- Мутно на душе. - Острецов с грустноватой улыбкой взглянул на Люсю. И я когда-то был молодой, светлый. А сейчас? Морда кирпича просит, глаза выцвели, вот-вот осыпятся куколем.

- С чего закручинились, Захар Осипович? Пьете? - спросила Люся.

- Вино не виновато. Вино только аукнулось на какой-то зов отсюда вот. Ермолаи прижал ладонь к сердцу. - Не за тот корень ухватился, а? Без силы нет науки, а без науки нет силы. Вот помощник был у меня, жены родной брат. Промотал отцовское добро - эта вот горькая капля сгубила. Даже имя его у людей в забвенье - Якуткой кличут. Как собаку. Мы тоже мимо рта не проносили, да ум не теряли.

- Мне стыдно, Люся, перед вамп.

Она усмехнулась, с холодноватой разумностью посоветовала:

- Не пейте. Все очень просто, Захар Осипович, Ермолаи успокаивал Захара посердечнее:

- Не надо смятения духовного, орел ты. С вином должны быть отношения хозяйские: не бойся его, но и не давай сесть верхом на твою душу. Начали мы с ним, с Якуткой то есть, скот пасти у гуртоправа Краснихина.

На равных правах: у обоих по кнуту да дубинки в руках, даже один волкодав на двоих. А со временем кончилось чем? Я хозяин, он на собаках катается, людей смешит потерей своей чести. И уж совсем упал было, если бы я не подпер его плечом. Подсовывал ему монашку в жены, да он, дурак, не удержал. Колосков вкушает теперь ту ангельскую просвиру, а Пашка замаливает его прегрешения.

Ермолаи опытным глазом определил по розово-воспаленным скулам Захара, что мается тот с похмелья. Налил еще по одной.

- Ведь тут была бы сноровка, да власть бы хоть одним ухом глагол крестьянский улавливала, табуны темным-темно разведешь...

- Не дадут кулакам подняться, Ермолаи Данилыч.

У государства вострые ножницы - подстригут.

- Душа желанная! Этого слова ждал от тебя! Скажу тебе быль. Отец Герасим встретил в пустыне льва вот такого, с жеребенка. Лапищу разнесло, аж воняет гнилым мясом - заноза. Монах вытащил занозу. И лев-хищник через страдания посветлел разумом, до смерти служил своему спасителю. На могилке его помер в тоске. А меж людей разве не вернее любовь должна быть? Неужто мало крови пролито за эту братоубийственную войну?

Доныне сок у травы с кровинкой. - Ермолаи семенил по половику, покрасневшая лысина вспотела, даже венчик рыжеватых волос потемнел от пота.

- Будет тебе, Ермоша, расходился, опять в груди заломит, - ласково останавливала его жена.

- Жить вполсилы? Вполдыха дышать? Думать, искать надо! Теперь бы мне что искать на старости лет?

Зятя в дом - забирай вожжи в свои руки, дери тебя горой!

- Опять за свое! - загорячилась Люся, хлопнув руками по своим девичьим бедрам.

- Не мешай, книжница. Это для тебя я - ни с чем пирог, а другие за человека меня почитают! Ладно, войдет зять в дом, поделю хозяйство на три пая: себе, дочери с зятем, Якутке с монашкой - она прибежит. И черта два меня окулачншь...

- От хозяйства отказываюсь. Будь свидетелем, Захар Осипович. Сейчас же напишу заявление в сельсовет.

В газете объявлю.

- А заодно уж и от родителей отрекись. Ты, мать, не махай на меня руками, тут все свои. Дочь может свою долю хоть сжечь, хоть сиротам раздать - их в Хлебовке через двор. Хотя бы Тимке Цевневу.

Раздражаясь, взглянула Люся на отца.

- И когда ты перестанешь бояться Тимошку? Этот сопляк каждого образованного человека врагом считает.

Ну и что?

- Жалею, а не боюсь Цевнева.

Острецов вежливо и твердо не согласился с Люсиной оценкой Тимки парень честный, любопытный, руководить им надо умело, потому что отвлеченными интересами живет, в практике не смыслит, людей мерит жесткой и горячей мерой собственной поделки. Да, народились дети строптивой, незабывчивой памяти. До кирпича разломают старые устои.

- А лавку, Ермолай Данилыч, и я бы вам советовал свернуть. Люся права.

- Отдам в кооператив, черт с ней, с торговлишкой.

Тут один патент, не жевамши, глотает все доходы. О земле давай толковать.

- В партии идут жестокие споры по самому кореню крестьянской судьбы. Одни предлагают военную колонизацию деревни, другие чают, что крепкий хозяин врастет в социализм. Но верх одерживает Сталин - в социализм идти без кулаков. Индустриализацию проводить круто.

- Егорий, брат мой, опорой будет? Разор! Ты-то как думаешь, Захар Осипович? Ты наш, хлебовский. Ума тебе не занимать.

- Будем жить, как жили, вы сеять хлеб, я - облагать вас налогом. Куда все, туда и мы. Вперекор народу я никогда не шел.

- Отца я еше могу понять - темный крестьянин. Но как вы, культурный человек, не видите, что крестьянину наступает конец?

- Люся, вы чем-то напутаны. Поработайте в селе, поживите с нами, станете поспокойнее. У деревни сердце бьется по-своему, глаза осмотрительные, недоверчивые, красивые слова в уши не проникают. Заканчивайте техникум, мы примем вас с открытой душой.

- О, сколько будет драм в селе... Да, я горячая, извините меня. Но мне с вами спокойно.

- Ермолай Данилыч, Люсе не по пути с тобой. Учила ее Советская власть не для тебя. Другая у нее теперь классовая природа: будет обучать детишек строить новую жизнь. Ты думаешь, если я пыо-ем с тобой, так забываю свой корень народный?

- Да как же после того жить мне?

- Думай. Задание по расширению посевных площадей выполняй - хлеб нужен нам. Я охраняю интересы государства.

Долго Люся прощалась с Захаром в сенях, не противясь его объятиям, поначалу несмелым, а под конец уже вовсе бесконтрольным. Однако он сразу же смирился, стоило ей погрозить ему пальцем.

В дорогу Люся собралась, едва взошла ранняя луна.

Отец нарядил было Якутку отвезти ее, но она сказала, что едет с Острецовым - ему непременно нужно быть в волостном исполкоме. Мать забеспокоилась - в ночь с мужиком ехать.

- Я никого не боюсь, - ответила Люся.

На прощание она повергла родителей в смятение:

- В зятья-то надо бы Автонома.

- Молчи, холера! Он тебе двоюродный брат! - закипел отец.

- Не по матери, а по отцу... Да и не дядя Кузьма его отец.

Ермолай обнял Люсю:

- Держись Захара, за ним не пропадешь, горячка ты несмышленая.

4

Бывало, до одури измотавшись на работе в сельсовете, вернувшись под вечер в свою холостяцкую хату окном на ивняк, в прогалах которого виднелся замерзший пруд с пожелтевшим камышом на том берегу, Острецов спрашивал себя, не напрасно ли он, при его образе жизни, ждет единственной "опаляющей" любви?

Любовь эта не приходила.

"Не укорачивал я своих желаний, не томился, не трепетал, брал, что идет само в руки, - думал он, прислушиваясь к укоризненным вздохам матери, гревшей на печи ревматические ноги. - Пора поговеть!"

Но стоило мелькнуть какой-нибудь зазывчпвоп вдовице, и суровые помыслы выметало из головы тем легчайшим дуновением, какой производила своим подолом сбегавшая по ступенькам сельсовета молодая просительница.

И даже теперь, остановив выбор на культурной девушке Люсе, на которую любой бы председатель сельсовета променял свою отсталую жену с кучей ребятишек, Захар, по укоренившемуся своеволыгачанью и робости немолодого холостяка, все еще колебался.

Деревья сбрасывают листву, чтобы зазеленеть весной, звери линяют, покрываясь поблескивающей шерстью, змеи выползают из своих шкур ради новых, птица роняет перо, радуясь росту молодых крыльев. Так и человек должен перелинять душевно, очиститься для любви, думал Острецов.

А приближающаяся весна поторапливала его с расчисткой жизни от помех и досадных промахов.

На крышах сараев ребятишки и девчонки тетешкали на ладонях печенных из сдобного теста птичек с глазами ыз куколя, зазывали желанных вестников тепла;

Уж вы кулички, жаворонушки.

Прилетите к нам, принесите нам

Весну-красну, лето теплое!

Молитвенно возносились их руки к облачному, с голубыми просевами небу. И по их ли бесхитростному детскому зову, или пора подоспела, по только на волнах теплого ветра прилетели с рассветом грачп, овладели ивами да тополями на пойме, глуша жаркой картавиной сорочий треск. Снег оседал, осунулся, вокруг деревьев копилась вода. Рушилась зимняя дорога, проталины запахли талой землей. Зачернела пашня за рекой, сливаясь с весенней лпловатостью набрякших дождем туч. День удлинялся, огней не зажигали по вечерам, от завалинок отваливала мякину, утеплявшую избы в зимнюю стужу.

Как поладить добром с Танякой, внучкой совхозного чабана Зиновия? Матери нет, и вскормил ее дедушка туг, в степи. Она долго дичилась Захара, а потом как-то под вечер, когда уезжал от стада, выскочила из кустов цветущего бобовника прямо перед мордой копя. Поднял ее к себе в седло, галопом махнул з чсрполеснстьш колок, задурманенный запахами цветов. Все-то лето умилялся се непосредственной грубоватой привязанностью, доверчивостью.

Овчар Зиновий встретил Острецова у кошары, поставил на ледск бутылку с чистым дегтем и карболкой, обтер руки об штаны и пожал протянутую ему руку. Несмотря на седину в бороде и полное, наеденное за зиму лицо, движения его были быстрые, ловкие, глаза смотрели ясно.

Овчара Захар уважал за деловитость, независимость, сложившуюся у пего за долгие годы одинокой жизни в степи. Но сейчас несвойственные ему торопливость, услужливость и панибратство насторожили Захара. А когда вошли в старый опрятный домик и Захар услыхал писк ребенка за занавеской, ои еще больше потерялся.

Зиновий прямо-таки по-родственному снял с него кожаную куртку, потянул к столу.

Начесывая челку на лоб перед зеркалом, вмазанным в стенку, Захар дивился затравленному выражению зг"- юдпвшпх своих, глаз.

- Как рыбачил, весь мокрый. Сейчас сменю пеленку-то, - захлебывался счастьем женский голос за занавеской.

- Уж не женился лп, Зиновий Маркелыч? - невесело пошутил Захар.

- На восьмом-то десятке только святой Авраам пвоворил жениться. Я хоть, как и он, пастух долговечный, а вот невесты не подыщу. Разве твою матушку посватать? - Зиновий понизил голос. - Понимаешь, Таняка, паршивка, нагуляла с кем-то.

Занавеска раздвинулась, выглянула Таняка с детским конопатенькпм, заалевшим смущенно и радостно лицом, матерински светящимися глазами. Не ответила на поклон Захара, перебирая пальцами пуговки кофты на молочной груди.

- Ну, чего выпялилась-то, чисто дурочка? - прогневался на нее дед, багровея толстой шеей.

Острецов пожал теплую, влажную, детской пеленкой пахнувшую руку Танякп. Требовательно закричал ребенок.

- С характером, - сказал Захар.

- Весь в отца! - улыбчиво отозвалась Таняка.

- А кто отец-то? - спросил Захар со страхом и бесстыдством.

Исподлобья обожгла его Тапяка презрительным взглядом, резко повернулась, сомкнув за собой полы занавески.

- Я уж немного поучил ее ремнем. Да ведь по нонешпим временам не полагается. Тимка не дозволит. Уперлась на своем: молчит. Позор прикрыть хотел один вдовец, Степан Лежачий из Хлебовки, - не соглашается Таняка.

А на чего дурочка надеется? Стыд-то какой, впору руки на себя накладывай. Скорее бы откочевать с овцами на все лето в степь, - Зиновий вышел, хлопнув дверью.

Захар раздвинул над люлькой положен. Младенец верещал, сморщив красное лицо. Мать дала ему пустышку, он замолк и с неосмысленной строгостью уставился на Захара.

- Ну что, Федор Захарыч, признал отца? - сказала Таняка.

Жалость и злоба к этой женщине, к этому некрасивому младенцу жаром опалили Захара. Сел на сундук, сникнув головой.

Таняка взяла ягнят-двойняшек, подсунула к овце под нарами у порога.

- Глупые совсем, вымя не найдут.

Ягнята сосали мать, бодая головой вымя с обеих сторон, вертя короткими хвостами. Успокоившаяся овца зализывала их. Таняка присела на корточки, гладила лопоухого ягненка.

- Скука поборола, Захар Осипович, вас давно не видать. Уж такая охота побыть с вами, вместе на дите порадоваться.

- Слушай, Татьяна, понимаешь, я жениться должен...

Невидяще смотрела Таняка перед собой. Спина ягненка прогнулась под ее рукой.

- Утоплюсь или заколюсь тростью.

Эта подробность "тростью заколюсь" напугала Захара.

Но он успокаивал Таняку, обещая все уладить.

- Покорми ребенка с годик, а там возьму я... Раз грех-беда случилась, выходить надо из положения. Каждый должен знать край, да не падать.

Таняка дала сыну грудь.

- Не уступлю я тебя никому, сапунчик мой. Ты у меня не простой парень, а сын ученого человека. Председателем будешь.

Захар взял ее за подбородок, жестко глядя в глаза.

- Не узнаешь? Все такая же я... дура. Все вы сулить умеете, а потом в бурьян, как волки шкодливые... Ну что ж, что я неученая, зато понятливая. Стряпать умею не хуже любой бабы, не гляди, что мне девятнадцатый пошел.

- А знаешь, Таня, иди-ка ты ко мне, ну, вроде работницы домашней, я и моя жена поможем тебе образоваться, и ты со временем махнешь в город, а? Острецов весело смотрел в ее нахмуренное лицо, удивляясь, что не разделяет она столь удачное и счастливое для обоих решение. - Зачем тебе пропадать тут около овец?

- Значит, хочешь по-татарски - две жены? Сразу два горшка на ложку? Да мы с ней растерзаем друг дружку.

А то тебя распилим пополам.

- Тогда выходи за вдовца! - Захар огневался.

Но, переждав слезы Таняки, похлопал ее по спине, положил деньги в зыбку, ушел, добродушно улыбнувшись.

Проходя мимо окна, оглянулся: Таняка, привалившись плечом к раме, скучно и вроде как бы прощающе улыбнулась доверчивым, в конопинках лицом.

На выезде с хутора догнал Острецова Тимка Цевнев.

- Захар Осипович, деньги оставили на свадьбу, что ли? Значит, с ней по закону? - спросил он, держась за стремя, распахнув ватник.

- Видишь ли, Тимофей...

Глаза Тимки стали длинными, притягивающими.

- Слазь, Захар Осипович, поговорим.

Захар спешился, и они пошли рядом впереди коня.

- Как же получается? Что же Таня будет делать?

- Эх, Тимофа! Маленький ты еще понимать всю путлюшку жизни... Не серчай на меня, я тебя очень уважаю. И Таняку не оставлю без помощи. Но связать свою жизнь с ней не могу.

Вдаль на синюю тучу смотрел Тимофей, говорил тихо:

- Жалко мне ее, глупую и добрую. А деньги, какие дал ты ей для очистки своей совести, возьми. - Он нагнулся и засунул деньги за голенище сапога Острецова.

- Ну, это ты зря, Тима... Ты что же, неужто жениться на ней хочешь? Не советую!

Захар снова протянул деньги Тимке. Но тот мягко отстранил его руку:

- Они сгодятся тебе... На твои поминки. Сбелосветят когда-нибудь, бабий ты подподолошник. А я-то, дурак, почитал тебя другом тяти...

- Не обижай меня, Тимка! Лучше меня не было у отца твоего друга. Ты же для меня вроде младшего брата...

Многих Захар выводил в люди на широкую дорогу, был для них властью и учителем. Умел похлопотать перед вышестоящими: этот человек свой в доску, настоящий коммунист получится из него, учить надо. И Тимку проводил в сельскохозяйственную школу, напялил ему свои сапоги: подойдут, ты болынелапый. Школа парнишке в науку пошла, да только не пригасила резкую зоркость, святую жестокость.

- Не держи на меня сердце, Тимоша...

Пока не перевалил за увал, Захар чувствовал на себе взгляд парнишки, побаивался: если оглянется, вернется за Танякой. Мышцы спины болели, может, к погоде ныли давние ножевые рубцы. Уж в какие переплеты не попадал Захар, но пересилить свою неукротимую тягу к женщинам не мог - жалость и любовь к ним напрочно связали.

До главного совхозного хутора Острецов насилу добрался по порушенной дороге - где ехал на коне, а где вел его в поводу. Неустроенной, больно перекрученной казалась вся-то жизнь.

Над мельницей, путаясь крыльями в ветлах, жаркоголосые, колготились грачи. Пахло теплой мукой. И тут только Захар почувствовал весну, и ее влажный ветер выдул из души застоявшийся угар. А может, просто улеглись горечи где-то в затишке до поры до времени.

На главном хуторе встретил Ермолая.

"Не дай-то бог, разузнает про Таняку этот старый черт с предрассудками, напишет Люсе", - подумал Острецов.

Он уже свыкся с мыслью жениться, оставить работу в сельсовете и перейти в совхоз бухгалтером. Ермолай F свою очередь держался за него.

- Помоги-ка, Захарушка, к управляющему попасть.

Не пущает трудовика. Нашел лакеев ждать его, ваше благородие директор. Тоже мне белоручку из себя выкручивает, - с холодным бешенством говорил Ермолай. Заросшие изнутри ноздри раздувались, пугающе косили от ярости голубые глаза.

- Ты будто решился поджечь или сбелосветить кого, Ермолай Данилыч. Не шуми на Онпсима Петровича, он умный, расскажу ему, поймет твою наметку.

- Мной Россия кормится, а я в унижении нахожусь...

Эх, мне бы хоть годик власть в руки, уж я бы показал, кто умный, а у кого не все дома - хозяева на покос уехали... Да, где-то мы промахнулись непоправимо... Тоска...

Захар погрозил Ермолаю перчаткой, степенно поднялся по каменным ступенькам старого помещичьего дома с колоннами. Не раздеваясь, а лишь распахнув тужурку, прошел мимо знакомых конторских работников, открыл на себя обшитую коричневой кожей дверь.

5

Колосков вскинул гладко выбритое, каймаковой смуглости лицо, оглядел Острецова стригущими, в зеленых ободках, как у козленка, глазами, встал, быстро вышел изза стола. Сухонький, невысокий, вроде дробненький, а пожатье руки запоминающе крепко, и вопрошающий взгляд в глаза с наивной хитрецой: мол, как, не ожидал?

- Ну, батенька мой, Ермолай подождет. Дел у меня вот столько! Колосков провел ребром ладони по шраму выше наглухо застегнутого воротника черной толстовки. - Яровой клин расширить хочу, овечий молодняк на племя пустить. А рабочие? Сезонники. Заработает на зимнюю кормежку - доволен. Ограничены потребности у мужика, особенно духовные. Развивать надо жажду жизни.

Смелый, дерзкий, деятельный должен быть человек...

А пока плохо. Человек легко ранпм, самый банальный случай может его чуть ли не в тоску ввергнуть. Вот опытнейший чабан Зиновий Маркелыч охмурел и по-бабьему разнюнявплся. Какой-то расторопный состряпал внучке мальчишку. Вот-вот в степь выгонят отару, а у помощницы чабана руки связаны. Попробуй узнать у этих людей, кто так безответно наследил, молчат, да еще так гордо, что другой раз не спросишь.

Моргая заслезившимися от махорочного дыма глазами, Острецов помалкивал выжидательно и боязно: не обстреливает ли Колосков его совесть с флангов, чтобы сам Захар осознал и повесил себе на шею Таняку, пошел на дно, пуская пузыри? Изготовился Захар смутить Колоскова, ежели тот хлопотать о Таняке возьмется: а у самого под боком выгуливается в экономках Пашка-монашка.

Но Колосков уже свернул на свою хитрую задумку, как бы мужика переделать в некоторое повое сословие, сродни рабочему. И свою, и его, Захара, душу не избавлять от перекройки и перешивки. Острецов положил на стол перед Колосковым, как членом волостного комитета партии, список граждан села Хлеоовкп, которых необходимо, по мнению сельсовета, лишить голоса.

- А Ермолай почему под вопросом? Ну, батенька мой, если таких рукосуев допускать к выборам, они втихомолку подменят Советскую власть эсеровской. С ними у нас давно выяснены отношения: кто кого со света сживет.

Наступать надо, Острецов! Ныне из списка избирателе:!

вычеркиваем их, завтра - из жизни села.

Захар, склонив набок голову, загадочно посмотрел умными глазами на члена волостного комитета партии. С лукавой улыбкой рассказал он, что Ермолай свою лавку со всеми товарами, вплоть до иголки и гвоздя, передал сельпо. Шуряка своего Якутова, то есть Якутку-собашника, выделил вместе с Машухой-вековухой, подкрепив жеребой маткой и коровой. Пашке-монашке посулил полуторника и пяток овец длинношерстных. Может и одежонкой рассчитаться. Поговаривает Ермолай даже передать дом под избу-читальню, но тут уж он, Острецов, решить не может.

- Прими Ермолая Даншгыча. Рушится дорога, не проедет домой старик.

Колосков почесал мизинцем коричневую лысину.

- Распутица, это верно. Ермолай всегда угадывает к пожару, половодью и грабежу. Рассказывал мне приказчик Афанасьев - много потянул Ермолай из имения. Чтото ты, Захар, усердно хлопочешь за короткого барина?

- Уважаю умных - редко попадаются. А Ермолай Данилыч к тому же культурный землепашец. Если он к нам повернется сердцем, многие за ним потянутся. Умеют хозяиновать эти мужики.

- Этот новый культурный землепашец наверняка приехал землю клянчить. Он ко всякому добру так приглядывается, будто норовит в карман положить. Пойдемка, батенька мой, ко мне, пообедаем. Отощал ты, совсем перепал на холостяцких харчах. Не устал ходить в председателях? Поработай новый срок, все я увязал в волкоме.. Да, тут приехал спецкор газеты товарищ Халилов кое по каким делам, он тебя навестит.

- Самогонщиками интересуется?

- Фигурами покрупнее. Может, ты ему поможешь разобраться в обстоятельствах зверского убийства Ильи Ильича Цевнева...

Пока Острецов трапезничал с директором и его молодой экономкой Пашей ("Вот это живет!"), - Ермолай Чубаров зря время не терял, толкался на ферме. Он ощупывал породистых коров, крякая, лез пятерней в паха:

- Наш степной скот мелковат супротив вашего заграничного, да вынослив, непривередлив. А за вашей коровой надо с утиркой ходить, хвост мыть чаще, чем девка косу. Сырье для наших мест ваши коровы...

Бывший приказчик, а ныне распорядитель по хозяйству Афанасьев, побагровев, закричал на Ермолая:

- Чего ты суешь кулаки им в бока? Своя баба, что ли, они тебе?

Ермолай как бы оробел, вытер красным платком вспотевшую лысину.

- Эх, Степан Кириллыч, никак ты не запамятуешь старую навычку нашумливать на трудовиков. Вот-вот плеть в ход пустишь, как, бывало, при Дуганозе.

- А ты не озоруй.

- Давай закурим на солнцепеке. Чего нам лаяться?

Сели на сенные объедья у дверей конюшни.

Афанасьев свернул цигарку, пустил дым на желто-седые редкие усы, подал кисет Ермолаю.

Халилов, высокий, присутуленный малость, в сапогах и брезентовом плаще поверх ватника, приветливо поздоровался со стариками, приложив к шапке два пальца, сел на объедья, закурил.

Ермолай смотрел на него, прищурив левый глаз.

- Сколько земли занимает совхоз! А толку? В убыток живете, - сказал Ермолай.

- А от вас много тепла? - огрызнулся Афанасьев.

- Нашим хлебом кормится Россия. За границей на нашу пшеничку машины покупают. И для совхоза тракторы оплачены мужиком... А так, что ж, ты правильно молвил, горячих работников нынче мало. Бывало, поглядеть на поля радость одна несказанная: жнейка, косилки, - со сладостной болью отдавался воспоминаниям Ермолай.

- Сноповязалки появились перед войной, - загорелся Афанасьев, отводя душу. - Паровые молотилки застучали в полях. Это на Тульщипе да Орловщпне серпами жалп, цепами молотили.

Ермолай дружески-снисходительно похлопал Афанасьева по колепке в овчинных штанах:

- Все эти земли Дутанов-князь положил за пазуху за двa мешка чая.

- Брешут по зависти, - леппво возразил Афанасьев, надвинув на брови шапку, щурясь от солнца.

- Может, брешут, да не на каждом шагу, а через шаг. У башкир купил. Едет верхом и вперед кплает чай пачками. Башкирия за чаем в свалку, и землемер с плугом шестерней чешет за ними. Как кнутом, простегпул борозду по чернозему. Вот так, молодой боевой человек, клали прежде за пазуху землю-кормилицу! - Ермолай ударил Халилова по плечу.

Тот вздрогнул, нахмурился, гоняя желваки на смуглых, широких по-лошажьему челюстях.

- К сейчас не промахиваются мимо своего кармана. - Халцлов встревожил глухим намеком Ермолая.

- Какого рожпа положишь в карман? Земля-то ничья, как ветер в степи. А ведь поначалу ловко пошло: помещиков пол кетень, буржуев - в мусорную яму, земля - хлеборобу. Дворянская кровь жидкая, она и в петровки мерзла. Земляной человек уберегся... А потом страшным воротом начали пригибать книзу, только лунки ноздрями вывихрпваешь в пыли. Я вру? - вдруг доверительно обратился Ермолай к Халилову.

Тот покосился на задремавшего на солнпепке Афанасьева, к губе которого прилипла погасшая цигарка, кпвнул ободряюще:

- Говори - наболело, вижу. Я не доносчик.

- Я не боюсь. Голоса лишили, завтра, может, жизнп решат... В мои лета, думается... Без земли нп одна власть не проживет. И хоть говорится: не будь лапотника, ле будет и бархотника - да это верно, землп хватит для всех крепких рук. Лишь бы за землю удержаться, не улететь. Пусть в город вывнхрпваются не пустившие глубоко коренья. Там отшлифует тебя волной, как гальку на речке, и не будет лица у тебя своего.

- К сожалению, жизнь так и распоряжается нами, - с грустью сказал Халплов. - Ах, как жалко мне вас...

- Жалко, говоришь? Тут бы чуточку так повернуть, как при Столыпине. Умный был министр, да поздновато за отруба взялся. Но чего бог не дал, тому не научишься.

Все ищут правду. А где она? Люди бы море пригоршнями вычерпали, если бы на дне лежала правда. Теперь-то мне что искать на старости лет? Да не о себе, о России думаю...

- Раньше бы думать надо было, дяденька, так нет, каждый за свой куток держался, - насмешливо сказал Халилов. Вскочил, стряхивая соломинки с брюк, вразвалку, по-кавалерийски, пошел в конюшню.

Афанасьев, сморгнул с глаз легкую вешнюю дрему, как чутко заснувшее дите, покидаемое родителями, встрепенулся, потянул за Халиловым, будто привязанный. Тревогу и зоркость заметил в его лице Ермолай. Пошел следом за ним в конюшню.

Халплов велел конюху Клюеву оседлать Пульку, маленькую, степных кровей, летучую, как ветер, буланую с черным хвостом, черной гривой и челкой трехлетку.

Конюх выкатил сизые строптивые глаза, сказал, что Тимкину лошадь он седлать не будет - "на нее сам дилектор не осмеливается сесть". Никого, окромя Тимкн Цевнева, не признает Пулька, бегает за ним, как собака.

А сейчас Тимка за три версты отсюда, на конном дворе лежит на крыше, читает книжку Федьке Коминтерну - так звалп воспитанника совхоза, подобранного в степи.

Халилов часто задышал, скользя смурным взглядом по просторной завозне со сбруей, с налаженной к ходу тачанкой. Но Клюев, подмигнув, открыл клапан в его душе:

- И для какого ляда сдалась тебе эта мышь с гривой?

Ни ладу, ни стати. Садись на Беркута - идет как пишет, будто не земля под ним, а чистая бумага.

Афанасьев зорко следил, как Халилов одернул ватник, поправил кобуру с наганом и мелким шагом подошел к рыжему Беркуту.

"Что за наваждение? Да ведь он вылитый Иннокентий Дуганов, и морда, и стать прямо спечатанные с Иннокентия покойного", - думал Афанасьев.

Несоразмерно с длинным и сильным торсом короткие ноги и тугое скуластое лицо унаследовал Дмитрии от своего отца Дуганова, глазами же кипчакскими удался в мать, Фирюзу.

Матушку свою помнил смутно - умерла она где-то тут, в долине, когда было ему пять лет, и схоронили ее калмыки по своему обычаю.

"А может, и не Митя? - все больше колебался Степан Кириллыч. - Хоть и смахивает на Дуганова. Хорош был косячный жеребец Иннокентий, почесть в каждой деревне оставил потомство с раскоряченными скулами. Наваривал маклаки под глазами. Дите не волен выбирать себе отца, это дело матери..."

Вспомнил Афанасьев, как Иннокентий за тройку коней гулевых взял в улусе тоненькую пятнадцатилетнюю Фирюзу, поселил вон у той горы на кумысной поляне в глиняной избенке, охраняемой волкодавами. Родившемуся сыну Дуганов дал свою фамилию, только без начальной буквы, и получился Уганов. Говорят, пример взял с графа Репнина, который прижитому на стороне сыну уступил часть своей фамилии - Пнин. Привязанность Иннокентия к Фирюзе не слабела с годами, хотя и женился он на дочери члена Государственной думы и сам был членом этой думы, видным кадетом. Не раз по его наказу справлялся Степан Кириллович у калмыка, пасшего дойных кобылиц, не нуждаются ли в чем Фирюза и его сын Митя?

Калмык тряс головой и показывал пальцами на свои глаза, плаксиво морщась, - мол, слезы льет молодая. После ее смерти сына увезли куда-то к воспитателям. Потом был слушок, что стал он социалистом-революционером, бомбы кидал, на каторге в Сибири очутился. Накануне революции половину этих земель Дуганов пожаловал своему незаконному сыну, только что вернувшемуся из ссылки. Но Дмитрий отрекся от отца, от подачки отказался земля принадлежать должна тем, кто работает на ней, то есть крестьянам. А в самый разгар переворота Илья Цевнев, механик, зарубил отстреливающегося Дуганова на крыльце главного барского дома. И будто бы Дмитрий пальцем не пошевелил, чтобы спасти отца, стоял в сторонке, покуривая. Зорил помещичьи усадьбы, лютым боем вымолачивал души из их сынков. С какой-то саднящей радостью и болью любовался пожарами и разорением. Хотел спалить отцовский дом, да Илья Цевнев не дозволил будто бы. Разное говорили: одни запутался Уганов между белых и красных, погиб в песках Прикасппя; другие он жив, под другой фамилией ворочает крупными делами.

Халилов высоко подтянул стремена, как раз по его коротким ногам, легким рывком вскочил на рыжего жеребца.

- Ну, товарищ Халилов-батюшка, знаешь, кого я вспоминаю, когда вижу твою посадку? - с умилением заговорил Афанасьев и, осмотревшись кругом по темным углам завозни, заглядывая в лицо Халилова, доверчиво признался: Вспоминаю я одного человека...

- Не собаку же вспоминаешь - она на коня пе садится, - пошутил Халилов.

- Ноги у пего были вот такие же кривоватые и сильные.

- Я потомок потрясателя вселенной, самого Чингисхана.

- Нет, сокол мой ясный, ты смахиваешь на Иннокентия Григорьевича.

- Поп, что ли?

- Дуганов. Хозяин того имения. Член Государственной думы.

Халилов пронзительно насталил кипчакские, с горячей желтинкой глаза:

- А о смерти Ильи Цевнева ничего не знаешь? Мне бы за ниточку зацепиться, Степан Кириллыч...

Афанасьев постегал плеткой по голенищу своего сапога.

- Не знаю, товарищ Халилов, - сказал он замедленно. - Давно было, восьмой год... Не найдете, все ниточки, наверно, сгнили. Вот только Тимку зря бередите. Парень успокаиваться начал, а теперь опять всколыхнете... Совсем отечески посоветовал держаться дорогой к Тпмке выше берега: лога и ерики загудели полой водой.

Халилов толкнул коня на вытаявшую землю, с первого шага взял горячей иноходью.

Подошедший Ермолап залюбовался им:

- Как он сидит, сукин кот! Будто родился в седле.

- А может, родился на коне, морда-то кочевничья.

Ермолап поправил кушак на заношенном полушубке, повел к кузнице на ковку своего жеребца Мигая.

- Кузнец у нас сноровистый, - сказал Афанасьев, заглядывая в глубину кузницы. - Эй, Калганов, обуй-ка быстроногого коня.

- В станок, - коротко бросил кузнец из пахучих окалиной сумерек.

И когда подручный и Ермолай привязали карего Мигая, вышел кузнец в брезентовом фартуке, с рашпилем и ножом в руках. Ермолап присел на опрокинутые кверху полозьями сани, наблюдая за работой крепко сложенного кузнеца. С какой-то томительной опаской Ермолай коротко взглядывал на его рябоватую, развороченную шрамом скулу, боясь встретиться с ним глазами.

Ловко кузнец подравнял ножом, обточил рашпилем копыто, примерил подкову, расчетливыми ударами загоняя гвозди.

Казалось, он угадал, какое смятение охватило душу Ермолая, и, как бы потешаясь над ним, сам так и полез навстречу опасности: не спеша собрал инструмент, спокойно давая разглядывать себя, повернулся к Ермолаю худощавым строгим лицом с вислыми усами по краям прямого, суровой складки рта. В прищуренных глазах, как вспышка грозы, мелькнула и погасла глумливая усмешка.

- Ну, бери коня. Не оторвешь подковы, а если отскочат, то только с копытами. - Калганов скрылся в кузнице.

Было видно, как в полумраке кузницы раздувался грри и широкие лопатки кузнеца ходили под брезентовой робой.

Разговор с директором как-то потерял для Ермолая интерес. После обеда глаза Колоскова туманились, сидел он в кресле расслабленно, пропуская меж ушей замысловатую речь Ермолая о насаждении по жирным землям крепких артелей из бешеных в работе умельцев - укоренятся, завалят Россию хлебом и мясом, зальют молоком и маслом... Колосков под конец вдруг очнулся, вскинул брови:

- На кривой кобыле в рай не въедете. Не дам вам земли ни аршина. Вот если бы вы надумали к праотцам командироваться, то уступили бы землицы. Колосков резким движением открыл ящик стола, выхватил бумагу и сотворил ветер перед бородой старика. - Вот тут записано, кто утащил из совхоза инвентарь. Я знаю вас, пригнулись в гражданскую, а теперь вам совхозной земли захотелось?

- Онисим Петрович, мужик тащил машинишки и инвентаришко вовсе не из совхоза, а по старой памяти у паразита Дуганова отымал. Нашим потом нажил Дуганов.

А я что за птица? На взлете моем все стреляли по мне, я же ружья в руки не брал... Чуткое у меня сердце к новому слову: еще до войны и революции велела наука машинами работать, я поднатужился, молотилку привез. Сколько пользы людям от нее! И сейчас полсела обмолачиваю.

Всей душой изготовился я шагать в ногу с индустрией и наукой. Не могу же я, как наш хлебовский Степан Лежачий, охать всю жизнь, поясницу хреном натирать. Для дела дадена мпе жизнь. Лиши меня дела, и я не жилец покойник непогребенный...

И если бы не поостыл Колосков и не пообещал изучить идею и докуки Ермолая Чубарова, то Ермолай смутил бы его на прощание загадкой-намеком: чем кричать на невинных тружеников земли, ты бы разул свои бараньи глаза, поглядел бы, что это за ловкий кузнец у тебя постукивает молотком? Глаза-то матушка дала по ложке, да не зришь ты ни крошки. Но Ермолай благодарил бога, что вовремя сковал немотою уста. Догадка страшила его самого.

Когда Острецов пособлял Ермолаю запрячь Мигая в сани, мимо прошел кузнец, зорко глянул на обоих, усмехнулся в усы.

По пути догнали их на конях Халплов и Тимка, несколько минут ехали рядом, по обе стороны саней. Халилов закурил вместе с Захаром, разглядывая его украдчиво, но остро, Тимка отворачивал лицо.

- Я заеду к вам, товарищ Острецов... вы уж не отлучайтесь пока, небрежно и начальственно сказал Халилов, поворачивая длинноногого рыжего влево. Тимка пустил следом за ним в намет свою маленькую Пульку, развевающую черный хвост.

- Что-то тот Халилов глядел на тебя прицельно, Захар Осипович? - сказал Ермолай.

Охмуренный тем, что произошло у него с Танякой и Тимкой, а еще тоскливее - тем, что заявился этот из редакции ворошить старые дела, Острецов молчал.

"Как бы Тимка не накапал насчет Таняки. Боюсь, загуляю с горя, а мне пить никак нельзя до самой моей свадьбы. К чему это Колосков спрашивал, не уморился ли я ходить в председателях?" - думал он.

Ермолаю тоже было не по себе, как-то по-особенному, по-молодому. Какие-то неясные смутные надежды вдруг ожили в душе, а почему? Сам не знал. Может, даже просто оттого, что Халилов благосклонно выслушал его тоскливые мечтания и этим стал близок ему. А тут еще в одно вязались тревожащий воображение кузнец и Халилов... До дома не мог успокоиться Ермолай. Проводил взглядом пролетавших над двором казарок, встал на точило, заглядывая через стену к брату Кузьме. Фиена как раз изводила деверя Автонома, называя его куриным пастухом, наверно, за то, что привез тот породистых кур.

- У Марькн твоей, думаешь, свои румяны на щеках?

Красится она.

Ермолай был наслышан, что Автоном гпетет Марьку, и он, жалея безответную молодку, оборвал Фиенин брех:

- Души в тебе нет, напраслину на Марьку Максимовну возводишь. Чем она не угодила тебе?

Автоном от стыда скрылся в амбаре. Все-таки он был не просто мужик, а культурный...

- Мне Марька соли на хвост не сыпала, - огрызалась Фиена, вставшая на опрокинутый чиляк и чуть не касаясь бороды Ермолая своим острым, лопаточкой, подбородком, за который и прозвала ее свекровь Василиса востробородой заразой. - Я ее за что готова разорвать временами? Смиренность ее, запуганность распаляет душу мою!

- Воительница ты, Фиена Карповна. Знаешь, отчего дух твой такой горячий, что из ноздрей пламя, а из ушей дым? Мужа нет.

- Кровососов хватит, была бы совесть не на замке. - Фиена вонзила в Ермолая острый взгляд. - Ты к чему петляешь-то?

- Идем, по одной пропустим, намекну. Да не о том, догадываешься, хитрюга.

Но когда они, закрывшись в амбаре, распили бутылку, Ермолай не отважился поведать разбитной Фиене о совхозном кузнеце. "Эту лайку только пусти по следу, наделает она беды".

- Где же твой намек, Ермолай Данилыч?

- Отнамекался я, Фиенушка. Где уж мне на горячих кататься, если по робости я готов взнуздывать даже лошадиный череп.

- Махнул, как лиса хвостом, - собаки под кручу, а сам на взволок убег. Скажи, мне голову прислонить к столбу, что ли?

Ермолай присоветовал отделиться от свекра - лошадь достанется. Тогда любой посватается.

- Жизнь-то, раскрасавица, давит на самое сердце. Туманами повит день завтрашний, - вдруг всхлипнул Ермолай. - И откуда взялись ералашные люди? Измотался-износился я в думах тревожных, девонька. С бабами, что ли, связаться? Али запьянствовать?

- А и то и другое втихомолку не грех, Ермолай Данилыч, - беспечно сказала Фиена.

6

К приходу Дмитрия Иннокентьевича Влас готовился с такой же строгостью, как, бывало, в пору совместной службы: повыгреб окалину, посмел паутину, побелил стены кузницы. Но особенно прибрался в своей саманной хатенке, полил цветы и лимоны комнатные на окнах. И округ хаты навел порядок, расчистил дорожку к круглому столику со скамеечкой под кривоногим кленушком - хоть гость вряд ли изъявит желание посидеть ранневешним вечером под голыми сучьями, все же Влас песком присыпал вылысевшийся из-под снега бугорок. Уж очень хотелось Власу укрепить Уганова, а заодно и себя в уверенности, что скитания и искания закончились вот под этим кривостволым кленушком, что остатняя пора жизни будет потрачена на тихие вечерние размышления о пройденном. Крепче, чем к жилью своему, привязался Влас к клену, наполненному подростковой дрожью и трепетом на степных сквозняках. Одинокий клен криво-изверченно, будто с отшибленностью в стане, подымал к солнцу голову, как-то исподнизу, с вывертом весь, израстался в сучки, как сироты в чужих людях израстаются в руки, раздавленные работой.

Весной Влас срезал лишние дурнолапы, замазал раны, и кленушка, похворав малость, заиграл под оконцем широким резным узорочьем. И уже мнилось Власу додышать под этим деревом свою жизнь, простую, как у тех ласточек, что под коньком слепили гнездо, - налетаются за день-деньской, смежат глаза на полосу угасающего дня.

Дожить тихо, а потом, когда на старости не судят, не награждают, с равнодушной милостпвостыо обрезая жизненные крепи, открыться людям, кто он таков, под какой ношей су горбился.

Не со двора, от того особнячка, где проживают важные командировочные под приглядом Пашки-монашки, появился Дмитрий Иннокентьич, а со степи, от закатного солнца, и тень его по зеркальному насту скрестилась с тенью Власа раньше, чем Влас успел обернуться.

Матерым стал его командир, осадистым на ногу шагом прошел од в хату, срезающим взглядом ошарив сенки с дровами да вениками под крышей. Кивнул тяжело, по туг же улыбчиво потеплел, заметив на столе бутылку хлебной водки, караваи пшеничного хлеба, сало и лук.

Уют завершала солонка, из кленового кривосучья вырезанная.

- Угостимся, Мптрнп, чем бог послал одинокому.

Сумерничали без огня, и речи их, как два ручья, текли не сливаясь, а лишь перекликаясь.

- Ходил-ходил я по кругам моей совести и незаметно пгшполз на родную землю. На чужбине скушно до смерти, Митрий Иннокентьич.

- Горе ты мое, Власушка. Похоронную-то не промашлпво ли пустил козырным тузом? Ведь дал я тебе ее на крайний случаи.

- Так вышло, Мптрпй Нннокентьич, с тоски и лютости на несправедливость зачеркнул себя до полного исчезновения. А вы ведь тоже другой фамилией себя оберегаете...

- Взял фамилию матери. Ту усеченную - Уганов - кинули мне, как недогложенный мосол с барского стола.

Ты на людях не зови меня Угановым. Не боюсь, да не хочется объясняться с каждым дураком. Где надо, все знают обо мнэ.

- Временами сумно жить под чужим именем. Пойти, ударить обземь шапкой, распахнуть грудь?

- Погоди, не чумей. Грех молодому помирать - рано тебе глину вечно сторожить. За жизнь нужно драться до последнего дыхания.

- Просто выжить - мало для меня, Митриы Иннокентьич. Мне требуется оправдание перед совестью своей. Строжает она каждым днем. Какое дело требует моей утайки?

- Будет дело, Влас, будет. Начнут товарищи выдергивать с корнем крепких крестьян, ох и полыхнет восстание!

Влас засмеялся горестно и зло:

- Отвосставали. С места не сдвинутся. Пошумят, поартачутся, а потом табуном попрут куда надо. Все уморились лить кровь. И сами не знают, что хотят... Вот у Колоскова ясная задумка: перекроить мужика на рабочего, продолжал Влас без одобрения, но и без былой злости и горечи. - Для него что земля, что фабрика. Этого легче убить, чем напугать. А молодой Тимка Цевыев, пожалуй, беспощаднее и порешительнее старших будет.

Знает, чего хочет. Отец не успел, Тимка доконает таких, как дядя Ермолай.

Халплов подпер рукой тяжелый подбородок, глаза блестели в темноте, голос рвался из самого сердца, горький и тоскливый:

- Всех уравняют скорохватпкн, как семечки в подсолнухе, видишь, сподручнее таких обмолачивать да на масло давить. Господи! Ведь не для себя же мукп-мученпческпе претерпеваем, а во имя торжества отборного крестьянского сословия. В нем, в этом отборном сословии, будущее России. В ссылку попадал ради них. От земли отрекся для них. А государство латифундии на новый манер строит на тех землях...

Мечталось ему быть незаметным, но безгранично влиятельным духовным поводырем. Когда разошлись дороги с Ильей Цевневым, Дмитрий выдвинул в вожди честолюбивого Чаусова, а потом чужими руками предал его смерти, сам же сидел на коне, сосал табачную пыль под языком. Влас, отстреливаясь, прикрывал его конную побежку к красным. Чуть живым явплся к ним. Свой человек, служивший в разведке, сумел рассказать красному начдиву о героизме Уганова, истребившего командование Волчьей сотни и самого Чаусова. и получилось так, что Уганов вроде как бы заслан был в штаб неприятеля...

Уволившись нз армии с наградами, Уганов отказался от видных постов, предпочел профессию журналиста в губернской газете.

Взлелеянный в его мечтах крестьянин вступал в равноправные отношения с городом: вы нам - машины, мы вам - хлеб, мясо, молоко. Две партии в парламенте - городская и сельская. В степях ковыльных, тюльпанных виделся Дмитрию вооруженный хлебороб на коне: зорко сузив глаза, всматривается в горизонты, как бы сросшиеся вдали с травой пли желтым кипением спелой пшенплы. Слабые вымирают, уйдут в города, на земле останется элита. Редчайший сплав Руси и Азии, певучая скпфская кровь.

Реки в берегах, океаны в берегах, придающих им глубины и форму. А ну, разлей воды ровным слоем по земле - заболотятся. Так и духовная жизнь народа самоуглубляется в здоровом; хранит и умножает моральную красоту избранное богом племя крепкоплечпх мужиков и грудастых баб...

Манили Дмитрия к себе удивительные степи с долинами, холмами, чистыми речками и лугами, с перелесками, колками, с покрасневшим от земляники солнечным склоном. И вдруг над равниной ковыльной встанет железная, крапленная птичьей кровью да пометом гора, а у отножья ее разливается сочнотравье. У такой-то вот горы и заросла таволгой могилка матери...

- Ни у одного народа нет таких непостижимо глубоких песен. Тайна русского сердца безмерна. Монастыри, скиты строил. Сейчас разрушает храмы. Азиатское, кочевничье в нем бушует. Завтра пожалеет, покается, - как бы сам с собой говорил Халилов в полном одиночестве, хотя глаза его следили за движением ширококостных рук Власа, зажегшего свечку и завесившего окна изнутри сыромятными овчинами.

- Пропустим малость, Митя?

- Плесни маненько, Власушка. - Халилов потянул сквозь крупные белые зубы, вытер кусочком хлеба уголки рта, кротко посмотрел, как сбегали капли по вислым усам Власа. - Нам опасно терять русское начало, свое издревле единение. Европейский коммунизм нам не подходит.

Не привьется, как бы ни старались безродные революционеры-коммунисты. Им бы стереть нашу самобытность попроворнее. Чай, не забыл: в революцию разрушали с безжалостным размахом, как в чужой стране.

- Почему меня мотает туда-сюда, Митрий Иннокентьич? Хуже я других, что ли? Не о себе ведь пекусь, Россия вот тут, в душе, сидит, а какое ей предназначение - не знаю. Ночами-то иногда места не нахожу, будто гвоздями постель проросла... тянет к той кирпичной яме... где Илья...

- Убери слюни, рубака! Революция, брат, не закончилась... приглядывайся кое к кому. Считай это моим приказом.

Влас подобрался, отвердело лицо.

- За кем следить прикажете?

- Афанасьев, бывший приказчик моего отца-негодяя, как он? Неплохо бы умненько накинуть на шею аркан - не удавлять, но и не отпускать. А Колосков... что за человек? Монашку поблизости держит... Почему?

- Крутился кругом меня Колосков, хвалил работу.

"Какая цель нашей жизни?" - спросил я его атак с придурью. Долго он щурился на меня, потом сказал: "Родительское призвание у нас: людей кормить. Росли чтоб здоровыми, сильными, веселыми". К машинам подходит Колосков смело, коней не боится. Видать, с землей обращаться поднавык.

- А тот Тимофей Цевнев?

- Тянет меня к нему.

- С чего это?

- Вера в нем великая, душой незлобив, чист душой.

Все дознаться хочет, как отец его погиб.

- Без него разберемся, - усмехнулся Уганов, - Я имею поручение от газеты окончательно прояснить судьбу Цевнева. Убили его сами крестьяне за то, что коней забирал, убили, как вора. А теперь хотят героя сделать из него.

А Тимку ты не понимаешь, Влас: он не добрый, он за отца будет мстить до пятого колена. Страшное поколение кастет... Узнай Тимка, кто мы с тобой, он потребует к стенке нас поставить. А вина наша разве только в том, что мы с народом приняли муки. Нет, Власушка, ладу не будет у нас с такими, как Колосков и Цевнев.

- А Тимка тоже ходит на ту кирпичную яму за Хлебовкой, - сказал Влас.

- Если не выбросишь из головы эту дурацкую психопатию о ямах, я брошу тебя на произвол судьбы, Чубаров. И пропадешь ты самым гнуснейшим образом, Влас. Почему я с тобой нянчусь? Ты подумал? Для меня ты - народ. Так будь же достойным своего святого призвания.

- Я слушаюсь вас.

- Последнее слово за крестьянином. В стране закипает крутая каша, свинцовая, кровавая. Нас много. Уж я-то знаю, у меня есть связи даже с работниками ГПУ.

С тобой мы скоро не увидимся. Мои люди будут держать тебя под дружеским наблюдением. В обиду не дадут, но и не позволят свихнуться.

Уганов обнял Власа, троекратно поцеловал.

Понизу над тающими снегами густел пар, за легким начесом облачка как-то навзничь катился ледовым сколком месяц. Поглядев в эту весеннюю, с двинувшимися в тумане водами ночь, Влас вернулся в хатенку.

У всех на глазах таяла Марька, линял румянец приветливого нежного лица.

- Глядите на нее: она хлеб ест, а хлеб ее ест, - говорила за столом Василиса.

Кротостью чаяла Марька угодить всем. Вставала раньше всех, пряла, доила коров, топила печь, с утра готовя еду на весь день. Когда мыла полы, скобля сосновые доски косырем, свекровь не то хвалила, пе то попрекала:

- До дыр проскребет, расторопная дурочка.

Старшая сноха Фпена просыпалась на своей кровати за пологом лишь к блинам, умывалась душистым мылом и после завтрака выходила во двор работать, убедив Азтонома и свекра, что по ее мужскому характеру ей по плечу и дело мужское. Бралась, распаляя других, за все, но ни одной работы не доводила до конца, забегала в избу погреться на лежанке. Повертит языком, а там глядъ, уж и за полдень.

Марька не подавала голоса, если не заговаривали старшие. Перемежатся хлопоты на минуту, она, будто боясь разбудить кого-то, тихо спрашивала Василису, что ей делать. Свекровь молчала, не замечая молодой снохи.

- Мамушка, дайте я поищу вас.

Раскосматив черноволосую, с бобровой сединкой голову, Василиса ложилась крутым бедром на лавку, щекой .

на теплые колени снохи.

- Ласковая ты моя, - говорила Василиса. - Но чтото уж слишком незлобива. Не в укор ли людям? Иль лютость затаила на кого? Переворачиваясь на другой бок, минуту раздумчиво глядела в глаза Марьки. Уж не святая ли?

Разбирая на голове свекрови дорожку ото лба до макушки, Марька услыхала всхлипывание, почувствовала на руке теплую слезу. Не успела пожалеть, как матушка порывисто встала, пряча мокрые глаза.

- Сама бездельничаешь и меня в грех ввела!

За обедом Кузьма налил всем по рюмке кислушки.

Василиса зорко следила за молодкой: она отнекивалась, а Автоном, уговаривая ее выпить, глазами грозил, запрещал.

- Я не хочу, батюшка, - робко отговаривалась Мерька.

- За таким еще желтогубым гуленком кланяться! - вскипела Василиса.

Марька чуть пе задохнулась от кислушки, насилу откашлялась.

"Уж не гнилую ли повесили на шею Автономушке? - встревожилась Василиса. - Надо досмотреть, о чем онп на прямоту толкуют?"

Ночью спряталась за голландкой, Фпена, как необъезженная кобыленка в упряжке, похрапывала на своей горькой постели, вдова от живого мужа. На кровати молодых послышалась далеко не та веселая возня, какая должна бы быть у любящих. Кто-то хрипел, задыхаясь.

- Помогите! - с безнадежностью, как в темпом безлюдном лесу, попросила Марька, видно зная, что в такой семье просить о помощи бесполезно. Вырвалась из сильных рук мужа, долго стыла у окна в лунном свете.

- Ну, иди сюда, чего ты там красуешься?

Доверчиво подошла к мужу. Натолкнувшись на кулак, Марька рухнула за черту лунного света в темноту, не в силах глотнуть воздуха. Фпена, притворившаяся сонной, чеглпком слетела на пол.

- Ты ж убил ее... Мамушка! Батюшка!

Пришел с кухни Кузьма, защищая широкой ладонью колеблющийся лепесток коптилки. Василиса выплыла из своей засады как ни в чем не бывало.

Марька, белее своей рубашки, силилась встать, опираясь руками о пол, подбородок и губы ее дрожали. Актоном потягивался на кровати, недоуменно моргая, и ленивыми жестами только что проснувшегося лохматил жесткий черный чуб.

- Марька, ты чего? - спросила Василиса, оглядываясь с тревожным недружелюбием на Фиену, раздувавшую узкие ноздри.

- Во сне что-то приснилось, мамушка, будто летаю, вот и упала с кровати. Автономша, подвинься, дай мне место.

- Врет она, врет! - кричала Фпена. - Ее куриный пастух чуть не насмерть ухайдакал. Молчишь, курощуп?

- А ты, старшая сношенька, зачем в чужую жизнь встреваешь? - подступила рослая пышнотелая Василиса к дробненькой Фиене, высокомерно давя ее косым взглядом. - Не тебе, ветрогонке и грохоту веялошпому, а Марьке поверю. Ну как? Упала пли столкнул?

- Зыамо, у пола во сне.

- Видишь, сама признается. Подсунули нам какую-то порченую. Ступить боится, глядеть на людей ке смеет, а

говорит, так вот-вот помрет. Овпниватилась кругом, и нагрешила, видно.

Кузьма шагнул к сыну, но Василиса укоротила его:

- Какого шантана керосин переводишь? В своен-тэ жизни не разобрался, да еще молодых пришел рассудить.

Покорность Марьки разжигала в сердце Автонома такое чувство лютости, что временами он боялся, как бы и?

убить жену до смерти. А наутро она опять раньше всех на ногах, готовая исполнить любое повеление, от кого бы оно не исходило.

Воскресным днем после завтрака Марька отправилась навестить родителей. Надела шубу с лисой, полушалок голубой. И хоть до слез жалобно ныла душа, она сдерживалась, шла быстрой легкой походкой, грудью вперед, здаровалась со встречными так весело, что каждый думал с радостной улыбкой - знать, счастливее той молодайки на свете нет женщины. Больше всего боялась показаться скучной матери и особенно отцу. Горячий отец - узнает, наделает йог знает чего. Автоном тоже - кипяток.

Сестренки убежали на улицу, мать и отец лузгали тыквенные семечки на кухне. Заглядывало в окно подобревшее солнце. Марька разделась, подсела к столу.

- Что это за мода - шею повязала? - спросила мать.

- Простудилась, мама.

Отец быстро взглянул на нее.

- Эх, Марька ты Марька, бесталанная ты у нас. Первая дочь и та несчастная, - сказал он. - За что он тиранит тебя?

- Что ты, тятя, Автономушка пальцем не трогает.

- От кого скрываешь? Развяжи, мать, платок на ней.

Оба ахнули - мать сокрушенно, отец - яростно, увидав черные следы пальцев на белой шее. Отец разжал над столом кулак и удивился - семечки не падали, будто вросли в кожу ладони, так вдавил вгорячах.

- Изгаляться над человеком? Косматое зверье. От им кто? Собака, что ли? - Максим сорвал с вешалки полушубок, пахлобучил на голову шапку. Жена и дочь повисли на его плечах.

- Он меня тогда убьет. Сейчас не придумаю, почему дерется, а тогда зацепка будет: жаловалась.

- Ладно, погожу. Если хоть пальцем тронет тебя беспричинно, беги к нам. Я доразу отверну ему голову, как куренку.

- Сама не давай повода для драки, - говорила мать. - Ведь собака и та ни с того ни с сего не кидается на человека. Отец у них не цепной кобель, только мать поедом ест всех. Да еще та Фиена, она часу не проживет, чтоб не сцепиться с кем-нибудь или стравить других. Потише будь, Маша, уйди в землю по самую макушку. Ведь окромя тебя еще пять девок растут. По твоей жизни с мужем о них судить будут.

- Старинку поешь, Катя. Вот что, Марья ты моя Максимовна: не терпи! Бить начнет, кричи, пусть все знают. Осрамить их надо. А то все шито-крыто. Злые живут терпением добрых.

Марька собралась уходить.

- Сиди, еще не успела лавку нагреть, - остановил ее отец.

- Дома хватятся, а меня нет.

Мать так я всплеснула руками:

- Да разве не сказала мужу и старшим, куда пошла?

- И мужу, и мамушке, и батюшке, и Фиене говорила, да ведь притворятся, будто не слышали. Точить станут.

- Иди и скажи: мол, тятя с мамой в гости скоро приедут.

Шла Марька домой с надеждой. И только согрела себя мыслью о ребенке, как подумалось: вдруг да мертвый родится? Бил-то муж под самое сердце. "Господи, спася и защити его, пусть он живет, мне-то и помереть можно.

Только как же он без меня?"

Как будто сговорились, въехали во двор Максим Семионович со своей Катей и Ермолай Чубаров с Прасковьей.

Даже со своим вином. Хозяева заколготились с виноватой поспешностью, чуяли, почему в неурочное время нагрянули. А Фиена так и взыграла при виде тарантаса.

- Идем, Марья Максимовна, кататься. Улицу объедем, и то хорошо.

- Гостей, чай, надо угощать. Тятя с мамой...

- А-а, не слушаешься старшую невестку?! Тычешь мне в глазыньки моя честные своей святостью, бессловесностью. Уж как ни измываются над тобой муж да свекровь, а ты кротким голосом: Автономушка, милый, родная матушка. Да я бы музданула его, будь его женой, он бы г ногах у меня валялся. Ты и свекровь избаловала своими тютачками, та так и рвет, так и мечет, с жару с пылу все хватает. Я-то кем кажусь на одной половице с тобой? Мало тебя Автоном Кузьмич учит... Поехали, без нас ОБИ наговорятся вдосталь.

Марька скосила глаза на невестку и мужа. Он говорил о чем-то с дядей Ермолаем, наклонив голову, и ничего толком не могла понять по его лицу, замкнутому и озабоиному. Боясь обидеть злопамятную Фнену, села в тагантас. Еще раз оглянулась на Автонома.

- Земля зачем тебе, племяш? - говорил Ермолай. - Кончишь когда-нибудь свой рабфак на дворе, то есть на кому, бери ребятишек за вихры, обучай. Крестьянствовать, вижу к, невыгодно по нонешнпм временам. Даже опасно.

- У меня жена будет учительницей, а я - землеробом.

- Марька - учительницей? - Ермолай кивнул бородой на Марьку, выезжавшую вместе с- Фненой со двора.

- А может, Люся.

- Ты. то самое, шути, да не очень. Я отец, не отдам.

- Послушается? - Автоном прищурился. - Пора бы вам сойти с дороги, а то столкнут. - Он отстранил дядю и ы.тбежал. за ворота.

- Вернитесь! - кричал женщинам, махая рукой.

Марька потянула за левую вожжу, поворачивая игреБШЮ, а Фиена - за правую.

- Что вы, бабы-дуры, коню губы дерете? - устыдил проходивший мимо сосед. - Пьяные, что ли?

Марька уступила вожжу, рванулась выпрыгнуть ва ходу. Но Фиена удержала за пальто. Постыдилась людей Марька пререкаться со старшей невесткой, только тихонько умоляла не ездить дальше первого проулка. Фпена же промчалась кругом улицы как бешеная, а когда разгоряченный конь остановился во дворе, Автоном стащил жену с тарантаса. Фиена с испуга едва открыла разбухшую избяную дверь.

- Убил! Марьку-у!

Сидевший за передним углом Максим махнул через стол, но, видно, ноги отяжелели, повалил яичницу. На дворе он схватил зятя за грудки, рванул так, что иуговиды поддевки горохом брызнули на лед.

- За что? Распутная она, а? Тогда сам разорву, душу выну.

- Не знаю, Максим Семионовпч. Может, за венчание, может, за мягкость восковую, за совесть, укоряющую меня. Не вижу - тоскую и уж таким подлецом себя понимаю! А увижу - разорвать готов. Чем больше виноват перед нею, тем страшнее, тем труднее удержаться. А ведь люблю...

Отчев задумался, пальцы разжались, выпуская сукно Автономозой поддевки.

- Чаял я, с женой осилю свою матушку самодержавную, по-новому заживем. А она пригнулась. Ну, почему она такая божья дочь? Как же мне жить, Максим Семнонович?

Кузьма с четвертью кишмишовки подошел к Огчеву:

- Сват, сват! Разберемся потом...

- Он всю кровь нашу иссосал, сердце высушил. Ты не можешь учить сына, тогда другие научат.

8

Весну любила Марька. Больше лета и зимы. И едва влажный ветер дохнул на снега, суматошнее зачирикали воробьи, купаясь в золе, а воркотня голубей подладилась под звон капающих сосулек, как молоко с коровьих сосков, светлее и просторнее стало в избе от обтаявших, окон, - повеселела Марька.

Люди выхлынули на берег любоваться разливом полой воды. Радовало Марьку водополье с той самой детской поры, когда смотрела на реку с лопасной соломенной крыши, теплой от солнца. Плыли льдины с вехами, с почерневшими дорогами, с годовалым телком, видно унесенным льдиной в тот момент, когда, почуяв весну, нерасчетливо взбрыкнулся он бежать от хозяйки.

Земля встала из-под снега в тенетнике и паутинах, просила тучку взбрызнуть дождем, чтоб игольчатой травке легче зазеленеть к солнцу. И неясные и очень молодые надежды зароились в душе. И хотя в семье постились, сидели на капусте, картошке да хлебе, все вольготнее становилось ей дышать. -Даже тот, кого носила под сердцем, не стеснял легкости. Свекровь и свекор говели, ходили в церковь, говорили смиренно, мало ели, мало спали и не покладая рук работали.

В субботу шестой недели великого поста привезли в дом священника, и он исповедовал бабушку Домаушку, Марька обхаживала старуху, стойко привыкая к ее острому запаху, и только боялась, как бы не заприметили родные. Грела в печи ведерный чугун воды и, когда засыпали все, тайно от свекрови и насмешливо-ехидной Фиены подходила к запечью и со словами "Бабаня, возьми меня за шею" выносила иссохшую старушку к жерлу печи, раздевала и, посадив в корыто, мыла худенькое сморщенное тельце мылом, поливая из ковша.

- Не горячо?

- Нет, касатка, можно погорячее. Холодит меня изнутри.

Руки не терпели от кипятку, а бабушка только вздыхала, удоволенная. Иссохшие в будылья руки и ноги, пустые, вылущенные временем груди не возбуждали у Марьки чувства брезгливости. Жалко было ее, слепенькую, как новорожденный котеночек, беспомощную. Расчесав редковолосую голову, облачала бабку в прокатанную рубелем льняную рубаху и относила на чистую постель.

"И она была молодая, любила, счастлива была или били ее, а вот теперь дожила, все сторонятся. Не приведи бог мне пережить свою силу", - думала Марька.

- Беззлобная касатка моя, - плакала Домнушка, целуя руки Марьки. Милосердная. Для любви, сердечная, родилась. Дай бог тебе счастья и пошли тебе господь хороших деток, чтобы не бросили на старости лет. Чтобы заботная рука омыла и накормила.

- Бабушка, в ладу жила с Данилой-то?

Если не ныли ноги, отвечала с певучими нотками в хриплом голосе:

- С молоду в одну дудку дули. Норов у Данилушки ровный, тихонький, как утро майское. Словом не обидит:

все думает больше, много он думал. В глаза посмотришь - темный лес, непонятность сплошная. Сама я к нему убегала, вдовый он, засыпкой на мельнице работал.

Родители, царствие им небесное, не выдавали. А мне он дюжа по сердцу пришелся: что стать, что речь умная, голос спокойный.

Если же бабушка не в духе была, жаловалась:

- Чего я за ним видала? Отдала женатику младость свою всю до последнего цветка, уманил он меня, глупую, посулами да ласками. А потом, как дурачок, улыбится.

Я его и так и разэтак, а он знает свое - скалится, мол, покричит да перестанет. Егорка мой откован весь в отца...

Чую, пахнет вешней рекой и рыбой...

Кузьма принес полведра полосатых окуней да щуку - голубое перо, свежих и холодненьких, как хрусталины битого льда, вместе с рыбой попавшие в сачок. И глаза у Кузьмы стали живые, наигранные, как у ястреба, хотя великопостная голодуха исхудобила так, что живот прирос к спине.

- Вот, мамака, начну рыбой откармливать тебя, и ты поднателеешь, сказал Кузьма матушке.

- Я песенница была. Бывало, идем вечерней зорькой с поля среди хлебов выше грудей и поем на всю-то степь.

Господи, что за голоса тогда у людей были!

Жалостно и грустно становилось Марьке оттого, что полумертвая, припахивающая тленом старуха, кажется, совсем недавно радовалась духмени вызревающей пшеницы, легко ставила босые ноги в остывающую под вечер дорожную пыль, вслушиваясь в зовы дергачей. И оторопь брала от мысли, что и она, Марька, будет такой же немощной и станет оплакивать мутными слезами свою молодость, краткотечную, как эхо кукушечьего ауканья.

Господи, зачем наказываешь человека старостью и немощью?

Близкое общение с бабкой Домнушкой исподволь настроило Марьку на такой старческий лад, будто сама она прожила бесконечно долгую жизнь, тонула, горела в избег рожала десять детей, слепла.

- Душе-то моей тесно и скушно стало в моем теле.

Томится онат касатка, по воле нездешней, по краю бескрайнему. Дай-то мне, господь, легкое расставание души с телом.

Марька умилялась тому, с каким спокойствием готовилась к смерти бабака, упрашивая всевышнего в своих вечерних молитвах скорее прийти и обрезать узы жизни.

Боясь обидеть Домнушку, Марька спрашивала, правда ли ей хочется умереть.

- Пора уже мне, девонька. Бабий век сорок лет, а я скриплю до ста. Износилась, как рубашка. - И вдруг заплакала Домнушка: - Удостой меня, грешную, жизни праведной. Сколько насуперничала, напакостила. Даруж царствие небесное врагам моим.

- Я вот молодая и то уморилась жить.

- Нет, милая, не гоношись. Поживи, пострадай, в ветхость придп. Молодому умирать грешно, все равно что завязь ва яблонях рвать или цыпленку прямо из скорлупы голову резать. Пусть само поспеет и упадет в свес время. Живи, рожай детей, радуйся, жени и замуж выдавай, погорюй над ними, когда они хворают. Не одну ночь до слепоты поплачь. А они, может, под старость тебя, как суку беззубую, со двора прогонят. А ты не ропщи.

Бог зрит все. Видала, как спорынья сосет молоко из зерен ржи? Порча эта черная. Такая же спорынья на мозг человеку сядет, и тогда он круговою хворью мается, лезет ва стенку, ближних родных готов кусать. Автономка-внук - тем же испорчен у нас. Не злись на него, не виноват сн.

Лечить его надо. Меня ведь тоже бил покойный всем, что под руку подвернется, только печкой не кидался, а о печку стукал. А ты об смерти! Бес нашептывает эту белу.

Хочется ему лишить белого света всякую живность. Спелая я. а все вижу нутряным зрением. Ночью вы спите, а бесы обступают мою запечку, мол, как душа полетит, мы ее закогтим. Только ангел махнет на них мечом, они, как воробьи, в кусты...

За время говенья выперли у Марьки скулы, потускнели губы, а вот глаза, казалось занявшие все лицо, светлели апрельским небом, да спокойствие чувствовалось в пришедшей к ней степенности.

Автоном не трогал ее, срывая злость на скотине - однажды лошадь наступила на ногу, так он, удерживая ее в поводу, крутясь по двору, бил до пота. Даже мать в страхе крестилась. Все дальше он уходил от семьи, чернея лицом; временами глаза его то жутко накалялись синим огнем, то перегорали, сизо холодея.

Возился со своими породистыми двумя коровами, чистил и холил лошадей, зимой пахал треугольной волокушей снег на озими да на зяби, чтобы не унесло ветром в овраги. Вечерами сидел над книгами и журналами. Даже любимых голубец забросил - двухохлых, турмана в бормотуна. Маръка заплакала, когда Автоном, вернувшись с какого-то собрания, отрубил голубям головы.

- Автонома, милый, ведь дите скоро будет у нес, любовался бы голубками.

- Не видишь, ночей не сплю? Завяз, как свивья в трясине. Вспахал тайком десятину на госфондовских землях.

- Тайком? Грех-то какой. Автономушко.

- Сам не знаю, как вспахал. Глядел-глядел за чернозем, да и начал пахать. Жалко бросать. Целину подымы коней чуть не надорвал. Гляди мне, не проговорись.

Грех земле холостой лежать, а засевать - дело святое.

- Зачем поведал мне? Не утаю греха, тяте раскроюсь...

- Ну и дура. Сгубишь меня.

Автоном не говел, пил сырые яйца, ел сало, в церковь не ходил. На сетования стариков ответил глухо:

- Расшумелась темная дубрава.

Объяснялся с матерью с глазу на глаз в горнице, а Марька и Кузьма на кухне молчали, поглядывая робко на голубую дверь, будто государева дума мудрила за той дверью. Вышел Автоном, закусив молодой ус, глаза - в холодном синем огне. Оделся прямо по-жениховски в легкую касторовую поддевку табачного цвета, фуражку - на макушку и ушел, блеснув начищенными сапогами.

Вытирая слезы концом темного платка, Василиса ослабевшим от великопостного говения голосом попрекнула Марьку:

- Муж прямешенько в ад иноходью бежит, а ты не остановишь. Я-то надеялась, богобоязненная жена отвратит парня от нечестивых. А ты, видно, распевала у Ольги Цевяевой божественные молитвы для приманки сватов, мол, глядите, какая я непорочная голубица.

- Грех вам, матушка, говорить такое.

- Не перечь! Пашка-монашка тоже дощеголялась святыми ляжками до того, что с Якуткой-собашником в одной кровати уснула. А теперь в приживалках у директора совхоза. О господи, прости меня! - Василиса вынула из сундука медный складень с ликами матери божьей и сына ее, стерла купоросную зелень, развернула складень на столе и, затеплив свечу, опустилась на колене, творя молитву.

Обрезанный ее укоряющим взглядом, Кузьма встал рядом шевеля губами. Ни одной-то молитвы он не знал до конца. Марька на память стала читать Евангелие от Луки, пасмурную кухню наполнил ее чистый умиленный голос| звучащий из самого сердца.

В субботу с утра нашествие из совхоза: трактор с красным: флажком на радиаторе глубоко ископыгил коггисгыми колесами волглую землю дэ самой церкви, за ним с песнями и красными флагами проболи рабочие, увлекая за собой детвору. Замитинговали напротив церковных ворот на площади. Успели вырыть могилу и захоронили в ней останки Ильи Цевнева, покоившиеся до того в кирпичной яме за селом.

Захар Острецов до слез растревожил своей речью совхозских рабочих и сельчан. Многим показалось, что еще слово - и убийцы покаянно падут на колени, откроется темная тайна гибели Цевнева... Но Захар уже предрекал мировой буржуазии: пусть-де она попробует напасть, одна попробовала, да родила. Так и буржуазия родит мировую революцию, она уже беременна ею.

Тимка не говорил речь, только у могилы отца постоял подольше других. Ольга же, матушка его, молилась в церкви, а потом тайком положила на могилку под дерновый пласт медный крестик. Шествие тронулось с революционными песнями. Автоном шел в первых рядах, вдыхая запах отработанного трактором газа.

В канун светлого воскресенья Христова в школе ставили спектакль. Сам директор совхоза Колосков играл бывшего генерала, принявшего правду красных, стрелял из нагана холостыми патронами, а экономка его, бывшая Пашка-монашка, ныне Пашенька, подсказывала самодеятельным артистам, спрятав белокурую голову в наспех сколоченной будке.

Старенькая шинкарка Мавра своими глазами видела, как переполненная легковерной молодью школа приподнималась над разверстой пропастью, летала вокруг церкви, чуть не задевая углом за ограду.

Василиса ушла ко всенощной, Фиена металась то в церковь, то в школу, только Домнушка за печкой да Кузьма остались. Марька вязала свекру носки из поярковой шерсти, а он чинил прорванную щукой крыленку.

- За что бьет тебя, деточка? - спросил Кузьма сноху напрямик.

- Нет, он не трогает, батюшка.

- Не ври, вижу и слышу, как ты крепишься, побои переносишь. Скажи, кланялся-то он долго за тобой, когда замуж уговаривал? Больше трех разов?

- Забыла все, батюшка. Да и не считала. Поклоны зачем мне? По любви вышла.

- Ни в чем не допущай, чтоб больше трех разов упрашивали. Или соглашайся, или отнекивайся наотрез.

Потому что после третьего отказа не человек уж просит полюбовно, а злоба его умасливает. И вот она, пречерная злоба, унижается, валяется в ногах, а сама прикидывает:

только бы заманить тебя под одну крышу, оттсвздпть воротами от людского глаза, там я пососу твою кровушку, погрызу твое ретивое. И неловко мне говорить о своем сыне, а скажу, чтоб знала ты, Марья, как своей головой распоряжаться: всеми потрохами в мать он, до смерти помнит обиду, даже если и нету ее, а ему примерещилось.

Грядасовых порода. Через них и я десять лет каторжничал. Я бы унял Автонома пальцем левой руки, да клятву дал неземным силам укорачивать себя. А еще научу я тебя, ты терпеливая и, видать, живущая, могутная, можешь одолеть его, только пусть мои слова внаук тебе пойдут.

Марька околдованно расширила глаза - старой будто заночевал в ее страшных сатанинских думках: а что, если бы мучитель ее помер?

- Господи, что ты, батюшка...

- Не драться я учу тебя. Такого забияку силой не переважишь. Добром тоже не возьмешь. Кровь ярит дикого зверя, а добро - лиходея. Приворожкой возьми его.

- Батюшка, ведь грех ворожить-то.

- Сразу видать, дурочка, молодая дурочка. Ворожба ворожбе рознь. В неволе так-то у нас аспид с ружьем издевался над нами аж до собственных своих слез. Особенно перепадало одному кроткому, неизьестно, чем живу.

Ну, я и отвел забияке глаза. Как? Об этом не спрашивают и не рассказывают, только вместо лютости задумчивость у мучителя появилась. Бывалоча, меня увидит, белее снега вымеливается лицом, с носа пот капает. Сколь начальство ни допытывалось, с чего стал такой трясучий, он не сказал. Потому что взгляда моего и слова он и во сне не забывает. А опосля смерти пять лет помнить будет.

- Страшно ты говоришь, батюшка.

- Автономку испортила наговорами баба. Я-то знаю.

Ученые бабы хитрее колдунов, потому что книжная мудрость лукавая съела в душе совесть. Им все дозволено:

мужей чужих сманивать, самим, как челнок, нырять от одного к другому. И только тебе под силу исправить вывих в душе его... Вкоренить в него жалость к тебе - вот дело. Овца белоухая не допускала ягненка. Я выстриг у аее шерсть, повесил на его шею - подобрела, аж лижет не налижется. Надо выстричь на затылке Автонома клок, повесить тебе на шею. Да, вот тебе бы в мужья-то Власа - душа, даром лицом худ, рябой. А Автонома-бурана свести бы с Фиенкой - пусть грызутся. Да надолго ли собаке блин? .

Не пошла Марька в божий храм, а поплелась полночью за село в луга, встала лицом к дикому терновнику. Поручейники и черныши вспорхнули и опять затаились.

- Встану, нз благоеловлясь, пойду, не перекрестясь, в чистое поле. В чистом поле стоит тернов куст, а в том кусту сидит толстая баба, сатанина угодница. Поклонюся я тебе, толстой бабе, сатаниной угоднице, и отступлюсь от огца и от матери, от роду, от племени. Поди, толстая баба, разожги у моего мужа сердце ко мне.

Тихий ход лисы, прыжок зайца, шелест мыши слышались во влажной ночи отчетливо-огромно. Старюка на залужазшей залежи шуршала так, будто копну сена волокли по траве прямо на Марьку.

Вернувшись домой, Маръка подоила коров, поставила варить пасхальный обед. Кружило голову от скоромного запаха, хотя в открытые двери избы и сеней половодьем текла заревая прохлада. Управилась до восхода солнца, надела свою любимую голубую парочку, вышла за ворота.

Почти у каждого дома стояли люди в торжественном ожидании восхода солнца - в пасхальное утро оно заиграет, радуясь воскрешению Христа Спасителя.

Откованная легким утренником тишина была так прозрачно чиста, что слышался не только всплеск в реке от обзалоз подмытой кручи, но и робкая капель тающего на крыше инея. За селом и рекой призывно чернела земля, жаждущая материнства.

Марька напряженно смотрела на темную волнистую линию холмов, за которыми, мешкая, изготовилось всплыть солнце. Сизое облачко по-гусиному раскрылатялось над сурчиной. Возрадовались в посветлевшем небе трепещущие жаворонки, на отпотевшей крыше заворковали сердито-любовно голуби. Маковки церкви заблестели, в проеме колокольни вычертилась фигура звонаря, изпод руки глядевшего на восток.

Марька зажмурилась, гася ломоту в пазах. В чистый ядреный воздух, пахнувший утренником, брызнул звонарь гулкие звуки колоколов. Что-то ласково-теплое и светлое коснулось Марькина лица. Сквозь ресницы увидала она разноцветное облако. Одновременно вздохнула и широко открыла глаза с почти сбывшейся надеждой.

Опираясь на крылатое, намокшее в золоте облако, играючи, легко всплывало солнце из голубого, разлившегося над землей воздуха. Шло оно наискось неба над луговым берегом, над рекой. Пели жаворонки, скворцы, и только ястреб, сморенный солнцем, дремал на сухом сучке ракиты среди уже зазеленевших ветвей, навострив уши на хворое квохтанье наседок.

9

У крайнего дома улицу переехал всадник, на мгновение как бы перечеркнул солнце. У ворот Автоном свешался, все еще глядя на Марьку...

Торопился, бороновал ночами. На днях, возвращаясь с сева домой, он встретил у моста Степана Лежачего с удочками - сидит, сдвинув шапку на макушку, сосет самокрутку.

- Автоном, ну как там моя земля? Подсохла?

И хоть делянка Лежачего выветрила, потрескалась, Автоном с затаенной издевкой улове ли л лентяя:

- Земля твоя пока сырая. Рыбачь.

- Ну, тогда я погожу выезжать в поле. Бот такая щука сорвалась, отмерил по локоть Степан. - Возьми окунпшек на щербу Марье. Бабы на сносях любят свежую, как кошки, аж с костями трескают, - он высыпал из садка в торбу серебристую рыбешку.

- Не затягивай с севом, Степан, сушпт, - сказал Автоном, поворачивая к восходящему солнцу темное от загара и пыли лицо. Пыль забила уши, жесткую курчавину на шее, причернила тонкие крылья носа. - Знаешь, бери моих коней, поезжай сеять.

Подъехал Автоном ко двору Лежачего, ждал, когда тот соберется. Степан долго стоял перед бороной, почесывая затылок, потом постучал обухом топора по раме, зашел в избу, хлебнул ложку-две постных щей. Щи были холодные, а разогревать не хотелось. Он так бы и не собрался в поле, если бы рассвирепевший Автоком сам не выволок из сеней два мешка семенной пшеницы, которые егде зимой дал Степану.

- Садись в бричку! Хватит тебе на небо глядеть да носом по ветру водить!

Помогая Лежачему бороновать и сеять, Автоном с едкой горечью вспомнил: "Как там моя картошка? - каждое лето спрашивал Степан. - Пора окучивать?" - "Да нет, Степа, рановато", - отвечали бабы, закончив уже вторую прополку своего участка. А как начиналась страда, Лежачий кручинился над своей хилой, забитой сорняками пшеницей: "Эх, голова садовая, у всех хлеба чистые, а мои сурепка, куколь задушили. Будто черт насыпал мешками вредные травы".

Помочь-то Степану помог Автоном, но только возненавидел его, а заодно и себя за это. Ныне он перед рассветом ездил на госфондовские земли. На тайно вспаханной десятине земля в конце загона была ископытена чьим-то конем. Неужели Марька разболтала Острецову по своей святости? Да как же жить-то? Значит, нужно идти в сельсовет признаваться в самовольной запашке, платить за землю. Да и как признаться? В комсомоле не восстановят. Или махнуть рукой на все?

Под мостом он опять встретил Лежачего, только не с удочками, а с железной лопатой - сидел на дубовом, с развилкой бревне, думал, морща лоб. Поджидал комсомольцев из Хлебовки. чтобы врыть стояк под оседавший у въезда мост. Автоном пустил коня на траву, а сам взялся за лопату.

- Ну ладно, копай яму, хоть ты и исключенный, - не сразу уступил Степан.

Смотрел, как Автоном тутится в обнимку с камелястой сохой, сочувствовал и осуждал:

- Зачем дубовую? Надорвешься!

И Лежачий припоминал вслух множество примеров, кто сорвал живот, кто сломал спину, у кого жила внутри лопнула. Не жалел, а насмешливо бранил этих людей.

Сколько ужасов и бед подстерегает ретивых в работе!

Осведомлен он был дотошно о разных хворях, какие приключаются с уснувшим весной на земле пахарем, с напившимся родниковой воды потным косарем, с застигнутым бураном сеновозом...

- Ты, Автоном, все в поле пропадаешь, не слыхал, наверно, что еще один выдающийся деятель аж губернского масштабу помер вчерась, - сказал Степан так гopecтнo, будто наступал его черед расставаться с жизнью.

Автоном, сдувая с усов пот, утрамбовывая землю вокруг стояка, вспомнил с завистью и негодованием, как посылали Степана на разные курсы: то избачей, то по заготовке кожсырья, то по уморению ядами сусликов. В одно лето он все сени забил суслиными шкурами, во ве хватило расторопности сдать их на пункт, и их побила моль.

- Вот бы артезианский колодезь пробурить на нашей горе, лилась бы вода по долинам, камыши бы поднялись, а рыбы развелось бы пропасть! мечтательно сказал Лежачий Степан.

"Да Степка-то, кажись, умен. Кости не заломят с перетуги. Да и зачем без меры работать? - думал Автоном, садясь на коня. - Сейчас приеду домой, вымоюсь, возьму Марьку и айда в луга разгуляться. И непонятно, почему руку на нее подымал. Ох, как стыдно. Попрошу прощения".

И он уже будто видел приветливое лицо жены: она вытопила баню, блестят ее огромные глаза в дымной слезке... Льном пахнет чистое полотняное белье... Но не пришлось Автоному пойти с Марькой в луга... Только завернул за кусты бересклета, увидал гуляющую парочку - Захар Острецов и Люся.

Ясностью взора, без былого радушия, Люся отгородилась от Автономова взгляда, поправила на своих плечах Захарове пальто.

- Значит, сватовство мое на пользу вам пошло, - с издевкой сказал Автоном.

До самого дома не поднимал он отяжеленных горячей кровью глаз.

"Похристосовается со мной или нет?" - замирая, думала Марья, с испугом и готовым прорваться восторгом глядя на обветренное, с треснувшей нижней губой лицо мужа.

Размахивая перед собой левой рукой, как бы огребаясь, Автоном провел коня мимо жены, через плечо кинул косой взгляд на ее несчастное лицо в тот самый миг, когда конь хлестнул хвостом по ее голубой юбке.

Ноги ослабели у Марьки. И не было сил притворяться.

В горнице садились за стол гости - Егор с женой. Со всеми поцеловался Автоном и только Марьку ве замечал.

- Кум, ты куму Марьку вроде раньше всех видал, а почему не похристосовался? - напомнила ему Фиева, обтирая после поцелуя тонкие губы свои.

- Он пронесся мимо, как полоумный, - не сдержалась Марька.

У Василисы в глазах изумление. Но она встрепенулась, ласково прося Егора:

- Егорушка, садись. Настенька, тяни мужа за стол, - и жестко Марьке: Что зенки-то вычернились исподлобно? Подавай лапшу с курушкой.

И только зачерпнула Марька первый половник, подкатился к горлу полынный комок. Убежала в мазанку, уткнулась головой в хомут, зарыдала. Отвратны стали ей наряды, люди, муж и ее жизнь. За глинобитной стеной мазанки на обсохшем незатопляемом берегу плескались веселые голоса девок и парней, все ближе подходила гармошка.

Зашаркали шаги; по двору, в дверях нагнулся Егор, улыбаясь добрыми маленькими глазами.

- Марья, идем, я не буду исть я пить без тебя. Что это за порядки? Потерпи.

- Да я только и делаю, что терплю, конец пришел и терпению.

- Это верно, стань овцой - волки найдутся. Вез же не срами стариков и нас. День-то какой? Скоро закроем все праздники. Заживем по-новому. Без царя пожили, наступает пора без бога жить.

Вспомнила Марька играющее солнце, глаза свекра Кузьмы, виноватые, умные.

- Только ради вас пойду. А так мне праздник - нэ праздник. Все веселятся, а я как проклятая. - П вдруг словно новые нотки прорезались в голосе: - Что я хуже всех, что ли?

Егор поднял ее на руки, понес в дом.

- Пусти, Егор Данилович, еще подумают: сколько за ней поклонов.

Впервые не опустила глаза, спокойно, с чужинкой встретила взгляды невестки, свекрови. Села рядом с Азтономом.

- Подвинься, чай, я тебе жена. Хороший бы муж куска без жены не съел, а ты ломаешься, за родню меня нэ считаешь.

"Уйду сейчас, пусть проклянут, осмеют, но и на него ляжет срамота на всю жизнь".

- Пей на меду настоянную, Марья, - ласково сказал Егор.

- Мне и хлеб противен стал.

Но Егор тянулся к ней через стол с рюмкой настоянной ва меду самогонки.

Автоном ударил по руке дяди, внно вылилось на клеенку. Егор встал, стукнул кулаком по столу:

- Долго будешь изгаляться над ней? Обута, одета, чистая, работает с утра до БОЧП, а БЫ, брат и невестка, в едовольны ею.

- Можа, она не любит его, - сказала Василиса.

- Василиса, не пускай в глаза пыль. Все я вижу. Да на меня ни одна девка так не глядела, как она глядит на тебя, Автономна. Сердце мое кровью заходит. Я свою Ностю взял обутой? Одни гусарики худые не пожалел ее родитель. Я сам же приданое ей справил, да так, что тятяj(a ваш, царствие ему небесное, не догадался. А ты что мудруешь над Марьей? Ногтя ты ее не стоишь. Я сейчас же пойду к свату Максиму Семионовнчу и велю ему увести сюю дочь. Не поет больше Марька - родной муж вынул душу вместе с голосом.

. - Не смотри так высоко - глаза запорошишь. Разбушевался! - прицыкнула Василиса на Егора.

- Василиса, гордый стал Автоном наш. На свинье сало, а на сердце гордость нарастает. Избаловала его Марька своими охами да ахами.

- Правду Егорий молвил, - сказал Кузьма, катая крашеное яйцо по столу. - Чем больше кота гладишь, тем выше хвост дерет.

Обед прошел кое-как. А когда ушли Егор с Настей в Фиена, Василиса расходилась безудержно. Швыряла ложки, рвала и метала.

- Пли я уйду, илп ее выгоняйте.

Кузьма сник на лавке, аж бородой касаясь своих колен.

- Я уйду, если ты будешь жить с такой злоехидной тихоней. Красивую нажил себе, вот и мучайся. Да разве вто жена, если на мужа недоуздка не накинет. Где женская власть-ласка? Его, мужчину, вот как надо обхаживать! - И понесла Василиса выказывать свою волю, напоминая Кузьме его бесправие в доме.

Автоном молчал, подавленный гневом матери. Вся-то жизнь опостылела ему и думал зло: "Чего хотят от меня?

Маманя шумит, а батя молчит, копается в бороде, как курица в своих перьях. И эта стерва Фненка мутит весь дом".

- Иди, Марья Максимовна, к отцу. Видно, не судьба нам, - покорно, с сожалением сказал Кузьма.

Марька, будто окаменелая, сидела у кровати, положив руки на выпуклый живот.

- Не пойду, батюшка. Буду на поденку в совхоз ходить, работать за троих, мыть ему ноги и пить омызки, умру на работе, а домой нет мне возврата, - голос ее был печален, но тверд. - У меня еще четыре сестры. Поело святой недели замуж выдают Дашку. Что люди подумают о ней, если я уйду? Скажут: эта ушла и та такая же. Откажется жених. - Марька встала, шагнула на середину горницы, ко всему-то готовая, лишь защищая руками живот. - Убейте меня, а я не пойду. Убей, чтобы не мучилась я на свете.

Кузьма схватил рванувшегося сына за воротник, и новая рубаха полетела в клочья.

- Беж и к отцу, Маша!

Во дворе она остановилась, содрогаясь от бешеного рева Автонома:

- Пусти! Будь проклята вся жизнь в этом доме! Сожгу! Убью себя!

Кузьма придавил его к стене, скрутил за спиной руки:

- Не буди мою силу страшную. Эх, Автоном, не моэкешь смирить в себе зверя. И книжки о породистых коровах не помогают. Пускаешь в ход кулаки, как волк зубы...

Василиса плакала, затенив платком лоб.

- Лечить его надо, отец.

- Сейчас вылечу. - Кузьма сорвал с гвоздя сыромятный кнут, свистнул сына по лопаткам. - Отлучу о г семьи, негодяй. Ты еще поползаешь в ногах Марьи, пока не вымолишь прощенья.

Все крепилась, а переступила каменный порожек задней лазейки с огорода, вошла в свой родной двор, заплакала тяжко и беспомощно, забившись на кизяки, чтоб отцу с матерью не встревожить. С распухшим, саднящим лицом вошла, з дом, едва поднимая на крылечке измятые ноги.

Отец отдыхал на кровати, широкой спиной к двери, мать убирала со стола посуду. Только что ушли меньшая дочь Дашка с женихом.

- Максимушка!

Максим повернулся резко и неловко, упал с кровати.

Едва поднялся - внезапно отнялась спина, видно, с испуга. Бледный, потный, подошел он а дочери.

- Убила ты меня, Марька.

- Несчастные мы, господи, - прошептала баба Катя.

Ночевала Марька у родных. А чуть посветлело, пошл:".

с отцом к Чубаровым за добром.

В это время Автоном привел во двор игренюю кобылу и жеребенка. Капала кровь с распоротых боков матки.

Видно, метил кто-то выпустить кишки, да промахнулся, чуть повыше полоснул ножом, до ребер развалил. Жеребенок лег, матка понуро стояла над ним, подгибая колени.

Кузьма начал заговаривать кровь. Все молча стояли з стороне.

- Воды и мыла мне! - сказал Максим Отчев.

Василиса достала из печки чугун теплой воды, налила в таз.

Когда кровь остановилась, свалили и связали матку.

Максим зашил рану на боку.

- Ну что ж, Кузьма Данилыч, и ты, Василиса Федотовна, были мы с вами сватами, теперь конец. - Максим повернулся к Автоному. - Ты отныне мне не зять, а Марье не муж.

- Горе-то у нас какое - злодеи лошадь порезали, тут еще ты добавляешь, - запричитал Кузьма.

Максим молча пошел в дом, чтобы взять дочь.

В горнице лежала у сундука Марька.

- Уйди, тятя! - закричала она.

Где-то рядом с ней в ворохе ее нарядов заверещал младенец.

Василиса направилась в горницу, но Максим закрыл дверь, придавил спиной.

- Ту сдурел? Помочь надо, наше женское дело, сват.

- Не допущу до ребенка никого из Чубаровых. Нет среди вас закона человеческого. И я не верю тебе, хоть ты и сама рожала, Внук будет у меня жить и называться Отчевым.

Когда Фяена привела соседку, Максим впустил их в горницу к Марьке. На кухне на лавке дежурил, пока повивальная бабка не показала ему новорожденного и нэ сказала, что Марьке хорошо сейчас и что она не покинет дома своего мужа.

Свекор и свекровь плакали над младенцем.

Автоному показали сына лишь под вечер, когда прибрали роженицу.

- Сын твой, - сказала Василиса. - Не сомневайся.

Автоном повел бровью на мать:

- А я и не сомневался.

- Ну? Разве она тебе не открывалась?

- Брешут. И ты повторяешь, маманя, брех. Мзрька местная.

В кумовья Автоном уговаривал Тимку Цевнева.

- Без попа обойдемся, Тима. А кумой - Таняку. Ты ве пойдешь, позову Захара Осиповича.

- Захар и Таняка - муж и жена. - Как?

- Да так. У Танякп дите от Захара.

Склонив голову, Автоном долго и мучительно думал.

- Как же он мог обидеть сироту? - заговорил он с болью и злобой.

Вечером он стоял перед Марькой, лежавшей ва кровати, качавшей сына в зыбке.

"С чего же я такой дурак бешеный? - думал Автоном, и ему совестно было глянуть в глаза жены. - Ревную? Не зноблю? Да ведь хорошая она, Маша-то моя. А может, потому и лютую, что она лучше меня".

Прислушался, как Марька, качая в зыбке сына, напевала, видно, самой же придуманную колыбельную:

Не играйте, трубы медные,

Барабаны, попритихните,

Маво Гриню, маво малого,

Воявати не зовите...

- Уберем урожай... а там что? Неужели для того и живешь, чтобы крутиться в работе, есть, ппть? Порезали кобылу с жеребенком... могут поджечь... Эх, хоть бы ма-.

л ость пожить без хитрости... В законе простом, ясном и суровом: один за всех, все за одного...

- Бог даст, доживем, только торопиться не надо, не судить людей... Отдыхал бы... измотался, перепал, штаны спадают.

- Марья, ты хоть бы побила меня, ну вон тем руГелем, что ли, а? Аж до самой печенки прознобила стыдобушка перед тобой...

- Не надо терзать себя и унижать, - остановила его Марька, обвиноватишься безмерно, хуже злиться будешь. Если можешь, лучше прости меня, Антоном.

Он вытер слезы с ее щек.

- Со многими бывает, мы тоже маху не давали. А девка, она всего на одну ночь, а там баба на всю жизнь. Важна душа, Я бы и его простил, только не знаю, кто оя.

Заставив его побожиться, что оя никому зла не сделает, Марька призналась.

Антоном сел на высоку кровать, сжал кулаками меж колен. Даже сумеречность за ситцевым пологом не пригасила выступившую изморось на обрезавшихся скула к.

- Сын у нас, Автономша... Не губи себя.

10

Ночью кто-то, закутав лицо башлыком, подстерег Захара Острецова у моста через реку, прикрутил жеребца к ветле, вытащил Захара из тарантаса. Молча, не лютуя, деловито укатал на суглинке до полусмерти. Потом положил совсем беспамятного в тарантас, привязал вожжи к передку и пугнул жеребца. Чуть тепленького Захара привез жеребец к родному дому.

Старуха мать то ласково, то грозя и стыдя просила назвать палачей. Но Захар так и не разомкнул спаяняого кровяной пленкой рта.

А когда сын отдышался к утру, выпил крынку холодного молока, мать снова приступила к нему:

- Хоть ты, Захарушка, своевольник, темный от большого ума, все же сын мой, кровь моя. Скажи, не из-за баб?

Захару и в голову не приходило, что игра с бабами может кого-то прогневить до зверского остервенения, чтобы увечить человека.

- Что ты, маманя! Тут действовала рука классового врага.

Последние годы старуха извелась душой о сыне: умна его широколобая голова, да слаб - не может отказаться от рюмки. А угостить всякий рад хорош собеседник Захар, да и бумажке любой ход даст.

- Встану на ноги, закапканю!

Вспомнились Захару слова Тимки Цевнева: "Прибереги эти деньги на поминки свои, обелосветят тебя, бабий угодник..."

- Почему это Тимка глаз не кажет? Я же люблю его, и он меня за отца почитал. Мне-то Тпмоша нужнее всех.,.

ему поверю... сказать надо кое-что, а вдруг умру... Как-го нелозхэ, все село проведует, а он избегает вроде. Автоном Чубаров оказался другом до черного дня - даже в окно не глянул. Отец травами лечит, скорбит, а он...

Встрепенулся Захар каждой жилкой, когда глядевшая из окна мать возвестила, что подкатила к воротам совхозная пролетка.

- Мама, вытри пот с моего лица...

Но навестил его не Тимка, а директор совхоза Колосков. Строго слушал Захара.

- Не узнал я, Онисим Петрович. Хоть и луна светила, да ехал-то я в мечты весь запутанный. Хватился, а он - в башлыке харя, тянет ко мне ручищи железные. Ну, хоть бы слово сказал, подлец! Кажется мне, еще двое стояли под ветлами. Один-то он наверняка бы убил, а трое-то остерегались связать себя таким страшным преступлением. Рука классового врага орудовала, не иначе.

- Ну, батенька мой, за что же серчать на тебя классовому врагу? Гуляешь вместе с лишенцами и кулаками.

Однако ты не просто Захар, а товарищ Острецов, и они могли тебя походя решить - многое знаешь о них... Берись за силу, а пока заместо тебя будет член сельсовета Максим Семионович Отчев.

...Максим Отчев допрашивал братьев-близнецов Таратошкиных, Фому и Ерему. Какие бы беды ни случались в Хлебовке, Таратошкиных всегда допрашивали - они не обижались.

Давно когда-то отец их, Алешка-Таратошка, угнал пятерку коней у гумеровских татар. Хлебовцы сами изловили вора и связанным привезли на границу полей: делайте что хотите. Потолковали старики, отрешенно глядя, как зеленые мухи жрут окровавленное ухо вора, решили грех пополам делить: привязали Алешку к хвостам двух коней - русского и татарского, повесили на шеи по клочку волчьей шкуры... Не пришлось потому и ставить у въезда в Хлебовку черные столбы, упреждающие проезжих, что водятся в этом селе конокрады.

Братья Таратошкины до того неразличимо схожи, что даже жены, ходил слух, путали их. Носили кепки козырьком до горбинки носа, и удивительно было, как из-под такого навеса видят дорогу их щуркие глаза. Словом остерегались задеть братьев, боясь мести. Мстили они обычно в праздник или в какой-нибудь радостный для людей день.

- Ну, ребята, Острецова не вы маненько поучили? - спросил Отчев братьев.

- Дядя Максим, тут классы орудовали, а мы в классах не разбираемся, ты нас знаешь. Мы не увечим человека, издевательства не в нашем характере. По-нашему, или сразу без мучениев лишай жизни виноватого, или пальцем не тронь, - сказал Фома Таратошкин и снова опустил фуражку козырьком на нос.

Ерема сдвинул фуражку на макушку и, сказав, что Захарку, умнейшего в Хлебовке человека, бить может только какой-нибудь идиот, снова надвинул ее козырьком на нос. Они сели на скамейку, свернули по цигарке.

На вопрос Отчева, не подозревают ли они кого, улыбнулись снисходительно и нагловато.

- На подозрения нет зрения, тут без подзорной трубы не разглядишь.

- Подзорная труба есть у меня, вот тут, - похлопал по столу Отчев. - И ножик есть, каким порезали лошадь у Автонома Чубарова.

Братья вышли, но под окнами остановились. А когда Отчев выглянул, выманили его пальцем к себе. Встали по бокам его и, тесня локтями, отвели к колодцу.

- Посмотри вглубь... Так вот, ты от нас ничего не слыхал, Максюта, сказал Ерема и открылся: мол, может, за Марьку отплатили Автоному, лошадей поувечили... совесть держится на ней, и за нее они, грешники и мытари, кому хошь горло перервут. А с Автономом они квиты, пусть он больше не опасается.

А Фома попросил принести из сельсоветского стола ножик, и, когда Отчев принес, братья плюнули на лезвие и бросили в две руки тот нож в колодец.

- Мы случайно той ночью стояли у моста под ветлой, видели, кто выбивал блох из Захария нашего, - намекнул Ерема. Фома же уточнил:

- Чубаровы - не то Автоном, не то Влас.

- Вы брешите, да не забрехивайтесь до полоумия.

Влас-то погиб давно.

- Мертвые-то еще больнее увечают: бьют мослаками, как цепом дубовым...

Братья обняли Отчева, одновременно дунули хладноструйно Фома в правое, Ерема в левое ухо:

- Мы не говорили, ты не слыхал. Аминь!

Долго Захар Острецов зябнул, не вылезал из валенок и пальто. Невеселой была его свадьба. С одной рюмки позеленел, широкий лоб покрылся потом. Однако молодая жева Люся выходила Захара, только стал с тех пор тяжело сосредоточенным взгляд его умных, в темных обводах глаз.

Захар сидел во дворе на завалинке, пил кумыс, когда заехал на коне Халилов.

- В доме есть кто, Захар Осипович?

- Один я, мать на огороде, жена в школе.

- Прекрасно, поговорить надо. - Халилов привязал коня под сараем, сел на чурбак, с удовольствием выпил налитый из бурдюка в кружку кумыс.

- Тимка Цевнев привез давеча.

- Тимофей?.. Он не мог вас? Ну, знаете, по каким-то давним обидам... Нет, нет, я не утверждаю! Вы, кажется, были правой рукой, ну что-то вроде охранника его отца.

- Да, я служил в его эскадроне. О Тимке выкиньте из головы, товарищ Халилов.

- Выкинуть никогда не поздно, отодвинем это пока в сторонку. А не могли вас те же самые, которые Илью Цевиева убили? Вы помните, как его? Для меня это очень важно, Захар Осипович.

Смутно помнил Захар...

Кажется, надежно спрятал своего командира Цевнева Б а гумне в риге Ермолая Чубарова, закидал соломой сморенного сном, ворота подпер жердью, коней поставил за омет и всего-то на часик отлучился навестить свою матушку. Она заспешила в погреб за молоком, тайно от сына прихватила его винтовку, на избяную дверь накинула чепок. Захар выдавил окно, вылез на двор в то самое мгновение, когда мать подняла над колодцем винтовку. Оглянувшись на сына, она разжала пальцы, и винтовка упала в колодец.

Захар увидал, как два конника ведут связанного Цсввева. Впереди и позади ехало несколько всадников. Липа закрыты башлыками, а один был в зипуне, подпоясанный патронташем. Захар смешался со все густевшей толпой вокруг телеги. У дома Ермолая остановились.

- Узнаете этого вора? Чей он? - спросил один, лвшь чуть оттянув башлык, прикрывавший усы.

- Богов этот человек, - ответил уклончиво Ермолай, косясь на избитого Цевнева, стоявшего между всадниками. Рот Ильи был завязан широким ремнем, пристальный гзгляд отыскивал кого-то среди растерянных, изумленных людей.

Жена Ермолая Прасковья Илларионовна напевно и яростно взликовала, так всплеснув руками, что с плеч упала накинутая шубейка:

- Анчпхрист, что ли, попался?

Ермолай двинул ее локтем, и она, икнув, прикусила язык.

- Антихристу, сказано, пятьдесят лет, а этому и сорока нетути, - сказал всадник в зипуне.

Тут подъехали верхом на низкорослом мерине Кузьма Чубаров, почти чертя опорками подсохшую супесь.

- Слазь, борода! - скомандовал ему, видно, начальник этого дикого отряда.

- Да я и так почти стою на земле.

- Знаешь этого вора?

- Человека этого хорошего как не признать. А вот зачем вы лица свои попрятали, как азиатские невесты? Отпустили бы вы Илью, хватит маяться людям.

В понакрытую вечерней зарей степь увели Цевнева.

В тревожном разливе зари полз Захар по сухим будылъям лебеды. Горел костер из коровьего помета, спутанные, кормились кони на попасе. Двое допрашивали Илью Цевнева, сидевшего у костра со связанными назад руками.

Потом ему помогли встать, подтолкнули на край кирпичной ямы. Вскинули винтовки.

Захар уткнулся лицом в землю, зажал уши. Арапниками щелкнули выстрелы. Он поднял лицо. Кони вскинули головы, потом снова стали щипать прошлогоднюю травку-зимовуху. Поправив башлыки, все сели на коней, потек сырой звук копыт, на дороге четче загудел удаляющийся топот перешедшего на галоп отряда. Догорал костер, несмело побежало пламя по сухому травостою, замерло, истаивая дымок.

Захар зашел с другой стороны от реки, утопая по Щиколотку в иле, нанесенном недавно схлынувшим половодьем. Спустился в яму - забегала, затрепыхалась рыбешка, мелькая гребешками поверх воды. Пахло тиной.

Цевнев лежал навзничь, живот запал, выпирала грудь.

Когда Захар стал развязывать веревку на его руках, Цевнев поднял незрячую голову, ртом шла крозь.

Остановил Захар ехавшего мимо на телеге соседа.

- Увезем в село.

- Да ить не оживет в телеге-то. И как же так Захарка? Что за люди убили его?

Но тут снова подъехали двое и велели зарыть Цевнева в яме. И пошла с тех пор черная молва, будто убили Илью свои же люди за конокрадство. Не мог тогда Захар встать грудью на защиту своего командира, боясь простого и страшного вопроса: где был ты сам последние часы его жизни?

А он и сам плохо помнил, потому что сыпняк свалил его к вечеру того же дня, а когда встал после хвори, далеко отодвинулась в неясном тумане вся жизнь... Потом начал Захар неразборчиво опираться то на то, то на другое плечо. Жил под страхом...

- Черную вражескую клевету с Цевнева мы сняли, перенесли его прах на площадь, захоронили как героя, - сказал Захар.

- Это хорошо. Но где же вы-то были? А может, он жил бы поживал до сих пор, если бы не захотелось вам так сильно навестить свою бедную мать.

- Илью Ильича сгубили угановские отступники. Слышали о таком, товарищ Халилов? - Захар остановил на лице Халилова глубокие в провалах глаза.

- Уганов, кажется, вместе с Цевневым начинал революцию в здешнем крае?

- Начинали вместе, потом разошлись. Цевнев - за пролетарскую революцию, Уганов - за какую-то середняцкую, мужицкую. О нем я много слышал, но не пришлось видеть его. Влас Чубаров рассказал бы вам, да погиб, похоронная была - в рядах Красной Армии сложил голову. А Уганов что? Заблуждался, но тоже, говорят, к концу-то порубил Волчью сотню, к нам перешел.

- Занимался я Чубаровым Власом и Угановым. Оба они мотались долго между белыми и красными, потом погибли. Да, а вас вот не тронули угановцы... Я рад. - Халилов встал, одернул гимнастерку. - Ну, Захар Осипович, все-таки я доберусь до тех, кто руку на вас поднял. А дело о смерти Ильи Ильича Цевнева, может, целесообразно закрыть за давностью лет, а? Новые ждут нас испытания...

11

Степан Кириллович Афанасьев присматривался тайком к новому кузнецу Калганову, казался кузнец хитрым и злым. "Лишь бы он не заметил вые лежку за ним, - робел Афанасьев - По морде видать, несдобровать мне, если учует".

Он сам не рад был своему тревожному любопытству к пришлому кузнецу. То агентом ГПУ казался он ему, и тогда Степан Кириллович находил в своей жизни столько зацепок - бери за любую и подвешивай! "Беда моя, люблю работать на совесть. От Дуганова, окромя благодарностей, ничего не видал. А теперь, вишь, ошибка это.

И дороги не будет мне. А ведь я как ползать начал, потянулся к плугу. С раздополья до белых мух - на полях.

Чем же виноват, что и сейчас не по часам работаю, а от зари до зари? Выслуживается, хвост замаран, мол". И Кириллыч скрипел зубами, когда уличал себя в том, что старается понравиться кузнецу.

- Степа, не захворал ты? - спрашивала жена Аряша, растолкав Степана среди ночи.

- Во сне молол чего-нибудь?

- Пот, как у хворого, вонючий.

- Поработай с мое... У меня нету диколонов, чтобы как Дуганов, прыскать себя с разных заездов. Помнится, зашел я как-то с гулянки, а он сунул мне в руки пузырек с красной грушей резиновой, разнагишался и велит прыскать. Я давлю грушу, как коровью сиську, из пузырька через трубку брызги, а мой хозяин поворачивается, да как упадет на четвереньки и прямо сахарницей ко мне:

"Орошай!" Это он ждал в гости в тринадцатом годе наследника. Трехсотлетие дома Романовых праздновали...

Так-то, Ариша, пахну я по ветхости... Не дает мне спокойно дожить новый кузнец. Не простых он людей, хотя инструмент играет в его руках.

- Ну, поехал, Степа! После братоубийственной воины столько рассказов было о переодетых помещиках да офицерах. Потом поутихло, а теперь опять за старую погудку, знать, перед новой войной-межусобицей. Забрось удочку, побалакай с ним.

- Распирает мне голову мысль: а вдруг кузнец преступник ужасный, человека убить для него все равно, что почесаться, - поскребся и забыл, какое место жиляла блоха. Почует он за своей спиной догляд, обернется раз одну пятерню на горло, другую на рот, и каюк!

Временами Кприллыч уверял себя в том, что кузнец из бывших, чья жизнь порушена революцией, кажется, без надежды восстановить ее, потерял, разнесчастный, родных, свету не рад... Но от этого прэдноложения было еща горше. "Закапканят волка на нашей: овчарне, начнут шерстить, перелицовывать, свежевать овец, не скрывается ла иод их шкурой вторая одежда волчья. Первому мне несдобровать: знал, да молчал, а не знал, так почему? Вороз ворону, знать, глаз не выклюет?.. Эх ты, распроклятая жизньжестянка, а не существо естественное! Хоть со своей должностью бефечь имение по наказу Цевнева. То красные, то Зелые захватывают имение, все требуют, а жалованье никто не думает платить. Да и какое жалованье, когда жизнь человека упала в цене, аж волос дыбом становится".

Как-то Степан Кириллович подслушал разговор кузязца с плотниками - они строила створы для кауза, он оковывал железом.

- Что ты мне, Петруха, завидуешь? - говорил кузнец, сидя на перекладине над каузом, свесив ноги. - Ты обсевок в поле, а я совсем, может, непаханый? Вот и выходит, плешивый позавидовал лысому.

Плотник Петруха вбил гвоздь, выпрямился, вытирая пот с белого, в глубоких морщинах лба.

- Да так это я. Человеку не угодишь, ему все мало.

На войне, бывало, вженькают кругом тебя пули, а ты уговариваешь судьбу: только бы выжить, а там рад буду пробавляться сухой коркой, лишь бы воздухом дышать.

- Что ты ему про войну, он ее, чай, сам знает вдоль а поперек, - подал голос Степан Кириллович из-за ветлы.

Показалось ему, что плечи кузнеца повело, как от озноба,

- Смерть солдату - свой брат, - сказал кузнец.

- Любишь ты коней, Калганов, а ни разу не попросился оседлать.

- Наше дело железо. - Угнув бритую голову, кузнец усмешливо взглянул на Афанасьева из-за дыма папироски. - Что ты присматриваешься ко мне, Степан Кириллович?

- Живешь по-чудному: молодой, а баб сторонишься, в компаниях не видно тебя.

- Деньги берегу... А ты почему с плетью ходишь? Не скучаешь по Дуганову, а?

Афанасьев сделал зверское лицо, замахнувшись плетью на кузнеца. Тот даже глазом не моргнул.

- Неробкий молодец.

- Вот если я взмахну, - сказал кузнец, крутанув над своей головой ребровку, - по уши в землю уйдешь...

Разговаривая, они незаметно пришли к хатке кузнец,; вошли в палисадник под клен. Влас угощал Афанасьева водкой, томил загадочными речами...

12

Проплакав в свое время, Фиска облегченно вздохнула:

теперь можно погулять, помянуть мужа. Подружилась с бывшим попом Яковом и его подругой Надеждой Ненастьевой. Яков работал засыпкой на мельнице по совместительству заведовал библиотекой, собирал по всем округе книги ц со временем столько натаскал ах что малевькая хатенка его ве могла вместить.

Фиена участвовала в спектаклях и до того перевоплощалась в любую роль, будь то вдова или мужик-доходяга, что даже односельчане не сразу опознавали ее.

Фиена лезла в каждую семейную ссору, защищая женщин, виноватя мужчин. Чуть свет, только еще коров выгоЕЯЮТ, она уже сцепилась с каким-нибудь "угнетателем"

чихвостя его за несознательность. Вместе с Ненастьеь она помогала сиротам. С ходу стыдила баб за их темнот .

смиренность, звала сгуртоваться, чтобы отстаивать жеь ские права. Но вскоре Ненастьева и Яков откачнулись с нее, потому что Фиена учиться не хотела, зато все чаш, стала захаживать к Мавре за рюмкой.

Все говорят, что я ветрено гуляю,

Все говорят, что я многих люблю,

Вот про все я всегда забываю,

А про это забыть не могу!

и вызывающе хлопала по бедрам. Шла, распустив свои толстые, до пят, косы, раздувала ноздри, хишно щуря киргизские глаза.

Свекровь и свекор отворачивались от нее.

- А-а, вы любите Марьку, меня не любите, - наступала на них Фиена.

- Не заносила бы хвост на сторону, - советовал Кузьма.

- У меня муж погиб! Не имеете права ругать мевя.

Фиена всхлипывала, потом пускалась плясать. Отдышавшись, требовала раздела: - Отдайте мне мой пай! Лошадь и корову, поставьте мне избу. Корову на милостыни сиротам раздам, пусть поминают моего Власа. А на лошади буду кататься.

- Тарарьш тебе в рот, дура! - Василиса замахнулась на нее половником,.

- Только тронь, я казенная! Я общественная! Сожгу Библию!

Антоном угрюмо молчал, подавляя тяжелое бешенство,

- Власушка меня любил. Он у меня вот где находился! - притопывала Фиена каблуком и вызывающе поворачивалась грудью к Автоному. - Попался бы ты мне, куриный пастух. Я бы жилы из тебя повымотала! Запрягай лошадь в тарантас, поеду в волость за инструкциями.

Волость отвернется, уйду в монастырь!

Любила рыбу - сама бегала рыбачить, потом чай пила с ягодами - хотелось потолстеть. А как стала активисткой, работы не видали от нее.

- Хлеб убирать надо. Пшеница лезет с поля, - сказал Автоном.

- Езжайте страдовать. а я понянчусь с вашим Гришкой. Я люблю детей.

Вместе с отцом и женой Автоном скосил и заскирдовал пшеницу безостую на своих полях, потом собрался убярагь и тот, потаенно засеянный на казенных землях клин, уж не радуясь, что соблазнился распахать его по-воровскому. "Земля ничья, жирует бесплодно... А если накроют, пропал тогда я", - думал он. Ни матери, ни отцу он не проговорился об клине, знала только Марька. Но она наотрез отказалась убирать этот хлеб. В самую последнюю минуту открылся Фиене, соблазняя ее поехать с ним на уборку. Та жестко выговорила себе треть денег от продажи зерна с того участка...

Вокруг поля на десятки верст лежала извека не тронутая плугом земля... Объедут на жнейке несколько кругов, - Фиена правит лошадьми, сидя на высоком чугунном стульчаке, Автоном, упираясь ногами в палубу, сваливает колос к колоску, - ставят коней к колоде с овсом, а сами вязать снопы. Томит в долинке жаркое безветрие, пот заливает глаза, а они еще злее работают... В обед Фиен+ налила шулюм в чашку, загорюнилась под фургоном:

- У всех мужья, только я разнесчастная одна-разъедяная...

Автоном вытер мякишем хлеба дно чашки, запил айраном обед, посыпал лошадям сено ржаной мукой, прилег под фургоном. Но заснуть не дала сноха: ругаясь, плача, размахивая руками, ока кляла свою жизнь, всех Чубаровых с таким остервенением, что Автоном вскочил, yсмири взлетающие гневно руки ее, обняв крепко.

- Кума, свихнулась?

- Пусти, я тебе сестра, - она слабо вырвалась.

Он испугался ее слов, отодвинулся, весь взялся жаром.

Фиена же улыбнулась зло, расплетала косу, подняв подбородок на ветерок, держа шпильки в зубах, попросила невнятно:

- Ты мне помоги, кум, отделиться.

- Это я сделаю, Фиена Карповна, - согласился Автоном, украдкой, с томительной хмуростью взглядывая на ее так похорошевшее смуглое лицо, поднятое к горячему ветру. Ситцевое платьишко вылегло по фигуре, как мокрое.

"Выделить ее поскорее, пока не обкулачили. Промотает? Пусть, все равно прахом идет. Без нее спокойнее заживу", - думал Автоном, толкаясь около коней, отгоняя мух.

- А поможешь мне дом поставить, всегда будешь желанным гостем. Уж я бы тебя примала! А Влас что? Много ли жила с ним? Забыла его, думала по дурости, это когда получила похоронную: а что бы кум Автоном взял меня.

- Вот бы жизнь была! Как черти яблоки делили. Куриным пастухом дразнила, а то бы еще придумала.

- Правильно дразнила, щупал ты кур, а кого надо, не догадывался. Может, любила тебя...

- Замолчи!

Автоном сел на коня, двух взял по бокам в поводья, поехал на водопой.

...Разогнула спину Фиена, а совсем рядом сидит на своем коне седоусый Степан Кириллович; удивление и любопытство выступили на его задубленном лице.

- Так-так, государственную земельку прибираете к рукам?

Как ни в чем не бывало Фиена кивнула ему головой и засеменила к волушке, скручивая на ходу вязку, - умела работать, когда охота находила на нее, вот даже сейчас, без деверя Автонома, уехавшего в кузню наварить поводок жнейки.

Степан Кириллович распалился, любуясь гибкой в стане молодайкой. Слез с коня, похлопал ее по спине: если улыбнется, хотя и ругаясь, значит, можно после ужина стлать на крестцы плп залужавшую ложоинку, гдз з росяой траве перепел уговаривает спать.

- А что, Фиена Карповна, ведь не поздоровится теое с Авгономом, если власти узнают об этой десятине, - припугнул Афанасьев Фиену властной октавой.

- Земля-то вдовствует, как я, разнесчастная, - Фиена взглянула на него горячими узкими глазами.

- Я тебе жениха нашел. Зачем говеть в младые годы? - Степан Кириллович прямился, скалил зубы под усами. - Жених образованный. Смекай, бабенка.

Кто бы из мужчин ни заговаривал с Фиеной, хоть самый древний старик, она не могла не взглянуть в его лицо чуть искоса, заигрывая глазами, раздувая ноздри. Взглянула и на Степана Кирилловича из-под белого платка, укутавшего все лицо до самых глаз.

"А в бровях-то у него еще не слиняла чернинка... зубы хоть взялись желтизной, как у десятилетка коня, все же целые и редкие, значит, влюбчивый".

- Куда нам, темным, до образованных? В кухарки? - спросила Фиена таким тоном превосходства, что ясно было, что и в кухарках она свое не упустит, жене любого начальника утрет нос. Оглянулась на уставленный снопами взволок - не едет ли деверь. Но кругом знойная млела тишина.

- Ничего, он жених али хахаль, сказать лучше, хоша я образованный, резон имеет. Красоту понимает... Тебе по о г делу-то, чай, лошадь с коровой достанется? На какую болесть чертомелишь у свекра? Заводила бы, девонька, свой дом-терем, пожила бы внакладку... Не вечно будешь пружинить на резвых ноженьках, закаменеют от старости, как у моей старой шишиги.

Загрузка...