Она не отрывала взгляда от его сапог, до сухого блеска натертых о стерню, ждала, что вот и подступится к ней.

Но он стоял на целомудренном расстоянии от нее недвижно, все подбрасывая в огонек:

- Замухрышки и те получше живут, не томятся в эту проклятую жару, а холодовничают дома, вечерними зорьками купаются. Ты бы почище ихнего зажила при твоей-то красоте да сметливости.

Одной сухожилистой рукой обвил он ее топкий стан, другой вырвал грабли и бросил на жниво.

- Что ты? - зашептала озябшими вдруг губами, пятясь к снопам. Но он, как перышко, поднял ее и, ступая во летошним бороздам, унес в пшеницу на горячую землю.

Фиена дергала его за усы, с каждым шагом все слабея.

- Помалкивай, девонька! Тебя не забуду... Ну ц злая ты! - похвалил Кирпллыч и мягко стеганул плетью по тугому заду.

И зачастил Афанасьев к Фиене в те часы, когда не было Автонома...

13

Обирали бахчи. Кузьма тянул сизые плети арбузов, шуршаще-колючие плетп тыквы, складывал в кучи. Позади него чернела голая, высосанная бахчевыми растениями земля. И солнце светило как-то желто, не прппекая. Небо загустело в похолодевшей синеве, спротливо безмолвствовали убранные поля, а березово-дубовые перелески, просеченные просветами, засветились рыжеватым увяданием.

- Ну что за жена досталась Автоному! Бывало, яоет - чисто за душу берет, - говорил Егор у шалаша, устало ожидая, когда поспеет кулеш. Самая пустяпшая песня до сердца доходит. Чего только не вспомнишь!

И петь перестала. Вынул голос и душу Антоном. Знал бы я ее судьбу, разве пошел бы сватать?

Что ты. Маша, прпуныла, Звонку песню пе поешь?

Ты, бывало, распевала - Настоящий соловей.

Марька молчала, помешивая в котле кулеш.

Василиса, перебирая в телеге арбузы, заметила ей:

- Оглохла? Онемела?

- Сохнет в горле, мамушка, - тихо отнекивалась Марька.

- Синит, как наседка на гнезде. Спой, коль хорошие люди просят. Докажи, что жизнью довольная.

Марька, глядя через реку на далекий шихан с дремавшим на вершине беркутом, запричитала вполголоса:

Как за батюшкой, за Яикушкой

Огонек горит, огонь маленький.

А дымок идет, дымок тоненький.

У огня сидят киргизушки,

Что не так сидят, все добро делят:

Кому золото, кому серебро.

Доставалася теща зятюшке,

Посадил тещу на добра коня,

Он повез ее во большой аул.

- Молода ханьша, а призез тебе Русску пленночку.

Ты дай-ка ей делать три дела:

Перво дело - овец пасти,

Второ дело - шерсть прясти,

Третье дело - дитя качать.

- Ты качу-баю, мало дитягко,

Ты по батюшке киргизеночек,

Ты по матушке мне внучоночек.

Молода ханьша все подслушала.

Она бросилась к ней на шекннку:

- Ты родимая моя матушка,

Садись на добра коня,

Поезжай в родну сторону.

А мне, горькой русской пленнотае.

Так уж бог судил, так судьба моя,

- Да. слушаешь ее, и вспоминается тебе жизня, - заговорил Егор. - В семнадцатом годе пошли мы в немецкие окопы брататься. Человек ровно тринадцать, ну что посмелее. Благополучно добрались, винтовки штыками в землю.

Целый час у них гуляли, угощались. Плясали. Товарищ?

Камрад! Обратно пошли, а со спины холод, дрожим - пулеметы-то у них стоят наготове. Нажмут гашетку, и конец. Скатились за взволок, один солдат говорит: "А я на вас в штаб донесу, к ворогу ходили гостевать". - "Мы тебя за это можем прибить. Любишь ты лычки заслуживать". Прямой был это гад, говорит: "Все равно донесу, вы присяге изменяете. Вас надо полевым судом судить".

Тогда один толкает меня локтем: мол, пропусти на два шага и бахни ему в затылок. А у меня на душе до того хорошо, так-то любы мне люди! Война, думаю, кончается.

И зачем мне убивать этого злыдня, пусть едет домой к бабе и детишкам. А он. зараза, чем ближе к своим окопам, тем зловреднее, лютее талдычит угрозы. Подведет нас под расстрел эта шкура, шепчутся между собой солдаты. Один отстал на два шага, снял винтовку, на ходу поцелился з затылок. А тот почуял, стал оборачиваться, да только Е успел висок подставить. Сняли мы с него сапоги, шинель.

И что горько, так эти подлецы часто из своего же брата образуются.

Маръка я Фиена сели на вышитый ползучей травой берег Камышки. Постаревший пес Накат, будто беду чуя, не отставал от Марьки последнее время ни нa шаг. Лег, не скуская с нее грустных глаз. Вода, тяжелая и плотная, темнела иод кручей, остуженная холодными утренниками.

Талы роняли узкие, тронутые ржавчиной листья. А весной тут бражно ленилась коловерть, прогревая под солнцем воды для прорастания чакана да потопушкп, чирки с безоглядной смелостью новобрачных гнездились в зарослях тростника. А сейчас отражается в омуте одинокое и ненужное на бахчах чучело - рваный зипун на сбитых крестом кольях, шапка шерстью наружу. Вот дошел до пугала свекор Кузьма, выдернул из земли, понес к бричке.

- И никак я не пойму, почему не везет тебе, кума Марька?

- Да что ты, Фиена, бог с тобой, хорошо живу.

- Не любишь ты горюниться, жалобиться. А я, только ужми меня, заверещала бы на весь свет.

- А зачем? Люди жалеют на время, а потом самим им неловко. Давай, кума, сыграем песню, батюшка любит.

Они прислонились плечом к плечу, вытянули ноги рядом - босые - Марька, в ботинках - Фиена, - сдвинули платки с высоко навитых кос на макушках. Глядя сузившимися глазами на чернобыл на том берегу, Фиена тоскливо затянула сипловато осевшим голосом:

Уродился я,

Как былинка в поле...

Марька поймала лист с вербы, прикусила зубами, невнятно подхватила:

Моя молодость прошла

По чужой неволе...

Страшась своего рвавшегося вверх голоса, она повела десню одна, лишь с укоризной покосившись на Фиену.

А та, обхватив руками колени, положив голову на них, покачивалась поклонно, зажмурившись. Потом опрокинулась на спину, заслонив ладонями глаза от солнца и из этой тени глядела в небо.

..Не пошлет ли мне господь

Долюшки счастливой,

Не полюбит ли меня

Паренек красивый.

- Соловей ты залетный, кума. Думала я о своей жизни под твою-то песню. Вот бы мне разбогатеть. Я бы не чертомелила, пила бы чай с каймаком, сдобными булками.

Была бы гладкая, каталась бы на троечке. А ты о чем думаешь?

- Грех это, - едва слышно, как бы издалека прозвучал голос Марьки.

- Что грех?

- Да все это грех - не работать, кататься - и все грех. Пусти душу в ад и будешь богат.

Марька взяла ведра, пошла под берег на капустник.

Накат метнулся в тальник, но тут же осел, виляя хвостом:

из-за кругляша-песчаника высунулась голова Острепова.

- Марья Максимовна, одно слово... - Он протянул поцарапанную о ежевику руку, но Марька не замечала ее. - Скажи мне no-человечеству: Автоном... обижает?

- Всех баб обижают. - Я свою не трогаю.

- А надо бы. Уж больно замечталась Люся Ермолаевна, чуть на ходу не спотыкается...

Не склеилась семейная жизнь Захара. Жена чуждалась его, дом запустила, сохла на глазах, говорила сквозь зубы. И Захар диву давался, невольно сравнивал жену с Марькой: муж бил, свекровь рычала, а она легка была на работе, пела песни, а когда говорила, голос звучал отрадой. И все чаще стал подкарауливать Марьку, хоть словом перемолвиться... "Мне обеими руками надо было уцепиться за Марьку, а я испугался", - думал он все горше.

- Ох, Захар Осипович, слабый ты, изверченный, хоть душа добрая. Сфальшивил ты мою жизнь вон тама... а теперь спрашиваешь, как, мол, мужик? Хвалит не нахвалится... Кума-а-а! Иди сюда, тебя председатель ищет.

Пока Фиена пробиралась по кустам, Марька, зачерпнув с мостков воду, ополоснула свои загорелые по щиколотку ноги. Как-то уж слишком просто спросила Захара: велик ли грех человеку руки на себя наложить?

Норовя повернуть на шутейный лад, он сказал, что человек сам себе хозяин - может жить, может и умереть.

Его смутила слабая, горько-примиренная улыбка на серьезном лпце Марьки.

- А-а, мой ухажер тута! - сказала Фиена с бесстыдной самоуверенностью. - Посиди с нами, Захарушка.

За ветлами у брода взлютовал голос Автонома:

- Засеку, сволочь, до смерти! Н-но! - И свист кнута, и опять ругань.

Марька побелела.

- Убьет лошадь. Ох, кума Марька, не попадайся ему на глаза, - сказала Фиена.

Они видели, как от реки яа берег выбежал с изломанным кнутовищем в левой руке Автоном в бязевой рубахе, в засученных штанах. Синие глаза зло, по-коршуньему, круглились на его темном лице.

- Марька! - хрипло позвал он.

Она рванулась встать, но Фиена приковала ее к земле.

- Не ходи. Изувечит.

- Марька! Куда, холера, делась?

Автоном кинул левой рукой кнутовище в пруд, оно, вжикнув, торчмя врезалось в омут и гадюкой выметнулось у синего атласного лопуха потопушки.

Марья подхватила ведро, лейку, заглянула в глаза Острецова:

- Захар Осипович, зла у меня нет на тебя, - тихо сказала она и вышла на дорогу.

К Фиене подбежал Накат, присел и завыл.

Фиена скинула с левой ноги ботинок, перевернула подошвой кверху.

- Ты зачем это? - спросил Захар.

- А сам-то не знаешь? Чтоб покойника не было. - Фиена ушла, поманив собаку.

...Когда Марька вышла из кустов, Автоном замахнулся на нее хворостиной, но не достал. На том берегу он сел на дроги с только что срубленными ветловыми слегами, поехал домой. Колеса скрипели, как всегда в последнее время, потому что Автоному опротивело хозяйство. И слеги ему не нужны были, но коли разделили по дворам, он вырубил свою делянку.

Она шла позади, по пояс в пыли, которую взметала лохматая вершина ивы, волочившейся листьями по дороге.

- Садись, - велел Автоном, останавливая гнедого.

Марька прошла мимо, незнакомо решительным шагом.

Встречь попадались подростки, отводившие коней в ночное.

- Сам едешь, а жена босоногая по колючкам сбочь дороги ушагивает, сказал один бойкий подросток.

- Не срами меня, садись, Марька.

Она остановилась на секунду, потом ускорила шаг.

Дома ждали ее две коровы. Но нынче она не стала доить их, взяла из люльки сына, села на табуретку у стены мазанки, дала ему грудь.

- Не наглядишься на своего Гришку! - сказала Фиена и, громко стуча подойником, пошла доить коров.

Марька, распеленав сына, пересыпала желтой деревянной гнилушкой пахи.

Домнушка сидела на порожке мазанки, палкой отгоняла кур и воробьев от вянувшей на скатерке лапши.

- Марька, дай мне своего-то крику на, - попросила Домнушка, протягивая руки на крик ребенка.

Мальчик пугливо смотрел на белые, как молоко, бельмастые глаза, прилипал к груди матери.

- Господи, боится он слепую... а прежде любили детки меня.

Марька ласково уговаривала сына пойти к бабке. Он вздрогнул, очутившись в ее сухих и тонких руках. Бабка держала его на коленях, задыхаясь от горькой радости, целуя теплую макушку, тихо плакала.

Василиса зашипела на нее:

- Когда ты развяжешь мои рученьки, сидень? - и пробовала отнять у нее мальчика. Но он уже не уходил от слепой.

- Господи, услышь мою слезницу, приобщи меня, грешную, ослобони людей от моих обуз, развяжи руки им, - сказала Домнушка.

Почуяв запах молочной упревшей каши, Домнушка попросила Марьку положить ей ложечки две.

- Бабаня, каша детская, невкусная. Скоро ужинать...

Помолчав, Домнушка опять попросила:

- Сама не своя, едун какой-то напал на меня.

Пока Марька доставала кашу, маслила, старуха забыла, чего просила. Но когда Марька хотела унести кашу, она вцепилась в чашку, заплакала. Несколько раз промахивалась ложкой мимо чашки, а зачерпнув, заносила куда-то чуть не за ухо. Вдруг широко открылись незрячие глаза, рот повело на сторону. Сползла с каменного порожка, и палка, служившая ей много лет, сиротливо притулилась к косяку.

Перенесли Домнушку в передний угол под образа. Она попросила у всех прощенья. А после соборования дышала так тихо, будто легкое майское дуновение порхало по избе.

С чувством светлой грусти Марька помолилась за скончавшуюся... Все корни, связывавшие бабку с повседневной жизнью, отболели, и плыла ее душа в иной мир тишайшего успокоения.

Фиену в этот вечер какое-то беспокойство так и гнало из дома. К удивлению Автонома, повела коней в ночное, почему-то вырядившись по-праздничному. Спутала в зеленой лощине и заиноходила в совхоз. Не терпелось повидаться со Степаном Кирилловичем, а заодно взглянуть на свою соперницу - жену его. У дубового колка повстречался ей Ермолай верхом на коне. Узнав, что идет она в совхоз, он натянул поводья, свесился с седла, касаясь бородой. Фиениной щеки:

- А зачем?

Увертливые ответы Фиены навели его на подозрительные мысли. И он поведал осторожно о совхозном кузнеце, очень схожем с покойным Власом.

- Сходи тихонько и осмотрительно. В кустах укройся.

Если он, значит, есть причина блюсти себя, жену не допускать. Только я тебе, мила, не говорил. Может, мае поблазнилось. Земляной дух морочит разум человека. Все в земле и от нее - любовь и злоба, благодать и убийство.

И она же все прячет. Нет лучше ларя, чем земля - одних убитых сколько, а попробуй нащупай?

- Растравил ты меня, Ермолай Данилыч. Сна лишусь аи с ума сойду.

Ермолаю не удалось удержать Фиену от похода в совхоз ни насмешками, ни угрозами.

- Ну, Фиенка-стерва, если ты брякнешь, висеть тебе вон на том дубке. Ни глазом, ни ноздрей не показывай людям, что узнала его... Ох, девка-баба, сама лезешь в петлю.

Рабочие мастерской как раз банились в этот час. Зазелененная сиренью баня попахивала дымком и веником на крутом берегу речки.

Степан Кириллович отправился на песчаную косу нарвать белотала и увидел притихшую за кустом Фиену в розовой кофте, с полушалком на плечах: сидит, вытянув ноги, травинки сует в зубы, перекусывает. Украдчиво и греховно минуту смотрел он на смуглое лицо с горячима узкими глазами, прикидывая, как бы ему после баньки утечь от жены... Поскреб пальцами по груди полосы крест-накрест.

- Потянуло родимую на подножный корм - травку щиплешь, а?

Фиена помогла Степану Кирилловичу нарвать татарского мыла.

- Слушок привел меня к вам: будто из кузнецов ктото про муженька моего знает. Погиб, а вот какой смертушкой повенчала судьба, не ведаю.

- Ты что ж, Кирпллыч, ушел, и нету, - встретил Афанасьева в бане кузнец Калганов.

- Тут два нарвешь! Сидит на берегу такая Дуня, что не миновать беды...

Пока Калганов при меркнувшей в пару коптилке услаждал веником жилистое тело Афанасьева, тот намекнул ему, что бабенка заявилась неспроста, любопытствует взглянуть на него, кузнеца. И даже обрисовал ее облик.

Уже все, окатившись строщенной водой, пробками повыскакивали из бани, а Влас еще долго ворочался на полке, нагнетая обжигающий пар, тер мочалкой мускулистую грудь, занывшую тревожно. Женщины уже роптали вокруг бани, но он мешкотно одевался в предбаннике, выглядывая из оконца на рассевшихся на берегу рабочих - собрались выпить в складчину. Нехотя зашаркал сапожными опорками по тропе, теребя усы. Красное, с белыми усами лицо Афанасьева засияло над сиренью.

- Бесстыдник! Мы давно поостыли, а ты распарился там! Как баба после родов. Аида по маленькой пропустим.

Глаза Власа разбегались - на товарищей, на розовую кофту неподалеку. По этим нешироким плотным плечам, по каштановой шишке на макушке с гребенкой узнал он свою Фиену, ждал ее возгласа, как выстрела в упор.

Она встала, отряхнула подол юбки, повернулась лицом к нему. На секунду будто рванулась, потом опешила.

- Пойдем к нам. молодая! - позвал он озорно, подошел, пожал руку. Будем знакомы, раскрасавица, - Калганов Вася.

Смышленая, поняла его, начала подыгрывать.

- А что ж с таким кавалером не посидеть? Лишь бы жена глаза пе выцарапала...

Села в компании мастеровых. Уж что другое, а водку пить не надо было упрашивать Фиену. Играть же, придуряться она привыкла сызмальства...

Фиена и Влас затерялись в зарослях бобовника.

- От законной жены прячешься? - Она сомкнула руки за его шеей, прижалась горячим лицом к его.

"Пропал. Повис на мою шею бубенчик, теперь нигде не схоронишься", думал Влас с тоской под звездным небом, а жена перекатывала голову на его вытянутых ногах и, не понимая тревоги его, говорила о том, как они заживут.

Для нее все было просто и ясно, как эта игра речки на перекате. И еще она собиралась выцарапать глаза разлучнице, если та, бессовестная, прибежит за ним. И еще бы говорила Фиена, глядя на звезды, радостно чувствуя затылком теплые мускулы его ног, если бы глухие рыдания:

мужа не остановили ее.

- Влася, миленок, скажи, что исделать, я все исделаю.

Горло перегрызу любой гаде.

- Всем жить охота. Куропатка на гнезде парит, подходишь, не взлетает сразу, а отбежит, чтоб от гнезда увести. Смерть за мной ходит, Феня. Как в сказке: я - голубем, она - кречетом, я - рыбой, она - неводом, я ковыль-травой, она - острой косой.

- Давай, Влася, в народ залезем. Затеряемся, как иголка в стогу сена, не найдут.

Влас велел ей притихнуть, даже пригрозил: если хочет в живых остаться, пусть забудет его.

- Гуляй с кем хочешь, я не осерчаю, не до того мыэ сейчас. Все прощаю, сам грешен. А вот болтовню не прощу, - сказал он, больно сжав ее руки повыше локтей. - Меня ты не видела, понятно? Да и какие мы с тобой муж и жена, если жили недолго и промеж нас легли темные годы совсем разной судьбы? Да и прежде чужими были.

Вспомни, как женил меня батя на тебе. Докалякались наши отцы по пьянке, твой оставил в залог шубу моего старика.

- Неужели ты не скучал по мне?

- А что вспоминать-то? Как ты выкамуривалась? Все, Фиена. Размежеваны мы до гробовой доски. О жизни своен не рассказывай, известна она мне до последнего шага.

- Ты хоть бы родителям дал о себе весточку.

- Ни советов, ни вопросов я не хочу слышать. Иди с миром. Спокойная жизнь твоя зависит только от тебя самой. Меня ты не видала, и не было у нас встречи. Со а это.

Втихомолку, укрывшись зипуном, до рассвета проплакала Фиеза в лощине, где паслись кони, скулила, как осиротезшпи лисенок на сквозняке.

15

Теска исподволь отравляла Марьку... С весны хлынул туркестанский суховеи, до времени смолкли соловьи в лугах. Пожелтели травы, на потрескавшуюся землю опали спаленные зноем листья. Вода пересыхала в мелких протоках. Загорелся сухостой в степях, огонь перекинулся на пойменные леса, на колки и уремы. Бежали от жары и дыма лисы, волки, лось однажды проскочил по селу. Вспыхнули пожары по деревням, хуторам и уметам. Поехали по селам погорельцы с обожженными дугами, казахи на верблюдах, голодные, прикладывали ладони ко впалым животам - курсак пропал! Бродяги, богомолки кружили в поисках хлеба...

Первый раз в жизни Автоном где-то пропадал весь день. Лишь под вечер, пьяно качаясь, забежал в свой дом, хлопнув дверью, чуть с петель не слетела.

- Я те, шайтан, похлопаю! - прицыкнул на него отец.

Марька только что вернулась с огорода, снимала с головы платок. Автоном закрыл на крючок дверь, поплевал на платочек и, весь дрожа, стал тереть щеки Марьки.

Пунцом вспыхнуло ее нежное лицо, и будто впервые он разглядел, как она лучезарна в этом голубом платке, отливающем на ее плечах.

- Думал, фальшивый на твоих щеках румянец... Фиенка брехала про тебя. Прости, никогда даже словом не зашибу. - Сел на лавку, обхватил свою черную голову руками. - Ничего-то ты не знаешь, и никто из вас не знает, какая судьба поджидает нас. Гулял сейчас у Мавры с одним у-у-умным человеком из Голубовки, Чемоданов его фамилия. Мы не собаки, чтоб свою блевотину жрать - паря не позовем на престол. Но что, говорит, исделали из крестьянина? Да гори, говорит, пылом эта разнесчастная жизнь! Много сала возьмешь со свиного хвоста? Вон рабочий в совхозе без резиновых сапог не желает навоз убирать: тамэ, мол, вот какие микробы, с таракана. А я ног-то не отмываю от навозной жижи. В надоеду работа стала.

За какие грехи прикован к земле? В навозе копайся, собирай по зерну на калач, а умные смотрят на тебя с высокой колокольни, сохатиком величают, учат уму-разуму кому не лень. А мы как трава - вросли корнями, с места не стронемся. Давал я себе зарок - не выеду сеять. А как застонут перелетные птицы, как запестреет проталинами пашня, так и потянет немыслимая сила в степь. Городские учитывают эту дурь нашу, жмут, все равно, мол, трава не убежит. А ведь, сукины сыны, когда-то ползали, учились ходить по земле... Ну когда будет почет пахарю-сеятелю? Уходить надо, Марька, из села. Подошел к зыбке, где дремал сын Гриня, уткнулся головой в пеленки, зарыдал так страшно, что Марька позвала свекровь.

Собрали ужинать на дворе. Ранняя луна воспаленно закровянилась на мглистом небосклоне за рекой.

Фиена затрещала накаленным злостью и слезами голосом:

- Я все знаю, только молчу. Как меня обманывали насчет Власки? Спасибо, люди добрые намекнули: сходи, Фиена Карповна, к кузнецу Калганову, он вроде вместе служил с твоим покойным... Я наплюю в бесстыжие глаза свекрови и свекру-батюшке. На поповой башке волоска не оставлю от его гривы. Бога обманываете - ваше дело, а над женщиной изгаляться не позволю! Я не какая-нибудь терпеливица божья мать, я активистка! Доберусь и до Власа, скажу ему: жена я тебе, так давай в открытую, в обнимку пройдемся по селу, а то в кустах валяться со мной можно, а другое законное нельзя? Что он такого наделал, что людей боится? Да кого? Тимку Цевнева? Пришибу я этого чертенка. Они и Марьку за Автонома сунули, чтоб свои глаза и уши в чужом доме были. Мало ты ее лупишь, тихоню. Я бы так била, чтоб оглохла и ослепла, вражий подкидыш!

- Теперь я буду бить тебя, смутьянка! Тебе ведь свет не мил, если люди живут хорошо.

- Да? Ладно, выведу всех вас, Чубаровых, на чистую веду, за жабры вытащу на ветерок, погляжу, как вы будете разевать рты при смерти.

- Маша, чего же ты не ужинаешь? - спросил Кузьма.

- Я не хочу, батюшка.

- Да как же так? Огород поливала, чуть не весь пруд вычерпала ведрами, а ЕСТЬ не хочешь?

У Автонома задрожала ложка в руке. Наотмашь плеснул из нее щи на жену.

- За то, что тайно от меня Гришку крестила! Все вы, маманя, батя, сноха, обманщики! Не могу жить с вами...

Марька настигла Автонома в калитке, упала в ноги:

- Прости меня... за все... последний раз...

Поднявшись из пыли, Марька унесла сына в темную, с завешенным окном мазанку, положила в люльку, перекрестила, задернула полог. Опустилась на колени перед маленьким образом божьей матери.

"И настанет мой час, и меня вот так же, как мамушку Домнушку, ударит боженька по темени... Господи, почему нелады в доме моем? - заметалась в думах Василиса. - И когда фальшь-то началась? И почему ныне все такие изнутри разветренные".

...Автоном долго сидел под старой ветлой. Мимо прошли рыбаки, угнездились на своих прикормленных местах, засеяли воду распаренной пшеницей. Тишина вызревала на реке и в селе, и шум воды в каузе на мельнице за тополями и ветлами лишь усиливал ее мягкость и примиренность. Прямо над Автономом дромеж узорчатой листвы сумерки раздували робкие огоньки звезд.

"И как же получается у меня шиворот-навыворот? Неужели рожден я для такой несуразной жизни?" - Автоном поднялся, усталый от невеселых дум о своей жизни и о жизни близких людей. Шел по плотине, наступая на свою тень. Под серебристым тополем стоял человек в болом, но подойдя ближе, Автоном увидел, что белел ствол тополя, облитый лунным светом. Такого густого лузного света он никогда не видел прежде.

"Сам я вынул чекушки из осп, пустил под раскат свою и ее жизнь. Батюшки, но я-то жив... Зачем?"

Часть третья

1

Батюшка в праздники обходил с молитвой все дома, кропя святой водой селян, а Захар Острецов перед отчетно-выборным собранием навещал своих избирателей, не брезгуя их угощениями. Потому-то, видно, и был он своим человеком почесть в каждой семье... Зашел он и к Егору Чубарову в его саманную ухетанную избу на краю Хлебовки. Убедить Егора - значит полсела уговорить...

На одном месте Егор жил недолго. Только сложит саманную избу под соломенной крышей, аккуратно подстриженной по карнизу, пристроит к ней погребицу, конюшню, сарай с плетневыми, глиной обмазанными стенами, как ни с того ни с сего начинает выламывать перекладины, потолок, пол, рамы, все деревянные детали постройки и переезжает верст за десять на какой-нибудь вновь возникший хуторок. Прилипла к нему эта непоседливость (Василиса говорила - васса в ногах завелась) с того будто, как земли помещиков перешли к народу, - поселяйся, где твоей душе угодно. В трех хуторах-выселках остались зарастать лебедой руины покинутых Егором усадеб. И откуда бралась в нем сила, и как не надоедало ему каждый раз возводить жилье себе и скоту, тетешкая саманные кирпичи или поднимая глинобитные стены.

Правда, последнее переселение Егора проходило полегче - изобрел из досок и камыша какие-то щиты, ставил их, скрепляя железными угольниками, и получался остов дома. Научился, видно, у киргизов и казахов, кочевавших со своими войлочными кибитками по раздолью от Камышкв-реки до Каспия. Уговаривали Егора насовсем перейти к ним, принять кхнюю веру, но он пока ещз колебался - нету бани у них. А баню Егор любил до смерти.

Жена его Настя, безответная, нэ раз тихо плакала над покидаемым ухетанным жильем, стыдобно каясь перед домовым, маня его на новое место, и боялась, как бы домовой с устали не осерчал. И еще тревожилась Настя, что сыновья будут вылитые в отца. А известно, что если отец рыбак - дети в воду смотрят. Плохое дерево в сук идет.

Острецов всегда заставал Егора или за починкой сбруи, или в окружении детей.

Вся пятерка детей у Егора - налитые здоровяки, хотя молоко от ненадойной коровенки хлебали шилом. Спали на голых досках полатей, а кто и под столом, на лавке, где сморит сон. Как метлой, мели любую еду, что ставила мать на стол, только ложки стучали да кланялись постриженные лесенкой головы - сама Настя стригла овечьими ножницами вертлявые калганы.

И сейчас Егор утвердился на чеботарском табурете - с ременным, крест-накрест сиденьем, чинил ботинок.

Захар глядел, как он быстро шьет: нацелится шилом, воткнет, только хрустнет подошва, щетинки встреч друг другу провзденет и как бы с веселым удивлением разведет руки на сторону, - глядишь, а дратва затянута. Предпоследнему сынишке врезал ремнем:

- Марш на полати портить дух! С высоты до нас не дойдет.

Захар приготовился услышать детский рев, но парнишка взбрыкнул ногами и полез на полати под хохот своих братьев.

- Эта зима сытная, - говорил Егор. - Размолол ржи сорок пудов. Баба напечет ковриг, ребятишки наедятся и потрескивают всю ночь, что твои овсяные кони! Весело живу.

Настя нарезала ломтями душистой ковриги, поставила на стол соль, лук и чаю.

- Я тебя люблю, Захарий, ты пьяница и курач. А кто не пьет и не курачпт, тот ни хрена не значит. Садись с нами. Ермолай-то, тесть твой, не всегда догадается чаем напоить. Хоть кого другого, а председателя умаслит.

А вообще-то ужасно экономный, - незлобиво говорил Егор. - С одним яичком витушку пшеничную съедает.

Яичку понюхает, а хлеб откусит. Женить-то надо бы мою сноху Василису да Ермолая.

- Он умный?

- Нужда-то? - невнятно спросил Егор, слюнявя концы дратвы. - А и что? Даже большому гусю все равно не высидеть теленка. Как человек умный, так хитрый, а как хитрый, так жадный. Жадность прилипчивая, как корь али парша лошадиная. Поговори с Якуткой, он расскажет, как на погорелое ездили собирать. Конечно, Якутка запросто не раскроется, угостить надо. Много знает этот Якутка одноглазый. Ну, ты, Анастасья, занимайся своей постирушкой. Нечего тебе ушами водить, разлопушиваться.

- Нужны мне твои секреты! Тут никак не придумаешь, чего на ужин варить.

- Тю, баба, опирайся на картошку! Самая середняцкая еда.

Захар свернул цигарку из рубленого самосада, глотая сладковато-крепкий дым, спросил:

- Разве Ермолай горел когда?

- Уродил тебя дядя, на себя глядя. Нуждой-то его через чего дражнют? Давно, при старом прижиме, запрягает клячу в обгорелые сани с обгорелой дугой и оглоблями и клянчит по чужим селам - подайте погорельцам!

- Неправда!

- Плачется, бывалоча, мой братец: корова стельная в дыму задохнулась, сами выскочили из огня в одном исподнем. Не веришь, веди своего мерзлозубого Ермошку, скажу ему. Правда, он отопрется. Вечно плакался на нужду, за то и прозвали нуждою. Вылитый маманя покойная, царствие ей небесное.

Егор сшил поводья, постучал молотком по шву.

- Ермолаю нужен зять рукастый и головастый. Мой племяш Автоном как-то подъезжал к Люсе, да я его отговорил: куда тебе? Племяш мой истый буран бешеный, чуть скребком башку мне не снес, ладно я пригнулся. Ну, а тебе эта Люся в руку. Только без ножа не ложись при ней спать. Дашь ей повольку - наплачешься. Вот ты спросил, почему я не справный?

- Я не спрашивал.

- Но подумал, не все ли равно, что хрен, что редька, что жена, что баба-суседка. Я остерегаюсь, не угнетаю себя работой. Не врастаю глубоко корнями в хозяйство.

Только почую на себе эту паршу, давай ломать дом. Думаешь, я не мог бы разбогатеть? Укрыть посевную площадь в наших степях дело не трудное, если совесть спит.

На роду так написано. Давай-ка, Захарушка, песню заиграем.

- Ребятишек разбудим.

- Не пахать ехать, выспятся. Успеют побороться с землей. Ты толкуй свое, а я буду тихонько мурлыкать песню, вникать в твои задумки...

Пока Захар говорил о выгоде заиметь дисковые сеялки, сноповязалки, молотилки и трактора, Егор мурлыкал в бороду, смежив ресницы. Но как только Захар сказал, что дальше нет житья без артели, серые, глубоко сидящие глаза Егора враз наострились.

- Мой тесть, вон Настин батя, развел пять собак, а ему хотелось овец поболее. Думает, дай поотрубаю хвосты, может, овцы получатся. Не получилось, брат, только собак покалечил зря. Нечем им стало вилять, оказывать людям свое уважение и виновность. Ну какая с нашим народом артель? И какой дурачок возьмется кормить моих едоков? А кто будет похмелять пьяненьких? У кого воровать братьям Таратошкиным? Шабаш на Лысой горе, а на артель, не повертка налево. В новую жизнь нельзя пушать всех подряд. Да что там! Язык глаголет, шея скрипит. Соберемся, побрешем, обдушим махорочным дымом школу, аж детишки неделю угорать будут, и располземся по своим закуткам, как бывалоча. С древних времен собирались одной семьей под общую крышу, а потом - кто за камень, кто за нож или дубинку - и айда делиться. Все к себе, только курица от себя гребет. Но ума большого за ней никто не замечал. Для петуха она госпожа гожа - не ревнивая.

- Крутишь, Егор Данилыч. Сам-то пойдешь?

- Я, что ли? Как все. Я за Советскую власть. А ежели ладу не будет, никакими уговорами меня не удержать. - - Егор провел кончиком языка по нижней треснувшей губе, чудаковато улыбаясь. - Ощербилась губа, осерчала на постные харчи. На собрание я приду, послушаю умных, сам по глупости ляпну чего-нибудь. За тебя подыму обе руки. Ты для всех подходишь.

- И нашим и вашим, что ли, я?

- Законы блюдешь, порядок наводишь. Одним словом, власть на местах.

"Да. я - власть, законы блюду. Оберегаю свою Хлзбовку от наскоков слева, от замашек справа. Знаю всех до потрохов. Меня не купишь звонкпм словцом, на испуг не возьмешь", - думал Захар.

- Ты хоть выпиваешь временами, а на жпзнь глядишь трезво, - сказал Егор. - Есть одна Хлебовка всамделишная, иной нету. И ты ее не покинешь.

- Это верно, звали меня в волость, да не пошел.

"Вот с этими людьми и будем новую жизнь в Хлебовке ладить. Не захотят люди - не будет новой жизни. Уговорю? Искра должна упасть в сухую солому, чтоб загорелась. А не на камень", - думал Захар.

Любил он смотреть, как заползают под сараи закаты на спинах коров, как плывут по логу посеченные градом тюльпаны, любил слушать песни на стогометке, когда дымок клонил голову над обкошенным кустом крушинника, а на скулах парней и девок дотлевали отсветы вечерней зари.

- Егор Данилыч, надоело мне услужать да уговаривать. Новое время наступает, и я осерчаю.

Каждый раз в школу на отчетно-выборные собрания приходили и лишенцы, не то от скуки, не то в смутной надежде на какие-то изменения в своей судьбе. Пока не открывали собрания, хлебовцы сидели в коридоре, курили, разговаривали.

- Иван-да-Марья, ты-то зачем заявился? - спросили сквернословнпка Потягова. - Или голос прорезался?

- Дискант появился после пожара. Теперь я зажиточный бедняк, верная опора Захара Осиповича. Пою, как кулик на болоте: через три... кувырь-кувырь!

- Опять оштрафуют тебя за божественные слова.

- Припас два целковых, специально утаил от бабы подкожные деньги на свое культурное развлечение.

- Ермолай Данилыч, а ты не заблудился? Шел бы к батюшке Михал Михалычу, неизменному лишенцу. Пропели бы плач на реках вавилонских.

Ермолай сел на полено, распахнул шубу, разглаживая льняную рубаху на животе.

- У меня какой голос отняли? Зажиточный, а там еще остался середняцкий, - указал Ермолай пальцем на свой рот с прореженными зубами. - Ить как Владимир Ильич баял о мужике? Две в нем природы-души: одна мироедская, другая трудящаяся. Мироедскую я выкинул вон вместе с лавкой, пусть околевает али перевоспитывается в кооперативе, зато другая душа-природа взыграла во мне вполне классово. Нынче ее голосом и подпеваю на путах к социализму. Вста-й-з-аай, проклятьем заклейменный!

Бызшин лейб-гвардеец Преображенского полка, трубач в кавалерийской дивизии крас кома Ивана Каширина, пыне разбогатевший Тютюез толкнул локтем в бок Степана Лежачего:

- Зашиби пустобрехов своим веским словом. - Встал, раскрылатил руки (крестатая тень затемнилась через весь класс). - Эй, вы, не пейте вина зелена, ни дарового, на купленного. Степан молвить хочет. Говори!

- А ты скажи по-серьезному, доходяга.

- Надо закрыть церкву, отдать ее под народный дом, пусть спектакли ставят и пляшут.

Лежачий будто воды плеснул на горячую каменку - зашумели, завозились.

- И почему ты, Степан, всегда бунтуешь против бога?

Мало было свергнуть царя, буржуев и помещиков с купечеством, так ты на господа бога наскакиваешь, как задиристый чубаровский куруя на баб. Баешь, на самолете тебя возносили на две версты, и ты разглядел, что нет там бога.

Степан Лежачий летось по доброхимовскому билету выиграл катание получасовое на самолете в Сорочинске, и с тех пор его будто подменили: о чем бы ни шла речь - о борьбе ли с самогонкой, о сборе ли кожсырья, о травлении ли сусликов, о ликбезе ли, - он непременно, выставив масленый чуб, атаковывал бога.

- Нет ничего там за облаками, понял?! Одна линялая голубынь!

- Ты вот что, Степа, скажи, - вмешался в разговор вечный по божественной части супротивник Лежачего Пимен Горячкин, накручивая на палец жидкий скипец бороденки, - корова что жрет? Сено. А овца? Тоже сено. А почему они жуют один корм, а до ветру ходят поразному - одна лепехой, другая враздрип? Почему? Научно объясни!

- Не знаю, что ж врать-то буду.

- Значит, не знаешь? - вззил Пимен Горячкин вздрагивающий торжествующий голос. - Эх, милай, раз мы в скотиньем дерьме не разбираемся, где же нам разобраться:

в б-эге?!

- Дурак, что ли, я разбираться в пустой дырке? Бога-то нет!

- Если нет его, то почему Ивая-да-Марья Потягов поминает боженьку в каждой присказке?

Избранный председателем собрания Максим Отчев на сразу дал слово Острецову, а сначала велел лишенцам разойтись по домам или, на худой конец, отроиться в сторонку и сидеть там смирно, посапывая себе в дырочки.

Тютюев, Ермолай, Горячкин и Потягов угнездились у порога, а Таратошкины Фома и Ерема - на полпути между ними и равноправными сели по-татарски, калачиком поджав под себя ноги. Через их руки и кочевали кисеты с махоркой ко всем курящим хлебовцам.

Лишенцы тихонько прикидывали, кого изберут сельчане председателем сельсовета.

- Лежачего надо... Пусть он ругает бога - господь не таких хулителей видал за свою вечность, - сказал Ермолай Ереме Таратошкину, тот передал Фоме, а Фома - дальше. Но тут нагрянули совхозе кие вместе со своим Колосковым и возмутились присутствием на собрании лишенцев. А когда лишенцы удалились и галдеж унялся, Острецов доложил сельчанам о своей многотрудовой работе .на благо четырехсот семей Хлебовки. Терпеливо снес он критику и просто вздор.

Как всегда, избрали его единогласно, и он снова привычно взял в свои руки власть.

2

Активисты до рассвета, дымя махоркой, ссорили, кого раскулачить и выселить из Хлебовки.

- Их что ж. на годик, на два отошлем, так, для острастки? - спросил Лежачий.

- Навсегда, - ответил Колосков как бы мимоходом.

- Вот оно что?! У нас только или по всей России война-то эта?

- Ликвидируем как класс по всей стране. Мы не мстим, не наказываем, мы навсегда избавляемся от самых многочисленных врагов нового строя.

- Их из пулемета или вешать?

- Ну и дурак ты, Степан Авдеич! - сокрушенно покачал головой Острецов. - Не тужи о них, работа им найдется в Казахстане, в Сибири.

- Ты меня не дури! Не о себе я волнуюсь, а твою жену Люсю жалею - ее пть тоже, согласно резолюции в деревне, должны угнать. Пли взять, к примеру, супругу Онисвма Петровича... Оплотом самодержавию служила Пашка-монашка. Уж если взялись крушить, так все зубы повыбьем, - не унимался Лежачий.

- На войне меня от германской пули бог уберег, а когда промеж себя свалялись, вон русская-то пуля ухо разорвала. Меченый, как баран. - Егор Чубаров раздвинул волосы, показал рассеченное надвое ухо. - А будь я Еопроворнее, погорячее, на оклик тот обернулся бы и в аккурат лоб подставил. Может, знаю, кто метил промеж глаз, ла виду не даю. Все мы, люди, - ветки на одной березке.

Что же получится, если начнем обрубать друг друга?

- А если я вот возьму да и женюсь ныне ночью на Маньке Тютюевой, а Тимку уговорю взять Грипку Горячкину. Разлучите нас? Останутся в селе корни, и давай гнать побеги смешанной породы. - Лежачий озадачил Егора.

- Да женись хоть сразу на трех, только съезди в Гумерово к мулле, чтоб обрезанием в мусульманскую веру тебя обратил, - нашелся Егор. - Детей можешь пущать на свет, сколько душе угодно, всем дела хватит. Слышь, Антоном, ты там записываешь все подряд или через борозду?

Антоном сам не знал, что писал в тетради, - чертил, чтобы унять растерянность. Ухмыльнувшись, бросил глуховато:

- Пяти возов бумаги не хватит записать вашу брехню.

Все нити в душе Автонома натянулись, когда тесть его Максим Отчев поднялся за столом:

- Ударю я, кажется, беспромашно: лишить всех прав и состояния и выселить Пимена Горячкина, Тютюева, Ермолая Чубарова, Потягова Иван-да-Марью.

В немой тишине тяжело поднимались руки, а когда опустились, послышался глубокий, с шумком, вздох, будто люди окунулись в холодную воду. Изумленный тем, кг к просто обрезались извечные связи и вчерашние богатые превращались в ссыльных и начиналась новая жизнь Хлебовки, Автоном позже всех хватился, что руку пора опустить.

Начали прикидывать, не обошел ли кого справедливо карающий перст. Тут-то Тимка Цевнев и разошелся - один кулак, другой - подкулачник...

Автоном ждал - вот-вот назовет его имя Тимофей.

И удивительно было, как запросто решает судьбы важных и даже временами страшноватых сельчан этот совсем егцз молоденький паренек с узкими плечами.

Тимка требовал очистить село от попа, братьев Таратошкиных, Фомы и Еремы, шинкарки Мавры - в завтрашней жизни, справедливой и согласной, не предусмотрены должности воров и дурманщиков.

Автоном увидал его затылок в завитках давно не стриженных волос что-то наивное, детское было в этой запущенности, но от этого тяжелее казались слова Тимки...

Тимку укротили - до воров еще доберемся по другой статье, они батраков не держат, воруют сами, без подсобных рук. Шинкарка же... трудовому человеку отвыкать ог пузырька тяжко и мучительно.

- Неужели и при колхозной жизни будут выпивать? - спросила вдова Олешкова.

- Еще как! Артель большая, по полтиннику с рыла, и то ведра два накапает.

Беря щепотку махорки из кисета Отчева, Острецов упрекнул его:

- Зятя своего Автонома пожалел? Это жэ палач, а нэ человек. А что он культурное хозяйство вел, гак от этого больше вреда, чем пользы. Вместе со всеми он должен загреметь в степи Казахстана!

Автоном вскинул голову, и осторожно следивший за ним Семен Алтухов, кажется, впервые заметил, что черная голова эта вызывающе горделиво и круто подымалась из широких плеч.

- За что меня? Я не кулак, не поп, в белых не служил, - прохрипел, как в удавке, Автоном.

- Успокойся, Захар же к примеру сказал, - Семен Алтухов потянул за руку Автонома. - Помалкивай.

Но тут поднялся Тимка Цевнев. Презрительно улыбаясь стянутыми шрамом губами, глядя в лицо Автонома с жесточайшей беспощадностью подростка, сказал:

- Марьку обезголосил. Не нравится - расходись, а зачем же тиранить? Годика на два не мешало бы выселить...

- Эх ты, зубило, а еще товарищ...

- Не серчай, для Тимки сейчас каждая баба святым ангелом кажется. Они жалуются на жизнь, а возьмись нас угонять, они подол в зубы - и айда за нами.

- За жену можно судить и без раскулачивания, если подаст заявление, сказал Семен Алтухов. - Я говорил с ней. Никого она не впннт...

- Вот если бы правдой оказался слушок насчет его покушения на товарища Острецова... - мечтательно сказал Лежачий.

- Ну, а если бы я побил Острецова? - с глухим вызовом огрызнулся Автоном. - Совсем не за то, что в Совете работает. За одну сироту. Ее родной дедушка по своему слабосилию спустил обман, не скосорылил... Посторонние поучили пенкоснимателя. Мужчины настоящие не перевелись. Меня вы не подведете под кулака - чужим трудом не пользовался. В бога не верю.

- Вся Хлебовка пестовала твоего племенного бугая.

Как же не пользовался чужим трудом? Мало перетаскали масла твоей матушке за производителя?

Автоном вспомнил, как ухаживал за новорожденным, немощно распластанным бычком, дул в его уже холодевшие ноздри, а когда тот мыкнул, целовал глаза. Как-то по недогляду вертихвостки Фиены объелся Пятнаш сочным клевером, раздуло живот, и Автоном поставил клизму, а когда понесло из бычка, Автоном смеялся радостно, гладил прорезавшиеся рожки. Долго держал пестрого Пятнаша в строгой нравственности и возликовал, когда обгулял бык первую корову. Будто сродниками, гордился Антоном запестревшими в сельском стаде телятами, вылитыми л Пятнаша, с подгрудниками чуть не до земли, с царской строгой важностью во взгляде... А теперь все припоминают Автоному: тому отказал, у того корова сломалась...

- Бугая не тронем, тебя перевоспитываться вышлем.

Хватит, отгляделся ты свысока на нашего брата.

- Ну, если меня отлучите, многих придется изгонять.

Я не смирюсь, дойду до самого товарища Сталина.

- Не равняй себя с другими! Брат Влас твой в белых служил! - как палку под ноги, подкинул ему Острецов.

Заспотыкался Антоном, многих повергая в странное недоумение, и особенно своего друга Семена Алтухова:

- Ну, служил, ну и что? В белых? А... погиб в красных, а? Ты же сам читал известие о его смерти, Захар Осипович. Или это филькина грамота? Я за брата не ответчик! - Автоном не обращал внимания на то, что Семен Алтухов дергал его за руку: "Уймись, слушай других!" - А если я думой извелся о судьбе крестьянина? Горько мне, что не умеем жить ни по-старому, ни по-новому. Ломать можем и любим, а строить нет навыка. С наших хозяйств единоличных возьмет государство хлеба, как сала со свиного хвоста. Земля уважит крупное хозяйство, машины Из ста изб дворца, а из ста лодок корабля не построишь.

Я с большой верой и надеждой прошусь пустить меня Е неизведанную жизнь. Я люблю землю, кое-что понимаю в ней... Любую работу буду делать, хоть сторожем... Ну, а если придется выселять меня, я вам дуриком не дамся!

Умирать буду на этой земле... - Автоном надвинул папаху на брови, вышел, тяжело косолапя.

Чем ближе подходил к своему дому, тем все более жалким чувствовал себя потому, что испугался, утаил от людей правду о брате, правду о себе, а без этого к чему задушевные слова о земле? Порывался в новую жизнь с фальшивой отвагой, на самом деле эта новая жизнь артелью в равной мере манила и пугала. И в сторожа просился по трусости и гордыне, мол, смотрите, я умнее всех, а на побегушках, вот до чего вы довели меня... Вошел в дом, притулился к косяку, как непрошеный странник. Жена и мать переглянулись. Мать велела ему сесть за стол.

- Пока холостой был, я тебе словом не перечила, теперь хватит по собраниям бегать. Можешь уходить в свой колхоз бесповоротно, а Марью и дите не отдам. Мои они! - сказала мать.

- Ты Марьку не тронь, мамаша.

- Я и Марья бросим вас, мужиков-смутьянов, проживем без вашего ума. Повоевали вы, наломали костей, не поумнели. Поиграйте еще з свалку - мала куча, верху нет, стащите вместе добро, скотину сгоните подыхать у многих-то нянек. Мы не дуры какие сбиваться в один табун, свары разводить. Без строгости заживо сгниете, распутники.

- Ну, а ты-то как? Со мной али со стариками? - спросил Автоном жену.

- С батюшкой и мамушкой останусь. О сыне все мои думы, раз уж о своей жизни думать бесполезно, "Сознаться сразу во всем, а? - думал Автоном, возвращаясь на собрание. - Не смогу, рано... под горячую руку свернут мне голову... Я-то черт с ней, а тут семья".

В дверях школы Автоном остановился - казалось, дальше не пускали устремленные на него взгляды. Саял папаху, склонил голову.

- Выселяйте меня одного. Смиряюсь. Жену и сына не трогайте, пожалуйста, я разведусь с ней. Старикам дайте помереть на родине. Скотину можете забрать всю, оставьте коровенку, - сказал он.

"Да, этот человек умеет делать свою жизнь трудной, - думал Колосков об Автономе. - Упускать его из виду никак нельзя".

Во время перерыва Колосков, Отчев и Захар разговаривали в учительской комнате.

Колосков спросил Максима Отчева, что думает он. Отчев трудно поднял отяжеленную стыдом и горем голову, раздвинул усы, глянул быстрыми глазами:

- Уважать мне Автонома Чубарова не за что. Поизмывался над моей дочерью вдосталь. Но ведь не в этом же сейчас дело. Разве мыслимо сводить личные счеты, когда революция идет? Вот Ермолап Данилыч ничего мне плохого не сделал. Человек не хуже нас с вами, не курит, вином не балуется, с богом не дружит, с людьми мягок и вежлив. Но он кулак, это видно зажмуркой, хотя и поделил хозяйство. У Автонома три коня, две коровы; а пайщиков тоже три: отец, сноха... Хлебовка наша зажиточная. О двух-трех лошадях у нас больше половины дворов. У меня тоже мерин, матка да стригун. Разор семьи Чубаровых, стариков, как отзовется на хлебовцах? - спросил Отчев с тихим нажимом. - Не шагнуть бы туда, где добро в зло превращается. Чуть неверный взмах, и полетит голова свойская... - Отчев помолчал, потом закончил привычными словами: - Давайте думать.

- Умно сказал ты. Давайте думать! - отозвался Колосков.

- Дядя Максюра читал акафисты! - усмехнулся Захар. - Я уж говорил тебе: Марьку отобьем от ихнего табуна. А если она своей грудью их заслонять решила, пускай на себя пеняет. Так я мыслю и заявляю от имени революции.

И Отчев от имени ее же, революции, с болью сердечной:

- По совести надо... избавляться от тех, у кого душа пестра изнутри, как рысь - снаружи.

Мрачновато посмотрел Захар пз-под крутого высокого лба. Он и прежде замечал за собой: вдруг потащпт в крайность до полного самоотрицания, и тогда с болью и вызовом кому-то бросал в грязь свою жизнь...

- Мешаешь ты мне, Ояисим, довести до предела одну идею. Я тебе всю ее не открою - боюсь напугать.

- Хорошо, упредил, говори, не поседею от страха, - сказал Колосков.

- Половинкины мы дети, все делаем наполовину. Что же требовать в таком разе с людей? Ни к черту они и на к богу, а так - посередошный грех один. А начать бы эту идею вживлять в человека с нас с тобой. Моя жрна - дочь кулака, твоя милаха - монашка бывшая, за версту ладаном воняет. Давай без поблажки, вышлем их, а?

Несколько недель назад Паша перевелась в скотницы.

Сваливала с лопаса сено нынче, когда подъехал Колосков на санках.

- Подкинь коню позеленее сенца, я надолго приехал.

Воткнув вилы в прикладок, долго глядела на реку, гдо в проруби поземЕга полоскала длинные снега, как холсты.

Спускалась Паша по лестнице, не глядя под ноги, и лицо ее занималось жаром. На последней ступеньке он подхватил ее на руки, откинув шаль, целовал пахнущие морозом щеки...

На свежем сене рядом с женщиной виделась завтрашняя жизнь в белой роздыми цветущих садов, в волнах пшеницы - согласная жизнь, братская. Не мрут от хвори дети, не индевеет сердце в тревоге за свою десятину - как бы не посек градобой. От слов Захара ломило в душз Колоскова острой болью.

- А уж когда я себя разнагишаю до нитки, упрекнуть меня в корысти никто не может. Нужно непременно вперэд забежать, чтобы потом откатиться назад. Всегда так делали народы: рванутся вперед, потом шаг назад. Мужика трудно сорвать с насиженного места, а уж если спихнули, гни до предела. Подымет пятерик - четверика бояться не будет. Нужно подпортить память о частной собственности, усомниться в привычке к ней: обобществить все до курицы, до теленка. Поживут без частной живности, надломится в душе привязанность к ней, тогда вернуть.

После этого не будет боязно идти вперед: заскакивали, видели, нюхали, не помирали. Даже жить беззаботнее, безответственнее: не мое. Окромя того, великая мысль возникает у них: от кого получили своих несчастных курей и коров? Кому обязаны? В кои неограниченная сила и мудрость? Надо, чтоб человек чувствовал: не жилец он без руководителя... - закончил Захлр.

Колосков не любил отлетать на сторону мыслями: русский человек уж слишком намечтался, самоусложнился, по его мнению. Безбрежности этой голубой Колосков противопоставлял свою деловитость с суровннкой: поменьше краснобапть, порасторопнее работать, побогаче жить - ведь многие фантастические заскоки и надрывы от нищеты. Обуются, наедятся - перестанут дрожать нервно, аж до пота, кидаться в крайности.

Колосков повернулся лицом к Захару, прицелился глазами в его глаза:

- А знаешь, Захарий, не получится у тебя опыт показать себя владыкой. И Люсю свою не вышлешь, хотя тебе страсть как охота избавиться от нее. Но ведь другая, перед кем виноватишься, кого любишь, замужем.

- Автоному тут не бывать, товарищ Колосков.

И после перерыва занимались Автономом.

- Эх, дурак я, дурак, хотел ведь весной уйти в совхоз рабочим, да баб послушался, - сокрушался он.

- Закрутился, самолюбивый сатана!

- Врешь насчет совхоза, Автономна! С перепуга врешь. И при директоре не стыдно?

Колосков подтвердил: просился к нему Антоном весной.

У Колоскова не было добрых чувств к Автоному, более того, сильный парень этот постоянно тревожил его своим мучительным душевным разладом, неподатливостью. Нужен ли этот человек Марьке? В Хлебовке, конечно, жизнь шла и будет идти и без него. "Но ведь и без тебя, Колосков, наверное, жизнь тоже не остановится, а? - думал Колосков. - Надо вывих исправлять, правду восстанавливать, вызволять парня из беды. Иначе он сбесится".

- Я и сейчас могу принять Автонома Чубарова. Мне полеводы нужны. Хлебовка обойдется, кажется, без него.

- А ты уж всех кулаков спасай! - зло присоветовал Лежачий.

Колосков вскинул брови: хорошо он понимал злое настроение этого крестьянина, его куцые мысли о будущем.

Дай ему волю, и он завтра уравняет всех до нуля, а вот будут ли заниматься землей всерьез и упорно, чтоб кормить страну? Думает ли он, что артельная жизнь властно потребует от каждого еще большего и напряженного труда, жесточайшей дисциплины? Шуба на нем рваная, а ведь мог бы починить и валенки подшить, чтоб не торчала солома из запятников. Это он вчера требовал обобществить всю живность вплоть до куренка. Как ему не терпится сразу перескочить в мир равенства и изобилия. Ни хозяйственной сметки, ни навыка обращаться с машинами. Ни пороть, ни шить не научился в своей хронической бедности. Зато картишки, курение самосада, пустые разговоры длинными зимними вечерами. Семка Алтухов другой - хоть и бедняк, но ухетан дом его, одежонка залатана аккуратно, и сам выбрит и пострижен. Два года назад заработал в совхозе телку, а теперь у него корова и полуторник. Из больших рук его вряд ли вывернется какое дело. Таков же и Егор Чубаров, только кочевать любит да посозерцать жизнь. Богатство в его глазах не имеет никакого значения. И в артели он не отстанет и вперед не побежит. С философией в голове мужик. А Тимкина мать...

пошла бы в артель от своих икон и святых книг?

Колосков вынул из кармана наган.

- Вот чем я голубил врагов, товарищ, как тебя?

- Зови Лежачим или Доходягой, чего там! Я уж сам забыл свою фамилию, кажется, Полежаев.

- Раскулачивание - только начало, товарищ Полежаев. Покончим с ним за два счета. А вот дальше предстоит самое трудное - наживать достаток, давать державе хлеба и мяса все больше и больше. Много рабочих рук заберет промышленность. Село станет меньше, а вырабатывать будет больше. Вот и прикидывайте, на чьи плечи и руки ляжет земля. Так, товарищ Отчев?

- Так точно. Ягодки впереди, Онисим Петрович. Не шутки шутить, не игрушки играть поднимается народ.

- Вот и давайте не сходить с главной линии. Нет оснований разламывать жизнь Автонома Чубарова. В колхозе нужны знающие люди, - закончил Колосков определенно, сердито.

- Да что тут толковать, больше Автонома вряд ли кто работает, заговорил от порога Семен Алтухов. - Автоном сызмальства так размахался косой, что ребро за ребро заходило. А дядя Кузьма и Василиса Федотовна трудятся до кровавой воды в глазах... а все нету вылета вперед. Заколодила жизнь... Я вот считаюсь бедняком...

- Зажиточным бедняком считаешь себя, Семен, - перебил его Егор Чубаров.

- Это для веселья, дядя Егор. Нам хозяйство умеючи надо вести, сеять больше. Так я понимаю новую жизнь.

Не к бедноте, а к достатку зовет нас партия. Если же Азтонома под зад, то половину Хлебовки выдворять придется, а окна и двери досками забивать. И получится картказ.

разорения земли русской. Не похвалят нас за это власти.

- Выгоним и половину, не испугаемся! - загорячился Степан Лежачий. Жизнь почему тяжелая и дикая?

Одни выскакивают, других топят. Надо по совести, все в общий котел. Всех уравнять до единого. Никто чтоб не высовывался, не задирал башку, как пустой колос. А ктэ сунется - стук его по макушке. Хватит, повысовывались индивидуально, артельно надо шагать.

- Хорошо байт. Только ведь на руках пальцы разныэ.

Вот ты ученый, почему один палец большой, а другой указательный?

- Я сам мизинец.

- Илья-пророк, на печке промок, а под лавкой высох,

- Хватит по старинке. Долой старый быт!

- Да ты и по-старому-то не запотел в работе.

- Все перетряхнем! На то она революция. Пожил я они в свое удовольствие, хватит. Дай нам пожить. Из их домов мясными щами пахнет, а у меня? Мышам жрать нечего.

- Поменьше бы спал. На ходу дремлешь, Степа. Лень раньше тебя родилась, - сказал Алтухов.

- Врешь, Сема. Не был у меня на крестинах.

- Ты скажи, кем себя считаешь? Какие понятия о себе имеешь? Ты хоть один день цельный в году работал?

Погуливаешь, выпиваешь с богатыми. Их же новостям ч снабжаешь... Люмпен ты - вот кто! Хоть бы поскоре?

услать тебя на какие-нибудь курсы... башка разваливается от твоего словесного трезвона... - Семен Алтухов гак разошелся, что насилу остановили его.

И уж совсем зашли в тупик при выборе председатели:

артели. В соседнее село Голубовку прислали рабочего-тысячника. И нам бы кого стороннего - ни кума, ни свата, ни брата родного. Для такого все ровня, пока не снюхается с кем-нибудь.

- Может, Фиену? Вдоза бойкая, - как бы отдыхая, перешли на шутку.

- Не жизнь будет, а сплошная гулянка, широкая:

масленица круглый год.

- Обоих Таратошкияых уважить: свою скотину иззздем, у других наворуем.

- Егор бы Чубаров добротой подошел, да ведь придется избы заменить кибитками, и айда кочевать по степям и по долинам.

- Походный колхоз на колесах. Цыган бы пиманить с бубенцами.

- Маните вы мужика в райскую жизнь, а вот сам директор берись за гуж. Что тебе со стороны не хвалить?

Катаешься на рысаках, сани ковровые, лохматой полостью ноги укрыты, тулуп непродуваемый на плечах, - сказал Лежачий. - Тимку Цевнева, видишь, нельзя - молод и учиться охота. А нашим детям вредно, что ли, ученье?

- Давайте, братцы, Степана Лежачего, - порядочек будет при нем, как в Москве - спать до обеда.

Конец шуткам положил Егор Чубаров, назвал Отчева.

Но Отчев наотрез отказался:

- Кто победнее нужен, я же середняк и даже во сне видел себя кулаком.

Незаметно, мягко управляя шутками и серьезными разговорами, подвел Колосков опять к тому же Автоному Чубарову. Но ставить председателем настоял Отчева, а Автоному поручить полеводство. И, закруглив собрание, сказал, что совхоз поможет трактором. Но сами себя тащите за уши из бедности.

3

- Ну что ж, Люся, извиняюсь, пойду отца твоего выселять, - сказал Захар, усмешкой кося рот. - Вот она и есть - революция, наш последний и решительный бой.

Лицо Люси опалило краской, только ямочки на щеках белели увядающе. Пошла и она вместе с мужем.

На Каганцевом углу поджидал Острецовых Тимка Цевнев.

- Проститься с родными надо бы раньше, - сказал он тихо. - Зачем при людях травить раны?

- Она не прощанку задумала, хочет показаться сильнее жалости, - боевито сказал Острецов, с вызовом взглянув на жену.

- Ничего я не хочу, просто исполняю свой долг, да и люди не будут попрекать, мол, чужие гнезды разоряла, свое стороной обошла. Ну, проворнее, что ли, шагайте.

Люся вырвалась вперед, вывертывая каблуками бурок отсыревший снег. Подол короткой шубейки ластился к ее упругим голеням, покачивались бедра в спором шаге. Голова в пуховой шали откинута навстречу взмывающему от сугробов ветру.

- Не надо бы ей, - сказал Тимка Цевнез, придержав за рукав Острецова. По больному месту два раза не бьют.

- Ничего ты не понимаешь, Тимпга, ей вот как необходимо отрезать себя от родителей... Тут уж останавливать человека нельзя, в ударе он...

От шатрового дома Тютюева грузным шагом вышел наперерез Семен Алтухов.

- Горячкиных я отправил в сельсовет, а с Тютюевым не получается у Степана Лежачего: оба они, Тютюй и Степка, вдрызг пьяные... запеснячивают.

Навстречу родимая мать... - доносились голоса из дома Тютюева.

- Я им попью! - вскипел Острецов. - Тимка, закругляй с Ермолаем Данилычем... Я этому активисту липовому! Пошли, Семен!

А брат твой давно уж в Сибири,

Давно кандалами гремит...

Из трубы дома Ермолая валил плотный дым, хотя по времени все жители уже протопили печки. Не пищей, как обычно, пахнул тот дым, а краской горелой, выдержанным деревом. Крылечко подметала сама Прасковья Илларионовна. Подняла налившееся кровью лицо, огнем полыхнули узко сведенные заплаканные глаза.

- Топчите, - сказала с яростной покорностью. - А-а, и ты тута, доченька...

Тимка задержался, чтобы не видеть, как будет прощаться Люся с родителями, но Люся в спину втолкнула его на крыльцо.

Ермолай сидел у жерла печки, рубил топором венские стулья, кидал в шумевшее пламя.

- Мир вам, святые разбойнички! - склонил он осеянную рыжим венчиком голову. - Извините меня, старика, сесть вам не на что, все взял очистительный огонь.

Прикинул я с точки зрения революции, и шепнули мне сам господь бог, товарищ Карл Маркс и его пророк Ленин, что негоже вам, работникам справедливости, сидеть на стульях, какие провоняли смердящие псы мира уходящего. Да и неколи будет вам нежиться, в хлопотах и битвах проведете БЫ жизнь свою... - Ермолай вырвал из рук жены веник, подмел загнетку, сунул веник в огонь. - Проживете без веника, это мы, охламоны, мусорили, вы же заживете чисто. Ни пить, ни есть, ни до ветру ходить.

- Общество решило лишить вас, Ермолай Данилович, и вес, Прасковья Илларионовна, Чубаровых, всех прав и достояния и выселить за пределы края, - сказал Тимка. - Возьмите с собой по две пары белья, полпуда муки.

- Так надо, мама и батя, - сказала Люся. - Я вас предупреждала, вы не послушались...

- Да мы все отдадим, только дайте помереть на земле родной, - попросила Прасковья. - И дом оставим, в бане проживем...

- Рок голову ищет, - сказал Ермолай и стал собираться в путь.

Вышли во двор. Якутка уже запряг пару коней в проездные санки, стоял, мигая глазом, засунув рукавицы ва красный кушак, подвернув полу шубы, держа под мышкой кнут.

- И собаку нельзя взять с собой? Да как же мы будем тянуть собачью жизнь без пса? - сказал Ермолай. Он вразвалку подошел к черному кобелю на цепи, прижался щекой к остроухой голове.

Тимка не успел подлететь к нему - коротким, наотмашь, ударом топора Ермолай развалил голову своему верному псу.

Люся вскрикнула, закрыла лицо руками.

- Перепрягай в дровни! - приказал Тимка Якутке. - Откатались на проездных. Вести себя не умеете, Ермслай Данилыч. Нет достоинства, лютость одна осталась.

Вошли непрошеные братья Таратошкины, бледно посмеиваясь.

- Чай, не к благочинному поехал в романовском тулупе, Ермолай Данилыч. Или дочка по-свойски утеплила? - сказал Фома, а Ерема тут же слетал в дом, вынес зипун с заплатой на локтях.

- Переамуничивайся, Данилыч, - посоветовали братья Таратошкины, вытряхая Ермолая из тулупа. А когда натянули на его опустившиеся вдруг плечи подбитый выношенный зипун, он трудно задвигал ногами, оперся о наклеству розвальней, упал на охапку сена, голова его откинулась назад и чуть набок. Меловые губы мелко дрожали.

Люся сбегала в дом за сердечными каплями. Отец нехотя разжал зубы, несколько каиель застыло на бороде его.

- Ишь нос-то побелел, как у хряка, когда под левую лопатку нож пустишь, - угрюмо засмеялся Фома, а Ерема кивнул, зацепился одним глазом за Люсино лицо, другим за лицо Химки:

- Невеселое расставаньице...

Тимка пальцем поманил Фому Харатошкина, заглядывая з его глаза под навесом треуха-малахая:

- В худом зипуне не дело везти. Верните Ермолаю Данилычу тулуп.

Таратошкин Фома переглянулся с братом, и тот принес из сезей уже отложенный для себя тулуп, заботливо наккяул на Ермолая поверх зипуна.

- Отец твой, будь жив, не похвалил бы тебя, Химоша.

Химка велел братьям идти по своим делам, и они покинули двор.

Якутка посадил в сани Прасковью Илларионовну, взял вожжи, но Тимофей отстранил его:

- Без тебя найдутся провожатые. Автоном отвезет.

Позови его.

Химка замкнул двери дома, опечатал и, пройдя медленным взглядом по надворным постройкам, остановился.

Приглушенный вскрик во дворе услышал он, крадущимся шагом прошел под сарай. На .сбруе колодца сидела Люся, закрыв лицо руками, шаль сбилась на плечи.

- Людмила Ермолаевна, - позвал он, - пойдемте провожу.

В темном углу сарая на соломенной подстилке тяжко мычала в родовых муках короза-перволеток, лезли из орбит налившиеся кровью глаза.

- Надо помочь, - сказал Химка, подходя к корове.

Присел перед ней на корточки. Хеленок выходил передними желтыми копытцами, белолобой головой, в материнской пленке. Засучив рукава, Химка легонько потянул телка, и, когда тот вывалился на солому, горячий и скользкий, корова тут же встала. Ноги ее дрожали, дрожь шла по вспотевшим впалым бокам. Корова широким языком стала облизывать теленка с ноздрей. Химка взял место, вынес во двор и зарыл в снегу.

Люся все так же сидела на венце колодца, вытирая ягцо. - резко пахнул платок духами.

- Не надо было вам приходить, - сказал Химка. - Покройте голову, простынете.

Она не отстранилась, когда он застегивал пуговицы ее шубы. Проходя мимо убитого кобеля, он заслонил его плечом от глаз Люси. Отомкнул сени, унес в дом телка.

Автоном хмуро глядел на дорогу - поземка заметала двойчатый след саней. Позади Химка кучерил - вез Горячкиных, а за нпм ехали Хютюевы в сопровождении Семена Алтухова. Замыкали обоз розвальни Потягова Ивана-да-Марьи. Он и сейчас не переставал матюкаться то на своих плачущих жену и дочь, то на лошадей и возницу Егора Чубарова.

На Прощальной горе, за которой навсегда скрывалась Хлебовка, кони сами по давней привычке остановились.

Каждый прощался по-своему: Ермолай плюнул через плечо; Потягов помочился в сторону видневшейся колокольни, покрыл Хлебовку и жителей ее многоспиральным матом; зато отец Хютюева, высокий седой старик, до того допричитался, становясь коленями на снег и кланяясь на все четыре стороны, что не только сноха и девки взвыли, но и сын, бывший лейб-гвардеец, заплакал в голос.

Пока Семен Алтухов и Автоном уговаривали старика сесть в сани, вели его под руки, а он храпел от лютости, его сын, бывший лейб-гвардеец, выхватил из голенища валенка наган и начал стрелять куда попало. Благодушие, лукавая веселинка враз сошли с лица Егора.

- Свяжем его, - сказал он Автоному, хоронясь за санями. - Эй, Хютюй, перестань дурпть, а то хуже будет...

Хютюев расстрелял патроны, наотмашку кинул наган за снежный увал...

- Это ты мне ухо прострелил в девятнадцатом годе, - сказал Егор.

- Все равно передушим вас, советчики...

На гамалеевском полустанке стоял длинный поезд товарняка. Конный конвой с винтовками проезжал вдоль полотна железной дороги. Комендант эшелона, скуластый татарин в барсучьей шапке, крикнул что-то по-татарски, и несколько КОНЕНКОВ спешились, подошли к Автоному.

Автоном узнал комсомольца из Гумерова, спросил, в какой вагон грузить хлебовскпх.

- Везде как семечек в арбузе. Давай, гипташляр, телкай перед. Там ночью Адашев забирал троих. Обрез нашел.

Автокод, Тимка и милиционер повели хлебовских к переднему вагону.

- Погоди лезть-то! Женщина родила, - бойко закричала, высовываясь из вагона, девка в поярковой шали и в писаных валенках.

- Нашла время рожать... - вырвалось у Автонома.

- Надо бы заранее упредить, что губить будете, - огрызнулась девка, лузгая семечки, проворно работая белыми, как на подбор, отлитыми зубами.

- Ты-то вот догадливая, не зарядилась, - сказал Автоном, глядя повыше голенищ на ее крепкие ноги.

- Где же ты, синеглазый, пропадал? Пришел бы хоть мясоедом, спас бы... Хотя по мурлу видать, ты не из бедных... Комиссар, возьмешь?

- Ищи там прихихешку в своей стае.

- Не тужи, найду! Я не чета вашим безбрюхим с постных щей, у меня в животе не забурчит.

- Ну и сучка, видать, - отрезал Автоном.

- Погоди, напложу сыновей, они вам посшибают башки-то! - Девка блеснула серыми глазами, повернулась широким задом к свету полдня, глядя на Автонома через плечо.

По подвесной железной лестничке полезли в вагон хлебовские навстречу недовольному рычанию обжившихся за сутки выселенцев.

- Что ты, бугай, по живым людям шагаешь?

- У него, видать, купейный вагон.

Автоном вместе с Исметом залез в вагон, огляделся в потемках. На верхних нарах лежали в обнимку парень с курносой румяной бабой, в углу верещал ребенок, старуха кутала его в рядно, другая, отстранив Автонома, выкинула на снег что-то красное.

- Роженицу надо оставить, - сказал Исмет, - так велел Адашев.

Растолкав по углам своих хлебовцев, Автоном подошел проститься с Ермолаем.

Праскозья отвернулась, Ермолай прошептал на ухо:

- Что там поговаривают товарищи? Посекут нас пулеметами?

- Будет болтать-то! Поселят вас на новые земли, жить будете.

Ермолай почесал бороду, глядя левым глазом на круга выгнутые брови племянника:

- Скажи Люсе, прощаю я ей все - своя рубаха ближе к телу. А ты вот что: уходи из села как можно скорее, иначе пропадешь через Власа.

Автопом боднул головой.

- А еще... поблюди дом мой, скоро вернусь... другие державы не потерпят измывательства над нами. Не дураки, знают, чем это пахнет для них. Выручат нас, вот увидишь.

- Бона какие у тебя заметки!

- Теперь я понял, племяш, сами мы виноваты: не перевешали вас, сусликов. Посмеивались - мол, пускай комсомольцы спектакли играют... быстро вызрели... ну, уж если бог даст - вывернемся, бить будем вас страшным боем, суродуем... Сто лет харкать кровью будут ваши дети и внуки.

Автоном закогтил ворот дядиной рубашки, глухо выдохнул ему в лицо:

- Ну и сволочь же ты. Из-за этой распроклятой частной собственности на какое палачество готов!

- Ладно, прощай, развозжай, раскисляй поехал, - в шутку повернул Ермолай.

- Открыл, дядя, глаза мне, снял с души камешек:

теперь жалеть не буду.

Автоном выпрыгнул из вагона.

- Племянничек в каторгу спроводил, - услыхал он голос дяди.

- Ну, это небольшая родня, - скрипуче сказал кто-то в вагоне, - а вот меня родной сын обрек на муки. Рано мы, старики, сняли с них узду, рано волю дали. Сгубят все на свете, изблудятся!

- Когда же мы проморгали? Бить и жечь надо было...

- Все идет по Священному писанию, братья...

Грипка Горячкина плакала в дверях, качала головой, глядя на Тимку. Он не отводил взгляда, задумчивого и строгого.

Паровоз толкнул состав назад, потом рванулся вперед, и поезд покатился по задуваемым снегом рельсам, извиваясь гадюкой. Из окна высунулась голова Ермолая в лисьей шапке. Глаза его широко смотрели далеко в степь, где под низким солнцем расчесывала седую гриву поземка.

За вокзалом в санях лежал прикрытый кошмой молодои татарин с перерезанным горлом - порешили в пути комсомольца сыновья старого бая.

Хлебовцы возвращались домой с молчаливой опаской, а как заискрилась морозная лунная ночь, сели по двое на одну подводу, пустив две порожняком. По снежной накатанной дороге лошади споро рысили, только сани поскрипывали да потрескивали завертки. Через тальник по приречным низинкам или мимо всегда таинственных перелесков, светившихся как бы откованными морозом стволами берез, понукали коней вполголоса.

Семена Алтухова подымало в собственных глазах и как-то непривычно тревожило то, что согласился он стать заместителем Захара Острецова в сельсовете: сможет ли он, снося вздорное подначивание, убеждать, настаивать, улыбаясь, как Захар. Семен шумно, прямо-таки по-коровьему, вздыхал, соскакивал с дровней, тяжело бежал за подводой, косясь на свою огромную тень, скользящую по снегу.

Ехавшпп вместе с ним Егор Чубаров еще на выезде со станции завалился спиной в передке саней, подняв воротник тулупа, так и не шевелился, будто до смерти окоченелый. Изредка стонал прямо-таки по-детски. Заныла у него пояснила внезапно, когда Тютюев, нырнув за сугроб, выстрелил из нагана. Егор боялся, что не отпустит скоро, а завтра надо вести скотину на общий двор. Он горько, с досадою недоумевал - почему так уплотнплпсь каменные пласты между кореньями жизни его и брата Ермолая, почему так очерствело сердце? Ничего из посуды илп из одежды брата он не захотел взять, хотя Ермолай два раза присылал к нему Якутку. В печальной строгости чувствовал себя Егор оттого, что ближе и понятнее брата был ему сейчас БОТ этот огромный Семка, бежавший рядом с санями, клонясь вперед, расхлестывая коленями полы тулупа.

- Семка, какого рожна ты сигаешь с саней, бежишь, как старый кобель внатруску? Аль чужие блохи в тулупе не дают покоя?

- Да я сам не знаю, дядя Егор, - на бегу отвечал Алтухов, из его рта вырывались клубы пара. - Пружина сжатая застряла в нутре, так и вскидывает, так и взбрыкивает.

- Прыгай в сани, разопьем маленькую, в левом рукаве у меня греется.

На задней подводе Автоном и Тимка лишь поначалу пути поспорили, как всегда, все о том же: кто и что заглавнее в жизни: рабочий и город или мужик и земля, потом умолкли, и, хоть привалились плечо к плечу, думы разводили их по разным дорогам. Для Тимки правда, справедливость, совестливость была в городе, в сказочной личности рабочего.

- Города огромные были - рухнули. И опять могут рухнуть, но земля останется, - возражал ему Автоном не настойчиво, полуутвердительно, потому что слова эти были не его, услышал он их от брата Власа, с которым встречался тайно ото всех два раза. - Земля древнее всех.

Для Тимки же все прошлое - лишь первая пробная борозда, а вот день нонешний и дела наши - начало всех начал. Радуется, что радиоприемник для Хлебовки везут:

мол, знать будут люди, как другие живут. "А зачем? - ехидно спросил в культотделе подвыпивший узколицый человек. - При радио переведутся поэты, потому что у детей не будет своей бабушки-сказительницы, а будет в один и тот же час артистка-притвора баить по радио сочиненную сказочку, засевать детские души тертыми пятаками".

Автоном чувствовал такую уязвимость свою, что ктонибудь пожалей его сейчас хоть словом, и он заплачет.

Раздергивало и знобило его в ночи, потом стало жарко, звезды над головой крошились, Тимкин голос не за плечом звенел, а где-то далеко, на полосе блестящего под луной наста. А Автоному очень хотелось захворать до беспамятства, до забвения всего, что с ним было в жизни, забыть скрывающегося под чужим именем брата Власа, не видеть глаза Марьки...

4

К правлению артели - дом Ермолая Чубарова - Максим Отчев приехал на паре своих коней затемно, чтобы никто не видел и не подумал, будто он норовит поучительный пример показать другим. Коней выпряг и вместе с жеребенком, все время толкавшимся под брюхом матери, крупной кобылы, завел под сарай, снял узды. Почуяв чужой запах и шевеление в темноте чужих коней, они всхрапнули, перекинулись игогоканьем и захрустели сеном.

Пока расчищал деревянной лопатой дорожки по двору, зажигал в доме лампы и затапливал голландку, внутри его все натягивалось, и чудилось ему, что вот сейчас из темного угла или с печки протянется чья-то рука и упрекающий голос хлестнет по сердцу: "Что тебе надо?!"

Уже роздымью взялся восток, но никто пока не сводил скотину на общее подворье, только Егор Чубаров приехал на своем саврасом и стал задавать сена осиротевшим братниным животным, пошумливая на коней под сараем. А потом приехал Колосков и Острецов, озябшими руками щупали горячую голландку.

- Гладите-милуете ее, как молодуху... все равно печка не ответит, почему анадысь руки подымали за новую жизнь, нынче каждый в свое дело по ноздри залез: кто за сеном поехал, кто убирается со скотиной, - сказал Отчев, снимая со стен семейные фотокарточки Ермолая и пряча их на божницу за иконы.

- А ты-то, батенька мой, разобрался? - смеясь глазами, спросил Колосков.

- Да тут трехлетний разберется: душа никудышная в человеке, узкая. Богатых лаем, а сами себя во сне видим на тройке борзых... Пока Василисин край не тронется, никто шагу не шагнет. Думать приходится. - И Отчев напомнил Острецову и Колоскову о том, что революция сломала межевые барьеры помещичьих и отрубных владений, хлынули крестьяне заимками, хуторами на вольные земли по речушкам, озерцам да суходолам. Селились широко, с размахом первопроходцев и первосевцев, двор от двора далеко голоса не услышишь летним зноем аль зимней вьюгой. Поначалу шалаши ставили, потом лопасы раскрылатили, чтобы кони и быки холодовничали полднем. Замаячили крышами у Васплисина края, но не загустили его, не втиснулись меж домов - остановило крутоложье. Василисин край, Хивой прозываемый, незримо отмеживался от других краев Хлебовки строгостью, порядком, круговой порукой. Даже женились тогда на родственницах, работали вроде сообща, но каждый собирал урожай со своего участка, негласно закрепленного навечно. Маткой этого небольшого улья была Василиса, к слову ее прислушивались, приговора ее побаивались.

- Что же получается? - огневался Острецов. - Третьего дня согласились полюбовно, а теперь разбежались, как суслики по своим норам? Поднажмем осложением индивидуалов, оорежем землю - запоют сознательным голосом.

- Эх, Захар Осипович, всю жизнь пасешься среда женщин, тайную силу ихнюю не знаешь. За ночь-то развели они своих любых мужиков по старым дорожкам...

С женщинами надо толковать, товарищ Колосков. Попробуйте приручить мою сваху Василису. За ней хивинские бабы, как пчелы за маткой, полетят. Думать надо.

- Есть в районе одна по работе среди женщин. Вызвать?

- Это какая о Восьмом марта по бумажке читает да спотыкается, как слепая кобыла? Не сладит с Василисой, с ней впору мужику, да не всякому зашибет словом.

Зашли к Чубаровым, а там дележка в разгаре: Автоном собрался уходить из семьи. Марька держалась за стариков.

Ковались на сковороднике, и Автоному достались игреняя кобыла, полуторница-нетель. С этим добром он и хотел уйти из дома. Но Отчев, оттеснив его в угол, уговаривал:

- Без ножа режешь, голову сымаешь... Какой же ты заместитель председателя и полевод, если жену родную не уговоришь взглянуть на правду?

- Ты отец, ты и виноват: в девках начала по Евангелью жить-глупить, а ты не суперечил... Уморился я убеждать. Один вступлю, глядишь, и они за мной потянутся.

- Убеждай, калякай на всю глубину, только, ради Христа, не трогай ихнего бога, не выводи баб из себя.

Один ты, без семьи, не очень-то богатая находка для артели... Люди подумают, понарошке ты с артелью играешь.

Захар Острецов подсел к Кузьме, уткнувшемуся в Библию, нажимал задушевным голосом:

- Уж кому другому, а тебе, Кузьма Данилыч, надо бы идти в колхоз впереди всех. Ты страдал при царе, каторги хлебнул...

Кузьма поднял косматую голову от книги, обиделся, на поняв Захара:

- Не попрекай каторгой, жизнь не проживши. Не отказывайся заранее от сумы да от тюрьмы. Моя дела темная, куды народ, туды и я, как капля в речке.

Василиса сидела за столом, откинув платок на плечи, красуясь холеным породистым лицом и молодой белой шеей.

- Вторую каторгу добровольную мой старик не хочет:

года не те.

- Ты что же. тетя Василиса, колхоз считаешь катсргой? Это же контрреволюция! - устыдил свою молочную мать Захар.

- Не знаю, голубь мой, не ведаю, может, и рай ждет вас. Ты-то манишь, ульстить хочешь, а сам знаешь, что за обиход получается? Вот ты, Колосков Онпспм Петрович, будешь с нами кашу из одного котла есть? А вдруг и кашд не будет, а ритатуй одпн, а?

Весело ответил ей Колосков:

- Не буду, Василиса Федотовна. И вам не желаю, чтобы вы хлебали рптатуп из общего котла. Пли за мосол в обжорки играли. Работать будете сообща, получать по труду...

- Сватья Васена, я буду делить с вамп все, - решительно втиснулся в разговор расторопный Отчев, успевший выпроводить Автонома в магазин за водкой, шепнуть Марьке, чтобы она самовар разжигала, наказать Фиене заманить соседских женщин. - Строгая и умнейшая у нас Василиса Федотовна, а об Онпсиме Петровиче очень даже сказала ни к стенке, ни к лавке, а так стоит твое слово посередь пзбы, хоть палкой выгоняй. Давайте прикинем, какую силу наберем мы все вместе. Трактор, машины по карману тебе одной? А без машин не очень-то поладпшь с землей. Ты глаза не опущай, давай серьезно думать...

Уж и самовар поставила Марька на стол, соседки прпходили и, помявшись, подсаживались к чаю, уж от порога тянулся в горницу дымок, будто тайно самогонку гнали, - Егор Чубаров и Семка Алтухоз баловались самокрутками, гуекая струп из обеих ноздрей в рукава, - а Отчев все лляновал, сколько распашут залежей, скота разведут.

Васплпса прервала его, велела выпить по рюмке - обычно негостеприимная, ньше она, измаянная раздорами з семье, не тяготилась посторонними. И даже задумалась неожиданно для себя по-новому над тем, почему этп серьезные люди - Колосков, Отчев, Острецов, оставив своп дела, семьи, пришли говорить с ней о жизни.

- Ну и надоеды, прости господи! - с оттенком укора и похвальбы заговорила Васплпса, броспв на Колоскова царственный взгляд. - Уломаете, умаслите, а потом, случись неустойка, нас же, баб, будете корить: мол, сами сгуртовались, удержу на вас не было. Всегда вы, чубатые, улещаете нашу сестру доверчивую посулами. Ладно, пусть Захар Осипович будет коноводом на нашем сборе. От женского горя он никогда не отворачивался. Не по доброте ли своей сердечной маялся холостым столько годов?

Еще не старая вдова, одна из тех, с которыми Степан Лежачий искал клад на батыевском городище, со всей сердечностью добавила:

- Знамо, к нему со всякой нуждой шли. Понимает он наше сердце до последней струнки. А как вздыхать начнет да охать вместе с тобой, ну, тут забываешь, что мужик перед глазами - ни дать ни взять родная матушка, только кокошника на голове не хватает. Бери вожжп, Захар Осипович, духовник наш и надея.

- Женщины, вы знаете меня не один год. Скажите, брехал я когда-нибудь понапрасну? И сейчас скажу голую правду: по-старому жить нельзя, нужду не одолеем. По новому пути - вехи наставила партия - мы должны идти смело. Все зависит от вас, женщины: жить нам - с куска на кусок перебиваться или в достатке и радости.

- Родные мои, дорогие товарищи! - с дрожью в голосе горячо взяла Фиена. - Мы вчистую истосковались-извелись по новой жизни. Даже в девках не мечтала я так пылко о нарядах, как сейчас об артельном быте. Спали мы, женщины, под гнетом и во сне видели ее, желанную. - Она так ласково и вожделенно глядела на Острецова, что он страшился поднять глаза.

- Под каким гнетом спала ты, Фиена Карповна? - спросила вдова Ветрова. - Уж не под тем ли, какой на соленую капусту кладут? Василиса Федотовна, открой нам свои думы.

- Вы, мужчины, с придурью. Для вас умных баб ЕЭтути, - ласково и едко заговорила Василиса, - уж на что иной - кисель молочный, а туда же про длинные волосы да короткий бабий ум толкует. Он, видишь ли, научился, а мы темнота кромешная. Да эти войны, страдания дажэ у слепорожденных прорезали глаза. Нас, матерей да жен, сразу бы надо спросить, хотим ли мы артелью жить.

На словах равноправие, а дела решаете одни, - упрекнула Василиса и, как ножом, провела взглядом по лицам.

Василиса знала не только свое хозяйство, но не хужэ и достаток соседей.

- Сообща работать? Это получится столько-то коров дойных, лошадей рабочих... А пахать-сеять сколько десят;ш? Если как прежде, зачем вместе? Быка на елдыка меняют только неразумные. Ладно, бабы, раз уж притолкала жизнь на край кручи, быть прыгать... никто вечно не живет. Подумаем и, благословись, стронемся с места. - Василиса отыскала глазами Марьку, вязавшую в углу чулок. - Как ты, Марья?

- - Я как вы, матушка и батюшка. На народе и смерть красна. А коли меня спрашивают, скажу: велят - надо идти. Только в это самое правление надо одну женщину завести, чтоб не забывала заботы матерей. Скажем, в поле ехать страдовать, а детишек на чьи руки?

- Вон Ненастъева женделегатка... ее в правление посадить, только ей делов-то: коров нет, детей не бывало.

- Это не курица по-кочетиному закукарекала по глупости. А у самой только и хватило силенок пьяного попа Якова из рюмки вытащить, - отрезала Василиса. - Уж ято людишек знаю со всех сторон. Иной еще рта не разинул, а мне ведомо, что сморозит.

- Вот бы тебя маткой улья нашего, - сказала соседка.

- Говори, да не заговаривайся. Думы мои о другом улье, - Василиса подняла глаза к потолку, покрывая платком свою вороную, с сединкой, гордую голову. - Вам жить, радоваться или плакать.

Отчев шепнул Кол основу, что дело сделано, потихоньку надо уходить.

"А ведь эта Василиса со скрипом согласилась... да и то не о себе уж думала, а о детях. Не дура, понимает: неотвратимо наступает новая жизнь, решил Колосков. - Старые доживут раздвоенно, а молодые наладятся работать артельно и представлять себе не будут иную жизнь".

- До свидания, Василиса Федотовна, - сказал Колосков.

Василиса поглядела выше его головы, ответила, будто в пустоту:

- Назначай свидания тем, какие помоложе, бывай здоров...

5

Вернулся Степан Лежачий в свою чеканом крытую избенку, умял краюху хлеба с редькой, лег за печь на нары.

"Какая же должность достанется мне в колхозе? Как бы не прогадать. Автоному легко смелеть, v него три конских головы, три головы рогатых, а у меня один бычок-годовик. Завалимся на ухабе, совсем оскудею. Хорошо, пойду, глядишь, при дележе больше достанется хоть одной овцой".

Сгреб в ведро с печки проросшую на солод рожь (недоглядел, промочило ее в сенях целый мешок), насыпал в корыто своему бычку с кривым рогом.

- Ешь, завтра поставлю тебя на новый путь развития.

Живший впроголодь бычок поначалу недоумевал, потом уткнулся мордой в распаренное, с проклюнувшимися ростками зерно.

За ЕОЧЬ под вой метели Степан извелся от дум, осунулся, нос на сером лице стал красно-синий, как жулан на дереве. Чуть свет Лежачий принялся осматривать свое хозяйство. В проломе саманной стены перекосилась деревянная борона, в сенях лежал зазубренный топор с треснувшим топорищем, в ящике ржавые железки неизвестного назначения, в старых домотканых портках завернута алюминиевая головка от трехдюймового снаряда, поломанный ватерпас, огромное - хоть бревно суй - стремя, ржавый шлем, найденные в кургане. Жил Степан давней легендой - отец когда-то нашел кубышку с деньгами, а они оказались фальшивыми. Степан сам с давних пор искал, крадучись, клады на покинутых поместьях, раскапывал древние могилы. Однорукий сосед Чекмарь натропил его порыться на местах, где жил Егор Чубаров: непременно клады оставляет.

"Все до последнего сдам. Я такой... решусь, не сверну с дороги. Я первый в Хлебовке развелся с женой, показал пример нового быта", - думал Степан. Примерил на голову шлем - плохо! Только нос торчал. Положил в мешок, но за воротами передумал, вернулся, спрятал шлем за печь.

"В городе сдам, только пусть напишут, нашел, мол, Степан Авденч Полежаев. И то, глядишь, дадут на штаны".

Пошел за бычком. А он пластом лежал, бока вздуло, мычал, тускнея глазами.

- Нашел время хворать, идиот кривоногий! Вставай нечего тебе пузо раздувать.

Он тянул бычка за рога, за хвост, но бычок не вставал - Срамишь ты меня перед всем народом. Hv, сделай хоть раз, дойди до общего двора, помирай на глазах общества... - Ударил его пинком в жпвот, плача по-бабьему и магерясь по-культурному.

С подлавкп зашипели на Степана подросшие без людского глаза котята. Кошек у него развелось полный чердак, жили они там зпму и лето, сами кормились, порскали, зазидез его, только самая старая, бывшей женой принесенная, признавала хозяина. Когда Нюрка ушла, она унесла кошку, но та прибежала. Всю-то ночь она мяукала тогда за дверью, но в горести своей Степан так и не расслышал. Кошка обжилась на подлавке у печной трубы. За три года бобылъей жизни Степановой наплодила косяки разномастного потомства, дикого и своенравного. Иной раз так размяукаются на разные голоса, что соседка-старуха руку отматывает, крестясь по ночам.

- Что вы там зашипели? Покладу в мешок, сдам Падышеву в кожсырье. А то выстроим летом общий дом, сломаю хибару, куда подадитесь?

На широкий двор Ермолая Чубарова сводили хлебовцы свой скот. Максим Отчев распоряжался приемкой, заглядывал в зубы коням, записывал в большую книгу, от какого хозяина сколько принял. Несколько человек долбили ломами мерзлую землю, врывали сохи, клали перекладины, вязали стропила для нового скотного сарая.

- Где твой бычок с кучерявыми рогами? - спросил Лежачего Острецов.

- Захворал, - едва молвил Степа.

- Что? И на него кулацкая чума напала? У Кагакцэва кони обезножили вдруг, а у тебя бычок захворал? Такто ты в новую жизнь идешь?

- Не могу я за хвост тащить его. Других заразит.

Степан вытряхнул из мешка железное добро.

- Я все сдал, и вы, гады, сносите пожитки!

- Давай сделаем мала куча, верху нет, а потом отойдем на Каменную гору, ударимся наперегонки, все добро нарасхват, кто больше утащит. Вот и равенство.

Завизжали подравшиеся лошади. Конюх, разнимая двух меринов, резонил их:

- Привыкайте, скоты, жить по-человечески.

- А на том дворе коровы взялись брухаться, на рога подымают. Каждая в своего хозяина нравом.

- В хозяйку, а не в хозяина. Посмотрели бы вы, как Василисина корова презирает всех взглядом, сопит, как царица на троне.

Степан покурил со строителями сарая, потолковал среди скотников, подавая советы, зашел в дом Ермолая, где заседало правление, вступил в разговор; - Курей под одну крышу надо. Кухню общую наладить. Пример показывать должны.

- Степан Авдеич, подсобил бы людям, - глухо сказал Антоном, - как раз за сеном собираются поехать.

- Давай валенки, тулуп, поеду. С удовольствием. Ты на меня не пошумливай. Сам-то небось блинов напоролся, а я со вчерашнего дня не ел.

Степан вышел во двор. Уже расхватали и запрягали коней в сани сеновозы. Достался ему огромный лютоглавый рыжий мерин, только Степан подступился к нему с хомутом, он, прижав уши, вытянул оскаленную морду.

- Цыц, кулацкий зверь! - Степан отскочил, упал, нечаянно надел хомут на себя. - Злые на нас, бедняков.

Возьму кнут, попляшешь у меня, бандит недорезанный.

Егор Чубаров с минуту полюбовался на Степана, потом спокойно запряг рыжего.

- Поедем вместе, Степа. Верп вплы.

Но вил Лежачий не нашел.

- Может, лопату взять?

- Да ведь нам не землю на сани-то класть. Своих аль нет вил?

- Есть, да рожок летось сломался. Рукп не дошли наварить.

- Да... Ладно, дам тебе тройчатки - на возу будешь стоять, а я подавать.

Вернулись онп с возом сена в столь разном состоянии, будто Егор в жаркой стране побывал - шел, ватник нараспашку, шапка на затылке, лицо пыхало румянцем, хоть прикуривай, а Степан дрожал на возу, слез, не попадая зуб на зуб, - все-то время, пока Егор павпвал воз, он дрог под ветром, засунув рукп в рукава, вслух мечтал о лете, как, бывало, знойным полуднем вздыхал о прохладе.

И еще рассказывал о новостях - выписывал газету "Беднота". Говорил он как одержимый, после даже сам пе помнил, о чем.

- А как ты. дядя Егор, думаешь, кто сейчас в стране главный оратор? Я вот, брат, научусь говорить, как оратор.

- Ты ба просил себе раоотенку по своему уму, - посоветовал Егор, скидывая сено.

Обидно было Степану, что работали все вместе, а ужинать разошлись каждый к себе.

Бычок околел и стыл. Степан начал было снимать шкуру, но ножик был тупой, и Степан бросил, надрезав только на коленях. До оттепели лежал труп под сараем, потом Степан выволок его на лошади за ноги на скотское кладбище, решив, что тухлятину лучше там ободрать, а тушу зарыть. Несколько раз собирался сделать это, но все руки не доходили, скребок гнулся. А когда снег сошел, на бычке сидели страшные птицы, ы Степан, поглядев издали, как они расклевывают падаль, молвил:

- Ишь, черти, прыгают, как спутанные. Обожрались.

Вернулся ни с чем. К весне он получил должность объездчика, информатора, сборщика сводок о полевых работах. Это по его незлобивому созерцательному характеру - знай себе вози сводки в сельсовет, а на станы полевые - газеты, новостишки. Всегда накормят кашей, угостят куревом. Нужен людям стал и потому развеселился.

6

Это была последняя весна вольной горько-сладкой жизни Автонома Чубарова...

Перед выездом на артельный сев яровых Марька крестным знамением осеняла коней, каждому дала по кусочку присоленного хлеба. Автоном покачал головой:

- Хватит, наблагословлялась...

Выехал на взгорье, оглянулся на обоз, услышал, как весело запеснячивают первосевцы, помягчел сердцем.

Всю посевную Автоном жил в степи, шел за плугом, за сеялкой, и чувство порядка и покоя наполняло душу.

И тогда веселили его широко зачерневшие обсемененные поля без прежних размежовок на загончики, звенели в сердце трезвоны жаворонков.

После сева пустили коней на отгул в луга с кустами буйно зацветшего крушинника, бересклета, с ползучим ежевичником и душицей по отложинам да западинам.

Автоном теперь уезжал за Дубовый колок - там на быках поднимали черный пар. Любил Автоном босиком пройти по борозде, лишь слегка придерживая хорошо отлаженный плуг, потом потолковать о предстоящем сенокосе.

За два утра Автоном натаскал в мешке двадцать сурчат. Дрожали СЕЙ, переливаясь блестящей рыжей шерстью, зыркалп из-под амбара глазками, скучая по матерям своим. Бабы поили нх молоком, и сурчата пообвыкли, начали играть, порская под амбаром. Много давали молока коровы в это майское сочнотравье. На задах вмазали котел, кипятили молоко, потом ставили в корчагах в погреб на лед, чтобы снять сверху поджаренно-коричневую пенку каймака и подать к блинам.

Вернувшись с полей, Автоном пустил коня под лопас к свеженакошеннои траве. Полюбовался Марькой, хлопотавшей у летней кухни, украдкой шлепнул по высокому бедру и побежал огородом на речку купаться. Шел, помахивая хворостинкой, глубоко и ровно вдыхал пахнувший травой и утренней прохладой воздух. Глаз отдыхал, любуясь молодой травой, пасшимися конями, голубым, не тронутым пока зноем, небом.

Б канаве застряла телега с кирпичом, быки не в силах вытащить. А здоровая баба Райка Хомякова сидела верхом на быке дяди Ермолая, пела, потешая подруг:

Сидит дрема, сама дремит...

Увидев Автонома, она придала своему красивому лицу зверское выражение и начала тыкать палкой в сбитую до крови ярмом шею быка.

Помутилось в глазах Автонома от гнева и жалости.

Наотмашь врезал хворостиной Райку по широкому заду.

- Выгоним к чертовой матери из колхоза! - ругался Автоном. Вдогонку ему летела распропащая ругань:

- Доберемся до тебя, последыш вражеский!

Отошел Автоном от Райки, увидал - кружится какойто нерасторопный перед чалым мерином, подходит к нему, держа перед собой на вытянутых руках узду. Конь, прижав уши, поворачивался задом.

- Стой, сволочь кулацкая! - орал на коня Степан Лежачий, взопревший от кружения.

Автоном вырвал из его рук узду и, присвистывая призывно вытянутыми в трубку, треснувшими на ветру губами, подошел к чалому, рука его коршуном вцепилась в гриву, другая сжала своевольно раздувающийся храп.

Взнуздал, похлопал по шее.

- Седлай, Степан Авдеич, джигит раскоряченный... - сказал грустно.

Но и в седловке не кумекал Степан. С едким чувством неприязни, горечи Антоном оседлал коня и едва сдержал себя, чтобы не вывернуть Степкину ногу, когда подсаживал его, подставив руку, как стремянный под ногу великому воеводе.

Степка дернулся в седле, натянул поводья, зарысил в гору, срамно вихляя тощим задом, - ни дать ни взять как собака на заборе.

Зашлось у Автонома сердце с горя и боли, и ушел оа в кусты на берегу, повалился грудью на землю. Купаться не хотелось.

"Да разве с этими негодяями получится артель? Будь бык своим, черта бы с два стала ты, лахудра, издеваться над животным. Он тебя кормит, заразу, а ты что делаешь?

Господи, тоска-то какая! Батюшки, куда бы метнуться?"

Но всем сердцем он был привязан к этому раздолью степному с увалами, западинами, с выступающим железным камнем горами, к этим травам и небу.

За ветлами услыхал голоса Острецова и Фнены, притих, насторожился.

- По делу я к тебе, Фиена Карповна.

- Что за дело у тебя ко вдове, аль молодых мало?

- Когда последний раз виделась ты с кузнецом Калгановым?

- Ты что, пареной тыквы объелся? Не знаю я никакого кузнеца!

- Я не допрашиваю. Не знаешь, дело с концом. Вот так и отвечай любому допрощику. Ты баба свободная, вольная птица, можешь на свиданку ходить с кем захочется. Кузнеца только не увидишь - рассчитался, ушел куда-то. Это он, стервец, бил меня вон у того моста. Я еще давно учуял неладное, когда дядя Кузьма с похоронной пришел в сельсовет.

- Да за что же ему бить тебя, Захар Осипович?

- А черт его знает, за что! Мешаю, наверно! А может, за ту бекешу, какую подарила ты мне?

- Ну, Захарушка, если бросишь свою с дымчатыми глазами, а меня, бедную, покинутую, не забудешь, открою, кто помял тебе ребры. Бери меня. Все равно Люся уйдет.

Разве ты не замечал, как она норовит попасться на глаза Тимофею?

- Ох, и дьявол ты, Фиена. Вот знаю, что врешь, а начинаю верить тебе. Не насчет Тимки, тут меня никто не собьет с позиции.

- По сердцу ты мне, Захар, не могу скрывать твоего обидчика: Автоном, вот кто! - Фиена сорвала лопушок, надела его на голову Захара. - Чем-то ты ему насолил.

- Пока молчи... Займемся Автопомом серьезно...

Автоном вернулся домой враз осунувшийся. Пересчитал сурчат, облепивших корыто с молоком.

- А где же двадцатый? - спросил Фпену.

- А мне почем знать? - огрызнулась она, кладя творог под гнет. - Ты бы еще волков натаскал во двор. Мало птпцы всякой развел?

В котле плавал раздувшийся сурок, с бока его полянкой отливало молоко.

Автоном изругал Фиепу, побежал к Марьке, взблескивая наясненными о траву сапогами.

Марька выпрямилась у плетня, в упор глядя на мужа.

- Чего ты полоумеешь? Срамник.

Автоном рубанул хворостиной по подолу жены.

Тут-то Кузьма и решил дать укорот сыну. Перегнувшись через плетень, он гибкой ветлиной хлестнул по лопаткам. Автоном крутанулся, опрокинул ногой котел с молоком. Нырнул в темный амбар, громыхнул задвижкой.

Автоном отсиживался в амбаре. Лишь ночью скрипнул дверью, вышел, покашливая. Накрапывал дождь, в душной тьме пахло землей. Застучали, хлопая, ставни и дверп, завозились коровы, сгуртовались испуганные овцы на открытом скотнике, и был слышен хруст овечьих ног в коленях. Ветер смахнул с нашеста молодых курочек, заламывая крылья.

И когда вспыхнуло повыше над двором и белым огнем упал на ветлу грозовой косей крест, Автоном увидел: от калитки в толстых, как вожжи, струях дождя шли по лужам к сеням председатель артели Отчев и Острецов.

"За Власа... За Захара?" - подумал Автоном.

Выждал, пока они войдут в дом, бросился на зады в подсолнухи, потом через речку на мельницу.

Бывший поп Яков не привечал и не гнал.

- Мне что? Грейся. Я тебя не видел.

Яков сел рядом с ним на мешки с зерном, утпхомирпзая гулкий голос своп, спросил: может, выпьем? Есть бутылка за мешками.

- Одному скушно, а выпить охота. Бона гроза-то какая поигрывает.

- Я не пью.

- Похвально. - Яков выпил, кряхтя, спрятал бутылку за мешки.

Вспышки молнии освещали полуоткрытые двери, морщинистое лицо Якова с зажмуренными глазами.

- Не печалься, что новая жизнь пока не ладится, - говорил Яков. Найдет себе свое русло река народная, не заболотится, в песок не уйдет. Мы, возможно, не доживем.

Да ведь и Моисей, ведший свой суеверный, изменчивый, в своих приверженностях народ, сам-то так и не увидел земли обетованной. Такова судьба всех вождей и пророков - подвигнуть на подвиг, а самим сгореть в пути. Да, Автоном Кузьмич, пришли народы в движение...

Автоном молчал с вызовом и презрением. Он презирал своих бывших друзей, себя за то, что нашел приют у попа-расстриги.

- Работаешь ты, Автоном, горячо, умело. Да разве работой только красен человек? Бык посильнее, поболее тянет, но ведь он лишь суть животная. Не серчай, Автоном, думается мне, надоел ты народу дикостью своей. Не кипятись, выслушай. Книжки читаешь, головой повыше всех стоишь, но потому-то особенно колет людям глаза твоя дикость. Был бы ты глуп и темен, не так бы возмущала людей твоя ужасная жестокость.

Яков утром ушел в село, обещав разузнать кое-что.

Автоном ждал его в кустах за мельницей. И когда появился Яков в своей кепке, в задубевшей от мучной пыли рубахе, спросил:

- Из-за Марьки?

Яков промолчал. Принес из дома каши, накормил Автонома.

- Марька что? Несчастный она человек. Оказывается, жестокосердость твоя безобразнее, чем я думал. Ну, что Острецова бил? Иди, сдавайся властям, пока не напутал вокруг себя новых петель. Хуже будет, если не объявишься.

Автоном скрывался, ночами косил сено для своей коровы, днями отсыпался у реки под кручей или в кустах бересклета. Однажды в страду перед сумерками вышел к пшеничному полю.

Широкое поле без межевых опоясок шумело колосьями отчужденно, больно. Только река с юга да гора с севера перепружали разлив хлебов. Повыше, на равнине, косили лобогрейками. Но сейчас полуднезали в конце я я. го"

на слышался голос баб и мужиков. Услыхал Автоном голос Марькп недоступно, мимо него проходила ее жизнь.

Уж так-то больно повернулось сердце.

Из-за колышущейся пшеницы он видел сына ГрияьКу - игрался около рыдвана. А когда Автоном, крадучись, подошел к табору, Гринька уже спал, уткнувшись щекой в землю. По ногам ползали букашки. В руке цветы мышиного горошка, меж пальцев ног травинки. Перед сном, видно плакал: от глаз по запыленным щекам пролегли светлые вилюжинкп.

- Работничек мой сердешный... ухом припал к земле, знать, слушает, как травка растет... Она тихо растет...

Да что это я размяк.

Автоном встал и, огибая волны пшеницы, окаймленные белым сугробом цветущей ромашки, направился к Марьке. После того как повидал сына, он будто посмелел.

Склонившись над валушкой, Марька вязала сноп. Медленно выпрямилась, растерянно улыбнулась. Шагнула к Автоному. Вязка лопнула, и пшеница, шурша колосьями, рассыпалась.

- Не стерпел, глядючи, как убираете хлеб. Сам я засевал поле. Садись, правь конями, а я сваливать буду.

Погонщик и свальщик рады были отдохнуть, ушли домой. Увлекся Автоном. Объедет круг, помогает Марьке вязать снопы, а встретится с нею глазами не видит, горят они веселым огнем. И вспомнилось Марьке, как, бывало, он зимой еще до света управится со скотиной, сядет за книги и в глазах ворочается сильная, тяжелая мысль, и лицо, как у сорокалетнего, в заботах, брови коршунячьими крыльями боевито изготавливаются к полету. "Понять бы мне его, господи... Один он по миру бредет", - думала она, любя его по-своему, жалко и тревожно.

- Ну и хлебушко уродился!

Руки у него хваткие, ловкие, ни одного лишнего движения, скрутят сноп кидай хоть с небес, вон с той тучки - не рассыплется. А когда начали скирдовать, он захватывал и волок столько снопов, что самого не видно несется по стерне целый воз.

Загустели холстинно-белые полотнища близкого дождя, гроза арканила дубки в лесочке. Понизу по стерне хлынул, шумя, ветер, качнул подвешенную к бричке зыбку, пузырями надул рубаху и кофту. В пыльном прахе запрыгала катунка по дороге.

Антоном махнул рукой жене. - Лети под бричку! Гриньку укрой!

Прибежал в мокрой, вылегшей по мускулам бязевой рубашке, истомно растянулся в затишке рядом с Марькой.

- Управились поскпрдовать.

Стащил мокрую рубаху, залез под зипун, к себе потянул Марьку. Пар шел от горячей груди...

- Сыграй мне песню.

- В грозу-то?

- Бог твой на песню не огневается. Да разве на тебя можно гневаться, козявка ты безобидная?!

Подкручивая усы, Автоном снисходительно и ласково наблюдал за Марькой: ухитрилась в родничке среди куги набрать воды, нагреть, помыть сына. Автоном отрадно подчинялся жене, мылся на луговинке - она сливала воду на сипну и голову его.

Пока допревала каша, Марька сама мылась в заросле куги.

- Давай полью, а?

- Не ходи сюда!

Улыбаясь на ее испуг, Автоном поглядывал, как колышется остролистая куга, как показывается над нею и снова тонет в зарослях голова Марьки.

Вечерний свет блеснул на ее мокрой груди, когда Марька, быстро перебирая длинными ногами, прошла мима Автонома. Склонилась над сыном, и рубаха облегла стан.

- Ну и девка-краля попалась мне!

Радостно беспокоил Автопома ее чистый певучий голос:

- Гриня, сынок, ох и болтун же у тебя батя...

Лежа на копне, оп видел в свете луны ее высокую фигуру в белой рубашке: молилась Марька, и столько нежной кротости было в ее плавных движениях, в тонком большеглазом лице, поднятом к небу.

Страшно и дико стало на душе Автонома лишь при одном воспоминании, что когда-то бил ее.

Неслышно приблизилась к копне, склонилась на нам, улыбаясь.

Не как прежде - рывком, с яростью, а осторожно притянул ее к себе под зипун, и она без былой оторопи доверчиво поддалась. Потом, облокотившись, глядела на него блестящими глазами.

- Не узнаешь?

Взяла его тяжелую руку, прижала к своей шее, горячей, пульсирующей.

Автоном смотрел то на нее, то на серебрившийся над кугой туман, то на звезды, и что-то по-новому укладывалось в душе его.

- Марья Максимовна, мне понять надо: в какое время и с какими людьми я живу? Зачем и как живу? Даже вон та ивушка не случайно растет у родничка... видишь, по ветви в тумане купается?

- Вижу... Не выдумывай много-то. Тяжело не от жизни, а от выдумки. Глянь, какая красота кругом - звезды, пшеница...

- Не, я не выдумщик. Кто выдумывает, тому жить легче. В сказке все понарошку: обманулся, вздохнул, и все горе сошло... Что кладет на весы выдумщик? Слова.

А я - жпзнь, вековую привычку ставлю на кон. На земле я вижу жпзнь. Правда, земля тяжелая, и уж если горе завалит мою грудь, вздохом я не избавлюсь от нее...

Пусть не требуют от меня быстрого признания мудрости слов. Читал я у Ленина: политика серьезная начинается не там, где действуют тысячи, а где - миллионы. Как я - таких много. Ладно, за Власа согласен отвечать...

Марька как-то не вникала в его слова, а больше к голосу прислушивалась - она уже знала, что люди много наговаривают, и к словам нельзя цепляться. И то, что уловила она в голосе, в выражениях лица Автонома, сказало ей многое о его душе: светлела душа в страданиях. И Марька предчувствовала, что начнется у них иная жизнь.

Утром, чтоб порожняком домой не ехала жена, помог ей навить фургон сена.

Жена стояла на возу, он подавал.

- Ну, чего не принимаешь там?

Марька выронила грабли.

- Они едут. Беги! Господи, с трех сторон. Ходил бы осторожнее, тут каждый заметен, как омет в степи.

- Слазь, Маша, я на воз заберусь. Оттуда поведу с ними переговоры.

Поднял руки, и Марька спустилась на них, глянула в его глаза, хоть по-прежнему суровые, но в то же время новое что-то было в них. И даже не верилось, Машей назвал. Задержал над землей на руках, а она обняла его и заплакала.

- Ты бежи бегом домой, а я поеду тоже в Хлебовку.

Чай, дадут они сено довезти, белье взять, - сказал Автолом.

Никогда у нее не было столько ласковости и силы.

Летела над крутым берегом и не знала, чего у нее сегодня больше радости или горя. Все она ему простила только за эти вот сильные, бережно державшие ее над землей руки, за этот будто братский взгляд. И если минутой назад она просто боялась, что заберут его. потому что всякое проявление насилия пугало и удручало ее, то теперь сразу, как игла, вошла в сердце жалость к нему.

И так вдруг затосковала, затревожилась, что вылезла на кручу глянуть, где он.

На возу были еще двое кроме Автонома, и они как-то странно возились, что-то делали над лежавшим Автономом.

Марька подбежала в то время, когда лошади остановились, запутавшись в вожжах, а возня на возу усилилась.

- Слазь. Худо будет, слазь, - быстро говорил отец, взглянул на Марьку, отвернулся.

- Не троньте! - в голос крикнула Марька, тряся отца за плечи.

Острецов и молодой незнакомый парень схватили Автонома за руки и ноги, едва удержавшись на ходившем под ногами сене. И тут произошло такое, что Марька так и не могла понять: не то он сам свалился с воза, не то сбросили его спиной вниз.

Она ахнула, присела у куста одинокой обкошенной ракитки. И сразу все затихло, все присмирели, Автоном, известково-серый, лежал на спине. Марька начала тормошить его, отец подсобил ей посадить Автонома. И тогда он задышал, но глаза все еще белели, закатившись под лоб. Незнакомый парень в своей фуражке принес воды и плеснул ему в лицо. Автонома стошнило кровью.

Быстро скинули сено, оставив лишь вровень с наклестками, положили Автонома и велели Марьке везти домой.

- Ты там языку волю не давай. Никто не хотел его увечить. Сам он упал с воза, - наказал отец.

- Мы же с ним шутили, - сказал парень. - Ну и горячий...

- Отбушевался, потише будет, - сказал Острецов.

Но чем больше думала Марька, тем страшнее становилось на душе. Они бросили Автонома на землю. Дома родным сказала, что упал с воза, Антоном глотал лед, а к вечеру впал з беспамятство.

Назавтра его отвезли, в больницу.

7

Новая артелъзая жизнь впрягла в одно тягло самых разных людей: Кузьму и его давнего супротивника Карпея Сугурова. Кузьма выпросил у правления три пары могутных быков, а в погонычи своего свата Карпея.

- Тут бы и мальчонка спроворил, да ведь Карп только бородой мужик, а сила в нем отрочья. На ногах не тверже младенца.

Подымали они черный пар в знойную петровскую жару, когда артель приступила к уборке озимых с тяжко налившимися колосьями.

Выехали воскресным днем из Хлебовки в гору, с которой отрадно виднелась зеленая крыша лавки. Карпей слез с рыдвана будто до ветра, а сам как сел на укатанный песчаник у дороги, так и окаменел в упрямстве.

- Дашь вина, сват, поеду пахать, не дашь - не сойду с места. Стыдом ты меня не проймешь, я хворый с похмелья, червяк сидит во мне, сосет.

Подумал Кузьма, почесывая седой затылок, посулил свату четушку перед ужином. Но когда приехал к загону, сварили ужин, признался, что нет у него ни глотка вина.

Карпей поклялся отомстить ему. Ночью Кузьма, пасший быков, задремал; Карпей снял с шеи коренника звонкую болтушку, залез в подсолнухи и начал позванивать, У Кузьмы сердце захолонуло: быки на бахчах! Всю ночь Карпей перебегал с места на место, маня обманщика звоном болтушки.

Кузьма с ног сбился, гоняясь за тревожным звоном.

- Батюшки мои, мотри, быки в просо залезли! И как я, старый пес, упустил, дрыхнул, лежебока...

Но когда рассеялся предутренний туман, он нашел быков в лощинке недалеко от стана - всю-то ночь они спали, не ели, бока пустые. Не пахота на таких. Взбулгачил и почти до обеда пас на сочном разнотравье. Карпей отлеживался под рыдваном, баловался айраном.

Умные, поднаторевшие в работе быки, наевшись и напившись, посапывали, сами пошли к плугу, встали на свои места, покорно подставили могучие выи под ерма, с деловитой неспешкой потащили плуг, отгоняя хвостами оранжевых крючков.

Идя за плугом, Кузьма думал о своих сыновьях, о жизни своей, одним ухом слушал срамную ерническую болтовню погонщика:

- В нашей родне, Кузя, как жизнь вертится? - оглядываясь на ходу, говорил Карпей. - Что мужик - своя вера, что баба - то свод устав. Теперь все к чертям поломается. Твое - мое, мое - твое. Почему Василиса не принесет нам блинов сюда?

- Хворает, изувечили Автономушку - слегла. А там внук на ее руках. Фиена-то, твоя дщерь, умственную работу нашла на посылках в сельсовете у Захара Осиповича.

- Не верь Василисиной хворп. Псовая болезнь до поля, бабья - до постели.

- Эх, Карпей, женился бы ты на соседке, на Мавре.

Сыт и пьян и нос в табаке.

- Старуха!

- Какая она старуха? Женись, Карпей, ведь одна головня и в поле гаснет, а две дымятся.

- По твоей жизни вижу - дымятся, аж не иродыхыешь.

Кузьма безнадежно махнул рукой - такого пустобреха не переговоришь.

На другой день увидали они Васплпсу - будто плыла за стеноп подсолнухов ее гордая голоза. Накормила лепешками с каймаком, спустилась к родничку. Карп - за ней. Она умывалась. Сел он на кочку.

- А ты не стесняешься меня, мужика, зпать, презпраешь до пустоты.

- Карп, да разве ты мужпк? Бутылка ты из-под водки, кругом за версту от тебя мухи дохнут от вопи. - Василиса смывала со щек кислое молоко, мыла шею в завитках черных волос, искоса глядя на Карпея усмешливым горячим глазом. - Грех один остался от тебя. А вроде был человек видный.

- Из-за меня убегала от мужа, - прошепелявил Карпей.

- Ну и дурак, коли думаешь вкрппь. Себя я обороняла. Прпневолька мне хуже смерти. От человека не потерплю, поклонюсь только богу, да и то своему. Кузю не задевай - мой он. Да такого героя поискать.

Карп хохотал, ощерив желтые прореженные зубы.

- Придурок он, блажной.

- Это с вами, дураками-ветродуями, он простенький, а один с собой мудрец.

- А с тобой? - серьезно и больно спросил Карпуха.

- По-всякому бывал. Начну ум выказывать, он диву дается: эко какая премудрая? Ох, как он знает людей, потешает пх, а живет своими думами... Молчал. Бывало, ночью в поле проснусь, а он глядит на звезды, сам с собой душевно беседует.

- Василиса, ну хоть что-нибудь есть у тебя в душе-то обо мне? Помирать нам скоро, скажи правду? Окромя слова, мне уж ничего не надо теперь.

- Росток-то по весне был веселый, да ветром скрутило, перевило... Калека ты перехожая, жалко тебя, а может, не тебя, думы свои давние, глупые, девичьи. Поумнели, присмирели.

Из упрямства Карп не покидал таоора, чтоб не оставить Василису и Кузьму вдвоем. Взяла она зипун, кинула на плечо мужа:

Загрузка...