МАТС ТРААТ


Были деревья, вещие братья


Роман


В ЛЕСУ


Что оно все так выйдет, этого никто не ожидал. Да и откуда им было знать, раз ни во сне, ни наяву не сподобились они ни единого знака, а если он и был, то ускользнул от них, пролетел мимо.

А может, они уже больше и не разумели знамения бога земли?

Все утро хозяин Паленой Горы и его батрак рубили лес для винокуренного завода. Стволы так и звенели под топором, немо и гордо покидали строй, с треском падая в искрящийся мартовский снег.

За работой у молодых мужчин подвело животы; по правде говоря, они уже давно досыта не наедались. Сейчас они сидели на дровнях и, упершись ногами в плаху, брошенную на снег, обедали.

Хинд собирался высечь огонь и развести из сухой щепы, захваченной из дому, небольшой костер, однако батрак его не поддержал, можно-де обойтись проще.

— Сойдет и холодная,— буркнул он, махнув рукой.

Хозяин достал из-под вороха сена в дровнях сверток и вынул из льняной тряпицы деревянную миску с застывшей на холоде бобовой кашей. На миг перед его внутренним взором возникла Паабу, в жилой риге при свете потрескивавшей лучины ключница собирала им в дорогу еду, на ее смуглой щеке лежал красноватый отсвет огня. Хинду показалось, что тряпица и миска еще хранят тепло девичьих рук. Тепло рук и теплое дыхание — в грубой домотканине и крупной соли, которую ключница, завязав в узелок, положила им с собой. Он вытащил из-под тулупа выкованную отцом финку с рукояткой из оленьего рога, отковырнул кусок каши и кивнул батраку: возьми! Яак протянул черную от смолы руку к миске, вывалил кусок на ладонь и принялся медленно есть.

Зубы у них были крепкие и белые, цвет лица здоровый, однако ни статью, ни видом своим они отнюдь не походили

на богатырей из народной песни. Особенно худосочным и долговязым был молодой хозяин. Озабоченный и задумчивый, сидел он на краю дровней и ел кашу, холодную до ломоты в зубах. С хлебом было туго, и он не посмел отрезать с собой ни одного ломтя. Батрак с жадностью ел кашу, которую сварила Паабу, под ногтями у него полукружьями чернела грязь, а в рыжей щетине застряли крошки. Плотно прижатые к голове уши, глубоко посаженные глаза и жесткие, как дратва, волосы — что там у него творилось внутри, понять было нельзя, как не понять, что таится внутри у лошади, о чем завывает ветер.

Солнце многообещающе светило им в лицо, согревало сквозь одежду тело. Они грелись на припеке, как змеи, у которых весна вызывает странный зуд под полосатой кожей.

— Поди, к вечеру две сажени будет, да пару бревен сверх того,— заговорил Хинд.

— А толку что,— возразил Яак и протянул руку за новым куском каши.

Слова батрака задели Хинда. В голосе Яака, в том, как он говорил с ним, да и во всем его облике чувствовался холодок, Хинд и сам испытывал к нему неприязнь, но из последних сил пытался побороть ее.

В лесу было тихо, ели стояли на солнце торжественно и величаво, благоухали хвоей, неспешно отряхивали снег с ветвей. В такие дни деревья дышали чем-то священным, первобытным и легендарным.

Паук подцепляла губами хрустящие былинки из торбы, лежащей на снегу, фыркала и время от времени прядала ушами: то ли от беспокойства, то ли по привычке, то ли чем-то была недовольна — кто ее знает? Много ли умишка в продолговатой голове под отметиной! Хинд посмотрел на солнце, отложил миску и встал. За хозяином нехотя поднялся и батрак. Паук смотрела на них, покачивая головой, и белая отметина во лбу как-то особенно сияла.

Однако тень, отбрасываемая деревьями, уже достигла ее крупа.

— Слышь, вроде охнул кто?

Яак удивленно посмотрел на хозяина.

— Небось ветер припахнул…— оробело отозвался он.

Лошадь перестала хрустеть и смотрела на них, не отводя глаз. Не ходите! — казалось, молил ее взгляд, а звездочка во лбу была ослепительно белой и яркой. Хинд не выдержал взгляда животного, отвел глаза и поежился.

Медленно натянул на руки заскорузлые от смолы рукавицы и опустил уши шапки. Лес, погруженный в себя, молчал. За вырубкой начинался густой темный ельник, винокуренный завод еще не дотянулся туда своими алчными руками.

Откуда донесся этот странный вздох? Может, просто заложило уши, как это бывает к перемене погоды?

— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое…— пробормотал Хинд и внезапно замолчал, отгоняя мысли об отце, чей образ был воскрешен в памяти словами молитвы.

— Свалим вон ту, и шабаш,— сказал батрак, указывая на замшелую ель.

— А она не…

Хинд кивнул в сторону Лаук, та по-прежнему безотрывно смотрела в их сторону.

— Не бойсь, завалим ее аккурат на ту прогалину, на пеньё,— будто читая его мысли, произнес Яак.

— И то правда, чего одному дереву там куковать,— согласился хозяин.— Остальные-то окрест срублены.— И добавил, имея в виду себя: — Одному-то ох как худо.

Он нагнулся к дереву и стал утаптывать снег вокруг ствола.

— Не губи меня! Гляди, мой ствол плачет на солнце! Не губи! — вымолвила ель.

Но шапка у Хинда была плотно натянута на уши, и он не услышал жалобы дерева, лишь бросил батраку:

— Перегони-ка Лаук к дровам да начинай воз накладывать, я сам его срублю.

Небо незаметно заволоклось тучами, поднялся ветер. Ельник тихо и жалобно застонал, в воздухе реяла слетевшая с веток снежная пыль. Выведенный из задумчивости, обманутый недолгим теплом лес глухо, недовольно зашумел. Между деревьями и на вырубке мелькнули последние солнечные блики, будто убегающие воспоминания. Снова вернулась угрюмая северная зима, свила гнезда в макушках елей, в небе, закуржавила глаза лошади.

Батрак побрел к дровням, хозяин заработал топором. Покрытая серо-зеленым мхом щепа усыпала снег. Ель была толстая, но трухлявая. Вскоре щепки пожелтели.

Яак погнал Лаук вперед. Дровни зацепились за пень. Сердито ворча, он принялся искать подходящую лесину, чтобы приподнять их.

Внезапно налетел вихрь, высокая ель сотряслась, словно по ее стволу пробежала предсмертная судорожь. Казалось, будто дерево на миг задумалось, куда ему упасть, и затем, подхваченное ветром, стало валиться на Лаук. Услышав крик хозяина, батрак отскочил от лошади, потом кинулся обратно, схватился за вожжи, отчаянно пытаясь повернуть ее в сторону; в последний момент он снова отпрыгнул, и тут же ель, накрыв лошадь, вжикнула ему макушкой по лицу; лесную тишину пронзил пробравший до костей визг кобылы и разом оборвался, словно горло перерезали.

Дерево отправилось вслед павшим братьям, опустел еще один кусок неба.

Хинд рванул с топором в руках к лошади.

Батрак провел рукой по саднящей щеке и растерянно заморгал.

— Добро хоть глаза целы.

Верхушка ели перекинулась через хребет Лаук. Она лежала под ветками на брюхе — ноги растопырены; туловище вытянуто, как у деревянной лошадки.

Лаук и была отныне деревянной лошадью, отныне и на веки веков.

Хинд почувствовал, как внутри у него что-то оборвалось. Стеклянным взглядом смотрел он на ель и на лошадь. Голова у нее странно вывернулась, губа отвисла, одна передняя нога согнулась крючком, вторая вытянулась вперед, будто Лаук стучалась в загробный мир.

— Хребет переломило,— тихо пробормотал Яак.

У обоих в ушах все еще отдавался неестественный визг кобылы. Он чудился в стуке топора, в шелесте ветвей, когда они обрубали сучья и сволакивали их с дохлой лошади. Они боялись в этом себе признаться, избегали смотреть друг на друга.

Оба думали об одном и том же.

Вот она лежит — бесполезная, никому не нужная скотина, шерсть свалялась, мышцы напряглись, будто она собирается еще возить сено, камни, дрова и бочки спирта на мызу — по бездорожью, в голод и холод, в худое время, когда волки осмелели, люди ожесточились, а мыза одичала.

Еще осенью, после того как сыпной тиф собрал в Паленой Горе обильную жатву, Хинд отвозил на Лаук покойников на погост, теперь, значит, один из похоронщиков сам протянул ноги, лежит с гаснущей во лбу звездочкой. Хинд перевел взгляд с батрака и лошади на темный, угрюмый лес, откуда потянуло ветром, и по его щеке покатилась горькая слеза. Он разом почувствовал себя таким одиноким

и заброшенным, как никогда раньше. Вдобавок ко всему вспомнил, как дубасил бедную Лаук тем летом, когда возил камни на мочило, телега еще застряла в мшанике на краю болота.

Яак рассупонил лошадь, похлопал ее по загривку.

— Теперь, Лаук, из тебя понашьют много постол. Много постол и сапог.

— Я те покажу постолы и сапоги! — завопил Хинд; вскипев от ярости, он подскочил к батраку и толкнул его изо всех сил, так что тот грохнулся навзничь.

Яак скорее удивленно, чем зло посмотрел на хозяина, стряхнул с тулупа снег и стал распрягать лошадь, снял гужи, дугу и стянул через голову хомут.

Хинд провел рукой по лбу, где натужно, причиняя боль, билась жилка, пошарил за пазухой, вытащил нож и потрогал ногтем лезвие. Не больно-то оно было острое. Подумал немного, сунул его обратно в ножны и спокойно, будто и не было недавнего приступа гнева, сказал батраку:

— Подсоби-ка лошадь на бок перевернуть, буду шкуру снимать.

Околевшая кобыла оказалась тяжелее, чем они думали.

— У ней будто корни в земле,— предположил батрак.

— А ну как есть?

— Дерево она, что ли? — подивился Яак.

Они очистили от веток две елки и перевернули лошадь на бок. На вздутом от холодной воды и скудного корма животе шерсть была светлее и чище, левая передняя нога скрючена, как и прежде, правая, словно предупреждая о чем-то, вскинулась вверх.

Хинд послал батрака домой за мерином, а сам снова вытащил нож и принялся осматривать труп.

Закаркал ворон… Совсем близко.

Он еще никогда не свежевал лошадь, не приходилось видеть, как это делается. Теперь надо справиться с этим самому. Одно дело снимать шкуру с ягненка, другое — с лошади. Может, пойти спросить у кого? Но пока он ходит, в лесу стемнеет. Тогда ему придется сторожить Лаук всю ночь, чтобы вороны, волки или голодные деревенские псы ее не растерзали. Или свежевать при тусклом свете фонаря, на ощупь.

— С живота начинать или с загривка?

— О том, хозяин, ты должен знать сам! — раздался вдруг хриплый угрюмый голос.

У парня нож дрогнул в руке.

Изумленный, он огляделся вокруг, однако никого не увидел. Только ворон, почуяв добычу, кружился над ним.

Неужто он разговаривал сам с собой?

Он осторожно надрезал кожу на вытянутой ноге кобылы.

Ворон каркал зло, требовательно.

Главное, шкуру не испортить. От напряжения на лбу у него выступил пот. Бережно, отжимая тушу кулаком, отделял он тонкую шкуру. Сбросил тулуп, закатал рукава.

— Убирайся отсюда, не заступай дорогу! — услышал он снова скрипучий угрюмый голос.

Вздрогнув, Хинд огляделся вокруг и опять никого не увидел. Уж не бредит ли он в жару — какие-то голоса мерещатся,— уж не тиф ли у него? Что это значит? Кто его дразнит? Уже второй раз!

Он вскочил, вскипев от негодования. В отчаянье потряс кулаком, в котором держал нож, и крикнул во всю мочь, повернувшись к темной стене леса:

— Я никому дорогу не заступаю!

И прислушался.

Тишина.

Лишь где-то вдали щебетали синицы.

Но когда Хинд, освежевав полтуши, задумался, как ему перевернуть скотину на другой бок — одному-то не справиться,— снова услышал знакомый сиплый голос. На этот раз он был гораздо враждебнее, когда, неизвестно откуда, пригрозил:

— Убери дровни с дороги, не то хрястну тебя поленом по голове!

Тут верхом на мерине прискакал Яак.

Хинд сказал ему:

— Откати-ка дровни в сторону да впряги лошадь!

— Уж больно крепко они засели…— пожаловался батрак и нехотя поднял со снега лесину.

Но дровни приподнимать не понадобилось. Они легко сдвинулись с места. И никакого камня или пня под ними не было видно.

Парни не верили своим глазам.

— Надо же, так крепко сидели, будто прибитые. Ну и чудеса! — удивлялся Яак.

Хинд ничего не ответил, по спине у него пробежал холодок.

Они принялись переворачивать кобылу на другой бок.


ТЕНЬ ЛОШАДИ


Ночью, лежа на колосниках, Хинд видел во сне Лаук. Кобыла сидела на задних ногах, как собака, на краю мочила, где ей досталось горяченьких от хозяина, и перебирала в воздухе мисочками копыт. На этот раз обе ноги были вытянуты — во сне она оставалась живой. Казалось, будто лошадь хочет что-то ему сказать, да вот слова с губ не сходят, она их и так и этак складывает, жалобно смотрит на хозяина, а проку никакого. Только сучит ногами и звездочка сияет во лбу. Кобыла не могла говорить, а ему нечего было ей сказать. Так они долго смотрели друг на друга. В каком-то щемяще-грустном ожидании.

Хинд проснулся с тяжелым сердцем. Сразу вспомнилось, что лошади нет: и этот друг канул в вечность. Его останки брошены в помещичьем ельнике на съеденье хищным птицам, волкам и голодным псам. Наяву он не так жалел околевшую скотину.

Он мучительно пытался стряхнуть с себя навалившуюся тоску.

Вспомнился далекий зимний день. Когда он, мальчишка, с нетерпением ждал отца, который еще до петухов отправился на ярмарку с мешком угля на задке телеги. Вьюжило, было довольно холодно. После обеда, когда начало смеркаться, они с братом то и дело бегали босиком по сугробам к хлеву и выглядывали оттуда на дорогу. И как бы там ни сердилась мать, это было здорово — мчаться взапуски с Юханом к хлеву и оттуда обратно, к теплой печке, укрывающей от серой вьюги, от голода и холода земной юдоли. Хотя ничего особенного в том вечере не было. Вьюга, ожидание и старая знакомая — рига. Но родители и брат были тогда живы, и в Паленой Горе он был не один.

После того что произошло поздней осенью, когда смерть проредила семью, хуторяне ушли глубоко в себя. Да, семья совсем усохла. Из Раудсеппов только он один и остался. Да еще Паабу, которая так и не стала Раудсепп,— брат Юхан успел умереть раньше, батрак Яак Эли и люди из Алатаре, вот и все трудовое воинство.

Во дворе стрельнул на морозе столб, внизу застрекотал запечный сверчок. Хинд тяжело, так что заскрипели жерди, повернулся на другой бок, закутался хорошенько в шубу.

У смерти никого не отпросишь обратно. Ни отца, ни мать, ни брата. Ни даже лошадь. Про работу и хутор он старался не думать, считал, что, если иных мыслей в голове

не держать, работа согнет его, как складной нож. Он тосковал по теплой сумеречной риге с ее рассказами и призраками. В душе он все еще оставался ребенком и, видно, останется им до последнего дыхания. Он посмотрел в темноту и тихо вздохнул:

Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины…

Наладится ли жизнь, сможет ли он поднять хутор, устоять под ярмом барщины? Спасут ли Паленую Гору картошка и лен?

Надеяться-то ему хотелось, да только он не смел.

Забраться бы наверх! На самую вершину Паленой Горы, оттуда далеко видно, так далеко, что линия горизонта теряется в голубой дымке, видны окрестные хутора, леса и поля. И кровопийца-мыза, если хорошенько вглядеться. Оттуда видны и воля, и неволя, и многое другое, если смотреть умеешь. Бывало, летним воскресным днем, во время проповеди, он поднимался на вершину горы, ложился под деревьями и слушал говор леса, смотрел на облака. Как отец иногда. Там он был свободен, там его никто не подгонял, там правил дух земли. Вдали от хутора, забот и даже от самой жизни, потому что голос деревьев доносился из совсем иного, лучшего и чистого мира.

Во дворе снова стрельнул столб.

А дела обстояли так, что у Хинда осталось полторы лошади и весна была на носу. Во сне Лаук казалась живой, на самом-то деле ее шкура сохла в мякиннике на гнетах.

И он никак не мог этого забыть, убедить себя, что этого не было, это, как шило в мешке, торчало в каждом его сне.

Неожиданно раздался громкий звук, это икнул Яак, спавший внизу у стенки риги.

С тех пор между Хиндом и батраком легла тень лошади. Огромная тень, от глиняного пола до самой крыши.

У тени хребет не переломится ни под каким деревом, не то что у живой кобылы, теперь ее отсюда не выгнать, она останется здесь в придачу к старым теням и призракам, станет своего рода достоянием хутора. Угасшие глаза Лаук будут смотреть сквозь лишения и нищету. Животное будет жить в последующих поколениях ярче, чем умерший человек.

И тут же тень торопливо исчезла в дверях, словно боясь куда-то опоздать, перелетела через конюшню, заснеженный жертвенник и летнюю кухню.

Так же тень придавила Хинда под шубой, унесла из памяти шумящие деревья на высоком гребне Паленой Горы, даже дрова винокуренного завода, заготовленные лишь наполовину.

У тени была огромная власть.

Утром солнце милостиво осветило заснеженные холмы и лощины. Земля покрылась ослепительно белым ковром, он спрятал под собой все черное, лживое, злое, словно и не было в этом мире недорода, мора, вероотступничества.

Соломинки перед хлевом вобрали в себя тепло и оттаяли, потемнела и тропинка, утоптанная зимой.

Ночные призраки развеялись. Чудесная погода подняла настроение; к тому же Хинд был еще молод. Если бы старший брат остался в живых, то ему выпало бы идти в рекруты.

Он распахнул ворота гумна. Солнечные лучи проникли в ригу, позолотили реющую в воздухе пыль, поиграли на стене, решете, граблях, Хинд смотрел на танец пылинок, солнце разморило его, в ушах поднялся гул. Что это? Шум леса, неумолчный голос волн времени, стук крови или голос надежды? Голова закружилась, перед глазами замельтешили разноцветные круги. Чем дольше он смотрел на пляшущую пыль, тем нереальнее казалось решето на стене, грабли да и он сам. На солнце не одна вещь становилась сомнительной.

Он ухватился за перекладину ворот и навалился на нее всей грудью, чтобы не упасть. Створа качалась на петлях. Возникло искушение оттолкнуться ногами, повиснуть на перекладине и прокатиться.

Отец этого терпеть не мог.

Но если уж солнце так приятно и успокаивающе пригревает спину, если хутор вымер и связь поколений оборвалась, то ничего больше не остается, как покачиваться на скрипящей двери и смотреть на пляшущую в пустом гумне пыль.

Хинд приподнялся на цыпочки, оттолкнулся, и петли скрипнули. Это были первые железные петли в Паленой Горе, сделанные отцом. И рига тоже построена отцом, когда он был еще совсем молодым, бревна он обтесал на Кузнечном Острове, вот это, самое толстое, с причудливым сучком, занявшее место целых двух бревен, было взято с болотины на самом дальнем краю Кузнечного Острова. Отец рубил его целый день, на этом месте с добрый десяток лет торчал пень.

Он прижался лбом к перекладине. Дерево иссохло, потрескалось, и голос его давным-давно угас, оно было мертвое. Да и довелось ли кому-нибудь услышать его при жизни? Теперь лишь мороз разговаривал с ним студеной ночью.

Старая рига стояла на склоне холма чуть ниже теперешней. Она сгорела. Искра из печи попала в овес, снопами сложенный на колосниках; сильный осенний ветер разметал кровельную солому по стерне, часть забросил даже на край покоса, в куртину.

Гумно, глиняный пол, решето таили в себе нечто священное — ведь здесь незримо присутствовали предки. Их лица потускнели, имена забылись, и все-таки память о них не померкла, по-прежнему была дорога, подобно весеннему солнцу. Одно за другим исчезали поколения, на смену приходили другие, заново отстраивались на куче пепла, словно желая проверить, не вырастет ли Паленая Гора до облаков? Этого все же не случилось, почему-то всегда вмешивался огонь и всякий раз очищал хутор и склоны холма от старых, а порой и совсем новых построек, из-за чего память простиралась только до последнего пожара, где прошлое обрывалось, как истлевшая бечева. С каждой новой ригой начиналась новая эпоха, ожидание случайностей. По новым домам Паленой Горы было видно, как жизнь, погребаемая случайностями, переходит в воспоминания.

Порой Хинду становилось жаль, что в Паленой Горе не осталось ничего от прежней жизни, словно до них и не жил никто, а ведь отец рассказывал, что их род обитал здесь еще до Северной войны, во времена шведов, когда крестьянина запрещалось бить, а если все-таки били, можно было сходить за море, в Стокгольм, и пожаловаться самому королю; а оттуда не возвращались несолоно хлебавши — об этом знал и отец, и дед, когда, бывало, сидя на высоком пороге избы, он раскуривал трубку и рассказывал о тех временах, медленно, степенно, благоговейно.

Ржавые дверные петли скрипнули. Хинд смущенно огляделся вокруг. Батрак рубил возле кучи хвороста еловые сучья. Паабу уехала на мерине в церковь. Сейчас она одолела треть пути, выехала из помещичьего леса, где случилось несчастье с Лаук, легкий ветер дует ей в лицо, и она прикрывает его шалью. Карие глаза, как обычно, задумчивы и спокойны. Она увезла с собой из Паленой Горы что-то такое, чего здесь сейчас так не хватает, подумал Хинд.

Как бы там ни было, а шкура Лаук висела в мякиннике

на гнетах, рядом пустая колода, работы невпроворот, корм на исходе, будущее темно. В душе горечь, тревога и беспокойство, которые и не думали рассеиваться, скорее наоборот: сгущались, все больше угнетая душу. Нищета озлобляла, заботы отупляли.

Он с треском захлопнул ворота гумна. Солнце не освещало больше стены, решето и грабли, лучи выскочили во двор. Хинд решительно направился к батраку:

— Ты почему Лаук не отогнал, как я тебе велел? Смурной, пропитавшийся дымом Яак дорубил ветку и медленно перевел взгляд на хозяина:

— Чего ты там вякнул?

— Ах, вякнул! Ты почему лошадь не отогнал, как я тебе велел, а?

— Чего? Какую лошадь?

— Ах, какую лошадь! — у Хинда аж кровь бросилась в лицо.— Или ты позабыл, чья шкура на гнетах висит?

— Ну и пускай! Одной кобылицей больше, одной меньше,— огрызнулся батрак.

— Ах, пускай! Я те покажу пускай! — завопил Хинд и набросился на батрака.

Яак выпустил топор, и тот звякнул о чурку, схватил хозяина за рукава тулупа и с силой оттолкнул. Хинд поскользнулся на обледенелой тропинке и ударился лицом об лед.

С расцарапанными ладонями и привкусом крови во рту он поднялся на четвереньки, осторожно потрогал губы. Они были разбиты, на руке остался свежий след крови. Хинд сплюнул кровь в снег. Зуб шатался. На батрака он даже не взглянул.


СУД


Волк уносит ягненка из овчарни, злоба — любовь из сердца.

Хинд осторожно, чтобы не порвать, натягивал ремешки постол. В открытый дымволок врывался утренний воздух. Во дворе в поисках пищи порхали воробьи. Из хлева доносилось мычание теленка, он словно удивлялся, в какой холодный и недружелюбный мир попал из сновидений материнского лона. По высокой, обледенелой дорожке, поскребывая когтями, бежала собака.

Прислушиваясь к дневным голосам хутора, Хинд нерешительно топтался на месте. Не хотелось ему идти в суд, не по нутру ему это было, даже боязно.

Но отступать было некуда. День суда назначен на сегодня.

Он окликнул Яака, едва различимого в своем темном углу:

— Ну, ты готов?

— Я вот уже двадцать два года как готов,— раздалось с койки.— Готовые, чем теперь, я не стану.

— Думаешь?

Хинд надел грубошерстные, протертые на ладонях варежки, Паабу вязала их длинными осенними ночами, сидя у постели больного Юхана.

Он вышел во двор, и дверь за ним скрипнула жалобно и укоризненно. Со стороны Мыраского хутора дул в лицо пронзительный северный ветер. Запрягать лошадь Хинд не стал, пускай мерин передохнет немного, он и так за зиму отощал. Спорым шагом хозяин и батрак спустились с горы, прошли вдоль болота, миновали отсаскую развилку. На Кузнечном Острове, в ельнике, Яак трубно высморкался и резко бросил:

— Я тебя не боюсь.

— Дело твое,— ответил Хинд, не поворачивая головы.— Я не волк, чего меня бояться. Мне всего-то и надо, чтобы нас рассудили по справедливости.

— Чего тебе надо, я не знаю, а только я тебя не боюсь,— повторил батрак.

— По тебе хоть сам хозяин в оглобли становись, чай, хозяйство-то не твое.

— Тянешь в суд, ровно разбойника какого.

Местами дорога была занесена, без единого следа. Они с трудом пробирались вперед, спины у них взмокли, на лбу выступил пот. Все эти версты, что отделяли их от мызы, они прошли, не проронив ни слова.

Перед корчмой, у коновязи, они увидели гнедого мыраского жеребца, дергавшего клевер из торбы.

Слева, под горой, притулилось беленое двухэтажное здание винокуренного завода, к небу тянулась серая струйка дыма, из приоткрытой двери валил пар. Завод работал вовсю.

Справа, за деревянным мостом, на берегу Мельничного озера, вытянулся деревянный господский дом; вид у него был весьма обветшалый, штукатурка местами обвалилась, будто дом пострадал от землетрясения, трубы были старые,

развалившиеся, из одной вился едва приметный дымок.

— Глянь-ка, мамзели кофей варят…

Судейская помещалась в дальнем конце господского дома, напротив мельницы. Парни, робея, подошли к крыльцу потоптались немного, сбивая с постол снег, и наконец вошли в дверь. В холодных сенях, на длинной скамье, где время от времени пороли, сидел одноглазый сторож вихмаский Пеэтер, бывший одновременно судебным служителем, и ждал приказаний судей. Из судейской доносились хриплые голоса, в беленую, видавшую виды дверь тянуло едким табачным дымом из трубки лейгеского Виллема, заместителя судьи. Он подменял сегодня мыраского Сиймона, поскольку тот сейчас сам был истцом.

Парни боязливо присели на скамью — раскрасневшиеся от ходьбы обитатели Паленой Горы, между которыми легла тень несчастной кобылы,— сели и стали ждать. Мирской суд разбирал за дверью дело мыраского Сиймона и алаяниского Мярта.

Сиймон по фамилии Кайв пожаловался, что алаяниский хозяин, Мярт Йыкс, перешедший прошлой осенью в греко-католическую веру, подал жалобу русскому священнику на мыраского хозяина, который будто бы осквернил его веру.

Грузный управляющий мызы Мюллерсон, исполнявший обязанности писаря, а частенько и действительного судьи, сидел во главе стола; пыхтя и кряхтя, он листал судебник, затем перевел взгляд на тщедушного алаяниского хозяина и, дыша тяжело, со свистом, повелел:

— Мярт Йыкс, выкладывай!

— Значит, так,— начал мужичонка.— Минувшей осенью приехал это я из Тарту, привязал лошадь подле корчмы, хотел зайти обогреться, и тут мне навстречу выходит мыраский Сиймон и спрашивает: «Откуда путь?» А я ему и отвечаю, мол, из города, принял святое крещение. А он мне: «Ах, за собачьей верой ездил?!» — «Как так, это же самого царя вера». Он как загогочет да заорет: «Ну и кто ты теперь такой, крест у тебя — будто цепь у пса на шее, каждый возьмет и поведет, куда ему вздумается!» Да как дернет за крест, цепочка возьми и оборвись, крест же наземь упал.

— Теперь-то он у тебя опять на шее висит!

— Висит… Так ведь он все время должен на шее быть, как-никак святой крест…

Лица судей лютеранского вероисповедания посуровели и замкнулись.

— Что ты, Сиймон Кайв, можешь сказать в свое оправдание? — спросил Эверт Аялик, хозяин Отсаского хутора.— Признаешься ли, что сорвал крест с шеи Мярта Йыкса?

— Ничего я не срывал. Этого креста я и в глаза не видел,— отрезал Сиймон.

Мюллерсон подумал немного и хмуро спросил:

— Мярт Йыкс, у тебя свидетели есть?

— Темно было… — пробормотал мужичонка, понурив голову.

— Видал ли кто, как Сиймон с твоей груди крест сорвал? — допытывался управляющий.

— Лошадь видала…

Судьи криво усмехнулись.

— А люди-то что ж, не видали? — спросил Мюллерсон.

— Выходит, не видали,— вздохнул алаяниский хозяин.

Теперь подал голос сидящий за зерцалом коннуский

Андрее, человек с острым подбородком и прямым носом, вышедший в прошлом году из батраков в хозяева.

— Ты почему в канун Нового года лошадь не остановил, когда мы с судьей тебя кликнули, хотели про взлом магазин рассказать?

— Неправда это! — вспыхнул тщедушный Мярт.— Вот те крест, вранье все это! Когда вы хотели мою лошадь остановить, ты, Андрее, сказал: «Вяжите ему руки, он с паленогорским Раудсеппом бежать задумал и других подбивал». Вот как дело было в тот день…

— Ах ты, суду перечить! — заорал Мюллерсон.— Пеэтер! Всыпь ему двадцать…

Вихмаский Пеэтер вскочил со скамьи, деловито прошел в судейскую и, как ястреб цыпленка, схватил Мярта.

Вслед за ним, довольно ухмыляясь, вышел Сиймон.

Губы Яака шевелились. Бормотал он «Отче наш» или вспоминал впопыхах слова заклинания, кто его знает.

И тут из приоткрытой двери судейской раздался голос Эверта Аялика, бесстрастный, как сама судьба:

— Кто там из Паленой Горы, заходи!

Парни вздрогнули.

— Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое,— пробормотал Хинд, стянул ушанку с головы и вошел внутрь.

Батрак поплелся за хозяином, на пороге он приостановился и быстро, уставясь в закопченный потолок судейской, пробормотал заклинание:

— Наше место свято и свято под нами!

После чего он отдал себя в распоряжение суда, смело, почти радостно взглянув на двуглавого орла, стоявшего на столе, за которым сидели судьи в своей парадной одежде с висящими на груди серебряными гербами.

Мюллерсон смерил парней холодным взглядом и сказал:

— Итак, Хинд Раудсепп, на твою лошадь свалилось дерево?

— Да,— кивнул Хинд.

— И как же это вашу лошадь угораздило? — поинтересовался лейгеский Биллем, сжимая в руке трубку.

— В прошлый четверг вечером.

— Яак Эли, ты признаешь себя виновным в том, что вовремя не отогнал лошадь, как хозяин велел?

— Нет, не признаю,— отрезал батрак.

Мюллерсон записал его слова на бумагу, отложил в сторону гусиное перо и лениво моргнул своими жабьими глазами.

— Говори правду, Яак Эли, не то всыплем тебе по первое число,— пригрозил он.

Батрак испуганно пустился в объяснения:

— Хозяин сказал, может, отгонишь Лаук, как бы дерево на нее не свалилось. Хребет-то у ней хрупкий, будто вербная веточка.

— Постой, — оборвал его Хинд.— Про хребет это ты потом сказал, когда уж лошадь околела.

— Ты еще вякнул, будто кто охнул,— принялся торопливо растолковывать Яак.— На меня еще эдак посмотрел. Да только это не я охнул.

— Кто же тогда охнул? — полюбопытствовал Эверт Аялик.

— Не знаю,— ответил батрак.

— Береженого и бог бережет,— быстро проговорил Аялик и потер, словно у него болели зубы, щеку, подстриженную с проседью бороду.

— Что же ты сказал там, под деревом? — спросил лейгеский Биллем, затянувшись доброй порцией дыма.

— Ежели бы…

— Что «ежели бы»? — просвистел управляющий.

— Ты еще вякнул, что «кабы»,—добавил Яак.

— Что вы несете! «Ежели бы» да «кабы» — говорите по-человечески! Не путайте у меня тут! — прикрикнул Мюллерсон.— Будете путать, назначим вам обоим соленых. Хинд Раудсепп, рассказывай толком, как ваша лошадь подохла?

— Налетел ветер, свалил дерево прямо на лошадь, хребет-то у нее жидкий, вот и переломился…

— Выходит, ветер и виноват, чего ж на суд его не позвали? — засмеялся управляющий, берясь за перо.

— Кабы дровни не зацепились, я бы лошадь отогнал,— неожиданно признался батрак.

— Что, их кто держал, что ли?

— Не знаю,— тихо ответил Хинд.

— Коли так, зовите на суд бога земли! — засмеялся коннуский Андрее.

Судьи и писарь испуганно взглянули на него: как смеет скалить зубы над такими вещами?

В судейской воцарилось какое-то гнетущее молчание. Эверт Аялик снова беспокойно потер подбородок.

— Суд предлагает вам поладить,— просипел наконец Мюллерсон.

Парни не двигались с места, стояли потупившись, каждый сам по себе.

— Долго ли еще ждать, ну давайте миритесь.

В душе Яака затеплилась искорка надежды, во всяком случае он пошевелил правой рукой, поднял ее, посмотрел на грязные обломанные ногти, будто впервые увидел, какие они запущенные и неопрятные, и взглянул исподлобья на хозяина.

Однако Хинд был по-прежнему непроницаем и хмур.

— Хинд Раудсепп тоже! Или у тебя рука отсохла? — съязвил Мюллерсон.

— Так ведь я же тогда без лошади останусь, буду точно пес без похлебки,— пробормотал Хинд уныло.

— Так и так ты останешься без лошади — и тяжба тебе поможет ровно мертвому припарки! Скажите громко, чтобы милостивый суд услыхал: мы поладили!

— Мы поладили, — повторил Яак.

Хинд был тяжелее на подъем. Наконец выдавил и он:

— Мы поладили.

Вяло, невесело пожал он руку Яака.

— Порядок! — похвалил управляющий и обратился к Аялику: — Эверт, сколько могла стоить паленогорская лошадь, ты ведь ее видел?

— Как же, как же, с моего двора все видать! Что там говорить, жалкая была лошаденка, исхудалая, облезлая; как не видать — видал. Стоить она могла самое большое двенадцать рублей.

Мюллерсон запыхтел, закряхтел, завозился на стуле, потом объявил:

— Сделаем так: оценим лошадь в десять рублей, тогда вам не придется идти в орднунгсгерихт, и наш приговор будет отвечать букве закона. А поелику вы равно виноваты, то и наказание поделите пополам, назначим каждому по пяти рублей. Батрак Яак Эли, ты можешь выплатить хозяину свою долю?

— Нет, не могу,— выдохнул Яак.

Управляющий подумал немного.

— Коли так, будешь батрачить на Хинда Раудсеппа до той поры, пока не отработаешь пять рублей. Ну что, по рукам?

Батрак молчал.

— Яак Эли, отвечай так, чтобы суд слышал: ты понял, что должен батрачить в Паленой Горе до тех пор, пока не отработаешь пять рублей?

— Я и так батрачу,— нехотя отозвался Яак.

— И дальше будешь,— подтвердил Мюллерсон.

— Вы довольны решением суда? — спросил Эверт Аялик.

— Довольны, — откликнулся Хинд.

— Ну ступайте, обмойте примирение,— сказал управляющий и принялся записывать решение суда.

Парни попрощались, надели шапки и вышли. За ними последовал и коннуский Андрее, должен же кто-то из судей присутствовать при наказании алаяниского Мярта, к тому же Андресу всегда нравилось смотреть на чужие страдания. Не успели Хинд с Яаком выйти на дорогу, как со двора понеслись истошные вопли.


САМОСУД


Гнедой жеребец мыраского Сиймона по-прежнему копытил землю возле корчмы, а сам хозяин, наглый и самоуверенный, сидел за длинным столом в пустой избе за кружкой пива. Увидев в дверях паленогорских, он окликнул Яака, батрачившего в прошлом году в Мыра:

— Ну что, цела твоя шкура?

— Цела,— ухмыльнулся Яак.— Только вот платить назначили.

В углу топилась печь, хвойные ветки с треском разбрасывали искры, кровавые блики огня таинственно мелькали на кирпичном полу: что-то происходит, нет, не происходит, обязательно произойдет, сегодня или завтра, не может быть, чтобы не произошло.

Батрак присел на длинную скамью. Хинд же прошел к стойке и бросил корчмарю:

— Две стопки водки!

Из кружки выпорхнула светлая птица радости и метнулась, прошелестев крыльями, под самый потолок. Хинд оглянулся. Может, то был шелест крыльев перелетных птиц под блеклым весенним небом, высоко над полями, горами и лесами!

Нет, то были не птицы, а его мечты. Молодые и дерзкие, они шумели, вырвавшись на мгновенье из серой клетки нищеты. Бледный, без единой кровинки на щеках, распахнул он полы тулупа:

— Помянем Лаук!

— Будь по-твоему,— согласился батрак.

И они глотнули огненной воды.

Взгляд хозяина остановился на рваном тулупе Яака.

— Ты ровно общипанная ворона,— сказал он. Подумал о чем-то и добавил, расчувствовавшись: — Слышь, я справлю тебе новую шубу!

— Шубу? — навострил батрак свои маленькие уши.

— У меня на чердаке овчина припасена, несколько шкур, еще от отца осталась, чего ей зря лежать, того гляди моль побьет, лучше уж я тебе шубу сделаю. Чья бы вина ни была, больше мы про нее толковать не будем, лошади нет, суд свой приговор вынес. Шубу я тебе справлю просто так, задарма, подарю в знак примирения.

— Обмоем шубу,— засмеялся Яак и, чокнувшись с Хин-дом, выпил.

— Обмоем шубу в знак полного примирения,— подтвердил хозяин.

После чего они встали, собираясь уходить.

— Посиди еще, поговорим,— позвал батрака Сиймон с другого конца стола.

Яак вопросительно взглянул на хозяина.

— Можешь остаться, поговорить, ежели хочешь, сегодня день суда и примирения, сегодня не рабочий день,— сказал Хинд и вышел во двор.

На лице у Сиймона мелькнула коварная усмешка:

— Добро, пусть будет день суда и примирения.

И он заказал еще пива и вина.

Немного погодя в корчму зашел Мярт, выпоротый мужик. Охая и кряхтя, подошел он деревянными шагами к стойке принять хлебного… Сел подальше за стол, не глядя на Яака и Сиймона. Но стоило ему выпить, как глаза у него сами собой увлажнились, слезы тихо потекли по щетине и закапали на стол.

— Чего теперь нюнить! — бросил Сиймон.— Уж коли быть собаке битой, найдется и палка. Другой раз будешь знать, как жаловаться! Ну что, помог тебе «господи, помилуй»?

Яак одобрительно засмеялся.

Молчание Мярта вывело Сиймона из себя. Его широкое красное лицо стало еще краснее, длинные, черные как смоль волосы разметались по плечам, он встал, подошел к Мярту и как стукнет кулаком перед самым его носом, так что кружка подскочила. Печь рассыпалась искрами: происходит, нет, не происходит, не может быть, чтобы ничего не происходило.

Но алаяниский хозяин и тут ничего не сказал, сидел как пришибленный.

С недоброй усмешкой Сиймон зашел к нему со спины и начал своими медвежьими лапами свежие раны оглаживать.

Наконец мужичок охнул.

— Что ты, сморчок, охаешь? Погоди, я тебя покрепче прижму, то-то хорошо будет! — измывался Сиймон.

И прижал.

Мярт аж взревел от боли.

— Тихо-тихо, чего ты ревешь как резаный! Ведь мы с тобой друзья, вместе были на конфирмации, может, поговорим в наше удовольствие,— издевался Сиймон.— Ну что, голубчик Мярт, будешь еще жаловаться священнику! Дай-ка я тебе на спинку подую, Пеэтер всыпал горячих, а я подую!

Кривляясь, он вытянул толстые красные губы и подул Мярту на спину.

Яак покатывался со смеху, посмеивался и корчмарь.

Мярт поднялся из-за стола и, как побитый пес, поковылял к двери, но Сиймон схватил его в охапку и давай обнимать-целовать, бедный мужик только охал и стонал.

— Голубчик ты мой, ягодка ты моя, малинка ты моя сладкая. Разве мы с тобой не помирились, разве мы не друзья, государевы братья,— приговаривал Сиймон и

подмигивал Яаку.— Сегодня не рабочий день, сегодня день суда и примирения.

— Ах братья! — выдохнул Мярт.— Крест с шеи сорвал, теперь его в снегу и не найдешь, выпороть велел. Изверг ты, а не человек, изверг!

— Господи, помилуй, господи, помилуй! — запричитал Сиймон, как пономарь, в ответ на его жалобы и твердой рукой вывел алаяниского хозяина во двор, посадил на грязный соломенный тюфяк, накрыл ноги коричневой в полоску попоной и крикнул: — Яак, иди подержи хозяина, мне еще надо кобылу поучить.

Яак навалился всем телом на Мярта, хотя тот даже не шевелился, не то чтобы сопротивляться.

Сиймон же хорошенько привязал гнедую к коновязи, вытащил из-под мешка кнут и кончиком рукоятки пощекотал у нее в паху. Скотинка запрядала ушами, задергала хвостом. Сиймон пощекотал еще. Кобыла вздрогнула. Тогда Сиймон ударил из-под оглобель прямо в пах. Сначала лошадь дрожала, трясла хвостом. Но побои все не прекращались, и она брыкнула в передок, так что голова у Мярта дернулась.

— Ох, изверги! — задыхался Мярт под Яаком.

Сиймон огляделся, не идет ли кто.

Никого, на дороге пусто.

— Сверни ему шею, Яак, чтоб не пищал,— скомандовал мыраский хозяин.

Батрак угодливо схватил Мярта за тощую шею, пожалуй, и придушил бы, если бы мужичок подал голос. Но Мярт глухо молчал.

— Устроим-ка Иордан!

Сиймон зашел с другого бока и снова стал измываться над кобылой. Лошадь больше не брыкалась, лишь похрапывала.

— Ишь, набуровилась воды, голодная кляча, а выпускать не хочет. Небось Иордан замерз! Ах ты стерва недоношенная! — сквернословил Сиймон.

Наконец вожжи не выдержали и порвались. Кобыла рванула на дорогу, оглобля треснула и согнулась. Яак спрыгнул с дровен, едва не попав под полозья.

Сиймон размахивал кнутом и злорадно смеялся вслед удаляющимся дровням.

— Скатертью дорожка! Свидетелей у него нет. Пусть только пожалуется. Будет с него!

У Паабу в печи пеклись хлебы.

Вернувшись со двора, она обнаружила в риге незнакомого мальчика, который в этот самый момент выуживал из печки лепешку. На нем была длинная до пят шуба, голодные глаза блестели нездоровым блеском.

— Погоди немного! Лепешка еще не испеклась,— сказала Паабу.— Этак ты руку обожжешь.

Мальчик вздрогнул, отдернул руку, испуганно заозирался, как попавшийся в ловушку зверек, и жалобно завыл.

И тут Паабу узнала его. Это был сын солдата Матса по фамилии Орг из лесной риги, принадлежащей Сиймону. Его родители один за другим умерли на масленицу от голода, отец был найден под кроватью с капустным листом в зубах.

— Расскажи, что новенького у вас на хуторе?

Мооритс провел рукавом по замызганному лицу и еще

пуще заплакал.

— Некуда мне больше идти,— слезно убивался он.— Вот пойду в лес да и останусь под елкой.

— Как это некуда идти? — спросила Паабу дрогнувшим голосом, почуяв неладное.

— Второй день моя хозяйка меня не кормит, теперь и со двора прогнала, говорит, у них своих ртов хватает…— объяснил паренек, всхлипывая.

— Не плачь, я тебя покормлю,— утешала его Паабу.— Скоро и хлеб поспеет.

Она поставила на стол холодную пареную репу, села напротив Мооритса и стала глядеть, как он ест. Ей вспомнились ее собственные сестры и братья, как цыплята, попискивавшие около стола.

— Вот вернется хозяин, мы его попросим, чтобы он тебя в Паленой Горе оставил,— сказала ключница.

Во взгляде мальчика сверкнула искра надежды.

На этот раз Хинд был веселее обычного, зародившаяся в корчме радость не успела развеяться. В риге от жаркой печки и спелого хлеба было тепло и уютно. Паабу отрезала от ковриги хрустящую корочку, которую Хинд особенно любил. Хоть это и был хлеб с мякиной пополам, а все ж таки хлеб, к тому же горячий и свежий.

Так сидели они и посасывали корочки, Мооритс и Хинд по одну сторону, Паабу напротив; вид у хозяина был такой добрый и приветливый, что ключница заговорила о сироте.

— Так, так,— не сразу протянул Хинд и замолчал.

Молчал долго. Понуро сидел и смотрел отсутствующим

взглядом куда-то вдаль и думал.

Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины…—

вертелось у него в голове. После чего подступила горечь, горькая как желчь. Нищета озлобляла, неудачи приводили в ярость, от людской злобы стыла кровь. Мыраский хозяин ни за что ни про что велел наказать Мярта, а хозяйка выбросила из дома сироту.

Всюду, куда ни погляди, одни судьи: Эверт, Сиймон, лейгеский Биллем — и тот заместитель судьи. Паленая Гора прямо-таки окружена вершителями правосудия.

Хоть бы кто-нибудь из них сказал, как жить, что делать. На это нечего было и надеяться.

«Среди этих людей я будто в тисках»,— подумал он, а вслух сказал:

— Скоро весна, на хуторе понадобится пастух. Кто бы в нем ни хозяйничал.— И, взглянув на Мооритса, сирого и бездомного, добавил: — Оставайся у нас.


КОБЫЛКУ ОБЪЕЗЖАЮТ


Из одного дня вырастал день другой, снег таял на глазах, из-под стрехи сбегали струйки талой воды, редкое солнце выглядывало из-за туч, от риги падала тень и разворачивала свое серое полотно в сторону Мыраского хутора. Вдали нести хаемым водопадом гудела весна — в лесах, заснеженных болотах, в небе, которое по нескольку раз на дню меняло свою окраску, сбивая с толку зверей и птиц.

На крыше хлева с теневой стороны еще лежали широкие пятна снега, которые с каждым днем сужались, обнажая замшелую крышу.

Хинд по гулкой дорожке шел через двор.

Весеннее солнце одурманивало людей, обессиливало скот; в занавоженном хлеву покорно стояли коровы и, понурив головы, пережевывали воспоминания прошедшего лета.

Хозяин к ним даже не заглянул. Он боялся коровьих глаз, овечьих морд, угрюмой телки и даже полуслепых кур на насесте. Как они там в потемках вздрагивали, когда открывалась дверь; как они, жалобно мыча и блея, смотрели на входящего, словно на спасителя,— кормильца и поильца.

Тень от хлева ложилась на дверь конюшни; Хинд остановился и прислушался. Сначала не было слышно ни звука, будто в конюшне нет ни души. Он потихоньку нажал навертыш двери. Никаких признаков жизни. Хинд вздрогнул: а что, если и остальные лошади перекочевали на небесное пастбище!

И тут он услышал тихое фырканье, это Лалль прочищала от пыли ноздри.

Хинд отворил скрипящую дверь и залез на кучу навоза.

Лалль и мерин топтались рядом по левую руку; в южном конце конюшни, там, где прежде стояла покойная Лаук, зияла пустота. В добрые времена эта конюшня была полна лошадей, отец рассказывал, что за несколько лет до рождения Хинда в Паленой Горе было целых пять коней, одного держали в гумне, это был ладный жеребчик: осенью на отаве неподалеку от Мыра его загрызли волки. Правда, отец, услышав тревожное ржание жеребенка, бросился его спасать, но волки успели зарезать стригунка и, напуганные шумом и криками, затрусили к лесу, один еще оглянулся на опушке, неуклюже вытянув морду: дескать, пропала добыча.

А теперь в Паленой Горе осталось две лошади: одна немощная от старости, другая слабая по молодости. Впереди весенние работы и барщина: три дня в неделю пешие, три — конные. А какой у него тяглый скот?! Лошадь без пойла что человек после тяжкого недуга, ноги не ходят, заплетаются; у кого и в самом деле сил нет, тому не поможет ни прут, ни кнут.

Лалль вытянула шею, чтобы хозяин почесал ее за ухом. Хинд похлопал ее по крупу, провел пальцем по шее, где у нее был затейливый завиток; до чего же худа и костлява его лошадка, ребра, как слеги, проступают наружу. Он вывел ее из стойла, подвел к сбруйнице, снял недоуздок и надел уздечку. Лошадь мотала головой, тянулась к руке Хинда, обнюхивая ремень, уздечка вызывала тревогу, от нее исходил рабский дух. Но сопротивляться было уже поздно — узда наброшена на голову. Недовольно храпя, Лалль вышла на белый свет, удивленно огляделась вокруг: чирикали воробьи, запах снега и прелой соломы ударял в ноздри. Кобылка стояла перед конюшней, навострив уши. За скотным двором виднелось поле, за ним постройки Отсаского хутора, и снова поле, которое обрамляла по-вехеннему голубая стена леса,— если бы только Лалль умела смотреть. Кобылка, белые носочки, которой сейчас предстояло влезть в хомут.

Хинд завел Лалль в оглобли и начал надевать ей хомут. Та снова задергала головой, однако, стоило хомуту оказаться на шее, кобылка разом угомонилась. Рано, до времени пришлось привыкать ей к ярму. Но когда хозяин стал засупонивать хомут, она еще раз попыталась показать свой норов, прижала уши и хватанула губами, будто хотела укусить. Сердитого окрика Хинда достало, чтобы снова ее усмирить.

Хинд отвязал поводок, прицепил вожжи и опустился в дровни на колени. Можно трогать. В прошлом году, примерно в это же время, они с отцом запрягли ее впервые. На земле еще лежал толстый слой пушистого снега, когда они хитростью надели ей хомут. Упрямо растопырив ноги, Лалль уперлась — и ни с места, словно к земле приросла. Мангу пришлось взяться за кнут. Удары подстегнули лошадь. С пронзительным визгом, вскинув голову, дрожа всем телом, нажимая на одну оглоблю, она рванула за ворота, шибанув дровнями об столб, и понеслась с шумом в поле, в глубокий снег, увязла там по брюхо, забарахталась, забрыкалась, только оглобли и дровни трещали, но так и не освободилась, почуяла неладное, невозможность изменить судьбу, которая настигла ее средь ясного дня, когда чирикали воробьи и раздавались грубые голоса мужиков. Норова хватило ненадолго, с такими силенками не взбунтуешься, на дыбы не встанешь; у подневольного молодой век не долог.

Хинд снял шапку, подставив солнцу черные волосы, и затем снова ее надел. Она не сидела на голове. То ли волосы у него стали гуще, то ли голова распухла от забот.

Он принес из риги топор, бросил небрежно в дровни.

Когда дровни, оставляя следы полозьев на снегу, выехали за ворота и Лалль на косогоре затрусила рысцой, Хинду почему-то стало жаль ее, жаль, что это уже совсем не тот стригунок, который прошлой весной так бил копытами, что изгородь тряслась, забрался в заснеженное поле, увяз там по брюхо, себя не жалел, только бы избавиться от обжигающего позора ярма. Теперь это была спокойная тихая лошадка, вполне пригодная, чтобы возить из лесу хворост.

Спустившись вниз, к паленогорскому болоту, на то место, где Яак объявил, что не боится его, Хинд подумал, вот и Лалль на своем лошадином языке сейчас скажет ему то же самое.

Но этого не случилось.

Там, в глубине леса, виднеется отцовская угольная печь.

Давно погасшая, стоит она под снегом — обычный снежный бугор, да и тот становится все меньше, а скоро от него останется одно воспоминание.

И тут Хинд понял, что с ним происходит, что его мучило всю зиму — во время рубки дров, трепки льна, долгой дорогой в Нарву с обозом со спиртным. Не лучше, не справедливее ли было бы, если бы и он умер от сыпного тифа? Жизнь казалась постылой, не приносила радости, была пуста, как хутор после смерти родных и близких. Он чувствовал себя одиноким, одиноким деревом, без поддержки и опоры. Таким же, как то трухлявое, замшелое дерево в поместном лесу, которое он срубил вслед за другими его собратьями.

Возле кучи хвороста Хинд остановился, слез с дровней, закинул вожжи на спину Лалль, вынул топор да так и остался стоять. Потрогал лоб, отступил назад, чтобы присесть на дровни, топор выскользнул у него из рук. Так, не шевелясь, он просидел довольно долго. Постепенно приступ слабости прошел.

Затем воткнул топор в старый пень и пошел вытаскивать из-под толстого слоя снега еловые лапы и складывать их на дровни.

«Я будто прозяб, — подумал он. — Жизнь мне не в радость».

Он тоскливо посмотрел на Лалль. На лбу у нее не было сияющей звездочки, но и она с любопытством насторожила уши и уставилась на него долгим задумчивым взглядом, словно прикидывала своим умишком, какую судьбу готовит ей хозяин.

— Да, не в радость мне жизнь, — повторил Хинд громко, яростно.

Лалль вздрогнула.


ПОРТНОЙ


Хинд не бросал слов на ветер. Однажды вьюжным вечером Яак, возвращаясь с мызы, где он возил дрова, заехал, как ему было велено, в корчму за портным Пакком. В Паленую Гору они приехали затемно. Пока батрак разворачивал лошадь в заметенном дворе, портной — хлоп — и спрыгнул с дровней в снег, в руках вместо трости аршин, под мышкой

узелок с инструментом и швейными принадлежностями.

— Чего попусту время тратить, скорей в избу греться! — крикнул он и подался, фыркая и топая, в сени.— Ставьте клецки на огонь, швец на пороге! — загремел он в темноте, громко высморкался и постучал линейкой в низкую квадратную дверь риги.

Хинд как раз топил печь. Заслышав незнакомый голос, он смущенно вышел навстречу мастеру, неуверенно протянул руку, запачканную смолой,— поздороваться и помочь переступить порог,— однако Пакк отвел руку хозяина, словно докучливую, мелькающую перед глазами ветку, и зашумел:

— Пусти, я сам, меня покуда свои ноги держат. Я еще молодой, помоложе тебя буду. Можем на свету, при лучине, поглядеть!

Портной торопливо забрался на порог и, оступившись, упал с него вниз, будто в яму провалился. Ошеломленный, он неуклюже поднялся, придирчиво осмотрелся вокруг, затопал ногами, стряхивая с шубы снег.

— Прямо уж и не знаю, устою на этом месте иль еще куда-то провалюсь! — громко рассуждал он. При свете очага были видны его коричневые испорченные зубы.— Ишь как пол-то у вас прохудился, скоро до самой земли протрется.

Серые глаза Мооритса пытливо рассматривали этого чужого человека. Робко, застенчиво выглядывал он из своего темного угла, на лице полное замешательство.

Тулупник был невысокого роста, с резкими, выступающими скулами, зато подбородок его был скошен и туп, глаза ясные и насмешливые. Он носил домотканую одежду цвета ольховой коры. Выпятив грудь, он решительно уселся рядом с Хиндом на скамью, подле печки, и, опершись ладонями о колени, тотчас распорядился принести овчину, которую ему предстояло кроить.

Пока Хинд ходил за шкурами, портной оценивающим взглядом прошелся по избе, однако ничего не сказал, только нетерпеливо похлопал ладонями о коленки. И тут он заметил выглядывающего из полумрака мальчика, который думал о том, что этот коричневый человек принес с собой в избу чужой запах.

Портной словно прочитал мысли паренька и, по своему обыкновению, громко, бесцеремонно спросил:

— Чего вынюхиваешь из своего угла? Поди сюда, поговорим как мужчина с мужчиной. Сколько тебе лет, а? Месяц молодой? Да только я тебя моложе буду. Как звать-то?

— Мооритс,— робко отозвался мальчишка.

Лучина, воткнутая в щель каменки, зачадила. Портной потер слезящиеся от дыма глаза и отодвинулся подальше.

— Тоже мне имя,— разочарованно протянул он.— Куда красивее имя Юри, меня зовут Юри. Ну что, закон божий знаешь наизусть?

Взгляд Мооритса, словно в ожидании подсказки, скользнул по стене, полу, прялке, стоявшей в изголовье кровати ключницы. Этот чужой человек лез к нему в душу, будто хотел навести в ней порядок, лез, как козел в чужой огород, лез, несмотря на кнут пастуха, делая вид, что не замечает его.

— Вроде,— ответил Мооритс.

— «Вроде»,— передразнил его портной.— Так только слабаки говорят. Отвечай прямо, как оно есть, не терплю врунов. Всю жизнь от себя отрывал, а людям давал, всех выручал, как мог, шубы и прочую одежду шил, вишь, все пальцы исколоты, все с себя снимал и другому отдавал, ежели в том нужда была. Хорошему-то человеку ничего не жалко, а только где его возьмешь, хорошего-то человека, мало их на свете осталось, я всего троих и видал на своем веку, не знаю, доведется ли еще увидать. Один был деревенский придурок, потому и не делал никому зла. Из-за этого убогого слепца не видать бы мне своей шубы, да только мызник его раньше из ружья пристрелил, чтоб не маячил на дороге, лошадей его не пужал. А мне своей шубы не жаль, я раздаривал направо и налево…— Он помолчал немного, сплюнул презрительно на пол и, уставившись в угол, где сидел понурый Мооритс, позвал уже совсем иным тоном: — Мооритс, поди сюда!

Сирота нерешительно вышел на свет, падающий от лучины. Портной оглядел его с ног до головы, потрепал по плечу, пощупал руки, словно лошадиный барышник, только что зубы не посмотрел.

— Чего это ты такой худой и хлипкий? — спросил он.— Шея тонкая, ровно катушка без ниток.

— Изголодался…— пробормотал тот смущенно.

— Переходи в царскую веру, там накормят и полную пригоршню денег дадут в придачу.

Мооритс не нашелся что ответить, портной и не ждал ответа, знай гнул свое:

— Закон божий надо выучить назубок. Не то конфирмацию не пройдешь. У меня на что тупая голова, и то прошел, и вперед не пропаду.

В избу, согнувшись под тяжестью шкур, вошел Хинд и свалил их белой горкой на стол. Портной Пакк вскочил

со скамьи — посмотреть, но сначала, указав на паренька, заявил:

— Этого мальца, хозяин, я беру себе в помощники, иначе не поспеть, мне еще пол Прингиской волости обшить надо.

А Мооритсу сказал:

— Слышь, ежели бы хозяин умный мужик был, то послал бы за шкурами батрака, батрак-то все сильнее хозяина, на то он и батрак.

После чего портной приступил к делу. Недовольно перебирал шкуры, перебрасывал с места на место, водил по ним костяшками пальцев, тер и мял, щупал и гладил, кашлял досадливо, отхаркивался и смачно сплевывал на пол, потом сердито, словно выносил приговор, произнес:

— Негодная работа, никуда не годная работа! Пленка не снята, шерсть вся в муке. Кто ж так шкуры дубит, эх, попался бы мне сейчас этот дубильщик, я б с него самого шкуру спустил. Только второй раз я эти ошметки дубить не стану. Мооритс, поди сюда!

Мальчик, верный как тень, уже стоял возле своего временного господина.

— Поскобли-ка мездру да муку выбей, шкура должна быть чистая и красивая.

Сирота переминался с ноги на ногу. Наконец набрался храбрости и спросил:

— А чем скоблить?

Коричневый человек выставил свои и так выпирающие скулы и надменно проговорил:

— Скобли чем хочешь, по мне хоть языком лижи. Мало добрых людей на свете, ох мало, почитай совсем нет.

— Много ли тут пленки, пусть так,— тихо возразил Хинд.

Тулупник гневно глянул на него, ощерился, обнажив испорченные зубы.

— Думаешь?.. Бери инструмент, делай сам, ежели ты такой умный. Что, не умеешь? Мне шубу шить, мне и ответ держать. А этому горе-дубильщику я бы обухом по голове стукнул, в Сибирь бы упек, чтобы срамоту эту не видать! Ну-ка подайте сюда этого работничка, я хочу с ним побеседовать!

— В могиле он.

— Туда ему и дорога! Таким работничкам там самое место!

— Эти шкуры дубил мой отец, — твердо ответил Хинд и строго сжал губы.

Портной Пакк резко повернулся, схватил узелок под дверью и сунул его Мооритсу:

— Развяжи!

Затем, точно странник посох, взял свой аршин и, прочитав недовольство на лице хозяина, сменил гнев на милость:

— Ладно, помер так помер, царствие ему небесное, кто его знает, может, в земле-то лучше живется, чем на земле, ведь наша жизнь ничего не стоит, обычная пуговица и та дороже, чем человек. Хороших-то людей мало, почитай что и вовсе нет! А хлеб-то у тебя есть, хозяин? Ежели нет, подавайся в теплые края, там хлеба вдосталь, хорошего, мягкого, пшеничного хлеба. Нынче только и слышишь, как люди в Самару перебираются, там шуба ни к чему, и так тепло, два раза в году урожай собирают, рожь и вовсе не сеют, одну белоярову пшеницу. Потому земля и называется — Самара! — дескать, сама родит. Булок там — ешь не хочу! То-то житье! Поди сюда, Мооритс! А ты, хозяин, собери нам поесть!

Хмурый, обиженный за отца, Хинд вышел из избы, неловко переступил порог и больно ударился ухом о косяк. И, рассердившись вконец, торопливым шагом пошел в хлев за ключницей.

— Портной есть просит! — крикнул он через порог в тем ноту и замер в ожидании, услышала ли Паабу, или голос его унес тугой ветер, подхватила белая вьюга.

Оторопелый, словно школьник, которого отчитал учитель, стоял хозяин Паленой Горы под дверью хлева; в соломенной стрехе гудел ветер, по сугробам мела поземка, кругом шумела и выла вьюга, может, она швырнула постройки хутора, скотину и людей на дно огромного мешка, погребла под снегом; холод и мрак — жизнь представлялась бессмысленной и ужасной, казалось, ночь опустилась навеки и утро никогда не настанет. Вьюга проникла в сердце, стремясь задуть там последнюю искру надежды, отбить вкус к жизни. По хлеву гулял ветер, о тепле не могло быть и речи, скотина если и не околела, то наверняка закоченела, ветер со свистом дул во все щели. Убогое было это жилье, еще хорошо, что волки не подкопались под стену и овцы, хоть от них остались кожа да кости, пока целы. «Каково бы самому жить в эдаком сарае»,— подумал Хинд, передернул плечами и поспешил уйти. Вверху на колосниках было хорошо, туда не проникает ветер и холод, туда не заберется

волк. Там, пожалуй, отраднее всего, может, только в теплых краях лучше.

Паабу вышла из хлева. Значит, услышала хозяина и теперь вместе с Хиндом поспешила в избу, чтобы худо-бедно покормить коричневого, будто ошкуренная ольха, портного. Она еще днем прикидывала, чем бы покормить гостя, и наварила полный котел похлебки из зерна, истолченного в ступе. Выбирать-то ей было не из чего, нищета и нужда глядели из всех углов.

Батрак тем временем завел лошадь в конюшню, вошел в избу и сел в тепле у печки; по сравнению с бушующим во дворе ветром и метелью, здесь была благодать. Портной тут же переключил свое внимание с Мооритса на Яака:

— По твоему лицу сразу видать, что у тебя ума палата. Голова-то у тебя лошадиная, а у лошади больше всего ума в голове умещается. Недаром она такая длинная.

Портной засмеялся хриплым смехом, глаза его спрятались в морщинах, а коричневые зубы обнажились. Батрак недоверчиво посмотрел на него. Всерьез тот говорит или насмехается. Этот сверху донизу коричневый человек, похожий на ошкуренную ольховую палку.

— Ежели бы у меня была лошадиная голова, я бы не стал за лошадь деньги отрабатывать, — ответил батрак, нахохлившись.

Но тулупник пропустил его слова мимо ушей, продолжал свое:

— Вот сошью тебе шубу до пят, будешь вылитый князь.

Батрак недоверчиво усмехнулся.

— Шубу-то я могу сшить какую хочешь, хоть королевскую, хоть царскую, да только человек в шубе тоже должен чего-то стоить. Вот я, к примеру, каждому готов удружить, никому не жалко — берите! Мне ж никто ничего не давал. Мооритс, поди сюда! Хозяйка должна нам дать поесть.

Кушанье подали на стол, вся семья и портной уселись на длинные скамьи, лучина, воткнутая в щель меж камнями, нещадно чадила. Хинд скрестил в обеденной молитве руки, портной презрительно наблюдал за ним, так косо на него смотрел, что хозяину даже стало не по себе. Затем Пакк, кивнув головой на Паабу, хлопотавшую у печи, спросил:

— А что хозяйка, не составит нам компанию?

— Хозяйка? — поперхнулся Яак и, забывшись от удивления, стукнул ложкой по столу. Должно быть, портной

не очень-то разбирался в хуторских делах.— Да ключница она, а не хозяйка.

— Такая пригожая девка — и ключница! Ключницы бывают кривые да костлявые, а такую ягодку надо в жены брать,— и тут не растерялся портной.

— Ешьте, ешьте, я сейчас,— сказала Паабу, залившись краской.

Тулупник отрезал большой ломоть полувейного хлеба, даже Мооритсу предложил. Ел с аппетитом, жадно, призывал и сироту к тому же.

— Набивай брюхо полнее, сегодня больше ничего не дадут. Мы с тобой в худом хуторе, здесь не больно-то разживешься. Хороший работник всем нужен, а накормить досыта никто не хочет.— Затем,— видно, надоело зубоскальство — повернулся к Хинду и сказал: — Подавайся в теплые края, там житье привольное. Сыт, пьян, и нос в табаке.

— Чего же ты сам не подаешься?

— А какой мне резон? Я нужен там, где шубы носят. В Самаре-то до того тепло, что яйца в песке, будто картошка в золе, доспевают. Зарыл яйцо в песок, солнце само испечет, остается только в рот положить. Такая там земля, и урожай она дает два раза в год. Ржаного хлеба люди и в рот не берут, на столе только пшеничный.

— Не худо,— вставил Яак.

— Бывает и там худо, не без этого, — портной снова отрезал такой ломоть хлеба, что у Хинда аж под ложечкой защемило.— Всем бывает худо и бедно, но хуже, чем в Лифляндии, нигде на земле нет. Мне никто ничего не давал…— Он уставился на сидящего рядом Мооритса и повторил: — Ешь, Мооритс, ешь, расти большой! — И продолжал: — Чего, хозяин, смеешься, переходи в греко-католическую веру, там спасенье, помажешься постным маслом и разом большой кусок теплой, ровно спелый хлеб, земли получишь,— то-то благодать! — и он громко, беспечно засмеялся.

— Мой отец…— хотел было объяснить Хинд, но портной не дал ему и рта раскрыть:

— Заладил, отец да отец, нельзя всю жизнь отцовским умом жить, своими мозгами тоже шевелить надобно. С умом покойника далеко не уедешь. Да и что за советчик тот, кто даже шкуры дубить не умеет! Переходи-ка ты лучше в православную веру, и дело с концом. Думаешь, все так оно и будет, э, нет, еще неизвестно, что с нами станется. Одного побьют, другого прибьют, третий и без битья как побитый пойдет,

будто мокрая курица. — Он отправил в рот полную ложку, облизал ее со всех сторон и сказал, обведя взглядом сидящих за столом, при этом его кривой глаз словно выслеживал кого-то невидимого: — Ежели верить святому писанию, так должен налететь сильный ветер, гораздо сильней, нежели сейчас дует, и об этом сказано так: «А теперь я хочу вершить над ними суд…»

Лучина пылала в печной щели, отчаянно борясь с темнотой, царящей в углах, ложки так и ходили между миской и ртами, портной ел с хлебом, остальные обходились так.

— Что же это за ветер? — спросил наконец Хинд, и Мооритс вытянул свою тонкую, как у цапли, шею в сторону портного.

— Есть один такой ветер, который сметет цепи рабства, освободит крестьян, сдует господ с ихней шеи, — объяснял человек цвета ольховой коры.

Лицо сироты засияло, словно у него в голове зажглась лучина и осветила изнутри его худое длинноносое лицо. Надежда на лучшую долю вспыхнула в душе сироты. В памяти возникла картина осенней ярмарки, где много булочек и конфет, сапог и одежды. Мооритс не смог удержаться, он положил ложку возле миски и неожиданно воскликнул, восторженно сверкая глазами:

— До чего будет здорово, коли рабства не станет!

Портной Пакк засмеялся, обнажив коричневые зубы.

— Ах хорошо! Еще бы не хорошо! Только что ты, голодранец, понимаешь про настоящее рабство, больно молод еще.

Затем он серьезно, почти торжественно объявил всем сидящим за столом, при этом его кривой глаз опять закосил куда-то в сторону:

— «Придут стражи из дальней страны и провозгласят против Иудеи».

— Кто ж они такие?

— Кто же еще, как не шведский король со своим войском,— ответил портной Пакк.


В КОГТЯХ У ВОЛКА


— Я приступаю к работе,— заявил портной после ужина.— Ежели я сейчас начну, до первых петухов одна шуба будет готова.

Хинд выбрал березовые поленья, годами хранимое отцом поделочное дерево, и наказал Яаку нащепать охапку

лучины. Пододвинули стол к печке, портной достал свои инструменты: мел, ножницы, иголки и велел Мооритсу разложить шкуры, снова начал их крутить, разглаживать, водить по ним черным и твердым, как соха, ногтем.

— Многовато пленки осталось!

Выбрал самые мягкие и чистые и сказал:

— Перво-наперво сделаем шубу хозяйке.

Он подозвал к себе ключницу и принялся, сощурив глаза, ее обмеривать, попросил поднять руки. И, скользя аршином по тугим девичьим грудям, забормотал, облизывая пересохшие губы:

— Смотри! Я хочу украсить тебя дорогими каменьями, вставить в гнезда аметист-камень, о ты, безутешная!.. Повернись-ка теперь спиной.

Он сел на скамью, положил руки на колени, при этом лоб его все больше морщился. Затем портной поднял глаза на колосники, сладко зевнул и крепко задумался. Будто ему предстояло шить шубы шведскому королю, а не захудалой семье крестьянина-арендатора. Он застыл в молитвенной позе, однако молиться не стал. Затем поднялся со скамьи, взгляд ясный и твердый, и приступил к работе.

Было тихо, только лучина потрескивала да шуршала овчина. Доброе начало — половина дела. Шкура одного существа делает счастливым другое на целую неделю, на всю зиму. Может, даже на всю жизнь. И словно людям мало было света белых шкур и лучины, пылающей в стенке печи, они зажгли еще и другую. Держать ее заставили Мооритса.

Мальчик стоял по другую сторону стола и следил затаив дыхание за каждым движением портного. Этот человек посулил сшить шубу для ключницы до петухов. И какое лицо было у него при этом! Мооритсу аж жутко стало. А что, если портной водит дружбу с нечистой силой, чего доброго, сам нечистый! И с первыми петухами исчезнет из глаз. И зачем было давать такое странное обещание? К чему бы это? Рука, в которой мальчик держал лучину, от страха вспотела. Меняя руку, он незаметно от портного сотворил крест, как учила его покойная мать. Портной, сгорбившийся над столом и шкурами, оказался между двумя огнями и крестным знаком. Значит, нечистый не мог сделать Мооритсу ничего плохого, и все-таки сердце мальчика трепыхалось, и рука тряслась, обуглившиеся края лучины падали на стол. Его голова, точно ступица спицами, была полна всяких мыслей. И он не заметил, как стихли разговоры, жужжание прялки и как домашние легли спать. Хозяин залез наверх, на колосники, батрак улегся на койке у дверей в гумно. Ключница пробормотала слова молитвы, она спала дальше всех от печки, напротив батрака, у внешней стены, в самом холодном углу. Иногда, в особо студеную погоду, ее кровать перетаскивалась на середину избы, поближе к печке, но обычно Паабу и там, в углу, было тепло в привезенной с отцовского хутора кровати. Батрак и ключница вскоре уснули, дольше всех бодрствовал Хинд, ворочался с боку на бок, одолеваемый хозяйскими заботами, горькими мыслями.

Портной Пакк молчал, крепко сжав зубы, словно опасаясь, как бы с языка не слетело чего лишнего, и вычитывал на белеющих страницах шкур одному ему понятные письмена. Длинные неуклюжие тени сновали у него за спиной и перед глазами ломались, покачиваясь, на лоснящейся от копоти стене.

Сироте вспомнились слова матери, что черт будто бешеный боров, всюду сует свое рыло, лишь бы сделать свое черное дело. Сомнения с новой силой захлестнули его. Смогут ли огонь и крестное знамение защитить его от этого темного человека? Что будет, если старый нечистый, пока суд да дело, заберется в шубу ключницы, оттуда проникнет в нее самое, Паабу превратится в злую каргу и в один прекрасный день вышвырнет его ни за что ни про что вон из хутора?

Погруженный в такие мысли, мальчик и не заметил, что слишком низко наклонил лучину над шкурой, и тотчас на него опустился аршин швеца. Мооритс съежился, замер, зажег новую лучину. Виновато стал смотреть, как языки пламени лижут дерево. Огонь делал свое дело, страх — свое. Мальчик чуял неладное и не знал, как противостоять злому духу; вдобавок еще и ноги затекли. Он безотрывно смотрел на огонь. Вдруг закружилась голова. И он упал как подкошенный на глиняный пол, лучина отлетела в сторону, прыснув искрами в лицо. Портной Пакк схватил аршин и прошелся по спине мальчика, потом шлепнул по щеке бледной и впалой. Сирота молча поднялся на ноги.

— Ты у меня будешь держать лучину, осерчал портной.

Наверху заскрипели жерди, потом показалась всклоченная голова Хинда.

— Дай-ка я посвечу,— сказал хозяин.— Иди спать, Мооритс.

Он слез с колосников, открыл дымволок, чтобы проветрить избу, зажег новую лучину и стал светить тулупнику.

— Я и тебя огрею, ежели задремлешь, не посмотрю, что хозяин,— пригрозил портной Пакк.— Шуба должна быть готова к первым петухам.

От свинцовой тишины голова у Хинда загудела. Ветер во дворе больше не шумел, вьюга стихла, началась оттепель, в дымволок потянуло свежим воздухом, в душу закралась тревога, сердце сильно забилось.

Хинд увидел себя мчащимся по заснеженному полю с горящей лучиной в руке, от него вниз по склону, к паленогорскому болоту, бежали врассыпную зайцы и волки. Он же пронесся мимо них с каким-то жаром в крови и зудом в ногах. Он словно испытывал себя, надолго ли хватит сил и далеко ли сможет убежать, прежде чем догорит лучина и в пальцах останется багровый уголек. Снег был глубокий, однако твердый наст хорошо держал, и бег доставлял ему большую радость. Ноги двигались легко, почти как в детстве, на поле, в иванов день, когда сила и радость наполняли кровь, заставляли мальчишку гикать и кричать, скакать вместе с ягнятами, бегать наперегонки с теленком.

Он видел себя мчащимся по косогору с пламенеющей лучиной в руке и совсем позабыл о портном, который все растягивал и надставлял шкуры, словно торопился сшить шубу для оборотня еще до того, как пропоет петух и чары потеряют свое действие. Дым, затекшие ноги, жаркая печь — от всего этого затуманилась голова, и Хинд посмотрел на сенные двери. Ему больше не чудилось, что он бежит, не было видно и зайцев, должно быть, они скрылись в лесу на Большом острове, убежали и волки, но внизу, на болоте, они перевели дыхание и вновь полезли по косогору к хутору. А когда он обернулся на дверь, то кожей почувствовал, как оттуда повеяло холодным чужим дыханием; пламя лучины задрожало и, заняв новые владения, застыло на месте. Один волк забрался в сени, толкнул дверь носом и положил передние лапы на порог. Волк смотрел на него горящими глазами, как бы раздумывая, наброситься сразу или подкараулить более удачный момент. Портной — тот, конечно, ничего не замечал. Хинд насторожился, его взгляд блуждал между глазами волка, лучиной и белеющими шкурами; на колосниках и стенах подрагивали тени. Волк оставался под покровом мрака, из его рта свисал багровый язык, словно красный лоскут, знак бедствия.

Хинд схватил со стола ножницы, направил их на волка, защелкал и замахал горящей лучиной, закричал страшным голосом:

— Кыш! Кыш!

— Чего орешь, дурья башка? — зашумел портной, голос его прозвучал, как из могилы.

Хинд вздрогнул.

— Волк на пороге, — пробормотал он.

— Что ты мелешь, мальчишка! Сегодня никто не придет. Разве что сильный ветер налетит,— ответил портной Пакк и выхватил ножницы, чтобы отрезать полоску овчины, ключница в талии должна бы быть тоньше, нежели показалась давеча на примерке.

Хинд присмирел и все же еще разок скосил глаза на сенные двери. Волк исчез с порога. Однако теперь ему примерещилась покойная мать. Драгоценная матушка, с чепцом на голове и охапкой хвороста, прижатой к груди. Она спешила через двор к риге, и тут ей навстречу выскочил из сеней волк, искры так и сыпались из-под когтей,— должно быть, учуял ловушку — и умчался прочь, прошмыгнув у матери промеж ног. Хинд ясно увидел, как под звездным небом в тихую погоду матушка со страшным криком упала на снег, рассыпав вязанку хвороста, волк же понесся под откос к паленогорскому болоту, при этом круглый холм так и вспыхнул, снег занялся светом, будто у волка в пасти была горящая лучина, а следом озарился и весь склон Паленой Горы, на серо-белый снег упали кроваво-красные отсветы зари.

Утром портной примерил ключнице шубу, осмотрел ее со всех сторон, заставив ее поднимать и опускать руки, и потом спросил, сощурив глаза:

— Ну как, не тесно в талии?

— Нет, не тесно,— покраснела ключница.— Везде очень свободно.

Она оглядывала себя спереди и сбоку, попыталась, насколько хватал глаз, посмотреть через плечо на спину, затем бережно сняла обновку. Такой радостной и благодарной ее раньше не видели, хоть она и жила на хуторе с Михайлова дня.

— Ну что, довольна твоя душенька? — спросил портной.

— Хорошая шуба, такой у меня и не было никогда,— похвалила его тронутая Паабу. Потом сказала стоявшему в сторонке Мооритсу: — Будь добрый, снеси-ка ее на кровать, мне бы скотинку напоить надо, не” то запачкается еще шуба-то.

Сирота глядел на шубу с суеверным страхом, ведь она была сшита до первых петухов, и не двигался с места. А когда его и Хинд подтолкнул, мальчик протянул, кося глазом:

— Боюсь дотронуться, ну как там нечистая сила.

— Откуда же ей взяться? — чудно ухмыльнулся портной Пакк.— Я ни у кого ничего не просил. Потому как все от бога, он сам знает, кому давать, а у кого брать. Снеси-ка шубу на кровать, ежели не хочешь получить на орехи.— И спросил у ключницы: — Пойдешь за мной в теплые края?

— А кто еще вчера сказывал, будто ему нечего делать в теплых краях, будто там шубы не нужны,— встрял хозяин.

— Оно, конечно, так! Но зато там в дубравах свиньи прямо с ножом в спине ходят, отрезай кусок, какой хочешь, хочешь — постный, хочешь — жирный, ну а потом хавроньи снова в рощу возвращаются, бока нагуливать.

Хинд не верил своим ушам.

— Мооритс, поди сюда!

Сирота вышел из угла.

— Ну-ка скажи, сколько мне лет?

Мальчик молчал.

— Ну, помощничек, скажи, ты же знаешь! Вон и Паабу хочет знать! — добродушно рассмеялся коричневый человек.

— Ты совсем молодой, моложе всех нас,— нехотя ответил Мооритс, зная, что иначе его в покое не оставят.

Ключница тихо улыбнулась своими карими глазами и ничего не сказала.


НАВАЖДЕНИЕ


Ночью, после того как портной закончил свое шитье, сложил вещички и отправился в Прингискую волость, где его ждала новая работа, Хинд видел странный сон.

Был пасмурный день. Он шел по лужайке, роса уже высохла, солнце стояло в зените. Скотина беспокойно ревела в загоне. А пастушонка нигде не было видно, ни в риге, ни в летней кухне, где он обычно ел. Хинд встревожился.

— Залезем на забор, посмотрим оттуда! — предложила ключница.

И они забрались с Паабу на забор, стали смотреть вниз, на болото. И гляди-ка, там они и нашли своего пропащего пастушонка. Он шел по дороге с толстой палкой в руке, в длинном до пят отцовском тулупе; он уже миновал отсаскую

развилку и размашистым шагом уходил все дальше и дальше. Паабу окликнула его:

— У-уу!

Хинд же бегом спустился с горы, пробежал по топкой, вечно сырой кромке болота и у первых елей Кузнечного Острова догнал мальчика.

— Далеко ли собрался? — спросил он.

— В теплые края. Буду идти по солнцу до той поры, покуда сил хватит, покуда не свалюсь.

— Пошли наверх, Мооритс! Стадо пора выгонять.

Паренек посмотрел на него с сожалением:

— Где оно, это стадо? Нет его больше.

Он сошел с дороги на некошеный луг, поковырял в траве палкой и сказал:

— Сорву-ка я на дорогу корень валерьяны.

И дернул, но стебель порвался, и корень остался в земле.

Слово освобождает, и слово порабощает.

И наваждение вернулось назад.

Всю зиму его не было, оно пребывало в летаргическом сне, погребенное под пеплом траура и лучины. Под бременем работы и рабства, которые легли на узкие плечи Хинда. А теперь наваждение выплыло из забытых долгов, нехватки кормов, бед и напастей, оно будто оттаяло, ожило. Хинд было подумал уже, что оно отошло. Отошло вместе с отцом, с чьими мыслями и мечтами оно и возникло.

Нищета и напасти заставляли верить в сказки.

Земля!

Не эта, помещичья земля, а другая, собственная, самарская. Земля, где не носят шуб, где так тепло, что пшеница дает по два, а то и по три урожая в год, где хавроньи разгуливают с ножом в спине и ждут не дождутся, чтобы от их бока отрезали кусок пожирнее.

Воображение обращало слухи в действительность, раздувало самые жалкие искры надежды.

Наваждение вернулось однажды вечером, когда он надел новую, хрустящую шубу и пошел в амбар, где всего-то и было, что магазейная бирка, испещренная зарубками долгов.

Пустые закрома и были причиной перехода в другую веру, источником безудержных фантазий.

Одни обсевки и полова. Что тут посеешь? Придется просить в долг, клянчить в той же магазее. А это было так тягостно.

Еще тяжелее и неотступнее сделалось наваждение, когда он поил лошадей. Зачем пахать и сеять, болеть за каждый рабочий день, ведь у него нет ни жены, ни детей, хутор и тот силком навязали, нового-то хозяина им неоткуда было сразу взять. А радости от этого никакой, что из того, что это его собственный дом, одна морока и беспокойство, успеет ли, справится ли. Ведь будущим хозяином считали Юхана, его и готовили к этому. А теперь вот ни с того ни с сего заставили Хинда воз тянуть. Так-то разобраться, он совсем не глупее и не беспомощнее своих сверстников, только воображал себя таким, считал себя неповоротливее, беспомощнее, чем был на самом деле.

— Не стану я нынче пахать, ни одного зерна не посею, пусть гниет,— произнес он вслух, когда мерин с шумом вытягивал из бадьи последние капли воды.

Наваждение гудело в Хинде, как весенний ветер, давало ростки и побеги, бередило чувства, придавало более радостный блеск его безжизненному взгляду.

И он никому не говорил, что с ним происходит.

Что он будет делать после того, как избавится от хутора, об этом Хинд не думал. Впереди юрьев день, может, удастся устроиться батраком на свой же собственный хутор, к новому хозяину. Временно, конечно, пока не подастся в теплые края, пока не получит от царя разрешение, пока его не примет Самара. Он нисколько не сомневался, что обязательно вырвется на волю. Не может быть, чтоб не вырвался.

Тоненькая, с волосинку, царапина превратилась в большую трещину.

Прочь, прочь, прочь! Прочь из хутора, подальше от долгов, от барщины с лютеранской верой или без оной, лишь бы выбраться на волю, жить по-своему!

Вечером следующего дня, когда талая вода обрушилась с горы, прокладывая в снегу проточины и дорожки, когда лес на краю Мыра шумел жалостно и тоскливо и Хинд сидел в холодной каморе и смотрел в темнеющее окно с сильно бьющимся от прекрасной мечты сердцем, в ригу вошел черный человек в серой шляпчонке, глянул на него сердито и с досадой сказал:

— Что-то я нынче совсем не наелся!

Сказал, недовольно засопел и вышел за дверь.

Этого человека Хинд раньше не видел, только слышал о нем краем уха от отца и деда. О нем не любили вспоминать. А теперь вот он приходил жаловаться. Ночью Хинд

не мог сомкнуть глаз, ворочался с боку на бок. Новая шуба издавала кисловатый запах и хрустела, когда Хинд поворачивался.

Утром, воспользовавшись тем, что Яака и Мооритса не было дома, он испуганно сказал ключнице:

— Приходил бог земли, сетовал, будто не наелся.

Паабу приуныла.

— Я ль его не кормила, от каждого кушанья в садовую миску отливала,— сказала она растерянно.— По моему разумению, здесь все должны быть накормлены. Может, ему не хватает, еда-то жидкая. А только где мне лучше взять?

— И то верно, негде,— согласился Хинд, потупив глаза.

— У меня есть кусочек свиного брюшка, положи ему в миску на обед, может, заморит червяка-то. А что он еще сказал?

— Ничего, только засопел.

Бог земли ни во что его не ставит, это Хинд сразу почуял. Чем же он его прогневил?

Вечером Хинд наказал батраку позаботиться о лошадях и, надев новую шубу, вышел из риги. Спустился с горы, выбирая места посуше, однако на болоте все равно промочил ноги, там разлилась полая вода. На дороге стояли лужи, но Хинд не обращал на них внимания. К нищете, долгам и наваждению добавилось еще недовольство бога земли. Столько бед и напастей одному ему не одолеть.

Проселочная дорога вышла на большак. Он остановился на перекрестке: куда идти, направо или налево? Какая разница, от кабака и суда все равно никуда не деться.

Хинд повернул налево. Но пошел он не в кабак и не в суд, а на кладбище, просить совета.

Уже стемнело, когда он пришел на приходское кладбище. Шумели деревья. Погост заходил в глубь леса, и, для того чтобы вырыть свежие могилы, приходилось перерубать корни больших деревьев. Так покойники, будто черви, переселялись под живые деревья — и в смерти человек не мог без них обойтись.

Хинд прошел через все кладбище. Здесь среди частокола крестов ему нечего было делать. Мать и брат похоронены на другом конце кладбища, их могилы под грубыми крестами были бесформенны и красны от глины. Он постоял немного над ними, скрестив руки, под карканье вспугнутых ворон. Вот они лежат тут, умолкнувшие навеки. А ведь Юхан был большой говорун, почти не закрывал рта, и работник

он был хороший — ловкий и усердный,— из него бы вышел добрый хозяин Паленой Горы.

Матушка. Как-то она там устроилась? Дом без нее как без крыши. И все-таки она нашла место тут на погосте, где не было ей никакого применения. Как бы Хинду пригодились ее советы, хотя мать ничего не ведала о том, что творится за порогом, хозяйничала дома, у очага, и в хлеву. Болезнь отца согнула ее, она перестала ходить за скотиной, а потом и ее свалил сыпной тиф.

Красные от глины, размытые теплой водой могилы, каких здесь много.

Хинд пошел дальше.

И тут ему померещилось, будто вечер, наполненный пылающими лучинами,— весь небосвод был усеян дымящимися огнями — уменьшился до чисто убранной риги, где портной своими тупыми пальцами растягивал шкуры — овечьи, лошадиные, человечьи — и все шил и шил из них шубы, а кругом каркали вороны, словно предостерегая на своем птичьем языке от искусителей.

И снова перед глазами запрыгали круги.

Он уже знал, что это такое.

Потер ладонью лоб. В памяти возник недобрый взгляд чужака, когда тот пожаловался, будто не наелся.

Не было рядом с отцом ни матери, ни брата, ни прадедов. Наваждение не пускало его к родным. Словно мечта и надежда оскверняют землю, словно и в загробном мире они должны быть разделены каменной стеной.

Хинд перемахнул через кладбищенскую ограду из валунов. Холмик отца стоял на пустыре без единого дерева и куста, это была бросовая земля, которую сочли вполне подходящим местом для Мангу Раудсеппа.

Хинд посмотрел на завалившийся могильный холм, он краснел в сумерках, как запекшийся сгусток крови на серой сырой земле, заброшенный, одинокий, без креста. И снедающая тоска проникла в сыновнее сердце. От этой тоски даже голова пошла кругом и перед глазами снова зарябило.

С апрельского неба начали тихо падать крупные хлопья снега. Вдали, под холмом, журчала вода, на краю погоста посвистывал скворец. О чем он пел так поздно вечером? Может, он радовался возвращению на холодную родину, во времена, когда так много замученных нуждой людей мечтали выбраться из этой холодной прекрасной страны и поселиться в теплых краях,— ведь на родине о них нисколько не заботились!

О чем пел скворец посреди обильного снегопада человеку, который умер от сыпного тифа? Который пошел за новой верой, а принес в Паленую Гору тиф и смерть, словно переход в другую веру и означал сыпной тиф вместо воображаемого земельного надела. Во всяком случае земельный надел Мангу Раудсеппа был отныне по ту сторону кладбищенской ограды, даже не в теплых краях, заманчивых и для тех, кто в прошлом году на Михайлов день ходил в Тарту принять греко-католическую веру.

Хинд стоял над могилой, скрестив руки, собрался даже «Отче наш» прочитать, и тут ему вспомнилось, как его принял пастор, когда он ходил после смерти отца просить, чтобы покойника позволили опустить в освященную землю,— и слова застыли у него на устах, по спине пробежал холод. Взгляд скользнул по ограде, поросшей травой, по голым березам и осинам, на ветках которых снежные хлопья не задерживались.

Ох мы, бедненькие детки, батюшкины, матушкины…—

пробормотал Хинд.

Слышал ли отец в избе Мана, о чем говорил сын?

Если не слышал, то, может, хоть мысли уловил, звуки сердца?

Мангу Раудсепп, мечтатель, чужак у себя на родине, помазанник на клочок земли за кладбищенской оградой?

Нет, не принесла эта птаха со своей песней хорошую долгую весну. Одни только напасти, слякоть и снег.

О чем шумели деревья, вещие братья?

0 ясных днях и белых ночах, заботах и побоях.

И отец услышал сквозь землю, сквозь крышку гроба, кто пришел на его могилу, остановился наверху, на красной глине.

— Что случилось, сынок? — спросил он гулким шепотом, словно это вздыхала земля.

Хинд наклонился над могилой, но ничего не услышал.

Обнадеженный, он присел на корточки и прислушался.

Посреди кладбищенского снегопада пел скворец, с далекого хутора доносилось приглушенное мычанье коровы.

А потом земля снова вздохнула. И Хинд услышал:

— Сынок, приложи ухо к могиле, не бойся, что глина в ухо попадет, глина крестьянину друг.

Так называют подземный мир в эстонской мифологии.

Хинд опустился на колени, они тотчас промокли, ну да не беда. Плотно прижал левое ухо к могиле и прислушался.

Могила немотствовала, под землей дремали.

Хинд снял шапку и отбросил в сторону, подставив обнаженную голову под снежные хлопья. И прямо вдавил ухо в холодную мокрую глину.

И тогда услышал, как внизу что-то зашелестело.

И старик глухим, словно из бочки, голосом, произнес:

— Сынок, чем ты так озабочен, голову понурил, будто лошадь с глистами? Дома у тебя, что ль, неладно или мызник роздыху не дает? Творят они зло или добро, все равно наступит расплата. Ты у меня еще жеребенок, рано тебя взнуздали, в дровни запрягли, сорокаведерную бочку погрузили, все жилы вытянули. Да только я ничем не могу тебе помочь, руки-ноги свело, не пошевельнуть, и думы у меня могильные, пахну сырой землей.

Отец замолчал. Хинд прислушался. Тихо. И тогда он выложил, что у него лежало на душе:

— Отец, я уйду в теплые края!

И сразу прозвучал суровый ответ:

— Впереди широко, сзади узко. Будь то солома или мякина, каждому свое. Куда ни кинь, всюду клин, я тебе не советчик, око не видит, слух не чует.

Шелест угас, земля не дышала. Кругом стало бело и тихо, мягкие хлопья перешли в мелкую крупу; подул ветер.

Хинд насилу поднялся с могилы. Зубы стучали, одежда была мокрая и холодная.


БОРЕНИЯ


Мужская одежда браная, женская исподница выбойчатая.

В холодной каморе щелкало бердо. Паабу сидела на скамье, смуглая, молчаливая, с узким лицом, карими глазами, на голове платок, на плечах шуба, сидела и ткала полотно. Оно было серое и однотонное, как весенний день. Между повседневными делами, утром и вечером, даже в темноте щелкало бердо, она подзывала Мооритса посветить, щелкала, ткала, только и делала, что ткала полотно из суровой нити, сама суровая и безмолвная, как богиня судьбы.

Ни одной цветной нити, более светлой яркой основы, только серая, безнадежно однообразная. Ключница смотала

с навоя новую основу и продолжила работу. За зиму много было напрядено, прялка жужжала до полуночи, Паабу работала и тогда, когда домашние уже поворачивались на другой бок.

Она была неутомима, неизменна.

Да и была ли она человеком? Скорее печным столбом или мировым столпом, который всегда стоит на месте, всегда на страже, без жалоб и упреков.

Ее привезли прошлой осенью издалека, из волости Пюхасте Рынгуского прихода, с хутора, где не было спасу от дочерей, привезли на пробу, не подойдет ли она в жены Юхану. Отдают же скотину на прикорм в чужой хутор, вот и Паабу была привезена на зиму в Паленую Гору, дома и без нее ртов хватало. Всю неделю Юхан, а особенно мать присматривались к девушке, как она и что, понимающий ли человек. Потом вернулся из Тарту с помазания Мангу и заболел сыпным тифом, а следом за ним, через несколько дней, и Юхан. Днем и ночью сидела Паабу у постели этого жилистого парня, ухаживала за больным до его последнего дыхания. А когда и хозяйка преставилась, Паабу так же тихо, будто это само собой разумелось, заступила на ее место, стала обихаживать дом. Она же была работница — мировой столп, печной столб, который просто должен был существовать, ни у кого и сомнения не возникало, что без нее можно обойтись.

С утра до вечера щелкало бердо, постукивали педали стана, текло из-под утка бесконечное серое полотно. Хинду казалось, что это грубое льняное полотно течет из окна во двор, переливается через ограду и сбегает на поле Алатаре, тянется дальше через Отсаский лес и оттуда еще дальше, к небесному окоему.

В этом сером полотне вся ее жизнь. От этого нет спасения. Это еще хуже, чем траур.

В мыслях и делах Хинда произошла заминка, остановка. Неуверенность и беспомощность всюду его сопровождали, отравляли каждый день, делали бессмысленным будущее.

Весной, когда губернатор распорядится открыть магазин, ему снова придется идти в общину просить о помощи, чтобы засеять поля.

Ему уже сейчас было страшно и стыдно думать о том, как они его там примутся корить и бранить, что, дескать, гляди, старый Раудсепп перебрался на погост, оставив своему младшему сыну дотла разоренный хутор, хе-хе-хе!

Куда охотнее схоронился бы он на колосниках, нет, на чердаке, в самом темном углу, сидел бы там, как мышь, и ждал — только чего?

Он приискивал место батрака, вполуха, не вполне признаваясь себе в этом, а все-таки приискивал.

Батраку не нужно клянчить зерно в магазине, посылать людей на отработки и заботиться о том, что им подать на стол. Батраку все равно, поспевает хутор с работами или не поспевает, лишь бы ему платили, до прочего ему дела нет.

Что там говорить, нет работы, нет и заботы. Скорее огонь в аду иссякнет, нежели работа на хуторе.

Тем более что контракт Хинда на аренду хутора в суде еще не утвержден, так что, по сути, он и не был законным хозяином. До юрьева дня оставалось еще две недели.

Он боялся, что отступится. И чтобы отрезать себе пути к отступлению, он, размышляя ночью на колосниках, нашел выход из положения: нужно продать скотину. Все продать, все, что только можно. Скотину, борону, сохи, ткацкий стан, чтобы это серое полотно не лилось больше из окна на поле Алатаре; все продать подчистую, оставить только железный фонд, тогда он освободится к юрьеву дню, с голого-то взять нечего, небось найдут нового хозяина, если захотят, а может, Паленую Гору приберет к рукам сама мыза. Он же шапку в охапку и — в теплые края, беззаботный, как птичка в небе. И он закатился отрывистым смехом. Настроение у него стало приподнятым, радостным, в душе возникло ощущение полета. Пусть охает и пыхтит Мюллерсон, управляющий мызы и судебный писарь, пусть проклинает всех чертей подряд.

Приободренный, хотя и не свободный от чувства вины, он стал разузнавать, не хочет ли кто из соседей, близких или дальних, приобрести скотину или инвентарь. Но везде лишь сокрушенно качали головами: дескать, не мешало бы, да кишка тонка, не вытянуть. Эх, скорей бы пришла настоящая весна, скорей бы май, скорей бы зазеленели склоны холма, нарвали бы щавельку, молодой крапивки да наварили бы свежего варева, тогда бы выжили, тогда бы не так страшно! Нет, ничего не можем купить, куда там! Одни смотрели на него удивленно, другие недовольно, а третьи даже враждебно: не береди, парень, свежие раны, не дразни!

И все же нашелся один хозяин, которому в это голодное время понадобилась буренка.

Это был лейгеский Биллем, заместитель судьи. Однажды вечером прогромыхал он на своей телеге вкруг холма на Паленую Гору, если бы он был пеший, без лошади, то смог бы

подняться наверх прямо, хотя по делу этой дорогой редко ходили, слишком крут был подъем, дух занимался, да и вниз было спускаться хлопотно.

Хинд велел вывести Лиллик из хлева.

Ключница помедлила немного, но так ничего и не сказала.

Подбрасывая на ладони звонкие монеты, полученные за корову, и глядя вслед исчезающему в сумерках Виллему, его тощей, как смерть, вороной коняге и привязанной к телеге корове, Хинд почувствовал угрызения совести, он начал спускать накопленное дедом и отцом добро. Ему казалось, будто предки стояли плотной шеренгой за его спиной здесь же, на грязном дворе, и с осуждением наблюдали за тем, как их наследничек зажил своим умом. Они были везде — в воздухе, в дому, в земле — и не одобряли его поступков. Может, им досаждал и стыд, который жег его сердце. Им, которым пришлось здесь все перетерпеть, которые уступили разве что только тифу.

Паабу переделала все вечерние дела, вздохнула и снова села в своей каморе за ткацкий стан, Мооритс с лучиной пристроился рядом.

Хинда задел вздох ключницы, весь вечер не выходил у него из головы. Лиллик не ее корова, чтобы вздыхать, да и не ее это дело! Надо будет, он все продаст, продал бы и Паабу, будь у него на то право, будь она его собственностью. Все продать, шапку в охапку и — в путь!

И все-таки почему ключница вздохнула?

Этот вздох тяжким бременем лег ему на сердце. И даже ночью, на колосниках, Хинду чудился этот вздох. Паабу нечего было вздыхать, ей здесь ничего не принадлежало, кроме двух юбок и драночной корзины,— все ее приданое, когда она прошлой осенью пришла в Паленую Гору. Она была мировой столп, печной столб, вокруг которого вертелась жизнь хутора. Неизменный, нерушимый. Неприкаянный и совершенный, как душа.

Один седой, очень седой человек, почти такой же седой, I как небо, как история, поднялся от ворот на паленогорский двор и внимательно огляделся кругом. Зимний след исчезал под ногами. Тропинку, ведущую с Отсаского хутора, развезло, и па сапоги Эверта налипли комья грязи. Словно на костылях, судья прошел вдоль выгона, затем свернул к хлеву, откуда доносились чьи-то голоса.

С осуждением и в то же время с тайным трепетом Эверт

покосился на огороженный жертвенник. Да-а, в Паленой Горе все еще верили в языческие бредни, все еще давали богу земли свежину, об этом говорила стоящая на жертвеннике миска. Старый Раудсепп, царствие ему небесное, был сам по себе не плохой человек, однако безнадежно суеверный. Это не помешало ему тем не менее перейти в православие, когда пошли разговоры о земельном наделе.

В довершение всего судья обнаружил Мооритса, который стоял на телеге, придвинутой к стенке хлева, и обеими руками выдергивал солому из стрехи.

Так оно и есть! Эверт недовольно хмыкнул. Нет на Паленой Горе ни истинной веры, ни корма для скота, двух самых главных вещей, без которых хозяину хутора никак не обойтись.

— Что ж ты там, прохиндей, делаешь? — крикнул он.

Мальчик бросил пук только что выдернутой соломы в телегу и строптиво ответил:

— Не подыхать же скотине с голоду.

— Кто тебе позволил крышу разорять?

— Хозяин, кто ж еще,— дерзко ответил Мооритс и рванул изо всех сил очередной пук соломы, так что голова мотнулась на тоненькой шейке.

— А сам-то хозяин где?

— В избе.

Хинд сидел за столом и пересчитывал медяки, рядом лежал отцовский кисет из свиной кожи, в котором Хинд хранил деньги. Он сидел, навалившись на стол, и думал Деньги, полученные за корову, да пять рублей, оставшиеся за батраком. Их он, разумеется, никогда не увидит, придется вычесть из заработка. Он с тоской поглядел на деньги. Да, не густо. Он разглядывал их довольно долго, смотрел, не отрываясь, пока перед глазами не заплясали, не замельтешили разноцветные круги.

— Бог в помочь! — пожелал ему Аялик и перелез через высокий порог.

— Спасибо, — ответил Хинд, не поворачивая головы.

— Не нужны ли помощники? — попробовал пошутить судья, но это у него не очень-то получилось. Кто поставлен судить других, тому шутки не удаются. Не дожидаясь приглашения, он сел на ближний конец скамьи и некоторое время сидел, опустив глаза, словно надеясь найти на своих сапогах что-нибудь еще, кроме весенней грязи, при этом у него возле носа обозначились борозды морщин.— Деньги, они, конечно, счет любят, ежели только есть что считать,—

пробубнил он себе под нос, собираясь с мыслями. Хинд не отвечал, все смотрел на деньги тусклым неподвижным взглядом, и Эверт, как и полагается судье, произнес осуждающим тоном: — Право слово, зачем ты позволяешь парнишке крышу разорять?

— Какую крышу? — глухо отозвался Хинд, хотя и понимал, о чем речь.

— А на хлеву которая.

Хинд хотел было пуститься в объяснения, но тут им овладел гнев — и он выпалил:

— Тебе-то что за корысть, рушу я или строю, этот хлев мой отец поставил! Что хочу, то и делаю, захочу — все порушу!

— Экий ты, право слово, мальчишка. По закону все постройки, что на мызной земле стоят, принадлежат мызе,— терпеливо объяснил Эверт.— Ты всего лишь арендатор.

— Я тебя и слушать не хочу,— разошелся Хинд, и лицо его залилось краской.— Мой отец построил хлев, ригу и все остальное…

— …и жертвенник,— оборвал его судья.

— Да, и жертвенник, и новый плетень поставил вокруг пристанища бога земли, старый-то сгорел.

— Сломай его и перепаши это место!

— На-ка выкуси! — показал Хинд чиновному соседу кукиш. — Это наследство моих предков.

— В Паленой Горе должен витать дух божий,— сурово поучал Эверт.— Как это сказано: «Да не будет у тебя других богов перед лицом моим!»

Хинд подпрыгнул как на пружинах, сгреб со стола деньги и сунул в карман шубы.

— Все, ухожу в теплые края, делайте что хотите,— отрезал он и зазвенел деньгами в кармане; на него снова нашло наваждение.

Судья был порядком удивлен, и борозды на его щеках обозначились еще резче. Помолчав немного, он сказал официальным тоном:

— Я пришел к тебе, Хинд Раудсепп, хозяин Паленой Горы, чтобы позвать на мирской суд в понедельник утром!

— Лучше бы ты дал воз соломы,— перестал звякать деньгами Хинд.— Давно ли у вас, у крючков, был. И батраку надо было положить за всю лошадь выплачивать, он совсем не слушается меня.

— Суд, равно как и бога, надобно уважать, Хинд Раудсепп,— ответил с полной серьезностью Аялик и медленно поднялся со скамьи.— Но так и быть, на первый раз прощаю… А в понедельник предстанешь перед судом.

И он, не попрощавшись, ушел.


РАСПРАВА


На сей раз за столом вместо заместителя судьи сидел сам судья — мыраский Сиймон, лейгеский же Биллем, вызванный в качестве свидетеля, дожидался в сенях, посасывая свою трубку. А так все было по-старому, если не считать того, что коннуский Андрее был сегодня небрит.

Перед судейской Хинду вспомнились слова батрака, которые тот прошептал в прошлый раз. Он снял шапку, длинные волосы упали ему на воротник, и, глядя в потолок, исступленно прошептал:

— Наше место свято и свято под нами!

Мюллерсон, точно шторы, опустил веки, казалось, он

спит или грезит под их сенью.

— До нашего уха дошли сведенья, будто ты, Хинд Раудсепп, без ведома мызы спускаешь имущество хутора,— произнес он сурово.— Корова уже продана, и ты, как показал лейгеский Биллем, будто бы искал покупателя на остальной инвентарь, живой и мертвый.

— Право слово, так поступать негоже, — поспешно добавил Аялик, чтобы показать суду, что и он усердно принимает участие в правосудии.

— Все равно скотине подыхать, кормить-то ее нечем,— бросил Хинд, теребя шапку.

В горле управляющего заклокотало и захрипело, он оперся обеими руками о скамью, закинул назад голову, обратил глаза к потолку, затем опустил веки и надолго замолчал.

— Корм — забота хозяина,— наконец изрек он, почувствовав облегчение.— О том, что давать скотине снежной весной, нужно было думать прошлым летом.

— Прошлым летом я хозяином не был.

— Верно, в прошлом году твой отец ездил в Тарту, чтобы принять новую веру,— повысил голос Мюллерсон.

Эверт Аялик горько усмехнулся.

— А кончился корм, ничего не остается, как крышу разорять,— чуть слышно промолвил он.

Управляющий мызы вздохнул с тяжелым хрипом.

— Выходит, Хинд Раудсепп крышу скоту скармливает?

— Вчера собственными глазами видал, как оруский Моорите, который нынче в Паленой Горе, дергал из крыши солому,— подтвердил Эверт.

— Как же это малец там оказался, ежели мы определили ею в Мыра? — спросил недоуменно Мюллерсон и повернул голову к Сиймону, сидящему по другую сторону стола.

Тот не сразу нашелся с ответом.

— Выгнали его из Мыра, и он весь в слезах прибежал к нам, деваться-то ему некуда,— пояснил Хинд.

— Детей он наших колотил, вот хозяйка его и выгнала,— согласился Сиймон, глядя в сторону.

— М-да, прошамкал управляющий, сомневаясь в правдивости слов Сиймона, затем повернулся к Хинду: — По закону такое дело, как перевод добра, подлежит немалому штрафу. Что ты на это скажешь?

— А то, что хозяйство вести я не желаю.

В судейской сгустилась тишина.

— Право слово, мальчишка, совсем мальчишка,— в сердцах бросил Эверт.— Куда это ты собрался, где тебя

ждут?

— А все равно куда, хоть возницей или к тебе батраком!

— Такого баламута мне не надо, небось не перевелись еще рассудительные люди,— снисходительно улыбнулся сосед.— Снизу-то все видать, вся твоя подноготная.

— Что это, парень, с тобой стряслось, чем тебе плохо в хозяевах? — удивлялся управляющий, перестав перхать и свистеть. — Что за глупая болтовня? Сроду не слыхивал, чтоб от хозяйства отказывались, самый распоследний батрак и тот в хозяева норовит.

Коннуский Андрее криво усмехнулся, уж он-то на собственной шкуре испытал, какая разница между хозяином и батраком.

— Семян нет, в закромах одни обсевки! Сена нет! Соломы нет! Лошадей и тех нет! Ничего нет! Как же мне хутор нести? — возмущался Хинд.

— Многие еще хуже начинали, - возразил Мюллерсон. Вон мой отец сказывал, что когда ему хутор дали, так у него ничего не было, только рваная шуба да драная серая кошка, в деревне подобрал. Днем он эту шубу на себя надевал, а ночью ею заместо одеяла укрывался, вот и весь его инвентарь — живой да мертвый, правда, мыза дала ему в пользование завалящего вола, коего он запряг в телегу да отправился в мызу хворост возить, вол этот через каждые три шага останавливался, дух переводил. А потом всего стало вдоволь…

— Магазея придет на выручку, — пробубнил коннуский Андрее.

— У меня и так долгов полно, кто ж еще новый даст? — I безнадежно махнул рукой Хинд.

— Деньга деньгу родит, то же самое и с долгами,— усмехнулся Мюллерсон.— Эверт, как там у вас в магазее, ничего не завалялось?

Отсаский хозяин тяжело вздохнул. Хинд Раудсепп был 1 отнюдь не единственный, кого весной поджимало. Скорее наоборот: много ли их было, кто своими силами обходился?

— Может, найдется две пурки овса вперемешку с крысиным пометом, — ответил он.

— Ну нет, туда я просить не пойду,— вспыхнул Хинд. — Не пойду, и все!

— Это почему же, интересно знать? — спросил Мюллерсон.

— Вон алаяниский Мярт ходил к вам на поклон, а получил ли он чего?

— Алаяниский Мярт — особая статья,— буркнул мыраский Сиймон.

— Ты лютеранин,— уточнил коннуский Андрее.

— Брошу я хутор, продам скотину, не хочу быть хозяином, мочи нет.

— Оставь эти разговоры,— оборвал его управляющий и что-то записал в судебную книгу.— С юрьева дня будешь законным хозяином Паленой Горы, ну, соглашайся! Где мне в такое худое время другого-то хозяина взять? А эти разговоры про теплые края оставь, забудь как дурной сон. Что же это еще, как не сон, из библии вычитанный. Одно дело жить, другое — сон. Крестьянин должен свое дело делать, свой долг блюсти, сон же пусть останется хвилософии. Там, в Германии, говорят, есть такие люди, наденут диагоналевые штаны и по городу разгуливают да тросточкой, что с серебряным набалдашником, помахивают. По-ихнему жизнь — это шторм да транг, к тому же края у них потеплее наших, они могут прохлаждаться, а нам недосуг, нам в поте лица трудиться надобно, иначе не выдюжим.

После столь долгой речи он запыхтел, как котел, под которым разом вспыхнули еловые шишки. Затем продолжил, отирая лицо и глаза клетчатым платком:

— Есть в вашей семье какая-то червоточина, не знаю, откуда она у вас. Дед у тебя был рассудительный человек, мало отыщется таких людей, кто б его не уважал. Ходил к нам на мельницу маленький такой, сгорбленный мужичок, вина в рот не брал. Отец твой — знаешь сам — подковывал лошадей, и в этом деле он хорошо понимал. Да и в остальном к нему не придерешься, и с чего это на него наваждение нашло, не знаю, а так был рассудительный человек…

— Не хочу я быть хозяином! Очень прошу, не невольте, не берите греха на душу. Боюсь, не выдюжу я!

У Хинда закружилась голова. В глазах зарябило, пестрые круги наполнили судейскую залу. И он рухнул на колени.

— Немедля вставай! Ишь, взяли себе православную манеру, чуть что — на колени бухаться! — куражился Сиймон Кайв.

— Нечто я бухаюсь, голова у меня кругом пошла,— пробормотал Хинд, покорно подымаясь с колен.

— Чего ты боишься, ну, говори, чего! — внушал управляющий из-за стола.— Не каждый же год недород бывает. Ты мужик молодой, все еще поправится, надобно только начать, всякое начало завсегда трудно, а потом жизнь наладится, возьмешь себе молодую жену, будешь жить да радоваться.

— Все одно, уйду в теплые края, никакими силами меня не удержите.

Тут терпение Мюллерсона лопнуло. Он швырнул гусиное перо об стол, неожиданно резко для своего грузного тела встал из-за стола, так что опрокинулась скамья, и загремел:

— Что ты бредишь, мальчишка! Теплые края да теплые края! За свое упрямство, перевод имущества и разоренье крыши быть тебе биту.

Хинд отпрянул, будто его по лицу ударили, и, не помня себя, кинулся к дверям.

Судьи, все как один, выскочили из-за стола, и коннуский Андрее, проворнее всех подоспевший к Хинду, схватил его цепкими, будто клещи, руками. Хинд попытался вырваться, но тщетно.

— В конюшню его, всыпать ему двадцать розог,— сурово распорядился мыраский Сиймон.— Посмотрим, может, порка его на ум наведет.

И мужики гурьбой высыпали следом за Хиндом.

Вихмаский Пеэтер — мызный сторож и судебный служитель в одном лице — был высокого роста, краснолицый мужик. Его седеющие усы были аккуратно подстрижены, борода

побрита, так что он скорее напоминал судебного писаря или почтмейстера, нежели палочного мастера. Никто не видел его смеющимся. Левый глаз он потерял во время польского восстания, его выколола в одном поместье под Вильно кухонным ножом экономка, когда ее насиловали.

Все у него, как всегда, было готово к порке: розги, бочка с рассолом из-под селедки, скамья, спущенная с чердака конюшни. Из кармана Пеэтера свисали два длинных ремня с петлями на концах.

Он выхватил Хинда из рук судей, бросил его на скамью, и, не успел тот опомниться, как руки-ноги у него оказались плотно привязанными к скамье, а спина заголена.

После чего Пеэтер взял приставленную к скамье палку толщиной с палец и согнул ее, хорошо ли пружинит. В его единственном глазу зажегся недобрый огонек, он подошел к скамье и сноровисто стеганул по спине.

Хинд вскрикнул.

Все судьи разошлись, только коннуский Андрее стоял в сторонке и наблюдал за побоями. Сам он сызмальства был изрядно бит, теперь не вредно было посмотреть, как секут других. Он нашарил в кармане кисет, задумчиво набил табаком трубку и пробубнил чужие непонятные слова, недавно услышанные из уст управляющего, звучанье которых так пришлось ему по душе:

— Шторм да транг…

Два следующих удара Пеэтер нанес в одно и то же место, чтобы вызвать кровь. После чего он малость передохнул, осмотрел свою работу. Увидев капли крови на худом теле Хинда, взял веник, обмакнул в селедочный рассол и побрызгал на свежую рану.

Паленогорский хозяин затрясся, задергался всем телом, словно его жгли каленым железом, и закричал утробным голосом, точно убойная скотина.

Присяжный заседатель поперхнулся дымом и закашлялся.

Пеэтер же продолжал свое дело, у него была своя метода; свой подход, то вытянет во всю силу, то зачастит, то соленой водичкой покропит. Он бил с наслаждением. Рассказывали, что свою первую порку он получил здесь же, на этой же скамье, еще мальчишкой. За то, что не заметил барина, не поздоровался с ним. Теперь он всю жизнь мстил другим.

Хинд больше не кричал, лишь постанывал. Он так крепко был привязан к скамье, что спирало дыхание. Скамья тошнотворно воняла запекшейся кровью десятилетних истязаний. Молодой мечтатель дышал тяжело, с хрипом, его

шея неестественно вывернулась в сторону конюшенных стояков.

Двадцать ударов были на исходе.

— Ну, кто там еще? — спросил Пеэтер.

— Сегодня больше никого,— ответил Андрее.— Правда, палка по многим плачет, да только суд не присудил.

Он подошел к лежащему на скамье парню, обозрел костлявую спину и насмешливо спросил:

— Ну что, выбили из тебя эти самые шторм да транг?

Сторож ухмыльнулся, притащил с колодца бадью воды и

плеснул Хинду на голову.

— Сейчас очухается,— сказал он и принялся развязывать ремни.

— Не знаю, хватит ли у него сил до дому дойти, может, позвать батрака, пусть до дому довезет, от недоедания слабый еще,— засомневался Андрее.

Однако сторож был другого мнения.

— Разве это порка, двадцать палок, что ему сделается, молодому парню, все равно что кошка поцарапала,— рассуждал он недовольно. — Это только так, для испугу. Вон в армии, там били так били — кишки наружу.— И ткнул Хинда пальцем меж ребер: — Чего разлегся, вставай, одевайся.

Он проворно собрал розги, каждую при этом гнул и пружинил.

— Эти розги свое отслужили,— решил коннуский Андрее.

— Ежели б чаще пороть, каждый день или через день, тогда б еще послужили, а так, как сейчас, толку с них, конечное дело, мало, сохнут без дела, не пружинят,— пояснил сторож.

Хинд насилу поднялся, его пошатывало. Казалось, ему снился страшный сон, от которого невозможно проснуться. В ушах шумело, в голове гудело. Спину нестерпимо жгло.


ЛЕД ВЕСНОЙ


— Надо бы сала несоленого достать,— промолвила Паабу, когда увидела окровавленную спину Хинда.

Мясо кончилось, и сало было на исходе. Это свиное брюшко, что лежало на дне бочки, было круто посолено, и доставать его не имело смысла, вытопленным из него салом раны не смажешь.

Ключница накинула шубу и спустилась вниз к Отсаскому хутору. Из серых туч, словно пух из нерины, валил крупными хлопьями снег. Постройки соседнего хутора сквозь

снежную пелену казались стоящими на краю могилы развалинами. И только высокий колодезный журавль покачивал своей деревянной шеей. Во дворе навстречу Паабу вышла отсаская хозяйка, сгорбленная и скрюченная, такая же седая, как и ее муж.

Загрузка...