок фотоэлемента, пересек луч, но, когда двери снова сходились, ногой вперед, козлиным скоком, разодрав их, протиснулся внутрь гражданин с папкой. «Проситель!» — безошибочно определил Евгений Степанович, потому и в лифт за ним стремится, для тесного общения. А в папке с золотым тиснением, удостоверяющей причастность гражданина к какому-то юбилейному торжеству, прожект.

Пока лифт подымался, Евгений Степанович любезно беседовал с дамами в кабине и одновременно, холодным взглядом удерживая просителя на расстоянии, давал понять, сколь неуместны и безрезультатны будут любые попытки взять его приступом, как только что взят был приступом лифт.

— Евгений Степанович! — пискнуло уже на выходе. — Вы меня, конечно, не помните, но Василий Порфирьевич сказал, что…

Торопящийся, неприступный Евгений Степанович шел не оборачиваясь. То обстоятельство, что они вместе проехали в лифте пять этажей, не может быть приравнено к знакомству и никаких преимуществ не дает. Войдя к себе, сказал секретарше:

— Там один нахал порывается. Я занят, не принимать!

Галина Тимофеевна, начавшая свою секретарскую карьеру лет эдак тридцать с лишним назад, в ту пору, как рассказывали, молоденькая, рыженькая, хорошенькая, пользовавшаяся огромным успехом и благосклонностью, а теперь величественная и седая, в голубизну, но с таким же ярким маникюром, так и мелькавшим, так и порхавшим над клавишами, когда она печатала по слепому методу, поняла его с полуслова, и можно было не сомневаться — никого непредусмотренного она не пропустит.

Когда-то, когда Евгений Степанович впервые хозяином переступил порог этого кабинета, он поражен был и размерами его и великолепием. Все — и кресло крутящееся, с высокой спинкой, перекатывающееся на колесиках, и обширнейший стол под красное дерево, и другой, торцом к нему приставленный маленький столик с двумя креслами, куда в отдельных случаях и он пересаживался, демократично уравнивая себя с посетителем, и большой стол для заседаний с двумя рядами стульев, и перспектива, и батарея телефонных аппаратов, и еще другая комната, комната отдыха, где был холодильник и диван, — все радовало и восхищало. Даже настольный перекидной календарь с розовыми, переходящими в голубизну муаровыми листами был совершенно особенный. А вымпелы, кубки, множество подарков, выставленных за стеклом, которыми обмениваются официальные делегации, а сафьяновые папки с медными уголками, на которых золотом вытеснена его фамилия и инициалы. Раньше он только мог видеть такие папки, входя для доклада, теперь они лежали у него под рукой, приятно было трогать их кожу. «Как важно, когда человек любит свое дело, — прочувствованно говорил Евгений Степанович. — Если хотите, это одна из главнейших проблем нашего времени».

Но годы шли, и выше устремлялась мысль, и кабинет на глазах ветшал, старел, уже не радовал. Особенно почему-то раздражал встроенный в окно ящик кондиционера, кустарщина, бедность, перед иностранцами стыдно. Мысленно Евгений Степанович видел себя уже в других кабинетах, чувствовал себя обойденным.

Но сегодня, едва он сел в кресло, Галина Тимофеевна внесла кипу поздравительных телеграмм, сверху — правительственные, с красным грифом.

— Потом, потом, прежде — дело!

Однако, едва она вышла, сразу же начал читать. Сколько раз сам он утверждал принесенные на подпись тексты поздравлений, вот эти самые слова, стоящие всегда в том же самом порядке, но сейчас читал растроганный. Удивительно тепло, а главное, в этих привычных словах чувствовалась неподдельная искренность. Он разложил их в должном порядке: по значимости тех, кто подписал. И прошелся, прошелся по кабинету, прошелся за спинками пустующих стульев вдоль длинного стола. Сталин, как известно, любил мягко прохаживаться за спинами сидящих, не смеющих головы повернуть; можно представить себе, что чувствовали они, слыша за спиной у себя шаги судьбы.

Вновь вошла Галина Тимофеевна с блокнотиком в руках, прочла по порядку все дела на сегодня. И была такая неприятная новость: умер его однокашник, сегодня похороны, приходили, просили передать… С запинаниями, будто произнося непривычную на слух иностранную фамилию, Галина Тимофеевна прочла записанное у нее в блокноте — «Ку-ли-ков» — и взглянула с вопросом. Она всякий раз затруднялась, выговаривая фамилию человека, ничем не знаменитого, не занимающего положения: есть ли вообще такой?

— Я им сказала, вы сегодня крайне загружены. В двенадцать — венгры. Но они настаивали, просили передать непременно.

— Да, да, да, — нахмурясь, пробубнил Евгений Степанович. — Надо послать телеграмму… Соболезнование… — и заколебался. — Вы взяли координаты?

Его предшественник, которого сменил он в этом кресле, — верней, жена предшественника строго-настрого запрещала докладывать о смертях и похоронах людей, близких по возрасту, особенно об однокашниках. Все в Комитете знали это, легендой стало, как однажды к празднику он подписал жирным фломастером поздравление, пожелание больших творческих успехов, здоровья, бодрости, счастья в личной жизни давно умершему человеку. «Как же вы так его пропустили! — выговаривал он Галине Тимофеевне, та молча слушала. — Не годится забывать. Для вас лишнюю открытку отправить ничего не стоит, а человеку приятно. Запомните: ничто так не ценится, как внимание». Открытка эта где-то сохранилась в недрах Комитета.

— Во сколько гражданская панихида? — быстро спросил Евгений Степанович.

— В одиннадцать ровно.

— Так… — Евгений Степанович соображал. — Где?

Галина Тимофеевна назвала адрес: улица 25 Октября, бывшая Никольская, — в арке, как въезжаешь в нее от «Метрополя»… Виктор знает, на всякий случай она предупредила его. Редакция журнала «Лес и степь». На втором этаже, в конференц-зале.

Евгений Степанович взглянул на часы: можно успеть. Он распорядился, чтобы в десять сорок пять машина ждала у подъезда, принял в темпе одного за другим четырех человек, привычно распасовал вопросы по горизонтали и вертикали, откуда, отяжеленные резолюциями, они снова к нему же и вернутся, один вопрос, имевший срок давности, решил, подписал несколько срочных бумаг, все остальное — потом, потом. И, чувствуя удовлетворение и прилив сил от быстрой, четкой работы, от хорошо разыгранной партии, дал знак Галине Тимофеевне пригласить соавтора.

— Введите! — пошутил он.

Был в конце тридцатых годов, стоял во главе нашей кинематографии человек, возглавлявший до этого областное управление НКВД. Рассказывали, ему докладывают: режиссер такой-то. «Введите!» Тем и запомнился, хоть пробыл недолго, вскоре сам разделил судьбу тех, кого раньше вводили к нему. В хорошую минуту Евгений Степанович позволял себе так пошутить.

Соавтор был молодой, из провинции, можно сказать, лимитчик, в жизни его еще ничего не определилось. Он ожидал сейчас в приемной, словно бы изготовясь к докладу. Евгений Степанович мог дать ему путевку в жизнь, мог сделать москвичом, а это дорогого стоит. Однажды он уже дал путевку в жизнь, из грязи поднял прежнего своего соавтора, тоже молодого, тоже подающего надежды, и тот за добро отплатил черной неблагодарностью. А так хорошо все складывалось! Совместно они написали пьесу на кардинальнейшую тему. Была премьера. Евгений Степанович не выходил на аплодисменты, оставался сидеть в ложе. На сцену целовать ручки актрисам выбегал молодой честолюбец. А когда уже все выстраивались во главе с режиссером и аплодировали в сторону ложи, тогда лишь Евгений Степанович показывался из темноты на свет, доброжелательно умерял аплодисменты.

И был потом банкет. «Не скупитесь, — предупредил он молодого человека, провинциала, неопытного в таких делах. — После скажете мне, во что это вылилось». Вылилось, как можно было заранее предположить, в порядочную сумму: зал был заказан в «Праге». Евгений Степанович приехал, когда уже все сидели, и, пока он шел к главному столу, к микрофону, его сопровождали аплодисментами. Весь вечер он принимал поздравления, его славили в тостах, славили обильный стол, соавтор мотался к метрдотелю, бегал на кухню, и в тот момент, когда застолье начало превращаться в обыкновенную пьянку, чем обычно и заканчивается в этой среде, Евгений Степанович, видя, как уже размазывают окурки по тарелкам с едой, встал и направился к выходу. Соавтор догнал его у лифта, теснил к стене: «Евгений Степанович, там актеры поназаказывали водки, лишних шесть бутылок шампанского… У вас есть что-нибудь с собой?» Голос жалкий, вид затравленный, потный. «Как же это вы так, дорогой мой? Так не делается». Он вынул и дал ему две десятки. «Все, что есть при мне. Надо было предупредить заранее». Как раз подошел лифт, в кабине, отделанной под орех, сидела пожилая лифтерша. «Надо было раньше… Выкручивайтесь…» — и Евгений Степанович ступил вовнутрь. Дверцы сомкнулись, лифт пошел вниз.

Он не остался в долгу, рассчитался со своим соавтором в максимальном размере: пробил ему прописку в Москве, устроил государственную однокомнатную квартиру. Какими деньгами это измерить? Но правильно сказано: ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Этот поганец, пока они совместно трудились, успел, как выяснилось, еще и самостоятельно пьеску накропать, пытается ее теперь пристроить. Но этого мало: Евгений Степанович предложил ему идею новой работы, тот бесстыдно увильнул. Ничего, пусть помыкается.

— Введите! — повторил он шутливо.

С этой минуты, кто бы ни рвался к нему в кабинет, Галина Тимофеевна будет непременно говорить: «У Евгения Степановича совещание. Не могу сказать, сколько продлится… Наведывайтесь…» Все телефоны отключались, кроме того единственного, который не отключается никогда, вносили кофе, бутерброды (соавтор, как правило, был голоден). На этот раз придется обойтись без кофе, он сразу предупредил:

— К сожалению, у нас всего двадцать минут: в десять сорок пять я вынужден ехать на похороны. Такое вот незапланированное обстоятельство. Однокашник, вместе когда-то учились в институте. Способный был человек, но как-то у него не пошло… Между прочим, английские военные психологи считают, что пятьдесят процентов таланта и сто процентов характера в конечном итоге — больше чем сто процентов таланта и пятьдесят процентов характера, — Евгений Степанович загадочно пощурился, помял пальцами мягкий кончик носа. — Нда-а-а… Кое-что тут есть для размышления. В связи с этим трагическим происшествием проклевывается один любопытный сюжет, я вам как-нибудь расскажу, возможно, это и станет нашей следующей работой. Я уже ощущаю канву. Если хорошо вышить по ней… А какая любовная линия!

— Так, может быть, не стоит сегодня читать, раз так напряженно? — соавтор с робкой надеждой перестал вытаскивать из папки исписанные, исчерканные листы какого-то нестандартного формата. Было приказано: давать ему лучшую финскую бумагу сколько потребуется, бумагу он брал, а писал все на этих неряшливых листах, на обороте чего-то, говорил, иначе у него не получается. Евгений Степанович, любивший аккуратность во всем, решительно не понимал этого.

— Нет, нет, ничего не отменяется, приступим.

И соавтор за маленьким столиком начал читать, а Евгений Степанович, сидя в роскошном своем крутящемся кресле, вольготно откинувшись и временами поворачиваясь, слушал.

Несколько дней назад состоялось совещание, вернее сказать — актив, на котором выступил сам Гришин. Говоря о литературе, он выразил недовольство тем, что в отдельных произведениях стал проявляться подтекст. «Подтэкст», — произносил он. «Прямо сказать боятся, а в подтэксте…» — и он делал жест, как бы поддевал под ребро оттопыренным большим пальцем. Следом выступили два именных писателя и обосновали вредоносность подтекста. Это был сигнал. Вернувшись с совещания, Евгений Степанович отреагировал должным образом, созвал узкое совещание, и отныне в пьесах особое внимание обращалось на подтекст. И сейчас он не просто слушал, он выверял на слух.

— Ну, что же, — сказал он, когда двадцать минут истекло. — Неплохо. Что-то уже рождается, что-то вытанцовывается, — неопределенно похвалил он. Работа в Комитете научила его не торопиться с окончательными оценками, избегать точных формулировок. — Мне нравится ваша палитра. Жаль, что пока еще не прозвучала в полной мере моя мысль о том, как вещизм калечит души людей, молодые души. Нам предстоит в ближайшем будущем пройти испытание сытостью, эта угроза движется на нас с Запада. И тут важно не потерять наши нравственные ценности, не оторваться от своих корней, не превратиться в общество потребления. Между прочим, у нас с вами маловато в тексте народных выражений, они обогащают язык. «Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет!» Смотрите, как образно мыслит народ. Используйте где-нибудь. А вообще оставьте мне эту сцену, я немного пройдусь по ней.

Ровно в десять сорок пять он сидел в машине. Тактически правильно, что он едет. Занят, тысячу раз занят, нужен, всем нужен, просьбы и обязанности виснут на нем, как репьи на собаке. Не боясь унизить себя сравнением, он часто использовал этот образ: «Как репьи на собаке». В конечном счете никто его не осудит, если в силу большой занятости он не сможет отдать последний долг, но что-то сказало ему: надо!

Он вошел. Какие-то незнакомые люди узнавали его, кланялись, расступались, шепотом направляли. Толстая женщина, совершенно седая, с круглым плоским лицом, — тут еще и свет неважный — пожала ему руку.

— Спасибо, Женя. Мы не поздравили тебя, ты прости…

Кто «мы»? Он не узнал ее. Но тут сквозь слезы, сквозь эти морщины на сером лице, сквозь время она улыбнулась, и он узнал: Марта! Когда-то она учила его танцевать, было такое короткое увлечение танцами. После занятий в актовом зале кто-то садился за рояль. Девушек в их институте после войны было вдвое, если не втрое больше, чем парней, но у Марты — несколько поклонников, однако она танцевала с ним… Он был немножко влюблен. И вдруг она выскочила замуж за человека старше, ничего из себя не представлявшего. Однажды он встретил их на улице и не по тому даже, как они были одеты, а по нервным лицам понял их жизнь. Ну, что ж, подумалось не без удовлетворения, она сама себе выбрала.

— Это я настояла известить тебя, я знала, ты придешь.

Он сделал жест: как могло быть иначе? Шепот Марты сопровождал его, перед ним расступились, и он увидел покойника. На сдвинутых столах в гробу лежал старый бородатый мужик. И это Куликов, розовый мальчик, самый молодой на их курсе. Когда был выпускной вечер (устроили его, помнится, в ресторане «Балчуг» в складчину), он вспрыгнул на стол, вскинул высоко руку с бокалом, расплескивая на себя шампанское. «За любовь! За звезды на небе!..»

Казалось, это не он, а его дед-крестьянин лежит сейчас в гробу посреди собравшихся людей. Прямая мертвая борода, наполовину седая, темные провалы под скулами и на висках, суровые брови над глазницами и редкие, поднявшиеся, как пух, седые волосы на голове. Исчезло неглавное, смерть возвратила к сущности. Мысль эта понравилась Евгению Степановичу: надо запомнить.

Когда его пропустили вперед, ко гробу, человек, по бумажке читающий речь у изголовья, запнулся, узнав его, но Евгений Степанович привычным движением глаз и чуть-чуть руки показал: продолжайте, продолжайте! Ему нередко при своем появлении приходилось делать этот жест: продолжайте. И после чувствовал он на себе взгляды, отвлеченные от покойника.

Лет, наверное, тридцать они не виделись. Какую же за эти годы жизнь прожил Куликов, если она превратила веселого, наивного мальчика в иссохшего сурового старика? Он испугался внутренне самой возможности такой жизни.

В перерыве между ораторами какая-то женщина, опоздавшая, положила к ногам покойника цветы, и Евгений Степанович ощутил нечто вроде укола стыда: надо было послать шофера купить цветы, гвоздик, что ли. Но он отвык, большей частью приходилось возлагать не от себя лично, все заранее приготовлялось, специальные люди были для этого, а он возлагал. Впрочем, от него, как понимал он, и не ждут, достаточен сам факт его присутствия.

Он стоял со скорбным, но твердым и достойным выражением, лицо омрачено воспоминанием и думой. Краем глаза видел: опоздавшая женщина все пробиралась, пробиралась в тесноте, вот она обняла какую-то старуху, стоявшую в изголовье, поцеловала крепко, и обе заплакали, промокая слезы. И вдруг в этой старухе он Тамару узнал. Но — Боже мой! — что делает с людьми жизнь.

Как только кончилась панихида и начали выносить венки с лентами, Евгений Степанович сразу же распрощался: «В двенадцать часов — венгерская делегация… назначено… никакой возможности отменить…» Его благодарили, жали руку, и подвернулся какой-то вовсе не знакомый бодрый тип, тиснул своей потной рукой: «Лутченков!» — с приятностью во взоре. Болван! Мне-то что, что ты Лутченков. Подходит, сует лапу, не спросясь.

Евгений Степанович словно свежего воздуху вдохнул, выйдя к своей машине, словно из подземелья поднялся на свет. Вот такой серой, как эти похороны, как эти лица, могла быть и его жизнь. Каждый день пешком подыматься с портфелем по этой истертой подошвами мрачной каменной лестнице, а там теснота, как на коммунальной кухне, эти узкие интересы… Да еще, когда выходишь с работы, каждый раз видеть толпу цыган: какая-то камера хранения напротив — несколько ступенек вниз, — они толкутся около нее с барахлом, спекулируют, гадают прохожим.

Сидя в машине, за стеклом, он выдерживал приличествующее событию омраченное выражение лица: впереди в похоронный автобус подсаживали женщин, в основном толстых и немолодых. И опять он увидел Тамару; две женщины шли по бокам ее, будто вели под руки. В черном газовом шарфе на седых волосах она подошла к открытой двери автобуса, поставила ногу в туфле на подножку, но не осилила сразу, ее подсадили. И он подробно видел из машины и желтую туфлю ее, ношеную, бедную, без каблука, на микропорке летом, с выпершей косточкой, и пухлую, бессильную ногу, обмотанную до колена под чулком эластичным бинтом: тромбофлебит, наверное, расширение вен. Ее подсаживали, а она руками хваталась за поручень, подтягивала себя.

А как была она хороша в молодости! Смуглое, загорелое, твердое, гибкое тело в сарафане так и мелькало среди вишен, как легка была на ногу. Они с Куликовым только поженились, и почему-то ее очень смешило, что он — Куликов. «Куликов!» — звала она и смеялась. Втроем на гроши поехали они на Украину, сняли хатку — он предложил Куликову идею: вместе написать книгу. Идея была его. Тамара кормила, готовила, а они по очереди ездили на велосипеде за хлебом и за молоком: хозяйка была вовсе бедная — ни коровы, ни козы, одна курочка. И когда раздавалось счастливое кудахтанье, хозяйка тут же шла искать по двору только что снесенное яичко, чаще всего Тамаре же и приносила его в сухих ладонях, еще теплое, полюбила ее.

В полдень звали обедать, они выходили, потрудившиеся, садились за стол, который вдвоем же и сколотили во дворе, а Тамара мелькала от стола к летней кухоньке. Голые ее руки над столом, загорелые плечи, сильные ноги, уходящие под легонький васильковый сарафан… Взгляд его тяжелел, он старался не смотреть и все равно видел ее каждую минуту, каждое ее движение чувствовал. В душные летние ночи, когда они спали в хате и там погашен был свет, он не мог заснуть на сеновале. И случилось то, что не могло не случиться. Как горяча, как хороша была она.

К обеду вернулся Куликов на велосипеде, привез молоко и хлеб, они ели ледяной — из погреба — свекольник, в котором не распускалась сметана, плавала комом, Тамара то присаживалась за стол, то хозяйничала у плиты под навесом, переворачивала на сковородке окуньков, и он видел, как улыбнулась она потаенно, сама с собой, видел эту ее улыбку.

Книгу так и не написали, все как-то разладилось. И хотя Тамара больше не подпускала его к себе, яростно, ненавидяще, Куликов что-то почувствовал. Рассказывали, что жизнь у них в дальнейшем не складывалась: то расходились, то вновь сходились. Было это все сто лет назад, и, конечно, не он причиной. Когда смотришь на старую женщину, такую, как Марта или Тамара, каких здесь большинство, можно ли вообще представить себе, что когда-то что-то у нее было, могло быть. И какое теперь это имеет значение, если жизнь прожита?

Автобус впереди тронулся наконец, они переждали немного, и машина помчала его по Москве. Отчего-то давило темя. Много все же впечатлений для одного утра. Как сговорились, то один, то другой возвращаются из небытия…

Он приспустил стекло, откинулся на заднем сиденье справа, где безопасней всего при ударе, прикрыл глаза. Пожалуй, не следовало ему ездить на похороны, уже не по возрасту подобные мероприятия, пора с этим кончать.

У себя на этаже, в туалете, где яркий свет, зеркала, кафель, а дурные запахи заглушены сладковатым дезодорантом, он, моя руки, придирчиво вглядывался в свое лицо в просторном зеркале во всю стену, оттянул мокрым пальцем одно, другое веко. Слизистая была живая, может быть, чуть больше гиперемирована, чем следует: читать много приходится! И цвет лица, в общем, неплохой, в глазах жизнь, а не тусклая покорность старости.

А позже, за длинным столом, где после непродолжительной официальной беседы шумно столпились проголодавшиеся венгерские гости, вся делегация, переводчики, сопровождающие лица и принявшие участие наши товарищи (к обеденному столу наших товарищей всегда набиралось раза в два больше прибывших, и все охотно пили, ели, закусывали), Евгений Степанович с особенным удовольствием, с ощущением полноты жизни выпил рюмку ледяной водки, закусил рыбкой, севрюжкой горячего копчения (аж заломило скулы от набежавшей во рту слюны!), налил сразу вторую, заел крошечным, тающим во рту слоеным пирожком с мясом и почувствовал: отпустило, снизошла на душу мягкость, затуманилось все радужно. И сквозь этот туман представил на миг, увидел, что происходит сейчас в другом конце Москвы, за Москвою: мраморный гулкий холод пустого зала крематория в Архангельском, тишина, чуть звучащая траурная музыка. И вот по блестящим металлическим каткам надвинут гроб, он опускается, сошлись, сомкнулись шторки над ним, все кончено…

Высокими бокалами с вином гости потянулись к Евгению Степановичу, но он, не чокаясь, держа бокал в руке, рассказал вдруг, как проводил в последний путь хорошего, еще институтских времен, товарища своего, славного человека, и волны сочувствия хлынули на него со всех сторон, и, растроганный, он принял их в свое сердце. А когда, намазав предварительно хреном, отрезал и положил в рот кусок заливного говяжьего языка, добрые глаза его увлажнились.

Глава VII

Евгению Степановичу, Жене, было пятнадцать лет, когда отца его перевели на работу в Москву. Много позже, взрослым человеком, понял он, что это для их семьи было спасением.

Собирались в спешке, что-то раздаривали дальним родственникам, что-то бросали, и вот, когда уже билеты были взяты, завтра уезжать, его свалила скарлатина. Заразился он от одноклассника, ходил проведывать его, а в последний раз открыл ему дверь незнакомый человек в штатском. Открыл, обыскал взглядом, впустил, строго сказав: «Садись». И уже не выпустили. И весь обыск в квартире, и арест Костиного отца — все это происходило при нем. Во втором часу ночи, ни жива ни мертва, прибежала за ним мать. Она обзвонила всех товарищей, искала по городу, звонила сюда, но тут не снимали трубку. Ее тоже впустили, посадили на стул. Вот так и сидели вдоль стены знакомые люди, не общаясь друг с другом. Постучалась соседка, за утюгом забежала. «Я только за утюгом…» — повторяла она, как бы заранее открещиваясь, отрицая любые иные контакты. За ней спустя время пришел муж. Он как раз искупался и запросто, по-соседски сунулся было в дверь и теперь мерз в тапочках на распаренных ногах, в сетке на голом теле, а на мокрой голове — носовой платок, завязанный на четыре угла.

Фамилии всех переписали, оставив каждого в ожидании и страхе. В пять утра Костиного отца увели. От двери он еще оглядывался, что-то хотел сказать, но только беспомощно разводил руками.

— Зачем ты туда ходил, зачем? — узнав, кричал на Женю отец, и такого лица у него Женя никогда не видел, это было синюшное лицо удавленника. — А ты, идиотка, зачем шла? Зачем, я вас спрашиваю? Встань, мерзавец, когда отец с тобой говорит!

Но сквозь свой испуг и страх Женя видел, как до смерти перепуган отец, как жалок он, всегда окруженный в доме таким почетом. Это было из тех открытий детства, которые не забываются. Позже он понял страх отца, страх перед высшей силой, и не осудил его и сам не раз вблизи этой грозной силы переступал и через стыд, и через многое переступал.

Отец уехал один, мать осталась с ним. Болел он тяжело, бредил, плакал, задыхался, и в страшном бреду какие-то огромные мужики в сапогах, от которых пахло дегтем, топали по квартире, двигали вещи. А то вдруг вновь видел, как уводят Костиного отца, только это был не Костин, а его отец, его раздувшееся синее лицо оборачивалось в дверях. А когда жар спал, оказалось, лежит он в пустой комнате, мебель сдвинута, мамин большой, из карельской березы, платяной шкаф зашит в рогожи. И вот этот запах рогож, свежего лыка было первое, что он ощутил как выздоровление. Приходили грузчики в чистых брезентовых фартуках, топали, выносили вещи. Совсем еще слабый после болезни, он ехал с матерью на извозчике в тряской пролетке на вокзал.

Отец встречал их в Москве. Еще мелькали на перроне головы, лица, поезд замедлял ход, а мать уже различила его в толпе: «Вон, вон наш папа! Не туда смотришь… Вон!» Летняя белая сетчатая кепка, белый китель — отец был не похожий на себя, какой-то полувоенный, строгий. Вместе с ним вошел в купе шофер, молодой парень физкультурного вида, зашнурованная футболка чуть не лопалась на его могучей груди. Он улыбался им радостно, и, пока отец, сухо поцеловав мать, расспрашивал, как доехали, парень похватал чемоданы сильными руками, на которых, к зависти Жени, вздувались мускулы, снова забежал, снова передал вещи носильщику, а они трое вышли налегке.

Потом ехали по Москве под белесым от жары июльским небом, под троллейбусными проводами, и вспомнилось, как Фома в школе рассказывал, будто сам читал в Библии, что наступит время, когда провода опутают землю, и прилетят железные птицы, и придет конец света… Но в Москве был сплошной праздник: многолюдье на улицах, машины, троллейбусы, милиционеры в белых гимнастерках, в белых перчатках указывали им путь.

Дверь в гостиницу распахнул бородатый швейцар, будто из дореволюционных времен, и они, как во дворец, вошли в мраморное великолепие. По мраморному полу прогуливались люди, сидели в креслах, солидный иностранец, забросив ногу в ботинке на колено, держал перед собой развернутую газету, и, пока они шли, их обдавало волнами сигарного табачного дыма, а от парфюмерных киосков, где сверкали под электричеством разноцветные флаконы, пахло, как из маминой пудреницы.

Шли они так: впереди отец в ботинках тридцать восьмого размера (их покупали ему тайком, в детском магазине), он уверенно постукивал каблуками, следом они с матерью, позади шофер нес чемоданы: один под мышкой, два — во вздрагивающих от напряжения руках. Люди почтительно здоровались с отцом, а на этаже коридорная поспешила отдать ключи от номера, и горничная, в белом переднике с крылышками, словно бы ждала их и умилилась Жене. Он знал с детства, что отец совершенно не может терпеть боли, его боль была особенно больная, он сникал, если у него поднималась температура, однажды мать купала его в ванне, как ребенка, а он капризничал. Но сейчас, когда они шли по мрамору и ковровым дорожкам, отец казался ему необычным человеком, он был выше себя ростом, а чемоданы, которые несли за ними, каким-то образом оказались раньше них в номере.

В первую ночь в Москве в гостинице «Москва» он почти не спал. Дыхание огромного города, гудки автомобилей за окном, свет фар, кружащийся по потолку, кремовая шелковая занавеска на окне наливалась светом, свет и тени кружились. А едва задремывал — белые милиционеры посреди улицы взмахивали жезлами; вздрогнув от гудка автомобиля, он вскочил, ударился лбом в стену: все в комнате поменялось местами, он не сразу сообразил, где он, почему.

Окончательно проснулся поздним утром, и опять было ощущение праздника: музыка за окном, яркое солнце под высокими лепными потолками, и мама в голубом халатике, вся в солнечном свете, носит от чемоданов к шкафам платья на плечиках.

Завтракали они на другой стороне улицы Горького в кафе: сосиски, которые он больше всего любил, взбитые сливки, а из репродуктора на улице гремело: «Над страной весенний ветер веет, с каждым днем все радостнее жить…» И когда они вернулись к себе в номер, там уже было прибрано, проветрено и чисто.

Случалось, ночью мама будила его, он садился на кровати, ему ставили на колени тарелку, и он, обливаясь соком, держа в липких пальцах, съедал огромную грушу или гроздь винограда «дамские пальчики» — это отец вернулся с работы, а возвращался он поздно. Он приносил бутерброды с нежнейшей, удивительно пахнущей ветчиной на свежей булке, бутерброды со свежайшей севрюгой горячего копчения; и губы, и руки долго еще пахли копченой рыбой, приятно было нюхать их под одеялом.

Однажды спросонья ему показалось, что отец пришел пьяный. Шумно, возбужденно рассказывал он, что сегодня видел товарища Сталина, и товарищ Сталин при всех спросил его: «Усватов, Усватов… Слушай, что такое Усватов? Может быть, ты присватался к нам, Усватов?..»

— Я помертвел! А товарищ Сталин подождал, посмотрел на всех и вдруг — нет, ты не можешь это себе представить! — двумя пальцами вот так шутливо сделал мне козу: «Усватов!»

Женя босиком вышел послушать, и отец при нем вновь повторил все, глаза его пьяно блестели, и, ткнув больно сына в живот, показал, как товарищ Сталин сделал ему козу: «Усватов!» Долго эта «коза» служила отцу охранной грамотой.

Но стал Женя замечать, что мать как бы побаивается и вежливой горничной в белоснежном переднике, и коридорной, которой они сдавали ключи, проходя мимо, а она смотрела им вслед. И почему-то мать обязательно старалась сказать ей, где они были, откуда идут.

Они ждали квартиры, но продолжали пока что жить в гостинице, и по утрам горничная убирала в номере, а в школу и из школы он шел через вестибюль, где пахло духами и заграничным табаком и где выстраивались в ряд иностранные чемоданы с наклейками, ему нравилось проходить мимо них, нравилось, что швейцар, теперь уже знавший его в лицо, открывает перед ним массивную дверь. И все бы хорошо, но что-то происходило между отцом и матерью, шепоты длились за полночь, случалось, проснется, а у них горит свет. И днем мать ходила подавленная, тихая, спросишь, а она не слышит. И отец как будто стал избегать его. Однажды он с вопросом глянул отцу в глаза, и тот, как застигнутый, засуетился, засуетился и ни того ни с сего сунул ему рубль: «На, купи себе мороженое».

Наконец им дали квартиру. Тот же шофер перевозил их, отец был на работе. Они долго ехали по Москве, потом пошли какие-то переулки, булыжная мостовая, деревянные старые дома, заборы. У водонапорной колонки на улице девочка в красном ситцевом платье мыла под струей босые ноги. И вот здесь, на пустыре, окнами на железную дорогу стоял дом, серый, пятиэтажный. Проходящие мимо поезда оглашали его гудками, обдавали угольным дымом паровозов. Шофер внес вещи, распрощался виновато, и остались они с матерью вдвоем. Голое окно, матрац на четырех ножках, узенький дубовый буфет со стеклянными створками наверху. А у стены стоял все тот же зашитый в рогожу их платяной шкаф. Чей-то ребенок плакал в квартире. Ничего не понимая, Женя вышел посмотреть. Дверь напротив их двери была открыта, и он увидел такую картину: на столе, задрав короткую рубашонку, стоял плачущий мальчишка и писал в открытый эмалированный чайник, попадал в него струей. Пробежала по коридору вспатланная женщина, дверь в комнату захлопнулась, и там начался крик и рев. Ничего не понимая, он спросил мать:

— Мы здесь будем жить?

Мать стояла лицом к окну, четко обрисованная светом.

— А где же моя комната?

Она обернулась, против света он смутно различил ее лицо.

— Я тебе не говорила, пока могла… Но ты уже большой. У твоего отца другая семья.

С перепугу решив, что вот этот плачущий ребенок, эта страшная вспатланная женщина и есть другая семья отца, он обнял мать, не к себе прижал, а к ней прижался от страха. Но она поняла по-своему, в нем она впервые защитника своего увидала.

— Ничего, сыночек, ничего… — И благодарно гладила его вздрагивающей рукой, а он на горле у себя, под подбородком, чувствовал вспотевший лоб матери: он был уже почти на голову выше ее.

И началась скудная жизнь. В квартире, кроме них, две чужие семьи, общая ванная, вечно завешанная чужим бельем, запах детской мочи, корыта на стенах — он брезговал этой ванной, — три стола на кухне; на одном из них, возвратясь из школы, он подогревал себе суп или жарил на электроплитке картошку и не мог дождаться, пока разогреется, бежал в комнату, где в буфете был хлеб, — ах, как чудно и буфет внутри, и само дерево пахли черным хлебом! — отрезал себе ломоть, намазывал маргарином, плашмя макал в сахарный песок и крался на кухню, чтоб застать мальчишку за воровством. Привлеченный запахом, тот, случалось, таскал жарящуюся картошку со сковороды, а однажды был застигнут на том, что подставил табуретку и прямо из кастрюли выгребал гороховую гущу из супа и ел. И Женя придумал средство: когда никого в квартире не было, он бил мальчишку мокрым полотенцем по голой попе, гонял по коридору и бил, благо пожаловаться мальчишка все равно не мог, — он оказался глухонемым, только мычал и выл.

Поверил бы кто-нибудь сейчас, видя, как по утрам Евгений Степанович Усватов садится в умытую, сияющую машину и едет в должность, проглядывая по дороге служебные бумаги, или, увидев его за массивным столом в его рабочем кабинете, а тем паче когда он возглавляет ответственные совещания, которые он умел проводить с таким изяществом и блеском, поверил бы сегодня кто-нибудь, смог бы себе представить Евгения Степановича в такой роли: с мокрым скрученным полотенцем в руке гоняет он по коридору плачущего глухонемого пацана и настегивает, настегивает со сладостью; тот однажды обделался со страху, и пришлось, преодолевая гадливость, подтирать за ним, замывать его над ванной, на весу. Но возымел-таки свое действие этот педагогический метод — даже улыбки его боялся соседский мальчишка, застывал при виде его.

А рядом, в том же городе, но в иной жизни, в ином мире, где белоснежные горничные до последней пылинки вычищают ковры и коврики, где сияют начищенные медные ручки, а бородатый швейцар открывает массивные двери, обитал его отец. Он тосковал по этой жизни, она снилась ночами. А мать приносила с фабрики, она работала там бухгалтером за гроши, жидкий кисель, похожий на клей из крахмала. И он ел его с хлебом.

Теперь почему-то часто вспоминался ему тот мальчик, ровесник его, которого мать тайно от отца подкармливала у них на кухне. Это была страшная зима тридцать второго — тридцать третьего года, толпы голодающих из деревень хлынули в город. Отец рассказывал за ужином — он и тогда поздно возвращался с работы, ужинал один в большой комнате за большим столом, накрытым крахмальной скатертью, ел всегда одно и то же: разрезанная на половинки большая холодная котлета на белом хлебе с маслом, стакан теплого, без пенки молока, стакан крепкого, очень сладкого чая, это необходимо для лучшей работы мозга, который, как говорила мать, он постоянно перенапрягал, — ужинал он и, методично прожевывая (у него была пониженная кислотность, и врач советовал тщательно прожевывать), рассказывал, что по ночам теперь, ближе к утру, ездят по городу телеги и подбирают замерзших на улице, вывозят их за город в овраг и там будто бы закапывают. Греться на вокзале эти люди боятся, их вылавливает милиция и отправляет обратно, и они прячутся по подъездам, по подворотням, а утром находят замерзших.

Женя сам не раз видел, как лошадь привезет фургон с хлебом, и на хлебный дух, на пар, который валит оттуда, сбегается толпа голодных: бабы, дети в лаптях, — и что-то невообразимое начинает твориться, когда их отгоняют гуртом, как овец, а лошадь, по глаза в подвешенной торбе, пережевывает тем временем овес.

Их семья, подобно другим семьям ответственных работников, была прикреплена к закрытому распределителю, и мать приносила оттуда полные сумки продуктов, помогала родственникам и еще постоянно кого-то подкармливала у них на кухне втайне от отца, а его просила не рассказывать, не волновать отца зря: он очень много работает. Но Женя чувствовал: тут дело в чем-то другом, иначе бы мать не говорила с ним заискивающим голосом. И тайна мучила его.

Дольше всех в ту зиму подкармливался у них на кухне мальчик его возраста. Когда мать впервые привела его и размотала с него тряпки, он показался даже полным, но мать сказала, что это он опух от голода. Он приходил каждый день, знал свой час, ждал его заранее, мать кормила его и что-то давала с собой. Женю в это время не пускали на кухню, но ему хотелось посмотреть на мальчика, которого они кормят, ему было интересно, может быть, он бы даже подружился с ним. И однажды, держа в руке хлеб, намазанный гусиным салом, он вошел. Он был упитанный мальчик в коротких штанах, с голыми коленками — в доме хорошо топили. И впервые увидел, как мать при чужом мальчике застыдилась его, своего сына, ее будто жаром обдало, а тот испуганно перестал есть. И еще заметил Женя, прежде чем его вытолкали из кухни, что на мальчике его курточка, старая, правда, но как раз та, которую он любил. А потом у них пропали отцовские калоши. И, сам не зная, как это получилось, просто само так вышло, сказал при отце: «А может быть, это тот мальчик взял, который приходит обедать?..» Как? Что? Почему? Кто к ним приходит обедать? Разразился ужасный скандал. Отец кричал, что страна во вражьем кольце, что мы вынуждены, вынуждены проводить индустриализацию такими методами, покупать станки за границей, не имеем права быть жалостливыми, иначе нас раздавят, сомнут!..

Мать всегда восторженно слушала его, а если были гости, восхищенными глазами оглядывалась на гостей: слышали, как умно он все сказал? И когда, поздно возвратясь с работы, он ужинал, один за этим большим столом, и говорил замедленно, с паузами, тщательно прожевывая и запивая, она, для него одного одетая, как в театр, с уложенными в парикмахерской волосами, внимала каждому слову. Но сейчас она робко возражала: «Как же так — отнять хлеб? Как же так, чтобы дети умирали от голода? Это же за их жизни покупаем…»

— Хорошо! — закричал отец. — Я не съем эту котлету! Ты можешь моей котлетой накормить их всех?

И он ушел из-за стола, швырнув бутерброд с недоеденной котлетой, и опрокинулся стакан молока на крахмальную скатерть. А ночью, проснувшись, Женя слышал, как мать грела ему молоко и подавала бутерброды в постель, и отец злился, капризничал, но все же в конце концов поел.

Вот этот мальчик в его старой курточке, который с того дня больше не появлялся у них на кухне, почему-то теперь нет-нет да и вспоминался ему. Он стыдился перед одноклассниками своей бедности, тяжелого запаха в квартире, стыдился нищенской обстановки. В их классе были ребята из бараков, но были из большого дома на Можайском шоссе. С ними он старался дружить. И однажды Борис Пименов позвал его к себе после уроков. Размахивая портфелями, громко болтая, они прошли мимо лифтера, поднялись в лифте. На звонок из-за мягко обитой двери раздался грубый породистый лай, и, когда вошли, огромный пятнистый дог кинулся лапами ему на грудь, обслюнявил поганой своей слюной. Борис хохотал, трепал пса за уши. «Он еще глупый, щенок. Знаешь, сколько ему? Семь месяцев. Дитя! Знаешь, какой он будет!..» И Женя тоже смеялся, стараясь показать, что ему это совсем ничего, он не испуган, тоже тянул руку погладить омерзительно голую собаку, но в душе был оскорблен. Пес шел за ними, постукивая когтями. Сияли в больших комнатах натертые полы, большой стол в столовой под абажуром был накрыт бархатной скатертью с бахромой, с кистями, в серванте за стеклом позванивали разноцветные бокалы.

Как когда-то у него прежде, была у Бориса своя отдельная комната. В ней свисали с потолка кольца, была шведская стенка, блестели на коврике никелированные гантели. Они поупражнялись на кольцах, побоксировали с грушей, и их позвали обедать. Подавала на стол пожилая женщина крестьянского вида в белом платочке в синий горошек, а мать Бориса, высокая, полная, величественная, сидя напротив, расспрашивала, кто он, что. Женя ел, не подымая глаз: его смущал, но притягивал глубокий вырез ее атласного вишневого халата.

Вечером он поссорился с матерью, кричал, что ему это надоело, надоело и вообще — хватит с него!

— Хватит! Надоело! — кричал он так, что слышали соседи.

И мать, желая оправдаться и за себя, и за их бедность, впервые сказала:

— Отец не ушел бы от нас, если бы не арестовали дядю Геру и тетю Марусю.

Это были ее брат и сестра.

— Не ври на отца! Он не потому ушел!

И мать поняла, что он недосказал. Она увидела себя его глазами: погасшую, плоскогрудую, сильно поседевшую. И смолчала, не решилась ничего ответить.

Глава VIII

Предстояло ответственное мероприятие: выезд большой делегации в Узбекистан. И возглавлял делегацию Евгений Степанович Усватов. Теперь в телефонных разговорах он как бы между прочим ронял: «Тут я деньков на десяток отбуду во главе большой делегации…» Или: «Планируется ответственный выезд — везу большую представительную делегацию…» Если же кто-то, кого он не хотел принять, настойчиво добивался, Евгений Степанович говорил: «Давайте условимся так… Я сейчас полистаю настольный календарь, там у меня расписано… В четверг на той неделе? Нет, в четверг не получится… В пятницу? Устраивает?.. Отлично! Твердо договариваемся: в пятницу на той неделе у нас состоится большой творческий разговор». Но поскольку отъезд делегации назначен был на среду, «большой творческий разговор» сам собою откладывался на неопределенные времена. Отказывать Евгений Степанович не любил.

С того момента, как решение о поездке было принято, заработал механизм, списки делегации заново уточнялись, утрясались, подрабатывались, корректировались, и настал день, когда, отпечатанные на плотной финской бумаге, скрепленные особой большой скрепкой, под которую подложен был розовый ярлычок, они легли на стол Евгения Степановича в сафьяновой коричневой папке с латунными уголками и золотым тиснением — Усватов Е. С.

Вообще говоря, такая папка ему не полагалась, как не полагалась она и другим должностным лицам его уровня, но он не пожелал этого знать, и подчиненные расстарались. Были даже представлены на выбор два варианта: красная сафьяновая, цвета лучших удостоверений (ее особенно рекомендовали) и коричневая. Евгений Степанович — так уж и быть! — скромно выбрал коричневую.

В их Комитете искусств не было по штатному расписанию должности первого заместителя. Был председатель и просто заместители. Евгений Степанович такие бумаги подписывать не стал, он до тех пор собственноручно переправлял и возвращал на перепечатку, пока всеми, в том числе машинистками, не было усвоено: первый заместитель. Конечно, шептались по углам, конечно, нашептывали председателю, но старый носорог, как называл его Евгений Степанович, на открытый конфликт не пошел, не решился, и вскоре даже на дверях кабинета появилась табличка: «Первый заместитель председателя».

— Так! — сказал Евгений Степанович, подвигая к себе список делегации, и взял сигарету в угол рта. Но не зажег. Лет десять назад бросил он курить, но, сосредоточиваясь, нередко брал сигарету в рот, и подчиненные могли видеть, как он усилием воли преодолевает вредную привычку. — Так! — повторил он, приступая.

А справа от стола почтительно ожидал возможных указаний поседевший на службе начальник главка с желтым умным лицом и маленькими прижатыми ушами: Панчихин Василий Егорович. Под постукивание пальцев по столу Евгений Степанович по первому разу проглядел список и поднял недоуменный взгляд. Панчихин, давний единомышленник, пользовавшийся особым доверием, несколько фамильярный при личном общении, но очень точно чувствующий грань, ту незримую черту, заступать за которую не Следует, скромно развел руками.

— Ориентировали — не более восьмидесяти человек. Восемьдесят два — это уж мы взяли грех на душу. Если призовут к ответу, будем стоять, как партизан на допросе.

Евгений Степанович нахмурился, громче побарабанил пальцами по столу. Пальцы были толстые, красные, в школе он стеснялся перед девочками своих потеющих рук. Но после войны он всем говорил, что поморозил руки на фронте, и эти отмороженные на фронте руки вызывали уважение.

— Нас могут не понять! — сказал он, значительно нахмурясь. — Сколько весной ездило в Азербайджан?

— Сто четырнадцать человек.

— Вот видите! В Узбекистане нас не поймут, и будут правы узбекские товарищи.

Ту делегацию весной возглавлял Комраков, с которым они последнее время, можно сказать, шли ухо в ухо и претендовали на одно и то же место. И принимал Комракова в Азербайджане Первый человек, их катали по Каспию на катерах и разгоняли облака, сыпали с самолетов какую-то соль, палили из пушек, чтобы ясная погода сопровождала делегацию на всем ее пути, а ему, Усватову, определяют восемьдесят человек. Он вновь надел очки и теперь уже с фломастером в руке принялся изучать список пристально. По предварительным сведениям, Первый человек Узбекистана не собирался принимать их. Значит, следовало побудить его к этому, надо поднять уровень делегации, включить в нее таких людей, которых по положению обязан принимать Первый.

Несколько фамилий Евгений Степанович вычеркнул, одну — жирной чертой, и Панчихин, все так же стоявший справа от стола, принял это как собственный недосмотр. Отныне, когда бы этот человек ни позвонил, Панчихина не окажется у телефона.

— Та-ак, — сказал Евгений Степанович, закончив вторичное изучение списка, и потянулся рукой к зажигалке, взял, повертел в пальцах, но не зажег сигарету, вновь усилием воли преодолел себя. — А почему, например, нет в списке… — И он назвал фамилию именитого старого писателя. — Почему его нет в составе делегации?

Панчихин скромно потупился. Для именитого старца уровень низок, не такой требуется глава делегации. Но взгляд Евгения Степановича был светел, он не желал ничего знать.

— Больно уж капризен, — бормотал Панчихин, отводя глаза: друг друга они понимали. — Без жены не ездит.

— С женой! — именитый старец был ему нужен, значит — ничего не жалеть. — С детишками, с невестками, с внуками, с правнуками! С собакой, если потребуется, черт побери!

— Самолетом опасается летать, — мялся Панчихин, боясь позора. — Трудный характер.

— Талантливых людей с легкими характерами не бывает. — Евгений Степанович умудренно покивал, покивал, покивал. — Талант — тяжкая ноша, — говорил он очень лично и как бы забывшись, а Панчихин почтительно внимал. Возникла пауза. — Так о чем вы? Да, талант… — возвратился Евгений Степанович издалека. — Талант — всенародное достояние, и мы должны это помнить. Придется нам с вами потрудиться. Как у него называется этот его известный последний роман?

— «Радости и печали».

— Не путаете? Есть еще какие-то «радости», я уж не помню, у кого.

— У Федина — «Первые радости», а у Василия Феоктистовича — «Радости и печали».

— Проверьте, чтоб накладки не вышло.

Однажды, еще в пору становления, у Евгения Степановича от большого старания произошла-таки «накладочка» и научила его на всю жизнь. Желая расположить к себе влиятельного композитора, он воспользовался древнейшим методом, проверенным веками: лестью. Врет тот, кто говорит, что на него лесть не действует. Таких людей нет, а на кого не действует, тому просто плохо льстили. И он похвалил композитору его кантату, не проверив — черт попутал! — а кантата оказалась не его и даже, наоборот, его врага и завистника, то есть того, кому этот композитор до желчи завидовал всю свою жизнь. «Не мое, не мое!» — закричал тот плачущим голосом, а Евгений Степанович так растерялся, так вдруг оплошал, что замахал на него руками: «Ваше! Ваше!..» Прошло время, композитор отбыл в мир иной, и Евгений Степанович получил возможность рассказывать об этом случае в дружеских застольях, разумеется, не упоминая имени, но все и так все знали и догадывались, и успех был полный.

По команде Панчихина срочно разыскан был в недрах Комитета человек, который читал-таки роман «Радости и печали», его допросили, и книга с закладками (отмечено несколько изюминок) легла на стол Евгения Степановича, а Галина Тимофеевна, прежде чем соединить по телефону, положила перед ним бумажку, на которой своим аккуратным почерком написала имя-отчество самого писателя, его жены, без нее ни один вопрос не решался, и трубку брала она. И вскоре Евгений Степанович имел возможность приветствовать ее, наговорить кучу комплиментов.

У жены известного писателя был детский голос, ангельский лик и железный нрав. Как нередко случается с молодыми женщинами, вышедшими замуж за человека значительно старше себя, она катастрофически быстро старела и все больше и больше нуждалась в украшениях. Поговорив о Самарканде и Бухаре («Как, вы не бывали в Бухаре? Анна Васильевна, поверьте мне, вы не видели одно из семи чудес света!»), он между прочим, к слову, рассказал, что именно там, в Бухаре, выделываем мы лучший в мире каракуль: черный, коричневый, золотистый, белый, розовый, голубой. Каракуль произвел должное впечатление, именитый старец был приглашен к телефону. Осведомившись, не прервал ли он творческий процесс, и сделав уважительную паузу, в течение которой в трубке слышалось «м-м-м… бу-бу-бу…», Евгений Степанович сказал проникновенно:

— А я вчера, признаюсь, взял с полки ваш роман «Радости и печали»… Уж, кажется, читал, читал не раз, но захотелось что-то для души, не все же про дела, про наши стройки… И зачитался! До трех ночи!

Он чувствовал себя в ударе, жестом показал Панчихину сесть, он давал открытый урок.

— До трех ночи не мог оторваться. Первый раз читают и случайную книгу, но перечитывают только подлинное. Какая чудная палитра красок! — кося глазом в книгу, он пересказал абзац близко к тексту. — Это наш золотой фонд.

Писатель живо поинтересовался, какое у него издание.

— Вот не могу вам точно назвать год, роман у меня дома, — говорил Евгений Степанович, раскрыв титул, где были все данные. — Голубое такое, худлитовское издание…

Оказалось, надо было читать не это, а позднейшее, зеленое, там он кое-что улучшил и дополнил.

— Не знаю, не знаю, что еще можно улучшать. И знаете, я почувствовал что-то бунинское…

Молчание на том конце провода стало угрожающим, напряглось, Евгений Степанович смекнул, что ступил не в тот след.

— Лишь в том смысле бунинское, что все зримо, все пахнет! Ах, как устроен у вас этот аппарат! Я просто жил в мире запахов. Но главное — мысль. Это то, чего всегда не хватало Бунину. Какая глобальная, всеобъемлющая мысль.

Дальше все шло, как с горочки: Самарканд, Бухара, Анне Васильевне надо отдохнуть, что там Швейцария, что там заграницы… Кстати, в Узбекистане хотят издать его роман. Оттуда звонили, его приглашают персонально… Не дав сразу окончательного ответа, хотя и так было понятно, что едет, старец некоторое время поговорил о том, как нам всем не хватает вот такого простого душевного общения, когда прочел книгу — и захотелось позвонить, сказать то, что на душе. Для некрологов приберегаем, а доброе слово надо говорить при жизни, не откладывая на потом, что угодно можно отложить, но только не доброе дело, не доброе слово…

Едва Евгений Степанович положил трубку, Панчихин восхитился:

— Нет слов!

— А вы сомневались! Чем грубей, тем верней. Люди искусства — особые люди. Перехвалить нельзя, можно только недохвалить.

К концу дня было получено согласие четырех художественных руководителей московских и ленинградских театров, трех известных кинорежиссеров, целого ряда народных артисток и артистов, и каждому новому на вопрос: «А кто да кто едет?» — как бы между прочим, перечислял имена тех, кого уже уговорил. Списки вновь перетрясались, перетасовывались и наконец, отпечатанные на лучшей бумаге, вновь легли на стол. Теперь в делегации был сто двадцать один человек, на семь больше, чем в делегации Комракова. И каких семь человек! А он их возглавит. Закон драматургии: не царь играет себя, статисты играют царя.

После хорошо разыгранной партии захотелось отблагодарить Панчихина, ведь это у него прошел он науку, так что теперь и сам мог поучить. Они сработались, и тем особенно был удобен Панчихин, что давно уже никуда не стремится — вышли годы, вышел запал, — он властвовал на своем посту и ценил, что к его советам прислушиваются. И еще в одной роли был он незаменим: при нем Евгений Степанович мог быть добрым, мог разрешать, в дальнейшем Панчихин отказывал. Так они и действовали: Усватов разрешал, Панчихин отказывал. Но тайной страстью Панчихина была его коллекция спичечных коробок, их у него было несколько тысяч, и из всех поездок, из заграничных командировок, благо там фирменные спички во всех гостиницах, сколько взял, столько еще положат, Евгений Степанович привозил ему целые наборы.

Он заказал чаю в кабинет. Было, правда, соображение: не затревожится ли старик, не перед пенсией ли его обласкивают? Перед пенсией, перед пенсией. Скоро будет перебирать свои спичечные коробочки, чего доброго напишет исследование о них. В той многоходовой комбинации, в результате которой предполагаемый зять Евгения Степановича (умница Ирина, там дело налаживается) получит должность в нашем посольстве в Таиланде (страну получше пока что вытянуть не удавалось, но и это неплохо для начала), в этой комбинации потребовалось для неустроенного молодого человека место Панчихина. Так при многовариантном обмене квартир не все участники знают друг друга и, уж конечно, не догадываются, кто в итоге будет ублаготворен больше всех, ради кого все приведено в движение. И Панчихин, деятельно помогая составить делегацию, не подозревал, что это его лебединая песня, что сам он приближает свою отставку, уход на покой.

Им подали три сорта печенья, в том числе обсыпанные крупной солью тоненькие крендельки-восьмерки, которые Панчихин любил.

— Под пиво бы, а, Василий Егорович? Как мыслишь?

— А вот угощу я вас как-нибудь, Евгений Степанович, подлещиком собственного копчения. На даче у нас речка…

Нет, не догадывается, не подозревает. Отхлебывая крепкий чай из стакана в подстаканнике, Евгений Степанович с интересом наблюдал. И что любопытно: самых проницательных поражает слепота, как только дело заходит о них самих. Потому-то с людьми и можно делать что угодно, до последнего момента не верят в худшее, а когда поверят, поздно уже, поздно что-либо изменить.

Блестел серебряный зачес Панчихина, несколько растрепавшийся к концу рабочего дня, пористый нос чуть раскраснелся от горячего чая, от приятной беседы.

— А помните, Евгений Степанович, как разлетелся наш тогдашний республиканский министр культуры к одному высокому лицу? Между прочим, мастер был играть на гармошке. «Что ж ты не заходишь? — говорит ему товарищ П., они когда-то были на одинаковых ролях. — У меня вот как раз юбилей…» А он — ххи-и!.. — Василий Егорович издал вовсе потаенный смешок. — Уж, кажется, опытнейший человек, а тут разлетелся с подарком за город, на дачу. Да подарок-то дорогой, поднапрягся. Останавливают у шлагбаума. «Да как же, я приглашен, вот подарок…» Справились по телефону. Подарок велено принять, а сам пошлепал обратно. Рассказывал, мимо него по шоссе «Чайка» за «Чайкой», «Чайка» за «Чайкой»…

— Расстроился-то он хоть не до слез? — смеялся Евгений Степанович.

— Наоборот! — Панчихин взорлил, куда только мягкость девалась! Все отвердело, взгляд непреклонен, строг. — Нет, Евгений Степанович, он не расстроился, он был восхищен. Всем нам в назидание рассказывал: «Как же я, дурак старый, свой ранг забыл?..» Вот так даже не стеснялся себя называть и в лоб ударял костяшками. Если бы во всех звеньях хозяйственного механизма наличествовал такой порядок, как у нас, такое понимание долга и места, государство наше стояло бы незыблемо!

И Евгений Степанович от его слов почувствовал знакомую, сосущую тоску по твердости и порядку.

— На нас, Евгений Степанович, скажу я вам, все здание держится, нами прочно поставлено и скреплено! — Панчихин говорил с достоинством и даже как бы грозясь, и седина его блестела почтенно. — Мы обручи, сбей обруч, и клепка рассыплется. Он, — Панчихин указал вверх, в заоблачные выси, — он это понимал!

«Прав, прав старик, — думал Евгений Степанович, и сердце билось учащенно. — Ах, как бы он мне еще пригодился. Да вот за все приходится платить. А жаль!..»

Впрочем, и он сам тоже долго тут не задержится. Евгений Степанович чувствовал, как у него до боли набухли все ростовые почки, только распуститься им здесь не дают, некуда расти. Нынешняя его должность все дала, что могла дать, и орден был последним знаком внимания. А как бы он заиграл в новой роли! С новыми силами, с увлечением, как когда-то, когда вступил на этот пост. И сколько им тогда было предложено эффектных мероприятий, наполовину несбыточных, — сразу произвел впечатление энергичного, думающего администратора. Пора подыматься выше, оставив разгребать все тем, кто придет на его место. С них не спросится, новым людям заново дадут время проявить себя.

Но одно он знал сейчас наверняка: если поездку сделать нерядовой, придать ей значение и вес, а по возвращении удачно доложить, это будет шаг в нужном направлении.

Глава IX

К тому времени, когда пора было отправляться в путь, Евгений Степанович побывал «на этажах» и, перенося из кабинета в кабинет, кто что сказал, но как бы и не ссылаясь, не договаривая, сумел повысить значение выполняемой миссии, внушил, что от этой поездки следует ожидать многого. Его видели в коридорах власти, и будто бы на одном этаже усомнились, справится ли он, но на другом, более высоком, сказано было: «Усватов справится!» И эти слова, преодолевая скромность в интересах дела, он тоже передавал конфиденциально.

Сладок был миг, когда он подъезжает к этому зданию и, уже открыв дверцу машины, поставив ногу на асфальт, договаривает шоферу последние распоряжения, а дальше — с замкнутым государственным выражением лица, ни на кого и ни на что не отвлекаясь, торопясь, но достоинства не теряя, мимо как бы случайно остановившегося у края тротуара человека в штатском, мимо прохожих, которые тут все на одно лицо, из машины — в подъезд, а там короткая процедура проверки, и его пропускают. И это ни с чем не сравнимое чувство, что ты причислен к немногим, допущен, всякий раз наполняло силой, сознанием сопричастности, готовностью служить.

Сладостно было выйти из подъезда и увидеть, как на той стороне, где выстроились в ряд блещущие никелем радиаторы, уже выезжает тебе навстречу машина, и ты садишься, захлопываешь дверцу и некоторое время едешь молча, как бы обремененный думой.

Первым результатом его хождений было то, что делегация увеличилась еще на девять человек. Евгений Степанович привел аргументы, был понят, и срочно вылетели четверо деятелей культуры из Киева, по одному от каждой Прибалтийской республики и из Молдавии. И старейшая грузинская актриса летела из Тбилиси в Москву, чтобы отсюда, соединившись со всей делегацией, лететь в Ташкент.

Вечером накануне отлета Евгений Степанович принял душ и в пижаме, не спеша укладывал чемодан. Он всегда делал это сам, сверяясь по списку. В такие моменты расставания особенно дружны бывали они с женой, и квартира их казалась особенно уютной, хотя и не хватало в ней еще одной комнаты и ряда современных удобств, но тем не менее, когда предстояло улетать из нее, все здесь было мило и глазу, и душе.

Он уложил подкрахмаленные рубашки, мягко приминая их подушечками ладоней, уложил несессер с бритвенными принадлежностями, на всякий случай взял еще и бритву «Филипс» с плавающими ножами — бывает, нужно в самолете побриться, — и тут сообщили ему, что на подлете к Внукову, уже на заходе на посадку разбился Ту-104 из Ленинграда. Евгений Степанович посмотрел на жену, она как раз вошла с обмерами своей фигуры и списком покупок, которые надо сделать в Узбекистане («Вам там, конечно, предоставят возможность»), положил трубку и ничего не сказал ей. Оживленная, она показывала ему старинное, с зелеными камнями, украшение из серебра, которое получила, правда, из Армении, но в Узбекистане, она уверена, тоже можно найти, а он слушал терпеливо. В другое время, возможно, и рассердился бы: «Я собираю чемодан, ты мешаешь, я могу забыть!» — но сейчас кротость снизошла на него, ему приятно было сознавать, что он ничего не сказал ей об аварии, пусть узнает, когда он вернется.

И еще подумалось, что сейчас позвонят от именитого старца, которого он особенно уговаривал, и выяснится, что тот не может лететь.

И действительно, тут же раздался звонок, говорил, разумеется, не он сам, а жена, ее жизненным назначением было оберегать старца, ставшего народным достоянием: «Василий Феоктистович, к сожалению, не сможет… Его творческие планы…»

— Как жаль, как жаль! — веселился в душе Евгений Степанович: благородный старец был ему уже не нужен, на него как на приманку он выманил многих, и уровень делегации поднялся настолько, что принимать все равно будет Первый человек, это уже обговорено и решено. — Я, собственно, если быть откровенным до конца, думал в первую очередь о вас, милая Анна Васильевна! Самарканд!.. Бухара!.. А какой каракуль! Науки произрастают на теплой ладони государства, почему бы, думаю, и искусствам не ощутить тепло? Лучшим его, так сказать, представителям…

Все складывалось удачно, и очень хорошо, что эта пара не едет: не выслушивать капризы, не ублажать. Евгений Степанович еще раз проверил по списку, все ли уложено. Выяснилось, чуть не забыл тапочки. Тапочки были дорожные, в специальном кожаном футляре на молнии, они объездили с ним чуть не полсвета, и все было благополучно, значит, приносили счастье.

В семь утра машина мчала его в аэропорт. Отвалившись на заднее сиденье справа, Евгений Степанович рассеянно взирал на дома, на открывавшиеся постепенно просторы — мелькало, мелькало и уносилось все. Подувал ветерок в приспущенное стекло, он был еще свеж, незагазован. Жизнь, если смотреть философски, не суетиться зря, — хорошая штука, один у нее изъян: нельзя повторить. Говорят, где-то, в неведомых просторах, будто бы вновь все воссоединится из частиц через миллионы лет, но пойди жди… Он слышал об этом краем уха, но при случае, если собиралось дамское общество, умел как бы в состоянии провидения подпустить туману: «У меня вообще такое чувство, что однажды это уже со мной когда-то было…» Дамы — большая сила, никто так не формирует мнение о тебе, как жены руководящих лиц.

Еще издали, в непривычно пустом, гулком здании аэропорта увидел он свою делегацию. Словно озябшие куры, жались они друг к другу среди чемоданов, озираясь в ожидании его. Евгений Степанович издали весело помахал им. Перекинув светлый плащ через руку, шире расправив грудь (шляпа сама чуть-чуть съехала набекрень), он шел к ним беспечной, вальяжной походкой, а шофер поспешал за ним с чемоданом в руке.

Да, пустоват, пустоват был аэропорт после аварии; надо полагать, пассажиры вспомнили, что есть еще и железнодорожный транспорт, и срочно посдавали билеты. Тем веселей и уверенней приветствовал он свою делегацию. Старейшей грузинской актрисе галантно поцеловал руку, и, когда нес ее к губам, тяжелый браслет съехал с запястья, а крупные зеленые камни на усохших пальцах стукнулись друг о друга. Это были именно такие камни, какие заказывала Елена. И так же, как холодны камни, холодна была истончившаяся глянцевая кожа ее руки с черными вздувшимися жилами, он испытал мгновенную брезгливость, коснувшись губами. А когда поднял голову, встретил трагически вопрошающий взгляд черных ее глаз.

— Все будет хорошо, — интимно заверил ее Евгений Степанович. — Безопасней всего лететь непосредственно после аварии, уж тут все проверят и перепроверят десять раз. Через месяц — не поручусь, а сейчас можете быть совершенно спокойны.

Было что-то необъяснимое, недоступное его пониманию в этих великих стариках и старухах. Вот уже и жизни нет в ней никакой, холодная кровь течет в черных ее жилах, но привезут в театр, соберут, можно сказать, из тлена, по косточкам, а выйдет на сцену и — откуда что взялось! — орлица, зал замирает не дыша.

Уже на поле, на бетонной тверди (как раз из тучки, гонимой ветром — хорошая примета! — прощально покропил дождь, раскрылись разноцветные зонты над женщинами, запахло мокрым бетонным полем), вот тут, когда по трапу, словно с небес спускаясь, пошла к ним длинноногая стюардесса в короткой юбочке, кто-то прошептал: «Самоубийцы…» Евгений Степанович узнал этот голос, рядом с ленинградским композитором, всклокоченным и как бы не от мира сего, стояла вполне земная его супруга. От коньячка и постоянной сигареты в темно накрашенных губах голос в ее заплывшем горле был хрипловат. Евгений Степанович мило, ободряюще улыбнулся ей.

И вдруг услышал, как писатель-юморист сыграл на губах под похоронный мотив: «Ту сто четыре — самый быстрый самолет, Ту сто четыре — самый быстрый самолет… Экономьте время. Экономьте деньги…» Евгений Степанович возмущенно покачал головой и отвернулся. Уж, кажется, никто не упрекнет его ни в национализме, ни тем более — в антисемитизме. Но есть у них эта бестактность в крови, нескромность, неумение видеть себя со стороны. Есть, есть эта черта. И вообще почему среди них столько юмористов? Что, ничего другого нет в нашей жизни, как только осмеивать? И почему в делегацию включили трех юмористов? Двух вполне достаточно.

В огромном Ил-86 на триста с лишним пассажиров не было первого класса, и Евгений Степанович демократично сидел вместе со всей делегацией, вместе со всеми прослушал информацию: «Рейс выполняет экипаж… Командир корабля…» И подумалось: словечко «выполняет» не случайно здесь, по Фрейду, по Фрейду. Рискованный трюк в цирке — выполняют. Фрейда он, правда, не читал, но, когда речь заходила о подсознательном, к месту упоминал Фрейда. И не развивал мысль дальше: умолчание всегда многозначительней.

Триста с лишним жизней пристегнулись ремнями к креслам, и огромная махина двинулась к взлетной полосе. Взревели турбины, разгон, и в иллюминаторе под ними косо накренилась земля — оторвались. Все начало стремительно проваливаться вниз, уменьшаться: машины, дороги, дома, лесок застлало прозрачной дымкой, и дымку пронесло, и вот уже в холодных высях — минус пятьдесят пять за бортом — нестерпимо ясно сияли жерла огромных турбин под крылом. И все это грозно покачивалось. Вся эта жуткая тяжесть под простертыми крылами медленно наплывала на неподвижные внизу квадраты полей, извивы речек, овраги, дороги. Какой-то маленький белый самолетик встречным курсом рыскал внизу над землей среди кучевых облаков и их теней. И над всем этим покачивались турбины, подрагивало крыло. А в салоне уже и газеты читали, расположась в креслах, дама уютно достала вязанье. Но вот вопрос: если одна из этих турбин оторвется и полетит вниз ко всем чертям, так ли уж важны, дорогие мои сограждане, — но только честно, положа руку на сердце, — так ли уж важны и нужны будут вам все эти наши «стыдно — не стыдно», «можно — нельзя»?..

Надев серые переднички, стюардессы катили по проходу некое подобие бара, одна отступала, другая катила на нее. «Лимонад? Газированную воду?..» И подавали в крошечных пластмассовых пиалах. Серые переднички, белые кофточки, красные газовые косынки на шеях, заметный макияж — все очень мило-хорошо. Вот и в том самолете, лет пять или шесть назад, тоже, наверное, переоделись стюардессы, покатили бар. Да нет, не успели. Он только вылетел из Адлера, набирал высоту и — нырнул в Черное море. А летели в нем все после отпуска, отдохнувшие, загорелые, прощально глядели на море в иллюминаторы, кто-то, небось, сбегал с утра пораньше искупаться, ухватить и это напоследок, монетку бросил по примете, чтобы вернуться, мокрый купальник или плавки вез с собой… Долго потом в «Вечерней Москве» печатали извещения в больших траурных рамках: такой-то (ученые степени, звания, занимаемые должности), такая-то… Все больше — парами, парами. Ничего официально не было сообщено, у нас огорчать не принято, но все все знали, а слухами еще и удваивалось.

Почему-то эта трагедия особенно запомнилась ему; он все возвращался к ней мыслью и сегодня вспомнил. Тут была какая-то развязка всех узлов, разгадка главного. И, может быть, освобождение. Если при ударе о воду самолет не развалился, не разгерметизировался, а вошел в воду, нырнул в черную глубину, и там — представить себе это! — все они сидели, пристегнутые ремнями, пока не выдышали весь воздух… Сидели… Там черт-те что творилось. Но не в этом суть, другое важно: имели для них смысл в тот момент все наши «дозволено — не дозволено», все, чему мы такое значение придаем? А если нет, так какого же черта мы тащим на себе весь этот груз, как черепаха свой панцирь? Если у смертной черты все это теряет смысл, так почему всю жизнь нет-нет да и разъедает душу?

Он ведь узнал тогда у светофора Леню. Ехал с дачи, после этого празднества, а впереди остановился троллейбус. Евгений Степанович поднял глаза от бумаг и вздрогнул: на задней площадке троллейбуса, за стеклом стоял Леня, смотрел мимо него. Евгений Степанович поспешно опустил глаза, воткнулся взглядом в раскрытые на коленях бумаги. А чего, собственно говоря, испугался он? Ему ли пугаться? Они настолько далеки сейчас друг от друга, на таких разных уровнях, но вот какое-то предчувствие не оставляет его, словно отсюда ждать беды. И в нем крепла неприязнь к этому человеку. Впрочем, где-то у Достоевского, то ли у Толстого есть эта мысль, что мы не прощаем тех людей, кому мы причинили зло, что-то в этом роде.

А какое, собственно говоря, зло причинил он? Так получилось в институте, что сдружились они трое. Куликов, Леня и он. Ну, Куликов был мальчик, не воевал, они относились к нему снисходительно. А в гробу лежал старик, старый русский крестьянин, вот что поразило тогда. Недавно он снился. Жуткий сон: стоял в белой рубахе, босой, пальцы на ногах налезли друг на друга, и звал Евгения Степановича к себе, рукой исхудалой, мосластой манил. Но Евгений Степанович не пошел, это он, проснувшись, вспомнил точно. Куликов звал без голоса, беззвучно а он не приблизился к нему. И все равно что-то в этом сне было, не все мы знаем про нашу психику, что, как и почему нам является.

Люди не хотят понять, что бывают времена, когда отдельный человек бессилен. Не мы поступаем, время диктует поступки, мы такие, какими время делает нас. Кто обрек того мальчика, которого мать прикармливала у них на кухне? Или тех, чьи замерзшие трупы подбирала телега по утрам и вывозила за город в овраг? Всех вместе, в масштабах страны, в масштабах преобразований и политики, которая творилась, — понятно. Но мальчик тот, на него даже и пальцем никто не указал. Стать самому такой же безымянной жертвой в череде безымянных? А если тебе от природы многое дано, если ты на большее способен? И это все погубить? Нет, он не желает стать навозом на клумбе истории, даже если потом на ней будут расти прекрасные розы.

Ровно гудели турбины, все было привычно — и кресла, и подлокотники, — вновь прозвучало: «Прослушайте информацию». Сняв очки, покачивая их в руке, Евгений Степанович слушал. Трасса пролегала над такими-то и такими-то городами, полет совершался строго по трассе.

В Ташкенте, конечно, все уже подготовлено, весь ритуал: машины, цветы, приветственные речи, улыбки. Он выйдет первым, застрекочут камеры, рукопожатия, объятия, касания щеками, и пассажиры, которых оттеснят, пропуская сначала делегацию, будут наблюдать издали радостную встречу: вот, оказывается, с кем они летели!.. Евгений Степанович сунул сложенную газету в сетчатый кармашек кресла впереди себя, откинулся затылком на белую бумажную салфетку, прикрыл глаза.

Есть все же необъяснимые психологические загадки. Что тогда влекло его? Почему весь тот день он неотступно был при Лене? Он предчувствовал. Не хотел оставлять Леню одного? Но тот мог подумать и по-другому: приставлен к нему.

Они ходили по Пятницкой, по набережной, где-то пили пиво в палатках. И еще сильней продрогшие от холодного пива, от ветра с Москвы-реки, ходили по Воробьевым горам. И была какая-то внутренняя дрожь.

— Сволочи! — говорил Леня. — Опять пошло: евреи не воевали… Вычислили: в пехоте их было всего два процента. Это мне Ширяев говорит!

— Не надо было тебе с ним связываться.

— А чего я ему сказал? Я мешки, говорит, с сахаром по девяносто шесть килограммов на горбу таскал, шейный позвонок сместился… Ах ты, боже мой! Так ты, говорю, шею где свернул, на фронте или на сахарном заводе?

— Этого он тебе никогда не простит, неужели ты не понимаешь?

— Плевал я! Понятно? Плевал.

И, страдая за него, Евгений Степанович чувствовал: Леня обречен. А тот говорил:

— Два процента… А я где руку оставил, не в пехоте? Еще поражаться можно, что два процента, когда евреев всего-то два процента, не больше. Ведь кто в пехоте во все века — у кого грамотешка поменьше, крестьян всегда гнали в пехоту. А кто евреям землю давал? Запрещено было им землю давать в России.

Евгению Степановичу казалось, что Леня говорит слишком громко, он оглядывался, поспешил улыбнуться, когда посторонний человек обернулся на ходу.

— И я-то дурак… Меня в училище направляли. А этот майор в военкомате, тыловая крыса, прищурился: «Что это вы все в училища устремились, в академии проситесь, в тыл подальше, когда народ воюет?..» Сволочи такой доказать захотел. Все везде начиналось с этого. А народ — дурак, не понимал никогда, что нами заквасят, а из него испекут.

Платил за пиво Леня. Евгений Степанович пытался было заплатить, но Леня усмехнулся криво:

— Мне они, может, уже и не понадобятся.

Неужели он понимал? И опять ходили, и опять он говорил:

— Не воевали… А по числу Героев Советского Союза евреи за войну на третьем месте. И чуть не половина — посмертно. Тоже сумели пролезть?

Но по-настоящему испугался Евгений Степанович, когда Леня сказал:

— Мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас.

Прямо оборвалось все в животе, когда Леня сказал это, и голова похолодела под фуражкой. Он отбежал за куст — пиво холодное позывало, — огляделся. Поблизости — никого. Но ветер, ветер мог донести слова. Вот в этот момент он понял окончательно: Леня обречен. Впрочем, не только в этот момент, раньше. К его матери приходила гадать на женихов Лидка, бухгалтерша из домоуправления. Она рассказала матери по секрету, что им приказано составить списки живущих в доме евреев. И все равно не мог он уйти, бросить Леню. Был жуткий страх. И было необъяснимое, жуткое любопытство.

— Разве с этим возвращались с фронта? — говорил Леня. — Такой представляли себе жизнь после войны? Я на фронте впервые узнал себе цену. Бывало, лежат перед окопами… Кто в этой атаке убит, кого — три дня назад. Черные на жаре… Вроде бы чего стоит человеческая жизнь? А все равно народ душой разогнулся. Напугались народа. Опять гнут под тридцать седьмой год. Кто у нас на курсе самые доверенные, всеми делами заворачивают? Самые сволочи: Мухин, Ширяев и Зятьков. Мухин все войну Кремль охранял.

— У них были командировки на фронт, — сказал Евгений Степанович жалким голосом.

— Чего-о?

— Мухин сам рассказывал. Их посылали… Чтоб каждый убил по одному немцу.

Леня расхохотался зло.

— Ты видел там таких? В командировку на фронт… На веревке им приводили, каждому — по одному: убей, мол, зверя-немца…

Дрожь колотила Евгения Степановича, внутренняя дрожь, это бывало с ним. Леня заметил:

— Ты что, замерз?

— Нет, это непроизвольно.

А вечером он оказался в общежитии. Это было необъяснимо. Никогда потом не мог он последовательно вспомнить и объяснить себе, как это получилось. Они сидели на кроватях все трое, — Мухин, Ширяев и Зятьков — словно ждали его. Была такая комнатушка полуподвальная с решеткой в окне, Ширяев и Зятьков жили в ней вдвоем. Когда на зимние каникулы уезжали домой, Зятьков все то сало, которое не успел съесть, перетапливал в банку и ставил за решеткой с внутренней стороны: если даже разбить стекло, все равно банку не вынешь. И весь курс, а голодные на курсе были почти все, карточки еще не отменили, весь курс знал это и видел. Девочки в общежитии стряпали оладьи невесть из чего и жарили их на рыбьем жире, купленном в аптеке, а банка с перетопленным салом, со шкварками дожидалась Зятькова на холоде за решеткой: отец у него был директор МТС, сала присылал вволю.

Они сидели на кроватях, как в купе, друг против друга, и еще был с ними солдат охраны из той самой части, в которой раньше служил Мухин: увольнительную получил, пришел попроведать земляка. И почему-то не удивились, что он, Усватов, в поздний час вдруг заявился к ним. А ведь он дружил с Леней, любил его. И все равно не удивились. Значит, заранее предполагали в нем такую возможность. Тут было что-то унижавшее его.

Впрочем, он пытался защитить Леню:

— Он фронтовик, инвалид войны… В пехоте воевал.

Но и сам чувствовал, что здесь все это окончательно губит Леню — и то, что фронтовик, и что руку на фронте потерял. Собою, таким, он портил общую картину, которая создавалась и внедрялась.

— Ха! В карете прошлого далеко не уедешь, — усмехнулся Ширяев доброй своей усмешечкой. Странная у него была эта усмешка: чем более жестокие вещи говорил, тем добрей, ясней улыбался. Сам он не воевал, служил на Дальнем Востоке, потом повредил шейный позвонок, таская мешки с сахаром, так что и война с Японией его миновала.

И, когда он улыбался доброй своей улыбкой, солдат охраны тоже усмехнулся, но холодно, знающе, и говорил он не «я», а «мы», как бы не от себя лично, а от всемогущего ведомства. Он был в выходном суконном обмундировании, в начищенных яловых сапогах, ноги в сапогах ставил твердо, от них крепкий запах кожи и ваксы. И какая-то сила заставила Евгения Степановича исповедоваться перед ними тремя, перед этими высокими яловыми сапогами, прочно поставленными на полу, страх выжимал из него признания.

— По-моему, дело слишком ясное, — подытожил Ширяев, улыбаясь. — Во всем этом явно проглядывает диалектическая последовательность.

Ширяев всегда и во всем отыскивал и находил диалектическую последовательность.

Но вот эту фразу, что мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас, эту Ленину фразу Усватов не сказал, уберегся, что-то остерегло.

А этажом выше, почти что над ними, пока они вот так сидели голова к голове, колено к колену, Леня в общежитии укладывался спать или, может быть, читал, и это совпадение тоже потом мучило.

Леню взяли не в эту ночь и не на следующую, за ним пришли через неделю. Он поздно провожал свою девушку, вернулся, лег, только заснул, и тут его разбудили: «Оружие есть?»

— Пулемет под кроватью, — со сна пошутил он. Нашел с кем шутить.

Они в самом деле заглянули под кровать. А когда его уводили, Ширяев подошел и при всех поцеловал его, об этом потом рассказывали шепотом, как не побоялся, как при всех подошел и поцеловал.

Что пережил Усватов! Три года сидели они рядом, и вдруг Ленино место опустело. И пустота эта ясней ясного говорила, кто все это время сидел рядом с ним. По ночам он плакал во сне, а днем на лекциях, раздавленный страхом, ждал, что теперь его вызовут, будут допрашивать, и все лихорадочно вспоминалось. Как-то пошли они с Леней в суд. Из любопытства. И там, за перегородкой, стояла женщина в синем халате, бледная, как святая, и суд стоял перед своими высокими креслами, все трое: судья и заседатели. Зачитывали приговор: восемь лет за то, что вынесла с фабрики флакон одеколона «Кармен». «Деточки мои!» — кричала она, когда ее уводили, а дети были тут же, в зале.

Потом они шли мимо метро, и молодой парень, инвалид войны, их ровесник, пьяненький и дрожащий, торговал на морозе папиросами поштучно, держал в посинелых култышках раскрытую пачку «Беломора». И Леня шепотом рассказал, что есть такой закон, который прозвали законом о трех колосках, по нему даже детей двенадцатилетнего возраста могут расстреливать, если подобрал или настриг на колхозном поле колоски и унес домой. И будто бы этот закон подписал Калинин. Что, если Леню, например, заставят признаться и он расскажет про колоски, а следом его, Усватова, призовут: «Почему молчал, не донес?»

И еще вспоминалось, тогда об этом говорили по Москве: будто судили мальчишек и, когда огласили приговор, они дружно встали, крикнули: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!..» И они с Леней тоже обсуждали это. Как быть? Голова ходила от мыслей. Пойти сейчас самому рассказать? «Почему раньше не пришел?» А вдруг Леня признается?

На перемене, когда курили во дворе, кто-то словно нарочно рассказал анекдот, как спрашивают в камере арестанта, за что он сидит. «А я не активный». Выпивали втроем, разговаривали по душам, и он поленился пойти сразу куда следует, рассказать все: ладно, мол, до утра дело подождет. А утром его уже взяли — нашлись активней его. Евгений Степанович вдруг мучительно покраснел при всех, и все это заметили.

Его действительно вызвали вскоре. Но дальним чутьем угадывая, он рассказывал только то, что знали, слышать могли не менее трех человек.

А когда выбирали парторга на курсе, Зятьков выдвинул его кандидатуру:

— Проверенный товарищ!

И Ширяев, и Мухин поддержали. Впрочем, наверное, это где-то заранее наверху было обсуждено и решено.

А ведь он любил Леню, действительно его любил. Никто, ни один человек не знает, как душа его стонала и плакала, как временами не хотелось жить, настолько самому себе был он гадок.

Из иллюминатора, сверху, когда совершили посадку, увидел Евгений Степанович то, что и ожидал увидеть: блестели на нестерпимом солнце черные машины, поданные прямо к трапу, гололобые, загорелые люди в тюбетейках и полосатых халатах, люди в строгих костюмах и шляпах, тонкие девушки в шелковых ярких халатах, с цветами в руках, с длинными косами, какие-то огромные трубы, названия которых он не знал, — все в ожидании, все ждало.

Бортпроводницы, заранее предупрежденные, придержали пассажиров, и вот из темной глубины открывшейся двери в легком светлом костюме ступил на трап Евгений Степанович, вышел первым. Сухой азиатский ветер сдул на сторону его подкрашенные в собственный цвет волосы, обнажив лысину, он подхватил их рукой, в другой руке были «дипломат» и шляпа. Дружно ударили внизу барабаны и бубны, заревели длинные трубы, поднятые жерлами вверх, трое мальчиков в тюбетейках, на высоких ходулях, скрытых гигантскими полосатыми штанинами, заплясали яростно, девушки с цветами двинулись навстречу. Улыбки, объятия, троекратные поцелуи, а операторы со стрекочущими кинокамерами обходили со всех сторон, присаживались, нацеливались. Пассажиры, которых наконец-то выпустили, наблюдали с интересом, проходя с чемоданами в руках, как прямо тут же, на бетонном поле, делегацию рассаживают по машинам, а бубны бьют, и мальчики на ходулях пляшут, не жалея себя, и кружатся невесомо девы в ярких халатах, плывут, плывут в воздухе тонкие их руки, и косы относит в кружении.

Глава X

Фрукты в двухкомнатном номере-люкс, и цветы, и вино, и коньяк в холодильнике (Евгений Степанович приоткрыл дверцу, чтобы убедиться) — все говорило об уровне, на котором принимают делегацию. Он скинул туфли, прошелся по мягкому ковру, снял пиджак, ослабил галстук и вытянулся в кресле. Тихо жужжал кондиционер, холодило ноги в носках. Полагалось сейчас умыться — «привести себя в порядок», как это называется в подобных случаях, через полчаса делегация соберется внизу, в холле, где он всех ознакомит с программой. А пока он лежал в кресле, руки — на мягких бархатных подлокотниках.

Все относительно, все познается в сравнении. Лет двадцать пять назад («Неужели двадцать пять лет пролетело? Да, что-то около того…») была его первая поездка «в составе делегации». Пятьдесят шестой, урожайный год. Целина. Организовали несколько пропагандистских бригад на уборку. Их четверо: агроном из министерства, журналист какой-то сельскохозяйственной газеты, а возглавлял бригаду инструктор ЦК, молодой, но уже защитивший кандидатскую диссертацию в подведомственном институте: обеспечил себе на крайний случай тылы в жизни. Было время борьбы с культом личности, и главу делегации они прозвали «культ».

Шестьсот с лишним километров машиной по оренбургской жаре, то черная пылища, то красная, на красноземах, стеной вставала за ними, как на пожарище, но, в общем, хорошо было мчаться. Искупались по пути в ледяной речке, и уже за полночь, в кромешной тьме, фарами ощупывая дорогу, прибыли в совхоз. А там еще какое-то совещание в конторе. Он ничего не соображал, жужжание голосов, жужжание мух на потолке, глаза слипались, он только вздрагивал, таращился, и опять его кидало в сон.

Но раненько утром с директором совхоза сидел он на мостках, опустив ноги в воду, и что-то жарилось во дворе в летней кухне, тушилось что-то мясное с помидорами в огромной кастрюле, сюда только запахи доносило. И вот необъяснимая странность психологии: очень хотелось Евгению Степановичу, чтоб его тоже пригласили к завтраку. Он знал: «культ» приглашен, должен будто бы подъехать и секретарь райкома. Конечно, всех пригласить невозможно, да и зачем? Но он так рассчитал в уме: агронома звать необязательно, журналист тоже не обидится, он из какой-то не очень такой уж газеты, позавтракают втроем с шофером. А ему очень хотелось, чтобы его пригласили, он готов был и колбасу принести: были у него с собой две палки копченой московской колбасы, ее разрежешь наискось, а она блестит и пахнет, пока прожевываешь, слюной истечешь. Всю ее готов был отдать.

Директор совхоза, грузный степняк, подгреб толстой рукой к себе голенького внука, грел его собою и, щурясь от низкого встречного солнышка, а может, по степной привычке, когда весь день на ярком солнце да на ветру, рассказывал, что и две тысячи лет назад жили здесь люди, какие-то он травки отыскал, которые что-то доказывают, какие-то злаки одичавшие, да и канал этот не сам же собою образовался, кем-то прорыт. Евгений Степанович заинтересованно поддакивал и мучился сомнением: пригласит, не пригласит?

Вздохнув, старик взял за руки внука, окунул стоймя с мостков, у того все худые ребрышки проступили, пополоскал, как малька, в воде. А потом шлепнул на дорогу.

— Беги, обсыхай!

И в своих широких «семейных» трусах грузно обрушился в воду. Евгений Степанович прилежно поплавал за ним следом, все еще не теряя надежды, но зван к завтраку так-таки и не был.

Да плевать бы ему на того директора сейчас с восьмого этажа, где он отдыхает в номере-люкс, положа руки на мягкие подлокотники, а вот тогда почему-то казалось, ничего нет слаще на свете, как только чтоб его позвали с ними за один стол.

Вся тогдашняя поездка была очередной галочкой в чьем-то отчете, он сразу смекнул. Мол, не только совхозы-колхозы, вся страна принимает участие в уборке урожая, и у них в командировочных удостоверениях стоял штамп «уборочная», и на бортах грузовиков, из щелей которых текло зерно, было набрызнуто масляной краской через трафареты: «Уборочная». А урожай в тот год действительно был несметный: где раз прошел дождь, давали председателям колхозов орден Ленина, где два раза дожди пролились — Героя Социалистического Труда. И хлеб везли по хлебу, по зерну, дорогу в степи на элеваторы указывало рассыпанное из кузовов зерно, его можно было черпать ведром на выбоинах. У совхозного шофера, который возил их, было ведерко из старой автомобильной камеры, заваренное с одного конца, им он черпал домашним гусям на прокорм.

И конечно, для такого урожая не хватило элеваторов, зерно не успевали просушивать, вагоны подавались не вовремя: брали скорый хлеб с целины, содрали вековечный травяной покров со степи, и уже начались пыльные бури, так что солнце затмевало.

Они, четверо, тоже мотались по району, кого-то уговаривали, кому-то грозили, увеличивая общую неразбериху. А зерно грелось в буртах, впервые он узнал, как это бывает: сунешь руку, а оттуда влажно пышет… Так в буртах часть несметного урожая и ушла под снег. Потом рассказывали, весь нижний слой этих буртов, сантиметров пятнадцать — двадцать, распахивали весной плугами: заклеклая эта масса ни на что уже не годилась, на удобрение шла. Но отчет они привезли хороший, боевой, как было сказано: где сколько выпущено стенных газет, какие проведены совещания, примеры передового опыта… Заметку Евгения Степановича напечатала даже «Комсомольская правда», и на него впервые обратили внимание.

Был, правда, постыдный момент, уже в самом Оренбурге, на обратном пути, но это осталось между ними, до Москвы не дошло. Как раз набрали они по дороге грибов, остановились у лесочка, а там чудо: стоят подосиновики один в один, как в сказке, высокие, крупные, яркие. Агроном сбегал за плащом, не пожалел свой плащ старенький ради такого дела, и они набросились, прямо-таки опьянев. А грибов чем дальше в лес, тем все больше, в глазах рябит. «У нас в степу опасаются, — говорил шофер. — Еще потравишься, какие-то ядовитые есть…» Плащ был уже полон, когда сообразили: что ж это они все подряд берут? И перестарки, как лапти, и червивые попадаются. Высыпали кучей, стали брать одни молодые, крепенькие, ножки толстые, шляпки оранжевые. А потом на озере, в камышах подстрелили утку с выводком — у шофера в багажнике оказалась двустволка, стрелять вызвался сам «культ». Он долго подбирался, долго целился стоя. Утка с утятами плавала на малом пространстве воды. Грохнул выстрел. Второй. Это уже по утятам, они разбегались по воде, прямо-таки бежали на перепончатых лапах, трепеща крохотными неоперенными крылышками, взлететь не могли. Раздевшись нагишом, стыдливо прикрываясь ладонью, доставать полез, разумеется, шофер. У берега было топко. Где-то в камышах крякал уцелевший утенок, может, и подраненный: жаловался. Пособрав тех, что нашел, шофер нес их за желтые лапки, мотались отвисшие головы. Утка была еще жива, дергалась.

В ресторане «культ» прошел к директору, представился, и шофер с агрономом начали таскать на кухню с заднего хода грибы и утят. В маленькой их делегации сама собой установилась негласная иерархия: «культ», за ним — Евгений Степанович, а если что надо было помочь шоферу или по хозяйству, охотно вызывался агроном. Он только под конец жизни попал в министерство бумаги писать, был он среди них самый сноровистый, все умел.

Пока на кухне жарилось, в зале накрыли им под пальмой, сдвинув два стола под одну скатерть. Шофер для приличия поотказывался было, но стреляли из его ружья, в камыши он лазил и, вымыв руки в туалете, причесавшись с водой, он сидел за столом уваженный, как тесть на именинах.

Наверное, все же официантки лишнего суетились вокруг них, так и порхали, так и порхали, и в зале это было замечено. Чаще начали позванивать ножом по бутылке: «Девушка!..» Евгений Степанович уловил недоброжелательное: «Начальство явилось…» А когда внесли на блюде утку с утятами, а на двух больших черных сковородах — черные грибы в сметане, им одним, ни у кого на столах такого не было, в воздухе начало накапливаться электричество. Но все было такое аппетитное, так всем есть захотелось, а особенно когда выпили по первой рюмке ледяной водки и закусили зеленью, что не сразу обратили внимание.

— Начальство… Им все особое! — раздалось за соседним столом громко. Другой голос урезонивал поощряюще:

— Ладно, Петро, выпил и сиди. Ты вот пьешь да закусываешь, а начальство в это время о тебе думает, душой за тебя болеет.

— Ирка! — крикнули оттуда. — Сколько я должен ждать? Почему меня не обслуживаешь?

— Не гавкай! — спокойно, не оборачиваясь, сказала официантка.

Она как раз подошла к их столу осведомиться: сами они разложат грибы или поухаживать?

— Сами, сами, — поспешно сказал «культ». И всем — приглушенно, чтобы, кроме них, никто не услышал: — Не обращать внимания.

И по второй рюмке налить уже не разрешил, а как раз половина бутылки оставалась и еще в проекте было другую заказать под такую закуску. Но за соседним столом все громче раздавалось по их адресу, они сидели, пригнетенные, делали вид, что к ним не относится. Утятки, когда их ощипали да поджарили, оказались крошечные, как воробьи, косточки мягкие. Но уже кусок в горло не лез, ели молча, не поднимая глаз. А парень, поощряемый безнаказанностью и жадным любопытством зала, уже шел сюда, стал над ними, ноги расставив:

— Чего народ ест, жрать не желаете?

Попробовал было агроном сказать что-то примирительное, но робко, неуверенно, это еще больше разожгло. Глядя на них на всех по очереди, не понимая, что делается, шофер, спроста, громко спросил:

— Дать ему в морду?

— Не связываться! — зашипел «культ», весь белый. И они продолжали не замечать, ели, пригибая шеи к тарелкам, а парень над ними все больше наглел.

— Да вы мужики или не мужики? — раздалось из зала.

Раздавленные позором, они были сейчас не мужики, они были должностные лица. Не хватало только, чтобы вслед им, приехавшим с ответственным заданием, полетела в Москву бумага: пьяная драка в ресторане. Пойди потом доказывай, разбираться не станут: бумага есть бумага. Делались такие вещи на местах, «культ» знал, специально подстраивали, чтобы опорочить человека, занимающего пост.

— Вот что значит ослабить вожжи, распустить народ… — дрожливо, белыми губами пробормотал он. — Милицию надо вызвать.

Но уже налетели на парня официантки в белых передниках, в белых наколках, бесстрашные белые царевны, замахали на него салфетками, закричали. И вызванный кем-то, вразвалку явился милиционер, сама строгость.

А потом и вовсе было позорное, когда утром всех их пригласили в милицию, и они приехали на машине, а из камеры привели вчерашнего героя, помятого, непроспавшегося, и он униженно просил прощения, а опущенные глаза поблескивали ненавидяще. И начальник отделения пытался замять дело, мол, выпил лишку, надо ли судьбу парню ломать? И агроном к тому же склонялся: с кем не бывает… Но тут выяснилось неожиданно, что парень этот — демобилизованный недавно за какие-то грехи офицер, вроде бы за непочтение к начальству. И не просто офицер, а политработник, никак не определится «на гражданке», выпивает зря. Вот тут «культ» вскипел: значит, там он политбеседы проводил, а у самого вот что зрело на уме! Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Нет, это уже не пьяное хулиганство, это политическое выступление. И — агроному:

— Садись, пиши, у тебя почерк хороший.

Бумага была составлена, вся из железных формулировок, и они расписались под ней все четверо.

И в тот раз Евгений Степанович ясно почувствовал, каково это будет, если тебя никто и ничто не охраняет, если ты один на один останешься с теми, о ком во всех речах, как о великом младенце, положено говорить только в превосходной степени: народ.

Глава XI

Вечером у театра, у парадного подъезда блестел большой черный ЗИЛ, а в ряд с ним — черные «Волги». И все пустое пространство было ограждено турникетами, за ними дежурили наряды милиции, стояла милицейская машина с мигалками, а по эту сторону ограждения толпились любопытные, неохотно расступались, пропуская приглашенных. И внутри, на переходах и лестницах, ведущих на сцену, неприметные люди в штатском просвечивали каждого натренированным взглядом, как рентгеновскими лучами.

Яркий свет сцены, полутьма и тишина зала внизу, там сливались в рядах разноплеменные лица, это были лучшие люди, каждый из них приглашен почетно. Вслед за Первым Евгений Степанович вышел на яркий свет сцены, и зал единодушно встал и рукоплескал стоя, пока они шли, а потом некоторое время и они тоже, выстроившись за столом президиума, соблюдая ритуал, аплодировали залу. Но Первый сделал жест, и стихло по мановению, начали садиться.

Все это будет показано по телевидению, как они стояли, как сидят рядом — Первый и он, и будут снимки в газетах… Еще не улеглось у Евгения Степановича волнение после того, как он, выйдя на трибуну, достав из бокового кармана листки с заготовленным текстом, произнес короткую вступительную речь, открывая торжественный вечер деятелей культуры братских республик, и Первый одобрительно встретил его и рукой коснулся его руки, когда он сел. Теперь эти маленькие смуглые руки со светлыми ногтями покойно лежали на просторе стола, суженные глаза на смуглом лице как бы улыбались. Это было лицо человека, привыкшего к тому, что при его появлении все встают и ликуют, и на лице его лежал этот лоск, этот особый сиятельный свет, словно оно само этот свет излучало. И волновала мысль: какая необъятная власть сосредоточена в этих покойно лежащих маленьких руках.

Но одновременно Евгений Степанович каждый миг чувствовал телекамеру, видел, как загорается красный глазок, и лицо тут же принимало соответствующее выражение: то строгое, то живо заинтересованное, а в общем — доброжелательное. Сидя в президиуме, он работал. Он олицетворял собой.

Все эти чинно сидевшие достойные люди собрались не ради него. Он только малая часть огромного многосложного Механизма, но он знает принцип его действия, прикосновенен. Он нажал малозаметную кнопку, и Механизм заработал, колеса завертелись, и никто из присутствующих и тех, кто в дальнейшем будет принимать его и встречать, не подозревают, что косвенным итогом всей этой работы должно стать его, Евгения Степановича, продвижение на одну ступеньку вверх по незримой служебной лестнице.

И мысль эта, обнаженная, ясная, веселила его, наполняла осознанием силы, ему с трудом удавалось пригашать торжествующий блеск глаз.

Все шло хорошо, даже лучше, чем хорошо, и только молодой поэт (не стоило, не надо было включать его в делегацию!) прочел сомнительные стихи про то, что лучше бы, мол, не совершать многих наших подвигов, потому что герои расплачиваются жизнью за чью-то глупость и нераспорядительность. Но Первый великодушно не заметил.

А после, в перерыве, в особую комнату за сценой был приглашен самый узкий круг лиц. Ковры глушили все звуки, на столах — горы фруктов, восточные сладости, виноград, какого и в Москве не сыщешь. В тихой беседе Первый приветствовал посланцев братских республик. И опять притягивала глаз смуглая маленькая рука с тонкими пальцами, которыми он иногда, прямо из вазы, отщипывал виноградинки и — в рот, будила эта рука многие мысли.

Первый полуобернулся, и тут же подхвачен был его взгляд и стремительно передан другим, но уже грозным взглядом, и заскользили бесшумно за спинами гостей официанты в черных костюмах с богатырскими белыми грудями и бабочками под горлом, и полилось в высокие рюмки, не капнув, вино — только возникала рука с бутылкой, обернутой в крахмальную салфетку, возникала и исчезала, — и янтарно окрасился хрусталь, засверкал, пучками излучая свет. А когда официанты — у каждого из них отличная выправка — застыли в готовности, Первый поднял рюмку:

— У товарища Усьватова, как нам сказали, недавно был юбилей…

Краска удовольствия бросилась в лицо Евгению Степановичу. И хотя до этого в разговоре несколько раз его называли то Андреем Степановичем, то Евгением Семеновичем, он был растроган, взволнован, смущен.

—…Нас товарищ Усьватов не пригласил, но мы пользуемся счастливым случаем поздравить и пожелать…

И в его глазах, как бы чуть сощуренных, в ленивом, с долей пренебрежения, взгляде властителя Евгений Степанович, уже было воспаривший, прочел, что Первый знает цену ему, «Усьватову», и его место и участвует в торжественном служении не ради него. Он тоже часть Механизма, но только одно из больших его колес. Оба они служили одному Богу, и Бог давал им во владение согласно рангу и чину. Первому даны были здесь безграничные возможности, бескрайние просторы, не сравнимые с той мелочью, которую урывает себе «Усьватов». И рядом с ним Евгений Степанович почувствовал себя маленьким.

А на пустующей перед театром площади все так же ждали выстроившиеся в ряд черные машины, дежурила милиция, и ближе к окончанию стал вновь собираться у турникетов любопытный народ: ожидали выхода, хотелось людям посмотреть, как выходить будут.

Мягкое прощальное пожатие маленькой смуглой руки ощущал Евгений Степанович на всем дальнейшем пути следования делегации. Рано утром у подъезда гостиницы уже стояли в готовности две милицейские машины сопровождения, три черные «Волги» и два больших автобуса. Расселись: часть делегации в «Волги», остальные — в автобусы. И ярко замигали красные и синие мигалки над милицейскими машинами — одна мчалась впереди, другая сопровождала колонну, — постовые на перекрестках и площадях срочно перекрывали движение, народ скапливался на переходах, пережидал. «Принять вправо!» — раздавалось в мегафон из милицейской машины, и на шоссе, за городом, все живое сторонилось, грузовики, автобусы, легковые машины очищали дорогу. Конечно, была во всем этом доля неловкости, что говорить, — приехавшие деятели культуры мчатся, как кур распугивая народ, — Евгений Степанович понимал, но в чужой монастырь со своим уставом соваться не след. И он спокойно откинулся на спинку сиденья, которое для удобства предусмотрительно откатили назад, путь предстоял долгий, а позади, за его спиной украинский композитор сидел несколько боком, поджимая колени. Толчки этих колен иной раз чувствовались спиною, и однажды Евгений Степанович обернулся благодушно.

— Вам там не тесно? Не затеснил вас?

— Нет, нет! — заверил композитор. И больше не ощущалось толчков в спину.

В Бухаре, одно название которой расстилало перед взором яркие шелка, с детства ассоциировалось в воображении Евгения Степановича с пыльными азиатскими базарами, где на жаре люди в ватных халатах сидят прямо на земле перед горами фруктов (после, когда вернулись в Москву, впечатлений было столько и так все смешалось, что Евгений Степанович не мог припомнить, где же этот памятник Ходже Насреддину, около которого они фотографировались: в Бухаре или в Самарканде?), их принимал первый секретарь обкома, еще более смуглый, почти черный, но очень приятный человек и достаточно молодой для столь высокого поста, хотя, как выяснилось, он уже отец десятерых детей, что вызвало известное оживление изнывавшей от жары делегации. От него тоже исходило сдержанное сияние, от полного его лица, от сплошных золотых зубов, когда он рассказывал об успехах и перспективах области, и это было не светлое, с добавлением серебра, а темное, чистое золото. Он показывал образцы каракуля — черного, золотистого, белого и невиданного ранее розового и голубого, который в эти цвета окрашиваем, к сожалению, пока не мы сами, а ФРГ, и рот его золотой сиял, и длинный стол в кабинете уставлен был восточными сладостями и фруктами.

На другой день — впереди машина с мигалкой, позади машина с мигалкой — они мчались в колхоз, где их ждал обед, и прямо на хлопковом поле состоялась встреча со сборщиками хлопка: женщинами и детьми. Евгений Степанович представил поименно ту часть делегации, которая прибыла с ним, тонко пошутил, в меру: солнце жгло нестерпимо. На шоссе, в безделье, скрестив голые руки в форменных, потемневших на спинах от пота голубых безрукавках, стояли милиционеры у раскаленных машин, разговаривали с шоферами, курили. Сборщицы хлопка сидели на сухой земле, лица их были темны. (Позже Евгений Степанович узнал, сколько всяких отравляющих веществ распыляется на эту землю, и в гостинице тщательно вымыл под краном свои ботинки — и верх, и подошвы — и почистил ваксой.) «А сейчас перед вами выступит…» — представлял он очередного выступающего, не забывая перечислить должность, звание, лауреатство, и поэты громко, поскольку ветер относил голос, читали свои стихи в простор белоснежного поля, где колыхались раскрытые ватные коробочки созревшего хлопка. И даже юморист, который срочно был выпущен, чтобы как-то оживить аудиторию, прочел свой смешной рассказ как в пустоту. Правда, школьники посмеивались, и сопровождавший делегацию местный начальник улыбался, обмахиваясь шляпой, но на лицах женщин оставалось все то же выражение глухонемых. Только за обедом разъяснилось, что женщины этого кишлака не понимают по-русски, и Евгений Степанович, осознав всю глупость положения, в которое он угодил, вспомнил раздраженно, что юморист был тот самый, который в Домодедове, на летном поле, шутил бестактно. «А кто, собственно, включил его в делегацию?» Помощник застенчиво промолчал, увильнул глазами: в состав делегации собственной рукой вписал его Евгений Степанович.

Но обед на берегу колхозного пруда был грандиозен и затянулся на несколько часов. Куры жареные, золотящиеся, прямо из печи, с вертела, холодное куриное мясо, дымящийся плов, горячий, из печи хлеб, который они разрывали руками — лаваш? чурек? — как он называется? А тут еще подоспел молодой барашек, шашлыки… Председатель колхоза в тюбетейке выбегал, вбегал — все ли в порядке? — но сам не садился, лицо его, из которого от жара печей вытапливался жир, блестело; тосты следовали за тостами, бесшумные юноши собирали тарелки с объедками, уносили и ставили чистые тарелки, и вновь вносилось и выносилось. И когда уже выставили фрукты, и пиалы, и чай в расписных чайниках, Евгений Степанович, вспомнив, предложил тост за хозяина, за председателя колхоза. Того срочно разыскали, он прибежал с обалделыми глазами, гости налили ему, как хозяева, он выслушал слова благодарности, и на миг Евгению Степановичу показалось, что и этот не понимает по-русски. Но председатель понимал, он только не вполне знал, чья это делегация, какая, почему. И в общих словах благодарил за оказанную честь, за то, что посетили.

Когда перегрузившиеся едой и выпитым (а некоторые члены делегации — с брезгливостью наблюдал Евгений Степанович — еще и в сумки со столов, из ваз поспешно запихивали виноград, хурму), когда шли к своим машинам мимо огнедышащих печей, где на вертелах поворачивались над огнем уже не куры, а что-то громадное, должно быть, индейки, опять распахнулись узорчатые железные ворота этого колхозного санатория на берегу пруда. Двое почтенных старцев в полосатых халатах, подпоясанные косынками, в сапогах с калошами и в тюбетейках, идя друг от друга, развели ворота, и еще не выехала делегация деятелей культуры, а уже вслед за милицейской машиной с мигалкой въезжали академики, одни садились в машины, другие оживленно высаживались.

И опять они мчались полевой дорогой, встречно светившее солнце садилось, редкой красоты был азиатский закат, и вдруг замелькали, замелькали за стеклом справа возвращавшиеся с поля женщины с тяпками на плечах, они теснились к обочине, пыль, поднятая машинами, заволакивала их, укутывала и лица, и сухие икры ног, черные пятки.

Ночью — какой-то переполох, беготня по коридору гостиницы разбудила Евгения Степановича. Оказалось, прибыла «скорая помощь», композитору делают выкачивание — перекушал. Картина была не из лучших: таз на полу со всем тем, что выкачано из желудка, а на кровати — распростертый, бледный, синий, весь в холодном поту, композитор.

Врачей «скорой помощи» сменили обкомовские врачи, слабым голосом умирающего композитор жаловался из подушек: днем на базаре он съел манты, они так аппетитно выглядели… Вот эти манты и выходили из него, шлепались в таз, как лягушки, целиком он, что ли, их глотал?.. На всякий случай оставлена была при нем дежурить медсестра со шприцами и лекарствами. Евгений Степанович удалился к себе. Этот его здешний номер-люкс мог быть и получше, на белом потолке вокруг люстры грелись какие-то черные насекомые, каждое величиной с палец. Рухнет на тебя с потолка такая гадость, сколопендра этакая, иди гадай потом: тарантул это или скорпион?.. Все же решился, потушил свет. Но заснуть не давали тихие голоса: в холле, когда он проходил, сидели в пижамах, разбуженные беготней, члены его делегации, человек пять. «Спите, спите, ложитесь», — доброжелательно посоветовал он, проходя мимо. И пошутил: «Умирающий, как обещано нам, будет жить…» Но вот не ложились, разговаривали:

—…Рыба с головы гниет. Шофера видал? Каждый с собой еще по бутылке взял. Как не дашь? Наш секретарь тоже едет в район, сищас назнащают колхоз: ты будешь кормить. Кто он? Такой, как все, темный человек. Песни любит. Снащала хор северных районов, потом южные. Ботинки снимет, сидит в белых шерстяных носках, слушает, слезы утирает.

Они заговорили на своем языке, живо, привычно, Евгений Степанович навалил подушку на ухо, весь мокрый от жары, думал, засыпая: «Им есть на кого валить. На кого мы кивать будем?»

Утром, кроме милицейской машины, делегацию сопровождала еще и машина «скорой помощи». На границе Бухарской области были устроены торжественные проводы. Евгений Степанович целовал поднесенный ему хлеб, выпив положенную стопку, поцеловал в зарумянившуюся щеку девушку с дивной красоты косами, которая подносила хлеб на блюде и на полотенце. Не проехали и километра — еще более торжественная встреча в Самаркандской области. Опять все вылезли из машин, опять он целовал хлеб, а выпив вторую стопку, уже с удовольствием перецеловал всех девушек подряд.

Говорились приветственные речи, он тоже говорил, от тягостного зноя, от выпитого коньяка сидел он в машине весь потный, задыхающийся, уши словно заложило, и распирало сердце, тревога росла в нем. Он распустил галстук, на встречном ветру мокрый воротничок рубашки холодил шею.

Целый день шло это кружение — официальный прием (виноград, фрукты, сладости, рассказ о достижениях Самаркандской области), встречи с трудящимися на предприятиях, выступления… Под вечер, с многочасовым опозданием, привезли их в колхоз-миллионер. Председатель, грузный, коренастый, в высоких, под самые коленки сапогах с калошами, в галифе, со многими позванивающими при ходьбе орденами, показывал им прекрасный детский сад, стадион («Слушайте, такого и в городе не увидишь!» — восклицали члены делегации после не столь давнего застолья. «Вот что значит — порядок! Люди работают!»), потом привели их в помещение, где от порога весь пол был застелен чистыми половиками. Председатель снял калоши при входе, все сняли обувь с горячих от ходьбы ног, рассаживаясь, охотно подсовывали под стол ноги в потных носках, но запах острых закусок перебивал все остальные запахи. И только увидев перед собой еду, Евгений Степанович почувствовал, что с ним происходит что-то неладное: от одного вида холодного мяса его затошнило.

— А это что? — спросил он председателя. Они сидели не как полагалось бы по протоколу — друг против друга, — а рядом. Председатель сказал что-то неразборчивое, Евгений Степанович сквозь глушь и звон в ушах не расслышал.

— Это что-нибудь острое? — спросил он громче. Теперь председатель не понял его, улыбнулся застенчиво. И тут же, посуровев лицом, встал с рюмкой в руке. Тост его был длинен. Евгений Степанович, с привычным для такого момента выражением лица, не столько слушал, сколько думал о том, что теперь ему надо будет подняться, что-то говорить. Все чокались рюмками, привставая, он только пригубил коньяк, и спазмом подкатило к горлу, затошнило. Попробовал заесть, зеленая протертая закуска показалась несвежей: «Еще отравишься, черт знает, сколько она тут стояла на жаре…» Он поменял рюмки, налил себе гранатового сока, председатель вежливо не заметил. Надо бы пересилить себя, встать, что-то произнести, и чувствовал: не может. «Недоставало еще только хлопнуться…» — прошла паническая мысль. Владетельным жестом он отдал почетное право сидевшему напротив него известному московскому поэту, который до седых волос сохранил комсомольский задор, о нем обычно говорилось по радио: «Взволнованную речь произнес поэт такой-то…» И тот охотно, с рюмкой — в левой, взмахивая над собой правой рукой, заговорил громко, звонко, словно читал стихи.

Когда после холодной закуски должны были, как обычно, вносить горячее, председатель колхоза сказал, что их ждут на свадьбе молодые: колхозный механизатор и ветврач. «Пять часов ждут уже, — сказал он застенчиво. — Но это ничего…»

— Специально для нас приготовили подарок! — возликовал поэт.

— Но пять часов!

— Почему же никто не сказал?

— На свадьбу, на свадьбу!

— Ах, как неудобно!

С шумом, с разговорами, толпясь, надевали обувь. На улице седовласый поэт размашисто обнял за плечи хозяина, они шли, не попадая в шаг, и ордена и медали на пиджаке председателя звенели сильней. Заметив машину «скорой помощи», Евгений Степанович на всякий случай решил смерить себе давление, мутило его все сильней. Когда стал на подножку, откачнуло назад, кровь прихлынула к голове, он еле удержался, рукой схватившись за поручень.

Здесь подували сквознячки, и показалось, что в машине прохладно. На носилках, на одеяле, лежал композитор, читал газету, где уже были их фотографии. Он вполне пришел в себя, но на всякий случай постился и берег силы.

— Ну, как вы? — спросил Евгений Степанович, глухо слыша собственный голос. Врач накачивала грушу, манжетка на голой его руке вздувалась, больно сдавливала. «Ого!» — испугался он, увидев, на какой цифре задрожала стрелка тонометра. Врач, не меняясь в лице, еще раз накачала, цифры были еще выше.

И только теперь, когда он увидел, какое угрожающее у него давление, почувствовал озноб, его трясло, голова пухла изнутри, затылок был чугунный. Срочно уложили его на спину, и будто перекачнулась в нем вся жидкость, больней прилило к голове. Он сел. Врач во всем белоснежном, от этого еще более смуглая, с удлиненным разрезом глаз, протягивала ему таблетки и воду, и он губами с прохладной ее ладони взял таблетки. И так ему вдруг стало жаль себя, он почувствовал себя старым, захотелось, чтоб эта прохладная ладонь молодой женщины гладила его сейчас по щеке.

Тем временем их обвезли вокруг стадиона, остановились, и из двери машины он увидел в распахнутых дверях напротив яркий свет, множество хорошо одетых людей, жених и невеста сидели рядом в национальных одеждах, не притрагиваясь к еде. Все это он видел одним глазом сквозь туман: другой глаз не раскрывался, левая половина головы раскалывалась.

Его уже искали, звали.

— Евгений Степанович! Где Евгений Степанович?..

Он хотел сказать, чтобы подозвали седовласого поэта, но тот сам всунулся в дверь машины.

— Евгений Степанович!..

— Вы там проведите за меня это мероприятие… Поздравьте молодых. Я отдохну…

Он говорил негромко, каждое слово больно отдавалось в висках, гудело глухо в барабанных перепонках.

Спустя время врач опять измерила давление, но так, чтоб он не видел стрелку и цифры.

— Ну что, доктор, помогла медицина, снижается? — Хотелось спросить бодро, но голос был слабый, улыбка испуганная, жалкая, он сам чувствовал это. Не отвечая на вопрос, врач сказала, что надо сделать укол, не согласилась делать в руку. Там били в бубен, шумели, а он, позорно спустив штаны, лежал носом к стенке, и врач («Расслабьте мышцу… Расслабьтесь!») вводила лекарство в его полную ягодицу. Все это он потом представил задним числом. Хорошо хоть композитор догадался выйти, не пришлось просить. Вскоре сделали еще тройной укол — промедол, папаверин, анальгин — теперь уже в руку, и затуманилось мягко в сознании, толчки крови уже не отдавались болью в висках. Он лежал, закрыв глаза, мысли шли вразброс, ни одну не удавалось додумать: «У нас бы на свадьбе… Но, может, так надо? По крайней мере — работают. Колхоз-миллионер. Но пять часов ждать…»

Сильный рвотный позыв подбросил его. Рот был полон жидкой слюны. И — страх позора: не хватало только, чтобы ему, как тому композитору, подставляли таз. Он отдышался, справился. А напротив, дверь в дверь, шло веселье, поэт, расплескивая вино из стакана и взмахивая рукою над седой головой своей, стоял перед молодыми, кажется, в самом деле читал им стихи. И даже на лице врача, смотревшей из темноты машины, был отсвет веселья. «Помрешь тут, а они веселятся», — обиженно думал Евгений Степанович, укладываясь потихоньку носом к стене, чтобы не видеть. Одинокий, никому не нужный, никому нет до него дела, даже врач сидит, улыбается. Для себя он, что ли, лежит тут в духоте, мучается?.. Ради себя возглавил эту поездку? А сколько сюжетов, Господи, сколько сюжетов вынашивал в себе, в голове своей, которая теперь раскалывалась, и не написал, не написаны они потому, что никогда не был свободным человеком, как все эти доморощенные гении, он служил Делу, наступал на горло собственной песне, да, да, да, наступал, постоянно задавливал в себе способности ради Дела, жертвовал собой, только никто этого не поймет и не оценит.

Удары бубна отдавались в висках, слезы щекотали переносицу. Он смахнул их пальцем, вытер лицо о подушку, и врач, услышав, как он завозился, наклонилась над ним.

Но через три дня, когда поездка была завершена и вновь в его двухкомнатном номере-люкс с навевающим прохладу кондиционером стояли цветы и фрукты в вазе, и крахмальная салфетка торчала уголком вверх, и маленький ножичек для фруктов на маленькой тарелочке, а он, загорелый, несколько похудевший, вновь вошедший в форму и готовый функционировать, перед торжественным вечером брился в ванной, где все сияло и излучало свет — и розовая ванна, как фарфоровая чаша, и розовый кафель стен, — далеким уже казалось то незначительное происшествие, и испуг, и стыд, и поспешные мысли, словно все это было не с ним. И на участливый вопрос хозяев, которым доложили, отмахнулся небрежно: «Солнце, излишняя радиация…» — всем видом показывая, что он бодр и свеж.

Массируя жужжащей электробритвой полные щеки и подбородок, и под подбородком, где почти еще не обвисала шея, он придирчиво вглядывался в себя в зеркале. Нет, он вполне, вполне, и в глазах живой блеск. Попробовал твердый взгляд, попробовал улыбчивый, дарящий. Вот волосы на голове несколько подводят. Евгений Степанович прядями отводил их, нагнув голову, вглядывался из-под век до боли в глазных яблоках. Да, видны седые корешки, опять обнажились, растут, сволочи. Что поделаешь, когда у покойников и то растут, а он, слава богу, жив. Он красил их в свой, естественный цвет одним и тем же американским красителем (там это вообще не проблема, но и ему кто-нибудь из приятелей доставлял регулярно), красил, оставляя седыми виски. А вот отросли за время поездки, проступила седина у корней. Он умело зачесал волосы так, что этого не стало видно, и в темном костюме, в галстуке, в белом воротничке, отчего сильней был молодивший его загар, сидел на заключительном вечере за столом президиума, на ярком свету сцены, только уже не Первый, а Второй сидел рядом с ним. Первый сделал главное: дал ход всему. Изредка они переговаривались со Вторым, как переговариваются в президиуме, когда это видит зал и ловит выражения их лиц, и нацелены камеры.

Вновь в зале сидели в рядах лучшие люди, украшенные орденами, вечер, как любил говорить Евгений Степанович, проходил на высокой ноте. Огромная их делегация разделилась на три группы, чтобы охватить всю республику, и когда сегодня все съехались и свезли подарки (Евгению Степановичу в Бухаре по традиции подарен был полосатый ватный халат, но, в отличие от остальных его халат был шелковый и соответственно расшитая тюбетейка, а в колхозе, где председатель, в сапогах с калошами, привез их на свадьбу, подарили огромный чайник, блюдо, пиалы — весь чайный набор, впрочем, Евгений Степанович не имел к этому касательства и не интересовался, все само упаковывалось и везлось), словом, когда все съехались и начались рассказы, каждая поездка оказалась необычайно успешной, одна успешней другой. «Вы это все не забудьте отразить в отчете», — напоминал он руководителям, прослушивая вкратце.

Группа, которая ездила в Каракалпакию, была самая немногочисленная, и, пожалуй, ни одной знаменитости в ней не было, но им, как выяснилось, дарили там не ватные, а бархатные халаты, черные, с серебряным шитьем, и тюбетейки были намного лучше. Небольшой укол досады почувствовал Евгений Степанович: ему не нужно, но жене такой, с серебряным шитьем, бархатный халат очень бы пошел. И как раз когда ему показывали вынутый из целлофана халат, рассказывали о поездке, в дверь люкса постучались робко, поскреблись.

— Да-да! — сказал он недовольно и сделал жест, чтобы прикрыли подарки.

Заглянул в щелку и поспешно притворил дверь какой-то местный человек: не туда попал, наверное. Но потом, когда Евгений Степанович, умытый и надушенный, повязывал галстук перед зеркалом, постучались вновь. Человек был черен лицом, настолько смугл, говорил по-русски плохо и еще пугался чего-то, так что поначалу вовсе невозможно было понять, чего он хочет. Евгений Степанович взглянул на свои, не ощутимые на руке, плоские швейцарские золотые часы.

— К сожалению, у меня мало времени. Должны приехать сейчас…

Человек заторопился, путаясь в словах, как путаются на бегу в полах халата, часто повторял: «Арал». Постепенно разъяснилось: это у них была делегация, он приехал за ней следом, чтобы рассказать. Мелеет Арал, погибает Арал. Море отступило от людей, корабли лежат на песке… Вода отравлена пестицидами… Болеют дети… Процент смертности… Погибает, вырождается народ…

Поверить, что у нас вырождается какой-либо народ, Евгений Степанович не мог, не имел права. И вообще этот испуганный, тайно проникший к нему человек, который просил никому ничего здесь не рассказывать, а рассказать обо всем в Москве, не вызывал доверия, скорей он походил на какого-то лазутчика. Евгений Степанович почувствовал: его втягивают в неприятную историю, не имеющую непосредственного отношения ни к культуре, ни к целям их поездки.

— Вы напишите все это на бумаге, — прибег он к испытанной форме, при этом холодно отчуждаясь. — Я верю вам, но слово к делу, как говорится, не пришьешь.

И вот, сидя в президиуме рядом со Вторым, и после, когда они демократично пересели в первый ряд и слушали выступления артистов и аплодировали, несколько раз хотел он заговорить об этой истории, как бы между прочим, в легком тоне. Но взглядывал на строгий профиль, и что-то удерживало. И, как всегда в затруднении, обошелся юмором: «Это приятно, когда к тебе приходят народы, но все же лучше, чтобы с хорошими вестями».

Концерт шел на подъеме, и он уже знал мнение Первого об их поездке по республике, мнение было весьма положительным, оно будет передано в Москву, и в уме само собой складывалось, как он, в свою очередь, доложит где следует о проделанной работе, как своевременна и необходима оказалась поездка их делегации в плане укрепления дружбы народов и национальных взаимоотношений. А когда он вернулся в номер после прощального банкета, там — вот уж подумать не мог! — ждал его черный бархатный, с серебряным шитьем, халат для жены, а в шелковой, тоже бархатной, алой изнутри коробочке — старинное украшение темного серебра с зелеными камнями, точно такое, как ей хотелось. Евгений Степанович припомнить не мог, чтобы он кому-нибудь что-то говорил или выразил, но вот непонятным образом все узналось, и такой неожиданный сюрприз. Он был растроган, взволнован, по-хорошему смущен.

Впрочем, даже молодой поэт, который на первом вечере прочел эти свои стихи и чуть не испортил впечатление, даже он не остался без подарка: ему была вручена картонная коробка с четырьмя разными сортами чая.

Глава XII

Обратно летели другим самолетом: Ту-154. Он был меньше, тесней, но зато был здесь первый класс с широкими удобными креслами, и Евгений Степанович сразу почувствовал себя в своей среде. Хорошенькая бортпроводница, с синими тенями и плитами румянца на скулах, приняла у него плащ на плечики и унесла, а потом задернула занавески, отделив их салон от остальных, ввезли напитки. И когда расстелены были крахмальные салфетки (одна — на столик, другая — на колени) и подана закуска, Евгений Степанович с улыбкой обернулся с переднего сиденья, приветствуя и поздравляя с удачным завершением поездки тех членов делегации, которые летели с ним первым классом, и уже в их лице — остальных. Сияло заоблачное солнце в иллюминаторах, и пузатенькая стопка с коньяком в его руке засверкала, просвеченная насквозь. Следующая была выпита с соседом за знакомство: приятнейший человек, генерал в штатском. Выпили, и посветлело перед глазами. Они шли в спокойном, горизонтальном полете, и занавеси, которые косо втянуло в салон, пока набирали высоту, теперь плотно прилегли.

Закусывая шпротами, целые рыбешки суя в рот, сосед басил благодушно: «Живу, как при коммунизьме, а здоровье, как при капитализьме». Это «зьм» обличало в нем принадлежность к определенному слою руководства. В свое время Леня сказал фразу, за которую оба они могли поплатиться головой — и тот, кто сказал, и тот, кто слышал: «Оттого и построить не могут, что произносить не научились: социализьм, коммунизьм…»

Он встретил Леню через восемь лет. Шел по Тверскому бульвару, была оттепель, мокрый снег с дождем лепил в лицо крупными хлопьями, под ногами — слякоть, и машины расплескивали этот жидкий снег. В ту пору не сняли еще трамвайные рельсы, «аннушка» ходила по бульварному кольцу, и Пушкин стоял на прежнем месте. Или уже перенесли его? Евгений Степанович шел, нагнув голову, и переживал, что новое ратиновое демисезонное пальто — впервые в жизни такое соорудил себе, оно все еще стояло на нем, как на манекене, — обмякнет, обвиснет, потеряет вид. И, весь в этих мыслях, чуть не столкнулся с Леней, увидел его в самый последний момент. В черной не по росту флотской шинели (почему эта шинель на нем?), в очках… Раньше он не носил очков.

Сквозь стекла очков, сквозь годы Леня смотрел на него добрыми глазами блаженного, будто заново узнавал. А по стеклам сползали мокрые хлопья, и капало, и капало.

— Я ведь на тебя там подумал, — сказал Леня, словно все это вчера было, и Евгений Степанович не переспросил, о чем он, а надо было — это уж потом пришло в голову, — надо было не понять, удивиться. Но Леня не заметил, будто все годы вели они этот разговор. — И так и сяк думалось… После допроса сопоставляешь. Получалось — ты. Все сходилось. А потом мне показали. Знаешь, кто? Куликов. Ты прости меня. Я еще там решил: выйду — попрошу прощения. Самое страшное, что сделало с нами время, это то, что мы все друг друга подозреваем, готовы поверить.

Растроганный, Евгений Степанович ничего не сказал, голос пресекся. Он только сделал жест слабого человека, которого ни за что ни про что могли обесчестить. И в своем роскошном пальто обнял Леню, горячо, благодарно расцеловал, холодные очки ткнулись ему в лицо, и капли с них повисли на его щеках.

Не раз в дальнейшем хотелось ему рассказать, как его чуть было не обвинили безвинно, но он знал людскую психологию, послушают, а про себя решат: «Значит, что-то было, зря не скажут, дыма, как известно, без огня…» И западет, и утвердится, и пересказывать начнут.

Под ровный гул моторов, под коньячок сосед-генерал рассказал пару благодушных анекдотов, не отстал и Евгений Степанович, в свою очередь, рассказал про замминистра, которого вызвали на дуэль. И съехались к назначенному часу секунданты, противник ждет, нервничает, а замминистра нет и нет. Вдруг прибыла секретарша: «Иван Прокофьевич просил начинать без него…»

Когда-то, когда Евгений Степанович делал первые шаги своей служебной карьеры, услышал он этот анекдот от замминистра, и звали того действительно Иван Прокофьевич, в чем и состояла добавочная соль. Не совсем случайно оказались они в одном купе вагона, Евгением Степановичем были приложены для этого соответствующие усилия. Он и бутылку армянского коньяка предусмотрительно положил в чемодан и, когда внесли чай в подстаканниках и увидел он, с какой скукой, как брезгливо поглядел замминистра на этот вагонный чай, решился: бутылку коньяка — на стол. Вскоре перешли на «ты»: Иван Прокофьевич дарил его начальственным «ты», Евгений Степанович почтительно говорил «вы».

— Ты, случаем, не храпишь? — укладываясь спать, спросил замминистра с должной прямотой. И после этого сам оглушительно прохрапел всю ночь. А перед Москвой, умывшись, побрившись и галстук повязав, перестал узнавать Евгения Степановича: вышел из купе, едва кивнув; на перроне его радостно встречали подчиненные.

Но неисповедимы пути Господни, не дано людям знать, что их ждет впереди. Минуло время, и Евгений Степанович сел не куда-нибудь, а именно в насиженное Иваном Прокофьевичем кресло, а тот, уже персональный пенсионер такого-то значения, попросился к нему на прием, поскольку и на пенсии человеку все еще надо чего-то, не ему самому, так деткам, внукам. И был неожиданно быстро принят в прежнем своем кабинете, и обласкан, и напоен чаем с неизменными сушками, как сам он когда-то поил здесь не каждого, и опять они были на «ты», но только теперь уже в другом порядке: «Ты, Иван Прокофьевич…» — «Вы, Евгений Степанович…» А когда ушел он, растроганный, благорастворенный, поверив во все обещания и заверения, Евгений Степанович вызвал секретаршу, и было ей строго приказано: с этим человеком (он машинально указал на стул, где только что сидел посетитель) никогда его больше не соединять.

Очистив крупный, сочный апельсин и вытерев пальцы о скомканную салфетку, Евгений Степанович отделял дольки и клал в рот. Всхолмленным снеговым полем, осиянным с вышины, простерлись внизу облака, над которыми они летели. Где-то под ними, под облаками, день хмурился, где-то проливались на землю дожди, а здесь, в заоблачном мире, светило солнце. И только когда открывались окна в облаках и смутно виднелась в бесконечном провале земля внизу, вся в мягких складках, становилось ощутимо, что под их широкими креслами, в которых они сидят, перегрузившись едой, и беседуют, — десять километров пустоты.

Евгений Степанович опустил пластмассовую шторку иллюминатора: жарко было щеке от солнца, поверить трудно, что за тонким этим бортом полсотни градусов мороза. Как часто бывает после возбуждения, вызванного первыми рюмками, он почувствовал усталость, и надоел ему сосед, с которым они так приятно беседовали и даже обменялись визитными карточками. Отвалившись в кресле, он прикрыл глаза.

— Подремать? — спросил генерал, будто команду подал.

Евгений Степанович не ответил, мирно посапывал носом.

В аэропорту, как обычно, встречала жена, и шофер нес за ним чемодан. «Кто звонил?» — спросил Евгений Степанович первым делом. Тревожных звонков не было, особо значительных — тоже. А дома ждала дочь, Ирина. Покачивая бедрами, большая породистая кошка, рысь пушистая, она подошла, обняла его, надавила грудью, обдав запахом французских духов.

— Не наваливайся! — сказал он и хлопнул ее по заду.

— Да? Немедленно одерни!

«Красивая, мерзавка! — подумал Евгений Степанович, любуясь дочерью. — И знает, что красива, знает свое оружие».

И тут же перерешил: серебряные, с зелеными камнями, украшения — жене, черный, шитый серебром халат — Иринке.

Но торжество было на другой день, в Комитете. Все уже знали, что поездка прошла удачно, расценена положительно (Евгений Степанович успел представить все в выгодном свете и был похвален), и встречали его как героя. Способствовало этому еще и то обстоятельство, что председатель Комитета находился в служебной командировке, в одной из капстран, иначе само его присутствие сделало бы неприличным столь явное и одностороннее проявление всеобщего энтузиазма. Все, кто в этот день входил в кабинет Евгения Степановича и выходил из него, чувствовали себя сопричастными торжеству, словно бы повышенными в ранге, и в самом воздухе Комитета, где обычно к обеденному часу преобладали запахи столовой со второго этажа — запах жареной рыбы, тушеной капусты, томатной подливки, — распространялись сегодня флюиды и какие-то неясные надежды.

Подписав ряд бумаг, Евгений Степанович пригласил в кабинет своего молодого соавтора, который давно уже томился в приемной: тот успел приготовить несколько новых сцен. Внесли чай, бутерброды под салфеткой, и чтение началось. Евгений Степанович, загорелый на азиатском солнце, что совершенно незаметно было там, но резко отличало его в Москве и еще подчеркивалось белизной воротничка, слушал в крутящемся кресле, а мысль его нет-нет да и отвлекалась, блуждала по этажам и кабинетам, где сегодня утром он побывал, и вновь переживал он приятные мгновения, однако лицо его сохраняло выражение вдумчивое.

— Ну что же, — сказал он, когда чтение завершилось, и увидел испуганный взгляд своего соавтора, взгляд зайца. Это был страх не за себя, а за то, что себя дороже. Что же это, что они так ценят, ради чего собой готовы пожертвовать? Евгений Степанович испытал легкую неприязнь, некий укол в сердце, что-то похожее на зависть. — Ну что же… Прорисовывается… Неплохо, неплохо… Характеры намечены. У вас в двух экземплярах? В одном? Ну это мы распечатаем. Я хочу глазами пройтись по тексту. А вообще уже кое-что есть…

Тут со срочным делом вошел Панчихин, и Евгений Степанович, удалясь с ним к столику с телефонами, выслушал негромкий доклад, во время которого Панчихин раза два строго взглянул сквозь очки на юношу. А потом, не отпуская Панчихина, заканчивал при нем разговор с молодым драматургом, прохаживаясь вдоль стульев:

— Смелей надо, смелей. Задача искусства — смело вскрывать причины. И осмыслять. Что же мы будем показывать следствия. Надо глубже копать. Но не на полштыка, а на всю штыковую лопату! Смелость — вот что в искусстве отличает художника.

И в этот момент, когда он так говорил при слушателях, он сам в это верил. Это была привычная естественность лжи, которую он уже не замечал. И вскоре по коридорам Комитета зашелестело, передавалось из уст в уста: что-то произошло «наверху». Смелей надо, смелей, глубже копать требовал сегодня Е. С., так его, по аппаратному шифру, называли в кулуарах.

И Панчихин в этот день говорил драматургу, чья пьеса уже с год лежала без движения, поскольку автор коснулся в ней того, чего касаться не принято, говорил, как свое собственное, выношенное убеждение, которое он устал повторять:

— Ну что же мы будем копать на полштыка?.. Задача искусства не в том, чтобы регистрировать следствия. Причины смело вскрывать — вот чего нам сегодня не хватает.

И лениво перекладывал страницы.

— Мой принцип простой: мы сидим здесь и смотрим, чтобы каждый ловил одного мыша. А кто двух ловит, даем по рукам. У вас же, простите великодушно, и мышонка не наблюдается в поле зрения, не за что давать по рукам.

И пошли телефонные перезвоны, из стен Комитета вынеслось наружу, повторяли одну и ту же фразу: «Глубже, глубже надо копать…» Еще не ясно было, кем она сказана, откуда спустилась, но уже сам факт, что одна и та же фраза приходит из разных источников, повторяется разными людьми, говорил о многом. И укреплялся желанный слух: зреют важные перемены.

Глава XIII

Считается, юность — золотая пора. Но юности своей Евгений Степанович не любил. Хорошего, чтобы вспомнить без стыда, было мало, унижений много. Особенно после того, как отец бросил их и они жили, как заклейменные. Он и матери запретил приходить в школу, казалось, по одному виду ее несчастному все сразу все поймут. А все и так все знали. И никого из одноклассников он никогда не звал к себе домой: запах детской мочи от соседей, керосиновая гарь и мыльный пар (вечно на их общей кухне что-то вываривалось, кипело, заливало керосинку) — неистребимый этот запах бедности застрял в носу, казалось, он насквозь пропах им, он чувствовал на морозе этот запах, случалось, подходя к школе, расстегивался, чтобы выветриться, глянет — нет ли кого поблизости? — и потрясет полами, а то и вовсе снимал пальто, под мышкой нес, вроде бы закаляется. И все равно пугался и краснел, если кто-нибудь из мальчиков начинал слишком пристально приглядываться к нему.

Да с ним ли это было, в его ли жизни: раздвинутый во всю длину обеденный стол в большой столовой, блестящая от утюга крахмальная скатерть, и во главе стола — отец, маленький и оттого особенно значительный. Он медленно прожевывает, медленно говорит, и каждому его слову мать внимает как откровению. А днем, в пустынной столовой, когда отец был на работе, он раскатывал по навощенным полам на трехколесном велосипеде — какой же величины была эта столовая? Натирать полы раз в две недели приходил полотер дядя Петя, размазывал из ведра по полу желтую мастику и, пока она подсыхала, шел на кухню покурить; в доме пахло сырым дубом, мастикой, а из кухни — махоркой. Покурив, дядя Петя разувался, снимал сапоги, впихивал портянки в голенища, ступни его ног были такие же желтые, как мастика в ведре. И начинал растанцовывать: руки вольно за спину, одна нога с надетой на нее щеткой ходит-машет перед ним поперек пути, туда-сюда, туда-сюда; другая, которой он подпирается, переступала, то пальцами захватит, то пяткой вперед, то пальцами, то пяткой. Тогда еще не было электрических полотеров, был дядя Петя. И широкой рекой по навощенным полам разливался за ним сияющий свет.

И уже вовсе несбыточным казалось, что и это было с ним, в его жизни, а не с другим кем-то: швейцар, похожий на адмирала, почтительно открывает перед ним двери, и он, независимо размахивая портфелем, идет по мраморному вестибюлю среди иностранного говора, сам входит в медленный лифт, там уже стоят двое-трое иностранцев, и он снизу вверх спокойно разглядывает их, пока лифт поднимается. Он выходит, идет по ковровой дорожке, белоснежные горничные что-то протирают, начищают, сдувают… У этого времени был и цвет и свет особый: алый цвет бархатных занавесей с кистями, тяжелый блеск начищенной до золотого сияния бронзы. Как-то прошел он мимо этих навсегда закрывшихся для него дверей, и швейцар не узнал его.

Он думал иногда, возвратясь из школы, один сидя в комнате, чего бы он хотел, если бы загадать и сбылось? Отрезав черного хлеба, напрессовав его в сахарном песке и сверху еще насыпав горкой, он загадывал: вот если б ему на день килограмм чайной колбасы, не любительской даже, а дешевой чайной, остро пахнущей чесноком, и чтобы не отрезать, как мать отрезает экономными тоненькими кружочками, а откусывать от цельного круга… Килограмм чайной колбасы, килограмм пышного белого хлеба. Нет, лучше французские булочки, горячие, чтоб холодное масло таяло на них… И нередко случалось, вернется мать с работы, разогреет на кухне суп, а хлеба в буфете нет, весь хлеб съеден. «Ну, забыл, забыл, понимаешь, забыл! — сразу же начинал кричать он. — Уроков черт-те сколько задали, можешь ты это понять? Забыл купить!..»

Все в классе знали, что он нравится Вере Кизяковой, и он тоже знал это и стыдился ее. Вера жила в бараке. Беленькая, волосы, как солнечная паутинка, гладко зачесанные, кожа на лице прозрачной белизны, все жилочки на висках просвечивают. Как-то пришла на уроки, вся заплаканная: соседи подрались, опрокинули со зла тарелку щей на ее тетради. В промерзающем засыпном бараке, в одной комнате три семьи теснились, за общим столом ели, за этим же столом, на уголке, готовила она уроки.

Но однажды — было это уже в девятом классе — он зазвал Веру к себе домой. За день до этого они ходили с Борькой Пименовым купаться на Москву-реку. И уже возвращались, шли вверх от берега, когда их окликнули. Три женщины загорали, и что-то постиранное было развешано на кустах. Ослепительно белые, совершенно нагие, лежали на траве и с хохотом звали их. Они испугались, убежали, и после стыдно было смотреть друг другу в глаза, читать свои мысли. Он промучился ночь, весь следующий день ходил, как слепой, и тогда зазвал к себе Веру Кизякову. Все происходило поспешно, оба были напуганы, а в коридор в это время выкатились соседские пацаны, и один из них, побиваемый, рвался к нему в дверь, ища спасения.

Потом он бегал от Веры, панически боясь последствий, о которых был наслышан. Она высматривала его, поджидала, но он выходил из школы только с ребятами вместе, один не появлялся. Последствий, к счастью, не было, но страху он натерпелся. И вот когда все обошлось, собрались однажды ребята у Борьки Пименова в его огромной квартире с дубовыми, до блеска натертыми полами, по которым лениво похаживал из комнаты в комнату, постукивал когтями огромный дог. Они на спор толкали гири, отжимались от пола, кто больше, расхвастались друг перед другом. Ему особо похвастаться было нечем, и тут само как-то получилось, он не хотел, но просто чтоб не отстать, рассказал про то, что было у него с Верой Кизяковой. Ему не поверили — «Врешь ты все!», — выпытывали подробности. И после этого ребята стали льнуть к Вере, притискивали ее, он не замечал. И гадок он был себе, тем особенно гадок, что Вера все поняла, он как-то перехватил ее взгляд, когда Борька Пименов нарочно при нем тискал ее. Все этим взглядом она ему сказала.

А потом была война. Впрочем, он уже тогда учился в институте, на первом курсе, у него отросли небольшие мягкие темные усики, приятно было поглаживать их пальцами, и фразу он обычно начинал со слов: «Видишь ли…» Какой подъем был в первые дни войны! Как дружно они все шли в ополчение, как рвались на фронт. На митинге старый их профессор говорил срывающимся на плач голосом, вздымая над собой сухонький кулачок:

— Пусть меня понесут вперед на носилках!..

После небольшого кровоизлияния в мозг он слегка приволакивал ногу.

— Пусть меня понесут, за мной пойдут все!..

Свою легковую машину он отдал еще до того, как начали мобилизовывать транспорт, и на лекции его привозила на трамвае племянница.

Им раздавали оружие прямо из ящиков, стоявших на земле, они подходили по очереди, им вручали винтовки и патроны. Ему досталась австрийская винтовка с тяжелым окованным прикладом, сохранившаяся еще с той войны, к ней полагался, так помнилось ему, ножевой штык, но штыка не было. Из руки в руку передал ему винтовку некий товарищ в военной фуражке, военной гимнастерке без знаков различия и в полосатых гражданских брюках, вручил и напутственно хлопнул по плечу свободной рукой. И каждому он так вручал винтовку и хлопал напутственно: кого по спине, кого по плечу. В осенний беспросветный день в сырой землянке, когда пошли слухи, что где-то на фланге немцы наступают, обходят, вспомнит все это Евгений Степанович, и подумается, что тогда уже, с самого начала определилось, кто будет вручать и напутствовать, а кто пойдет с оружием в бой.

По четыре в ряд сборными колоннами, придерживая винтовки на плечах, во всем домашнем, еще не приладившиеся ни к строю, ни к песне, шли они посреди улицы, сандалии, ботинки, полотняные, начищенные зубным порошком туфли топали недружно, не в лад, полоскались на ногах полотнища брюк, а командиры — кто гордо впереди строя, а кто сбоку — все какого-то не военного, осоавиахимовского вида, уже покрикивали для порядка, и москвичи останавливались на тротуарах, смотрели вслед.

Мог ли он думать тогда, что все так быстро рухнет, и в октябрьской, покидаемой жителями Москве, холодной и темной, к которой подступали немецкие армии, а по улицам носило пепел сожженных бумаг, он будет разыскивать отца, найдет, пробьется к нему, и тот, увидев его, испугается: не за него, за себя. Он понял его испуг:

— Не бойся, я не дезертир. Я вышел из окружения.

Отец поспешно прикрыл вторую дверь кабинета.

— Тише! Здесь не кричат.

Ящики стола раскрыты, отец уничтожал бумаги. И, пробиваясь к нему, к сердцу его, торопясь, стал сын рассказывать, как все там у них произошло, как в последнюю полуторку, в набитый кузов, запрыгивали на ходу, а те, кто не успел, бежали следом по песчаной лесной дороге, хватались руками за борта, а их по рукам, по рукам били, по пальцам. Сенька Конобеев единственный впрыгнул, смог, пальцы измочалены в кровь, а на лице не злость, не обида — счастливая благодарная улыбка. Так бы и его отпихивали, не успей он раньше других втиснуться в кузов, к самой кабине. А ночью, в ледяной воде, когда вброд переходили реку и самый маленький ростом соступил в яму, вынырнул, закричал с испугу, его пхнули в затылок: тони молча! И утонул бы. Жизнь человеческая в такие моменты ничего не стоит, он был там, видел это.

И показалось, отец проникся, прочувствовал, понял. Тогда он осмелился попросить: сейчас набирают в военно-медицинскую академию, еще не поздно, если отец позвонит…

Истощенный, зеленый, жалкий, стоял он по ту сторону стола, где стояли просители и подчиненные. На фронте, когда пошли слухи о немецком наступлении, он видел, как один их студент тайно ел стиральное мыло, срезал ножичком и ел, мыльная слюна пенилась на губах. Он тоже в последние дни, уже не надеясь разыскать отца, ел стиральное мыло, и его проносило с кровью: это на тот случай, если задержит патруль.

Отец нагнулся, захлопнул один ящик, другой, прикрыл дверцы стола, а когда распрямился, это был другой человек, официальный, четкий, чуждый каких бы то ни было посторонних чувств:

— Товарищ Сталин послал на фронт своих сыновей! — сказал он громко не только ему одному, но и всему, что в этих стенах могло слышать.

И сын забормотал ошеломленно:

— Я пойду… Я был… Я не отказываюсь…

Взмолился:

— Пойми, один человек там ничего не решает! Я даже не обучен. Зато после академии, потом…

Отец молчал непреклонно. И сын понял, если он погибнет, отец переживет это: он выполнил свой долг перед родиной, отдал родине сына. И в тот момент он возненавидел своего отца и весь его порядок, при котором жертвуют сыновьями. Мог ли он думать, что, прожив жизнь, еще позавидует отцу, тосковать будет по этому незыблемому порядку.

Что не сделал отец с огромными его возможностями, сделала мать, у которой не было связей, ничего у нее не было. И ведь она не одобряла его, он видел, если бы его забрали на фронт, она, жалея его и любя, приняла бы это как должное. Что-то незнакомое до этих пор, покорность высшей силе, которая в общей беде уравнивала ее со всеми, сделала ее другой. Но и сказать ему: «Иди, воюй!» — она не могла. И вместе с ним прошла весь позорный его путь, о котором он никогда не вспоминал и никому не рассказывал. Это со временем и отдалило его от матери.

Ночью на вокзале их пустили в санитарный поезд. Как мать умоляла начальника поезда, как умолила его, он не знал, но их пустили с их вещичками, среди ночи в тесном купе под стук колес кормили горячим борщом, и был вкусен этот борщ с кроваво-красными от свеклы кусками мяса, кажется, ничего вкуснее в жизни своей он не едал. А после страшно мучился животом, в воспаленном его кишечнике ничего не задерживалось.

Один раз он осмелился, вылез из купе, прошелся по вагонам. С верхней полки свесилась круглая голова, остриженная под машинку.

— Герой! Ты чего не на фронте?

Раненый был его ровесник, а может, и моложе его; грудь замотана бинтами, рука в гипсе. В подрагивающем на ходу поезда солнечном луче золотилась пробившаяся щетинка на крепком подбородке, на смуглых скулах, и светлые глаза набрякли оттого, что свесился сверху, оттуда смотрел. «Я был там!» — хотелось сказать Жене, но почувствовал, как лживо это здесь прозвучит. И голос блудливо завилял.

— Вот еду призываться…

— Призываться… Играться! Защитничек…

Больше он не вылезал из купе и только поражался, что временами в вагоне раздается смех, не обходили они вниманием и сестричек, а о борще, который разносили в обед, говорили больше, чем о фронте. Наверное, они были примитивно устроены, не способны осмыслять происходящее, ту беду, которая нависла над страной.

И был потом бесконечный путь вверх по Каме. Пароход, набитый беженцами, шлепал по реке, темная холодная вода заплескивалась на палубу, встречный ветер обдавал пресными брызгами. И среди узлов, среди вещей — замотанные, закутанные от холода люди: сидят, лежат, спят, сжавшись. И этот кудлатый крепкий старик, положив чемодан на колени, закусывает на спеша, как на столе:

— Чего отступаем? Жиды с фронта бегут!

На глазах голодных людей, он резал ножичком вареное мясо, розоватое внутри, вволю отрезал себе хлеба, сочно грыз луковицу.

— Да я первый палку возьму и его, подлеца…

Он закашлялся, подавившись, заперхал, заперхал крошками, а Жене Усватову и тех крошек, вылетавших у него изо рта, было жаль, так он изголодался, обессилел весь. От вида мяса, от запаха хлеба и лука все его нутро воспаленное изнывало, сжималось больно.

—…первым палку возьму: не беги, стой, где поставлен! Привыкли за чужие спины прятаться, чтоб другой за них голову клал.

Под бешеным его взглядом в страхе каменела еврейская семья: мать, дочка, бабушка. Евгений Степанович, разумеется, был не еврей и совершенно не похож, но он так отощал, так плохо выглядел, что на всякий случай сидел, не поднимая глаз. И в самом деле, стал он замечать, что на пароходе набилось многовато еврейских семей. И был парень его возраста, худой, навсегда задумавшийся, лицо желтое, жидко обросшее, он закрывался поднятым воротником, то ли нос свой озябший закрывал, то ли загораживался от ветра, одни очки блестели. Он тяготел к Усватову, к ровеснику своему, чтобы держаться вместе, но тот как раз этого избегал. И от семьи от этой отсел подальше, само как-то так получилось.

А пароход все плыл и плыл под низкие темные тучи, вставшие над холодной водой, плыл под них в безвестность. Прошлого не стало, в будущем ничего не ждало, и с берегов наплывали слухи, один тревожней другого. И вот странная особенность памяти: осталось так, будто старик этот и в самом деле пристукивал по палубе тяжелой суковатой палкой, даже рука его узловатая, вся из набрякших мослов, виделась. Но палки не было, Евгений Степанович помнил точно, и он объяснил себе это живостью воображения.

И там же, на пароходе, когда совсем уже оголодали и нечего из вещей было променять, чужая женщина подала им по куску хлеба. Отвернувшись от посторонних глаз, чтоб не завидовали, она отрезала себе с дочкой, но почувствовала взгляд: он смотрел голодными глазами. И не удержалась, не совладала с собой, отрезала ему и матери от единственной своей буханки хлеба. Но мать сказала:

— Мы не можем взять, нам отдать нечем. Разве что ему маленький кусочек…

— А вы не мне, вы кому-нибудь потом отдадите…

И на этом, поданном ей в голодную пору, куске хлеба мать свихнулась окончательно. Сколько ей суждено было прожить, все эти годы отдавала, отдавала свой долг и никак не могла отдать.

Эвакуированных встречали на пристани в маленьком городе местные жители, разбирали по домам, по семьям, проникнувшись общей бедой, а их с матерью пожалела молодая солдатка, увидела, как они, сойдя с парохода, стоят неприкаянные. Она жила в бараке в большой комнате, были там кровать, стол, комод с зеркалом, швейная машина под вязаной накидкой, а на стене в большой рамке — увеличенная фотография, два напряженных скуластых лица: она с мужем. Она нагрела воды, и он, и мать впервые за долгое время искупались по очереди в корыте, поставленном у теплой печи, которая топилась из коридора. И заснул он на полу, на подстеленном полушубке, впервые за долгое время так хорошо, так покойно спал за тысячу верст от войны, будто провалился в мир и тишину. И живот с того дня странным образом успокоился.

Хозяйке было лет двадцать пять, крепкая, полная и лицом красива, так ему, во всяком случае, казалось, — он рядом с ней совершенный заморыш. Скажи он, что был уже на фронте, из окружения вышел, она бы не поверила. А если б поверила, другой был бы спрос: что ж это он, призывного возраста, — в тылу, а не там, где его сверстники, где ее муж, от которого не было вестей?

Когда она, раздевшись в тепле, в одной ситцевой блузке с короткими рукавами, в сатиновой юбке на сильных бедрах, обдавая запахом разгоряченного тела, то на мороз выскочит, то в печке шурует, то простирнет что-либо в деревянном корыте, и все — быстро, споро, на лету, он каждое ее движение взглядом сопровождал, пьянел, она ему ночами снилась, и это были тяжелые сны.

Но в городок прибыл полк, разбитый, потерявший тяжелое вооружение: заново формироваться. И в барак стали захаживать командиры, приносили паек, выпивку, оставались ночевать. Он слышал, как женщины откровенно обсуждают их, сравнивая, кому больше повезло. И однажды она сказала строго:

— Ну что, поночевщики, так и будете жить у меня?

И они с матерью перебрались в холодный коридор, куда выходило множество дверей, жались к топке: найти жилье в маленьком городке, забитом войсками и беженцами, было не просто.

Как-то раз командиры и соседки собрались у нее, жарили на керосинке картошку на постном масле, ах, как пахла эта жарящаяся картошка! Отчего-то он надеялся, что его тоже позовут. Мать, конечно, не позовут, зачем она там, но он надеялся.

До полуночи шло веселье, а когда расходились, он видел, ушли не все. Утром на крыльце она сливала из ковша на жилистую шею капитана, и тот, в нательной рубашке, отфыркивался на морозе, что-то говорил ей, а она смеялась, у Жени все холодело в груди от этого смеха. И ростом этот капитан был ниже ее, и старый какой-то.

Проводив его и сама уходя на работу, она вынесла им с матерью остатки разогретой и вновь остывшей картошки, на блюдечке вынесла, что осталось, как кошке какой-нибудь. И он ел, стыдясь и ненавидя себя, ел, потому что был голоден, сидел в коридоре, у топки, на старом свернутом ватном одеяле, которым они с матерью укрывались ночью, и ел эту недоеденную, из милости вынесенную ему картошку.

Не знал он тогда, что еще суждено ему попасть на войну, но путь его туда будет долог: через училище, через запасные голодные полки, где формировались и уходили на фронт маршевые роты, а он провожал их. И поспел он уже к самому разбору: с тремя звездочками на погонах прибыл прямо в Вену. Но и ему в дни всеобщего торжества, когда ничего было не жаль, ему, находившемуся при штабе армии, тоже выдали орден, не самый главный, но все же боевой орден на грудь, чтобы не стыдно было домой вернуться.

Через много дней после войны отец разыскал его, вызвал телеграммой. За всю преданность не миновало отца то, что остальных, преданнейших из преданных, не миновало: очередь подошла по разнарядке, а может, знал много. Лет семь отсидел он, был выпущен после XX съезда, о котором тем не менее говорил с ненавистью. Жил он в Болшеве, под Москвой: то ли снимал, то ли из милости пустили на терраску, в эдакий застекленный голубятник на втором этаже, куда снесли всякий ненужный хлам, старую мебель. В собственную квартиру он не был впущен. Вторая жена, ради которой он и бросил их с матерью (была она достаточно еще молода, как говорится — в теле), приоткрыла дверь, увидела старца стриженого, беззубого, стоит на лестничной площадке с авоськой в руке, а в авоське — селедка в промокшей газете да бутылка боржома. Увидела, узнала, выйдя (так пересказывали Евгению Степановичу), загородила собою вход, только в щелочку успел он увидеть подросшую дочку в глубине квартиры. «Не порть мне жизнь, ясно? Иди, не порть нам жизнь!» И не впустила в дом, был у нее там кто-то.

Жила бы на свете мать, она бы и простила, и пригрела, и обмыла, и ухаживала бы за ним до конца дней, добровольно возложив на себя этот крест. В ней, никогда мухи не обидевшей, все сильней с годами укреплялось сознание своей вины перед людьми. Но матери уже не было.

Поздней осенью приехал он к отцу за город. Долго искал, нашел. Было холодно, отец лежал на железной койке, одетый и поверх еще укрытый ватным одеялом, только мальчиковые ботинки его торчали наружу. И хоть в мелкозастекленной террасе позванивали стекла и подували сквознячки, поразил исходивший от него тяжкий запах. Евгений Степанович сразу увидел, жить отцу осталось недолго, виски втянуты, по руке хоть анатомию изучай, все связки, все кости видны. Глаза, ушедшие глубоко в глазницы, блестели, у него был жар.

Отец лежал, а он сидел около него на истертом задами, когда-то мягком канцелярском стуле, из-под обивки которого вылезли потроха. И даже под конец жизни окружали отца канцелярские вещи: стол письменный, залитый чернилами, двухтумбовый, с пробитой овальной жестяной биркой, остов канцелярского шкафа. Он смотрел на отца и жалел в душе, что поддался чувству, приехал. Оставлять его здесь нельзя: осень, холодно. А взять некуда, он сам не так давно вошел в семью.

И еще он думал о закономерности такого конца: революция пожирает своих детей, кем-то давно это сказано. Впрочем, к революции отец практически никакого отношения не имел, он служил грозной власти, и до поры до времени власть одаряла его. Но какой страшный контраст: раздвинутый во всю длину обеденный стол на зеркальном, натертом босой ногой полотера паркете, белая крахмальная скатерть, отец во главе этого, словно бы на века накрытого для него стола, где каждому его слову внимают, и вот — умирание среди ненужного хлама, на чужой койке, немытый, тяжко пахнущий…

— У тебя внук родился, — и сказал это почему-то громко. Отец не ответил, лежал на спине, мял пальцами край одеяла, плоские белые пальцы, в них тоже был жар.

— Ну? — спросил он спустя время. — Выпустили джинна из бутылки? Выдернули камень? А он и был, тот камень, краеугольным. На нем все здание держалось. Как теперь будете жить?

— Он тебя посадил, и ты же его оплакиваешь! — поразился Евгений Степанович.

— Дурачки вы, дурачки! Разоблачили… Кровь кровью смывают. И еще не раз будет кровь. Всех забудут, а он останется! И через тысячу, и через две тысячи лет. Он знал, что делал. А вы даже имени его боитесь.

Когда он уходил, отец достал бумажник из-под подушки, долго слабыми пальцами рылся в нем, вынимал какие-то бумажки, просматривал, опять прятал, казалось, что-то хочет дать ему или о чем-то попросить. Бумажник спрятал под подушку, приказал:

— Умру, добейся, чтобы меня вскрыли. Не хочу проснуться там живым. Обещай!

Он пообещал, но просьбу не выполнил: когда отец умер, он был в командировке. Правда, дела уже кончились, но пришлось задержаться: возникли трудности с билетом. Да и знал он — не проснется отец, нечему там просыпаться, в нем и живом уже не было жизни.

Глава XIV

Минувшая зима была тяжелой, и вышел из нее Евгений Степанович, как из болезни. Теперь уже трудно установить, где, когда, да и вообще сделан ли был неверный шаг. А может, и не в шагах дело, жизнь наша — полосатая, наедет, накатит такая полоса, и все сразу сойдется. Чутье не обманывало его, начинались неприятности по работе, что-то зрело подспудно, и первые грозные признаки обозначились: его дважды обошли приглашением туда, где ему положено быть по рангу. Случайно такие вещи не бывают, завистники рыщут. И вот в этот ответственный момент, когда все напряжено, когда мысль должна сосредоточиться на главном, теща покончила с собой. Чтоб отомстить.

Она вообще была со странностями, возможно, даже — с известными отклонениями. Года три уже, как они с Еленой были женаты, и вдруг теща надевает очки: «Женечка, можно, я вас рассмотрю?» И вглядывается нос к носу. Оказалось, она до сих пор не знала его в лицо — настолько была близорука, — могла спутать на улице, однажды действительно прошла мимо, он только удивленно посмотрел вслед. Но очки упорно не носила, потому глаза были незамутненные, ясные, детски восторженные, это уж свойство характера. Елена, слава Богу, пошла не в нее. Один из многочисленных домашних анекдотов, ходивший про тещу, был о том, как на базаре вместо куриных она чуть не купила гипсовые яйца, которые подкладывают под несушку. И торговалась, почему, мол, такие дорогие?..

От Елены он знал, что в самые страшные годы, когда посадили ее брата, известного хирурга, а следом — и жену его, и сына, ее племянника, она стала носить в сумочке портрет Сталина в знак преданности и — безопасную бритву, чтобы, если и ее будут брать, вскрыть себе вены. Видно, уже тогда повихнулась, мысль эта у нее зрела давно.

Тайными путями передали ей письмо племянника, кто-то безымянный опустил в ящик в Москве. «Манечка, — просил он, — если можешь, пришли посылку, хоть сухарей насуши, я тут погибаю. Посылаю тебе травку, которая будет расти на моей могиле, другие здесь не растут…» Но она испугалась, сожгла письмо: последнее, что оставалось от него на этом свете. И грех свой отмаливала всю жизнь, не могла себе простить.

В принципе против тещи он ничего не имел, хотя посторонний человек в доме всегда создает некоторые неудобства. Серьезных разговоров при ней не вели, а если вдруг входила, умолкали: по глупости она могла разболтать. Возненавидел же ее, когда узнал, что Елена ему изменяет. Она жила (слово это «жила» особенно резало по душе), его жена жила с Коковихиным, влиятельным стариком, от которого (и это тем более неприятно было сознавать) зависели первые шаги его карьеры. Евгений Степанович допытался: происходило все в служебном кабинете, верней, позади кабинета, в комнате отдыха, здесь совершалось, потом он и диван этот видел. Ничего не подозревавший, он был приглашен к Коковихину, состоялся доброжелательный разговор, барственно, покровительственно держал себя тот, а дверь в заднюю комнату была приоткрыта, и он увидел сквозь щель роскошный, кожаный, лоснящийся на солнце, пышный диван. Вечером, за ужином, взволнованный открывшимися перспективами, он — дурак такой! — пересказывал Елене разговор, который она же и подготовила, упомянув игриво про этот мягкий диван в том смысле, что не старику бы такие удобства и тому подобное. Что-то промелькнуло у нее в глазах, какое-то такое выражение, он после сопоставил.

Мучаясь ночами и ее мучая, он выпытывал подробности, случалось, и сам от них возбуждался, а потом еще больше ненавидел. Наверное, и диван этот был показан ему, чтобы окончательно унизить. Несчастье творческого человека в том и состоит, вновь и вновь думал Евгений Степанович, что он все представляет слишком зримо. И даже эту кожу дивана, холодную для голого тела, ощутил… Только когда Коковихин загремел со всех постов и его в одночасье разбил удар, инсульт, и полупарализованный, мычащий что-то неосмысленное, он тем не менее каждое утро собирался «на работу», и ему подавали вычищенные ботинки, галстук, пиджак, во всем этом он шел до дверей, чтобы на том и успокоиться, только когда это случилось, они с Еленой помирились окончательно: того, что было, как бы не стало. Но тещу он с тех пор переносил с трудом: знала, не знала — могла знать. Ее дочь. Он ненавидел свидетелей своего позора.

Зимой теща охраняла дачу, кормила собаку, встречала их, когда они приезжали на субботу и воскресенье, на уикэнд, как теперь говорилось: подышать воздухом, походить на лыжах. «Завидую вам, — говорил он в понедельник утром, усаживаясь в машину, отъезжая с удобствами, — солнце, снег, сосны… Таким воздухом дышите!»

Теща побаивается его, он замечал не раз, как за столом потянется рукой к хлебу и под его взглядом отдергивает руку. Разумеется, он не следил специально, что ему, хлеба жалко? Просто естественное движение глаз, когда что-то движется мимо. Белая, почти без вен, не по годам молодая рука с коротко обрезанными ногтями, она отдергивала ее от хлебницы. И фраза — ее, однажды сказанная дочери: «Лучше жить у сына под столом, чем у зятя за столом…»

Случилось так, что она упустила котел, разморозила батарею в угловой комнате. Но главное — ложь, ложь, которая вскрылась, вот что самое отвратительное.

В каждой семье есть то, о чем не упоминают, иначе жизнь станет невозможной. У них был сын Дмитрий. Они долго подбирали ему имя, созвучное отчеству. Туго спеленутого столбиком (одна голова наружу), его приносили кормиться к груди, а они уже думали о его будущем, заранее готовили к тому времени, когда к нему будут обращаться по имени-отчеству. И шли записки от Елены из роддома — к нему, от него — к ней. Наконец согласились: Дмитрий Евгеньевич. Звучало хорошо.

Дмитрий был высок ростом, выше отца на голову, красивый парень, спортсмен, умница. У него был абсолютный слух, в шесть, в восемь лет он сочинял песенки, сам подбирал на пианино, но песенки песенками, а учителя уверяли, что его ждет карьера блестящего пианиста. Теперь бы это все, когда Евгений Степанович располагает такими возможностями! Но, играя с мальчишками, Дмитрий нашел запал от гранаты (скорей всего, мальчишки нашли, установить ничего не удалось), запал взорвался, и Дмитрию оторвало на руке мизинец и безымянный палец. И он в двенадцать лет не домой побежал, как сделал бы каждый ребенок, а, сопровождаемый мальчишками, сам пошел в больницу, там ему все обработали, сделали перевязку, и он сознательно дал неправильный телефон родителей, чтобы не могли дозвониться, вот такой характер! Боялся, что его будут ругать, поскольку теперь не сможет играть на пианино. И рассказал только бабушке. И эта дура старая раскрылилась, как курица, собою заслоняя его. Излишне говорить, что у Евгения Степановича все это не прибавило к ней чувств, даже Елена, а следом Ирина перешли с ней на «вы».

Дмитрий обладал золотым качеством, которое в жизни открывает многие двери: он располагал к себе людей. Но чаще всего это были ничего не значащие люди. «Пойми, — говорил ему отец, — тех, кому ты нужен, легион. Помани, и навесят на тебя все свои горести и болести, подставься, и вспрыгнут на шею. Ты людей не знаешь».

Он рассказывал сыну, как в одной из поездок, в автономной республике, на прощальном банкете распорядитель шел за спинами и показывал официантам, кому что следует подавать: «Щай, щай…» И почтительно: «Кюмис!» Так вот, хочешь, чтобы тебе подавали кумыс, приглядывайся к жизни.

И все же временами с горечью замечал: в той среде, где он свой человек, Дмитрий тускнеет, тяготится, а главное, его не чувствуют своим. И на Евгения Степановича поглядывали недоуменно: его ли это сын? Но Евгений Степанович не сомневался — молодость пройдет, а жизнь уму-разуму научит, она не таких обламывала. Верно кем-то сказано: кто до двадцати пяти лет не был либералом — подлец, кто и после тридцати все еще либерал — идиот. Дмитрий был парень с головой, и его ждало большое будущее, особенно если учесть, что и отец его не последний человек в государстве, где все так или иначе связаны между собой. Тысячелетний этот порядок вещей не нравится только тем и только до тех пор, пока сами рвутся к креслу, но, сев, постигают быстро, что жизнь неглупо устроена и порядок надо не разрушать, а укреплять. Да, Дмитрия ждало будущее, а вместо этого — глупая женитьба. Маленькая, хищненькая дрянь (Елена все разведала про нее, все вызнала, собрала необходимые сведения), маленькая дрянь эта схватила их сына, нарочно поскорей забеременела, чтобы уж не выпустить его из рук.

А уже была присмотрена девушка их круга (там как раз расстроился неудачный роман), и как-то, сидя с ее отцом в президиуме весьма важного совещания, а потом, в перерыве, в комнате президиума закусывая бутербродами с белой рыбкой, держа тонкие эти бутерброды в пальцах, разговорились, и дело начало слаживаться. Вскоре в театре места их случайно оказались рядом: девушка с матерью и отцом, Дмитрий с отцом и с матерью. Старомодно? Ничего. Потом перезвонились по телефону: Дмитрий произвел благоприятное впечатление. Словом, перспективы на будущее открывались прекрасные: с одной стороны — Евгений Степанович, с другой — ее отец. Такое сложение сил… И вдруг выясняется, Дмитрий даже толком не разглядел ее и вообще слышать о ней не желает, а намерен преподнести им родственников откуда-то из Молдавии, из Бендер. Да если на то пошло, в какое положение он ставит их, подумал он, как его отец будет выглядеть перед отцом той девушки? Это же оскорбить, наплевать в лицо, такое не забывается!

За день до того, как Дмитрий собирался привести в дом свою так называемую невесту, представить родителям, Евгений Степанович решил поговорить с ним кардинально. Конечно, лучше было бы, чтобы Ирина вразумила его, брат и сестра легче поймут друг друга, но, к сожалению, между ними мало общего, результат мог получиться обратный. Решили, поговорит он, и он сразу взял быка за рога:

— В чем, в чем, но в антисемитизме, в позорном этом явлении, меня, как ты знаешь, упрекнуть нельзя. Скорее наоборот. Да, у них есть определенные черты, которые раздражают. И тем не менее, если посчитать, у нас в Комитете предостаточно лиц определенной национальности…

— Ты посчитал?

— Мне не надо считать, считают, мне уже указывали на это. Но я сказал: для меня главное не фамилия, а деловые качества.

— Я знаю, ты рассказывал много раз.

— И придерживаюсь этого принципа. Три года мы сидели в аудитории на одной парте с Леней Оксманом, и только чудо спасло меня, когда его арестовали. Мы с ним дружили в годы, когда…

— Отец, у каждого антисемита есть свой любимый еврей.

Евгений Степанович отложил газету, которую он как бы читал, когда Дмитрий вошел к нему.

— Я не осуждаю тебя, я понимаю: чувство сильнее разума. Особенно в твои годы.

Он сел на тахте, босые, по-зимнему белые ноги искали тапочки, возили ими по полу. В квартире было тепло, и дубовый, хорошо навощенный паркет был теплый, живой, приятно ступить босой ногой. Он заранее продумал их разговор, мысленно поставил всю мизансцену. Можно было говорить умудренно, с позиции прожитой жизни, но он чувствовал: это не годится. Можно было поговорить строго, в конце концов это его сын, его судьба им небезразлична, да и жить они, наверное, собираются здесь, в их квартире. Евгений Степанович выбрал иной вариант: это будет домашний разговор отца с сыном, возникший как бы случайно. Важно создать момент откровенности. И он специально надел халат, который ему подарили во время декады какой-то из республик в Москве, теперь он уже не помнил, какой именно: много было декад и много поездок. Но что-то в этом продуманном, поставленном и мысленно проигранном на две роли разговоре с первых слов не пошло, не создавался момент искренности, он чувствовал противодействие.

— Я не хотел специально подымать эту тему, я это подчеркиваю…

— Отец, подчеркивают у нас от министра и выше: министр такой-то подчеркнул. А ты пока не в том ранге.

Он хотел пошутить, но улыбнулся зло. У Евгения Степановича даже сердце защемило: дурак, какой дурак! Ощетинился, как волчонок. Неужели не видит, куда мир катится? И он своим этим поступком думает мир удержать?

— Мы с матерью, — продолжал Евгений Степанович ровным голосом, — знаем, она определенной национальности.

— Не «определенной национальности», она — еврейка. Ну переморщись, отец, ну пересиль себя. Что уж ты так даже слова этого стыдишься, произнести не можешь.

— Для меня лично это не играет значения…

— Оно тебя по ушам хлещет.

— Я… хотел сказать, не играет роли… Не я стыжусь, они сами себя стыдятся. И я не хочу, чтобы моему внуку пришлось стыдиться себя в своей стране. Не хочу! Если у меня, допустим, будет внук.

Дмитрий сидел бледный. И вот такой, бледный, был еще красивее: брови черные на белом лице, волосы пепельные, прямые, мужественное, совершенно уже мужское лицо. И такого отдать! Ах, какая дрянь, уже настроила против родителей, сумела! Но Евгений Степанович и на этот раз сдержался.

— Давай поговорим совершенно откровенно. Да, нам с матерью небезразлично, что у нее значится в пятом пункте, если уж на то пошло. Не нам с матерью, я подчеркиваю… — он поперхнулся словом. — Да, да, подчеркиваю, черт возьми, и хочу подчеркнуть: не нам с матерью, жизнь такова. А тебе жить. И ты знать должен: правят не цари, а времена. Каковы веки, таковы и человеки. Я уж не говорю о твоей карьере, но ты подумал, повторяю, о детях, если они вдруг будут?

Дмитрий дернулся, что-то хотел сказать, но не сказал, смолчал, не решился. Значит, не все потеряно. Евгений Степанович заговорил проникновенно:

— Мы живем не в безвоздушном пространстве, надо смотреть правде в глаза. Ирина, твоя сестра, на днях мне говорит: «А если негр подойдет ко мне на улице и возьмет меня за грудь? Их столько теперь развелось…» Учти, лично я не против негра как такового, но у меня дочь. Мы слишком далеко зашли в нашем вселенском человеколюбии, в нашем интернационализме без берегов. Нас бы так любили, как мы всех любим, кормим и помогаем.

— Это мы-то кормим? Мы хлеб у голодных отнимаем. Больше всего пашни у нас на душу населения, больше всех черноземов, а мы хлеб скупаем по всему миру, отнимаем у тех, кто не может купить. Докатились до позора.

— Они так плодятся, с такой скоростью… И вообще я в это не хочу вникать, это не мой вопрос. Плодятся в геометрической прогрессии… Да, да! И я начинаю понимать, когда там, у них, в той же Америке говорят: «А если негр женится на твоей дочери?..» На чужой дочери — пожалуйста, я не расист, но когда касается моей…

И тут в комнату ворвалась Елена. Все это время она стояла под дверью и не выдержала, хотя условились заранее: не переходить на крик, сына своего они знали.

— Ну, говорите, говорите, что ж вы замолчали? Говорите, я послушаю… Тогда я скажу. Ты что, не понимаешь? Ха-ха! Она сняла с него штаны, и это сильней всех уговоров. Ее родители уже намылились к нам в родственники, едут родственнички в Москву из Бендер. Бандерша какая-нибудь! «Наша дочь выходит за сына Усватова!..» Мальчик мой! — Елена простерла руки. — Она беременна не от тебя, я все узнала.

Несколько дней назад испортился их цветной телевизор, большой, роскошный, отремонтировать дома оказалось невозможно, и как составили на пол, так и стоял он. И вот на него сел Дмитрий, когда мать закричала: «Мальчик мой, я все узнала…» — сел, не разбирая, куда и на что садится. При дневном свете выпуклый серый экран телевизора блестел между его расставленных ног, а он запустил пальцы в волосы и так сидел. Елена и Евгений Степанович переглянулись: стрела попала в цель. Да, отравленная стрела, но они спасали сына. Знать бы в тот момент, чем все это кончится, о чем он думал, взявшись за голову, но они понимали по-своему.

Есть фотография военных лет, Евгений Степанович любил ссылаться на нее в своих выступлениях, как на доходчивую иллюстрацию: на станине разбитого орудия сидит контуженный немец, сжав голову руками, — для него рухнуло все, во что он верил, рухнул мир. После того, что случилось с Дмитрием, он смотреть на эту фотографию не мог.

Сын практически перестал бывать дома. Ему оставляли еду на кухне, потом уже ставили в комнату, прикрыв салфеткой. Исхудавший, не двадцать его лет можно было дать ему на вид, а все тридцать, он не притрагивался, так, под салфеткой, относил в холодильник: здравствуйте, до свидания, спокойной ночи… Периодически Елена впадала в истерику: «Я предчувствую что-то ужасное!» Но Евгений Степанович рассуждал трезво: характер — это весьма немаловажное качество в жизни, характер — это судьба. Все остальное отшлифует время. «А если он уйдет из дому?» Ну, что ж, и тут было соображение, разумеется, не главное: в какой-то степени это бы реабилитировало их в глазах той семьи, в глазах отца той девушки.

И вдруг позвонил на работу ректор института, в котором учились Дмитрий и та дрянь: со множеством извинений осведомился, знает ли Евгений Степанович, что его сын просит койку в общежитии. У них большие трудности, они ограничили прием иногородних, но если Евгений Степанович сочтет нужным, то для его сына… Евгений Степанович не счел нужным. Ректор так и предполагал и был рад засвидетельствовать свое огромное уважение, которое всегда испытывал к нему лично и к его благородной деятельности.

Евгений Степанович уезжал на Кубу, вернулся, а за это время Елена решила действовать сама. Она подкараулила после лекций эту гадину, сказала ей все, что о ней думает, потребовала немедленно оставить их сына в покое. И чтобы Дмитрий об их разговоре ничего не знал, иначе, пригрозила она, будет хуже.

Дмитрий узнал не от нее, возмутились подруги и все ему рассказали. И тем не менее, держи Евгений Степанович руку на пульсе, дальнейшего не случилось бы. Звонил в его отсутствие ректор, хотел проинформировать, что Дмитрий переводится на заочное отделение, но он был в командировке. И однажды вечером, спустившись вниз за газетой, Евгений Степанович открыл почтовый ящик, и ключи от дома выпали ему в ладонь. Вдвоем они кинулись в комнату Дмитрия. На жесткой, как доска, тахте, на которой он спал, придавленная пепельницей записка: «Ключи от дома — в почтовом ящике». Они перерыли весь шкаф, постельный ящик, рылись в ящиках его стола. Он не взял с собой ничего; джинсы, которые отец привез ему из-за границы, которые он любил и берег, оставил в шкафу, ушел в чем был, только лишняя смена белья, полотенце, бритва, щетка, зубная паста, конспекты и книги. Дочь была целиком на их стороне, но теща… Теща начала их бояться, жила в доме тихо, как мышь. Но однажды они застали ее на том, что она с улыбкой блаженной любовалась синим, с зайцами, детскими фланелевым одеяльцем, которое купила тайком. Так они узнали, что у них родился внук. «Точная копия Митеньки», — говорила она, робко заискивая.

Вообще все узнавалось задним числом: и то, что Дмитрий поступил на работу, а еще и грузчиком подрабатывает на станции, их сын, перед которым так широко были открыты все двери. За городом, по Белорусской железной дороге, сняли они у одинокой старухи комнату в какой-то халупе при огороде; эту халупу, вросшую в землю по окна, им суждено было потом увидать.

В конце концов сын вернулся бы к ним, все бы наладилось — чего не бывает между родными людьми. Они даже как-то сказали при теще, дали понять. Но зимой, в сильный мороз, в пургу, когда Дима, Митя, Митенька нес прикорм из молочной кухни (у нее, как выяснилось, еще и молока не хватало, и он до работы бегал за детским питанием, несчастный их мальчик!), его сбила электричка. Такой загнанный бежал, спешил, они снова и снова видели мысленно, как он в слепую эту пургу перебегает пути, и наушники шапки, наверное, опустил от мороза… Шапку его старенькую нашли в стороне от путей.

Было официальное соболезнование в газете, звонили высокие лица, даже из Инстанции, и хотя это теперь не имело никакого значения, все же в трудную минуту поддерживало силы, они отмечали, кто звонил. Робко входили подчиненные, а он по виду пытался определить, кто из них что будет говорить там, за дверьми.

Он перебирал в памяти родичей чуть ли не до пятого колена: отец, дед, бабка… В кого Дмитрий такой? Вспоминал Еленину родню. Неужели правда, природа мстит через одно, через два поколения? Но за что? И каков адский этот механизм? Не дома же всего этого он понабрался. Так что же — гены? Чьи? И заново всех припоминали. Только теща отчего-то не приходила на ум, полублаженная, с вечными своими странностями, она естественно выпадала из числа родственников, которые хоть какое-то влияние могли оказать.

Они с Еленой пережили горе, страшней которого не бывает, пережили накатившуюся волну слухов и злословия. И в тяжкий этот час он убедился, кто друг и кто враг: силы, которые всегда ощущал он за собой, не бросили его и теперь, не отдали на растерзание толпе. У него было взято интервью для газеты, имя его дважды прозвучало по телевидению в связи с благими делами, столь нужными народу, и умолкли завистники, он снова мог жить с гордо поднятой головой. И еще в одном вопросе проявлено было понимание, пошли ему навстречу: квартиру, где все напоминало и ранило, где каждый божий день нос к носу он сталкивался с соседями у лифта, заменили на другую, в центре, в тихом переулке (теперь там вырастали такие престижные дома), с большими удобствами, хотя это теперь не имело для них никакого значения, с улучшенной планировкой: холлы, многочисленные подсобные помещения были просторней и превышали по метражу оплачиваемую жилую площадь, так что часть мебели пришлось прикупить. Но главным было то, что они сменили обстановку, в этом доме они целиком находились в своей среде. И когда уже разместились, расставлены были вещи, посуда, книги на полках, ждал их новый страшный удар: случайно попались на глаза три магнитофонные кассеты. Димины. Стали прослушивать. Музыка, он еще в школе записывал, была такая пора увлечения. И вдруг — его голос: «Раз, два, три. Раз, два, три… Кажется, опять записывает. Интересно, слышно мой голос?» Вспомнили, у него как-то испортился магнитофон, и он сам чинил его, он все умел. Они слушали, как он насвистывает арию Каварадосси, задумавшись, он всегда насвистывал ее. Такой тонкий слух! У Елены слезы текли по щекам. «Да, работает, — опять услышали они голос своего сына, его нет, а голос его звучал. — Ленту заедает немного. Если б они оставили бабушку в покое! Я уйду, а они будут ее заедать… Потому, что она человек». Лучше б им не слушать этого, не знать.

И внука тоже лишили их, только раз видели они его, когда горе и слезы застилали глаза. В родительский день (тут она что-то спутала, родительский день не имел к этому отношения, но не в формальностях дело) Елена, одевшись попроще, сходила в церковь, затеплила свечку. Она рассказывала, как ощутила что-то неведомое ей, и на душу снизошло успокоение.

В силу убеждений и положения своего Евгений Степанович, разумеется, не мог поступить подобным образом, но, будучи в командировке в одной из капиталистических стран и осматривая достопримечательности и памятники, посетил костел, славный своими витражами что-то XIII или XIV века, и постоял у зажженных свечей. Люди подходили, ставили каждый свою свечку, что-то шептали и отходили, перекрестясь, а он смотрел на колеблемые теплым воздухом бесчисленные живые огоньки, на стекавший воск, который, наверное, потом вновь перерабатывают на свечи, и стоял бы еще, но маленькая, обремененная большими познаниями гидесса нетерпеливо ждала, она не все еще рассказала про этот костел и про эти витражи, и пришлось следовать за ней.

— Да-а, — многозначительно сказал Евгений Степанович, по выходе из костела надевая шляпу. Он был в коричневом костюме с отливом, меняющем на солнце цвета, как крыло майского жука, в зеленом галстуке, в белой крахмальной сорочке, через руку переброшен плащ. — Трудились мастера не одного поколения и создали…

И делегация (как только они вышли наружу, разом набрали воздух в груди и стали очень похожи друг на друга, чего сами не замечали), вся их делегация, которую он возглавлял, отправилась на обед, его давало какое-то общество на средства какого-то фонда.

Глава XV

Оказалось, теща все это время не порывала с ними отношений. Елена говорила ей не раз:

— Мама, что вы так скаредничаете, я вас просто не узнаю. Штопаные-перештопаные чулки, и вы опять сидите штопаете. У вас пенсия.

— Доченька, а что мне надо? Я жизнь прожила, у меня никаких потребностей.

Евгений Степанович, случайно услышав этот разговор, счел нужным сказать:

— Никаких потребностей — это плохо! Человек должен иметь потребности. «Никаких потребностей» — это для человека духовная смерть.

Она выслушала почтительно — все, что говорилось в доме Евгением Степановичем, она выслушивала почтительно.

Из железнодорожной шинели мужа (правда, это была хорошая шинель, он все-таки занимал положение) частная портниха, перекроив заново и перелицевав, сшила ей демисезонное пальто, оно же — зимнее, поскольку подложили ватин. Ни одно ателье за такую работу не взялось, даже в комбинате бытового обслуживания посоветовали: «Мамаша, отдайте бедным родственникам…»

— Что вы позорите Евгения Степановича! — возмущалась Елена, увидев на ней и взяв в руки это неподъемное сооружение. — В конце концов, мы могли бы купить вам зимнее пальто, если уж на то пошло, если вы свою пенсию жалеете.

Мать оправдывалась: это шинель отца, ей приятно, что — из его шинели. Ну что ж, это можно понять.

Вообще заметили: всякий раз, когда разговор каким-то краем касался ее пенсии, она пугалась. Это стало их занимать. Не потому, что им нужны были эти несчастные ее тридцать рублей, но она живет в семье. Правда, курит. Самые дешевые сигареты. Дима любил покурить вдвоем с ней на кухне: то один, то другой уголек сигареты вспыхивал в темноте. О чем он там мог говорить с ней, умный, начитанный мальчик, развитый не по годам? Однажды подслушали, он спрашивал:

— Скажи, ба, ты все-таки веруешь или не веруешь?

— Не знаю, Митенька. Так-то я, конечно, верую, только я одного не могу понять: как же Он допускает, что такое над детьми делается?

— А на это умные люди отвечают: родителям — за грехи. Наказывают человека самым больным, самым таким, что ему больней всего. Чтобы прочувствовал.

— Нет, Митенька, это люди от ума. Бог так рассуждать не может.

— Да ты откуда знаешь, как он может, как не может? — по голосу было слышно — улыбается.

— Не может, — повторила она. — Дети разве не люди? Не спросивши, жизнь отнимать ангельскую… И какие у них грехи?

Она не соблюдала обрядов, не ходила в церковь и молитвы, если знала, перезабыла все. Но о чем-то в темноте шептала иногда в Митиной комнате; своей, отдельной комнаты у нее не было. И он тогда не пускал никого: «Дайте ей посоветоваться с начальством».

Но все же и это удалось подслушать: рассказывала Богу какие-то глупости, с которыми люди даже в домоуправление не обращаются, просила прощения, что-то такое бормотала, чего вообще не разобрать. Настоящая умственная деградация, пробовали это объяснить сыну, он сразу замыкался.

Каждую неделю она отпрашивалась на кладбище. Выяснилось: хочет поставить камень на могилку. Есть ограда, но она хочет поставить камень. «Пока я жива…» На это копит деньги. Ну что ж, ее можно было понять в конце концов.

Когда им вдруг ни с того ни с сего отказала сторожиха (найти на что-либо человека стало невозможно, после войны проще было, а теперь все хотят быть с высшим образованием), так вот, когда им отказала сторожиха, теща переехала на дачу: охранять, топить углем котел, кормить собаку. В свое время она принесла ее щеночком. Им обещана была немецкая овчарка с хорошей родословной, а тут под крыльцом соседней дачи ощенилась приблудная сука. Было это под Новый год, и, когда во всех домах на экранах телевизоров Кремлевские куранты отбили последние минуты года минувшего и прозвучали тосты, а потом после шумных застолий, наевшиеся, дыша винными парами, жители поселка вывалились на улицы из теплых глубин домов, разгоряченные, под сыплющийся сверху новогодний снежок, и отовсюду наносило запахи жареного, мясного, тощая сука лежала тихо под крыльцом, грея телом своих слепых повизгивающих щенят.

И теща стала носить туда ей то супчику теплого, разогретого, то еще что-нибудь из остатков отнесет: заметила, как раза два в день собака бегает на помойку, во двор санатория позади кухни, куда выливают отходы, стремглав — туда, стремглав — обратно и вновь тихо лежит под крыльцом, словно предчувствовала, что ждет ее.

И действительно, по многочисленным возмущенным требованиям жителей поселка (невозможно стало гулять по улицам из-за этих бродячих собак, облаивают, пугают детей, того и гляди за ногу схватят или шубу хорошую порвут!), нагрянула облава. Но одного щеночка теща спасла, принесла в дом, спрятав под платком, и, когда спустила на пол, он тут же обмочился. Не раз она подтирала за ним, пока он подрастал.

Евгений Степанович, Елена, а с ними и Ирина наезжали обычно на субботу-воскресенье, подышать воздухом, походить на лыжах, привозили продукты, уж в этом их упрекнуть было нельзя, каждый раз привозили овсянку, кости для собаки. Хоть и не чистопородный щенок, а вымахал в огромного мохнатого пса, варить ему нужно было много.

И случилось то, чего они никак не могли ожидать. Оказывается, теща бросала дачу и тайком ездила туда, по Белорусской дороге, — проведывала их внука. Они были уверены, они не сомневались, что и внука и эту дрянь, из-за которой они потеряли сына, родители, конечно, забрали к себе, в Молдавию, как сделали бы каждые нормальные родители. Нет, выяснилось, она продолжала жить здесь, и к ней ездила теща. Все открыл случай. Был сильный мороз, тридцать с лишним, они еще раздумывали, ехать — не ехать в этот раз? Но все имеет свои прелести. У Евгения Степановича был черный дубленый полушубок, знаменитая романовская овца, шелковистая, теплая, как печка. Россия когда-то славилась этой породой овец, а теперь они совершенно повывелись, ему привезли полушубок из Ярославля. У Елены была болгарская дубленка, специально для дачи такая, ношеная. Надеть валенки, выйти из натопленного дома, «хруп-хруп», — смерзшийся снег под ногой, «мороз и солнце, день чудесный», хорошо сказано у Пушкина! А потом, промерзнув, надышавшись, вернуться в тепло, а там уже и борщ огненный на столе, и розоватое прослоенное сало, нашпигованное чесночком, нарезанное тонкими пластинками, как он любит, и капустка хрустящая, и тверденькие пупырчатые огурчики прямо из рассола… А к ним и стопочку можно позволить себе. Поехали! Он сказал на работе, что ему нужно готовиться к докладу, и отправились не как обычно, в ночь на субботу, а в пятницу с утра! Приезжают — калитка заперта, следов перед ней никаких… Звонили, стучали, кричали — калитка железная, ворота железные, а они даже вторые ключи не взяли с собой. Только собака бегает, лает за сплошным забором: учуяла, узнала их.

Через соседний участок, набравши снегу в ботинки, пробирались к себе, как воры какие-нибудь, след в след. И во дворе (как раз припорошило сухим снежком) — одни собачьи следы. Ходили под окнами, опять кричали, стучали в каждое окно. Впечатление, что и дома никого нет… У Елены, конечно, паническая мысль: что-то с матерью, лежит там… Но шофер догадался: если в доме покойник, собака бы выла, а она кидается радостно. И по всему видно — голодная.

Сидели в машине, грелись, что-то пожевали всухомятку, хорошо хоть у шофера в термосе был горячий чай. Опять выходили, притопывали, приплясывали, ноги совершенно окоченели. Впечатление, что и над трубой — ни дыма, ни пара, нерастаявший снежок лежит на ней. Сквозь сосны, сквозь вершины их, от инея серые, солнце красное повисло в небе, круглое, без лучей, как окно в иной мир, где все еще в огне плавится. И бросить вот так дачу, уехать — невозможно.

Они были во дворе, когда зазвякал, заскребся ключ в калитке. Вся потная в мороз, задохнувшаяся, пар от нее валит, на платке на шерстяном иней — увидела их, затряслась мелко, а с собакой что-то несусветное поделалось, прыгает вокруг нее, тявкает, как щенок ласковый.

Молча они пропустили ее вперед, молча ждали за спиной, пока она открывала дом, ключом в замок не попадала. А в доме — как на улице, батареи ледяные, пар изо рта. Хорошо еще котел не разорвало, в нем, в сердцевине отопления, сохранилось какое-то тепло, только в дальней комнате разморозилась батарея, где она форточку над батареей забыла закрыть.

Да, они кричали на нее. Нужны стальные нервы, и даже странно было бы после всего случившегося, после того, что они пережили и передумали, не закричать. Она созналась во всем. Год с лишним, отпрашиваясь на кладбище, она ездила туда, поддерживала с ними отношения. И пенсию свою всю отдавала, вот почему так скаредничала. Елена еще подумала, сказала Евгению Степановичу: «Как старость меняет характер, просто не узнаю мать!..» — а она все относила туда, отдала и то, что скопила на памятник, на камень, который хотела поставить на могилку отцу. Возможно, и из дома что-то прихватывала. Если бы не мороз, не случись что-то с электричками (почти сутки не было движения), они бы и до сих пор могли ничего не узнать.

— Нет, не мороз! — кричала Елена. — Ложь имеет короткие шаги. Вот почему вы уличены. Ложь всегда имеет короткие шаги!

Плохо только, что соседи слышали. Обычно они не живут зимой, а тут, как нарочно, приехали (тоже, наверное, решили: «Мороз и солнце…»). И видели и слышали все. И потом все это переговаривалось.

Она просила у них прощения, давала слово, плакала. Они сели в теплую машину и уехали. Решили ее наказать. Пока разыскивали слесарей, пока привозилось откуда-то все необходимое (позже было обнаружено, что и на чердаке лопнула труба, залило полы), пока шел весь ремонт, сносились только с комендантом поселка.

Общество, в котором информация не распространяется нормальным путем, живет слухами. И самое отвратительное, что слухам верят. Какие-то черные старухи, которых они прежде никогда и не видели, зашептались по поселку, что в самые морозы она так и жила в ледяном доме в валенках, все, что было, надевала на себя. Ее звали греться, она не шла от дома, пытались подкармливать — обижалась, говорила: у нее все есть.

Да, они не приезжали некоторое время, сознательно не приезжали, не говоря уже о том, что у Евгения Степановича как раз начались на работе главные неприятности, беда, как известно, в одиночку не ходит. Но они ни за что не поверят, что в доме нечего было есть, их дом — полная чаша, все это знают.

Она позвонила однажды. Из конторы санатория звонила ему на работу. Галина Тимофеевна соединила их. Голос едва слышный, там вообще плохо работают телефоны, ему самому как-то пришлось звонить оттуда. Есть телефон у директора (он звонил от директора, и тот почтительно вышел), а есть спаренный в бухгалтерии, там набито в каждой комнате столов по пять, и все из-за столов, бросив работу, разумеется, прислушивались, может, потому она и старалась говорить невнятно:

— Евгений Степанович, простите меня. Я знаю, зажилась на свете. Но что ж делать, нет у меня сил наложить на себя руки.

Он разозлился: так позорить их всенародно! Да еще не по прямому телефону звонить (впрочем, прямой телефон ей не давали), а через Галину Тимофеевну, тоже могла слышать.

— У меня совещание, — сказал он каменным голосом.

Психиатрам известно, кто грозится покончить с собой, никогда этого не сделает, не наложит на себя руки. Хотел он вечером рассказать Елене об этом безобразном звонке, как его мелко шантажировали, но что-то удержало — все же дочь, не сказал ей.

Ужасно, что им суждено было пережить в дальнейшем! Из слухов, из разговоров вокруг составилась постепенно общая картина. Наверное, она выпустила собаку, собака приметная, люди видели, как та рыскала по помойкам. Заметили, что и калитка открыта. После сильных морозов выпал снег, потеплело, а на дворе одни собачьи следы, как тогда. Но, возможно, просто услышали собачий вой. Говорят, собака ужасно выла по ночам. Сколько это продолжалось, никто не знает, в поселке зимой почти никто не живет. Странно, что отопление второй раз не разморозилось. Скорей всего, оттого, что отпустили морозы, а хорошо нагретый дом долго держит тепло. И трубы на чердаке после того случая во много слоев укутали шлаковатой.

Им позвонили из поселка: она лежит на террасе, сквозь стекла морозные разглядели — лежит на полу. Что было с Еленой, пока ехали, пока доехали, когда увидала, передать невозможно. Человек необычайно выдержанный и трезвый, она в то же время возбудима, склонна к истерикам. Ее преследовали потом эти белые от мороза, незакрытые, белые в инее глаза, которыми мать глядела на нее. И на Евгения Степановича, с его впечатлительным воображением, это тоже оказало сильное действие. И звон промерзших досок под ногой на террасе он слышал долго.

Старуха лежала на боку в этой своей железнодорожной шинели, в валенках на босу ногу, была на ней чистая белая смертная рубаха. Значит, сознавала, решилась сознательно. На лбу — ссадина, стул опрокинут. Видимо, упала с него, когда заснула, ударилась лбом. Она приняла все снотворное, что было в доме, и вышла на мороз в валенках.

В дальнейшем, все оценивая и взвешивая не раз (ему приходилось и оценивать и взвешивать, можно представить себе весь позор, какие пошли вокруг пересуды, только отдельные отголоски долетали, но и этого было достаточно), Евгений Степанович понял, почему она решилась замерзнуть.

В их ведомственной поликлинике была медсестра. Неудачная любовь в сорок лет — опасный для женщины возраст — в общем, она приняла горсть снотворного. Искупалась, причесалась, постелила лучшее белье, пододеяльник с кружевом, надела на себя чистую рубашку и легла в постель. Рассказывали, какая красивая лежала она в постели, будто спала.

Старуха, как собака, вся сжавшись, лежала на голых промерзших досках. Седая голова (при жизни она не казалась такой седой), желтый пробор. Митя любил целовать ее в этот пробор: «Ба-аа, — тянул он ласково и опять целовал. — Ба моя…» Евгению Степановичу, наоборот, казалось, что от ее головы пахнет, он с детства чувствителен к запахам.

Ужасной была его догадка, он понял, почему старуха предпочла замерзнуть. Она натопила дом, чтобы второй раз не причинить ущерба, не знала, когда они приедут, когда обнаружат ее, а если покойник долго лежит в тепле… Значит, все продумала. Какую тяжесть переложила им на душу, так мог поступить только человек, который решил отомстить. И вот под одной крышей, в общей семье жила она со своей тайной жизнью, тайными скрытыми мыслями. Впрочем, и на этот счет тоже есть исследования психиатров: человек, решившийся на самоубийство, как правило, уже не вполне вменяем, его поступки, оценки действительности, окружающих не адекватны происходящему. Но Елену он поберег, не сказал о своей догадке. Ее и так преследовала фраза: «Доченька, я скоро тут разговаривать разучусь…»

Они совершенно растерялись. Раздавленные, жалкие, не знали, куда кидаться, кому можно сказать. В их Комитете был специальный человек, который в определенных случаях занимался похоронами. Но еще этого не хватало, чтобы узнали все, и так у Евгения Степановича на работе сгустилось.

Однако постепенно устроилось все, пришло в норму: прибыл специальный микроавтобус защитного цвета, без стекол, с красным крестом (оказывается, служба эта налажена, конечно, такая должна быть), старуху положили на носилки, накрыли простыней, и два санитара, от которых сильно пахло перегаром, понесли ее. Из окна второго этажа Евгений Степанович видел, как несли ее по снеговой дорожке между ею же наваленными сугробами, она эту дорожку расчищала к их приезду; под простыней четко обозначилось, как она лежит на боку, поджав колени. Носилки по железному полу вдвинули в распахнутые задние дверцы автобуса, туда, во тьму, и дверцы закрылись, сомкнулись половинки красного креста. Евгений Степанович вышел затворить ворота за уехавшей машиной. И когда он затворял их и продевал заплот, в морозном воздухе еще не растаял бензиновый дымок.

А потом эта поездка в морг, их провели вниз по стертым ступеням и показали: уже в гробу она лежала, подкрашенная, веки закрыты, цветы, цветы, всю ее покрывали цветы. И сквозь запах формалина (Евгений Степанович сам поразился бесстрашию своего сравнения) — устоявшийся в этих подвальных стенах, застарелый запах несвежего мяса, так пахнет колода, посыпанная солью, на которой рубят мясники.

Но явилась к ним еще раньше депутация каких-то неведомых старух, настаивали, чтобы ее привезли домой, проститься по-людски. Елена сказала им, как она умела говорить, когда было нужно:

— Самоубийц в дом не вносят, вы должны это знать.

Ну, хотя бы на терраску, они на терраску проститься придут, требовали старухи. Или хоть во двор.

— Хорошо, хорошо, — сказал Евгений Степанович.

Уже было темно, когда они привезли ее хоронить на местное сельское кладбище. О, эта ужасная ночь, этот пар, который стоял в черном воздухе, пар и чернота, а мороз давил, к утру особенно окреп, спасала только машина. Елена грелась в ней. Если бы хоть земля песчаная, а у них тут, как назло, глина, промерзшую ее ни лом, ни кирка не берет. И опять жгли костер, отпаривали землю, он наливал рабочим водки, и они, пьяные совершенно, лезли рыть, а машина светила, слепила фарами, под конец и аккумулятор сел.

Больше всего боялся Евгений Степанович, что они не выдержат или перепьются и бросят: «Иди ты, папаша, со своими деньгами к такой-то матери!..» Что им его положение, для них ничто роли не играет: пьянь, рвань! А кого кроме на такую работу позовешь? И он все набавлял и подливал и снова набавлял. Вырыли от силы сантиметров на восемьдесят, если не на семьдесят, орали — метр. Тот, что пониже ростом, прыгал в могилу.

— Ты по мне, по мне гляди! Во! А во мне сколько? Куды ей глыбже, на што?

И тут, когда опускали гроб в могилу и уронили — пьяные руки уже не держали, — из тьмы выдвинулись черные старухи, вороны эти каркающие, скрюченные руки тянулись, кидали в могилу по горсти мерзлой земли. И не отгонишь их, еще пуще ославят. Значит, караулили, слышали, видели, и мороз их не взял. Они же и зашептались по поселку, пустили слух, как запрятывали ее под землю, не хоронили по-людски, гроб спешили запихнуть, как вырыто было мелко… Евгений Степанович чувствовал: от всего этого, от взглядов, от слухов, шелестевших вокруг, в нем накапливается, каменеет ненависть.

Елена вновь пошла в церковь, поставила свечку. А шофера этого он рассчитал: неприятно стало на него смотреть. Верней, перевели его на разгонную машину, а ему дали Виктора, высокого, спортивного, в темных очках. И уже развеивались тучи, сгустившиеся было над ним, когда однажды под вечер, к концу рабочего дня вошла Галина Тимофеевна сказать, что его ждет посетительница, какая-то странная, назваться не хочет. «Передайте: его однофамилица. Он меня примет».

Евгений Степанович был в хорошем настроении: аппарат живет слухами — кто что сказал! — и ему сегодня сообщили конфиденциально, а потом подтвердили благую весть: о нем хорошо отозвалось одно высокое лицо.

— Однофамилица? Это уже интересно. И что, молода, хороша собой?

Галина Тимофеевна головой покачала:

— Евгений Степанович!..

Верхний свет был притушен, горела настольная лампа, и в многочисленных шкафах за стеклами таинственно отсвечивали многочисленные подарки, кубки. Она вошла. Странно, что он не почувствовал угрозы. Рябенький костюмчик с белым воротничком, эдакая серая бисерная курочка-ряба, не высока, пышные черные волосы, похоже, армянка, огромные серые глаза. И — грудь, бедра, ноги под ней, и осанка, достоинство. И — нервность, это чувствовалось. Немного знакомым показалось ее лицо, где-то он видел ее, скорей всего — актриса, видел в какой-то из ролей по телевизору. Он был в приподнятом духе и почувствовал явное влечение, какое испытывают стареющие мужчины. А если актриса, да еще с просьбами…

— Садитесь, слушаю вас. — Евгений Степанович сам отодвинул для нее стул за маленьким столиком. В планах было предложить чаю. Она все стояла, и показалось — улыбается. Прекрасные белые зубы.

— Я пришла сказать вам… Вы меня не узнали? Я вижу, вы не узнаете меня.

Он узнал. Но та, на похоронах сына, для которой жизнь кончилась, не видящая никого вокруг, и эта эффектная женщина — два разных человека.

— Я пришла сказать вам, что вы — мерзавец. И никогда — запомните это! — никогда вы не увидите своего внука.

Он все стоял с улыбкой гостеприимного женолюба, улыбка пристыла к лицу. Вошел Панчихин, выражение озабоченное, в руке — телеграмма: это Галина Тимофеевна, словно почувствовав что-то, нарочно запустила его в кабинет, чтобы испытанным способом избавить шефа от просительницы. И все дальнейшее говорилось при нем.

—…В огромном кабинете — маленький мерзавец, вот кто вы. Пусть ваши подчиненные знают об этом. Вы можете меня привлечь к суду за оскорбление, я этого хочу, я буду рада.

И спокойно вышла.

Панчихин преданно возмутился:

— Да это нельзя так оставлять. Узнать, кто такая, откуда! Спускать нельзя!

Евгений Степанович — у него почему-то горела одна щека, как от пощечины, — вяло отмахнулся:

— Очередная истеричка. Актриса. Бездарна, Господь Бог таланта не дал, приехала в Москву требовать. Как будто в моих возможностях наградить ее талантом… Не исключено, что состоит на учете в психиатрическом…

Возмущался Панчихин, еще больше возмущена была Галина Тимофеевна. Ужасно, что приходится иной раз терпеть, надо ограждать Евгения Степановича! Он нашел здесь и понимание, и общий язык, а в душе ворочался холодный камень, так что временами дыхание перехватывало: жива, отряхнулась, да еще как ожила, наверное, и любовник имеется, видно по ней, по женщине это сразу видно, а сын их, которого она отняла, — в земле.

Глава XVI

21 января, в знаменательный день, в новом здании МХАТа на Тверском бульваре должна была состояться премьера, из-за которой пошли все неприятности. По слухам, а слухи эти вскоре стали подтверждаться, крепнуть, и нарастало напряжение во всех звеньях цепи, на премьере должен присутствовать лично Леонид Ильич и соответственно все, кому по установившемуся протоколу полагается в таких случаях сопровождать, то есть все, все высшее руководство. Однако Евгению Степановичу приглашения не прислали, он несколько раз перепроверял, встревожась, — не прислали, хотя по рангу и по роду деятельности ему полагалось в такой день быть на премьере, в эпицентре события, все видеть и узнавать не задним числом, не из чьих-то пересказов, а непосредственно наблюдать реакцию, слышать, в каких словах и что выражено, улавливать тончайшие оттенки. А главное, все сразу становится известно: кто был зван, кто не приглашен, где, в каком ряду, за кем и перед кем сидел, — все, все узнается, и тут же смекают, все учитывается, и соответствующие делаются выводы. А завтра уже по-другому смотрят на тебя. Ты можешь быть в больших степенях и при больших звездах, но если и раз, и другой раз тебя обошли вниманием, не пригласили, тускнеть начинают твои звезды, меркнут, из настоящих превращаются в декоративные, и люди, которые недавно искали знакомства с тобой, почитали за честь, смотрят на тебя, как на больного, который обречен: все видят это, знают, а он один не догадывается. И сама собой образуется вокруг тебя пустота.

Обманываться Евгений Степанович не мог, не имел права, опыт аппаратной работы говорил ясно: положение его пошатнулось. Всеми доступными способами, по всем доступным каналам он пытался разузнать, что произошло. Где? На каком уровне? Глухо. Никто ничего не знает. Или — что еще хуже — не хотят говорить. И уже чудилась какая-то холодность в том, как с ним разговаривают, что-то недоговаривают, уже и отчужденность проглядывала. Так организм отторгает от себя инородную ткань. И это он, он стал инородной тканью!

Страшные, панические мысли приходили в голову. Тут ведь слово, жест решают судьбы. Слово сказано, а завтра — кто ты? Старец, никому не нужный, никому не интересный. И двери, которые при одном твоем приближении сами распахивались, захлопнутся перед носом. И то, чему прежде внимали, едва ты рот раскрыл, будут воспринимать как несуразность, как глупость какую-то, не к месту высказанную и невпопад.

Во взаимоотношениях людей служащих — это он давно усвоил — всегда присутствует еще и третья, незримая сила: власть государства, власть того, в чьих руках она сосредоточена. И если ты этой силой поддержан, перед тобой сникают. Но сразу узнается, как только ты лишился поддержки, сразу ты — никто. Помнил Евгений Степанович, как министр культуры, товарищ М., вошел к себе в приемную такой весенний, вальяжный, пальто расстегнуто, шляпа набекрень, не знал еще, что он уже и не товарищ М., и не министр, а в приемной, где всегда толпилось к его приезду (кто — с бумагами, кто — просто так, лишний раз попасть на глаза, представиться, поприветствовать, пожужжать), там — пусто. Не рвутся докладывать, быть принятыми, а кто-то даже промелькнул, не поздоровавшись, не заметил. Министра не заметил!

Евгений Степанович сам видел это, помнит звериное любопытство в себе. Или взять историю ныне забытой, а в свое время всесильной Фурцевой, падения ее: как из двери ее кабинета (опять же — по слухам) пришли выворачивать особый замок, который до этого момента полагался ей по рангу, а отныне уже не положен. Впрочем, если и не было того замка, так было другое, чего можно лишить, что в тот момент дороже самой жизни.

А еще раньше, когда он был никем и сам, по малости своего значения, присутствовать не мог, знает лишь из рассказов, в те времена, когда шла борьба то ли с буржуазными космополитами, то ли с низкопоклонством перед Западом (в этом смысле у нас, как в Китае, важно прилепить ярлык: ты низкопоклонник, и тебя уже видят таким, словно у тебя вдруг ослиные уши выросли), набросились в ту пору среди прочих космополитов и на Эренбурга, а он все еще «в обойме», в президиуме сидит. И напряжение в зале, где все это варилось: он-то сидит, привык себя чувствовать неприкасаемым, знаменитым, а его сейчас свергнут с пьедестала, затопчут сейчас… Наконец, он вышел на трибуну, ждали — каяться, замерли: и те, кто жаждал, и обреченные, которых вслед за ним поволокут. Что-то он пробубнил негромко, протухлым голосом, через отвислую губу (именно это слово «протухлый» было употреблено в рассказе): мол, тут отдельные товарищи характеризовали мою последнюю книгу и вообще все мое творчество так-то и так-то, но вот один читатель прислал мне записочку. (В этом месте рассказа очевидцы расходились в подробностях: одни утверждали, что он вынул бумажник, а уж из бумажника была вынута записка, другие спорили, что записка была вынута из записной книжки, третьи — просто вынул записку…) И в наступившей тишине прочитал мнение одного читателя о своей книге, которую только что подвергали поношению, всего две строки прочел: читатель этот предпочитал говорить кратко, на века. Прочел и при всеобщей растерянности сложил записку, охранную свою грамоту (тут опять возникали расхождения в подробностях: одни настаивали на том, что он спрятал записку в бумажник, другие, ближе знавшие, уверяли, что у него вообще не было бумажника, это известно каждому, бумажника Эренбург не носил; третьи говорили, вложил записку между листами записной книжки, четвертые — просто сложил), все это он проделал не спеша, на трибуне и вернулся в президиум, откуда перед этим слушал поношения, зная наперед то, чего в президиуме никто не подозревал. И сонным взглядом посмотрел в зал. И смолкли критики, утихло море людское, на котором только что вздымался шторм.

Других после подобных обсуждений увозили на кладбище — инфаркты, инсульты, — и провожать в последний путь осмеливались немногие, только самые преданные друзья. А он вышел, прочел — и опять в президиуме. Вот оно — слово сказанное. Но и не сказанное означает другой раз не меньше. Промолчат многозначительно, не услышат, когда предлагается твоя кандидатура (в ожидании этого и жил последнее время Евгений Степанович, близились, подрабатывались варианты, нынешняя его должность дала все, больше ожидать от нее нечего), вот так промолчат, и никто больше не решится войти с предложением. Знал он, как это делается, сам пользовался этим методом не раз: ему подают бумагу на подпись, а он поднимает прохладный взор — «Вы вчера не слушали сводку погоды?» — и перевернет неподписанную бумагу, берет следующую. И подчиненный уходит, каясь в душе, что такую оплошность совершил, не навлечь бы теперь на себя гнева… Одно движение белой руки, и решилась судьба, рухнули надежды. Власть, она пьянит, сладко вот так судьбы переворачивать.

Евгений Степанович пережил страшную ночь. Он засыпал, просыпался — обмирало сердце, выпадал пульс. Елена даже хотела вызвать «неотложку». (В это время, если точно следовать хронологии, теща уже лежала на террасе, замерзшая, — и выла по покойнику собака, которую она вырастила из щеночка, но в пустынном поселке, где зимой почти никто не живет, а лишь наезжают на выходные, воя ее, по всей видимости, никто не слышал.) После Евгений Степанович говорил не раз, как он почувствовал на расстоянии, а Елена подтверждала: «Он просто места себе не находил! Я, дочь, и то не почувствовала, а с ним творилось что-то невероятное…»

Утром, приведя себя в порядок, взбодрившись крепким кофе, он в обычный час садился в свою черную «Волгу». Стал замечать Евгений Степанович в последнее время, что двое ответственных работников, живущих в соседних подъездах, оставляют теперь свои машины за углом, не на виду окон. Это был настораживающий признак. Еще недавно по полчаса, а бывало, и по часу машины ожидали у подъезда, и шофер одной из них по утрам прогуливал на поводке хозяйскую собаку, она медленно переваливалась на старческих разбитых ногах, дрожа от натуги, делала свои дела под кустом где-нибудь, а он терпеливо ждал. И вот — за углом… Тут было над чем задуматься. Да и на себе ловил Евгений Степанович недоброжелательные взгляды жильцов, когда подъезжал, когда уезжал. И крепла тоска по временам ушедшим, в ту пору не то что взглянуть так — помыслить не смели, прочность ощущалась во всем.

Весь этот день на работе, в просторном своем кабинете, который еще недавно казался ему оскорбительно мал, а теперь вновь такой обжитой был, родной, весь этот день он деятельно занимался делами, выслушивал доклады, кого-то вызывал, кого-то отсылал и забывался в ходе дел, но вдруг вспомнит, что не приглашен, и страхом охватит, и муторно становится, засосет в душе… Многие заметили, как необычно сердечен сегодня Е. С., в сущности, он ведь неплохой человек. Служащему отпусти вожжи маленько, он и тает вожделенно, готов полюбить, но еще пуще любит над собой власть строгую.

А Евгений Степанович не раз подходил к зеркалу на внутренней стороне шкафа, взглядывался в себя, разглаживал пальцами мешки под глазами. Как они налились за одну ночь! Неужели что-то с почками?! И вновь и вновь прокручивал мысленно всю ситуацию: где, когда совершил непоправимое?

Автора той злосчастной пьесы, из-за которой, видимо, все и началось, он в свое время принял прямо-таки с распростертыми объятиями, вышел навстречу на середину кабинета:

— Какие люди к нам приходят! — и пожимал его руку обеими руками. — Ну что, недодушили мы вас? Хох-хо-хо-хо-хо!

С авторами такого уровня он позволял себе вольность, знал: это воспринималось как особое доверие. А потом состоялся большой творческий разговор. Был подан чай, лично заваренный Галиной Тимофеевной, лимон на блюдечке, печенье трех сортов — все по первому разряду; за этим человеком ощущалась чья-то рука, в том секрет его непотопляемости, знать бы чья? Евгений Степанович приветствовал в необязательных выражениях его новое сочинение: по первому прочтению пьеса представляется ему несомненным творческим достижением, он узнает многоцветную его палитру, его острое перо, которое кого-то, возможно, и раздражает, но лично ему оно симпатично было всегда. И, всячески обласкав автора, посожалел, что придется отправить пьесу на консультацию в ИМЛ: ленинская тема! Но тут же дал понять с тонкой улыбкой, что на этот раз у него есть основания надеяться: все сведется к пустой формальности, он не сомневается, заключение будет вполне благоприятным.

В ИМЭЛе, в институте Маркса — Энгельса — Ленина, имя автора знали, ни одна его пьеса не проходила там гладко. Как минеры с миноискателями вступают на заминированное поле, так вступят там на поле этой пьесы, выверят каждую строку, прочтут и то, что заложено незримо между строк, а потом начнется ее движение по кабинетам, путь снизу вверх, и появится, наконец, Заключение, плод коллективного труда, отпечатанный на бланке, подписанный двумя-тремя лицами, широко известными в узких кругах. Будет Заключение положительным, Евгений Степанович первым поздравит: «Вот видите, я предрек!..»

Но и автор оказался не прост. Он пил чай, слушал, а сам уже знал, что пьеса направлена, Заключение созидается: произошла утечка информации. И вдруг заговорил так, как в этом кабинете не разговаривают. Грузный, седой, хотя ему и пятидесяти еще не было, перенесший микроинсульт, он налился кровью, отчего седина стала еще белей, он просто кричал! Евгений Степанович встревожился: хлопнется еще тут, у него в кабинете, а потом «голоса» разнесут, — налил ему стакан воды, которую тот пить не стал… Но после, все взвесив, пришел к трезвому заключению: это от бессилия. За кем сила, тот не кричит, сильный разговаривает тихо, спокойно. И просчитался. Сцена в кабинете была разыграна по лучшим канонам драматургии, автор вел двойную игру. И вот итог: на премьеру Евгений Степанович не приглашен, не допущен, вычеркнут из списков. Вне всякого сомнения, это решалось где-то высоко.

И самое поразительное, что сам М. А. (в расшифровке — Михаил Андреевич Суслов) высказался против пьесы, а она тем не менее репетировалась. Разумеется, он не читал, ему доложили соответственно, процитировали отдельные реплики, Евгений Степанович через помощника постарался, чтобы приплюсовали и его неодобрительное мнение, довели до слуха. А пьесу продолжали репетировать. Такие вещи случайно не бывают, кто-то движет ее.

Суслов, всегда Второй, всегда в тени, прозванный Серым кардиналом, не ошибается, его мнение нередко значит больше, чем мнение Первого человека. Правда, одно время он пошатнулся, не этим ли воспользовались? Но тогда же он совершил свой гениальный, неожиданный по смелости маневр. Евгений Степанович не мор на все сто процентов гарантировать, что именно так все было, голову на плаху не положит, но люди, близко стоящие, рассказали ему закулисную сторону дела. Они рассказали, как М. А. внес предложение к семидесятитрехлетию Леонида Ильича присвоить ему звание четырежды Героя Советского Союза, дать пятую по счету Золотую Звезду, поскольку к тому времени он был еще и Героем Социалистического Труда. Даже один из помощников Генерального — уж на что приближен, должен бы знать характер! — попытался возразить: мол, и дата не круглая, и в народе могут не так понять. За всю Отечественную войну не было четырежды Героев, из всех артиллеристов, скажем, только двое удостоились звания дважды Героя, причем один из них даже не мог принять в руки эту награду, не было у него уже рук, без обеих рук командовал он артиллерийским полком. Но Леонид Ильич якобы сказал: как решат товарищи. Товарищи решили.

Вся страна видела по телевизору, как М. А., сам к тому времени дважды Герой, прикреплял Генеральному пятую по счету Золотую Звезду: будучи на голову выше, подгибал колени, ястребиный его нос, отягощенный очками с мощными стеклами, нависал сверху, брюки, как всегда, приспущены на ботинки, не держались на нем, а Леонид Ильич стоял, с готовностью расширив грудь. И они расцеловались, а позади полукругом стояли высшие лица, одобрительно аплодировали. Так что же произошло?

Доходили тревожные слухи, опять же и «голоса» передавали, что М. А. болен и будто бы — самое худшее, и уже выведены из него две трубки, с этими трубками и на трибуне почетно стоит (страшно даже подумать, как это у него все там приспособлено!), и в кабинете сидит, по-прежнему держа в усыхающих руках необъятную власть. Но ничего нельзя было утверждать с уверенностью, из всех охраняемых государственных тайн здоровье вождей — самая охраняемая тайна. И среди неуверенности и тревоги одно только вселяло надежду: клевещут эти «голоса», они и соврут — недорого возьмут, их задача — дестабилизировать положение в стране, создать нервозную обстановку. Их заглушают, а они клевещут. И про Леонида Ильича распускают всяческие слухи, стоит ему раз-другой не появиться на людях, пропустить заседание. Впрочем, в такие моменты и Евгений Степанович настраивал свой японский приемничек, вслушивался сквозь завывание и свист. Да разве он только! Даже анекдот пошел: будто собралось все высшее руководство, закрылись, чтобы уж никакая информация не просочилась, включили радио, а один из «голосов» передает: собрались, закрылись, совещаются…

И вот в такой судьбоносный момент, когда все в жизни рушилось, позвонила комендант дачного поселка, передала страшную весть: там, на террасе лежит теща, и собака воет у крыльца, как воют по покойнику. И они примчались, и увидели, и он представил всю меру позора, и понял обреченно: это конец. Из-под этих глыб не выкарабкаться, таких отторгают, открещиваются от них, избавляются, чтобы на остальных не пала тень.

Хоронили старуху в ночь на 21 января. И не раз представлялось ему при чадных отблесках костра, при красном этом пламени с черной копотью, когда кладбищенские деревья то смыкались с тьмой, сжимая круг, то выступали на свет, как там, там соберутся завтра все, все общество, и будут подъезжать один за другим в теплых машинах, и дамы в облаке французских духов — сбрасывать с себя в гардеробе меховые шубы, выскальзывая из них, а он здесь, среди пьяных ханыг, на морозе, у края этой могилы, которую никак не выдолбят. Но в эту ночь забрезжил вдруг свет в конце туннеля: оказалось, Галина Тимофеевна еще днем передала ему записку, а шофер-мерзавец только теперь вспомнил, и Евгений Степанович, сняв перчатки, читал записку на морозе, гладкая бумага обжигала пальцы, он прочел, боясь верить, вновь перечитал при свете фар, низко наклонясь к радиатору, а в это время тяжкими ударами долбили землю, и пар стоял в черном воздухе.

Галина Тимофеевна — вот преданная душа, у него даже слезы навернулись! — все выведала, даже то, что ему не удалось выяснить на «этажах». Снизу, через давние связи разузнала: он был в списках, был, его не вычеркивали, отторжения не произошло, машинистка при перепечатке ошиблась, выпустила его фамилию. И вот так решаются судьбы! Какая-то машинистка… Евгений Степанович всегда говорил: нам нужна техника мирового класса, самого высокого уровня, преступно на этом экономить, жалеть валюту, нужны компьютеры, сканеры, принтеры…

Те, кто прикосновенен, представляют себе, что значит дополнительно вписать кого-либо, если списки откорректированы, выверены, утверждены. Галина Тимофеевна решилась, смогла убедить, ей обещан для него пригласительный билет.

Прямо с похорон, перемерзший, входил он в театр. Дачу закрыли, собаку заперли во дворе, но она потом все же выбралась, ее видели на могиле, в дальнейшем она исчезла. Как раз пошла мода на огромные шапки из собачьего меха, возможно, это и стало ее судьбой, кто-нибудь носит на голове, писали же газеты про суд над какими-то скорняками-живодерами.

Евгению Степановичу практически не удалось поспать перед театром, всего только на полчаса провалился в сон. Когда вернулись в город, Елене стало плохо, запоздалая реакция всегда сильней. Дважды вызывали врача, кололи, капали; он, Ирина попеременно сидели около нее, зимний сумеречный день, весь при электричестве, быстро склонился к вечеру, и пришло время бриться, одеваться, ехать. Но и за те полчаса, на которые он прилег, странный, страшный сон приснился ему. Будто бы его, голого (голый во сне — это что-то нехорошее означает, надо бы узнать — что?), выталкивают из церкви. И так все это увиделось, прочувствовалось живо: свет и тепло горящих свечей, лица, голоса поющих под сводами, золотой блеск одеяния, размахивание кадилом, запах ладана, а он при всех — голый, прикрывается рукой, и его из церкви, где тесно от народа, выталкивают ледяными пальцами в спину. И он чувствовал во сне жирную свою спину, всю в прыщах, и ледяные, мертвящие пальцы на ней. Евгений Степанович проснулся в ужасе, и почему-то первая мысль была: у меня совершенно чистая спина, у меня нет никаких прыщей…

Он брился в ванной, видел в зеркало свое намыленное измученное лицо, и жуткое предчувствие не оставляло его: к чему такой сон? Даже кожа на голове холодела.

Еще у Никитских ворот, ощупывая в кармане пригласительный билет, чтобы, не роняя достоинства, прямо из машины, не утруждаясь, показать через стекло милиционеру, Евгений Степанович удивился несколько: движение по бульвару почему-то не перекрыто. Странно. Очень странно. Даже не в столь значительных случаях это обычно делалось, само собой разумелось, и проехать могли только те немногие, кто имел право. И у подъезда, у широкого, ярко освещенного театрального подъезда, где в свет фонарей и на ступени сыпался из тьмы крупный снег и два тепло перепоясанных капитана милиции в валенках с калошами, оба заметенные, махали полосатыми жезлами, указывая машинам их места, не видно было длинных черных блестящих ЗИЛов. Впрочем, они, наверное, подкатят в последний момент.

Он раздевался в гардеробе и вновь обретал то, чего, казалось, лишился уже навеки. В зеркале, причесываясь, он поклонился знакомому министру, который от уха к уху перекладывал прилипшие к лысине волоски. И надушенные дамы сбрасывали меховые шубы на руки мужьям, спешили к зеркалам, каждая в облаке аромата. И как всегда, было много военных с большими звездами на погонах и яркими орденскими колодками на кителях. И на штатских пиджаках блестели лауреатские медали и вывешенные косо, по ходу лацкана ордена. Тут только Евгений Степанович и спохватился: как же это он оплошал, не надел, у него ведь тоже есть. И в орденоносном обществе, поймав строгий взгляд на своем пиджаке, застыдился себя, ничем не отмеченного, как наготы стыдятся. И поразило: так ведь вот и сон был, как из церкви выталкивали голого…

Поднимаясь наверх в общем неспешном движении, а потом в фойе он раскланивался, и его узнавали, видели, что он здесь, в числе приглашенных, позиций своих не утратил. После всего, что он пережил, когда с ужасом чувствовал себя сброшенным на самое дно, откуда уже не выбираются, он вновь был среди равных и высших. Нажженное морозом лицо его, заветренное, будто огрубевшее за одну ночь, горело в тепле, единственно не замечал он появившейся у него привычки оглядываться, что-то дергало шею, словно бы следовало за ним.

Зал был еще пустоват, и пуста, темна главная ложа, на нее-то и устремлялись взгляды. Обивка кресел, свет, дыхание сцены, всегда немного таинственное, сдержанный гул голосов… Евгений Степанович не спешил входить в зал, ему хотелось, чтобы как можно больше людей видели его. И был еще момент, задевавший его самолюбие. Из-за того, что билет выделили ему из каких-то остатков, когда все было уже расписано, место его оказалось не там, где ему положено сидеть, а на задах, в амфитеатре, чуть ли не у самой стенки. И он решил так: погаснет свет, он протиснется незаметно и сядет.

Но вот произошло какое-то движение, все заторопилось, устремилось в зал. Главная ложа, уже освещенная, по-прежнему была пуста. Все поспешно усаживались. Голоса звучали приглушенно. Многие поглядывали на часы, ждали, ожидание затягивалось, уже и спектакль пора начинать…

Вдруг на свет, в главную ложу начали входить, но не те, кого ждали, чье присутствие придало бы особую атмосферу, иное значение мероприятию, на которое столько приглашено. Ладони людей в зале, внизу, уже готовых привычно встретить аплодисментами, разымались недоуменно. Впрочем, жидкие аплодисменты раздались в дальнем углу, из-под балкона, откуда плохо было видно, но тут же и смолкли.

А те, в ложе, хозяйски рассаживались не на свои места и вели себя там очень вольно и отчего-то все были веселы; позже, когда пришло время обдумать, Евгений Степанович понял, они знали заранее, какое разочарование вызовут своим появлением (ждали-то не их), и оттого бодрились. Это было московское руководство, но даже не первого уровня. Гул пошел по рядам, и весь первый акт потонул в перешепотах. Какой уж тут спектакль, когда что-то произошло на самом верху! И даже когда на сцену выходил актер, игравший Ленина, шепоток в зале не смолкал, озабоченность не сходила с лиц, догадки роились самые разные, а были и такие, что страшно высказать. Но по трезвому размышлению, если бы действительно что-то произошло, наверное бы, думал Евгений Степанович, спектакль отменили. Хотя как знать, как знать, это же не оперетка развеселая, спектакль на важную тему…

И когда все кончилось, только несколько энтузиасток устремились к сцене кидать заготовленные цветы, а главная публика спешила вниз, в гардероб, из гардероба — к машинам: они тут столько времени сидели, отрезанные от источников информации, а где-то что-то свершилось.

Евгений Степанович так и не узнал во всех подробностях и абсолютно достоверно, что же произошло. Но кое-что постепенно просочилось, и общая картина представлена такой: в последний момент М. А. нашел аргументы, нужные формулировки, не выпустил нити из рук. Он сумел убедить Генерального перенести посещение спектакля на более поздний срок, не связывать со столь знаменательной датой — 21 января, — как того добиваются некие силы.

— А я уже хоккейный матч «Спартак» — ЦСКА отменил…

Эта фраза Леонида Ильича подтверждалась из разных источников, ее повторяли.

Глава XVII

Не стало тещи, и только теперь обнаружили, что многое в доме держалось на ней. Елена, деловая женщина, знала, на чем свет стоит, на ком и на чем жизнь держится. Она умела организовать всех и вся, знала ходы и выходы, но она не унаследовала от матери то, что ее мать в свое время перенимала от своей, а та — от своей, и шло так из поколения в поколение. Приготовить что-нибудь необременительное, легко и быстро, сбить в миксере, натереть, приправить, но, допустим, пироги… «За свою жизнь, как вы понимаете, я, слава Богу, ни разу пирога не испекла», — со смехом говорила она приятельницам. Все приносилось и привозилось в дом в свертках, в судках, оставалось только подогреть, и одного обеда вполне хватало на двоих, а то и на трех человек. И — дешево. В доме всегда были закуски, множество разных закусок, стоило только открыть холодильник и из свертков выложить на тарелки. Впрочем, и обедал Евгений Степанович на работе, были спецбуфеты, были даже отдельные лифты, правда, не везде, не в их Комитете. Распахнутые в ожидании, они сияли из глубины красным деревом и зеркалами, и все, кто проходил мимо, к общим лифтам, чередой отражались в этих тщательно протертых зеркалах.

Разумеется, у тещи были свои привычки, свои странности, они раздражали. Например, она просиживала диван в одном и том же месте: штопала ли она, вязала ли, читала ли газету — всегда сидела с краю у подлокотника. Евгений Степанович, хотя это и неприятно, бывал вынужден указывать ей. Она пугалась, уходила на кухню, на табуретку. «Нет, вы, пожалуйста, не делайте вида, что вас чего-то лишают или хотят лишить, что вас изгоняют на кухню, — следовал он за ней в таких случаях. — Зачем эта ненужная демонстрация? Речь идет о простых и понятных вещах: о том, чтобы груз распределялся равномерно. Я не понимаю вашего упрямства».

И Елена говорила ей не раз, и тем не менее снова и снова заставали ее на том же самом месте, тут было что-то не поддававшееся никаким разумным объяснениям. След, присиженный ею (мебель с тех пор не перетягивали), был и теперь заметен, пружины в этом месте совершенно расстроились.

В доме все осталось по-прежнему, все вещи — на своих местах, и так же приносилось и привозилось готовое, но что-то казенное, незримо холостяцкое поселилось в доме. Они уже не ездили на дачу, как прежде, покататься на лыжах, подышать свежим воздухом, хотя нашлась женщина, готовая следить за котлом. Но приезжать в дом, где ничего не приготовлено, ничто их не ждет, стало как-то неуютно, и пришлось воду из отопления спустить до весны. Впрочем, и здесь, в городе, забот хватало. Ирина с мужем, с молодым дипломатом, собиралась уезжать в Таиланд, была вся в хлопотах, и бедный Панчихин, ушедший на пенсию, не догадывался, отчего вдруг потребовалось срочно проводить его с почетом на «заслуженный отдых» и взять на его место человека молодого, несведущего, да еще совершенно из другой системы. При всей своей многоопытности не смог бы просчитать, роль какой фигуры, вернее, пешки, отведена была ему в многоходовой комбинации, конечной целью который был Таиланд. Правда, пенсию Евгений Степанович «пробил» ему персональную, союзного значения, в этом отношении не обидел: пенсию платил не он, а государство. Был он обязан Панчихину той бесценной наукой, которую из книг не почерпнешь, веками вырабатывалась она в стенах департаментов, шлифовалась, отшлифовывалась и особого блеска достигла в последние десятилетия. Ничего нет мудреного, если ученики в этой науке превосходят учителей.

Чтобы не было пусто в доме, приятельница посоветовала Елене, даже связала ее по телефону, и они завели собачку, маленького щеночка, не безродную какую-то дворняжку, а редкостной породы, которая почти исчезла, как многое исчезло в России, а теперь начинала возрождаться вновь. Такие псы, совершенно черные, достигавшие больших размеров, были, оказывается, еще у Юлия Цезаря, оттуда велась родословная, и многое в истории связано было с ними. Женщина, которая приходила убирать в доме — «убираться» — и кое-что делать по хозяйству, говорила, выгребая за ним из углов: «Кастит. А вот, носом, носом навтыкать его…» Но Елена, целуя щеночка в нос, заступалась трогательно: «Он еще мальчик. Он не понимает. Но он будет понимать. Правда, Дик, мы будем понимать? Ему предстоит такая мучительная операция: обрубать ушки. Зачем-то этой породе обрубают кончики ушей».

Как бывает с породистыми собаками, щенок переболел всеми мыслимыми болезнями, его возили к ветеринару, кормили особым способом, привозили ветеринаров на дом, и именно во время этих болезней они, сами того не ожидая, привязались к нему, как к ребенку, и, может быть, еще нежней: ведь он бессловесный, не может даже пожаловаться, сказать, где у него болит. Была одна такая ночь, когда оба не спали, верней, спали попеременно, решался вопрос его жизни и смерти.

В финской дубленке, не куртке и не длинном пальто, а удобной такой, до колен, в высоких меховых ботинках, в которые вправлены шерстяные тренировочные брюки с белыми кантами, в пушистой ондатровой шапке, поужинав и попивши горячего чаю, Евгений Степанович, весь согретый, выходил вечерами прогуляться с Диком. Свернутый поводок он держал в руке, в кожаной перчатке, а Дик бестолково рыскал по снегу, отыскивая свое дерево, около которого подымал ногу, и после, облегчившись, взбрыкивал и носился и почему-то облаивал непременно одного и того же соседа, если тот появлялся в пределах видимости, так что Евгению Степановичу даже пришлось извиниться. Была специальная площадка для выгула, но там обязательно кто-нибудь лез познакомиться, прилипал с разговорами: как же, такой замечательный повод, их собаки подружились, обнаружилось родство душ. Евгений Степанович любезно улыбался служебной улыбкой, ею он пользовался в тех случаях, когда просьбы оставлял без последствий. Гулять же предпочитал вдвоем с Диком, не чая, когда тот вырастет и превратится в здорового охранного пса. Да и было о чем поразмыслить.

Умер Суслов. И как раз в этот день Евгений Степанович с женой были приглашены на юбилейный банкет к весьма высокому лицу, никто же не мог знать заранее, что так совпадет. Специально шилось платье, из-за этого платья они в конце концов опоздали. Какие-то бретельки перекосились, что-то с корсажем не ладилось, какие-то застежки, приколки — черт их разберет! — Евгений Степанович нервничал, ждал, внизу ждала машина, а Елена все никак не могла справиться со своим туалетом. Ехали перессорившиеся, молча, злые.

— Вот видишь! — упрекнул он в гардеробе ресторана, где обычно встречают, а их уже никто не встречал — банкет начался.

Мимо свадеб, мимо вышедших курить в коридор разогретых, под градусом, молодых людей и намазанных девиц, мимо официантов с подносами спешили: Евгений Степанович — с подарком, Елена — с букетом цветов и приготовленной улыбкой. Издали было видно: двери зала «Зимняя сказка» распахнуты. Вошли — пусто, убирают со столов. Тут-то и узнали: умер Суслов. Оказывается, до последнего момента выяснялось, отменять, не отменять банкет, может быть, все-таки можно в несколько приглушенном виде, без музыки, без громких речей — юбиляр поистратился, понес большие расходы… Но то, что простительно рядовым гражданам, не может позволить себе лицо официальное: веселье в такой день будет расценено соответствующим образом и обойдется дороже понесенных трат.

Три стола, каждый — из многих столов, составленных под одну скатерть, упиравшихся в стол президиума с двумя микрофонами, — и все это сейчас разрушалось, уносили закуски, сворачивали скатерти, словно в белый саван заворачивали покойника, сматывали шнуры микрофона. И какой-то шутник, видя их, растерянно стоящих в дверях с букетом, возьми да и прокричи в еще не отключенный микрофон: «Ку-ку!» На весь пустой зал громко раздалось это дурашливое «Ку-ку!».

Возвращались, как с похорон. Если бы только банкет рухнул! Все, что выстраивалось долгими годами, могло сейчас рухнуть, все планы, вся дальнейшая жизнь, в которой все сцеплено, каждый за кого-то держится, каждого кто-то поддерживает. И поднималась в душе горькая обида: он целиком себя отдал Делу, всем пожертвовал, а теперь от того, кто придет на это высокое освободившееся место, зависит, будет ли солнце светить или ляжет на него тень. А эти, так называемые свободные художники, вольноотпущенники, как он их называл, еще и вздохнут с облегчением. Он тоже мог бы не хуже их создавать нетленки, художественный дар отмечали у него еще в школьные годы, но он всем пожертвовал!..

До поздней ночи ловил Евгений Степанович различные «голоса», держа у самого уха свой маленький, такой ладненький японский приемничек, изловчась и так и эдак, дурея от завывания глушилок. А эти сволочи прямым текстом вещали, что для неминуемо грядущих перемен в Советском Союзе смерть Суслова, его исчезновение с политической арены означает даже больше, чем если бы умер Леонид Ильич. Он не хотел перемен, он испытывал панический страх при одной мысли о возможных переменах. Ведь затопчут, затопчут со страстью, и первыми кинутся топтать те, кто преданней всех заглядывал в глаза, юлил у ног.

И все равно опять слушал, еще сильнее растравляя себя. Они высчитывали, каков средний возраст членов Политбюро, кому сколько осталось, будто без них не знают, кому сколько лет, у кого вшит, а у кого не вшит стимулятор. Это Кириленко объявил радостно (лучше б уж помолчал!), что средним возрастом отныне считать семьдесят лет, и вся пресса послушно обрадовалась: семьдесят лет, семьдесят лет! А снизу встречно пошли анекдоты. Как можно настолько не знать свой народ? Допустим, у нас не проводятся опросы общественного мнения, но есть же другие, надежные, выверенные десятилетиями способы узнать, кто что думает и говорит, есть, наконец, соответствующая техника; Евгений Степанович сам в открытой, не для служебного пользования, а в открытой печати прочел, что, если, например, на улице, в толпе вы разговариваете с приятелем и думаете наивно, будто среди общего шума и разноголосья ваш голос не услышат, вы глубоко ошибаетесь, уже есть, разработаны такие приборы, которые способны выделить ваш, именно ваш, если он понадобится, голос и записать все, что вы говорили. Евгений Степанович еще подумал, прочтя: это предостережение, это не случайно напечатано, очень уж поразвязались языки.

Но если известно, если знают, что и какую вызывает реакцию, должны же докладывать! А долголетний служебный опыт говорил: должны-то должны, да кто осмелится? Кто добровольно подставит шею под топор, когда с древности известно: гонцу, приносящему дурные вести, отрубают голову. Слушают то, что хотят слышать, — не дай Бог поучать, — и чем хуже идут дела, тем радостней должны звучать доклады, тот, кто докладывает угодное, обласкан и награжден. Да он и сам, провидя возможные выгоды, не раз докладывал то, что от него ждали, и это хорошо воспринималось. Но сейчас, когда все так опасно накренилось, когда может рухнуть, надо же что-то делать. Хватит нам революций, жизнь устроилась, есть связи, есть свои люди, случись что, тебя поймут и поддержат.

Трезво и горько обдумав все, он решил воспользоваться испытанным методом: лечь пока что на обследование, залечь, переждать. Сначала детальное обследование в больнице, потом реабилитация в доме отдыха санаторного типа, а за это время, глядишь, картина и прояснится. Тем более что при современных средствах связи и на отдалении находясь, можно держать руку на пульсе событий. Но не один он такой умный, его опередили, раньше догадался лечь на обследование председатель Комитета, старый носорог, на месте которого Усватов давно видел себя. Кабинет носорога был на шестом этаже, там он пожизненно сидел за огромным пустым столом в пустом кабинете. Евгений Степанович этажом ниже потихоньку подтачивал под ним устои, да разве подточишь, когда средний возраст — семьдесят лет… В связи с этим он достаточно прозрачно говорил не раз: не в том наша беда, что мы не в полной мере осуществляем второй постулат социализма — «каждому по его труду». Главная наша беда в том, что не хотим взять от каждого по его способностям. Ужасно, ужасно, когда способности не находят применения, когда человек делает дело ниже своего уровня. Увядает ум, отмирают нервные клетки. И это уже невосстановимо…

Оттого, что ему было жаль себя, а жаль себя ему было всегда, он говорил трогательно. Доля сентиментальности и многозначительности, как он заметил, должна присутствовать в высказываниях: это хорошо воспринимается и действует не только на дам. Чем туманней высказана мысль, тем она глубже. Никто не подумает, не осмелится подумать, что, например, Евгений Степанович в его положении говорит то, чего сам не понимает. Люди так устроены, что и самый разумный решит: наверно, я чего-то недопонял, так это глубоко, вон же все остальные поняли. И тоже сделает вид, что в полной мере оценил глубину высказанных слов. В тот самый день, когда Евгений Степанович решил лечь и поставить об этом в известность носорога, тот позвонил из больницы: врачи-вороги уложили его. И вот, прогуливаясь по больничному парку, он звонит из автомата, чтобы дать ценные указания: он будет пока полеживать, а Евгений Степанович должен оставаться «в лавке» и в затруднительных случаях ставить его в известность. Вот так…

Прежде, оставаясь главным лицом в Комитете, Евгений Степанович оживал, был необычайно деятелен, все видели разницу. Но сейчас и эта возможность не радовала, что-то действительно надломилось в нем. Он чувствовал сердце, ныла печень, уже и жирное перестал есть, а она все равно ныла, даже по ночам. И этот постоянный дурной вкус во рту, какой-то медный привкус. Но самое страшное: он терял интерес к жизни, ничто не радовало, на его служебном столе, где всегда был четкий, образцовый порядок, теперь залеживались неподписанные бумаги по многу дней, он забывал дела, нужные звонки, и все чаще, все неотвязней приходило на ум слышанное ли от кого-то или вычитанное: если нет меня в раю, пусть там хоть осел кувыркается.

Елена, видя его таким, встревожилась, созвонилась с лечащим врачом, и в назначенный день в утренний час он приехал в поликлинику, отнес в баночках те отправления, которые полагалось сдать на анализ, потом у него взяли кровь из вены, полторы пробирки нацедилось черной крови, сестра сказала — много углекислоты, он не стал испуганно уточнять, что и почему, он только видел: худшие его предположения сбываются. И началось круговращение по кабинетам от одного врача к другому, его выстукивали, выслушивали, расширяли ему зрачки, измеряли обычное и глазное давление, он раздевался до пояса и ниже пояса, одевался, повязывал галстук и снова раздевался в соседнем кабинете, снимал штаны, послушно принимал неудобные позы (видели бы его таким подчиненные, многочисленные посетители, которые с трепетом ожидают в приемной!). И от предчувствия беды все в этот день казалось мрачным.

Он сидел в коридоре в кресле, ожидая вызова в следующий кабинет, и тени прошлого проходили мимо. В этих физически слабых стариках, шаркающих по паркету, по ковровым дорожкам, иногда под руку со старыми женами, поддерживая друг друга, узнавал он недавно еще всесильных людей, от которых судьбы зависели. И вот — белые безжизненные лица, складками обвисшая кожа, тусклый взор, а из глаз уже смерть глядит, смерть и страх. Раньше, завидев издали кого-нибудь из них, он бы вскочил, ноги сами подкинули бы его, а теперь сидел, отвернувшись. И на всех на них — и на тех, что сидели в креслах, и на тех, что шаркали подошвами, — строго глядели с больших, написанных маслом, потемневших от времени портретов бородатые старики: вот, мол, нарушали, не выполняли наших рекомендаций, теперь имеете то, что заслужили. Ни разу как-то не утрудил себя Евгений Степанович прочесть под портретами на латунных табличках, кто из них кто: Боткин? Сеченов? Склифософский? Все они здесь были похожи на генерал-губернаторов.

Но, обгоняя немощных, торопясь, новой жизнью, свежей кровью наполняя эти коридоры, проходили молодые, сильные, и были они многочисленней. По безвкусной расцветке коротко и толсто завязанных галстуков, по каким-то розовым или канареечно-желтым рубашкам, по их ботинкам, по лицам сразу можно было определить: они с периферии, здесь недавно, не застали прежнего великолепия, в котором мужали те, кого сменить пришли они, но и то, что застали, чем получили возможность теперь попользоваться, наполняет их сознанием приобщенности, собственной значимости и силы, и походка их уже тверда. Когда-то и Евгений Степанович благоговейно входил сюда впервые, а сейчас он чувствовал себя между прошлым и будущим, и эти будущие проходят, расправя груди, готовые на многое, но если сравнивать, они не те. В тех было величие, да, да, величие эпохи они несли, что бы теперь ни говорилось, а у этих в лицах — только готовность служить. И кто-нибудь из них скажет ему: «Не, ребята, вы поели, теперь нам надо поесть». Да они это уже и говорят всем своим видом, вторжением массовым.

Все здесь казалось ему сейчас каким-то обветшалым, старым: и потемнелый паркет, уже истертый, и деревянные панели стен, кое-где подновленные. Разве раньше посмели бы подновлять подкрашенной фанерой, которая заметно отличается? И даже персонал в своих особой чистоты, голубеньких халатиках, сестры с табличками на груди, как делегаты какого-нибудь конгресса или симпозиума, даже они не казались такими, как прежде, обходительными: поразболтались, все как-то разбалтываются.

В укромном месте, очистив, съел он апельсин долька за долькой, восполняя потерю крови, — сухость во рту была ужасная. И, пока ел, опустив глаза, вспомнилось, слышал он когда-то, что священники служат натощак, не выпив даже глотка воды, так душа очищается, возносится к Богу. И у него слабость сейчас была такая, что душа вот-вот вознесется.

Его направили делать послойный снимок печени, там у него болело, сбывались худшие его предположения. А тут еще дни стояли какие-то беспросветные, не поймешь, утро ли, вечер. То снег сыпался, то переставал, и все так же низко над домами зимнее небо, а солнце как будто и не всходило, по целым дням сидели при электричестве, не успеешь оглянуться, за окнами уже вечер.

В назначенный день Евгений Степанович ожидал в кресле своей очереди. Это был первый, даже, как ему показалось, полуподвальный этаж, в особой тишине, в разреженном запахе озона чуть слышно жужжали мощные аппараты, повсюду мощные двери, а в холле стоял большой аквариум с зелеными водорослями, и маленькие черные рыбки плавали там, присасываясь ртом к кормушке. От электрической подсветки сквозь водоросли лицо больного, сидевшего в другом кресле, было зеленым. Когда-то, наверное, тоже впервые пришел сюда свежий, а теперь — исхудалый, виски запали, влажно поблескивают от этого света белки глаз, худые кисти больших рук нервно шевелят пальцами на подлокотнике. И то и дело порывается встать на тощие ноги, убежать, что ли, хочет от неминуемого, от чего никому еще убежать не удавалось. Но так же, как плавали, плавают и будут плавать рыбки в аквариуме…

Евгения Степановича вызвали первым. Его уложили на стол, и стол этот вдвигали в аппарат, голос сверху командовал в темноте — дышать, не дышать, — и снова жужжало, а за стеклянным экраном в другой комнате склонились над чем-то две белые врачебные шапочки, два плохо различимых лица. И снова его выдвигали, вдвигали, поднимали, он лежал, распластанный, и чем дольше это продолжалось, тем меньше оставалось надежды. Наконец зажегся свет, по трансляции ему сказали: одеваться, — вошла медсестра.

— У вас все хорошо.

Он посмотрел на нее строго.

— А почему же так долго продолжалось?

— Снимок послойный, по слоям. Сначала один слой, потом другой…

Для верности Евгений Степанович уточнил:

— Это японский аппарат?

— Нет, американский.

Он вышел. И тут же нервно поднялся с кресла зеленый больной. Не встречаясь взглядом, Евгений Степанович прошел мимо: он — со своей судьбой, тот со своей судьбой. Ему подали в гардеробе дубленку, шапку. Одевшись, не застегиваясь, вышел на крыльцо. Внизу стояли машины, падал снег. Евгений Степанович вздохнул полной грудью морозный воздух, на всю глубину просвеженных легких вздохнул, почувствовал и там приятный холодок. И словно впервые увидал мир вокруг себя: какой светлый, мягкий зимний день сегодня, и снег ложится крупными хлопьями, прямо новогодний снег, и воздух какой вкусный. Он стоял, дышал, словно заново родившись, и — странная вещь — нигде ничего не болело. Подвигался, застегиваясь. Нет, мы еще поживем. Не болит. И легко сбежал вниз к машине, которая все это время ждала его.

В Комитете груда дел накопилась, груда бумаг. Он отобрал срочные, среди них — список труппы, отъезжающей на гастроли за рубеж. Молодой человек, взятый на место Панчихина, так же, как тот, бывало, дисциплинированно стоял справа от стола. Одна фамилия в списке насторожила, что-то с ней связано. Евгений Степанович посидел с закрытыми глазами, и вдруг вспомнилось ярко: лет восемь назад, тогда еще, кажется, в Театре сатиры смотрел он «Доходное место», и вот этот артист, в ту пору молодой, произносил свой яростный монолог против доходных мест и так разошелся, что пот брызгал с лица, когда он встряхивал волосами, казалось, добрызнет до второго ряда, где сидел Евгений Степанович. Подумалось тогда: этот разнесет, дай волю таким, камня на камне не оставят. И вновь обретшей силу, недрогнувшей рукой Евгений Степанович жирно вычеркнул его фамилию из списка.

Вечером, зажав в кожаной перчатке свернутый поводок, он гулял с Диком. В подъезде не работал код, а кнопка лифта на нижнем этаже была вся закопченная, опять мальчишки поджигали спичками.

«Безобразие! Надо сказать Елене, чтоб завтра же потребовала исправить и восстановить». А еще два дня назад, заметив, что боковое стекло двери подъезда выбито, осыпалось под ноги, он переступил и мысленно махнул на это рукой: пусть рушится. Теперь все вновь обретало в его глазах и цену, и смысл.

За высокой сеткой посреди двора, на хоккейной площадке, под гирляндой электрических лампочек носились по льду мальчишки с клюшками, пушечными ударами била шайба в деревянные борта. Дик пугался, терся о его высокие меховые ботинки, отбегал, возвращался, и Евгений Степанович, похаживая, постегивая себя поводком по лампасу тренировочных штанов, чувствовал себя исцелившимся и духом, и телом.

Глава XVIII

Был особый смысл и особое значение в том, что первоначально премьеру назначили на 21 января: ленинская тема, подарок к дате. На это и выманивали Леонида Ильича, и он, заядлый болельщик, пожертвовал хоккейным матчем, отменил матч «Спартак» — ЦСКА, которого ждали телезрители, не говоря уже о тех, кто купил билеты на стадион. Высочайшее посещение в такой день могло быть приравнено разве что к возложению венков к Мавзолею, и уже самим этим фактом спектакль заранее был обречен на успех, а там и Государственная премия, а может, и повыше… Ведь ленинская тема.

Евгений Степанович только примерно догадывался, какие силы задействованы, как и через кого побуждают Леонида Ильича, физически немощного, глуховатого, освятить своим присутствием спектакль, в котором и ему отведена роль. Вот это бы объяснить, вот это довести до сведения! Но Евгений Степанович, все взвесив и здраво рассудив, помня принцип — не смог задушить, обними, подавал доброжелательные сигналы драматургу и режиссеру: они вполне могут рассчитывать на его содействие, они не забыли, конечно, он первым предрек успех.

3 марта стояли, перегородив движение по Тверскому бульвару, офицеры милиции в чине капитана, надо полагать, и комитетчики были среди них в милицейской форме, махали полосатыми жезлами, отмахивая все движения в улицу Герцена, в улицу Воровского — к Садовому кольцу. За ними проглядывали и майоры, и даже полковники похаживали, наблюдая порядок.

Прошла машина какого-то посла, незнакомый трехцветный флажок трепыхался на ее крыле, следом беспрепятственно пропустили машину Евгения Степановича. И, пока он поднимался по припорошенным снегом ступеням, стягивая с руки кожаную перчатку, каждым шагом самоутверждаясь, внизу подкатывали и отъезжали машины, распахивались и захлопывались дверцы — большой сбор приглашенных. И опять, как тогда, было много военных с орденскими колодками, в высоких званиях, и дамы с нитками жемчуга на шеях, и штатские, уверенные в себе люди. Он узнавал, его узнавали, он был в своей среде, в привычной обстановке равных и высших, где всегда есть возможность провентилировать вопрос, перемолвиться о деле и решить в двух словах то, что путем служебной переписки месяцами не решается. В таких разговорах и благоприятное впечатление можно произвести, и перспективы возникают, когда собираются сильные мира сего. А внизу, на морозе, наряды милиции все так же перегораживали пространство от Никитских ворот до площади Пушкина.

Среди прогуливающейся в фойе публики увидел Евгений Степанович, как выстроилось полукругом человек шесть, и фотокорреспондент щелкал, щелкал, ослепляя вспышками улыбающиеся благополучные лица. Повлекло туда и Евгения Степановича, он почувствовал естественное притяжение, но дорогу загородила широким бюстом Маслакова, огромная дама из республиканского министерства. Она радостно несла какую-то чушь и поворачивалась, поворачивалась перед ним, не пропуская его. Только когда группа распалась и фотограф удалился, тогда только Евгений Степанович заметил на ее левой груди крошечный значочек, маленькую такую двухцветную книжечку. Вот что она демонстрировала: она стала депутатом райсовета! Боже мой, иметь такие природные данные, такой роскошный бюст, а гордиться такусеньким значочком…

В зале уже рассаживались в креслах, сдержанный гул голосов, мелькали программки, во всем предощущение значительности события. И когда осветилась главная ложа и стали появляться в ней — сначала он, следом все остальные, — зал встал и, стоя, аплодировал, как в былые времена. Пять Золотых Звезд Героя — слева, четыре золотые лауреатские медали — справа, а больше никаких знаков отличия на нем не было. За его плечами виднелись из мрака косые монгольские скулы Черненко, постное лицо Гришина, будто этот человек одним диетическим творогом питается, Соломенцев вовсе без глаз, и еще, и еще, все они выпускали вперед, к народу его, сопровождая в спину поощрительными улыбками и аплодисментами: играли царя.

Место Евгения Степановича на этот раз было близко, он мог, как никогда, разглядеть Брежнева, лицо его, похожее уже на огромную маску: знаменитые брови, слезящийся невидящий взгляд, обвислые щеки и рот, жующий вставные челюсти. Но сквозь золотистый розовый туман видел он то, что жаждал видеть, он видел былое величие и в умилении, в общем восторге радостно бил в ладоши вместе со всем залом. И даже слезинку навернувшуюся сморгнул. А когда наконец все уселись (сначала в ложе, потом в зале), когда и спектакль начался, из зала еще долго нацеливали бинокли, передавали из рук в руки, перешептывались, пересказывали, кто где сидит, переспрашивали. И уже Ленин появился на сцене, знакомо жестикулировал, сияла его лысина, а в зале все еще непочтительно слышался шепоток. И тут из ложи раздалось глухо, как из бочки:

— Это Ленин. Будем приветствовать…

Евгения Степановича холодом обдало, сидел, боясь голову поворотить. Но боковым зрением видел, как над барьером ложи белые руки беззвучно и медленно похлопали устало несколько раз, и за ними, в глубине еще чьи-то ладони смыкались и размыкались, смыкались и размыкались. И мясистая его соседка в ярко-синем платье с блестками послушно захлопала, блестя множеством колец, но муж дернул ее за руку.

Тишина в зале настала полная. И в этой чуткой тишине вновь раздалось утробно, глухо, будто он булыжники в своем рту перекатывал:

— Это про трудности…

Послышался несмелый смешок. Евгений Степанович оглянулся, безумная мысль пришла в голову: кто-то пародирует его голос. Не может быть, чтоб это происходило на самом деле, не может этого быть. Но лица соседей сделались безжизненно-официальными, они ничего не видели, не слышали, не присутствовали. И только сидевший впереди генерал с красным, обветренным, солдатским лицом оглядывался по сторонам простодушно. А зал замер, зал жадно ждал потехи. И уже смотрели не тот спектакль, что на сцене, а тот, что в ложе разворачивался. Оттуда раздавалось нечленораздельное:

— Хорошенькая… А это Хаммер. Живой. Поприветствуем…

И — смех, смех в зале, откровенный смех.

А он, не слыша своего голоса от глухоты, бухал громко, на потеху зала:

— Коль, скоро кончится?.. Коля, долго еще?..

Объятый ужасом, чувствуя, как у него стянуло всю кожу головы, Евгений Степанович осмелился глянуть. И то, что он увидел, было страшно. Он видел сплошные маски вместо лиц, там, в ложе, сидели живые пародии на самих себя: перекошенный набок рот Громыки, или ему показалось, что там Громыко, старческие, выпученные глаза Тихонова на сплюснутом лице, и этот огромный рот, извергающий нечленораздельное… Боже мой!

Он не помнил, как досидел до конца. То колени сжимал себе незаметно, то лоб до боли растирал пальцами, каждую минуту ждал: опять, опять раздастся оттуда, под смех зала. И как только стало можно выйти из рядов, бочком, бочком — в гардероб, а там, стараясь никого не видеть и чтоб его не видели, шапку — в руку, дубленку — на плечи, и на улицу. Шел потрясенный. Машину он отпустил, впервые за долгое время возвращался пешком. Направился было вверх по Тверскому бульвару, туда, к площади Пушкина, к метро, но там был свет, сияли фонари, встретишь еще кого-нибудь, пристанет с разговорами, он пошел вниз, к Никитским. От многолетней привычки держаться на людях так, как требовало его положение, выглядел он и сейчас, если со стороны посмотреть, солидно прогуливающимся, пушистый снег искрился под светом фонарей на его пушистой ондатровой шапке, снег падал на плечи, на спину финской дубленки. Его обгоняли, молодая женщина, разбежавшись, проехалась на скользинке, упала, смеясь, раскатившийся следом за ней по льду парень подхватил ее, поцеловал звучно. И побежали.

Он мельком вглядывался в лица людей, идущих навстречу. Идут, разговаривают, морозный парок изо рта. Все как всегда. Несчастные, ничего не знают. Вот так, наверное, и перед концом света, если миру суждено погибнуть, будут смеяться, разговаривать…

Наверху темное беззвездное небо, не небо, а космос бездонный, черный. И белые ветки лип, толстые от снега, накрыли бульвар, смыкаясь над ним, плыли над головой. Старые липы стояли все в снегу, и от них вдруг стариной, старой Москвой повеяло, такой тоской по минувшему, мог бы, нырнул туда с головой, в прошлую жизнь, в прошлый век, подальше, подальше. Как тихо жили, как хорошо. И была основательность, и время текло медленно.

Впервые он позавидовал маленьким, незаметным людям, которые шли сейчас мимо него, навстречу ему. Что им терять? Придут домой, поедят, попьют чаю, спать лягут. А случись что, узнают из газет.

Трое, громко разговаривая, обогнали его. Двое мужчин и девушка посредине. И когда Евгений Степанович глянул вслед им, один обернулся, веселое, увлеченное разговором лицо в очках, что-то знакомое мелькнуло, но не связалось в памяти. Пройдя несколько шагов, тот обернулся вновь, пошел навстречу. Черное длиннополое пальто, каких давно не носят, серый барашковый воротник, кроличья шапка, правый пустой рукав засунут в карман… Евгений Степанович узнал. А тот, подходя ближе, вглядывался неуверенно сквозь сильные очки.

— Усватов? Женя? Боже мой, Боже мой!..

— Что «Боже мой»?

— Неужели мы такие старые стали? Но, к счастью, ничего не исчезает и не творится, а только одна жизнь перетекает в другую.

Он поманил тех двоих, они ждали его поодаль.

— Маша, моя дочь, — и обласкал ее взглядом. — А это… Это Миша. Маша и Миша.

Евгений Степанович два раза кивнул, руки держал за спиной. Все было понятно: дочь и жених дочери. Влюбленных сразу можно отличить.

— А тебя… Тебя теперь я даже не знаю, как представить. Когда-то мы вместе учились, а теперь, — он поднял свою единственную руку выше серой кроличьей шапки, потряс ею. — Теперь он… Постой, ты уже министр? Или что-то вроде?

Это «что-то вроде», и фамильярность, и кривлянье покоробили Евгения Степановича. Но тут ветром дохнуло, и все разъяснилось: выпил, навеселе.

Старый, с очками на носу, стоял перед ним Леня, Леонид Оксман. Три года просидели они в аудитории рядом. Леонид ходил тогда в гимнастерке, пустой рукав заткнут за армейский ремень, держался браво. И на груди, на хлопчатобумажной гимнастерке — две желтые и красная нашивка: два тяжелых и легкое ранение. И маленькая единственная колодка, медаль «За победу над Германией». Но тогда лицо его не было таким типичным, или не замечалось тогда? И вот — старик, дочь рядом с ним кажется внучкой.

— Здравствуй, Леонид, — сказал он ровным голосом и, не спеша сняв перчатку, подал руку дочери, по начальственному обыкновению первым подал руку женщине. — Усватов.

Она действительно была хороша молодостью своей, влюбленностью. Потом он подал руку Оксману, и тот перевернутой левой пожал ее. Жениху небрежно кивнул.

— А мы сейчас такую комедию смотрели, — ничего не замечая, говорил Леонид громко. — Такая комедия! Обсмеялись.

— В Театре Пушкина? — сухостью тона Евгений Степанович сдерживал порыв чувств, оставлял некоторое пространство между собой и ими. Он сообразил, что на Тверском бульваре есть еще и Театр имени Пушкина, бывший Камерный, по сравнению с МХАТом — рангом ниже, можно сказать, второразрядный, откуда они, наверное, и шли.

— Да нет, во МХАТе! Там такую комедию Леня разыграл! Такие подавал реплики. Все только его и ждали, его слушали.

— Папа! — Дочь тронула его за руку, заметив, как Евгений Степанович недовольно оглянулся, когда про Брежнева было сказано «Леня».

— А ты тоже был там? — спросил Евгений Степанович, еще более отчуждаясь.

— Не «тоже», а за деньги. Купили билеты на один спектакль, а попали на такой, что дорогого стоит.

Евгений Степанович как-то не подумал, что в этот день в театре могли быть просто зрители. То есть, конечно, там было много народу, но он вращался в своем кругу, и все остальное выпало из поля зрения. И потом, он так долго не покупал билеты ни в театры, ни на концерты, что забыл, как это делается, его просто физически не хватало быть всюду, куда его приглашали. На одни просмотры зазывали, добивались его присутствия, но там он в силу большой занятости не мог быть; на других быть полагалось. И, наконец, были такие, как сегодня, куда приглашают по особому списку, и само приглашение означает многое.

— Слушайте, дети, — сказал Леонид решительно. — Идите гуляйте. По-моему, вам без меня вполне хорошо.

Потом Евгений Степанович жалел, что не ушел сразу, не откланялся решительно, позволил распорядиться собой. Но он был в таком подавленном состоянии, что и Оксману обрадовался.

А тот на встревоженный взгляд дочери говорил тем временем:

— Не бойся, мы никуда не зайдем. То есть, положа руку на сердце, я бы как раз с удовольствием зашел куда-нибудь, но, — и указал на Евгения Степановича. — Можешь считать, что я под надежной охраной.

Да, выпить бы сейчас не мешало. Но не в такой компании. И вообще Евгений Степанович не любил быстро пьянеющих людей.

Они пошли рядом, постепенно отставая от молодых. Как странно — он только сейчас это заметил, — встретились, по сути, на том же месте, что и тогда, в середине пятидесятых, когда Леню освободили из заключения. Была слякоть, лепил мокрый снег, у Лени с очков стекало и капало. И вот — дочь, которой тогда не было на свете, целая жизнь ее, вот сколько прошло с тех пор.

Они бродили переулками, где меньше народу, и несколько раз снова и снова выходили то на Малую, то на Большую Бронную. И опять кружили.

— Я не понимаю, — говорил Леонид, — чего ты такой убитый? Что, собственно говоря, стряслось?

«Да, ты не понимаешь, — с сознанием ответственности, возложенной на него, думал Евгений Степанович. — Потому что тебе это не дорого».

— Государство рушится, — и он твердо, строго глянул ему в глаза. — Ты слышал смех в зале?

— Ну и что тут нового? Давно весь народ смеется. Каждый третий изображает его.

И вдруг заговорил голосом, действительно похожим на голос Брежнева:

— Мяса в этой пятилетке будет мало. Мы идем вперед семимильными шагами, рогатый скот за нами не поспевает…

Евгений Степанович почувствовал неприязнь.

— Не паясничай!

— Когда его ставили у власти, все понимали: это временно. Но у нас временное — самое долговечное. В бараках, во времянках, которые строили в начале тридцатых годов, люди живут до сих пор, целые поколения родились в них и состарились. А на горизонте — все те же сияющие вершины коммунизма, которые отдаляются по мере приближения.

«Да, кто там побывал, никогда не забудет и не простит, — думал Евгений Степанович. — Сталин это понимал».

— Не бойся, рухнет не скоро. Миллионы заинтересованы, чтобы гнило как можно дольше. От верху до низу — миллионы временщиков, и каждый хочет при жизни получить свой кусок. Я сегодня в театре посмотрел на них. Это прочно. И опирается на самые примитивные инстинкты, а в природе все примитивное — самое жизнеспособное.

— К твоему сведению, я ничего не боюсь, — сказал Евгений Степанович, с усиливающейся неприязнью, это была уже не просто его личная неприязнь. — А ты бы, конечно, хотел, чтобы все рухнуло?

— Я-то как раз не хочу. К сожалению, из нашей истории следует со всей очевидностью: первыми жертвами всегда становятся ни в чем не виновные. За все всегда расплачиваются невиновные. Но если даже рухнет, тебя не задавит. Товарищ Усватов, сосуд божий, вам еще суждено расти!

— Так вот, чтоб ты знал, — Евгений Степанович покивал, покивал значительно, — менее всего я хочу расти. Мое единственное желание, чтобы меня отпустили и я наконец смог вплотную заняться творчеством. Ты не смотрел последнюю мою пьесу?

— А ты пишешь пьесы?

— Жаль. О ней много говорили, была большая пресса. Билеты спрашивали от метро.

— За пьесу, как говорят в Одессе, не скажу, не видел, а расти ты будешь. Все живое тянется к солнцу, только солнце у каждого свое.

— Какое же твое солнце?

— Мое? Ты только что видел. Мое солнце — это моя дочь. Разве мог я понять тогда, на фронте, что это ее убивали? А я, дурак, даже после второго ранения все верил: меня не убьют. Всю ее жизнь, каждый ее день я ужасаюсь задним числом. А то, что я выжил в лагерях без руки!.. Нет, я поражаюсь чуду, вот дочь есть. На всех ее сверстников я смотрю как на чудо. И в каждой семье, наверное, так думают. Скажи, пожалуйста, ты это должен знать: что, действительно Черненко так выдвигается? Говорят, он уже держит Бога за бороду. Я сегодня впервые видел их так близко, всех вместе. Слушай, это ужасно!

— У него вторая печать, — сказал Евгений Степанович значительно.

— А что это такое — вторая печать?

— Долго объяснять.

— Во времена запорожских казаков писарь носил медную чернильницу на поясе. Вторая печать… — он недоуменно пожал плечом, тем плечом, которое было легче, которое без руки, оно дернулось вверх. — Недавно мне попалась его фотография в газете. Группа военных. Говорят, он где-то служил, на какой-то заставе. Разумеется, во время войны он был нужен родине в тылу. Представить страшно, что стало бы со страной, если бы товарищ Черненко, дорогой наш Константин Устинович, погиб на фронте!.. Что бы все мы делали сейчас без него? На той фотографии, знаешь, кто самый безликий, самый серый? Он! А там сидят люди заметные. Один, впереди, нога на ногу, шашка на колене, глядит орлом. Сначала они сметали, потом их смели. Сколько надо было уничтожить, до какого уровня опустить жизнь, чтобы такие поднялись на вершину пирамиды! И весь труд, целой страны, — чтобы они могли перемещаться из кресла в кресло.

— Ты можешь не кричать? — сказал Евгений Степанович раздраженно.

Некоторое время они шли молча.

— Слушай, помнишь, мы стояли на набережной, ты, Куликов и я? И ты стал вдруг рассказывать про Геринга… Я как раз вчера почему-то вспомнил. — Леонид улыбнулся и на миг стал похож на себя того, давнего. — Ты рассказывал, как он вернулся с первой мировой войны, как сказал своему товарищу, мол, ты мне помоги подняться вверх, а потом я тебя вытащу. И ты предложил нам: сначала вы мне помогите, а потом я потащу вас за собой вверх… Геринг, фашист… А мы только вернулись с фронта… Я рассмеялся.

— Что за ерунду ты мелешь! Какой Геринг? Ты просто пьян!

— Я даже помню, как солнце садилось за трубами ТЭЦ. Мы стояли спиной к парапету, а ты перед нами, и солнце на тебя светило. Не может быть, чтобы ты забыл. Но вот Куликова я тебе не могу простить.

— Мне? Куликова? Не понял!

— Мы были старше его на целую войну. А он — мальчик, так мы к нему относились. Он был самый способный из нас. Способный… Он был по-настоящему талантлив. Знаешь, в институте я ведь ревновал тебя к нему. Сейчас наконец выходит его книга. Не у нас, там. Я читал ее в рукописи. При жизни он боялся передать туда, за Тамару боялся. Он любил ее всю жизнь. И тоже какая-то была у них трагедия. Не знаю. Они сходились, расходились… Умереть, не увидав своей книги, даже не подержав ее в руках… А какие стихи он писал! После контузии я совершенно не запоминаю стихов. Старуху обрадовали: первый наш спутник летает. А она как раз вилами убирала навоз в коровнике. Посмотрела вверх — дырявая соломенная крыша, коровам скормили солому: «Хорошо будет его отсюда видать»… Пересказывать стихи — это ужасно. Но он это писал, когда все ликовали. Тут целая диссертация по экономике, а у него — в двух строках.

— Итак, мне ты не можешь простить Куликова… Интересно. — Евгений Степанович кисло улыбался. — Очень интересно. А между прочим, показания в свое время на тебя дал он. Я не осуждаю, можно себе представить, каким мерам психологического воздействия он подвергся, но факт остается фактом: показания дал он.

— А ты откуда знаешь? — быстро спросил Леонид.

Заложив руки за спину, Евгений Степанович шел мерным шагом, он выдержал долгую паузу, набирал очки.

— Я откуда знаю? Не буду рассказывать, как он каялся, его нет, не хочу. Мучился он ужасно. Но ты забывчив, ты сам мне рассказал. И между прочим, если требуется напомнить, недалеко отсюда, на Тверском бульваре, почти там же, где мы встретились сегодня. И просил прощения. Извинялся за свои подозрения в отношении меня. Это тоже надо напоминать?

— Да, я рассказал… Так вот, чтоб ты знал: никаких показаний на меня Куликов не давал. Да, да. Хотя и там мне это говорили. И приводили факты, факты, которые знали только мы трое: он, ты и я. Он, ты и я. И больше никто. Вот это его сломало. И раньше времени в могилу свело. Ему там сказали: дашь показания, не дашь, известно все равно будет, что дал их ты. Изощренный садизм. Но были факты, фразы, которые знали только мы с тобой, мы двое. Больше никто. Их ни разу мне не приводили. Ни разу не привели.

Евгений Степанович взорвался:

— Так какого же ты… — он выругался, и верхние золотые клыки его блеснули.

— Именно здесь ты должен был взорваться, — сказал Леонид. — Слушай, все это так давно было, что уже и неинтересно. Вон люди идут, спроси, интересно им? В конце концов, не ты, так другой. Ах, предал… Это возмущаются те, кого миновало. Есть время разбрасывать камни. Есть время собирать камни. И есть время предавать. Конечно, обидно, что друг. Но всегда — друг. Наверное, от тебя этого требовали, и ты не смог… Когда я понял, мне стало больно за тебя. За тебя тогдашнего, за Женю, которого я любил. Но ты всегда, я только не сразу догадался, друзья так же слепы, как влюбленные, ты всегда служил силе. Не идее, а силе, неважно какой. И ты стал частью этой силы, к этому стремился. Сейчас ты часть ее. Ты по душе не антисемит, я знаю. Во всяком случае, не был им. Но служба потребует, и это станет твоим искренним убеждением, ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше. А она требует, служба требует от тебя. Сегодня ты — любимый сын времени, свой человек.

Евгений Степанович нехорошо улыбнулся тонкими губами. Когда-то, в студенческие времена, рот у него был пухлый, девочки заглядывались, теперь — жесткая прорезь.

— Влюбленные слепы… Но сейчас ты не слеп. Непонятно: чего же ты кинулся ко мне радостно? Я шел мимо, ты кинулся ко мне.

— Вот этого и я не понимаю. Я действительно обрадовался. С тобой связана молодость. А я, выжив, становлюсь сентиментален.

— Если тебе что-то нужно от меня, проси!

Леонид не обратил внимания.

— Была такая картина перед войной: «Профессор Мамлок». Перед тем, как мы заключили договор с фашистами. Потом сразу запретили ее. Там привозят к Мамлоку на операцию эсэсовца, какой-то важный чин. И он, врач, на операционном столе спасает его. А тот будет убивать и его убьет. В этом что-то, чего я не могу понять. Это делает человечество бессильным. Но если бы этого не было, люди давно бы выродились. И через страшные жертвы — повторяют вновь и вновь. Тут какое-то необъяснимое противоречие…

Евгений Степанович остановился, взглянул на часы. Как раз оба они вышли к площади Пушкина, на яркий свет фонарей.

— Да, я здесь свой! — сказал он твердо и недвусмысленно, с совершенно определенным значением. — Здесь меня понимают. И я здесь понимаю всех. Вот так! И не иначе.

И оглядывался, соображая, в какую сторону к метро, давно он уже на метро не ездил. Но тут дали зеленый свет, машины помчались, властным жестом он поднял руку, махнул, будто команду подавал: «К ноге!» — и одна из машин, черная «Волга», притормозила у края тротуара, признала хозяйский жест. Он сел, не прощаясь, захлопнул дверцу, а тот остался на углу, на свету, в своем длинном, чуть не до щиколоток, из давних времен, черном пальто с серым барашковым воротником и в кроличьей шапке. Остался в прошлой жизни, которой не было. Не было. Как в анкетах, которые столько раз по мере служебного продвижения заполнял Евгений Степанович и с ободряющим сознанием проверенного человека писал твердо: не был, не находился, не участвовал, не подвергался, не состоял…

Дома Елена уже знала, что произошло в театре: приятельницы, которые сами не были, но наслышаны лучше тех, кто присутствовал и видел, донесли по телефону с должными недомолвками, намеками и умолчаниями — на условном языке. Она только поинтересовалась: такой-то, такой-то и такой-то были с женами?

— Я тебе говорил: с женами приглашали от министра и выше. Я не развлекаться ездил, это моя работа, там судьбы решались!

За поздним ужином он выпил стопку лимонной водки и ел неряшливо, зло откусывая и роняя изо рта на скатерть, на тарелку; теперь он мысленно говорил самое главное, что не догадался сказать сразу, теперь добивал в споре. Только после второй стопки и некоторого насыщения помягчело в душе, а то уже виски начинало ломить.

— Так плюнуть в душу! — сказал он и, взяв кусок мяса с тарелки, опустил его в раскрытую, со слюной, дышащую пасть черной собаки, которая давно уже терлась о его стул. — Так в душу наплевать! — И опустил в пасть Дика второй кусок, вытер пальцы. И рассказал Елене о встрече на бульваре.

— И правильно! И так тебе и надо! — взвилась она с первых же слов, будто обрадовалась. — Ты побольше, побольше привечай всех этих. С кем в пионерах состоял, с кем сто лет назад учился. Еще одногоршочников созови, они с радостью набегут, с кем ты в детском саду на горшке сидел. Они тебе нужны? Или всякий раз им что-то от тебя нужно? Это что, тот самый, для кого ты столько сделал в жизни?

— Да, — неопределенно, не уточняя, ответил Евгений Степанович.

Он выпил крепкого сладкого чаю, позолоченная серебряная ложечка из глубины стакана излучала электрический свет. И стакан был тот, из которого он всегда пил: тяжелый, хрустальный, в серебряном подстаканнике. И каждая вещь в доме была частью его жизни, о каждой многое можно было рассказать. Ну и что, лучше бы стало кому-нибудь, если бы он прожил не так, как прожил, если бы он, например, пожертвовал собой?

Кто-то когда-то рассказал ему, давно еще, так что забылись мелкие подробности, как молодой Сталин — Сосо — спасался от погони вместе со своим напарником. И тот подсадил его на стену, откуда Сталин должен был подать ему руку, но вместо этого спрыгнул на другую сторону и скрылся. Спустя время они все же встретились. Напарник то ли был избит, то ли угодил тогда в тюрьму, но вот встретились. «Как же ты мог не подать мне руку? Я тебя подсадил…» — «Я нужен для больших дел». Евгений Степанович не делал прямых сравнений, но в том, что он нужен для больших дел, у него никогда не было сомнений. А большие дела, а революции не делаются в перчатках. Да, да, это так, он любил это повторять.

И, уже лежа в постели (две их кровати румынского орехового гарнитура были поставлены рядом, у каждого — своя тумбочка, свой свет), чувствуя тяжесть в животе оттого, что напихался так сразу, переел, он сказал расслабленным голосом:

— Иногда я думаю, в чем причина? Столько делаешь для людей, а в ответ сплошная неблагодарность. Вот пьеса моя… На кардинальнейшую тему, конечно, режиссер не сумел раскрыть, но в ней прочитывается то, чего никто не осмелился сказать. А хотя бы один из этих корифеев хоть одно доброе слово в прессе…

— Завидуют!

— А ко мне идут с просьбами. Они избранные, они белая кость, а я… Может, действительно я не талантлив?

— Ты? — жарко возмутилась Елена. — Святая простота! Ты достиг того, чего они не достигли. Вот и все объяснение. Я на себе постоянно чувствую эту зависть. Знали бы они, как непросто, как ответственно быть женой такого человека!

И она обрушилась на завистников, которые вечно, повсюду мешают, становятся поперек пути, а сами мизинца его не стоят. Он слушал, и душа его размягчалась. А потом она откинула край своего атласного, нагретого ее телом пухового одеяла.

— Иди ко мне.

Заснул он сразу, забыв даже выключить лампу, и Елена над ним дотягивалась голой, полной рукой, на которой заметно обвисало мясо. Если бы в этот момент не она, а мать смотрела на него, она бы его пожалела. Он только заснул, ему еще ничего не снилось, ничто не потревожило, то жесткое, беспощадное, с опущенными углами рта выражение, которое крепло у него, когда говорил о зависти и завистниках, разгладилось, с отвисшей губы слюна стекла на подушку — старое лицо, крашеные волосы; матери всегда больно видеть свое дитя старым. Он спал так тихо, что Елена испугалась, ей показалось, не дышит. Но тут он пошевелился, почувствовав на себе взгляд, вздохнул, и она потянула за шнурок, выключила свет.

А несколькими днями позже, в субботний вечер, сидя в кресле перед телевизором, наблюдая, как огромный оркестр хорошо одетых музыкантов одновременно вверх-вниз водит смычками по струнам (в понедельник должно было обсуждаться мероприятие, связанное с этим коллективом), кушая сочную грушу, которую доставили с Кавказа, стараясь не обкапаться, для чего держал под ней тарелочку, а свернувшийся на полу Дик грел своим телом его ноги в тапочках, Евгений Степанович внезапно почувствовал некое озарение, видимо, музыка подействовала. Он встал, тапочка соскочила с ноги, в волнении не сразу попал в нее на скользком, хорошо навощенном полу, прошелся. Да это же прекрасный сюжет! Он чувствовал творческое волнение, будто теплом дохнули на лицо ему, будто ласковой рукой по щекам провели. Надо вызвать парнишку, с которым он сейчас работает, и рассказать — это может стать их очередной пьесой. Здесь есть драматургия: его предал друг! Настало время предавать, и его предали. И вот они встречаются через восемь лет, и такой мокрый день, и капает мокрый снег с очков… В кино это даже больше бы впечатляло. Впрочем, лагерная тема…

Тарелочка с недоеденной грушей стояла на столе. Вытерев пальцы салфеткой, Евгений Степанович выключил звук телевизора, музыка мешала сосредоточиться, и оркестр скрипачей на большом экране беззвучно водил смычками по струнам. Что ж, можно все это опрокинуть во времена войны: допустим, он командир чего-то и его друг — командир чего-то, и тот струсил и подставил его и предает… Но для этого нужно знать точные подробности, тут потребуется другой соавтор. Впрочем, война давно всем надоела.

Он остановился. Сосредоточенно глядя в одну точку, быстро жуя, доедал грушу. В конце концов, это может быть просто уголовный сюжет. Что-нибудь там с приписками, что-нибудь такое со взятками… Старый однорукий уголовник, старый махинатор, гешефтмахер, одевшись нарочно победней, поджидает на углу. Очень колоритная фигура. И лицо подходящее. Нос, очки. Тут что-то наклевывается, что-то начинает рождаться. Во всяком случае, толчок мозгам дан, надо будет поручить подобрать факты, дать задание, важно теперь размять.

И он почувствовал, как отпал некий груз, томивший его все это время, и душе стало легко.

Глава XIX

С вечера повздорили с женой, и Евгений Степанович лег спать отдельно, у себя в кабинете. Собственно говоря, причин для ссоры не было, единственно — ее упрямство, ее жуткий характер. И, раздраженный, мысленно договаривая ей самое уличающее, что в момент ссоры на ум не пришло, он долго не мог заснуть, то принимался читать, то гасил свет, и сон его в эту ночь был тяжелый, беспокойный, мрачный. В дальнейшем, когда события следующего дня обрушились на них, и оттуда, уже из другого времени, вспомнил все, сопоставил несопоставимое, он поразился: Боже мой, чем занимались они накануне, не зная, что их ждет, мелочь какую-то ничтожную превращали в трагедию. Впрочем, не исключено, что все это было не случайно, они с Еленой предчувствовали, потому и нервы были напряжены, как перед бедой, и ссора эта произошла, и ночью он так реагировал. Что-то носилось в воздухе, какие-то атмосферные явления. Но это все позже в голову пришло.

Короче говоря, он долго не мог заснуть, а когда наконец заснул, слышал во сне, как над головой пищит телефон. Была у него такая трубка с кнопочным набором, дрянь ужасная, изготовленная на Тайване, кто-то ему из Америки привез. Она не звонила, а пищала. И вот во сне слышал он этот писк и понимал, что ему это снится. Но вдруг вскочил. Было совершенно темно. Писк замер, и вновь запищал телефон, Евгений Степанович, мутный со сна, схватил трубку.

— Да!

И хриплый пьяный голос:

— Ротный, ну ты чего? Это заряжающий, Курашов. Договорились, а теперь ты ето самое?..

— Какой ротный, какой заряжающий? Скотина пьяная! И еще звонит среди ночи…

Вся ярость после ссоры взорвалась в нем. Воткнул трубку в держатель и лег. Пульс захлестывал. И выпадал. Он испугался, щупал у себя под горлом — так еще инфаркт схватишь. Ослепив себя на миг электричеством, глянул на часы. Четверть пятого. «Сволочь! — застонал Евгений Степанович. — Заряжающий… Зарядить бы тебя один раз и на всю жизнь!» Сердце колотилось от ненависти. А потом, обмякший, потный, сам чувствуя от себя неприятный, кислый запах, утирался углом пододеяльника. Сон был испорчен. Опять он долго ворочался в темноте. И едва задремал, над головой запищало. Евгений Степанович сразу же сел, он весь был, как взведенная мышеловка, готовая захлопнуться.

— Слушаю, — голос тихий, ровный. На этот раз он не положит трубку, он потребует выяснить, кто и откуда ночью звонит ему. Мысленно и статья уже созрела: телефонное хулиганство.

— Евгений Степанович, радио включи.

— Кто говорит?

— Панчихин говорит, Панчихин. Радио включи.

Только сейчас сквозь сумрак в комнате увидел он, что там, за плотными шторами, не сомкнутыми наверху, — утро. И этот ранний звонок… И «ты», как равному… Что-то произошло. Он включил свой японский приемничек, долго ловил Москву (настроено было на «Голос Америки»). Находясь в Москве, почти что в самом центре, он не знал, на какой волне Москва, не мог поймать: как-то не приходилось слушать Москву по радио, все телевизор заменил.

Несколько раз на длинных волнах врывалась одна и та же музыка, что-то знакомое. Чайковский? Бах? По правде сказать, Евгений Степанович не очень в этом разбирался, хотя по должности нередко присутствовал на концертах, сидел, шел за кулисы, если исполнитель по своей значимости того заслуживал, говорил прочувствованные слова.

Вдруг прорвался голос диктора: исполнялась Шестая симфония Петра Ильича Чайковского. С раннего утра — Шестая симфония?.. Такое не бывает случайно. Босиком, поддерживая на себе пижамные штаны с прорезью спереди (просил Елену убавить резинку, штаны спадают, опять забыла!), он тихо проследовал в столовую, включил телевизор, и пока там нагревалось, стоял перед экраном посреди комнаты, ждал. От пропотевшей и высохшей на теле пижамы чувствовался все тот же кислый запах. Раньше, чем появилось изображение, зазвучало опять что-то классическое, за душу тянущее, и вот из просветленного экрана, из серой мути четко возникла картинка: все в черном оркестранты и лицом к ним дирижер волнообразно взмахивает черными рукавами.

Евгений Степанович полез в программу передач, без очков, до рези в глазах читал. По программе сейчас утренняя гимнастика, а вместо нее одетые по-вечернему оркестранты с белыми лицами, как на похоронах, пилят на скрипках.

Елена, запахивая халат на ходу, застала его в странном виде: стоит босиком перед телевизором, одной рукой придерживает штаны на животе, в другой — приемник. И по приемнику, и по телевизору звучит одна и та же музыка.

— Что-то произошло, — сказал он, забыв о вчерашней ссоре. Но она не забыла.

— Ты окончательно того? — лицо ее, помятое во сне и еще не подкрашенное, было землисто-желтым. — Приемника тебе мало, с утра пораньше телевизор включил…

Только теперь он и заметил, что действительно в руке у него приемник.

— Ты не понимаешь, все беды у нас и в Европе случались под музыку. Когда не знают, как сообщить, дают классическую музыку. И когда война началась…

Крупней приблизили картинку, и среди оркестрантов Евгений Степанович узнал в лицо первую скрипку. С полгода назад музыкант этот умер, как раз недавно для его вдовы подписывал он бумаги: что-то там с пенсией, что-то требовалось еще. И вот он живой, подбородком прижал скрипку, водит смычком. И весь этот оркестр — бледные в черном — показался потусторонним. Наверное, в спешке пустили старую запись, что под рукой оказалось.

Опять звонили по телефону: у вас включено? Включите радио… И умолчание, страшная догадка. А радио передавало классическую музыку.

Первым сообщил ему шофер Виктор:

— В гараже говорят, Брежнев умер. Милиции нагнали, похоже, комитетчики переодетые с рациями стоят. Поехали, Евгений Степанович, по набережной, а то еще перекроют центр.

Принявший душ, побритый, расчесанный, во всем чистом, пахнущий мужским одеколоном, Евгений Степанович сидел в глубине машины, сзади справа, так что Виктор говорил, оборачиваясь к нему.

— Включи радио, — сказал он шоферу.

Но радио все так же надрывало душу классической музыкой. И милиции действительно было сегодня что-то многовато, за каждым фонарным столбом натыкано по милиционеру с рацией.

В Комитете подтвердилось окончательно: умер Брежнев. И первая мысль Евгения Степановича была, как стон жалобный: ну что бы ему еще месяца два, хотя бы месяц пожить! Уже подыскано место, уже доложено помощнику, и тот, как передали, сказал: «Добро!». Уже, выходя в свой кабинет, Евгений Степанович представлял, как в один прекрасный, теперь уже недалекий день носком ботинка отшвырнет он от себя этот протухлый Комитет во главе со старым носорогом, который пожизненно восседает на шестом этаже у себя за пустым столом, втянув голову в плечи, будто ему однажды стукнули по затылку, да так он и остался служить со втянутой в плечи головой. Сюда не назначают, сюда ссылают, еще Сталин под конец жизни грозился сослать Молотова министром культуры, дальше некуда, дальше только лагеря.

Со дня на день помощник должен был доложить Генеральному о Евгении Степановиче, поджидал подходящего момента. Это великая наука: подгадать беспроигрышно. Рассказывали, Большаков, тогдашний министр кинематографии, бывало, по три недели, по месяцу возил в багажнике коробки с фильмом, выжидал, подгадывал, а однажды без него показали Сталину, что было, да не под настроение попало, и такой разгром учинил, жизнь авторам перекалечил. Что их жизни — на всех, на всю кинематографию черной тенью легло.

В конце концов, мог помощник и сам решить, достаточно намекнуть кому следует, выдать пару телефонных звонков — всегда не ясно, от своего имени действует или от Самого? И чье последует недовольство… Рассказывали под величайшим секретом, что в последние месяцы жизни Суслова помощник решал, какие вопросы может задать посетитель, и сам же за Суслова готовил ответы на вопросы. Да что помощник! Международные телеграммы — вовсе уж тайна из тайн — прочитывал ему, больному, комендант, вот от кого другой раз судьбы зависят. В этот день в Комитете никто не работал, жили слухами. Изображалась видимость дела, внешне даже как бы еще больше сплотились вокруг пока неизвестно кого. Бумаги печатались, треск в машинном бюро стоял пулеметный, переносили бумаги из кабинета в кабинет, подписывали, возвращали, но мыслящая часть общества, сосредоточенного в этих стенах, гадала, ждала решающего сообщения: кто возглавит Комиссию по организации похорон? Ленина хоронил Сталин. Сталина хоронил Хрущев, он возглавлял Комиссию (то-то и порядку было!). Хрущева хоронил… Впрочем, тут все шло по другому разряду. Если Комиссию возглавит Черненко, бразды правления в его руках.

Еще до того, как объявили по радио, дошло от уха к уху, стало известно: Комиссию возглавил Андропов. И счетно-решающие устройства во многих головах, в том числе в голове Евгения Степановича, срочно стали просчитывать: как? кого? с какой стороны и в какой степени это коснется? Да разве так называемые простые люди, народ знает эти заботы, эту тревогу, от которой стареют раньше времени? Разве зависят непосредственно их судьбы от того, кто на чье место сядет?

Целые шеренги имен проходили перед его мысленным взором. Кто-то из них выдвинется теперь на первый план, угадать бы, не ошибиться. Кого-то неминуемо задвинут, отправят послами в зарубежные государства: кого — поближе, кого — подальше. Но мучил главный вопрос, главная неясность: на нем, на нем как это скажется?

Мартовским вечером 53 года стоял он в толпе под репродуктором на Трубной площади, где потом столько народу задавили во время похорон. Или это у Кировских ворот он стоял? После дневной капели подморозило, пар от дыхания поднимался над толпой в черном воздухе. И все лица подняты были к репродуктору. А оттуда голос диктора, голос Левитана торжественно извещал, как разделили сталинское наследство, кому какой достался пост. И когда назвали Берию и сказано было, что он возглавил МВД, в котором соединились оба ведомства, стоявший рядом полковник с синими кантами на погонах твердо кивнул козырьком и глянул вокруг, будто возвысясь над толпой.

В день похорон Брежнева, когда Евгений Степанович, несколько простуженный, сидел дома, неожиданно, не предупредив телефонным звонком, явился Панчихин. На Евгения Степановича это подействовало как дурное предзнаменование, словно бы и он переходил отныне в разряд пенсионеров, если бывший его подчиненный запросто, как равный к равному, является к нему. А Панчихин всем своим видом как бы демонстрировал, что персональные пенсионеры живут у нас неплохо: он пополнел, порозовели щеки, сменил очки, теперь они были в тонкой золоченой оправе, сквозь цейсовские стекла глядел вовсе не увядший в тоске и забвении, а, наоборот, свежий, строгий господин. И всю церемонию по телевизору они смотрели вместе, в креслах, и Панчихин сидел нога на ногу, в его запасных тапочках.

Звучала скорбная музыка, шли и шли траурные толпы серой чередой: входили, направляемые в Колонный зал, огибали высокий помост, удалялись. Вчера парторг в их Комитете составлял списки тех, кто пойдет на похороны в эти траурные колонны, списки представителей трудящихся, как это принято было формулировать, и один «представитель» начал отказываться — теща больна, жена больна, детки больны, — так этот дурак, которого давно пора выгнать, если бы он не был бессменным секретарем парторганизации, ляпнул: «Ну, гляди, чтоб в следующий раз…»

Евгений Степанович всматривался в лица идущих. Ни в одном — скорби, только любопытство к происходящему. Идут, перешептываются, глядят с интересом, даже улыбки мелькают, только одна утирала глаза. И от неясности главного, что его ждет теперь, думал с раздражением: разве это народ? Дикари! Стадо!

Каменели рядом с обнаженными холодными штыками лица безымянных часовых у гроба, как не впервые они здесь каменеют, словно это все те же молодые лица, высеченные однажды и навечно. Люстры на потолке, знаменитые люстры, затянуты черным: лазали туда человечки, как муравьи, как-то доставали. Высокий помост. Красные и черные полотнища. Горы цветов. Венки, венки. И там, на возвышении, в цветах по грудь — покойный. Камера наезжала, показывала крупно: брови, ставшие темней на мертвом лице, провалы глазниц, ноздри, запавший рот; наверное, протезы вынули, оттого так сильно запал. Все последнее время нечленораздельные раздавались из него звуки, но раздавались! И была вершина пирамиды, плоха ли, хороша, но была. А пирамида, в свою очередь, состояла из бесчисленных пирамид поменьше, и у каждой, даже самой махонькой, была и своя вершина, и свое основание под ней. И все вместе они скреплялись единым притяжением, прилегали друг к другу плотно, сплачивались в общий монолит. Гениальное построение это пережило тысячелетия и века, оно бессмертно, оно отвечает самой сути человеческой натуры: каждый стремится возвыситься, возглавить, создать прочное основание под собой. А теперь что ждет?

Генерал-лейтенант приличествующим траурному событию замедленным шагом вел за собой почетный караул — звездный час его жизни, внуки внукам будут рассказывать: а вот наш дедушка… Он шел впереди, он выступал, возглавлял, вел, и был он пешкой в сравнении с теми, кто следовал за ним. Они стали по сторонам гроба, все в темном, траурные повязки на рукавах: Гришин, Устинов, Громыко, Черненко, Тихонов. Камера подробно показывала лица. Не молоды, ох, не молоды, вздыхал в душе Евгений Степанович, на самом уже на краешке стоят. За короткий срок троих не стало: Косыгин, Суслов и вот Брежнев. Не ко времени вспомнилось, какой-то мерзавец пустил анекдот: новый вид спорта наших руководителей — гонки на лафетах… Самое святое, что есть у народа, готовы осмеять! И ведь пресекают, но таково свойство анекдотов в нашей стране, что распространяются со скоростью света.

И по другую сторону помоста камера медленно проследовала по лицам: Андропов, Щербицкий, Кунаев, Романов… Можно представить себе, какие мысли у них сейчас в головах, какие планы сокровенные! Каждый свое обдумывает. Теперь начнут возглашать про коллективное руководство, которое одно лишь способно заменить… Вот Романов, этот, пожалуй бы, смог, хотя и меньше всех ростом: маленьким людям великие сны снятся. Глаза ледяные, будто даже не человеческие, водяные, бесцветные глаза, такой долго раздумывать не станет, порядок жесткий наведет. Но вспомнилось огорчительное, как в Финляндии, при посещении дома, где жил Ленин, пытался Романов возложить к бюсту Ильича букетик цветов; и на помост вставал, и на цыпочки поднимался, а дотянуться не смог, хоть был установлен бюст этот на высоте человеческого роста. В прежнее время осталось бы достоянием узкого круга лиц, а ныне — телевидение, все видели, как он старался, как у него от усилий весь пиджак перекосился на спине, даже одну ногу приподнял и — не дотянулся. И вот такому править Россией…

Еще торжественней выступая, входя с этого часа в семейные предания, генерал-лейтенант привел новую смену, а тех, кто отстоял свое, увел за собой. И выстроились, потупясь: Алиев, Рашидов, Демичев, Соломенцев, Долгих. И опять Евгений Степанович жадно вглядывался в лица соратников, отдававших последний долг, искала опоры его душа. У Долгих правда что долгое, вовсе без выражения, никак не впечатляющее лицо, а волосы красит в тот же цвет, что и Евгений Степанович, как удалось узнать, тем же американским красителем. Демичев Петр Нилыч стал совсем как бабушка седая, не зря прозвали Ниловной. Алиев… От этого неизвестно чего ждать. Взгляд маслянистый, ускользающий, лицо будто смазано ложью. Да и старался слишком уж наглядно, это не забывается. Когда Брежнев последний раз приезжал в Баку, жара, как на грех, стояла страшная, кусты пожухли, так, рассказывают, их опрыскивали для вида зеленой краской, освежали. И еще умудрились от усердия такой помост на площади, такую трибуну соорудить, что Генеральный еще у подножия понял: высока для него, не осилит по немощи. И взбираться не стал. А потом эта темная история с подаренным бриллиантовым перстнем… Было, не было, а директор-то фабрики, как утверждают, повесился, а дыма без огня…

— Что ты так убиваешься! — возмутилась Елена. — На тебе лица нет. Я тоже с утра места себе не нахожу, но надо знать меру. Не молод, волнения сказываются.

Она ввезла раскладной столик с закусками, чай. Он чуть было не закричал на нее: в такой момент, когда вся страна, затаив дыхание… Но Панчихин сразу оживился.

— Ах, Елена Васильевна, как своевременно вы рассудили, вот что значит женский ум! Надо, надо помянуть по русскому обычаю.

— Не преждевременно ли? — Евгений Степанович не узнавал своего в высшей степени дисциплинированного подчиненного. — Еще не похоронили, а мы поминать начнем.

— Лишнее усердие — во благо. Дорога святость чувств. Я теперь другой раз на сон грядущий стал Библию почитывать, на работе все некогда было, все недосуг, все пьески читал. Очень интересно, оказывается, мир был замыслен! Только тяжела, старинное издание, заснешь — из рук вываливается, все углы оббил.

И когда Елена внесла из холодильника недостающее — бутылку лимонной водки, Панчихин живо взялся поухаживать за хозяевами, в три стопки налил, пробочку завинтил, поднял свою, выжидая.

Хотел было Евгений Степанович произнести что-то торжественное, да вдруг как-то само собой сорвалось:

— Эх, Василий Егорович!

— Согласен, Евгений Степанович, эх! Да лучшего где же взять?

И они выпили не чокаясь. Возможен ли был такой разговор, само действие такое возможно ли было, когда хоронили Сталина? Помнил он, как стояли все, в струнку вытянувшись, не дыша, и женщины плакали навзрыд, а на ту, единственную, что не плакала, косились волками. У нее под взглядами щеки пунцовые, но сухи были, все видели — нет слез. И обрушился бы на нее праведный народный гнев, не убереглась бы, если бы не весь последующий ход событий.

— Вот так подумаешь, Евгений Степанович, — Панчихин после второй рюмки еще более порозовел щечками, даже как бы помолодел, всем своим видом приглашая Евгения Степановича в свое вольное состояние, и тот почувствовал к нему неприязнь, — подумаешь вот эдак, — он справлялся с ломтиком белужьего бока холодного копчения, в белых пальцах его держа и откусывая боковыми клыками, — зря, зря при жизни его ругали, портретики Иосифа Виссарионовича в машинах на стеклышки лепили. Этот голов не рубил. При нем, я так своим умом раскидываю, при нем-то ведь были лучшие годы нашей жизни. Еще вспоминать будем. Есть такой зло…

Он хотел сказать «злобный», но хрящ белужий попал как раз на укрепленный мостом зуб, и сорвалось что-то и клацнуло, он попробовал двумя пальцами это сооружение во рту, пошатал осторожно и, разозлившись уже и на хрящ тоже, выговорил, чего и не думалось:

—…зломерзнейший драматург Сухово-Кобылин! Я когда в должности находился, ни одна его пьеса не проникала на сцену. И вам советую. Ведь до чего дописался, подлец! Мол, было на Россию татарское нашествие, было еще какое-то, а теперь, мол, нашествие чиновников! На что посягает, на что замахивается! Не зря был за убийство судим. Такое только в голову уголовнику придет. Государство нами собрано воедино, нами крепилось и крепится. Пока мы есть, оно стоит незыблемо!

И в его порозовелом лице с пористым носом, в его почтенной седине, в гневном взоре сквозь мечущие блики цейсовские стекла очков проглянуло вдруг не одно, не два, а поколения и поколения российских чиновников, чья честь была оскорблена. И Евгений Степанович думал с волнением: прав Панчихин, нельзя уходить, нельзя отдавать страну на разор.

А в зале тем временем поклонились вразнобой гробу и двинулись прощаться. Первым подошел Андропов, и вдова встала, он поцеловал ее, поцеловал сына. Вторым целовал Черненко, значит, возглавит идеологию, просчитывал Евгений Степанович. Но это были поцелуи разного значения. Андропов принял партию и страну и в этом качестве целовал вдову усопшего лидера; Черненко пока что целовал как близкий друг семьи, всего лишь. «Упустил, — досадовал с презрением Евгений Степанович, — пороху не хватило. А как выходил на сцену вслед за Брежневым, на шаг не отставал, прямо-таки за фалды пиджака держался, всем ясно было: вот он, готов принять власть из рук, и — упустил…»

Длинной очередью выстроившись, подходили, пожимали руку вдове, и было видно, кто за кем. Но целовали только двое.

Оператор с камерой на плече снимал для истории ордена покойного, выставленные перед постаментом, много орденов. И когда прошли все руководители, откуда-то со стороны, сбоку, отдельно, как частное лицо, словно бы самого себя стыдясь, приблизился Кириленко. Евгения Степановича на миг страхом обдало: показалось, Кириленко — в тапочках. Приподнялся, вгляделся в экран — нет, все в порядке. Но какой-то незначительный стал сразу, смотреть не на что, он и так-то был невелик ростом, а тут еще меньше сделался, старое, сплюснутое лицо. А недавно от одного его слова, от шевеления пальцем столько зависело! И вот отторгнут, и не стало его, как не было. И никто не вспомнит, пройдет чуть времени — «Кириленко? А кто это такой?..» И умереть по-человечески не придется. Умри он при всех своих должностях, когда длинная черная машина на большой скорости провозила его по Москве, а впереди и позади — черные машины сопровождения, а от рации к рации — «Едет!», и все движение перекрывается, умри он тогда, шли бы к нему прощаться многотысячные толпы, и траурные марши, и гроб на лафете… А теперь что ждет! И, глядя на него, о себе думал. Для того он трудился, всего себя отдавал Делу?..

Только на миг душа обрела опору, когда открылась пустая площадь перед Колонным залом, свежерасчерченная белыми полосами, и неколышимые, строгие ряды офицеров в белых поясах и белых портупеях, круглые донышки офицерских фуражек. Вот он, образцовый порядок, вот она, прочность, незыблемость.

«Москва строга и печальна, — звучал голос диктора над Москвой. — Приспущены флаги. Вся жизнь Леонида Ильича — пример беззаветной любви коммуниста к людям. Он полюбил землю…»

Офицеры в белых поясах и с лентами через плечо вынесли из дверей Колонного зала портрет покойного: моложавое лицо, пять Золотых Звезд на левой стороне груди, четыре лауреатские медали — справа. И венки, венки, их несли старшие офицеры. А следом генералы всех родов войск, генерал-лейтенанты, генерал-майоры, адмиралы несли, каждый впереди себя, на атласных подушечках Звезды и ордена покойного. И не ко времени, не к торжественности печального момента вспомнилось как на грех: отдыхали они с Еленой в чудной соцстране у теплого моря, где золотые песчаные пляжи, и вот как-то вечером за вином корреспондент нашей центральной газеты, который нес там службу, развязно разоткровенничался: будто страна эта добрую половину нефти, которую получала от нас за гроши, тут же, не перегружая, гонит дальше, продает за доллары по вздутым ценам мирового рынка. И при этом еще сумела задолжать нам миллиард. Но приехал Леонид Ильич, был принят с помпой и почитанием, обласкан, его наградили Золотой Звездой Героя Социалистического Труда и этой страны, и миллиард был списан.

Среди полутора сотен с лишним наград покойного и эту Золотую Звезду, воистину бесценную, нес на атласной подушечке генерал, лицу меньшего звания такую почетную роль доверить не могли. «Во всей полноте пришло познание глубины и сложности партийной работы… — звучало над Москвой. — Леонид Ильич был одним из комиссаров Великой Отечественной войны… С его именем связан беспримерный подвиг на Малой земле…»

Присутуленный, в шляпе, Гришин распоряжался на пустой площади перед Колонным залом, будто сгонял кого-то. Бодро, быстро прошли стороной какие-то штатские, офицеры взяли «на караул».

Красный гроб поставили на лафет, бронетранспортер, нацеленный пулеметом вперед, подцепил лафет, построились за гробом, двинулись. И опять вглядывались в экран и Евгений Степанович, и Панчихин: кто впереди, кто рядом с кем — судьбы определялись. Где-то среди родственников, будто и правда из соратников в разряд родственников перейдя, косолапил отторгнутый Кириленко. А по бокам лафета с карабинами на согнутой руке, как неживые, вышагивали, оттягивая носок, задерживая ногу на весу, молодые солдаты с поднятыми вверх, бледными от напряжения лицами.

«Тяжелая утрата постигла нас, партию, народ, все передовое человечество…»

У кремлевской стены, в которой прах и жертв, и палачей и рядом сияют золотом их имена, гроб сняли с лафета, поставили перед Мавзолеем. Настало последнее прощание. По грудь закрытый красным кумачом, он лежал лицом вверх, а с трибуны перед ним, перед многочисленными его портретами, обращенными к Мавзолею, говорили речи по бумажке, сменялись ораторы у микрофонов: голая голова академика Александрова, рабочий, студентка… Геометрически правильно вырытая могила, выложенная внутри кумачом, с черными траурными полотнищами по углам, ждала. И вот на длинных белых шелковых полотенцах начали опускать гроб. Что-то дрогнуло, сорвалось… Удержали. Расставя ноги, напрягши каменные зады, могильщики ждали, удерживая на весу. Ждали салюта. Камера вознеслась — полоскалось на ветру просвеченное солнцем красное знамя, реяло над куполом Кремлевского дворца. Грохнуло в воздухе. И, вспугнутая залпом, косо перед красным знаменем пролетела черная ворона.

— Душа отлетела! — ахнула Елена в суеверном страхе.

А потом, когда бросили в могилу по горсти земли (первым бросил Андропов, за ним все остальные по порядку) и заровняли профессионально быстро, и холмик сделали, и портретом покойного загородили, торжественным маршем двинулась армия. С суровыми лицами, какие бывают у молодых солдат, когда в руках у них оружие, отдавали они воинские почести человеку, который сам себе после войны присвоил звание маршала, сам наградил себя высшим полководческим орденом Победы, при ком растлевалась, разграблялась и распродавалась их страна. Ряд за рядом, повернув лица, отбивая шаг на древней брусчатке, готовые в эту минуту на бой и на подвиг, шли сыны и внуки солдат Великой Отечественной войны, спасших Родину.

А на трибуне Мавзолея в должном порядке стояли вожди, как до них в прежние времена здесь выстраивались, как привык это видеть народ. И не один лишь Евгений Степанович вглядывался, стараясь угадать, что ждет впереди. Длился миг между прошлым и будущим.

1990 г.

Загрузка...