Был месяц май, уже шестой день, как кончилась война, а мы стояли в немецкой деревне: четверо разведчиков и я, старший над ними. В деревне этой, непохожей на наши, было двенадцать крепких домов, под домами — аккуратно подметённые подвалы, посыпанные песком, и там — бочки холодного яблочного сидра, во дворах — куры, розовые свиньи, в стойлах тяжко вздыхали голландские коровы, а за домами, на хорошо удобренной земле, рос хлеб. И мирное майское солнце освещало все это: и хлеб на маленьких полях, и красную черепицу крыш, и розовых свиней, и добродушно раскланивающихся по утрам хозяев. Они как-то сразу, без рассуждений перешли к состоянию мира, настолько просто, словно для этого всего только и требовалось снять сапоги и надеть домашние войлочные туфли, те самые домашние туфли, которые шесть лет назад они сняли, чтобы надеть сапоги. О войне они говорить не любили, только осуждающе качали головами и называли Гитлера: это он виноват во всем, пусть он за все и отвечает. А они сняли с себя сапоги.
На второй день мира за деревней, в хлебах, мы поймали немецкого ефрейтора. Рослый, в чёрном блестящем офицерском плаще с бархатным воротником, он стоял среди нас, и мы, взяв немца, впервые не знали, что с ним делать. Глядя на него, сутуло поднявшего под плащом прямые плечи, я вдруг почувствовал условность многих человеческих понятий: позавчера он был враг, а сейчас уже не враг и даже не пленный, и в то же время было ещё непривычно его отпустить.
Помню июль сорок первого года. Мы отступали, и многих не было уже, но, взяв в плен немца, видя, что у него большие рабочие руки, мы хлопали его по спине, что-то пытались объяснить, как бы сочувствовали, что вот он, рабочий, и что же Гитлер сделал с ним, заставив воевать против нас. И кормили его из своего котелка. Так было в начале войны. И вот она кончилась, перед нами стоял немецкий ефрейтор, вспугнутый в хлебах, и никто из нас не мог ободряюще похлопать его по спине. Не могли мы сейчас сказать друг другу, как, наверное, говорили солдаты после прошлых войн: «Ты — солдат, и я — солдат, и виноваты не мы, а те, кто заставил нас стрелять друг в друга. Пусть они отвечают за все». Иное лежало между нами, иной мерой после этой войны измерялась вина и ответственность каждого.
Но, видимо, жители деревни и хозяин дома, в котором я стоял, не чувствовали этого. Утром, когда я, повесив на спинку деревянной кровати ремень и пистолет, завтракал, он входил с трубкой в зубах и приветствовал «герра официра». Вначале — от дверей, но через день-другой он уже сидел у стола, положив ногу на ногу. В окно косо светило утреннее солнце, жмурясь, он посасывал трубку с чёрной от никотина металлической крышечкой, с удовольствием смотрел, как «герр официр» кушает. Он тоже когда-то был молод и понимал, отчего у молодого человека по утрам такой хороший, полноценный аппетит. Сожмуренные глаза его светились добродушием. Слышно было, как во дворе бегает, звенит эмалированным подойником жена. В восемнадцать лет она уже родила ему сына и теперь, в тридцать два, никак не выглядела матерью этого длинного, на полголовы переросшего отца, худого отпрыска. Нам даже показалось вначале, что это сын не её, а его от другого брака.
В первый же день хозяин попросил у меня разрешения уходить с женой на ночь в другую деревню к родственникам: жена у него — молодая женщина, а тут солдаты… Чтобы не возникало сомнения, с нами будет оставаться сын. С нами оставалось все его имущество, коровы, свиньи, и у меня не возникало сомнений насчёт причин, по которым в доме будет ночевать сын.
Они уходили, когда садилось солнце, а мальчишка дотемна ещё звенел в сараях ключами. Мы не обращали на него внимания. Собравшись во дворе, глядя на закат, разведчики негромко пели на два голоса про козака, ускакавшего на вийноньку, и песня эта, сто раз слышанная, здесь, в Германии, щемила сердце.
Рано утром, ещё по холодку, хозяева возвращались. Он шёл приветствовать «герра официра», она сразу же начинала бегать по двору, полными розовыми руками замешивала свиньям, и все горело в этих руках. Во дворе лениво грелись на солнце мои разведчики, она бегала из коровника в дом, из дома в коровник, обдавая запахом хлева, коровьего молока, жаркого пота, и, стреляя глазами, случалось, на бегу мазнёт кого-нибудь подолом юбки по коленям. А когда она, уперев руки в бока, стояла в хлеву и свиньи, теснясь у кормушки и визжа, тёрлись о её расставленные голые ноги, она со своими могучими бёдрами, мощными формами и озабоченным лицом откормленного младенца казалась среди шевелящихся свиней памятником сытости и довольства. Хозяин же был корявый, жилистый, с худыми плечами, большими кистями рук и негаснущей трубкой во рту. Но под расслабленной походкой, под этим домашним видом чувствовалась все же тщательно скрываемая военная выправка.
Вот так и в это утро, пока я завтракал, он сидел у стола, заводил осторожные разговоры. А я смотрел на него из-за края стакана, и до смерти хотелось домой, как будто мы не шесть дней, а сто лет уже стоим в этой чистенькой немецкой деревне, чудом оказавшейся в стороне от главной дороги войны. Было одно только приятно сегодня: во дворе ждал меня новый мотоцикл. Его утром привели разведчики, и я ещё не видел его.
Мимо окна, неся перед животом мокрую дубовую кадку, прошла Магда со своим неподвижным старческим лицом и голыми по локоть железными руками: На ногах у неё были окованные солдатские сапоги с короткими голенищами. Она работала у наших хозяев с осени. В этой деревне, кажется, только для неё одной не наступил мир, как уже не могло наступить для неё будущее. Все, что было у неё, осталось в прошлом, а ей при её железном здоровье, суждено было ещё долго жить.
У неё был муж. Коммунист. Его убили на митинге ножом в спину. У неё был сын, поздно родившийся, единственный. С ним она прожила вторую жизнь, уже не свою — его жизнь. Его убили в сорок четвёртом году на фронте.
Заспанный командир отделения разведчиков Маргослин, в гимнастёрке без ремня, босиком, подошёл к ней, взялся за кадку. Она не отдавала её из напрягшихся рук, и некоторое время, стоя посреди двора, они тянули кадку каждый к себе. Потом Маргослин легко понёс её на плече, а Магда шла сзади с тёмным даже в солнечный день лицом. Так они скрылись за сараем.
Я не видел ни разу, чтобы кому-то из хозяев мои разведчики старались помочь; ни хозяйке, обладавшей такими пышными достоинствами, ни мальчишке. Единственная, кого они жалели, была Магда, старуха, все потерявшая на войне и работавшая на людей, которые не только ничего не потеряли, но, кажется, ещё и обрели.
Я доел яичницу со сковородки, налил себе второй стакан вина. Оно было светлое, прозрачное, только что из погреба, и пустой стакан с оставшимися на нем мокрыми следами пальцев долго ещё покрывался на столе холодной испариной. Потом я надел портупею — хозяин почтительно присутствовал при этом, — затянул широкий офицерский ремень и, чувствуя каждый мускул, с особенным удовольствием ощущая тяжесть пистолета на бедре, надел офицерскую фуражку и вышел во двор. Даже провоевав такую войну, человек в двадцать два года, в сущности, остаётся очень молодым, если могут быть важны все эти мелочи, да ещё в глазах немца.
После холодного вина солнце во дворе слепило, а под окном у белой стены сверкал и лучился иссиня-чёрной эмалью и никелем мотоцикл. Вздрагивающего от заведённого мотора, я вывел его со двора и едва успел поставить ноги на педали, как он рванулся подо мной, и полевая дорога понеслась, стремительно раздвигаясь навстречу. Я мчался по ней вверх, к голубой стене неба, и это была правда, что кончилась война и мы в Германии. За всех, кто не дошёл сюда. Я до отказа прибавил газ и чувствовал уже только ветер на зубах и нетающий холодок под сердцем — острый холодок жизни.
За перевалом была ещё деревня, и там стоял Володя Яковенко, начальник разведки другого нашего дивизиона. Тоже с четырьмя разведчиками. По каменистому подъёму в лесу, помогая ногами, я взобрался на перевал, и оттуда, с оглушительным треском, стреляя назад из выхлопной трубы, мотоцикл ворвался в улицу. Деревья, ставни домов, палисадники — сквозь пелену слез все слилось в две остановившиеся по сторонам глаз солнечные полосы.
Впереди — развилка улиц, куча булыжника посредине. К Яковенко — направо. И в тот момент, когда я уже поворачивал, накренясь вместе с мотоциклом, из-за дома выскочил щенок. Прямо под колесо. Все произошло мгновенно, руки сработали быстрей сознания. Я успел отвернуть, затормозил. Меня вышибло из седла, ударило о землю и ещё волокло по пыли, а я хватался за неё ладонями.
От удара о землю у меня лопнули галифе на коленях, сквозь пыль на обожжённых ладонях проступала кровь. Смятый мотоцикл лежал на куче булыжника, заднее колесо его крутилось. Я сел на камень. Ноги у меня дрожали. Я выплюнул изо рта землю. В тупом сознании прошла одна отчётливая мысль: «Вот так разбиться мог. После войны…» От Яковенко уже бежали сюда разведчики. Они доставили в дом по частям: отдельно меня, отдельно фуражку, которую кто-то из ребят разыскал на другой стороне улицы.
Пока с меня стягивали сапоги, Яковенко стоял рядом, со стаканом водки в руке.
— Пей, — говорил он. — Кости целы? Как, ребята, целы кости?
И пальцами щупал мне голову.
— Терпишь? А здесь? Цела! Значит, можно, пей!
Когда все ушли, он сел рядом со мной на кровать. И тут только я заметил, что у него лицо больного человека.
От него пахло водкой.
— Знаешь, — сказал он, — я был в концлагере. Тут, оказывается, концлагерь находился. В трех километрах отсюда. Я вчера ездил туда.
Он вытер ладонью лоб.
Я знал, что у него в сорок первом году под Киевом погиб отец, комиссар танкового батальона Яковенко. А два года спустя к ним домой пришёл человек и сказал матери, что он был в плену в одном лагере с их отцом и бежал оттуда, из Германии. Отец их бежать уже не мог и просил только передать семье, что жив. Мать написала об этом на фронт сыну, не зная, надеяться ли, верить?
С тех пор у Яковенко была тайная надежда: вот мы войдём в Германию, и он узнает об отце. И чем ближе был конец войны, тем нетерпеливее становилась эта его надежда.
Вчера впервые увидел он наконец немецкий концлагерь. Тем же путём, от ворот лагеря до крематория, которым прошли здесь сотни тысяч мучеников, шёл он по земле, впитавшей их кровь. Он уже знал, что, если и был среди их навсегда исчезнувших следов след его отца, никто никогда не расскажет ему об этом.
— Там канава такая. За крематорием. — Он вдруг сильно побледнел. — Мухи над ней. Зеленые… Я не сразу понял… Только вдруг страшно стало. Запах, наверное… Там — человеческий жир, в канаве. Людей сжигали, и стекало туда…
Он раскачивался, сутуло сжав коленями руки.
— Знаешь, — сказал он, — я на одно надеюсь: отец комиссар был. А комиссаров они в плен не брали… И потом, этот человек сказал, что в лагере фамилия отца была Яковлев. Не Яковенко, а Яковлев. Может, спутал с кем-нибудь? Мать больше ни разу его не видела.
Что я мог сказать ему? Я сказал, что это очень может быть, и даже наверное, и лично я знаю несколько таких случаев. Вот, например, в нашем полку, когда мы прорывались из окружения…
Яковенко сидел, покачиваясь, глаза были закрыты, лицо от скул бледно, а на порозовевших висках и на лбу выступил пот.
Ночью, внезапно проснувшись, я увидел над собой на потолке широкую тень: плечи во весь потолок и втянутую в них голову. Подперев кулаками виски, Яковенко сидел за столом, две свечи в блюдечке освещали снизу его лицо. Услышав, что я не сплю, он в тапочках на босу ногу, в галифе, в распоясанной гимнастёрке пересел ко мне на кровать.
— Мне там сказали, пепел… пепел сожжённых людей на дороги вывозили. Поля удобряли пеплом. Он потёр горло. Голос был пересохший.
— Я вернулся, спрашиваю их: «Знали про это?» — «Никс, никс!» Не знали, говорят. Так идите смотреть! — Расширившаяся шея его налилась кровью. — Не идут. Не хотят идти. Понял? Рядом людей жгли. Пеплом удобряли землю. А они теперь хлеб жрут.
Он встал, огни свечей заколебались, тень руки метнулась по стене к полке. Взяв оттуда вещицу, Яковенко перевернул её клеймом к свету: «Видишь?» Клеймо было французское. В колеблющемся свете глядели на нас со стен, с полок вещи, вещицы, странно не подходившие одна к другой. Это были вещи из разных семей, никогда прежде не знавших друг друга, говоривших на разных языках, собранные воедино вещи людей, быть может, теперь уже уничтоженных. А во дворе стояли коровы, вывезенные из Голландии, свиньи, привезённые из Дании. И в нескольких километрах отсюда — концлагерь.
Я не мог на следующий день смотреть на поля. «Пеплом удобряли землю…» Я все же не хотел верить в это. Я знал уже, как легко при желании вину одного или нескольких переносят на всех. Но молчали все. И те, кто знал, и те, кто догадывался, и даже те, кто не одобрял.
Мы спускались под гору, и разведчик, натягивая вожжи, придерживал коней. Я лежал на сене, светило солнце, от разогревшихся коней пахло потом. Сквозь ребра фуры бежали назад поля. На рыхлой, пепельно-серой земле, молодой, чуть припыленный хлеб. Он сочно лоснился, набирая силу. И я не мог смотреть на эту землю, на этот хлеб.
В голубом идиллическом небе Германии плыли чистые, сверкающей белизны облака. Тени их невесомо скользили по земле. Мир и тишина. Но скольким людям в наступившем мире предстояло воскрешать и заново хоронить убитых, а редким счастливцам — встречать похороненных!
Мы въехали в улицу, развернулись у двора, и разведчик погнал коней обратно — он торопился, — а я пошёл к дому. Никого из моих ребят во дворе не было, хозяева же, едва завидев меня, скрылись в коровнике и там быстро шептались. Несколько раз оттуда взволнованно выглядывали. Что-то в моё отсутствие произошло.
Я сел на лавку, вытянув ногу, которую больно было сгибать, хотел закурить. Но на мне были синие галифе Яковенко, а я забыл переложить в них свою зажигалку. Хозяин уже шёл сюда. Я намочил палец и стал слюнявить сцарапанный на боку ремень.
Хозяин был приветливей, чем всегда. Увидев в руках моих сигарету, сразу же, но без торопливости, как доброму знакомому, поднёс огонь прикурить. После этого тоже сел на лавочку — мужчина с мужчиной.
Ещё прикуривая, я заметил одним глазом, как пробежала в свинарник хозяйка. Лицо у неё было гневное и вместе с тем испуганное, готовое к унижению. Хозяин ничего этого не замечал. Он курил трубку, и солнце освещало нас обоих на лавочке под окном. А тем временем к нам шёл его сын с записной книжкой и карандашом в руках. Он остановился передо мной, держа раскрытую книжку перед глазами, прокашлялся, словно собираясь петь. Я смотрел на него снизу. Когда он заговорил, плечи его опустились, шея от волнения вытянулась.
Он говорил быстро, до меня доходил только смысл отдельных немецких слов. Но он настойчиво повторял снова и снова, и я разобрал наконец. Оказывается, в моё отсутствие кто-то из разведчиков застрелил свинью.
— Еrschoss, еrschoss![1] — повторял он, показывая, как это было сделано.
Через двор, блестя новой кожаной курткой, прошёл враскачку Маргослин. На разведку вышел, потому держался независимо. Мальчишка не видел его. С пятнами волнения на лице он говорил:
— Это была хорошая свинья. Она имела тридцать килограммов веса и ещё могла расти. Но это уже были тридцать килограммов полноценного свиного мяса. И каждый килограмм стоит…
Он уже несколько раз сказал «kоstеt».[2] С детства я помнил это немецкое слово. Тогда я знал стишок: «Gutеn Таg, Frau Меier! Was kоstеn diе Еiеr? — Асht Рfennig. — Асht Рfennig? Dаs ist zu tеuеr…»[3]
В эту войну был эсэсовский генерал Майер, палач и садист.
Подтянув ноги под лавку, упираясь в неё по сторонам тела ладонями, хозяин слегка покачивался. Костлявые плечи его поднялись, голова ушла в них. За все время он не сказал ни слова, он слушал и с закрытыми глазами кивал дымившейся трубкой. Я глянул на его руки, пальцами охватившие доску. Это были большие рабочие руки. В их морщины и вокруг больших ногтей въелось что-то чёрное. Земля? Пепел?
Хозяин кивал дымящейся трубкой, а сын его при мне подсчитывал заново то, что уже было подсчитано всей семьёй. Я должен был убедиться и сам увидеть, что меня здесь не обманывают, что за хорошее свиное мясо с меня возьмут по умеренной цене. У него побледнел нос и движения рук были торопливые. Близко поднеся записную книжку к глазам, он прочёл фамилию того, кто застрелил свинью: «Sоldat Маkаrusсhkа», — и посмотрел на меня. Я не сразу понял, что это выговоренное с трудностями, чужое на слух «зольдат Макарушка» и есть Макарушка, самый молодой из моих разведчиков.
Он пришёл к нам в освобождённом украинском селе, ко мне, первому встреченному им начальнику. Босой, одичавший и — по глазам было видно — голодный, он просил, чтобы мы взяли его с собой на фронт. В селе этом его никто не знал, он появился здесь весной, когда ещё не сошёл снег, и был тоже бос, а сквозь рваные штаны виднелись синие от холода колени. Женщины считали его придурковатым, жалея, изредка кормили. По той же самой причине, что укрепилась за ним слава блаженного, он не был угнан в Германию.
Он сразу привык к разведчикам, но долго ещё, рассказывая что-либо, говорил о нас «русские», как говорили немцы. Был он тихий, безобидный и теперь, когда отъелся, очень сильный физически. Не помню уже, кто первый окрестил его Макарушкой, но имя это удивительно подошло к нему, здоровому, кроткому парню, и все звали его так, а настоящего имени никто не помнил. Однажды, когда мы вдвоём сидели на наблюдательном пункте, он рассказал мне о себе. Он был из партизанской деревни. Почти все мужчины и отец его ушли в лес, но немцы почему-то долго не трогали семьи, не мстили. Потом в одну ночь была устроена облава. Жителей согнали в школу, забили двери, а здание подожгли. Тех, кто пытался выскочить из огня, расстреливали в окнах. Там, в огне, погибла его мать. И все же, как ни внезапна была облава, многие матери успели попрятать детей. И спряталась часть жителей. Их разыскивали после по погребам, по подвалам. Ночью вели их на расстрел. Макарушка нёс на руках двухлетнюю сестрёнку. У оврага всех выстроили. Одного Макарушка не мог простить себе: что в этот последний момент держал сестрёнку на руках.
— Мне 6 её на землю поставить. Маленькая, затерялась бы в ногах, может, не заметили бы. Ночь ведь. А она испугалась, держится за меня, не оторвать. Ноготочки у неё были, так впилась вот сюда мне. — Он показал себе на шею. И я подумал тогда: сколько ни проживёт он на свете, всегда будет чувствовать эти впившиеся в него ноготки двухлетней сестрёнки, всем крошечным телом почувствовавшей смерть.
«Она ещё могла расти…» — сказал хозяйский сын о свинье, которая весила тридцать килограммов. Это была его свинья, и никто не имел права безнаказанно стрелять в неё. И отец, сидя на скамейке в домашних туфлях, кивал дымящейся трубкой.
Я смотрел снизу на мальчишку. Ему четырнадцать лет, и голос у него ещё ломается, не отвердел ещё. Ему столько же, сколько было Макарушке, когда его с двухлетней сестрёнкой на руках повели расстреливать, когда он потом, ночью, выполз из общей могилы и уполз в лес и там один, как зверь, травами залечивал раны.
Этот в четырнадцать лет ещё не изведал, почём фунт лиха, но он уже хорошо знает, во что обходится и сколько следует получить за килограмм полноценного свиного мяса. И вот со счётом в руках стоит передо мной, уверенный в своём праве предъявлять нам счёт.
Вечером мы ели свинину. Хозяева фермы, как всегда в этот час, ушли, очень недовольные нами. В глаза они не смотрели, щеки хозяйки были воспалены от высохших слез. Только сын, молодой управляющий, все ещё хлопотал по хозяйству.
За фермой, позади ухоженных полей, садилось в тесноте солнце, обламывая лучи об остроконечные крыши. Яркий закатный свет дрожал в прозрачном воздухе, а в комнате был уже сумрак.
Я услышал, как стукнула калитка. Потом — незнакомые, шаркающие шаги. В окно мне косо видна была часть двора. Я подождал, и человек вошёл в пространство, видимое мне. Он был сильно истощён, волочил ногу, но по двору шёл так, что я почувствовал: когда-то уже он бывал здесь. Дойдя до ворот свинарника, заглянул в его тёмную глубину. Он не видел, что из-за поленницы дров за ним наблюдает сын хозяина. А тот выступил вперёд, готовый грозно окликнуть, но тут что-то изменилось в его лице: он узнал этого человека.
Шаги слышны были уже по крыльцу. Занавеска на окне отрезала туловище и я видел только ноги в стоптанных туфлях, подымавшиеся по ступеням. Человеку больно было наступать на правую ногу; едва наступив на неё, он перескакивал на здоровую, а больную плашмя волочил за собой. Он не сразу, нашёл ручку двери, некоторое время я слышал его тяжёлое дыхание с той стороны. Наконец дверь открылась, он ступил через порог. Это был старик в серой, не имевшей цвета и, видимо, не своей одежде: она висела на нем. Он оглядел комнату, и опять мне показалось, что он уже бывал здесь когда-то.
— Здравствуйте! — сказал я из темноты простенка.
Он вздрогнул, быстро обернулся с каким-то странным выражением глаз. Но это не был испуг. Разглядев, кто перед ним, он снял с головы круглую лагерную шапку:
— Дзень добжий, пан товажищ!
И, не сразу находя русские слова, помогая себе жестом, обвёл рукой комнату:
— Той… пан Рашке есть дома? Нах хауз?
— Дома, дома. Сейчас его нет, — говорил я отчего-то громко, словно от этого русский язык становился понятней ему, и тоже помогал себе жестами рук. — Но вообще он здесь. Хиер.
— Хиер… — повторил человек и поблагодарил: — Дзенькую. Спасибо, товажищ.
Я выдвинул ему тяжёлый дубовый стул.
— Вы садитесь.
— Дзенькую бардзо. Мне тшеба пана Рашке зобачить.
Он сел, остро обозначились худые колени. Теперь видно было вблизи, что это не старик, а очень замученный человек с провалившимися висками и серым бескровным лицом.
— Он придёт, — сказал я.
Макарушка внёс сковородку. В ней — свинина, сочная, зажаренная куском, и жаренная в свином сале картошка. Все это было горячее, шипело, пахло, и запах раздражал голодного человека.
Я отпустил Макарушку, выложил со сквородки половину мяса и картошки на тарелку, подвинул ему. И увидел ужас в его глазах, глядевших на свинину.
— Ниц! Ниц! — он тряс головой.
— Да ешьте, ешьте, — настаивал я. — Мне сейчас ещё принесут.
Но он слабой рукой упирался в тарелку. И я уступил, ничего не понимая. Я налил ему вина. Он поблагодарил глазами и пил жадно: ему хотелось пить. Виски его то надувались, то западали, на руке, державшей стакан, отчётливо видно было запястье — браслет из сухожилий — и кости, лучами идущие к пальцам. На заросший, огромный от худобы кадык, двигавшийся вверх-вниз, смотреть было страшно.
Он закашлялся, не допив, и кашлял долго, мучительно, до синевы налившись кровью. Потом, обессиленный, с выступившими слезами, долго не мог отдышаться, руки его тряслись.
— Вы здесь жили раньше? — спросил я, видя, как ему неловко за свою слабость. — Вы знаете этот дом?
Он смотрел тем взглядом, каким смотрят глухонемые, по губам стараясь понять, что им говорят.
— Вы не понимаете по-русски?
— Так, так, — кивал он. — Розумию. Помалу.
— Я говорю, вы здесь жили?
— Так, — сказал он. И отрицательно покачал головой.
Мне вдруг показалось, что он не вполне разумен: такие у него были глаза. Он опять оглядел комнату.
— Поляк, — сказал он. И посмотрел на меня. Потом повторил: — Поляк, — объясняя этим своё положение здесь, положение человека, силой угнанного в Германию.
— Моя жона… Ма жёнка була тутай. Тут. — Он указал в окно на коровник. Подымать руку ему стоило усилий. — И сын муй… Когда сын уродил…ся и закричал, жона заслонила ему уста. Так. — Он зажал себе рот рукой. И когда худая рука его закрыла половину лица, глаза стали больше, в них было страдание. — Чтоб ниц не слухал! Але сховать можна тылько мартвего. Тылько мёртвого… Раз она кормила его грудью, млеким… До обора, — видя, что я не понял, он показал на коровник, — туда, до обора вшед нимец. Ниц не жекл. Ниц не говори! Тылько посмотржел на дзецко, на сына, як его карми млеким. Вона не могла ми объяснить, як посмотржел, тылько плакала и држала… дрожала, когда то молвила. Цо моглем зробиц? Цо? Працовалем у другого нимца о там, в тамтей деревне, але цо моглем зробиц? Былем безсильны…
Серые сухие губы его, словно занемевшие от холода, шевелились медленно. В ранних сумерках свет окна стеклянно блестел в его остановившихся глазах, взгляд их был обращён внутрь.
— Теперь я вижу, як он посмотржел. Он, господаж, давал ей есць, цоб могла працовать, а хлопчик брал её сил… После того она ховала хлопчика, як шла в поле. Муви, цо услыхала його кжик… крик. Але я мыслю, тот кжик она всякий час мала в сердце. Она бегла с поля и слухала, як хлопчик, наше дзецко кжичало. И свинарник, — он показал рукой, не найдя слова. — Доска… Понимаешь?
— Доской припёрт? Закрыт снаружи?
— Так. Она чула, она открыла. Когда вшед туда, много свиней. Когда…
Он опять показал руками, и я догадался:
— Сожрали свиньи?
— Так. Так… Там увидзела нашего хлопчика. От тего часу видзела тылько то. Когда зовсим разум её помешался и больше не могла працовать, нимец взял её за руку и одправадзил в гору до обозу… До лагерю, понимаешь? Там було крематориум. Не ведзала, докуд её проводзоно… Докуд её ведут. И то було её счанстье.
В сумерках лицо его было почти неразличимо, только тени вместо щёк и блестели глаза в глубоких глазницах. Слышно было, как во дворе на два голоса тихо поют разведчики.
— Полтора роки былем в лагерю и дожил. Абы прийти тутай…
Я вспомнил, как мальчишка, сын хозяина, смотрел на поляка из-за дров. Я подошёл к окну, крикнул Маргослина. Песня оборвалась, слышно было, как, приближаясь, скрипела кожаная куртка. Маргослин остановился под окном, подняв лицо вверх.
— Приведи сюда мальчишку, — сказал я.
Опять в сумерках заскрипела кожаная куртка. Слышны были голоса, шаги во дворе, за сараями, вокруг дома. Было уже совсем темно в комнате, только светились два окна в стенах и в тёмном углу — зеркало.
— Там комора. Така велька комора… камера. Вот этими руками зроблена.
Он показал свои руки и сам посмотрел на них.
— Туда людзей загоняли. И жоны, и деци. Деци с забавками… З игрушками… Им говорили — там есть баня. И людзи шли. И деци. Там, — он показал на потолок, — тако оконко. Туда пускали газ. Газ… И моя Катажина не ведзала, докуд её ведут, и то було её счанстье… Така млода. Она тут. И татем. Везде.
И я опять увидел мелькнувшую в его глазах искру безумия. И в то же время он был в полном рассудке.
Я спросил, знает ли он деревню, куда уходит ночевать хозяин, и сможет ли идти с нами? И теперь мы сидели молча и ждали.
Наконец вернулся Маргослин. Мальчишки нигде не было, как я и ожидал.
Вчетвером — поляк, Маргослин, Макарушка и я — шли мы через лес. Луна, поднявшись наполовину, никак не могла вырваться из расщелины горы. Она была огромная, медно-оранжевая, а гора перед ней — чёрная. Наконец, оторвавшись и всплыв, она стала быстро подыматься вверх, вправо, все уменьшаясь. И когда стояла высоко, в белом свете её, таинственно изменившем ночной мир, увидели мы деревню: синеватые стены домов, мокрый скат черепичных крыш, в тёмных окнах — переливающиеся стекла. Мы шли задами. От дворов тянуло сонным, застойным теплом хлева, мочой, а снизу — свежей сыростью: там, под нависшими кустами, блестел по камням чёрный ручей. К нему вели вниз мокрые от росы каменные ступени.
Двое взяли дом и сарай под наблюдение, двое тихо вошли во двор, пустой и словно выметенный под луной. По деревянной лестнице мы поднялись на сеновал, собака внизу, охрипнув от лая, кидалась с цепи, валившей её на спину. Но ни в одном окне не зажёгся свет, ни одна дверь не открылась.
На сене, белея в темноте, лежали рядом две перины. В них ещё остались вмятые следы тел. Мы ощупали светом фонариков все углы наверху в сарае, в доме, во дворе. Тех, кого мы искали, не было нигде. Их не было и назавтра. Позже мы узнали, что они ушли на Запад. Все трое.
Жители говорили, что это были очень нехорошие люди. Некоторые говорили даже, что он был нацист. Или брат его был нацист. Все это они говорили теперь.
— Что же вы раньше молчали?
Они пожимали плечами:
— Мы боялись…
Одна только Магда не говорила о них ни хорошего, ни плохого. Она вообще не разговаривала. Ещё несколько дней она приходила, как всегда, рано утром, задавала корм свиньям, подметала двор, доила коров — несла свои обязанности, исполнение которых механически привязывало её к жизни. И надоенное молоко стояло во всех бидонах и кисло.
Наверное, и сейчас наши бывшие хозяева вспоминают те майские дни как чёрные дни своей жизни. Тогда мальчишке было четырнадцать лет, и голос у него ещё ломался. У многих тогда ломался голос. Теперь он окреп.
А в те первые, считанные дни мира стоял передо мной четырнадцатилетний худой немец со счётом в руках. Я вижу его и сейчас — с побледневшим носом, с пятнами волнения на лице. Его не интересовало прошлое, он ничего не хотел о нем знать, он хотел получить за свинину. И он был уверен в своём праве предъявлять счёт.
— Ну что, отец, живешь?
Старик бросил копать, оперся на лопату, слег на нее. Лопата была хорошая, точно как те, немецкие, военного времени, только металл похуже, тупился быстрей, но все равно ни на какую другую он бы ее не сменял. Он стоял, опершись на рукоять, влажное от росы осеннее солнце светило ему под соломенную шляпу, захватанную пальцами, он щурился, будто улыбался доброжелательно, но темные его невыцветшие глаза смотрели строго.
— Все копаешь? Не надоело?
— Копаю…
Старик знал, не для того спрашивают, чтоб он отвечал. Тяжелый после вчерашнего, в одних коротких штанах на теле, в туфлях на босу ногу, сосед вышел остудиться.
Солнце, еще не поднявшееся выше берез, пекло его похмельную голову. Туфли заинтересовали старика: высокая подошва в несколько разноцветных слоев, а на широкой перемычке, под которую продета босая нога, надпись по-немецки, а может, не по-немецки, издали не разглядеть. Только светилась она зеленым огнем, как стрелки фосфорных часов в темноте.
С крыльца дачи, сначала выглянув из двери, сбежала к машине коза длинноногая в обтягивающих джинсах, открыла багажник. Сосед хоть и не старый, но грузный — живот, складки жировые с боков, а у этой — одни быстрые ноги в джинсах. Крышка багажника мягко хлопнула, мотнулся хвост заколотых волос, и пробежала обратно к крыльцу; мужская рубашка на ней завязана узлом под грудью, между узлом и джинсами — пуп на голом животе. Сосед и головы не повернул вслед, на лице его, непроспавшемся, мятом, как отрыжка: глаза б мои не глядели…
Вчера они приехали поздно на двух иностранных машинах, и, как стали вылезать изо всех четырех дверец, старик только удивлялся: сколько же их там умялось? Гудели за полночь, жарили шашлыки, и он несколько раз выходил поглядеть, как бы дом не спалили, беды не наделали. Березы, освещенные пламенем, близко обступили костер, искры высоко взлетали к вершинам в черноту ночи.
Дачу эту, старый финский дом на большом участке, сосед купил позапрошлой зимой.
Как раз под Рождество по свежевыпавшему пушистому снегу, снежком пыля, подъехала низкая легковая машина. Старик расчищал дорожки и видел: выскочили из машины двое мальчишек в ярких заграничных куртках, в сапожках, помчались по участку, кидая друг в друга снежками. И вышла дама в коричневом широком кожаном пальто на меху, в меховом капюшоне вокруг лица. Старику показалось, пальто на ней шелковое, такая тонкая была кожа, так оно все светилось на зимнем солнце. Шофер остался в машине, а они четверо пошли в дом. И опять первыми выбежали оттуда мальчишки, валя друг друга в снег. А дама остановилась посреди участка. Легкий падал снежок.
— Ах, как хорошо здесь! Боже, какая зима! Мы в городе зимы не видим. И тихо. А воздух… Я чувствую, я все здесь буду любить.
И новый хозяин стоял довольный. Пальто на нем, как одеяло стеганое, поясок поперек живота. На пушистую меховую шапку садились снежинки. Стоял он поодаль, пока дети катались в снегу, а жена восторгалась. Закурил на свежем воздухе.
И вскоре, рыча, обдавая снег черной копотью из выхлопных труб, начали прибывать тяжело груженные машины. Подъемным краном снимали с них кирпич на поддонах, бетонные панели. Кирпич — на кусты смородины, веточками торчавшие из-под снега, на молодые елки. Бетонной плитой придавили яблоню.
— Яблоня чем вам помешала? — не выдержал старик, хоть вроде бы и не его это дело.
— Где яблоня? Какая яблоня? Не наблюдаю.
Прораб, руководивший всем этим разорением, был мужик рослый, мордатый, а глаза мелкие, быстрые.
— Никакой яблони здесь никогда не было. Ты, дед, молчи!
И опять старик подумал, как думал уже не раз: нет, не будет порядка в этой стране, ничего им не жаль, все не свое, чужое.
Яблоня была старая, корявая, ее с самого начала запустили, дали расти в два ствола. Но яблоки на ней!.. Такого белого налива он ни у кого не видал: крупные, сочные, каждое светится. Под тяжестью яблок и обломился один ствол. Старик хотел предложить новым хозяевам обрезать ее, как надо, омолодить: так просто, не за деньги, очень уж хороша. Придавили плитой.
Пока рыли экскаваторами траншеи под фундамент большого нового дома, да глину вывозили КрАЗами, да сгружали бетонные блоки, весь участок измесили, стал он как поле боя под Прохоровкой, старик там был, до сих пор удивлялся, что жив. И все это лето новая соседка с детьми жила здесь, в старом доме, сам приезжал только на выходные. Женщина оказалась она простая, глядя, как он возится на участке, уговаривалась заранее, чтобы им тоже он так все разделал, когда построятся. На зиму съехали, и больше уже не приезжали сюда ни она, ни дети. И дом, большой, кирпичный, стоял недостроенный, только начали выводить окна второго этажа и покинули. Зимой снег сыпал вовнутрь.
А потом стали наезжать шумные компании с девицами, девицы всякий раз новые, но какие-то бывшие, друг на друга похожие Утром выйдет вот так сосед: «Ну что, отец, живешь?» И видно, как его с души воротит, на белый свет глядя. А такие они благополучные стояли оба, пока дети их в ярких курточках бегали по участку, выпущенные на волю, кидали друг в друга снежками.
— Яму, значит, вырыл… Для чего? — строго поинтересовался сосед.
Заслыша грубый голос, собака — помесь лайки с дворняжкой — подошла, неслышно села у ноги старика, лапами передними уперлась в землю, уши наставила торчком.
Щеночка дрожащего подобрал он как-то в сильный мороз, принес за пазухой порадовать внука, и вот выросла заступница.
— Опять пересаживать чего-то нацелился?
— А вон слива в тени, в тесноте растет.
— У твоих хозяев слив этих…
— Лучше сливу, чем иву. Тут, на свету, она расправится просторно.
Сосед вздохнул всем нутром, густо понесло перегаром. Собака чихнула, облизала черный нос.
— Не любишь? А людям приходится.
И пошел было в дом, но мысль по дороге настигла:
— А вот спросить тебя: допустим, объявят… Или сам ты узнал: завтра — конец света. Что делать станешь? А я тебе скажу: вот так же выйдешь утром и посадишь дерево. Угадал?
— Ага, — согласился старик, про себя удивясь: солидный человек, а того не знает, что дерево пересаживают под вечер, а не утром, чтоб солнце весь день жгло его. И с сожалением смотрел ему вслед: не натощак пили, закуска была хорошая, что ж он так мучается? Вон уже мысли какие в голову лезут… Ему бы сейчас молочка холодненького. Но советовать не стал, он уже давно никому ничего не советовал, если не спрашивали.
Вчера, когда они там колготились и запах жареного мяса доносило сюда, так что Лайка начала поскуливать, пригрезилось и ему посидеть с людьми у костра, как бывало. Сквозь всю жизнь светили ему те костры неугасимые, и чем дальше отходили в глубину лет, тем ярче светили: плохое забывается, хорошее светит. А в нынешней жизни все больше получалось так: «Ты чего, отец, нам цену сбиваешь? Ставь бутылку!» И ставил. Не бутылки жаль, но с ними же еще и выпивать приходилось, нальют полстакана, и пьешь, чтоб не обидеть. А знал, что за спиной его скажут, как будут друг другу подмигивать: немец.
Жизнь помотала его. И воевал, и в шахте был под завалом, это уже после войны. Но время лечит, с годами вроде бы все прошло, только в ушах позванивало и на голове отразилось. Уж на что строги были в те годы медкомиссии, но его признали инвалидом, и справку эту он берег, хотя инвалидом себя не сознавал, на жизнь зарабатывал сам. А теперь и вовсе — сторожил дачу дирижера, как говорили, очень знаменитого, жил при гараже. Две комнатки, кухонька, а сени и крыльцо — это он уже сам пристроил, хозяйка, Екатерина Аполлоновна, не возражала. Половину года они находились за границей, а он и за садом следил, и участок так разделал, что многие завидовали. Главное, то старику нравилось, что никто ему ничего не указывает. Подгнили кое-где прожилины у забора, он сменил, употребив на них сухие сосенки из леса. Не хватило гвоздей, ему со стройки за две бутылки принесли. Все делал, как себе самому. По весне начала крыша протекать у каминной трубы, он залатал. Но крута была да мокрая, снег таял, чуть не сорвался оттуда, когда всползал наверх с листом оцинкованного железа в руке. Полдня после этого ноги тряслись, стар стал.
Но возвращались хозяева из-за границы, и сразу начинали наезжать гости. И по целым дням держал он внука взаперти, чтоб люди не пугались его вида. Глухой и немой с детства, он и ходил враскачку, бочком, бочком, припрыгивая. Но больше сидел на крыльце, мычал неразумно и кланялся, кланялся; не каждому приятно смотреть.
Как-то, отъезжая в Москву, сидя уже в машине и занося внутрь полную ногу в остроносом коротком сапожке, а он вышел проводить от ворот, Екатерина Аполлоновна сказала празднично: «Вы сегодня непременно включите телевизор: Дмитрий Ипполитович дирижирует оркестром. Это будут транслировать».
И действительно, показали. Зажмурясь, тот взмахивал над оркестром белыми, будто в белых перчатках, руками, в пальцах — тонкая палочка, и за руками его на экране вспыхивал, тянулся, истаивая, белый след: телевизор был старенький, черно-белый, изображение двоило.
Ипполитыч этот, как дирижировал, зажмурясь, так, зажмурясь, и жил. Уже год с лишним сторожил он их дачу, когда Ипполитыч впервые разглядел его: вышел летним днем с террасы, а старик — на дорожке. «Вам кого? Ка-а-тя-а!..» И еще через год, но уже осенью, старик окапывал с навозом куст смородины, а Ипполитыч собрался прогуляться с палочкой. Наткнулся взглядом, аж вздрогнул: «Вам кого? Ка-а-а-тя!..»
И она объясняла ему разумно, кто это, почему здесь.
Была она у него вторая жена, а он у нее, как говорили, третий муж по счету. Все еще красивая, располневшая, была она как та курица, которая перестала нестись.
Где-то отдельно жили взрослые его дети, да он и сам как дитя, вокруг него она только и дышала.
Поселок был богатый, жили тут даже знаменитые люди, жили и вдовы когда-то известных людей, у них-то новые денежные люди скупали дачи: не ради самих дач, ради больших участков. И уж, как водится, где легкие деньги, там к ним всякая пьянь липнет: не заработать, сшибить. Он еще и лопатой не копнул, а мыслями всеми уже — в магазине: душа горит. И как только ни исхитрялись! Зимой, в самый мороз, перекроют воду в какую-нибудь дачу, хозяйка в панике к ним же и бежит умолять. «Не-е… Это в колодец надо лезть. А где он, колодец? Его теперь и не найдешь, и не откопаешь…» — «Ну, пожалуйста! Так ведь может весь водопровод разморозить!» — «И разморозит, ничего хитрого». Наконец вроде бы один сжалился, соглашается, другой — ни в какую: «Шутка дело! Сколько на градуснике? Ого! Там и трубу небось разорвало!» Теперь и тот, что соглашался, отказывается в колодец лезть, и цена растет тем временем, сама растет. «Ладно уж, только из уважения.
Сто долларов!» Вот это они быстро освоили. Как раньше без бутылки понимать не хотели, так теперь — без ста долларов. А всех дел — вентиль отвернуть. Зачем им работать, надсаживаться? Нет, убеждался старик, порядка здесь не будет. Не нужен он им, не хотят. Так легче.
Сам он умел все, он только о цене договариваться не любил, не ронял себя. Считал так: за хорошую работу и платить должны по совести, а сколько — сами знают. Но случалось, чем неотвязней упрашивают, тем стеснительней становятся, когда надо платить. К этим людям второй раз он не шел, сколько бы ни просили.
Что он — немец, узналось, когда оба его сына собрались уезжать в Германию, спешно переделались в немцев. Разыскали нужные справки, про которые он и не помнил, будто бы и метрика его уцелела, а может, их и не было, тех справок, заставляли его одеться поприличней, возили то в одно, то в другое учреждение, предъявить как живое свидетельство, и, затягивая галстук, он впервые так ясно увидал, какая старая у него шея. Жизнь прожита, вот и сыновья уезжают.
Надо было бы, собравшись по-семейному, обсудить все, но решалось в спешке, как само собой разумеющееся: сыновья с женами, с детьми уезжают, старики остаются.
При них — внук, Богом обиженный. Мол, приживутся, устроятся на новом месте, тогда их вызовут. И когда подошло уже совсем близко, старуха не выдержала:
— Отец, может, и мы — тоже?
— Куда? Кто меня там ждет? Нет, лучше уж так, чем никак.
А на душе камнем лежала обида: не должны были сыновья бросать их, он бы не поехал, а все равно не должны были.
Младший сын продал квартиру, старший собрался продать дом и подолгу шептался с матерью. Дом этот он сам в свое время переписал на сына и теперь, слыша эти потаенные шептания, ждал. И настал день, сын положил перед ним нужные бумаги и пальцем указал, где расписаться, будто все это само собой разумелось и обговорено заранее.
Когда-то палец этот, крошечный, розовый, с мягким ногтем, сын глубоко занозил щепкой, он зубами выдернул занозу, выступила капелька крови, он отсосал ее. Как же сын горько плакал, как безутешно плачут дети.
Старик сидел, а сын, рослый, сильный, стоял над ним, и крупный палец с каменным треснутым ногтем твердо указывал, где расписаться.
— Не здесь, отец! Вот где.
Отцом назвал… Ручка задрожала в пальцах, и, сильно давя, вывел корявую подпись, черту своей жизни подвел.
Так остались они втроем с немым внуком. Его старику больше всех было жаль.
Потому и не сопротивлялся ни в чем, боясь, что внука увезут с собой. А кому он, головой поврежденный, нужен там? Всем — лишняя обуза. Но жену за то, что сыновьям во всем потворствовала, ее он простить не мог.
— Отец, что ж ты меня казнишь? — бывало спросит, утирая глаза концом фартука. — Так и будем молчком жить?
И приучилась разговаривать с немым. Зимой — а зима в том году стояла снежная — оденет его тепло, шарфом подвяжет воротник, брюки ватные, валенки растоптанные, подшитые, и выведет посидеть на солнышке. И пока усаживает, подстелив на деревянное крыльцо старую телогрейку, все говорит, говорит с ним ласково:
— Смотри, какой ты у меня ухоженный, чистый, обстиранный весь. На тебя и полюбоваться не грех. А ты меня все никак не зовешь. Я — бабушка твоя. Баба Аля.
Мне же обидно. Скажи: ба-ба. Ну? По губам моим смотри: ба-ба… А-ля…
И раздавался дурной утробный голос:
— Та-то…
Теперь не узнаешь, да и что толку винить кого-то задним числом. Говорили, оттого все, что невестка, когда носила его, гриппом заразилась. А может, роды так принимали, сдавили щипцами. Но вынесли его в одеяльце почти пятикилограммового: гордитесь, папаша. Потом уж замечать стали…
И вот пока сидит он так на порожках, раскачиваясь, не раз она выбежит руки его пощупать: не замерз ли? Или синичкам подсыплет корма, чтобы вились вокруг него.
Птицы его не боялись, сядет на перила, долбит клювом семечку, на шапку к нему садились. Но как-то старик глянул в окно, и сердце дрогнуло. Солнце зимнее клонилось к снегам, и туда, на закат, на березы в розовом инее, смотрел внук осмысленным взглядом. Собака сидела у его валенка, он запустил пальцы в теплую ее шерсть, и из глаз его текли по щекам слезы.
Только через полгода пришло первое письмо оттуда, из Германии, — от старшего сына. И младший приписал несколько строк. Почтальон Валя проезжала на велосипеде, сунула конверт на ходу: «Дед, гляди, какое тебе письмо. И марка заграничная. Это кто ж тебе пишет?»
Зимой снимал тут дачу научный работник, бывало, за полночь горит свет в окошке, видно сквозь голый сад, как он сидит там, пишет, голову наклоня, а фонарь над крыльцом освещает снега вокруг. Вот на этот свет одинокий и залетела Валентина, пакет привезла. Летом научник съехал, а она стала в два обхвата. Как раз напротив этой дачи прорвало водопровод, вместе с двумя слесарями старик рыл яму, весь был в жидкой глине, когда Валя, притормозив, ногой опершись о землю, достала из сумки конверт. Старик вылез из ямы, руки у него тоже были в жидкой глине. «Сунь в карман».
Прочел он письмо в обед, сидя за сараем, подальше относя от глаз: читать он мог пока еще без очков. Прочел, снова прочел. Писали, будто глаза отводили. И не мог понять, в кого у них сердца такие каменные. Сына убогого и того упомянули для приличия.
Войдя в дом, молча положил конверт на стол. Старуха увидела и слезами омылась.
Сколько раз она перечитывала письмо, одному Богу известно: читает, и губами шевелит, и шепчет про себя. Она и внуку читала вслух, сядет рядом с ним на порожках: «Вот про тебя мама с папой спрашивают…» Все же не выдержала:
— Отец, много ли нам жить осталось? Ну в чём, чем я такая перед тобой виноватая?
Ты бы хоть пожалел меня. Виновата — прости. Неужели всей жизнью нашей прожитой я не отслужила тебе?
И жалость непрошеная шевельнулась было в сердце. Но сдержал себя.
Уходил он рано: летом в поселке работы много. А тут еще взялся сложить гараж. В конце их улицы профессор купил машину, стояла она во дворе новенькая, для нее и потребовался гараж, запирать на ночь, пока не увели. Вдвоем с парнем залили они ленточный фундамент, оставалось стены вывести да крышу накрыть. Материал весь завезен, прислоненные к деревьям, стояли ворота гаражные, сварные. И парень попался непьющий, здоровый: с Украины приехал на заработки. Они замесили раствор, работа пошла споро: парень подносил, он клал. Не кирпич, блоки литые, шлаковые; по рейке да по отвесу стена быстро росла. Была она ему уже по грудь, увидел, Лайка вертится снаружи, поскуливает, она будто звала его, проникнув внутрь, дернула зубами за штанину. Он рейкой замахнулся на нее.
Обычно, как бы рано ни уходил он, старуха успевала молча подать завтрак. Этот раз она что-то заспалась. Ночью слышал, как она вставала, шаркающие ее шаги в той комнатке, где она спала с внуком. Но, наломавшись за день, он спал крепко. И утром ушел, выпив молока натощак.
Лайка крутилась, мешая работать, убежит и снова вернется, ему стало не по себе.
Но они как раз недавно сделали второй замес, нельзя было оставлять его, не выработав: закаменеет. К обеду, часам к двенадцати, доскребли последний раствор, парень остался вымыть мастерок, лопаты, и, когда старик шел домой, Лайка бежала впереди: отбежит, оглянется на него, подождет и снова бежит.
Старуха лежала на спине, будто спала. Но ни храпа, ни дыхания ее не было слышно.
Рот открыт, губы синие, по ним ползали мухи.
— Аля! — позвал он, отогнав мух.
Нет, не дрогнули полуприкрытые веки, не поднялись. Тускло блестели притененные белки глаз. Она была уже холодная, и отвердели складки желтой колеи, придавленные подбородком. И такая седая, какой он ее никогда не видел.
«Что ж ты!» — упрекнул он, согбенно сидя около нее на табуретке. Все слова, которых не дождалась она при жизни, мысленно говорил он ей теперь. А на крыльце мычал, возился неразумный их внук.
Когда старик оглянулся, все вокруг словно другим стало. За что браться, как без нее жить, он не знал. Накрыл полотенцем лицо, чтобы мухи не садились, и опять сидел, опустив руки. Встал, пошел за чем-то, а за чем пошел — забыл, и стоял посреди кухни, плохо соображая. Но мычание внука, «та-то» утробное, вернуло ему разум.
Из шкафчика над мойкой достал глубокую тарелку, она выскользнула из рук, разбилась об эмалированный чугунный край мойки.
Вот так же здесь три дня назад Аля упустила из рук большую треснутую чашку, из которой он всегда пил чай. И напугалась, чашка была его любимая: «Это — к счастью, отец». А он, посинев от гнева, закричал на нее, и она смотрела на него, не узнавая. За сыновей, за жизнь свою нескладную срывал он на ней сердце.
Он стал прижимист, экономил на всем, теперь уже не говорили ему: «Ты нам цену сбиваешь». Цену назначал он сам, и немалую. И однажды услышал: «Единственный был тут человек, и тот совесть потерял. Вот что время делает с людьми». Не время. Не мог он позволить, чтобы его жена доживала свой век у чужих людей. Ей он ничего не сказал, но присмотрел маленький домик на две комнатушки с террасой, ветхий, до конца жизни его обустраивать, участок шесть соток, и так рассчитал, что сможет его купить, одолеет. И работал, себя не жалея, боясь только, что силы раньше времени уйдут.
Налив в миску молока, накрошил туда хлеба и вышел к внуку на крыльцо кормить его с ложки. «Он у нас благоразумный», — защищая от чужих взглядов, говорила Аля и приглаживала ему вихры своими темными от старости руками, прихорашивала. «Как теперь жить будем?» — то ли себя, то ли внука мысленно спросил старик. Тряпицей он вытер ему рот, потом себе — глаза.
В день похорон, ближе к вечеру, пришли слесаря, те самые, что требовали: «Ставь бутылку!» Пришли трезвые, принесли все с собой, и водку, и закуску: помянуть Алевтину Степановну, горе его разделить. Он выпил граненый стакан, налили полный, до краев, и под их голоса, под успокоительное «Все там будем» почувствовал, как что-то мягчеет в душе. А они, быстро опьянев, пытались и внуку наливать.
Всю эту ночь он просидел. Сердце бухало под самым горлом, а то вдруг обрывалось, и не хватало воздуха. И слушал, как там, за дверью, поскуливает во сне, беспокойно ворочается внук, никому уже теперь, кроме него одного, в целом свете не нужный. Неужели чувствует что-то?
Свет уличного фонаря косо попадал в окно, и в белой рубашке сидел он в темноте, локтями опершись о колени. На темном, в морщинах, как в шрамах, лице серебрилась отросшая за эти дни щетина. А на дощатом затоптанном полу — на них тоже падал свет — искривленные босые его ступни с налезшими друг на друга пальцами. До самой Вены дошли эти ноги, и все — пешком, пешком. «Пехота, не пыли!» — бывало крикнет бравый штабник, обдав пылью, проносясь с ветерком в кузове полуторки.
Чем же была вся его долгая жизнь, если даже сыновьям ничего из нее не понадобилось? Жил, потаясь: то под стыдом, то под страхом. Но ради них же так жил большую часть своей жизни. Отец его был немец, мать — украинка, а он — русский… По паспорту. Когда отца посадили, мать схватила его, все бросив, увезла, затерялась в России. И он забыл язык, на котором говорил его отец, которому учил его с детства; отдельные слова без связи и смысла застряли в памяти.
Недавно хозяйка, Екатерина Аполлоновна, узнав, что он — не «Кондрат» и не «Кондратьевич», а «Конрад Конрадович», одарила его уважением спроста. А он, когда услышал «Конрад Конрадович», уже не страхом глубинным, а стыдом пронизало его: всю жизнь себя не за себя выдавал.
И за долгие годы много этого стыда накопилось. Никому, даже Але, не рассказывал он, как, себя спасая, отдал на погибель того мальчишку-немца. Они ворвались в немецкие окопы, и обоих положило разрывом снаряда. Он очнулся, рядом — немец, и первый напрыгнул на него, скрутил. Ему же и приказано было отвести его в тыл.
Шел перед ним под наставленным дулом автомата мальчишка, совсем, совсем молодой, рослый, красивый, держался бесстрашно. Осколком задело ему голову, кровь текла по щеке, по шее, за воротник мундира. И, пооглядывавшись, нет ли кого поблизости, протянул ему свой скомканный платок: «Nimm… bitte… gut… gut», — собирал он в спешке забытые слова. Хотелось расспросить его, столько вдруг стеснилось слов, но все — русские.
Вот тут наскочил на них сержант, будто за кустом поджидал:
— Чего ему говорил? Об чем разговаривали?
— Ни о чем. Платок вот дал, человек ведь.
Сержант глядел бешеными глазами. Два дня назад убило младшего его братишку.
Забрал к себе из другой роты, думал сберечь, убило на глазах. Сам он вырыл ему могилу и с тех пор дергался, как контуженый.
— Вертайся назад, я поведу его.
Он понял, опустил глаза:
— Мне приказано…
И вдруг, перекривляясь, передразнивая, сержант впился:
— А ты сам-то не из них ли? Ишь лопочут по-своему. Гляди-и.
Кровь бросилась к лицу, но только и сумел сказать:
— Больной, а не лечишься…
И отступился, отдал мальчишку. Осталось помнить всю жизнь, как тот оглянулся, уходя, все понял. И вот уже сыновья взрослые, сам — старик, а мальчишка-немец нет-нет да и явится во сне, все такой же молодой. И в ожидании, в немом страхе замирает душа, как там, в лесу, когда сержант уводил мальчишку, а он ждал выстрела, будто себе в спину.
— Бабушку помнишь? — иногда спрашивал он внука. С ним теперь разговаривал, как она, бывало. — Уж она жалела тебя, баба твоя, Аля! Эх, ты-и…
И однажды что-то затеплилось от его слов, во взгляде мутном проясняться стало.
Залопотал, залопотал радостно, весь потянулся с крыльца, неумело прихлопывая ладонями.
По улице шла огромная, хозяйке по пояс, рыжая собака с бульдожьей мордой, шла у ее ноги, а та, в кожаных брюках, в сапогах, в свитере, со сложенным поводком, будто с плеткой в руке, — наездница. И пострижена под мужчину. Заслышав возню, собака, не удостаивая вниманием, гавкнула лениво, и внук закатился счастливым смехом.
Каждый день в один и тот же час они проходили на прогулку в поля, и внук ждал.
Там, подняв с земли, дама кидала палку, собака устремлялась за ней и приносила в слюнявой пасти. Ребятишки сбегались смотреть.
А впервые старик увидел их зимой. Пообедав, он возвращался на работу в телогрейке, в растоптанных валенках, а навстречу по снежной улице — вот эта дама с непокрытой головой, с плеч ее колоколом, обширными складками свисала богатая пушистая шуба, легкая даже на взгляд, мех, как живой, радовался зимнему солнцу, переливался, блестел. И собаке рыжая шкура ее тоже была просторна, висела лишними складками. После узнал: сняли они здесь дачу, на половине участка будут строиться..
Всякий раз, когда проходили они мимо, Лайка с этой стороны забора мчалась облаивать их, дорожку в траве выбила: собака, а ревнует. Или беду предчувствовала?
Старик теперь старался никуда надолго не отлучаться, не оставлять внука. Но упросила вдова глуховатая, мол, печь у нее во времянке дымит, погляди да погляди.
И не выгоды ради, а видя, что не отвяжется, пошел. Приставил лестницу, пока взлезал на крышу, один порожек гнилой под ногой треснул. Трубу, конечно, завалило. Он соображал, как лучше достать оттуда кирпич, когда услышал яростный знакомый лай, крики и грубое басовитое гавканье. С крыши, из-за деревьев, ничего не было видно. Как скатился сверху, не помнил, лестница под ним подломилась, и, хромая, хромая, потрусил. Посреди улицы наездница бесстрашно хлестала Лайку по оскаленной морде, огромная рыжая собака, покусанная до крови, пряталась за хозяйку. Он не слышал, что кричали ему, в раскрытую калитку видел только: внук лежит на дорожке. И душа сама взмолилась: «Не отымай!..» Упал на колени, показалось — не дышит. Сидя на земле, прижал к себе, и внук заплакал, да так жалко, так безутешно. А рядом крутилась Лайка, запаленно дыша, в горле у нее еще порыкивало.
Был ясный день осени, один из последних ясных дней. Упадет без ветра желтый лист клена, и слышно, как, шурша, он укладывается на земле среди сухих опавших листьев.
С утра старик искупал внука в корыте, бельишко с него и с себя постирал в мыльной воде, прополоскал на улице под краном и вывесил на веревке. Постричь ножницами, как Аля умела, у него не получилось, и, найдя машинку, которой еще сыновей стриг, остриг внука наголо. Старая машинка щипала до крови, внук вскрикивал, он дул ему на голову, остужая боль.
Какая маленькая у него голова, когда сняли волосы, синяя, голая. И, выведя на крыльцо, старик надел на него зимнюю шапку, она съезжала на ухо. Кашу овсяную сварил ему на сливках, что осталось, смешал со вчерашней, застывшей в кастрюле, развел пожиже. Попалась на глаза банка мясных консервов, немецких, тех самых, что побежденные посылали победителям в год, когда страну пугали грядущим голодом.
И все вместе, смешав, поставил на огонь. Но не уследил, вешая белье на улице, почувствовал запах: пригорела. Налил собаке в миску, последнему налил себе.
Лайка понюхала и отвернула морду.
— Я же ем, — сказал он, — с дымком еще лучше.
И собака тоже начала лакать, выбирал мясные волокна. Впрочем, за нее он не беспокоился: захочет, сбегает в санаторий на кухонный двор, там ей кинут кость обглодать.
И вот они сидели на порожках, оба искупанные, внук во всем чистом, Аля бы поглядела на него сейчас. И уже не впервые подумалось: надо бы сыновьям написать, мол, так и так, мать больше не ждите.
Он слышал, как подъехала, как разворачивалась машина за забором. Стала. Хлопали дверцы, хлопал багажник, распахнулась калитка:
— Де-ед!
Хозяйский шофер шел по дорожке, нес в руке саженцы-двухлетки, корни обернуты бумагой.
— Дед, а дед!
Наткнулся глазами:
— Вот они, голубчики. Ты что ж, отец, не откликаешься? Сидят, молчат.
И насунул внуку шапку с головы на лицо.
— Слушай приказ! Эти две яблони-старухи — век! Понимайт? — и подмигнул нахальным голубым глазом. — На их место вот так же, вдоль дорожки, посадишь молодняк. А еще две за домом ткнешь.
Старик на коленях у себя развязал веревку, сухая земля, шурша, посыпалась с оберточной бумаги. Сухие корни, присохшие к ним комочки земли.
— Сколько же ты их возил, совесть у тебя есть? Хоть бы тряпкой мокрой обернул корни.
— Ты мне, дед, голову не дури. Саженцы — из Ботанического сада. Из Академии наук.
Погубишь — ответишь.
— А вот я сейчас пойду, Екатерине Аполлоновне позвоню, чтоб знала.
— Х-ха! Звони! Они как раз в Италии сидят, ждут, никак твоего звонка не дождутся.
Не позвонишь, он от огорчения, чего доброго, дирижировать откажется. Я их вчера в Шарик отвез.
— В какой шарик?
— В Шереметьево. Беги, звони, — и зевнул, жмурясь на солнце. — Ты живешь тут, горя не знаешь, на свежем воздухе. А я всю ночь под машиной пролежал. Старый хрен небось рук не пачкал, не лазал под нее.
Лежал он… Деньги на ней сшибал. Хозяева уехали, он теперь даст ей жизни. Нет, не будет здесь порядка.
— Значит, так, объясняю в последний раз. Эти две старухи выкорчуешь, сюда же, в ямы, посадишь молодняк.
— В эти ямы нельзя. Дерево в них убивали.
— Чего-о?
— Косточковые можно. Вишню, сливу. А яблоня отсюда все взяла, что ей требуется.
Толку не будет.
— Ты, дед, — он углядел яблоко на вершине, стряс, обтерев в ладонях, откусил с треском, причмокнул сладко, — ты, гляжу, умен не по зарплате.
И опять, проходя, насунул внуку шапку на лицо. Уже из-за забора крикнул:
— Она велела еще пачки три-четыре геркулеса для собаки привезти, да я замотался.
Здесь где-нибудь купишь, его везде навалом.
И рванул с места. Прежний шофер был пожилой, солидный, слова лишнего не скажет зря, сидит в машине хоть час, хоть два: ждет, газетку читает. Старой выучки. И возил потихоньку. А этот не успел за руль сесть, уже левое крыло сменили. И не виноват.
Старик разложил саженцы. Под пальцами, под корой ощущалась жизнь. Живы. Бирок — ни одной, проволочки от них остались, поди догадайся, какой сорт. По цвету коры определил: две — летние, две — зимние. Зимние — за дом, от чужих глаз подальше.
И у каждой попорчена кора. Брал пассажиров, грузил вещи, углами чемоданов посбивал.
Он промыл ранки медным купоросом, каждую замазал садовым варом, некоторые еще и тряпочками завязал. И все, что делал, объяснял внуку бессловесному, с ним разговаривал. Потом прикопал саженцы в сырую землю, полил: должны бы ожить.
А его саду было бы теперь восемнадцать лет. С тех пор, как сын продал дом, он туда не заглядывал, не растравлял душу. Кто-то и этой осенью снимал урожай яблок.
Сын сказал: «Мы едем, не загадываем, что нас ждет. А ты сад пожалел…»
Старик переоделся в рабочую одежду, подточил лезвие лопаты, ножовку наточил, взял топор. Горько запахла живая кора, когда зубья ножовки взрезали ее. Пахла белая, полная соков древесина, брызгавшая из-под пилы. Он отрезал скелетные ветви и относил, отрезал одну за одной и относил. Оставил два ствола, как два столба.
Первая яблоня поддалась легко. Ребром лопаты он оббил с вывернутых наружу корней, обтряс землю, попробовал взвалить на плечо — стар стал, силенок не хватило.
Волоком оттащил ее и, задохнувшись, сел на поваленный ствол, рубашка на спине была вся мокрая. Закурить бы сейчас. Но курить он бросил лет пять назад, сильно кашель донимал. А другой раз хотелось затянуться, ночами снилось: курит и не накурится, не надышится никак.
Над вершинами деревьев, уходящих ввысь, небо было осеннее, густо-синее. И бездонное, когда смотришь вот так снизу, вдоль стволов. Он словно впервые его таким увидал. Жил, глаз от земли не отрывая, а умерла Аля, и что-то надломилось в нем. Слышал он тогда шаркающие ее шаги, в ту ночь, но не позвала, не потревожила, что хотела сказать, унесла с собой.
Он и к работе с тех пор потерял интерес. Работал по привычке, всей жизнью воспитанной. Однажды слышал, как Екатерина Аполлоновна говорила гостям: «Так, как он сделает, здесь не сделает никто, можно не проверять. Это у них в крови».
Культурные люди, полмира объехали, а все равно — «у них».
В тот приезд она хотела позвать Алю помыть окна в даче, узнала, что уже нет ее, и пришла выразить сочувствие. Он лежал на топчане ничком, не встал, когда она вошла, сел только, слушал, не слыша, что она говорит.
— Я у вас доски брал, — сказал он. Обрезки тех досок, из которых он сколотил гроб, валялись за сараем. — Я заплачу за них.
— Что вы, что вы! — замахала она белыми руками. — Но вы нас не бросите теперь?
Они опять собирались в длительную командировку.
— Не выгоните, будем жить.
Он теперь вперед не загадывал.
А как тогда с двумя сыновьями строил он дом на долгую жизнь вперед. Аля отговаривала, дом доброго слова не стоил: нижние венцы подгнили, пол проваливался, крыша текла, до чего ни дотронься, все менять надо. Но двери… С детских лет запомнились ему двери: высокие, филенчатые, покрашенные белой эмалью, на бронзовых петлях, и бронзовые начищенные ручки. Отцовское лицо он так живо не помнил, как эти белые двери; отец открывал обе половины, входил… И печь кафельная, точно такая у них была. Разве это объяснишь?
Он купил этот дом задешево. Был он тогда еще в силе, и оба сына здоровые, умелые, хорошо им было работать втроем. Все сделали сами, и крышу покрыли цинковым железом, и полы настелили, год дали просохнуть, прилежаться и согнали плотно. На этих полах внуки пробовали первые свои шаги. А на участке, где и картошка не росла, только в ботву тянулась, так тенью лип накрыло его, посадили сад, по одной, по одной изведя липы, сложив из них огромную поленницу дров, золой от костра удобрив землю.
Ранним утром, когда все в росе, пошлет он, бывало, внучат подобрать паданцы, и волокут полную корзину холодных, мокрых яблок.
Застудился он, когда чистил колодец. Сыновей не захотел снимать с работы, нанял пьянчужку здешнего, поставил у ворота, а сам, в телогрейке, в шапке, в сапогах, спустился вниз. Аля звала его, но он не любил бросать дело, не докончив. И простыл. Да так, что думали, уже не поднимется. Вот тогда и переписал он дом на старшего сына. Представил, как начнут делить, чего доброго и мать лишней окажется, станут сживать ее со света. А так будет жить бабушкой при внуках.
Казалось бы — бумажка, какая в ней сила особенная? Но оклемался и начал замечать, что его вроде бы не ждали. И Аля уже мешала невестке на кухне, тесно им стало вдвоем. А там и сын втянулся в споры-разборы: ночная кукушка всех перекукует. И от позора, от греха подальше нанялся он сторожить чужую дачу. Но там на немого внука косились, и Екатерина Аполлоновна переманила его к себе.
Когда сыновья собрались уезжать, защемила в душе малая надежда, что оставят им дом, доживать старость. Но старший сын забрал трех дочерей, оставил им внука неразумного и твердо указал пальцем, где расписаться. Аля, мать, и этому нашла оправдание: «Им там, в чужих краях, жизнь начинать заново…»
Он простил сыновей, не стало Али, и он простил их, она этого хотела. За свою вину перед ней простил. Только не окажутся ли они и там чужими? Пусто в душе, и не мог написать им, что нет матери, рука не налегала.
Разогревшийся в работе, он почувствовал: зябнет спина. Холод шел от земли: осень, земля теперь только днем прогревалась, чтобы за ночь остыть еще сильней.
Он пособрал с земли опавшие яблоки, отнес внуку и, не торопясь, чтобы больше успеть, начал выкорчевывать вторую яблоню. Яма была уже по колено, белели в стенах ее обрубленные топором толстые корни, уже и ствол можно было раскачать, но мощный корень, к которому не подлезть, держал ее из глубины.
Старик принес плаху, на которой рубил дрова, принес длинную двухдюймовую трубу: рычагом вывернуть. Он загнал конец трубы под корневище, на другой, на длинный конец, налег. Качался ствол при каждом толчке, качался, но сидел прочно.
Шоферюгу бы сюда, бугая этого здорового, зубоскалого, вдвоем вывернули бы легко.
Весь мокрый от пота, старик круче вогнал трубу, еще полешко подложил, свободный конец торчал в небо. И приналег на него, приналег, давил всей силой. Шумело в ушах, глаза лезли из орбит, обрубленный ствол кренился, вот-вот ляжет, кого-нибудь бы сюда… корень обнажился… подрубить топором… И хрустнуло. Хрустнуло, оборвалось что-то в груди. Слабый, сполз он на землю, к дому шел, прижимая грудь рукой, как живую рану нес. Порожки крыльца слепо нащупывал подошвой. Лег. Лежал, прислушиваясь к себе.
Под вечер полегчало. Боли не было, только пустота и страх. И в пустоте этой осторожно билось сердце. Заканчивать яму все же не решился, оставил до утра.
Зато ужин внуку соорудил праздничный: пожарил на сале яичницу с колбасой, достал припрятанную для него бутылку кока-колы. И невдомек внуку, отчего дед сегодня такой с ним ласковый, сам не ест, на него смотрит, нет-нет и погладит по спине:
— Ничего… Ничего… Как-нибудь. Дед твой еще ого-го!..
И темное, все в морщинах, старое лицо его светлело, только черные глаза оставались такими же строгими.
Было уже не рано, когда сквозь первый, самый крепкий сон старик услышал:
— Отец, а отец!
И опять позвали. Босиком, неохотно подошел он к окну. Так и есть, сосед, навалившись на штакетник, положа поверх голые по локоть руки, звал его.
— Кондратий!
Под фонарем было видно: морозный пар изо рта, а сам расстегнут до пряжки, живот наружу, жарко ему.
— Кон-дра-ти-ий! — дурашливым голосом.
Не даст спать. Старик, как был во всем белом, толкнул дверь в сени и оступился в темноту. Удержавшись за косяк, по стенке, по стенке добрался до топчана. Сидел задыхающийся, ловил воздух пересохшим ртом. Это не нога оступилась, там и порожка нет, сердце оборвалось. Глухой от прихлынувшей к ушам горячей крови, враз ослабевший, он осторожно лег, укрылся. В тепле дрожь внутренняя била его.
— Ничего, ничего… — бодрил он себя.
В госпитале, в палате у них был раненый, от которого и врачи уже отказались. А он жил. Одной силой воли жил. Умер во сне.
Легко, должно быть, это — во сне. Смерть наяву страшна.
Старик лежал, стерег утихавшую боль. И среди многого, что передумал он и вспомнил в эту ночь, не давая себе уснуть, вспомнился и тот старик-болгарин, которого они обидели. Наверное, он уже умер. Это на их тогдашние глаза — старик, а был он моложе его теперешнего. И все само собой вышло, человек не знает, что в нем сидит.
Отара паслась на склоне, они увидели отару, а он увидел их. В бараньей расшитой безрукавке, седой, с длинной крюковатой палкой в руке, он сам позвал их: «Братушки, братушки!..» И подросток, который был с ним, кричал: «Братушки!..» Вчетвером, сидя на разостланной шкуре, они пили светлое вино, закусывали овечьим сыром. И чем больше пили, тем лучше понимали друг друга. Но мысль свою держали про себя: старшина послал их добыть овечку. И что бы им стоило сказать это болгарам? Но нет, они вдруг вскочили и, с автоматами за спинами, распугав отару, выхватили овцу, кинули ее в бричку и, не оглядываясь, погнали коней, нахлестывая вожжами.
В лесу зарезали, ободрали, подвесив за ноги к дереву; шкура с овцы снимается легко. И все вместе — шкуру, требуху, маленькую черную овечью голову, которая только что щипала траву, — бросили, даже не присыпав землей. И весело рассказывали, вернувшись, казались себе удалыми. Стыд пришел много поздней.
В синих сумерках, в меркнущем свете месяца наклонился над ним внук. Внук говорил с ним, лицо его было разумно, старик слышал его голос и слова из далекого, забытого детства:
Stille Nacht, Heilige Nacht…[4]
Сладкой тоской сдавило горло, старик потянулся весь, и уже не стон, а хрип шел из горла. И тогда внук шершавым языком стал лизать его лицо, виски, щеки. Тычась мокрым, холодным носом под рубашку, лизал грудь. И сердце, остановившееся было, дрогнуло, забилось.
Сквозь туман, объявший сознание, издалека проступало вытянутое, не похожее на себя лицо внука. Упершись лапами, собака дышала над ним. Ждала. Она смотрела в глаза ему умными человечьими глазами.
— Так… Начали… Мотор!
Хлопнула хлопушка.
— Дубль два!
И грянул марш. В ногу, в ногу, отбивая шаг, двинулся строй, вздымая известковую пыль. Встречно по рельсам покатили рабочие тележку с камерой и пригнувшимся к ней оператором.
— Песню! Песню! — забегая сбоку, но так, чтоб не попасть в камеру, надрывался, молил, грозил ассистент.
И не грубый от зноя и ветров отрывистый голос запевалы, а сладкий эстрадный тенор из военного ансамбля вознесся, как жаворонок в синеву:
Взвейтесь соколы орлами,
Полно горе горевать…
Строй надвигался. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с белыми кокардами, лица, лица…
— Лица-а! — застонал режиссер и сел на камень, зажав голову руками. Рядом с ним на парусиновом стуле остался брошенный микрофон. — И это — русские офицеры?
Дворяне?
Сам режиссер был не породист, коротконог. При мощном сложении, крупной голове, крупных чертах лица он, когда сидел, производил впечатление рослого человека. И потому он сидел, а они перед ним стояли: ассистент и консультант.
— Где вы их понабрали таких? Это не дворяне, дворняжки. Их будут расстреливать, вам жалко? Мне — нет!
Откатили по рельсам тележку с оператором, массовка, изображавшая господ офицеров царской армии, курила, сойдясь, поворотившись спинами на ветер. Море было еще холодное, и от ветра, срывавшего белые гребешки волн, синели лица. Но набежавшие поглазеть на съемки мальчишки да томящиеся от безделья, тепло одетые отдыхающие из местного санатория, приехавшие не в сезон, по льготным путевкам, добровольно зябли на ветру, отгороженные белой веревкой, вдоль которой похаживали для порядка два милиционера с мегафонами.
Дело было, конечно, не в лицах: время уходило, и режиссер нервничал. А уж как выбирал он сценарий, чтобы не ошибиться, чтобы одним выстрелом и сразу — в десятку. И вроде бы ухватил главный нерв времени. Не случайно же сегодня достают старинные фотографии, которые десятилетиями прятали от властей, устраивают выставки, и люди смотрят со слезами умиления на глазах. Да и можно ли смотреть без слез? Сестры милосердия русской армии в Первую мировую войну, белые голубки, генералы с благородной строгостью во взоре. Какие лица! Даже у нижних чинов.
Исчезнувший генотип.
Для себя он определил так: его фильм — это будет «Чапаев» нашего времени. Надо только знаки поменять: минус — на плюс. Крым, море, расстрел белых офицеров на берегу под грохот волн, и волны поглотят их и вынесут вновь, покажут зрителю и увлекут с собою в пучину. А белые чайки, как светлые души, будут виться над кипящим морем.
Но к тому времени, когда удалось выбить деньги, и все устроилось, и фильм запустили в производство, интерес общества как-то поостыл, да и лица, казалось, навсегда исчезнувшие, тот самый утраченный генотип, стали попадаться нередко.
Отсняли еще дубль, опять ждали, курили. Изабелла, гример, мягкой кисточкой освежала грим на лицах актеров. Она же и заметила этого офицера-десантника по ту сторону белой веревки: полюбопытствовать подошел. Стоял он вольно, грудью на ветер и, видно было, не мерз в легкой пятнистой форме, тельняшка грела его.
Когда Изабелла начинала работать на студии, все вокруг были старше нее. А теперь незамужние подруги-ровесницы одна за другой становились ее моложе. Она уже, как говорится, сходила замуж один раз. Вспомнить нечего. Хорошо хоть без последствий.
И теперь за ней ухаживал массовик санатория, иногда от скуки она прогуливалась с ним вечерами.
Изабелла подозвала к себе ассистента:
— Смотри, будто на меня смотришь. Офицер-десантник, к нему милиционер подошел с мегафоном… Видишь, позади меня?
Можно было и самой пойти сказать режиссеру, каждому приятно отличиться, но она терпеть не могла капризных мужчин: сощурится и голосом плаксиво-громким: «Что?»
Будто уж такое ничтожно малое перед ним, не человек, а лейкоцит в поле зрения.
Ассистент нырнул под веревку и вскоре подводил десантника к режиссеру, тот сидел под зонтом на парусиновом стуле, шарфом кутал горло. Изабелла загадала: гримироваться его поведут к ней. Не к Валентине, не к старухе Клавдии Петровне — к ней. И действительно, услышала приближающиеся шаги по гальке; она знала в себе эту силу, способность внушить.
На отдалении слышался довольный, поучающий голос режиссера:
— Какой прекрасный человеческий экземпляр! Вам жаль, если его будут расстреливать? Мне — да! И зрителю будет жаль.
Изабелла усадила десантника перед собой на стул. Зеркала, как в гримерной, чтоб он мог видеть себя, здесь не было, и она пошутила:
— Вашим зеркалом буду я.
Он не обратил внимания, сидел спокойно, изредка смаргивая спаленными солнцем ресницами. Кепку с козырьком снял, надел на колено, и чуб его, густой, кучерявый — расчесать такой, зубья расчески сломаешь, — тоже был осветлен солнцем до рыжины. И такие же глаза: карие, рыжеватые от яркого солнца. Она взглядом мастера, как бы примериваясь, разглядывала его лицо. Захотелось тронуть его пальцами, и, как бы лепя, она потрогала скулы, щеки:
— Не холодные у меня руки?
Он покачал головой. Шрам не портил мужественное это лицо, шрам рассек нижнюю губу, широкий подбородок, исчезал на шее.
— Это — там? — спросила Изабелла.
Он глянул на нее и не ответил.
— У меня брат был в Афгане, — сказала она, будто оправдываясь. — Старший брат.
Он не спросил, вернулся? жив? — только внимательней посмотрел на нее.
Холодно и ярко светило солнце, небо было густо-синее, и белопенные облака стремились, плыли в даль неведомую, гонимые ветром. И море вздымало зеленые на изломе волны, обрушивало на берег, где сидели толстые чайки, нахохлившиеся на ветру.
Ничего не надо было трогать в этом лице, не портить. Но Изабелла вглядывалась издали, отступя, то близко наклонялась, припудривала поролоновой подушечкой. Она чувствовала на себе его дыхание, мужской табачный запах, и от холодного солнца слепящего, от соленого ветра, от блеска моря у нее слегка кружилась голова.
Как бы между прочим сказала ему, что вечером в санатории массовик, в прошлом — артист цирка, будет показывать смертельный номер.
Впервые она не знала, что надеть. Разложила на кровати весь небогатый свой гардероб, подойдет к зеркалу, приложит к себе платье и, постояв, кладет на место.
Уж, кажется, и стрижку завела короткую, под мальчишку, и покрасилась в модный цвет с темным медным отливом, а все равно папочка дорогой из зеркала на нее глядит. Ей и года не исполнилось, когда сбежал он, глазами осмысленными не видела его, зато теперь каждый день видит: оставил ей свое лицо на память, чтоб не забывала, да еще имя по своему вкусу — Изабелла. К какой-нибудь Изабелле и сбежал. А вот фигура, походка — это у нее от матери, не зря мужики вслед оглядываются.
Выбрала короткое зеленое платье, открывающее ноги: ноги под ней были хороши, она знала. А что отсвет зеленоватый на лице, так за дни съемок от ветра морского, от солнца слепящего лицо загорело молодо, очень даже неплохо получалось в сочетании.
Зеленое платье, черный длинный пиджак, чуть тронула зеленым тоном веки, удлинила глаза и, когда причесывалась, даже не узнала себя в первый миг: из-под челки короткой, из глаз осветившихся глянула та, что в душе у нее жила.
Массовик уже ждал, выглядывал из-за кулис, просиял, увидев ее. В зале сдвинуты к стенам обеденные столы, другие столы перевернуты на них ножками вверх, рядами расставлены стулья, но сидело немного народу: молодые разбрелись в темноту парочками, поскучать после ужина, пока пища переваривается, пришли пожилые люди.
И детвора набежала из поселка. Его не было. Еще входили, рассаживались, она не оглядывалась, она сразу почувствовала бы, если б он пришел.
Все было, как всегда: баянист в расшитой косоворотке сиял косо поставленными, начищенными до блеска голенищами сапог; исполнительница народных песен в васильковом сарафане до земли дышала в микрофон. Потом местная поэтесса прочла свои стихи. И вот в белых натянутых трико, голый по пояс, вышел массовик. Свет был верхний, и грудные мышцы, плечи, межреберные мышцы, мускулы рук — все обрисовывалось четко. Она знала, руки у него железные: случалось, попадется рытвина на пути, он спешит подставить ладонь под локоть и тут же убирает. Но что он весь как вылепленный из мышц, она представить себе не могла. И, как с арены цирка, он объявил себя сам:
— Эту смертельную петлю первым в цирке выполнил я. Только через год Нефедов повторил ее. При четвертом исполнении он разбился. Сейчас вы ее увидите.
Сценой была часть столовой, где обслуживали начальство, когда оно приезжало. Там вместо потолка и крыши — высокий стеклянный фонарь; вечерами, налитый светом, он светил, как маяк. Раздвинулся занавес, в глубине блестел какой-то никелированный снаряд. Погас свет в зале, ярко вспыхнул в той половине, тревожно забил барабан, массовик, стоя под перекладиной, легко взлетел, повис с оттянутыми носками и закрутился солнышком, то двумя руками держась, то одной, то вдруг белые трико пролетали под перекладиной, и руки выворачивались в суставах, и вновь, и вновь.
Дробь барабана быстрей, страшней, громче, и, будто кинутый вверх перекладиной, прогибавшейся под его тяжестью, он взлетел, крутясь через голову и по оси.
Изабелла закрыла глаза ладонями: от страха, от жалости, от стыда за него. Удар — и, как впечатанный в пол ступнями, он стоял, приветственно подняв руки. Весь из мускулов, он блестел, как маслом облитый.
Потом он провожал ее, прогуливались по шуршащему гравию в свете редких фонарей.
И сейчас, в куртке на молнии, в спортивных брюках с белыми кантами, невысокий и даже как будто узкоплечий, с уже наметившимися залысинами, это был совсем другой человек. Она знала, что из цирка ему пришлось уйти из-за какой-то травмы, а еще из-за того, что жена, которую он очень любил, тоже циркачка, наездница, умерла родами, оставив ему близнецов: мальчика и девочку. У циркачек, говорил он, роды нередко бывают неудачными, некоторые даже предпочитают брать младенцев, брошенных родителями, воспитывают их. Так что есть цирковые семьи, он не будет называть их, это не совсем семьи.
Оставшись с двойняшками на руках, он потерялся, хорошо, теща забрала их в деревню, отпаивала разбавленным коровьим молоком, овсяным отваром, и вот — тьфу, тьфу! — дети растут, и он мечтает найти добросердечную женщину, которая полюбила бы их, как своих. Прост он был, как дитя, и уже непрошеная жалость к этим малюткам покинутым вползала в сердце.
Тяжело топая ботинками, пробежали двое солдат в камуфляже, в точно таких, как у того офицера, кепках. Один нес в руке деревянный ящичек цвета хаки, другой был в наушниках и с антенной. А она, если бы даже захотела спросить, ни имени, ни фамилии его не знала, и кто он — лейтенант, капитан, майор? — как-то не догадалась глянуть на погоны, а может, ничего на них и не было.
— Какие у вас красивые глаза! — сказал массовик. — Такое в них сейчас выражение…
— Это вечер хороший, Игорь Петрович. Море, звезды, цикады южные…
— Да нет еще никаких цикад. Холодно. Вы просто себя недооцениваете.
А она подумала, где-то она это читала — когда нечего похвалить, женщине говорят: какие у вас красивые глаза.
Опять, как в прошлые вечера, он стал подробно рассказывать о своих обстоятельствах, то и дело поправляя себя в ничего не значащих мелочах: «Нет, вру!» Он устроился на сезон в этот санаторий, это счастье по нынешним временам: еда, жилье — все бесплатное, а деньги он отсылает теще.
Вновь мимо них, но теперь обратно, пробежали солдаты, один — с ящичком, другой — в наушниках, у каждого в вырезе на груди — треугольник тельняшки. Она посмотрела им вслед и спросила вдруг жестко:
— Ну, а жить дальше как думаете?
Пенсионеры по удешевленным путевкам, тетки в платках, и он перед ними кувыркается. Некоторое время шли молча. Море отсюда не было видно, но слышен был шум неумолчный, и хорошо дышалось соленым ветром.
— Живут же птицы небесные, — сказал он.
— А почему вы согласились сниматься? — спросила Изабелла. — Из любопытства? Кино всех притягивает.
Офицер-десантник, он был выше ее на голову, поинтересовался:
— А кино-то будет?
— Обязательно будет! Этот режиссер такой пробивной… Он, может, и не очень талантливый, талантливые вон без дела сидят, а у него обязательно фильм выйдет на экран.
— Ну, значит, что-то останется, — сказал он, помолчав. Ногу он поставил на бетонный куб, обросший водорослями, локтем оперся о колено, курил, смотрел на море. Когда дым относило в ее сторону, она вдыхала его: такие сигареты курил ее брат.
Небо все было обложено облаками, ни луны, ни звезд, море шумело у берега, но вдали, спокойное, оно светилось.
— Ну что, зайчишка серый? — спросил он. — Озябла?
И спокойно, уверенно обнял ее. И когда он обнял, прижал к себе, теплому, ее стала бить дрожь. Он понял это по-своему, шепнул, дыханием согревая ей ухо:
— К тебе пойдем?
И они пошли. Она покорно умещалась под его рукой. Брошенный окурок рдел среди камней, ветер высекал из него искры.
У нее в комнате, дверь которой закрывалась изнутри на проволочный крючок, дернуть — и отлетит, все произошло молча и быстро. Она была как деревянная, ничего с собой поделать не могла. Потом лежали рядом под байковым одеялом, она старалась не коснуться его ледяными ногами. Он закурил и при свете газовой зажигалки увидел, что в глазах у нее слезы. Этого еще не хватало, не девочка. Он курил, давая время высохнуть слезам, потом начал одеваться, подымая с пола брошенное в спешке. Попадались ее вещи, он вешал их на спинку стула, ох, лучше б не видеть этого.
Она так и не спросила, как его зовут, не в спину же спрашивать, когда он уходил.
Она знала, больше он не придет, прохрустели по гальке его шаги за окном и стихли, и она дала волю слезам, зажимая рот подушкой, чтобы хозяева за стеной не слышали.
Всю душу выплакала.
А чудились ей в юности бунинские женщины: любящие, любимые, такие красивые, благоуханные, чудный свет их глаз, легкое дыхание. Мысленно она примеряла на себя их жизнь. Представить невозможно, что их нет, а есть только то ужасное, что остается в земле. И этим все заканчивается? Но она же видит их, видит, стоит зажмуриться, и они живы.
На следующий день она не пошла на съемки: заболела, мол, голова раскалывается.
За ней присылали, ассистент сам прибежал, заполошный:
— Я прошлый раз с верхотуры сорвался, позвоночник повредил и то себе не позволил.
А у нее, видишь ли, голова! Тебе что, ей думать?
Она плеснула в него водой из стакана. Ушел, отряхиваясь.
Со съемочной площадки изредка доносился резкий в мегафон голос режиссера, иногда допахнет вдруг: «Взвейтесь соколы орлами…», и жалостью к себе и болью сожмет сердце.
Вечером пошла к старухе Клавдии Петровне чай пить. Удивительная бабка. Самый сложный грим — это она, урода превратить в красавца — пожалуйста. Но что она с собой сотворяет, свежий человек, впервые глянув, может остаться заикой на всю жизнь.
Пили чай, разговаривали. Вот живет же одна, ни мужа, ни детей, впереди светит ей в лучшем случае Дом для престарелых актеров, жизнь доживать. А веселая.
Хотелось спросить, кто сегодня гримировал его, да что спрашивать, Валькина кровать вон застеленная стоит, она, двухметровая баскетболистка в прошлом, как раз ему под стать. Клавдия Петровна раскинула было карты погадать, судьбу предсказать, но Изабелла смешала их: все она про себя знает, только расстраиваться зря.
В пустом небе, засвечивая вокруг себя ближние звезды, сияла полная луна, и бескрайнее море, облитое лунным светом, вздымалось к невидимому горизонту. Луна и сопровождала ее, а на земле, на белой известковой дороге, короткая ее тень, не отставая от ног, шла вместе с нею.
В хозяйской половине занавешенные окна тепло светились, ее окно было темно. Она вошла в тень дома и вздрогнула: на порожках крыльца сидел он, сидел и смотрел на нее.
— Заморозила ты меня, Изабелла. — Он поднялся во весь рост и с земли показался ей огромным. — Хоть бы сказала, куда ключ кладешь, брать у тебя, кроме капиталов, нечего.
Она онемела в первый миг: не от испуга, от нежданной радости:
— Вы как раз на нем сидели.
И достала из-под половика ключ.
— Выходит, охранял.
Она зажгла свет, закрыла занавески, все время чувствуя его за спиной.
— Однако замерз. У тебя выпить нечего? И я не догадался. Может, чаю согреешь?
— А хотите компоту? Они тут больше компоты пьют, а не чай. Я у хозяев несколько банок взяла.
Из-под стола на стол она поставила трехлитровую стеклянную банку:
— Персиковый. Еще есть грушовый.
Сладкими от персикового компота губами он крепко поцеловал ее в губы:
— Обидел? А ты не обижайся. Я не умею обижать.
Сердце у него билось мощно и ровно, постепенно успокаиваясь, и она слушала разгоревшимся ухом, лежа у него на руке. И в темноте тихо разговаривали. Ей хотелось расспросить его, но спрашивал он, она отвечала. Потом говорила только она: как забежал брат прощаться. Их часть стояла под Москвой, и служить ему оставалось полгода лишь. Хорошо хоть они обе дома были: и мать, и она. Сказал, писем от него долго не будет, перекидывают их куда-то в тайгу. Мать первым делом накормила и, собирая его в дорогу, говорила, вовсе потерявшаяся: «Ты уж, сынок, служи-старайся, может, раньше отпустят». А он рассмеялся: «Это, мать, заключенных в лагерях, уголовников раньше срока отпускают, такая у них льгота. А в армию попал — будь добр!..»
— И так он меня поцеловал: «Ничего, ничего, сестренка!» — я сразу беду почувствовала. Может, знал, что отправляют в Афганистан, или сердце подсказало.
Поцеловал, будто расставался навек. Он меня вообще сильно жалел. И ни письма, ни весточки. Сколько ни добивались, никто нигде ничего нам толком не сказал.
Начальников с большими звездами, какие в плен попадали, выкупили за деньги, за оружие выменяли, чтобы этим оружием наших убивать. А солдат — что? Кому он нужен?
Вот показали недавно по телевизору… Эти, как их? Моджахеды, что ли? Афганцы, в общем. Отпустили одного на свидание с матерью. Он и на русского уже не похож.
Черный, борода, как у них, одет во все ихнее: жилетка какая-то, рубашка ниже колен. Родная мать узнает его и не узнает: «Ты почему по-русски плохо говоришь?»
— «Я двенадцать лет по-русски не разговаривал». И не остался: у него там жена, дочь. Улетел обратно в пески, в дикость ихнюю. Господи, уж хоть бы так! Жив бы только.
Он не ответил. Дышал ровно. Спал.
Ушел от нее, когда уже светало. Среди ночи она жарила ему яичницу на электроплитке, и они поочередно макали хлеб в растопленное на сковородке сало. И запивали компотом.
И явился смысл жизни: ждать его, встречать, заботиться о нем, смотреть, как он ест. Может, она и создана была, чтобы заботиться о ком-то, а не для этой цыганской жизни. Вот ведь и замужем была, и встречались мужчины, но до него как будто никого не знала.
Ночью, проснувшись, она смотрела на него, спящего. Лицо у него во сне, когда не владел собою, было суровое, временами подергивалось, обнажая белый оскал зубов.
Что видел он, что приходило к нему в беспокойных его снах? Однажды спросила осторожно:
— Ты какие сны видишь, цветные или черно-белые?
Не ответил, только тень мрачная прошла по лицу.
А она считала дни. Он не сказал, но она чувствовала, спросить боялась: скоро конец его отпуску, раны зажили, скоро опять туда. Светила им вначале полная луна, потом — ровно отрезанная половина, а теперь поздно всходил узкий серп месяца. И, лежа на его плече, вдыхая ставший родным его запах (а если сильно вдохнуть, ударяло в голову, сразу теряла себя), она спросила о том, о чем трудно, неловко было спрашивать:
— Ты почему предохраняешься? Меня бережешь? А может, я хочу от тебя сына. Или доченьку. Не думай, я навязываться не стану и ничего не потребую. Была бы она только моей.
Он протянул руку за сигаретами, щелкнул зажигалкой, глубоко, во всю грудь затянулся. Она ждала. Он курил молча.
— Вот какой ты, ей-богу. Когда надо слово сказать, ты закуриваешь.
Щеки у нее горели.
Конечно, в группе уже все знали про них, и она слышала однажды, как Валька говорила: «Такой мужик, что ж он, лучше себе найти не мог?» Она ревниво ловила на нем взгляды молодых актрисулечек, ей казалось, что на него, и правда, не заглядеться нельзя, и мучилась втихомолку — ей ли с ними соперничать? — но тревога более сильная, не за себя, за него, вытеснила и это.
Как-то, ероша короткие ее волосы на затылке большой своей рукой, сказал:
— Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти.
«Может, узнаешь еще», — готово уже было кокетливо соскочить с языка, но страшный смысл его слов пронзил ее.
«Ты все молчишь», — мысленно упрекала она его. И мысленно разговаривала с ним, казалось ей, он понимает без слов, слышит ее. Улыбка у него была такая обезоруживающая, лишний раз спросить — язык отнимался. Но чувствовала: жалеет ее, и чем дальше, тем больше. И с тихой радостью в душе, которой и сама порой не верила, с тревогой за него постоянной ходила как слепая. Спросить ее, что сегодня делалось на съемках, ясный был день или опять, чертыхаясь, ждали солнца, — не помнила. А недавно только этим и жила.
Любили они на закате под крики чаек и шум набегающих волн уйти далеко по берегу, где уже никого знакомых не встретишь, и тепло ей было в его десантном камуфляжном бушлате, наброшенном ей на плечи; руками, выпростанными из длинных рукавов, сжимает его у горла, а полы едва не до колен. И так стоят они, смотрят, как солнце раскаленное опускается в воды моря, вот скрылось совсем, дальней волной заплеснуло его, но долго еще в небе пылают золотистые облака. Видела же она, видела не раз — и море, и небо, и как солнце садится, — а только сейчас открылась ей вся эта непостижимая красота. И возвращаются, когда уже густо повысыпали звезды над морем.
Спросит его:
— Замерз?
А он обнимет ее за плечи поверх бушлата:
— Вот об тебя согреюсь.
Хотелось спросить, как мать называла его, маленького, как со двора звала домой?
Не полным же именем: Георгий. Ох, о многом расспросить хотелось, но она еще не чувствовала за собой этого права, не решалась.
Страшная рана была у него в боку, она иногда прикрывала ладонью рубец этот, стянувший кожу. Он вздохнет полной грудью, и под ладонью у нее вздувалось там, где у него ребро вынуто. И от боли за него, от страха ноги отнимаются.
— Ты же можешь не идти! Любая комиссия тебя отставит.
— Ну, и как ты это себе представляешь? Солдаты, мальчишки, не обученные толком, — в бой, а их командир роты… У меня один был, все переживал: диплом в техникуме защитить не успел. Он за всю жизнь хорошо если раза три стрелял из автомата. Срочно схватили: потом защитишь! Защитил…
— Но ты изранен весь! Кто тебе что скажет?
— А сам я себе что скажу?
В темноте она увидела холодный блеск его глаз. Она уже видела его таким однажды.
Специально для него выпросила у старухи Клавдии Петровны на вечер маленький переносной телевизор: может, захочет новости посмотреть. После простить себе не могла. Им уже и молчать вдвоем было хорошо. Но временами брало сомнение: вдруг скучно ему с ней. И постаралась. Включили, как все люди за ужином, последние известия. Показали оттуда: в кузов грузовика вдвигают носилки с человеком, лица не видно, кровь сгустками. Выгоревшие дотла разбитые дома. У кучи битого кирпича и мусора собака рвет зубами распластанное на земле тряпье. Камера пошла дальше.
Ноги в высоких солдатских ботинках. Упершись лапами, собака дергала остервенело, вздрагивал ботинок, вздрагивал ее по-волчьи поджатый хвост.
— Выключи! — сказал он чужим голосом.
От пламени костра ночь была непроглядной, редкие искры улетали вверх и гасли. Он развел огонь под скалой, и они сидели в отсветах пламени. За ее спиной — косые, осыпающиеся пласты древней породы, за ним — тьма. И почудилось вдруг: нет ничего за его спиной, край, обрывается земля, и только тьма, звезды, вечный холод. Но он подкинул сушняку, задымило, задымило, запахло смолисто, вспыхнул огонь, и выступили на свет деревья из тьмы. А он все так же сидел, скрестив ноги по-татарски.
Потом лег на бок, на левый, нераненый бок, смотрел в огонь, подперев голову. А она смотрела на него, на его лицо, оно то светлело, то хмурилось в отсветах костра.
— Неужели тебе не хочется, чтобы был кто-то, похожий на тебя? — Из души само вырвалось.
Он вынул из костра горящую ветку, прикурил, жмурясь от жара. Показалось, сейчас скажет главное, она ждала. А что он мог сказать? Чтобы не видеть молящих глаз матери, неотступно сидевшей возле него, он раньше времени выписался из госпиталя.
И вот теперь она глядит на него исступленно. Не объяснишь ей: пока там война, нет ему места в мирной жизни. Да и будет ли? Там, по крайней мере, долг избавляет, а здесь все является заново и точит душу. И надо же было ему встретить эту женщину с таким не подходящим ей именем Изабелла, и вот жаль ее.
Дед его погиб на великой войне. Дед… Двадцати одного года от роду. Вот он, наверное, не хотел, чтобы в жизни, которая наступит, ничего от него не осталось.
И бабка (он помнит ее старой, грузной, курящей, а на уцелевшей фотографии красивая она в молодости) понесла в себе среди смерти и уничтожения зародившуюся в ней жизнь. И чуть не угодила под трибунал: закон того времени был прост — забеременела, значит, с фронта хочет сбежать. Но ей повезло. Пока судить собирались, ранило: тащила на себе раненого, обоих миной шарахнуло. И все для того, чтобы их внуку досталось воевать на этой позорной войне, которой будут стыдиться. «Неужели ты не хочешь, чтобы был кто-то, похожий на тебя?» Нет, сыну своему он этого не пожелает.
А она ждала, что он хоть слово скажет.
— Господи, раньше я эту войну ненавидела, а теперь их видеть не могу. Что им надо, почему замиряться не хотят? Мы терпим, чем они все лучше нас?
Будто издалека странно так посмотрел он на нее, и долго помнила она этот его взгляд, столько слов ему потом было сказано, но мысленно, мысленно, потому что его уже с ней не было. Она не знала, что в этот вечер, разложив костерок под скалой, он прощался с нею.
Она не знала, не почувствовала, и сердце ничего не подсказало ей. И когда услышала, что соседи режут барашка, побежала к ним в перерыв. Барашек был молодой, она попросила отрубить ей килограмма два-три, но хозяин, усатый, толстый, взял на ладонь заднюю ногу и, подкидывая ее на весу, пошлепывая сверху, говорил, любуясь: «Не порть!», и она взяла целиком, представив, как на столе это будет лежать на блюде. А хозяйка обещала зажарить. Самой ей некогда было и не в чем, да и боялась испортить: не приходилось ей никогда зажаривать вот так целиком.
Стояла оплетенная бутыль местного вина на столе, арбуз соленый на тарелке, а на кровати, в подушках, в одеялах, — баранина в глиняной посуде, вся комната пахла ею. Он придет, она выложит на блюдо баранью ногу, обложит ее персиками и грушами из компота, а разрезать мясо большим ножом будет он сам. И это будет их прощальный вечер.
Весь день она была как в огне, ничего не ела, и не хотелось есть без него, весь день в радостном волнении. И теперь сидела, ждала. Она так намоталась за день — и на съемках, и в магазин сбегать, и к хозяйке не раз, и домой забежать, — что, сморенная усталостью, не заметила, как задремала. Но, услышав его шаги под окном, вскочила с живостью. Тень от пола до притолоки встала в дверях. Светил месяц в окно, в спину ей, и она не сразу сообразила: это была ее тень.
Теперь, если не было режиссера в монтажной, Изабелла садилась в сторонке, ждала.
Фильм уже монтировали, и что-то не ладилось, что-то вырезали, что-то, говорили, будут доснимать. Ее это не интересовало. Она ждала увидеть все ту же сцену: проход офицеров. И, если позволяло время, монтажница звала ее, она подсаживалась к монтажному столу. Мелькание, мелькание, и вот двинулся строй, вздымая известковую пыль. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с кокардами, лица, лица. Его лицо. Крупно. И, словно захлебнувшись воздухом, сердце пропускало удар, немели щеки. И звучало в ушах:
Взвейтесь соколы орлами,
Полно горе горевать…
Конверт от него наутро, после того как она весь вечер прождала, принес парнишка лет двенадцати: «Прости, что не сказал, — писал он, — долгие проводы — лишние слезы. Будет возможность, напишу». С тех пор — ничего. Иногда она включала телевизор в надежде увидеть его: вдруг мелькнет. Уверенно говорили, показывая на карту, военные с большими звездами на погонах. Проносились на бронированных машинах солдаты с оружием в руках, молодые парни, но уже не зеленая молодежь, у этих — боевой азарт в лицах. Возле разбитого дома горбоносая женщина в платке говорила, опустив глаза, чувствовалось, она видеть не может того, кому говорит:
«Оставьте нас. Нам ничего от вас не надо». И опять не впервые показывали этот раскопанный ров, распластанные люди на дне его, а живые, зажав тряпками носы, ходят по краю, заглядывают вниз. Точно как на той войне, которую она знала по фильмам, вот так же после немцев раскапывали рвы, и живые опознавали убитых.
Он снился ей однажды, стриженный наголо, в белой, словно смертной, рубашке, худой такой, что выпирали ключицы. И голова худая, виски провалились. Он не узнавал ее.
И, напуганная этим сном, она как-то в сумерках зашла на теплый свет свечей в церковь на углу. Облупленная снаружи, оббитая до красного кирпича, она ремонтировалась внутри, и женщины со свечами в руках стояли под деревянным настилом, подпертым столбами. Их освещенные снизу лица, шепот, запах ладана, сырой штукатурки, растопленного воска… Сквозь прозрачное колебание нагретого пламенем свечей воздуха глаза батюшки, казалось, подернуты неземной слезою, но губы, сочные, живые, читали привычной скороговоркой: «…в месте светле, в месте злачне, в месте покойне, отнюдуже отбеже болезнь, печаль и воздыхание…»
«Выключи!» — сказал он тогда чужим голосом. А она не сразу догадалась, подумать не могла, показалось, что собака рвет на земле узел какого-то тряпья. И только когда увидела, как вздрагивает на земле нога в высоком солдатском ботинке, когда собака, по-волчьи поджав хвост, дергает зубами, поняла.
Она попросила монтажницу на другой день:
— Рая, у тебя, наверное, есть срезки. Дай мне кадрик.
Та склеивала ленту на монтажном столе, зарядила, вновь зажужжало, замелькало на крошечном экране.
— Сейчас этот придет, — не оборачиваясь, сказала монтажница.
— А ты дай, я уйду. Или мне в другой раз зайти?
— Вон они в корзине. Бери хоть все.
Из большого матерчатого мешка, распятого на металлическом каркасе, куда сбрасывали ненужные ленты, Изабелла доставала, раскручивала их в руках, смотрела на свет.
— Чего ты там возишься?
И, запустив руку наугад, монтажница достала, глянула мельком:
— Вот.
Кадр за кадром смотрела она всю сцену на свет: вот они идут, ближе, крупней…
— Этого не будет? — спрашивала она, заикаясь. — Совсем? А как же?
— Нам паньски планы неведомы. Монтирует все по новой, черти его крутят.
Изабелла сидела с лентой на коленях, когда вошел режиссер.
— Так… Что у нас? Смотрим!
Наклонясь над монтажным столом, он стоял к ней спиной, мощные короткие ноги расставлены, фирменные джинсы, каменный зад.
— Федор Федорович, — сказала она жалким голосом, — а как же проход офицеров? Его что, теперь не будет? Это правда?
— Почему посторонние в монтажной?
— Федор Федорович, так нельзя.
Он живо обернулся, а она сидела, испуганная.
— Па-ачему, я спрашиваю, посторонние в монтажной? — повысил он голос, и она впервые увидела, какие крупные у него зубы. — Па-ачему?
— Простите меня, Федор Федорович, — она готова была сейчас на любое унижение, — вы сами просили его. Вы говорили, зрителю жаль будет, если… Как же так? Так нельзя. Это, может быть, последнее, что осталось от человека.
— Кто ее сюда пустил? — заорал он и глядел на нее тем взглядом, в котором она уменьшалась до невидимых размеров. — Вон отсюда и не сметь!
Изабелла вскочила. На стене над ней висел металлический шкафчик, она ударилась головой, оглохнув на миг. Боль была такая, что все поплыло зелеными и огненными кругами.
— Вы не вырежете эту сцену, — говорила она, тяжело дыша, и он отступил на шаг, она показалась ему безумной. — Я прокляну вас и ваш фильм. Знайте, во мне есть эта сила. Он не выйдет на экран!
— Уберите от меня эту психопатку! — немного струхнув, крикнул режиссер, но когда ее уже не было в монтажной. — Всякие будут, понимаешь…
Подобно многим кинематографистам, он был суеверен.
А она шла по коридору, как слепая, и встречные оборачивались ей вслед. Дома от тупой боли в голове она потрогала ушиб. Сплошная корка: волосы, запекшаяся кровь.
Как он тогда ласково взъерошил ей затылок большой теплой своей рукой: «Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти».
Много ли он успел узнать про нее?
Полтора месяца моей жизни я был товароведом. Контора наша, довольно странная, относившаяся то ли к Министерству лесной и бумажной промышленности, то ли еще к какому-то министерству, помещалась вблизи Большого Каменного моста, внизу, в Лебяжьем переулке. Всякое учреждение должно иметь начальника, и у нас был начальник. К восьми утра, когда мы сходились, он уже сидел за столом в распахнутой шинели с желтыми, начищенными пастой латунными пуговицами, и пылала печь. Около круглой этой металлической печи, стоявшей на железном листе, собирались шофера и грузчики и первым делом, как водится, закуривали. Шофера были мужчины, грузчики — женщины, молодые, лет по двадцать пять, по двадцать восемь, все полные, крепкие. Тогда я еще не понимал, что полнота эта не от здоровья, а от недоедания, оттого, что много едят бесполезной, небелковой пищи.
С одной из них, самой красивой и по душе хорошей, жил наш начальник, отец семейства.
Печь раскалялась быстро, уже в гимнастерке становилось жарко сидеть, но он все так же не снимал шинели с плеч, а стену над ним украшала меховая офицерская ушанка, на которой оставался вмятый след от звездочки. Это были два разных человека, в шинели и без шинели. Однажды я пришел рано — сидит он в серой немаркой рубашке, сморщенный, впалогрудый, пишет что-то вкось на углу текста, резолюцию свою накладывает. Застыдясь себя при постороннем, он влез в шинель с подкладными плечами, облачился, преобразился — командующий сидит над картой, планирует операцию. И жаль мне стало эту грузчицу. На каком из полей войны, каким снарядом или пулей оборвало ее безымянную судьбу? Я все эти годы ровесников моих видел и тех, кто старше, а моложе нас начали появляться на фронте уже со второй половины войны, ближе к победе. Сколько их осталось лежать в болотах, в окопах, на подступах к каждой высотке, которые мы так трудно брали и отдавали и брали вновь. Глядя теперь на этого семьянина и на нее — а она в залатанной на спине телогрейке, в растоптанных валенках, в юбке хлопчатобумажной зимой была, как королева, — я, может быть, впервые увидал другую сторону войны: поколения вдов, многие из которых и женами не побывали. А жизнь идет, жить надо.
Обычно перед рейсом машины стояли на морозе в переулке, заслоняя кузовами свет в окнах, шофера и грузчицы курили вокруг железной печи, спешили накуриться.
Отдельно ото всех, за столом начальник шелестел бумагами, писал на углах вкось.
— Та-ак, — произносил он наконец: без «так» ни одна его молитва не начиналась. — Та-ак…
И, глядя поверх шапок и голов, никого из нас как бы не различая в отдельности, вызывал:
— Полста двенадцатый!
Казалось ему так авторитетней — выкликать человека не по фамилии, а по номеру машины. И начинался лай. Кого наряжали ехать в Тутаево за товаром, требовал, чтобы его послали в Александров, кого в Александров, кричал, что едет в Тутаево.
Были, конечно, тут свои расчеты, не могло не быть, хоть я за время службы в товароведах так и не постиг этой премудрости, но больше, по-моему, просто драли глотку. Переждав время, начальник вставал, придерживая на впалой груди борта шинели, шел к печи, нагибался, подкладывал полешко — как бы через силу и хворь, мол, глотки дерете, а полено и то без него подложить некому — и, исполнив все это, возвращался на свое место, за стол, сидеть за которым было его жизненным назначением. Наверное, чем меньше человек сам по себе, тем больше в нем эта потребность возвыситься над людьми, чтобы и смотреть на него могли только с дистанции.
Любопытно было наблюдать мирную жизнь, от которой я отвык. Никаких определенных планов на дальнейшее у меня в ту пору еще не возникало. Война кончилась, я вернулся живой, а что с собой делать, не знал и беспокойства по этому поводу не испытывал, не поселилось оно еще во мне, не гнало, не торопило, и так хорошо я себя чувствовал в жизни, как, может быть, потом уже не чувствовал никогда. Жил я совершенно один в промерзавшей до инея шестиметровой комнате, топил плиту, что-то готовил в алюминиевой кастрюле, потом она затерялась, потом нашлась, недоеденная рисовая каша в ней посинела, алюминий проело насквозь, и мыть кастрюлю уже не потребовалось.
Комната на время досталась мне в полное мое пользование: тетка уехала в Германию к мужу, где он еще служил, сестру перевела жить к подруге, и, если я, допустим, не возвращался домой ночевать, фанерная ставня так и закрывала окно изнутри и сутки, и двое. И друзей в Москве у меня еще не завелось. Иногда мы беседовали с управдомом о жизни.
Он демобилизовался раньше, ходил, как все мы, в офицерской шинели без погон. В прошлом танкист, он смотрел на себя в новой своей должности, как на фронте боевые офицеры смотрят на интендантов, но для желающего и умелого должность его в то время открывала много возможностей, он знал.
Шли мы обычно в палатку в конце Пятницкой улицы, где была у него знакомая продавщица газированной воды, подходили, кивали, и она, закрасив сиропом от посторонних глаз, наливала нам под прилавком по стакану водки: почему-то, не помню уже почему, продавать водку в палатке не разрешалось. Мы выпивали, закусывали конфеткой и шли, беседовали не спеша, садились где-нибудь на лавочке посидеть, опять шли. Хороший он был мужик и тоже не знал еще, куда себя девать.
После великой войны, которая вознесла нас, каждому открыла истинную его цену, хоть мы этого еще не сознавали тогда, трудно было найти в жизни место по себе, все казалось временным. Он так и не успел распорядиться собой, погиб в том же сорок шестом году, и погиб до обидного глупо.
В конторе домоуправления, откуда дверь открывалась прямо на улицу, была такая же, как у меня в комнате, плита, сложенная из кирпича, с двумя чугунными конфорками сверху. Поссорясь с женой, выпив крепко со зла, пошел ночевать он в домоуправление, раскалил печь и заснул, как был, в шинели, спиной во сне привалясь к плите. Выскочил оттуда, из дыма, когда все горело на нем и тлело. И кто-то от большого ума ударил по нему струей из огнетушителя. Дважды горел человек в танке и жив остался, чтобы вот так погибнуть.
На похоронах билась лбом о край гроба жена, совершенно обеспамятевшая, ноги под ней подламывались. Открыто, никого не стыдясь, в голос ревела бухгалтерша — вдова, баба властная, резкая, многие вокруг зависели от нее, шли к ней с подношениями. Когда грузовик уже трогался со двора, она спешно сунула под плоскую подушечку, под холодный его затылок какие-то листки: молитву, переписанную от руки, как после я узнал. Вот так оборвалась эта судьба — война кончилась, но в людях все еще длилась.
Однако наш начальник, хилый с виду, заряжен был жить долго и утверждался в жизни.
Обычно перед рейсом он инструктировал меня особо, поскольку был я на этой работе человек новый и в товарах, которыми мне полагалось ведать, не понимал ровным счетом ничего: «Ты не очень, понял, не очень с ними! Ты гляди-гляди, а поглядывай!.. С ними знаешь как?.. Вот именно что!..» И почему-то при этом хмуро смотрел вслед грузчице, с которой жил. По привычке ни одну фразу он не договаривал ясно, а означать это должно было вот что: пока носят со склада и грузят тюки и ящики, мне надлежало стоять с листом бумаги и, глаз не спуская, считать, отмечать, чтобы потом все сошлось.
Девчата эти молодые, у которых вся жизнь впереди, грузили на себя прямо-таки бесстрашно. Только, бывало, спросит одна другую: «Резко тяжело?» — и несет, сомкнув за спиной руки под грузом или за угол придерживая одной рукой через плечо. И вот офицеру в недавнем прошлом стоять начальником и смотреть на них?
Тут нужен был особый характер. Однажды раненая моя, бессильная рука не удержала, и перед самым кузовом машины, когда оставалось только поворотиться и спиной поддать груз вверх, тяжелый ящик съехал с меня, оборвав хлястик шинели, ударился углом и раскололся. Следи я тут во сто глаз, пока собирали, я бы не уследил. Но все сошлось. И всегда сходилось, хоть, видел я, девчата себя не обижают: спокойно вынув из-за пазухи тряпочку какую-нибудь или тоненькие чулки, разглядывают их на обратной дороге, советуются; ничего этого в ту пору было не купить.
Вот ехали однажды зимой за товаром, и шофер взял попутно пассажиров с грузом — это был его законный заработок. Чаще всего я тоже забирался в кузов, тепло было с девчатами в веселой их толкотне, но в тот раз сидел в кабине, смотрел на зимнюю дорогу перед собой и ехал бы так, ехал хоть в Тутаево, хоть в Александров, а если во Владивосток, так еще лучше.
Я не вылез из кабины, пока шофер договаривался: при этом разговоре лишний человек ни к чему. Спустя время слышно стало, как в кузове за спиной застучали по доскам, грузили что-то. Баба в коричневой шубе суетилась около чемоданов на снегу, и стоял прямо высокий человек в офицерской шинели без погон, курил, не вынимая папиросы изо рта. В круглое боковое зеркальце он виден был мне со спины, ветер полоскал полы его длинной шинели, закидывал назад рукава; я еще подумал, должно быть, шинель просто наброшена. Потом заметил мельком, как баба под спину подсаживает его в кузов.
Мотор перегревался, в кабине тепло было лицу, я задремал. Проснулся оттого, что машина стояла, слышны были громкие голоса. На этой дороге и прежде останавливали — милиция ловила спекулянтов. В таких случаях, если надо, шофер шел договариваться сам, знал как. Но что-то уж слишком долго скандальным голосом, каким скликают толпу на улице, кричала там баба:
— Ты кого трясешь? Кого трясешь?..
Я вышел.
— Выгружай! — говорил милиционер непреклонно и указывал на дорогу. Он стоял позади машины, а в кузове баба расстегивала на рослом человеке шинель, торопилась.
— Ты вот кого трясешь, гляди!
Шинель упала, человек легко спрыгнул вниз на сильные ноги в хромовых сапогах. И стал перед милиционером: китель с тремя орденами расстегнут, красная на морозе грудь, два пустых рукава повисли по бокам. Он шевельнул в них короткими, до самых плеч обрубками, рукава поддернулись навстречу.
— И ты его трясешь? А совесть у тебя осталась? — в голос разорялась баба. И слезала вниз в коричневой своей шубе мехом наверх, грузная, как медведица. — Пущай, пущай расстегивает чемойданы, прикажи ему! Ты ему руки дашь?.. А тот, слова не говоря, твердо стоял распахнутой грудью на ветер — на фронте он ею не чемоданы заслонял. И милиционер сдался:
— Езжай! — И рукой махнул. Руки у него были обе. Потом мы сидели в чайной за одним столиком. Километров двадцать с небольшим отъехали и зашли в чайную, мы и прежде здесь, бывало, останавливались. Скинув с себя шубу нагретой подкладкой наверх, баба мигом смоталась к стойке, принесла сто пятьдесят граммов водки в потном граненом стакане, это она прежде всего стукнула перед ним. Я хотел помочь ему выпить, но он сам привычно зубами за край поднял стакан, вылил в себя водку, только кадык вздрагивал на вытянутом напрягшемся горле. И поставил на место.
Сидел, ждал. Один глаз его заслезился, другой, с рассеченным помигивающим веком и синими порошинами вокруг, глядел грозно. Как на часах при взрыве останавливается время, так в этом его глазу, в незрячем разлившемся зрачке осталось былое, грозное, и уж, видно, до конца дней.
— С какого фронта? — подбородком снизу вверх качнул он на мою шинель.
— Третий Украинский.
— А меня… под Кенигсбергом, — глаз смигнул несколько раз кряду.
— Пехота? — спросил я.
Он гордо расширился в груди.
— Командир батальона. Комбат!
И требовательно оглянулся. За всеми столами кланялись тарелкам головы из воротников (полушубки, ватники здесь, как правило, не снимали, только шапки скидывали перед едой), дальше к стойке гуще народу, пар над людьми.
— Лизка!
Зеленая вязаная кофта замелькала меж столиками. В двух руках баба несла тарелки.
Одну, с борщом и ложкой в нем, поставила для себя, другую — макароны и плоская сверху котлета — ему. Ни вилки, ни ложки там не было.
— Борща взять?
Он качнул головой резко.
— Неси еще! Ну!
Опять замелькала меж столиками, удаляясь, зеленая вязаная кофта. Я уже доел свой борщ, и ложка у меня освободилась. Я отряхнул ее над тарелкой.
— Если не брезгуешь, помогу?..
Он медленно покачал головой, как человек, знающий порядок и меру во всем.
— Не надо!
В нем разгибалось достоинство — хмелел, выпито было на старые дрожжи. И начал есть сам, губами с тарелки всасывал в себя макароны, встряхивал головой, откусывая от котлеты. Ордена его стукались о край стола, увесистей других ударялся тяжелый орден Александра Невского. Этот, младший в ряду полководческих орденов, давали не за одну смелость — представлять к нему могли за удачно проведенную операцию.
Опять вернулась баба, поставила перед ним граненый стакан, опять унеслась, привычно лезла без очереди в самую тесноту. Так же — стакан в зубах — он выпил.
И даже губы, рот утереть было нечем.
— Жена? — спросил я, кивнув на тарелку с борщом, от которого еще шел пар.
Грозный глаз его глядел в упор, мешал он мне. Все тянуло в него смотреть, а не в тот, зрячий.
Он вдруг поозирался быстро.
— Достань!
И подбородком открывал борт кителя, оттягивал нетерпеливо.
— Во внутреннем кармане, там… Залезь!.. Обрубки его рук дергались в рукавах.
Я полез во внутренний карман, тоже зачем-то заозиравшись, страшно мне вдруг стало лезть под китель.
— Ну! — торопил он. Я вынул на стол теплый от его тела бумажник.
— Раскрой! Вон фотокарточка, видишь? И сам тянулся к ней зубами.
За обсыпающийся уголок я вытянул из бумаг, из справок с печатями помятую фотографию: молодая женщина обняла за плечи двух девочек, они, как зайчата, склонились с обеих сторон бантами к ее голове.
— Покажи!
Я держал фотографию перед ним, а он смотрел.
— Не вернулся я к ним. Вышел из госпиталя… не решился. Пожалел их, — обрубки его рук дернулись опять в рукавах. — Вожу вот барахло с ней, — он пнул под столом чемоданы. — Вожу!.. Чуть что, меня вперед пхает. А мне что? Могу заслонить.
Ноздри его расширились, из распахнутого кителя выставилась грудь вперед. Немного оставила ему война: один зрячий глаз, когда-то грозный, а теперь пьяный, мокрый, и сильное мужское тело.
— Прячь! — дохнул он испуганно. — Быстро!
Все само собой получилось, как будто мне что-то подсказало, я сунул бумажник ему в карман, а фотографию, как была она у меня в ладони, прижал под столом к колену.
И сидел так.
— Я тебе еще раз котлету с макаронами взяла, — умильно говорила его сожительница, подойдя к столу. В одной руке она держала две мелкие тарелки со вторым, другой, зажав сверху, стаканы, в них еще поплескивалась водка, по сто граммов в каждом.
Поставила на стол, утерла потное лицо. — Ладно уж, и я с тобой выпью.
— Борщ остыл, пока ходила, — грубовато бросил он, а голос был не свой, виноватый, испуганный. Женщина почувствовала что-то, вгляделась в него, в меня.
— Опять людям показывал? Опять сам глядел? А что говорил? Что обещал? Обещал ты иль не обещал? Порву! Ту порвала и ету порву!
И выворачивала у него из карманов на стол, что было там, лезла под китель. На них уже смотрели от других столиков, не встревал никто. По пьяному делу всякое бывает, пропил небось деньги, а она теперь ищет по карманам. Расстегнутый — вся душа наружу, — сидел он, пока его обыскивали при людях.
Я отдал ему фотографию в туалете, куда мы пошли с ним вместе, поглубже засунул ее в бумаги. Потом помог справиться с остальными делами и даже тогда не подумал, что у этой бабы, которую, будь моя воля, избил бы, что ведь у нее тоже есть своя правота. А когда застегивал китель на этом рослом человеке, столкнулся с ним взглядом. Единственный его глаз смотрел неприязненно, отпихивал от себя.
Ни разу не обернувшись, он пошел, распрямив плечи, на полголовы, на голову выше многих. Нам тоже пора было ехать.
Больше я его никогда не встречал. Одни с тех пор выросли, стали взрослыми, другие давно уже успокоились. Но иногда я продлеваю судьбы, мысленно складываю их по-иному, не так, как жизнь сложила. И вижу, нет у меня права судить даже ту бабу. Когда-то и она, девочкой, клонила голову к надежному материнскому плечу, а всей ее жизни я не знаю. Но чем дольше я живу на свете, тем непостижимей для меня глубина простых слов: не судите да не судимы будете.
Был сон, который часто снился в детстве; другие сны я забыл, а этот помню.
Начинался он так: вдруг возникала паника, все куда-то бежали, бросали все, и тут появлялись они. В глубоких касках до плеч, без лиц, с маленькими пистолетами в руках, они тяжко топали по коридорам, комнатам, шли за мной, и хлопали, хлопали вслед мне тихие выстрелы. Задыхаясь, слабея от ужаса, я просыпался и еще не верил, что это — сон.
Немецкую каску времен первой мировой войны мы нашли во дворе под крышей сарая.
Кто-то увидел, как с дерева, из гнезда, вывалился птенец. Тут же, разумеется, мы полезли смотреть. На раскаленной солнцем железной крыше лежал совершенно голый птенец, несоразмерно длинны были вытянутые его ноги-соломинки, но уже с готовыми крохотными коготками, глаз задернут пленкой, на клюве вздулся пузырек крови. Вот в этот день на чердаке сарая, где столько раз мы играли в войну, обнаружены были каска и нож, длинный, заржавленный кухонный нож, мы очень жалели, что это не ножевой штык, а так бы — немецкая каска и штык… Она была лакированная, с острым шпилем, а те, во сне — серые, стальные, и крошечные дула пушек торчали из них вверх, как рога.
Потом было время, когда никакие сны мне вообще не снились, и не болел я в окопах ни разу, но в госпитале, когда все в тебе отпускалось, оттаивало, снился дом, мирное довоенное время. А теперь все вместе — это далекий-далекий сон. Иногда он поразительно ярок, и вновь светит солнце тех дней, как оно тогда светило.
В конце августа сорок четвертого года, спешно погрузившись в эшелоны, мы ехали по Румынии под стук колес. Блеснула морем и солнцем Констанца, но там — другая армия, а мы — северней. Когда на повороте дугой изгибались рельсы, бывал виден весь состав, спешащие за паровозом пыльные, красные товарные вагоны, платформы с пушками, платформы с тракторами, вагоны, вагоны, в каждом, откатив двери, сидят, стоят солдаты, опершись на поперечный брус грудью, локтями, как стояли в дверях мчащихся товарных вагонов солдаты прежних войн, когда нас еще не было на свете, а войны прокатывались по земле.
Позади Яссо-Кишиневская операция, как будут ее называть отныне, долгое, бесконечно долгое сидение на заднестровских плацдармах, где воронка к воронке, где днем все живое скрывалось под землю, и столько раз немцы пытались сбросить нас с плацдармов в Днестр. А после всего этого — стремительный прорыв двух наших фронтов, двадцать с лишним окруженных немецких дивизий, вначале они еще пробивались к своим, а потом была ночь, малярийная бредовая ночь, когда среди трофеев, брошенных пушек, снарядов, повозок, каких-то ящиков (один ящик оказался с изюмом, мы ели его горстями) бродили, как серые тени, и мы, и немцы, и никто ни в кого не стрелял, а утром, никем не охраняемые, они шли в плен — «Wo ist plen?», — я своими глазами видел эти колонны, им только указывали направление, но их уже не увидели те, кто остался на плацдарме, зарытый в песок: победы и награды достаются живым. И вот мы мчимся в эшелонах, что ждет впереди, знать никому не дано, война учит солдата далеко вперед не заглядывать, а пока — жизни миг.
Мелькают под августовским солнцем белые, словно только что побеленные стены хат, снизки красно-багрового перца сушатся на них, синие ставни раскрыты, соломенные островерхие крыши подстрижены в кружок; на огородах, на рыхлой земле — огромные желтые тыквы; медлительные волы в ярмах на пыльных дорогах, крестьяне в высоких бараньих шапках, в соломенных шляпах — странно все это, отвыкли мы от мирного вида людей. Там, в Молдавии, пока шли бои, жители были отселены на двадцать пять километров от Днестра: брошенные дома, виноград поспевал на виноградниках, поля кукурузы, шелковица отрясалась с деревьев при каждом взрыве снаряда. Случалось, старик или подросток проберутся наломать кукурузных початков со своего поля, и то ночью, тайком, с великой опаской. Несколько раз во двор, где стояли мои разведчики, вот так пробиралась хозяйка проведать хозяйство и прижилась в своем доме из милости, варила на всех мамалыгу, чудные борщи. Забеременела она от командира отделения разведки, он в том же году был убит в Венгрии, но живет на свете то ли сын его, то ли дочь, возможно, уже их дети живут…
А здесь, в Румынии, война закончилась. Мелькнула у закрытого шлагбаума повозка странного вида, каруца, так, кажется, их здесь называют, старик в белой рубашке, в меховой жилетке держал вола за длинный рог; вдруг снял шапку, поклонился лысой головой вслед проносящимся вагонам. За себя поклонился или судьбе нашей? Может, сам — бывший солдат. Паровозный гудок режет синий простор впереди эшелона, стучат, спешат колеса, плотный сухой ветер в лицо; бесконечно можно смотреть вот так из мчащегося поезда вдаль.
В Темишоарах, когда наш эшелон стоял, вдруг вижу: бежит вдоль вагонов командир взвода шестой батареи Леша Краснов, машет мне издали: «Тебя зовут!» Вот так бегут и машут, когда случилось что-то или начальство требует, а к начальству идти — сразу все грехи припоминаешь. Они есть, за каждым что-нибудь числится, безгрешны только мертвые. При погрузке пушек наша батарея замешкалась, трактор никак не разворачивался на платформе, и тут — командир полка, красное от ярости лицо, будто улыбающееся во весь широкий рот. Такая была у него особенность: чем яростней накалялся, тем ощеренней улыбка. Наш капитан от одного вида этой его улыбки сразу становился маленьким, терял себя целиком: «Слушаюсь! Слушаюсь!..»
Бледный, кинулся помогать. Как раз накатывали бегом повозку, налетел с криком, схватился за ребро подпихнуть и ожегся: из-под брезента торчала свиная нога, за нее, за холодное ее копыто и ухватился в спешке, не увидев. «Это что? Это откуда?»
И на меня: «Гляди-и!..» Кто же на войне спрашивает «откуда»? Не ради порядка, а чтоб ему не досталось, кричит он и назад оглядывается, а меня смех шатает, как он за копыто схватился, еле сдерживаюсь, чтобы стоять навытяжку. В обед ему первому, капитану нашему, командиру дивизиона, принесли котелок супа, сверху сняв пожирней и снизу зачерпнув погуще, и свинины там кусок, той самой, он ел и не интересовался, откуда что, но грозное «Гляди-и!» осталось, как заведенное на тебя дело, в любой момент ему может быть дан ход.
— Кто зовет, кому потребовался?
— Девчонки!
— Какие девчонки?
Леша подбежал, не отдышится:
— Санитарный поезд стоит…
Вместе нырнули под вагоны, Леша не отстает, сопровождает меня. Еще эшелон.
Пронырнули между колес. А уже тронулся санитарный поезд, зеленые пассажирские вагоны, что-то белое на окнах, красные нарисованные кресты на крышах, покров и защита раненых, беспомощных людей. Столько раз на эти кресты, видные издалека, безнаказанно пикировали «мессершмитты». А в дверях, на подножках — медсестры. И наши палатные тоже — Люся, Галя, Машенька, тихо постукивают под ними колеса, подрагивают ступеньки, и проезжают, и проезжают они мимо. Это эвакогоспиталь 1688 передислоцируется за фронтом, я в нем лежал в Днепропетровске. Милые вы наши девочки, как же вы догадались спросить про меня? Оказывается, пушки увидали на платформах. Вот действительно чудо на войне: пушки! И мало ли артиллеристов перележало у них? Но спросили же, спросили! В сапожках по ноге, в юбках, в гимнастерках, затянутые в талии ремнями, стоят на подножках вагонов, на нижней, на средней, в тамбуре, как на фотографии, и проезжают мимо. Какие же вы хорошие, какие все — красавицы на наши, стосковавшиеся по вас глаза. Из всех товарных вагонов, с путей, со щебенки смотрит повысыпавший военный народ, от одного присутствия вашего все — бравые, машут, кричат, улыбки шире лиц. И я кричу вослед, из всего, что надо спросить, кричу вдруг это:
— Старший лейтенант в палате лежал третий от двери… Черепное ранение… Жив?
— Жив! — донеслось. — Домой уехал!
— А капитан…
Они уже перевешиваются, держась за поручни, уже и другой вагон обогнал меня, и еще, и еще — пустые на просвет в окнах вагоны, пустые заправленные полки, быть может, для кого-то из нас. И вот последний вагон отстукивает прощально. Это же надо, чтобы так совпало, так встретиться. И ни о чем расспросить не успел, три месяца лежал у них, целая жизнь…
Я возвращался вдоль состава, как знаменитость: целый полк, два эшелона стоят, я один отмечен вниманием. Да еще чьим вниманием! Само собой, подразумевались тут и некие подвиги, которых не было. И Леша в отсвете моей негаданной славы сопровождал меня, вновь рассказывал, как он идет, как окликают его: лейтенанта такого-то нет тут у вас случайно? Вместе мы впрыгнули в наш товарный вагон: Леша тоже полежал в госпиталях, есть что вспомнить, не хочет и расставаться. В мирное время в таких вагонах возят преимущественно неодушевленные грузы, на войне — лошадей и солдат.
Опять мелькали кукурузные поля, сады, деревеньки, а мы — мимо, мимо, только опрокинутые косо тени вагонов, вытянутый состав из теней скользит под насыпью, не отставая. На станциях уже прогуливались румынские офицеры в высоких начищенных сапогах, голенища — бутылками, нарядные офицеры мирного времени. Для них война кончилась, нас она ждала впереди.
И вот когда мы стояли с Лешей локоть к локтю, опершись о поперечный брус, жмурясь от встречного ветра, он рассказал, что получил письмо из дома, первое за всю войну письмо, рассказывал и словно бы сам смущался выпавшего ему счастья. На такой войне счастьем не бахвалятся, как не станут хвалиться хлебом при голодном человеке. Но хлебом можно поделиться, а как поделишься счастьем, если оно выпало на одного? С тех самых пор, как отступили мы от границы и все его родные остались под немцем, ничего не знал он ни о ком из них. И вот разыскали его через дальних родственников, живы. И он послал им письмо: жив.
Была примета на фронте: если перед боем человек начинает рассказывать о себе сокровенное, значит, почувствовал что-то, бой этот для него последний. Дело, конечно, не в приметах. Перед боем о многом думается, человек не волен в жизни своей и смерти, и никому не хочется исчезнуть бесследно, не оставив о себе никакой памяти. Вот и рассказывают.
Я еще посмотрел на Лешу. Красивый парень. Не какой-то особенной красотой, а тем, что отличало и выделяло человека в ту пору: ранним мужеством. Он и воевал хорошо, за чужую жизнь не прятался. Леша как раз высунулся из вагона, что-то разглядывал впереди, рукой придерживал на сердце медали и орден. А две желтые полоски над карманом — обе за тяжелые ранения. С середины войны, с тех пор как мы наступали, появились и кубанки на головах, и сапоги у нас в артиллерии начали перешивать на манер хромовых — все это обрело значение и смысл. Вот и у Леши на голове черная кубанка придавила светлый чуб над бровью, он ее поглубже надел, чтобы ветром не сорвало.
Эшелон наш то мчался, то полз по взорванным и наспех восстановленным путям.
Поравнялся с нами очередной столб, Леша спрыгнул, дождался теплушки своего взвода, его за руки втянули в вагон. А я взобрался на верхние нары, лег. Тоже думалось о своих: как они там? Чужое счастье заразительно.
В госпитале у нас, в Днепропетровске, в том самом госпитале, который мы только что повстречали на колесах, был солдат из оккупированной местности, его мобилизовали, когда мы пришли. Повоевал он недолго, тут же и ранило, и был он, в общем, доволен. Этот солдат умел гадать по руке, не раз я видел издали: стоят в уголке двое в халатах, один слушает с доверием, другой говорит ему, говорит. В гадания я не верил, но все же решился испытать. И вот странно: совершенно точно он сказал, куда я ранен. Рука на перевязи — это видно, но он перечислил и те раны, которые зажили, про которые знать он не мог. Вот тут я и спросил его о моих братьях. По моей ладони, читая линии судьбы, он предсказал, что каждого из них ждет впереди. А они уже оба погибли: один — под Москвой в сорок первом, другой — под Харьковом в то наше майское наступление сорок второго года. И солдат признался, что всю оккупацию он кормился этим: гадал бабам на базаре, они верили и надеялись. Со школы мы усвоили твердо: утешители вредны. Но кто знает, может быть, лучше не ведать иной раз, какое-то еще время жить надеждой.
Я задремал под стук колес на верхних нарах, а проснулся на полу. Вскочил, как после разрыва: над нарами, в проломленной стене — дульный тормоз пушки. И медленно он выдвигается оттуда, из пролома. А уже бежит народ внизу вдоль путей, кричат что-то. Мы тоже спрыгнули на насыпь, побежали, куда бегут все, на ходу ощупывая ушибы. Впереди, в голове состава, столкнулись паровозы двух наших эшелонов: кто-то перевел стрелку или, наоборот, забыл перевести нужным образом, и с двух разных путей эшелоны устремились на один путь.
Когда мы подбежали, паровозы, врезавшиеся друг в друга, стояли, накрененные врозь, все шипело, окутанное паром, а земля и насыпь, как под разлившейся лавой, горели и чадили: это раскатился жар из топок. Позже я видел, как растаскивали паровозы. Освободили пути, подогнали к каждому сзади еще по паровозу, потянули, они расцепились, грохнулись всеми колесами на рельсы.
Задним числом всегда столько находится умных, и уж они знают, что следовало, чего не следовало делать. А не следовало — и это уж точно! — ставить в середину состава, между платформами с пушками и тракторами, легкий штабной вагон. Его и сплюснуло накатившейся тяжестью. Когда мы подбежали, там еще слышались стоны и капало на шпалы, на щебенку. Ничего нужного в первый момент под рукой не оказалось, вырубали топорами из-под низу, сменяя друг друга, а железо, как назло, толстое. Там, в тамбуре, стояли и курили трое. И вот судьба: один из троих был Леша Краснов, его как раз вызвали зачем-то в штабной вагон. В сплюснутом тамбуре, в железной этой коробке, когда мы прорубались, слышны были стоны и капало, но все тише, реже. Провели мимо двух железнодорожников, вели их быстро, подталкивая в спины, в шеи, на них зло оглядывались от вагонов.
Через несколько часов наш полк двумя эшелонами двинулся дальше. Впереди каждого из нас ждало свое, а всех вместе — бои в Венгрии, в районе озера Балатон, одни из самых кровопролитных за всю войну. По берегам этого озеpa теперь модный европейский курорт, туда съезжаются на машинах из Австрии, Швеции, из обеих Германий.
Лешу звали иначе, и фамилия у него была другая, но надо ли его родным, если кто-то из них жив, знать, как все это было. Он был хороший, смелый парень, зачем-то судьбе понадобилось даровать ему последнюю радость, а письмо его еще долго шло. …Иногда мой четырехлетний внук вдруг просыпается среди ночи, садится в кровати, бормочет испуганно, глаза огромные, невидящие. Я укрываю его одеялом; сонный, тяжелый, он валится мне на руки и засыпает. Что напугало его? И сжимается сердце: неужели и в него в детском его сне кто-то стреляет, идет за ним с пистолетом?
1984