Былое — это сон (Роман)

Täglich ging die wunderschöne

Sultanstochter auf und nieder

um die Abendzeit am Springbrunn,

wo die weissen Wasser plätschern.

Täglich stand der junge Sklave

um die Abendzeit am Springbrunn,

wo die weissen Wasser plätschern.

Täglich ward er bleich und bleicher.

Eines Abends trat die Fürstin

auf ihn zu mit raschen Worten:

Deinen Namen will ich wissen,

deine Heimat, deine Sippschaft!

Und der Sklave sprach: ich heisse

Mohamet, ich bin aus Yemen,

und mein Stamm sind jene Asra,

welche sterben wenn sie lieben.

______________

Каждый день, зари прекрасней,

Дочь султана проходила

В час вечерний у фонтана,

Где, белея, струи плещут.

Каждый день стоял невольник

В час вечерний у фонтана,

Где, белея, струи плещут.

Был он с каждым днем бледнее.

И однажды дочь султана

На невольника взглянула:

«Назови свое мне имя,

И откуда будешь родом?»

И ответил он: «Зовусь я

Магометом. Йемен край мой.

Я свой род веду от азров,

Полюбив, мы умираем».

Генрих Гейне. Азр.

(Перевод М. Павловой.)



ПЕРВОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Сан-Франциско, май 1944.


Это было позавчера, я поймал норвежскую станцию и услышал, что Сусанна Гюннерсен погибла в немецком плену.

О ней говорилось как о жене поэта Гюннера Гюннерсена.

Прошло двенадцать часов, прежде чем я смог встать со стула. Когда я поднял голову, я увидел большую секундную стрелку, безмолвно вращавшуюся на циферблате.

Сусанна, ведь ты была такая трусиха! Помнишь тот вечер, когда они стреляли в нас на Парквейен, — я чувствовал, как твое сердце замерло от ужаса. А ту ночь, когда вернулся Гюннер, звук поворачиваемого в замке ключа? Никогда в жизни не думал, что человек может так испугаться. С тех пор ты всегда замирала при звуке ключа, поворачиваемого в замочной скважине.

Не понимаю, как я пережил эту агонию, длившуюся двое суток. Так уж повелось: думая о чужой боли, мы говорим о своей собственной. Они увезли Сусанну Гюннерсен в Германию и там забили ее насмерть.

Однажды Гюннер сказал мне:

— Я обрету покой, только когда Сусанна умрет.

Теперь Гюннер обрел покой.

Прошло двенадцать часов, прежде чем я позвонил Карлсону. Появившись в дверях, он уставился на меня с таким видом, словно увидел утопленника.

Я рассказал ему все. Что все? Не знаю, что именно я говорил. Он заставил меня раздеться и лечь.

Потом ненадолго ушел. Вернувшись, он больше не покидал меня. Он расположился в моем кресле и читал, зная, что я не сплю.

— Может, вызвать врача, чтобы он сделал вам укол? — тихо спросил Карлсон один раз.

Я не хотел никаких уколов. Весь день я пролежал с закрытыми глазами. К вечеру я пришел в себя. Он все еще сидел здесь, у меня за спиной, в моем любимом кресле. И читал Букера Вашингтона[3].

Я спросил, сколько ему лет. Оказалось, сорок пять.

Трудно объяснить, как все получилось. Я сказал, что моя жизнь сложилась так неудачно, что ее следовало бы исправить. Какой мне смысл жить после всего, что случилось, — ведь Сусанна умерла.

Карлсон отложил Букера Вашингтона и заговорил об Андах.

Он заставил меня прислушаться к своим словам. У меня перед глазами возникла нарисованная им картина. Я увидел леса и горы, но совсем не такие, к каким привык с детства. Увидел синее небо над необъятными синими лесами.

Карлсон охотился там на горных львов. Мы решили поехать туда.

— А мне кажется, что ваша жизнь сложилась совсем неплохо, — сказал Карлсон. — Вам пятьдесят пять, и вы еще в полной силе. Вы затеяли большое дело и поработали на совесть. Но у вас было время и пожить в свое удовольствие. Теперь этот этап вашей жизни завершился. Но разве это конец? Вам пятьдесят пять. У вас в запасе еще пятнадцать — двадцать лет, чтобы все продумать. Пятнадцать — двадцать лет на длительные путешествия, на то, чтобы объездить весь мир. Я так и вижу, как через три года вы сходите с парохода в Мельбурне, потому что вам захотелось увидеть Австралию. Вижу, как вы плывете в лодке по Гангу.

— Что вы за человек, Карлсон? — слабо улыбнулся я.

— Что за человек? Я, как вы знаете, родился в Христиании, мой отец был старшим преподавателем в школе на Болтелеккене. Получив аттестат, я сбежал из дому.

— И женились несколько лет назад, когда уже работали у меня?

Он кивнул:

— Мэри хорошая девушка.

— Вы, наверно, не ожидали увидеть меня плачущим? — немного смущенно спросил я.

Подумав, Карлсон ответил:

— Признаться, нет. Что касается меня, то я пережил такую же потерю в тридцать пять.

Я усмехнулся, и Карлсон удивленно взглянул на меня.

— Да, — сказал он. — Мне все это очень хорошо известно, в тридцать пять лет это не менее мучительно.

Вот так, я сижу и пишу о Карлсоне, моем слуге, который долго прожил у меня в доме, прежде чем я узнал, что он норвежец.

— И когда вы справились с этим?

Карлсон пристально посмотрел на меня:

— С этим человеку не справиться никогда.

— Но ведь вы женились?

— Да, — ответил он. — Я женился.


Сегодня я долго лежал и думал о том одиноком аргентинце, который в Осло часто наведывался ко мне в номер. Жаль, что я был тогда не очень внимателен к нему. Я никак не мог сосредоточиться, меня мучила горечь пустоты. Как глупо то, чем я занимался всю свою долгую жизнь. Все это бренность и пустота по сравнению со смертью Сусанны, убитой немцами. Рядом с этим все кажется ничтожным. Почему я оставил ее в Норвегии? Почему, почему? Куда меня ведет мое бесцельное скитание по земле? Я написал в этой книге: «Убийство и любовь — вот единственное, о чем стоит писать». Но это неправда, ни о чем не стоит писать. Единственное, что чего-то стоит, это тишина, — сидеть в полной тишине, слушать ее и ничего не желать.

Я лежал и думал о человеке, который поджег кучу мусора на берегу реки в Канзасе. О цепочке, которую я взял у Агнес, и о моем брате, застреленном немцами. Теперь он покоится в Йорстаде в могиле наших родителей. Мои мысли продолжали блуждать, я вспомнил Мэри Брук, — бренность, бренность. И снова передо мной возник образ Сусанны, которую они убили, я увидел ее, лежащую у стены, избитую, окровавленную. Я знаю, как это произошло, я сразу увидел эту картину, когда в моей комнате прозвучали слова: «Среди последних жертв, погибших в немецком плену, была Сусанна Гюннерсен, урожденная Тиле, жена поэта Гюннера Гюннерсена».

Обрел ли наконец Гюннер покой?

Почему-то я вспомнил маленького мальчика, который стоял на берегу в Орнесе, связанный одной веревкой с телятами, и снова Сусанну, опять и опять Сусанну. «Когда я умру, ты забудешь меня, но не жди, что забудешь до этого дня». Я вспомнил своего покойного отца, как он работал в саду, который тогда еще принадлежал ему. И неясыть, кричавшую на сетере[4] возле домика Йенни, и то пасмурное утро, когда мы возвращались домой по насту после браконьерской охоты на глухарей. Вспомнил 17 мая 1940 года. Я увидел обнаженную Мэри Брук, взывавшую ко мне с афишной тумбы, Йенни, горько плакавшую, когда я уезжал, ее отца, который утопился где-то под Филипстадом.

И Гюннера, он водит моей рукой, когда я пишу эти строки, он, у которого я отнял все, чем он жил, даже ребенка. Я лежал и вспоминал кафе «Уголок», загадочную женщину, которая хотела накапать что-то в глаза Бьёрну Люнду, и оркестр, исполнявший государственный гимн Финляндии, потому что нельзя было исполнить «Да, мы любим эту землю»[5].

Я писал о людях, которые приходили в «Уголок». И я счастлив, что был знаком с ними. Одних бросили в тюрьмы, других поставили к стенке, никогда уже они не придут в «Уголок», но тени их будут вечно витать между столиками. Они исполнили свой долг и, склонив головы, ждали, когда пробьет их час. Не сказав ни «да», ни «нет», они сошли в Царство Мертвых, но даже там отступнику напрасно молить их о прощении.

Как-то незадолго до моего отъезда, темным августовским вечером, я шел по Розенкранцгатен. Меня обогнали две молоденькие девушки, я их не видел, лишь угадывал их силуэты на затемненной улице. Одна из них сказала в этой кромешной тьме: «Всех любить — морока злая, нету лучше слова». Они прошли, но долетевший до меня голос остался как ласка. Я был глубоко взволнован и пошел следом за ними. Произнесенные девичьим голосом в затемненном городе, эти стихи показались мне более живыми, чем когда они были рождены поэтом. Девушки смутно угадывались в темноте — темное пятно на темном фоне, они замедлили шаги и прощебетали друг другу «до свидания».

Я чувствовал себя нелепым и неуклюжим, когда проходил мимо этих тоненьких девушек, которых не мог разглядеть, но, увидев, как сверкнули белоснежные зубы, я проговорил на своем ломаном норвежском: «Чтоб тебе же было легче, полюби другого»[6].

Поэт сейчас в Германии, и до нас не единожды доходили слухи, что его уже нет в живых.


Кто-то говорил мне, что у Бальзака в одном письме есть примерно такие слова: «Люди слишком много говорят о первой любви; что касается меня, то я молю бога, чтобы он помог мне забыть последнюю».

Я тоже знаю, что не забуду ее, пока сердце мое не перестанет биться. Она была подругой моей юности, которая снова вернулась ко мне, — великим сном, досмотренным до конца.

Я выбрался из темного лабиринта, но не обрел счастья. Впрочем, теперь, когда Агнес-Сусанны уже нет в живых, это не имеет значения.

Можно заблудиться, отдавшись власти подводных течений и поверив, что они-то и есть настоящая жизнь, и будешь блуждать, пока в одно прекрасное утро не найдешь на берегу свой собственный труп.

Я цепенею, когда думаю о том, что ей пришлось пережить. Я вижу, как в окно камеры вползает серый рассвет и медленно вырисовывается обезображенный труп Сусанны.

Мой сын, ты никогда не встретишь ее на улице, твоя мать никогда не покажет ее тебе со словами: «Смотри, вон идет женщина, которая отняла у тебя отца». Но я всегда буду видеть ее, потому что она навеки моя, и днем и ночью я вижу ее так отчетливо, будто она рядом. Я знаю ее лицо до мельчайших подробностей, знаю каждую линию ее тела, низкий звук ее голоса, тот напев, который она мурлыкала, оставаясь одна, ее забавное детское лицо, когда она перекусывала нитку. Я знаю ее беспомощные руки, как свои собственные. Этого никто у меня не отнимет, даже смерть. Если и есть на земле князья света и тьмы, то скорей всего они таятся в том непостижимом, что живет между мужчиной и женщиной. Я мало во что верю, но я верю, что есть ложный след, есть страх и есть собственный труп, выброшенный на берег.


Сусанна многому научила меня, больше, чем кто-либо другой, и не потому, что она знала нечто особенное, а потому, что была личностью. Ею владели и Бог и Черт, но она не умела ни отличить одного от другого, ни отделаться от одного из них, поэтому немотивированная доброта уживалась в ней со столь же немотивированной злобой. Из нее мог бы выйти великолепный духовный пастырь. Но не вышло ничего. Одинокая, дрожащая от страха, спустилась она в Долину смерти и только там обрела оправдание. Она была незаурядной личностью, именно такие люди в юности, в годы становления, особенно нуждаются в тепле и дружбе. Она же не видела ни того, ни другого. А ведь она могла бы стать одной из тех, которых ждет человечество.

Карлсон сидит, углубившись в Букера Вашингтона. Сусанна, я знаю, что переживу это горе, и ты, где бы ты сейчас ни была, наверно, ничего не имеешь против. Меня терзает мысль, которая в такие минуты терзает одинаково и молодых и старых: если б я мог загладить все причиненное мною зло! Ты же не совершила никакого зла, ибо заплатила за все, и теперь после тебя осталось только добро.

Я опускаю над тобой саван, Сусанна. Но я вижу твое большое доброе лицо, которое Гюннер однажды изуродовал до неузнаваемости. Это было неизбежно, и ты, конечно, все понимала.

Ты попала в руки палачей. Никто из любивших тебя не сможет совершить паломничество к твоей могиле. Вот и упала звезда.

Народ сам никогда бы не сумел сделать столь удачный отбор из всех классов и слоев населения, как это проделали в Норвегии безмозглые немецкие капралы. И если среди отобранных ими и попались даже преступники и рецидивисты, то прежде всего они были норвежцами. На монументе, воздвигнутом в честь победы, имена норвежцев будут начертаны далеко не последними, но если среди них не будет имени Сусанны Тиле-Гюннерсен, этот список будет неполным.


Прошло четырнадцать дней с тех пор, как я написал эти строки. Сегодня Карлсон и Мэри кончили упаковывать вещи, я их обоих беру с собой, завтра мы уезжаем.

К этой книге уже было написано несколько предисловий. Вот тебе еще одно, которое я написал, когда принял решение больше уже не писать. Порой мне кажется, что все это только одни предисловия.

Акционерное общество приобрело мою долю в фабрике. Теперь я не имею к ней никакого отношения.

Сейчас много пишут о вторжении союзников. Они пришли слишком поздно, Сусанну было уже не спасти. Разве не все мы так считаем? Многие, кого мы любили, могли бы остаться в живых, но вандалы успели их убить.

Когда ты станешь совершеннолетним или позже, но только после моей смерти, эти записки перешлют тебе. Не хочу ни от чего предостерегать тебя, твоя судьба предопределена давно, и ее уже не изменишь. Но тем не менее мне хочется повторить тебе слова древнего фараона Аменофиса IV: «Береги свое сердце, ибо в день, когда грянет несчастье, у тебя не окажется друзей».

Трудно отложить перо. Мне бы очень хотелось увидеть тебя, но я такой, какой есть, и хочу остаться одиноким.

Твой отец Джон Торсон

ВТОРОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Сан-Франциско, сентябрь 1940.


Вечернее солнце, повисшее вдали над маленьким озером, слепит глаза. Когда я смотрю в ту сторону, его лучи бьют мне прямо в лицо. В доме никого, я один. По какому-то недоразумению все слуги сегодня оказались выходные, но когда я пообедал и остался один, меня охватило чувство глубочайшего покоя. Вдруг стало приятно, что никто, кроме меня, не дышит и не думает в этом огромном доме.

Сперва я сидел на веранде и курил, но, против обыкновения, не читал. Выкурив полсигары, я пошел в кабинет и достал свои записи о поездке в Норвегию. Некоторое время я сидел и смотрел на этот ворох бумаги. Бумага тут самых разных сортов: и почтовая, и записные книжки, и ресторанные меню, и конверты, и поля от газет.

Уже через несколько часов после того, как поезд покинул Сан-Франциско в феврале 1939 года, меня впервые охватила та глубокая тревога, которая потом часто возвращалась ко мне и которая в течение следующего года много чего вытащила из тайников на поверхность. В душе словно бушевал прибой. Прежде всего это обнаружилось в желании сойти с поезда на первой же остановке и отказаться от путешествия.

Чего меня понесло в Норвегию? Тридцать один год я не был в этой стране, я уже не узнаю ее. Лучше остаться в Калифорнии.

Но, разумеется, я не сошел с поезда. Вместо этого я принялся анализировать свое состояние, — оно походило на страх. Однако каково бы оно ни было, наверно, именно оно вызвало к жизни эти записки.

Во мне произошел какой-то сдвиг. Почва заколебалась у меня под ногами. Чуть позже, сидя в вагоне-ресторане, я решил, что всю поездку буду вести дневник и начну сейчас же. Когда-то я уже вел дневник, но очень давно, больше тридцати лет назад. С тех пор я не вел дневника, все, что мне надо было, я вспоминал по датам деловых писем. По ним я мог определить и даты событий, касавшихся меня лично. Например: когда я встретился с Мэри? Это произошло незадолго перед тем, как я рассчитал Гарри Глинна, кравшего деньги из кассы, что явствует из письма, в котором ему предлагалось уехать. Деловой человек редко ведет другой дневник, ему достаточно этого, если его интересует лишь внешний ход событий.

Вести дневник мешают всякие посторонние мысли. Если б я решил написать детективный роман, я бы на первых страницах изложил все драматические события и уже потом попытался бы их синтезировать. Из ряда вон выходящие события — банальны, а мы обращаем внимание только на них, вместо того чтобы искать им объяснения. Что такое, к примеру, убийство? Это точка, заключающая целую цепь событий, которые сами по себе, возможно, представляют собой больший интерес, а убийство — это лишь точка.

ТРЕТЬЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Осло, июль 1940.

Сан-Франциско, апрель 1944.


Убийство и любовь — вот единственное, о чем стоит писать.

Так сказал мне однажды вечером Гюннер Гюннерсен и добавил:

— Потому что ни о чем другом мы не думаем.

Убийство и любовь. Мне потребовалось написать эти два слова, чтобы сдвинуться с места. Я должен был отделаться от этих понятий, — если держишь в руках какой-нибудь предмет, надо положить его на стол, чтобы освободить руки.

Никогда не видел, чтобы горе сломило кого-нибудь так быстро и так сильно, как оно сломило Гюннера. Мне кажется, Сусанне было приятно видеть его таким. Вспоминая теперь его беспомощный взгляд, преданный и обиженный, как у собаки, я стараюсь поскорей забыть его. Но я должен рассказать об этом, чтобы освободить себе руки.

Я буду писать обо всем, и мне интересно, внесет ли это хоть какую-то ясность.

Как только Гюннер не честил Сусанну! Ему мало было назвать ее просто шлюхой.

Она шлюха, и с ее языка не слетело ни слова правды. Второй такой лгуньи не найти, она оговаривает всех, на кого имеет зуб или кто в данную минуту ей не нужен. Она поверхностна, слаба, нетерпелива. Она всегда нарушает обещания и потом пытается оправдаться. Она глупа и потому не может проникнуть в суть происходящего. Она быстро принимает сторону чужих и, не раздумывая, изменяет друзьям. Она донимает посторонних своими услугами и не замечает, как гибнут близкие.

Да, именно такой Сусанна, должно быть, представлялась всем, кто ее знал, и я часто слышал, как про нее говорили примерно в таком роде. Однако что тут кроме сплетен, которым она сама же давала повод? Пусть и я только что написал о ней то же самое — еще неизвестно, верю ли я этому и сколько во всем этом несправедливого раздражения, вызванного тем, что она вечно кому-то вредила. Ее ли в том вина, что она приносила несчастье, или, выражаясь сильнее, была роковой женщиной?

Мой книготорговец прислал мне недавно книгу одного шведа по фамилии Тёрнгрен. Он пишет как раз о том типе женщин, к которому, безусловно, относится Сусанна, я должен процитировать его, потому что был потрясен тем, что человек, не знавший ее, сумел дать ей столь исчерпывающее определение: «В некоторых случаях такая женщина буквально не спускает глаз с губ своего собеседника, мгновенно реагируя на малейшие колебания его тона, на его мимику; всем своим существом она настраивается на его волну, чтобы совершенно им завладеть. Она старается не обмануть его надежд и желаний, цепляется за них, подобно Протею, она перенимает его настроения, мимику, манеру говорить и привычки, непрестанно отказываясь от своего собственного „я“. Одним словом, она буквально сливается с тем, кто сейчас перед ней».

Точно такой же была и Агнес. Именно это больше всего я и любил в них обеих, сколько бы я ни иронизировал по поводу собственной наивности. Тёрнгрен пишет далее: «И она думает, что это все и есть подлинные чувства. Любовь или преданность такой женщины в первое время восхитительны и приносят много счастья».

Так оно и было. И если уж говорить о ее вине, то не надо забывать, что у Сусанны, благодаря ее качествам, всегда был за спиной человек, готовый принять на себя бремя ее поступков, причем принять добровольно. Долгие годы ее щитом был Гюннер. Потом некоторое время этим щитом был я. Опираясь на поддержку такого человека, Сусанна слепо мстила за все действительные или мнимые оскорбления, не смущаясь, что большая часть возмездия придется на его долю. А можно сказать и так: это мы — Гюннер, я и другие — были ей плохими друзьями, ибо никто из нас ни разу не шепнул ей на ухо ни одного серьезного слова. Она никогда не действовала против воли своего любовника, прежде чем не обзаводилась новым. Мне грустно вспоминать теперь, как в Осло во время скандалов она искала себе друзей, чтобы заручиться их поддержкой, — ведь это были люди, о которых она говорила плохо еще накануне и которых немного погодя снова начинала поливать грязью. С поразительной ловкостью она умела находить очередного доверчивого защитника, вскоре остававшегося ни с чем. Если бы всю энергию, которую она тратила на интриги, она могла бы направить по другому руслу…

Я расскажу о ней и многое другое, расскажу, за что ее полюбил и почему никогда не забуду.

Эта история будет и о Сусанне.


Это история об Агнес. Она была темным подводным течением во всем, что случилось со мной с тех пор. Не будь этой детской любви, моего брата не осудили бы за убийство более чем тридцать лет спустя.

Когда я вижу, какой запутанной может быть жизнь одного человека и как мало он знает о самом себе, я теряю надежду на воцарение мира между народами. Мы идем к гибели. Мы сами хотим этого. Если человек не может положиться даже на себя или хотя бы понять себя до конца, как же могут два или двадцать два разных народа положиться друг на друга или понять друг друга?

Я думал, что еду в Норвегию, чтобы повидать «старую родину», как пишется в газетах и книгах о норвежских эмигрантах, вернувшихся домой из Америки. Теперь я понимаю, что поехал затем, чтобы завершить любовную историю, случившуюся целую вечность тому назад, героиня которой теперь наверняка уже изможденная старуха с дюжиной детей. Я поехал в Норвегию, чтобы убедиться, что ей все еще восемнадцать. Я буду писать о любви, которая не умерла, но жила в темных тайниках, и никто не знал об этом, о пережившей все ненависти, о которой я не подозревал, и о том, как человек обманывает самого себя.


Это рассказ о поездке из Сан-Франциско в Норвегию, о том, как чужестранец видит другую страну — только снаружи, как бы через окно, и никогда изнутри. Это рассказ об убийстве и о плохом сыщике.


А еще это рассказ о том, как чугунноголовые пришли в Норвегию и покрыли позором имя Германии. Рассказ о 9 апреля.

Я шел, прижимаясь к стенам домов по Турденшельдсгатен. На улице не было ни души. Вдруг заревели низко летящие самолеты. Зенитки противовоздушной обороны обстреляли их, но безрезультатно — самолеты никак не реагировали на это. Женская голова высунулась из подъезда. Несколько секунд женщина оглядывалась по сторонам, потом побежала через улицу. Она невольно напомнила мне крысу.

Ну, а я сам? Остановившись, я, как в зеркало, посмотрелся в окно. Мое лицо было похоже на посмертную маску с живыми глазами. На щеках щетина, грязный галстук. Таким я себя никогда не видел. Человек, которого я увидел в окне, будет потом долго преследовать меня.

Когда я вышел на площадь Турденшельда, на меня накинулся полицейский:

— Сейчас же пройдите в убежище!

Я побежал по направлению к Родхюсгатен. Она была пуста, оглушительно ревели самолеты, стрекотали пулеметные очереди. Где-то впереди раздался крик, но людей я не видел. С самолета, пролетевшего над улицей, на мостовую посыпался град пуль. Прижавшись к запертому подъезду, я в первый раз подумал о том, что мне не страшно. Я закрыл глаза. Неужели все, кого я встретил в то утро, испытали нечто подобное? День, который люди заранее представляли себе днем ужасов, оказался совсем не страшным. Но от этого никому не было легче. Ведь все изменилось, все стало иным. И дело было вовсе не в бомбах, обрушившихся на город, бомбы — это всего лишь вопрос техники, — нет, произошел переворот в человеческих душах, и целый народ пережил этот безумный день, когда страх был уже мертв.

А может, просто то утро выдалось более серым, чем все остальные, серым и беспросветным, вот именно — беспросветным? Я смотрел на пустую улицу вымершего города. Душераздирающе завыла сирена. Труба Судного дня, но только мертвые не воскресли.

Нет, эта серость отнюдь не казалась призрачной. Я зевнул при этой мысли, и моя зевота сама по себе была ответом: скучища. Наверно, накануне я выразил бы это совсем иначе, но слово «скучища» самое подходящее — серая беспросветная скучища.

Я пересек улицу и направился к крепости. Откуда-то уже появились люди. Так было всегда, когда сирены предупреждали о налете: сперва все ненадолго прятались, а потом вылезали посмотреть, от чего же они прятались. Улицы обычно заполнялись задолго до того, как звучал отбой.

Возле крепости было пусто, полиция оттеснила людей к площади Турденшельда. Я шел в полном одиночестве. Окна и стены старой средневековой крепости были изрешечены пулями.

Над фьордом появились новые самолеты, и я вспомнил, что отбоя еще не было. На пристани стояли какие-то ящики, я подошел к ним, отчетливо сознавая, что этого делать не следует. Но мне захотелось к чему-нибудь прислониться.

Придя в себя, я обнаружил, что стою, пошатываясь, недалеко от разбитых ящиков. Я сплюнул. Во рту у меня была земля, глаза запорошило. И заложило уши, я потом еще долго плохо слышал. Бомба разорвалась метрах в пятидесяти, чуть выше, она попала в крепость. Старые ворота разнесло вдребезги, несколько деревьев стояли обезглавленные.

Меня швырнуло на мостовую. В трех шагах от меня среди вывернутых камней и земли валялись моя сигара и шляпа. Сигара сломалась. Ее вышибло у меня изо рта маленьким камешком. Небеса покарали господина, который стоял и курил сигару. Я был цел и невредим, но изрядно перепачкан.

Нет, конечно, я понимал это и раньше. Скучища — не то слово, с трудом думал я, торопливо шагая к центру. Теперь я знал, как это назвать. Мерзость разрушения, — она всегда так действует на людей порядка. Подобное же чувство, но не столь сильное и неприятное, возникает, когда суешь палку в муравейник — беспричинно разрушаешь то, чего разрушать не следует. Муравьи строили, трудились, они не сделали тебе ничего плохого. Ты смотришь, как они безостановочно снуют у твоих ног, и тебе делается неловко.

Так и тут. Только я чувствовал не неловкость, а глубокую скорбь. И это была вовсе не скука, как мне показалось сначала, когда мысли мои были полумертвы. Это была такая горькая безотрадность, что хотелось сесть тут же на край тротуара, лишь бы не принимать во всем этом участия. Да, именно так встретил город утро, ознаменовавшее веху в истории страны. Все это не соответствовало ничему, что я читал о войне и внезапных бомбардировках. Все происходило совершенно иначе. За несколько часов город оправился и ждал дальнейших событий уже с ледяным спокойствием. Все было так странно, что от одной мысли об этом раскалывалась голова.


А потом было то, что известно всем и что какой-нибудь писатель опишет лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла, и мальчишка, которого ты, возможно, видел с тележкой на улице, разглядит в перспективе минувших лет все, что случилось сегодня. Он-то и расскажет тебе, что же произошло на самом деле.

А мы?

Мы этого не знаем.

«Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла», написано у меня. Я читаю это весной 1944 года. А написал я эти слова во времена Административного Совета, летом 1940-го. Лет через двадцать, когда ненависть выгорит дотла?..

Я не могу говорить равнодушно обо всем, что пережил, мне надо отстраниться, чтобы все это не стояло у меня перед глазами — убийство, женщины, любовь, война.

В период бурных событий перспектива нарушается. Это звучит просто и убедительно, но я знаю: еще очень немногие поняли, что перспектива нарушилась. Вот уже почти пять лет у каждого человека в странах, где идет война, стоит перед глазами вся его жизнь, без перспективы, без объема. Все одинаково близко: детство, юность, родители, первая любовь, любимое дело… и война, ужас, — ложь. Мы по уши увязли в хаосе и сплевываем собственную жизнь, как илистую тину.

ЧЕТВЕРТОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Сан-Франциско, осень 1940.


Это я тоже написал до того, как узнал, что у меня есть сын. Декабрьским вечером 1943 года я сижу и просматриваю эти страницы.

Ты можешь прочесть мой рассказ про Агнес как самостоятельную историю. Потом ты поймешь, что она необходима, без нее невозможно разобраться во всем остальном. С нее-то все и началось.

Рассказ длинный и обстоятельный, в нем много отступлений, и не очень-то все интересно. Это банальная и душещипательная история любви молодого человека, какой я вижу ее по прошествии многих лет. Я не мог написать ее ни короче, ни длиннее. Придется тебе прочесть эту историю и мои размышления о ней в том виде, в каком они давно сложились в единое целое.

Плохо ли, хорошо сложились — не мне судить. Попытайся увидеть эту историю так, как врач видит на снимке обызвествление в легком больного, от которого тот давным-давно уже умер.

АГНЕС

В первые недели по возвращении в Сан-Франциско я часто просыпался от того, что плакал во сне.

Гюннер Гюннерсен был один из немногих, а может быть, и единственный во всей Норвегии, к кому я испытывал дружеские чувства. И, оглядываясь назад, я могу точно сказать, что никому, кроме него, не причинил столько страданий. Он любил женщину, на которой был женат, и я провел много бессонных ночей, пытаясь понять, что заставило меня отнять ее у него.

Да, я питал к нему искренние дружеские чувства, если можно считать, что такие чувства возможны в моем возрасте.

Как бы там ни было, но то, что Гюннер стал моим врагом, наложило глубокий отпечаток на мое отношение к Сусанне.

Я поехал в Норвегию, чтобы извлечь из забытья старую любовную историю, но тогда я еще не понимал этого. А если бы понимал, наверное, никогда бы не поехал. И то, что я там влюблюсь, тоже, конечно, не входило в мои расчеты. Самые важные вещи мы понимаем слишком поздно. Я бросился к Сусанне, чтобы встречным огнем погасить пожар, зажженный Йенни, и теперь опален огнем собственной хитрости.

Сусанна любила Гюннера. Когда-то она не задумываясь отдала бы за него жизнь. Но она была такая сложная, такая впечатлительная и каждый день в кого-то влюблялась. Гюннер всегда оставался на заднем плане, хотя в любую минуту мог натянуть вожжи и вернуть ее домой либо угрозами, либо нежными словами. Это был незаурядный человек, но Сусанна лишила его последних сил, и он уже не мог без нее обходиться. Она увлекла его в бездну и погубила. И я это очень хорошо понимаю. Я бы тоже хотел, чтобы она меня погубила, однако она предпочла погубить Гюннера.

Но я отвлекся. Я вспомнил о Гюннере потому, что однажды он растолковал мне, как следует вести дневник. В принципе он считал, что вести дневник не нужно, но уж если человек занялся этим, то записи следует делать на отдельных листках и потом, примерно раз в три месяца, складывать их по порядку, как того требует внутренняя логика событий. Только соблюдая это правило, можно написать обо всем так, чтобы важные события заняли свое место, а не важные — отсеялись. И вот я сижу перед ворохом бумажек. Это нечто бесформенное, незаконченное. Все самое существенное, как правило, — в нервных коротких записках. Дневник путешествия? Да, и дневник путешествия, и, может быть, в первую очередь это именно дневник путешествия. Хотя я и делаю большие скачки во времени и пространстве. И тем не менее мне кажется, что все в этих записях, подобно электронам, вращается вокруг одного ядра. Кое-что, написанное нынче летом здесь, в Сан-Франциско, я помещу в самое начало книги. Я еще попробую все скомпоновать и посмотреть, принесет ли мне это душевный покой. Об отъезде из Норвегии, поездке через Швецию — Петсамо я ничего не писал и вряд ли напишу когда-нибудь. Я чувствовал себя опустошенным, когда бежал из своего оккупированного отечества, из моей страны, хотя буду жить и умру в Калифорнии.

То, что нам бы следовало написать о себе, сказал Гюннер, мы не можем или не смеем писать. Все, без исключения, не можем или не смеем. Это слишком рискованно. Только ничтожество, не рискуя, может написать о себе все, — только ничтожество, и непременно окажется, что это мы уже читали раньше. Поэтому в том, что мы называем литературой, много совершенно ненужного. Литература подает старую, всем известную ложь под новым соусом и с новой приправой. И это повторяется периодично, так же, как луна вращается вокруг земли. Писатель, который попытается добавить в это блюдо хотя бы миллиграмм правды, будет награжден дурной славой и тем самым совершенно обезврежен. Когда одно литературное течение уступает место другому, значит, оно изжило себя. Романтизм, натурализм, символизм — все это лишь бегство писателя в слова о безвредных вещах, потому что ему не разрешается говорить правду. Искусство должно быть прекрасно, сказал кто-то, ну что ж, пусть говорят, что хотят, ведь они ничего не понимают. Социальное искусство — это последнее бегство, оно вызывает известную симпатию, но только оно более неврастенично, чем все остальные. Художнику надлежит быть своим собственным историком и, таким образом, историком своего времени. А сиюминутные банальности, — господи, да нам ничего не стоит найти их, развернув старые номера «Афтенпостен». Со времен Гутенберга искусство слова стремительно деградирует, поскольку писатель пишет, ни на секунду не забывая о публике. И дальше всех углубились в эту литературную пустыню профессиональные беллетристы, которые получают готовые рецепты в редакциях еженедельных журналов. Нам бы следовало обратить взгляд на средневековье, не назад, а просто к нему, ибо духовные миры равны между собой.

Помню одну старую цитату, которую Гюннер вычитал у какого-то римлянина: «Что я такого сказал или сделал, что должен прозябать среди плохих поэтов?»

Я сумел записать это и еще многое другое из сказанного Гюннером почти дословно, потому что мы беседовали об этом раз двадцать.

Гюннер читал гораздо больше меня, ведь он был намного свободнее. Тщеславия у него не было, ни в социальном смысле, ни в материальном. Он мог читать целыми днями, хотя дома не было ни крошки хлеба и гонораров в ближайшем будущем не предвиделось. Больше всего меня восхищало и пугало в этом человеке то, что он не испытывал ни малейшего страха перед отсутствием денег. В этом они с Сусанной были очень похожи друг на друга. Если б я вел подобную жизнь, я бы сразу угодил в психиатрическую клинику. Я отношусь к деньгам примерно как кондуктор трамвая или пожарник. Не будь у меня твердой почвы под ногами, я наверняка бы погиб.

Я знаю, самое главное в этих записях то, что когда-нибудь я смогу прочесть между строк. Гюннер совершенно прав. А то, о чем я сейчас думаю и что послужило причиной написания моей книги, войдет в нее лишь в виде язвительных замечаний. Однажды мне попалась небольшая книжка — «Выдержки из мировой истории». Вот и моя книга будет вроде этого. Буду доставать ее по вечерам и, наслаждаясь одиночеством, читать не спеша и вспоминать то, о чем в ней не написано. Меня не назовешь правдолюбивым проповедником, который готов выскочить из дому в одной рубашке и напугать весь город своими постулатами. Я заработал свое состояние на людях, принимая их такими, каковы они есть. Пусть моя жизнь и не удалась, но вряд ли я мог стать пророком отчаяния. Не удалась? Может, такое чувство появляется оттого, что годы-то уходят. Мои пятьдесят два года уже прошли; правда, у меня есть состояние, и в некоторых областях я осведомлен настолько, что без труда могу следить за новейшими достижениями науки. Четыре часа в день я занят на фабрике, потом читаю и размышляю уже до самого сна. Мне нравится одиночество, и я буду верен этой прихоти до последнего вздоха. Нет ничего лучше, чем вечерами бродить одному по собственному дому или читать, сидя в любимом кресле у камина.

Мои наследники напрасно станут искать в этих записках чего-нибудь страшного, жуткого или зловещего. Прочитав мою книгу, они смогут спокойно заснуть. Несколько дней назад я нашел у Антуана де Сент-Экзюпери несколько строчек, которые поразили меня своей непреложностью и которые я мог бы использовать в спорах с Гюннером: «Если человек не испугался, то лишь потому, что страх он обычно испытывает потом, когда мысленно переживает случившееся. Страх живет лишь в нашем воображении».

Самый сильный страх, даже ужас, мы испытываем во сне, вдали от реальных событий. И когда в Осло я прятался в подъезде от хлеставшего по улице огненного града, я спокойно закурил сигару, а слово «страшно» всплыло только вечером. Обычный душевный процесс, называемый героизмом, на самом деле не что иное, как замедленный ход мысли.

Я сижу и смотрю на свои записи. Мне хочется двинуться дальше, но память упорно возвращает меня к Гюннеру и Сусанне. Когда я начну писать о них, я буду следовать литературным наставлениям Гюннера. Писателю приходит в голову гениальная идея, презрительно сказал Гюннер, под этой гениальной идеей он подразумевает интригу, которую по своему невежеству считает новой, хотя она в совершенном виде есть уже в Первой Книге Моисея. Это все литературщина. Такой писатель черпает свои художественные понятия у Уоллеса[7]. С этой своей гениальной идеей он пускается в путь, но постепенно, когда он разработается, у него в голове появляются настоящие мысли. Однако он их игнорирует, поскольку они несовместимы с его первоначальной гениальной идеей, а он цепляется за нее, потому что хочет, чтобы к осени вышел его очередной шедевр. В общем-то, он поступает правильно, ибо большего и не стоит, к тому же у него есть жена, с которой он должен считаться.

Вот и я тоже ношусь со своей гениальной идеей и как мистер Дик из «Давида Копперфильда» все еще жду, когда же появится голова Карла I. Мне хотелось бы пригласить сюда Сусанну. Я знаю, что никогда не сделаю этого, но тешусь приятной мечтой. Теперь Сусанна вряд ли сможет покинуть Норвегию легальным путем, хотя, конечно, все можно устроить. Однако я этого не сделаю. Не хочу, чтобы трогали мои круги[8]. Гораздо приятнее мечтать о женщине, которая от тебя далеко.

Что же в ней так захватило меня, пожилого человека, уже тяжеловатого на подъем? С моей стороны было бы кокетством объяснять все только духовной близостью. Я вижу ее большой красивый рот, иронический взгляд и характерное движение головой, которым она откидывает упавшие на глаза волосы. Я люблю ее без каких-либо смягчающих обстоятельств. Не мне одному она казалась молоденькой девушкой. Ее присутствие всегда волновало мужчин. Гюннер вообще не верил в любовь без физической близости, он рассказывал про своего покойного отца, который однажды впал в буйство, когда умерла его любовница. А внешность женщины, добавил он, не имеет никакого значения.

Наверное, так говорить опасно, но, очевидно, он выражал мнение многих, которые были более осторожны.

Не знаю, была ли Сусанна похожа на Агнес. Может, и была, но ведь случайное сходство еще ничего не значит. Лишь много времени спустя после первой встречи с Сусанной я вдруг однажды ночью понял, чем она меня захватила. В ту ночь я долго не мог уснуть. Ты, наверно, знаешь, иногда на грани сна у человека возникают галлюцинации. Я услышал сдавленный смех и вскочил: это был смех Агнес!

Я сидел на постели, уставившись в пространство. В последний раз я слышал этот смех тридцать лет назад, и вот опять.

И вдруг я вспомнил, что слышал этот смех совсем недавно. Так смеялась Сусанна, это было в кафе «Уголок», где я и увидел ее в первый раз, — она зашла туда за Гюннером и Гюллан, которые ждали ее там.

Ты прочтешь эти строчки не раньше, чем станешь взрослым мужчиной. А может быть, никогда. Я услыхал смех Агнес — в ту ночь мне было уже не до сна.

Неизвестно, отчего вдруг разгорается в нас любовный пожар. Сам, наверное, знаешь. Пожар может разгореться от чего угодно, — другой останется равнодушным, а вот ты распалишься так, что уже ничего не сможешь с собой поделать.

В ту ночь я понял, что хочу Сусанну, хочу во что бы то ни стало. И я знал, что никакие препятствия не остановят меня.

Мы порой рассуждаем, почему влюбились в ту или иную женщину. Это праздные рассуждения, но я-то знаю, почему мне понадобилась именно Сусанна. Мне было безразлично, кто она, как выглядит и сколько ей лет. Она через много лет вернула мне смех Агнес, — так ветер вдруг донесет до тебя какой-нибудь запах, и ты остановишься, охваченный желанием удержать его. С той ночи меня стали преследовать эротические фантазии, связанные с Сусанной; прежде я легко справлялся с такими вещами, но тут оказался бессилен. Я был как животное, которое, подчиняясь инстинкту, идет навстречу своей суженой, идет напролом, вопреки собственной воле и невзирая ни на какие препятствия, движимый какой-то магнетической силой. Агнес вернулась ко мне.

Позже оказалось, что мы и духовно близки друг другу. Ведь любовь и есть интеллектуальная близость с той, которая заставляет кипеть твою кровь. Люди обычно не понимают, как важно сочетание духовной и физической близости, если сами этого не испытывали. Но в нем скрыто чудо.

— То, что мы делаем, наверно, неверно, — сказала Сусанна в тот вечер, когда стала моей.

Я запомнил эту фразу из-за ее «наверно, неверно». Она улыбнулась, сказав это, чтобы смягчить собственные слова. Наверно, неверно или, наверно, верно — теперь уже отступать не было смысла. Что такое порочность? Я все меньше и меньше верю в ее существование. Прежде всего это угрызения совести. Порочность, которая украшает жизнь, которая навсегда сохраняет яркость красок, не может отталкивать. Не так-то легко быть порочным. Гораздо легче укрыться моральными принципами и в стаде моралистов пастись за этой оградой.

Я моральный человек. Этого никто не станет отрицать. Я люблю Сусанну и мог бы вызвать ее сюда. И никто не посмел бы назвать ее аморальной, потому что у меня есть деньги.

Я тоскую по тебе, Сусанна.

Мне кажется, я не ошибусь, если скажу, что ложь была ее естественной стихией, но при этом она надеялась, что человек окажется достаточно сообразительным и отыщет зерно правды в ее забавных рассказах. Она лгала не для того, чтобы представить себя в ином свете… по крайней мере, пока не решила погубить Гюннера. О себе она говорила даже чересчур откровенно. Правдолюбивая обманщица, неравнодушная к мужчинам, — вот такой была Сусанна.

Гюннер много пил. Даже слишком много, и я думаю, что виновата в этом Сусанна. Однажды вечером мы довольно долго сидели с ним вдвоем, только он и я, — это было еще до того, как у нас с ней все началось, — он поднял отяжелевшую голову и мрачно сказал:

— Я всегда чувствую, когда меня обманывают.

Я промолчал; так и не знаю, сознательно ли он произнес эти слова. В начале вечера я спросил у него, где Сусанна, но он сделал вид, будто не слыхал вопроса.

Среди незадачливых художников бытует мнение, будто деловой человек не может быть одаренным. Это не имеет никакого значения, но все-таки мне приятно, что для Гюннера человечество не ограничивалось небольшой кучкой художников. Он ничего не говорил мне на этот счет, — это было бы неумно, а он никогда не говорил глупостей, — но он охотно общался не только с художниками. Его лучшим другом был торговец трикотажными изделиями.

Несколько раз я ссужал Гюннера деньгами, наши счета в кафе оплачивал тоже я. Но с определенного времени он стал сам платить за себя и уже редко занимал у меня деньги. Больше я не заметил ничего. Раскаиваюсь ли я? Не знаю, в Норвегии меня не покидало чувство, что я живу безответственно. Эта поездка обошлась мне в двенадцать раз дороже, чем я предполагал. Я так раскошелился потому, что оставил там человека, которому придется платить за последствия. Конечно, я не потратил бы столько денег, если б в Норвегию в это время не пришли немцы. Я выписал в пользу обороны Норвегии такой большой чек, какого в жизни не выписывал.

Мне приходилось слышать о счастливых браках, но обычно лишь один из супругов утверждал, что они счастливы. Не помню случая, чтобы это утверждали оба. А при ближайшем рассмотрении всегда выяснялось, что они лгут.

Многим, должно быть, хотелось вырваться из супружеских пут, если возникла необходимость охранять брак столь строгими законами и правилами. Общество ополчается против того, кто их нарушает. И, наверно, это справедливо — против вора тоже ополчаются все, но о счастье в браке это еще ничего не говорит. Мы вынуждены сделать брак священным именно потому, что ему не хватает счастья, однако я не знаю, чем можно заменить брак. Как общественный институт он необходим для воспитания детей. Товарищеские и тому подобные браки — это все временные мероприятия, и чаще всего они оказываются чепухой. Брак нужен, как и многое другое, вся разница в том, что мы не пишем стихов о таможенных правилах или подоходном налоге.

Молодые люди вступают в брак, следуя обычаям, принятым их средой. В моем кругу это была простая и относительно честная игра: мы очертя голову бросались в тот ураган, каким молодому человеку представляется жизнь, и когда очередная случайная девушка оказывалась беременной, ее выдавали замуж за отца ребенка, — так заключался очередной случайный брак. Кое-кого этот ураган выбрасывал на необитаемый остров, где он и оставался до конца своих дней. Если же парню не нравилась забеременевшая от него девушка, он бежал в Америку. Условности были слишком сильны, чтобы он мог сделать вид, будто он здесь ни при чем. А уж если так случалось, то только по двум причинам: или он сомневался в своем отцовстве, или должен был стать отцом сразу двух детей и чувствовал себя как осел между двумя охапками сена.

Некоторые парни вздыхали по девушкам безответно, эти тоже покупали билет в Америку. Условность, диктуемая любовью. Старые люди еще помнят, как все это было, и бог его знает, какая другая условность положила конец этому бегству в Америку.

Многие жалобные песни рассказывают об этом, и плох тот читатель, который только смеется, читая у Фрёдинга[9] «Грустные строки из Америки»:

Прощай, ты в Швеции далекой,

Ты друга предала жестоко.

Забыла клятвы невзначай.

Прощай, жестокая, прощай!

Так мистер Юханссон тоскливо

Бредет по улице бурливой,

И катится вдоль бледных щек,

Как Ниагара, слез поток.

О лгунье думает, чьей волей

Пригубил он горчайшей боли,

Свой дом оставил и свой край,

Прощай, жестокая, прощай!

Не знаю другого поэта, который изобразил бы нас лучше, чем он. Иногда, правда, Америка оказывалась и обетованной землей для влюбленных:

Вдову ему сыскали пожилую,

Спокойную, солидную — такую,

Что сбережет от козней Сатаны,

Хоть искушенья плоти и сильны.

Жена, благочестива и серьезна,

Несла охрану бдительно и грозно

И с Андерсона не спускала глаз,

Свой пост не покидая ни на час.

Но мудрость человечья бесполезна —

Сегодня стало общине известно.

Что Андерсона брак не удержал

И с Фиа Бергман в Штаты он сбежал.

Я из тех, кто бежал в Америку от несчастной любви, не понимая, как и все, что можно сменить небеса, но не душу. Мне хотелось жениться, однако я вышел из игры и на всю жизнь так и остался одиноким.

Свое имя Юханнес Торсен я вскоре изменил на Джона Торсона, а теперь называюсь «Джон Торсон, лимитед»[10]. Я чувствую себя археологом, когда пытаюсь раскопать юного Юханнеса Торсена в Джоне Торсоне, лимитед, 1940. Почему человек не может удержаться от пафоса, говоря о прожитых годах? Если он говорит: «Да-а, помню как-то раз лет сорок пять тому назад…» — значит, его юношеская мечта осуществилась.


Я вернулся домой, в Йорстад, 6 сентября 1906 года, проработав несколько лет в Христиании и других местах. И на другой же вечер встретил Агнес.

Мне было восемнадцать с половиной, и было это тридцать четыре года тому назад. Рай оказался и завоеванным и спаленным дотла к ноябрю того же года, с тех пор я никогда не разговаривал с нею. Мы даже не здоровались друг с другом. Через несколько месяцев ей исполнится сорок восемь. Я был на три с половиной года старше. Ей стукнуло пятнадцать вскоре после того, как мы расстались. Она обманула меня, сказав, что мы одногодки. Ее отец был чернорабочий, они жили в большой бедности. Я никогда не видел никого из ее родных.

Вечером, гуляя по главной и почти единственной улице Йорстада, я встретил моего школьного товарища Яна Твейта. Нам навстречу попались две девушки. Ян был знаком с ними. Одну звали Агнес, другую — Алма, обе приехали и поселились в Йорстаде, пока я работал в Конгсвингере. Агнес была подружкой двоюродного брата Яна — Улы Вегарда, рыбака, который в то время служил во флоте. Ула был на два года старше меня. Ян обещал Уле приглядывать за Агнес, чтобы она не изменила ему. Он должен был замещать брата и всюду сопровождать Агнес. Такой порядок вполне устраивал Агнес, и она охотно позволяла Яну охранять себя. Ян очень серьезно относился к своим обязанностям, и пока я не отбил у него Агнес, он даже не понимал, что сам влюбился в нее. Его ревность не знала границ, и мы поссорились навсегда. Он подговорил товарищей Улы, — большинство из них тоже были рыбаками, — и два раза они поколотили меня, причем один раз весьма основательно. Несколько часов я провалялся без сознания в чужой подворотне за то, что «отбил девушку их товарища». Не знаю, кого они имели в виду, Яна или Улу. Через несколько недель Ула вернулся домой, но сам он довольствовался тем, что издали кричал мне бранные слова.

Даже странно, как хорошо я все помню! Я влюбился в Агнес с первого взгляда, она буквально заворожила меня. Она болтала, как все девчонки, была белокурая, стройная и со вздернутым носиком. Я никогда не видел такой красивой девушки, но, правда, и не слышал, чтобы хоть кто-нибудь назвал ее красивой. Мы с Яном и эти девушки провели вечер в лесу. Все шло обычным порядком. Не успели мы углубиться в лес, как Ян с Агнес исчезли, и я остался один с Алмой. Я не убежал от нее, только чтобы иметь возможность снова встретиться с Агнес. Алма была глупа, некрасива и, по-видимому, не совсем нормальна. Однако у нее хватило ума понять, что я влюблен в Агнес. Такие вещи понимают даже самые тупые, но сделать из этого нужные выводы она уже не смогла.

Наконец как-то вечером я встретил Агнес одну, и мы поскорей ушли, пока не явились другие. После этого мы все вечера прятались в старом сарае для инструментов, стоявшем в чьем-то саду на краю города. По ночам было холодно, но еще терпимо.

Ян и Алма страшно возмутились, обнаружив, что лучшая подруга изменила им. Меня грозились убить, и, наверно, это были не пустые угрозы. Один дружок Яна и Улы, кузнец по имени Андерс, ударил меня однажды поленом по левому глазу, когда я проходил мимо, даже не подозревая, что мы с ним враги. Целую неделю глаз у меня не открывался. Днем я работал в кузнице, причем с большим удовольствием, чем когда бы то ни было. Еще полгода мне предстояло быть учеником. Вечера с Агнес шли мне на пользу, я чувствовал, что становлюсь более уверенным в себе, более свободным. Теперь мне многое кажется вульгарным, но я таким был, и я был счастлив. За внешней грубостью скрывались самые нежные мечты. Агнес вошла в мой дневник в венке из листьев, как богиня весны. Чем грубей и вульгарней казалась моя жизнь, тем тоньше и возвышенней были глубокомысленные записи, которые я делал в своем дневнике, возвращаясь под утро домой. Я тогда страдал от раздвоения личности, теперь-то мне это ясно. Долгие годы меня подкарауливал страх, или, вернее, так: я знал о существовании темной бездны, но не смел заглянуть в нее. Ну, а сейчас?

И снова, как уже тысячу раз, я удивляюсь пройденному мною пути. Вернувшись в Норвегию, я измерил этот путь образом Агнес, моей юношеской любви. Разумеется, я не посетил ее, и мы не рыдали в объятиях друг друга. И я не оставил на столе в ее бедном доме, в котором я так и не был, шкатулки, набитой сотенными бумажками. Зато не один час провел я, спрятавшись в кустах на пологом склоне, поджидая, когда она пройдет мимо. У меня был и бинокль, хотя до дороги было не больше пятидесяти метров, наконец я увидел старую женщину, вернее, старуху, выглядевшую лет на двадцать старше меня. Мне удалось узнать, что у нее было одиннадцать детей. Это она довела меня когда-то чуть не до самоубийства, и не моя вина, что оно сорвалось.

Удивительно, что я сейчас вспомнил именно эту встречу, а не ту, по-настоящему последнюю, которая состоялась давным-давно. Теперь с рассказом о той встрече придется немного обождать.

Я об этом еще напишу, хотя мне и тяжело. В последний раз я буду писать об Агнес. Много лет назад, страдая, я исписал кипы бумаги. Любимая женщина. Мужчина может как угодно поносить любимую женщину, бранные слова ни о чем не говорят и, уж во всяком случае, не делают ему чести.

Через год после разрыва с Агнес, когда рана моя постепенно затянулась, я создал себе призрак женщины — призрак, который в течение долгих лет отталкивал меня от реальных женщин и который потом стал причиной больших несчастий.

В тот раз я, безусловно, наслаждался своим искренним горем. Я прогнал Агнес, но все равно остался в ее власти. Было в ней что-то неотразимое. Ян Твейт был далеко не пустой парень, да и я тоже. Может, во всем были виноваты наши изголодавшиеся тела? Мы привыкли к тому, что все девушки вокруг или фригидны, или притворяются фригидными. Агнес вообще не притворялась. Одно из проклятий, сопутствующих бедности, состоит в том, что дети бедняков созревают слишком рано. Чем суровее жизненная борьба, чем больше в ней забот, тем скорей проходит половое созревание.

Первую любовь надо рассматривать с биологической точки зрения. Она не признает альтруизма. Не сыплет дарами, если не ждет, что, умноженные, они вернутся к ней обратно. Она откровенно нечиста в словах, и мысли ее движутся только по сексуальным орбитам. Все, что молодой человек читал или слышал, заслоняется его сексуальными потребностями, и в конце концов у него — или у нее — голова начинает идти кругом. У Агнес не было советчиков. У нее не было даже того, что принято называть благополучной семьей. Она испытывала только одну потребность и удовлетворяла ее.

Испытывала потребность и удовлетворяла ее, но так ли это было на самом деле? Имею ли я право приписывать ей это лишь потому, что так обстояло дело со мной? Если мужчина порой объясняет поступки женщины, не учитывая особенностей женской психологии, его и винить-то за это нельзя. Даже когда про женщин пишет женщина, и то часто возникает подозрение, что самое важное так и осталось нераскрытым. Правда, и мужчина, когда пишет, тоже изрядно фальшивит и никогда не забывает, что написанные им строки привлекут к нему внимание восхищенной публики. Он сидит и красуется перед пишущей машинкой. Но именно потому, что он глупее женщины, он, сам того не ведая, порой проговаривается и сообщает нечто существенное. Женщина более сдержанна, — перестав быть сдержанной, она становится просто сумасшедшей, — и больше зависит от условностей. Она пишет про себя лишь то, что может служить ходовым товаром, а это — викторианские банальности. Как сказал Гюннер, литература — всего лишь старая, всем известная ложь, поданная под новым соусом. Женщина неотделима от условностей, о способности женщин притворяться, об их умении лгать так, что это выглядит чистой правдой, об их таланте обвести мужчину вокруг пальца, даже если на самом деле победил он, — обо всем этом у нас будет время подумать, когда солнце нашей планеты уже закатится. Сигрид Унсет[11] презирает мужчину за его страх вдруг оказаться импотентом. Но разве не сами женщины загоняют нас в этот позорный угол? Разве это не чисто по-женски: добиться своего и уйти с улыбочкой, оставив мужчину в дураках? Я мало знаю даже тех женщин, с которыми у меня были очень близкие отношения. То, что мне представляется непреложным фактом, вполне может оказаться просто сомнительным вымыслом, апокрифом. Когда же дело касается мужчин, тут все незыблемо, как в Священном писании.

Говорят, например, будто женщины украшают себя, чтобы привлекать мужчин. Звучит убедительно; но так ли это? Мужчины верят в это, и сама мысль представляется им весьма лестной. Однако достаточно посмотреть, как несколько женщин трудятся сообща над каким-нибудь платьем и начисто забывают о находящихся поблизости мужчинах. В своем увлечении они даже не слышат, когда к ним обращается мужчина, он чувствует себя лишним и вынужден кричать во все горло, если хочет, чтобы они обратили на него внимание. Его мнение о платье их не интересует. Взгляд их устремлен вдаль, они витают в своем, женском мире. При такой отключенности трудно предположить, что они обсуждают оружие, которым хотят поразить мужчину. И все-таки бессмысленно отрицать, что женщины украшают себя ради мужчин, ибо найти какую-нибудь другую причину очень трудно. О том же говорит и желание выделиться среди остальных женщин — за подобным соревнованием всегда стоит мужчина. В желании украсить себя скорей всего проявляется не сознательный замысел женщины в отношении мужчины, а так уж замыслила женщину сама природа. Женщина выполняет свое предназначение, пользуясь в том числе и своей физической привлекательностью. Фригидные женщины любят украшаться гораздо больше других, хотя терпеть не могут мужчин.

Когда мы с Агнес оставались одни в маленьком сарае, мы всегда сидели, крепко обнявшись и спрятав лица на плече друг у друга. Наши руки и ноги были сплетены, мы старались как можно теснее прижаться друг к другу и часами могли не двигаться, не ощущая сырой октябрьской ночи. Со всей силой, на какую были способны, мы смыкались в этом жадном объятии. У нас не возникало потребности расслабить мышцы. Если мы сидели неудобно и у меня затекали руки и ноги, мне все равно не хотелось высвободиться, и ей тоже. Один из нас обычно не хотел отпускать другого, когда тому после нескольких часов неподвижности надо было потянуться. Нам было больно размыкать наше судорожное объятие.

Такого я больше никогда не переживал, разве что в очень слабой степени. Наверно, это свойственно лишь ранней юности. Когда я знал Агнес, такое сцепление было самодовлеющим.

Весной мы, ребятишки Йорстада, любили ходить на ручей, протекавший между лесом и фруктовыми садами. Там мы смотрели, как спариваются лягушки. Сплетенные лягушки сидели на берегу или плыли по течению. Они выглядели единым целым, как металлическая скульптурная группа. Самец вцеплялся в самку так, что не оторвать. Самцы же, не нашедшие подруги, уплывали, вцепившись в ветки или в какой-нибудь мусор, который несло течением. Мы считали, что они не хотят отпускать эти ветки, но теперь я думаю, что они просто не могли этого сделать. В каком-то научном труде случаи подобного сцепления с неодушевленными предметами приводились как доказательство необычайно сильного полового инстинкта лягушек. Половой инстинкт вообще неодолимая сила, но тот автор, видимо, полагал, что у лягушек он особенно силен. Кто знает? Неоспоримо одно: внешне половой инстинкт лягушек проявляется в судорожном хватательном движении передних лапок. Нравится это лягушкам или нет, но они сцепляются друг с другом намертво. Может, если б они умели думать, они нашли бы это глупым или смешным.

Приходится в животном царстве искать параллелей к первой любви человека, той, которой заканчиваются робкие детские опыты.

Однажды Агнес подарила мне свою посеребренную цепочку. Она была длинная и состояла из крохотных звеньев. Сегодня вечером эта цепочка лежит у меня на столе — почти черная, серебро давно стерлось. Я всегда собирал реликвии.


В юности внешность для любви значит гораздо больше, чем в зрелом возрасте. С годами мы перестаем обращать внимание на то, что говорят люди о внешности избранной нами женщины, если, конечно, не принадлежим к тем, кто наделен банальным тщеславием и выбирает женщину, как выбирает, к примеру, комод.

В юности человеку гораздо важнее, чтобы его выбор был одобрен другими. Ему хочется у всех на глазах прогуливаться в обществе самой красивой девушки. Конечно, он не отступится, даже если его избранницу не признают. Зато если признают, счастью его не будет границ.

Я сгорал от страсти, и мне было наплевать на все и на всех. В той пылающей топке, куда я угодил, не рассуждают о мнении родителей, сестер, братьев или кого бы то ни было. Мне ничего не стоило всадить нож в брюхо кому угодно без всяких на то причин. Агнес никому не нравилась, и это постоянно точило меня.

У меня была ее фотография. Потом мы поменялись: я отдал ей ее фотографию и забрал свою, а также письма, которые посылал ей. Даже на пороге разрыва мы соблюдали все условности. Как и следовало, я проявил благородство и разрешил ей рассказывать, будто это она порвала со мной. Для девушки унизительно оказаться брошенной, поэтому порядочный парень никогда не возражал, чтобы девушка так говорила, даже если это не соответствовало истине. Он же потом мог сколько угодно хвастаться своим благородным поступком. Странные были у нас правила поведения в любви. Человек соблюдал этикет, не имевший ничего общего с действительностью, примерно так же в некрологах принято писать о самоотверженности отцов.

Что же касается цепочки, я сказал Агнес, что потерял ее, теперь она, потемневшая от времени, лежит у меня на столе. Я беру ее и слышу легкий металлический звон. Много лет я носил ее на шее; я сжимал ее в руке в тот пасмурный осенний день 1909 года, когда в последний раз прошел мимо Агнес, — тогда я еще жил дома и ждал парохода в Америку.

Теперь я мог бы ее выбросить. Я мог бы ее выбросить и двадцать лет назад. Но каждый раз, выдвигая по вечерам маленькие ящички, в которых хранятся мои реликвии, я смотрю на нее. И мне было бы неприятно, если б ее вдруг там не оказалось. В этих ящичках появились и новые реликвии: белый камешек и подкова. Белый камешек — фальшивая реликвия, она только похожа на настоящую, но его место рядом с подковой. Там же лежит и зуб, который я вытащил из могилы в Гране, когда ездил в Хаделанн, и каменный наконечник стрелы, найденный здесь, в моем саду. Это находки последнего года. Они — сокровища, которым опасны и моль и ржа, но на которые не покусится ни один вор.

И все-таки жаль, что у меня нет фотографии Агнес. У нее были трогательные кудряшки над ушами и чуть припухлые губы. И то и другое не редкость для девушек ее возраста. Наверно, ее лицо носило отпечаток той грубой среды, в которой она жила, но я этого не помню. Тело у нее было крепкое и стройное. Мне говорили потом, что у Агнес были вульгарные манеры и дерзкие глаза. Вполне возможно. Мы жили в мире, где интеллект не идет в расчет, и вынуждены были защищаться, как могли. Мы жили в орде. Агнес была влюблена в меня, — это не вызывает сомнений, — как может быть влюблена коза или птица. Парень вызывал восхищение, если умел драться, пить и пользовался успехом у девушек. Кроме того, он должен был одеваться, как того требовала мода, именно это и определяло его принадлежность к той или иной среде. Если парень избегал кричащих галстуков, цветных башмаков и блестящей цепочки для часов, если у него не вились буйные кудри, вокруг него всегда была пустота. В лучшем случае его считали дураком и давали добрый совет в отношении хорошего вкуса. Пусть у него и оставалось подозрение, что все должно быть наоборот. Соглашательство рабочих парней очень опасно. Но уж таковы они есть. Их много, и они правы. Очень ценилось у нас еще одно качество, хотя оно проявлялось только на рабочем месте, — важно было быть мастером своего дела. Это, впрочем, характерно для белых людей всех классов и всех возрастов от Йорстада до Сан-Франциско. Меня часто бесит тупая болтовня о профессиональной незаинтересованности рабочих. Многие авторы грешат этим. Видимо, они просто не знают, что такое физический труд, для них нет разницы, строчит ли человек пером по бумаге или копает лопатой канаву. Попробовали бы эти господа оказаться в шкуре плохого рабочего. Гитлер был похож на подобных писак. Он ничего не понимал в живописи, но не стеснялся высказываться о ней.

В нашей среде за женщину боролись самым примитивным образом. И борьба не утихала, пока из-за обмена кольцами или беременности не становилось известно об обручении. Агнес добивались все, хотя никто не сказал о ней доброго слова. Среди моих соперников на первом месте были Ян и Ула, за ними тянулся целый хвост. Не забыть ей было и Хенрика Рыжего. Он утонул в озере недалеко от Йорстада, когда мы с Агнес были уже знакомы.

У всех соперников были свои поверенные, как в героической драме. Людей всегда интересуют чужие дела — кто с кем проводит время. Вокруг каждой новой «постоянной» пары возникали поля напряжения. На мой взгляд, было б разумнее, чтобы парень добивался девушки, которая в данную минуту свободна, но это была странная игра: все скопом бросались именно в тот омут, где в это время тонул их приятель. Свет прожекторов высвечивал девушку лишь после того, когда кто-нибудь начинал за ней ухаживать, — вот тогда она сразу становилась центром эротической бури. Наблюдательный человек непременно проследит здесь древнюю перспективу.

Не считая враждебности моих соперников и их союзников, мы с Агнес встретили враждебное отношение и со стороны Ханнибала, моего старого школьного друга, с которым я дружил с тех пор, как он в драке разбил мне камнем колено, а потом помог добраться до дому. В прошлую войну Ханнибал утонул вместе с пароходом, на котором плавал, и, приехав теперь домой, я доставил себе удовольствие, передав его вдове небольшую сумму. Многие мои товарищи уже умерли, больше половины всех, с кем я учился в одном классе.

— Послушай, Юханнес, и чего тебе далась эта Агнес? — сказал мне однажды Ханнибал и с гнуснейшими подробностями рассказал о пьяной оргии, которую они с Хенриком Рыжим, Агнес и еще одной девушкой устроили на какой-то квартире.

Я знал, что Ханнибал говорит правду. Он всегда говорил только правду. Это был смертельный удар. У нас царили жестокие нравы. Я вдруг осознал, что Агнес не будет хранить мне верность, если я уеду, бог знает куда, чтобы стать великим человеком. Я гнал от себя эти мысли, но они снова и снова одолевали меня: если я хочу сохранить Агнес, меня ждет серое, нищенское существование в Йорстаде. Я вдруг увидел свое будущее и испугался. После свадьбы жена уже не изменяет мужу, исключения встречаются редко, поэтому супружеской неверности я не боялся. Но я увидел перед собой долгую жизнь, вечную нехватку денег, горизонт, сужавшийся с каждым днем и сузившийся, наконец, до стенок гроба. Возникшая внезапно проблема казалась неразрешимой. Мне хотелось сохранить Агнес, но она потянет меня вниз, и я знал, что иного быть не могло.

Мне еще не было девятнадцати, и я должен был найти ответ на вопрос, который был мне не по силам и от которого — это я хорошо понимал — зависела вся моя жизнь. Я не желал мириться с той жизнью, что была мне предначертана, а тело мое бунтовало и не желало жить без Агнес. Мысль, что я потеряю ее, была невыносима. То, чем Ханнибал думал напугать меня, оказалось сущим пустяком по сравнению с той истиной, которую он, сам того не ведая, открыл мне.

Поговорив с Ханнибалом, я встал в позу оскорбленного собственника и приготовился покарать Агнес. Она продолжала встречаться с Хенриком Рыжим и после той ночной оргии. Мне было приятно сознавать, что его уже нет в живых, — мы ведь не любим обнаженную правду. Страшась будущего, я ураганом обрушился на Агнес.

Иногда совершенно невозможно предвидеть, как поведет себя человек, так было с Агнес на этот раз. Очевидно, сама жизнь требует таких поворотов. Яльмар Сёдерберг[12] пишет: «…и женщину и мужчину охватывают иногда такие порывы, такая страсть, которые не так-то легко объяснить с рациональной или моральной точки зрения». Грех приносит страдания лишь тем, кто в нем раскаивается.

Мы поссорились. Я разошелся вовсю. Сначала Агнес молила о прощении, но вдруг тоже впала в бешенство, что было вполне разумно. Она не желает больше молить о пощаде за прегрешения, которые совершила еще до знакомства со мной, к тому же она была тогда пьяна! Тут я сдался и сбавил тон. Мона Лиза стукнула кулаком по столу: мало ли что могло произойти, когда она была пьяная, надоело слушать эту чушь. Теперь пришла моя очередь успокаивать ее и просить о мире.

Ханнибалу удалось то, что не удалось моему отцу и многим другим. Несмотря на всю влюбленность, — а влюбленность всегда безумие, — я взбунтовался против самого себя. Больше я уже не смел думать о нашем совместном будущем. Желание жениться было моей дурью — в Йорстаде никто не женился, если на свет не должен был появиться ребенок. В верность Агнес я не верил. Если я уеду получать образование, — а я подумывал, не стать ли мне инженером, — и одновременно работать, Агнес наверняка обзаведется новым дружком, забеременеет и выйдет за него замуж. Получить же образование, живя в Йорстаде, невозможно. Как только я уеду, возникнет вакуум, — я был достаточно начитан и имел представление о понятии horror vacui[13]. Когда возлюбленный уезжает, девушка невольно ищет точку опоры. Это вовсе не означает стремления изменить, но… Природе нет дела до мужчин, которые хотят получить образование и выбиться в люди, природа лишена тщеславия. Она за то, чтобы Агнес стала матерью, а кто именно будет отцом ребенка, — это ей безразлично. Слепой закон Природы повергает человека в прах. Все это я понимал очень отчетливо, хотя не имел никакой философской базы. Я прекрасно знал, что Агнес скучать не будет.

Женщина мешает мужчине двигаться вперед. Инстинкт, названия которому я не знаю, заставляет ее бездумно требовать от мужчины, чтобы он устроил ее жизнь сейчас же, немедленно, а не тогда, когда он закончит ненавистные ей занятия. Лучше конторщик сегодня, чем доктор юриспруденции через год. Она ненавидит его книги и считает бедного труженика неудачником, не умеющим зарабатывать деньги. Так думала не одна глупышка Агнес. Я могу привести дюжину примеров. Что остается делать мужчине? Он не мыслит жизни без своей курочки, а она тянет его вниз. Она во что бы то ни стало желает стать фру Торсен и ради крохотного сообщения об этом в местной газете предает и его и свою жизнь. Агнес было четырнадцать, мне — восемнадцать… Нет, с Природой спорить бессмысленно, она слишком безрассудна. Людям, которые признают только естественные порывы, место среди обезьян. В Йорстаде были одни обезьяны.

Я не смел думать об этом, но не мог отделаться и от неврастенической ревности. Природа стремится связать мужчину именно в эти бурные дни его юности, вот она и насылает соблазн. У всех других млекопитающих период спаривания бывает раз в год, у человека — лишь раз в жизни.

Яна Твейта я хорошо знал по школе. Он был один из тех бедных мальчиков, которые до поздней осени вынуждены ходить босиком. У него была подпрыгивающая, чуть прихрамывающая походка, и он производил впечатление очень нервного ребенка. Ян был умнее других ребят. Он эмигрировал в 1908 году, за год до меня. Обоих нас за море отправила Агнес.

Читая газеты, иногда сталкиваешься с какой-то мистикой, я много раз слышал об этом. Бывает, человек, никогда не читающий объявлений о смерти, в один прекрасный день вдруг открывает газету на этой странице и находит там имя своего брата или друга. Или прочитывает заметку, на которую в иное время даже не обратил бы внимания, и оказывается, что она имеет к нему самое непосредственное отношение. В феврале 1918 года здесь, в Сан-Франциско, я взял в трамвае забытую кем-то газету, и первое, что мне бросилось в глаза, — имя Яна Твейта, напечатанное мелким шрифтом среди имен погибших.

Тысячи людей покинули родину, чтобы погибнуть на чужбине. Об этом рассказывают старые письма и сентиментальные песни. Я помню, как Ян стоял однажды на углу, когда мы с Агнес шли мимо. Он бросил на нас негодующий взгляд, нервно вскинул руки и что-то крикнул. Его резко очерченное аскетическое лицо было искажено злобой. Позже я сравнил его с Куллерво[14], извергающим проклятья. Весь его вид выражал беспредельную муку, и он отнюдь не казался смешным. Меня он напугал. Много раз, вспоминая этого человека, я пытался подобрать слова, чтобы определить выражение его глаз, но мне это так и не удалось. Синее полымя, испепеляющее всех и вся. Пальцы его постоянно были в движении, говорил он заикаясь, горячо, словно нападал, а может, он просто играл на своем заикании. Отец Яна был спившийся ленивый верзила, его заарканила Армия спасения. Он там играл на трубе. После обращения он стал добросовестным тружеником. По вечерам, облачившись в вычищенную до блеска форму, он подбирал на улицах прежних собутыльников. Он стал мягким и добрым, в нем не было благопристойной святости, но Ян не выносил своего спасенного отца.


У фьорда на зеленой лужайке под высокими соснами стояла скамья — грубая доска, приколоченная к двум столбикам. Я бывал там и после разрыва с Агнес. Осенью 1909 года, когда я был там в последний раз, скамья уже совсем сгнила. На месте столбиков лежали кучки коричневой трухи. Стоя там, я кое-что понял насчет честного древа креста господня. От скамьи не осталось ни щепочки, которую я мог бы увезти с собой как реликвию. Когда-то ясным октябрьским днем мы с Агнес сидели на этой скамье.

В ту осень я окончательно запутался и не знал, что делать, а посоветоваться мне было не с кем. Мало знать, что хочешь стать великим человеком, нужно еще стать им. Вокруг все думали только о заработках, мои мечты были куда более дерзкими. Эти мечты не оставляли меня и в Америке, хотя там жизнь обошлась со мной очень сурово. В те времена считалось, что при желании великим человеком можно стать когда угодно, например, в следующий четверг.

В конце октября был день рождения моего отца. До сих пор я каждый вечер проводил с Агнес, но тут никак не мог уйти из дома. Я знал, что она мне изменит, как будто это уже случилось. Агнес не выносила одиночества. Около полуночи я все-таки освободился и по проулку выбежал на главную улицу. Я поспел вовремя, — притаившись в темноте у каких-то ворот, я смотрел, как Агнес и Ула Вегард проходят под уличным фонарем. Эта картина и сейчас стоит у меня перед глазами: дождь, туман, и они идут мимо в свете уличного фонаря.

Я прислонился к воротам, чтобы не упасть. Когда я вышел на улицу, их уже не было. Они направились не к дому Агнес. Я караулил подступы к ее дому до шести утра, когда люди пошли на работу. Она еще не возвращалась. В этом маленьком городишке все знали друг друга, прохожие мрачно поглядывали на меня, — ведь я был в выходном костюме. С пересохшими губами я побежал домой и переоделся. Из зеркала на меня глянуло чужое лицо.

После истерических криков и обвинений наступило примирение. Дружба без интимных отношений между парнем и девушкой не признавалась в наших кругах, поэтому я знал, чем занималась Агнес в тот вечер. Она ползала передо мной на коленях и клялась, что это никогда не повторится. Наверно, она и сама верила своим клятвам, как сытый верит, что ему больше никогда не захочется есть. Я только диву даюсь, читая рассуждения об убийствах на почве ревности, меня поражает, что и судьи, и журналисты, и читатели — начисто лишены здравого смысла.

Как ни странно, но в тот раз я ей поверил. В конце октября я получил работу в нескольких милях от Йорстада и мог приезжать домой только по воскресеньям. Я писал Агнес каждый день. На второй или третий день пришло письмо от нее. Я схватил его со стола и помчался к себе в комнату. Я танцевал и пел, я был на верху блаженства. Господи, какое счастье! Будь я мухой, я пошел бы по потолку вниз головой. Я как сумасшедший прыгал перед стеной, где в рамке рядом с моей висела ее фотография.

Все последующие дни я читал и перечитывал ее письмо. Оно всегда было со мной. Всякий раз как я брал его в руки, сердце мое начинало громко стучать и глаза увлажнялись от восторга.

В письме было строк двадцать, не больше. О чем она сообщала мне? Не знаю. Может, просто переписала заметку из газеты о каком-нибудь молитвенном собрании. Ведь только в зрелом возрасте мы понимаем, что в письмах надо сообщать друг другу что-то важное. Одному богу известно, что молодежь может вычитать из книг.

В первое же воскресенье, когда я утром ехал на велосипеде домой, Агнес поджидала меня на шоссе. Был тихий, холодный, солнечный день. Мы повстречали моего отца, и моя подруга ему явно не понравилась. «Держись от нее подальше», — сказал он мне уже дома. Миновав лес, мы пошли вдоль берега и сели на той самой скамье. Господи, как мы были счастливы! В моей жизни нет более светлого воспоминания, хотя в тот же вечер произошла катастрофа. Увядшая трава колыхалась под слабым ветром, на берег набегали волны.

Может, это и похоже на сказку, но однажды, направляясь к этому святому для меня месту, я встретил идущую оттуда Агнес. После нашего разрыва прошло три года; как и тогда, стояла осень, я шел туда в последний раз. Погода была пасмурная, уже смеркалось, это было в начале ноября. С фьорда дул холодный ветер. Я любил бродить один в сумерках по этим пустынным местам. Вдруг я увидел женщину, она шла мне навстречу. Сперва я решил свернуть, мне не хотелось ни с кем встречаться, но почему-то продолжал идти вперед.

В такие места просто так не ходят, меня разобрало любопытство. Только что я думал об Агнес. А вдруг это она, мелькнуло у меня в голове. Я не мог понять, куда можно идти по этой дороге — поблизости ничего не было. Зачем пришла сюда эта женщина?

Да, это была Агнес. Между нами все давно было кончено, три года в этом возрасте — долгий срок. Теперь я мог бы разговаривать с ней без криков и рыданий. Она вышла замуж, у нее было двое детей, а я, прожив два года в Осло, уже не считал, что нельзя иметь связь с замужней женщиной. Но я был застигнут врасплох и, проходя мимо, скрыл за холодным взглядом свою растерянность.

Я понял, что Агнес еще издалека узнала меня. Может, она догадалась, что я приду сюда. Ведь она наверняка слышала, что у меня уже есть билет в Америку. Прощание? Мне показалось, будто она немного выросла и была по-прежнему крепкая и стройная. Незнакомым был лишь ее пристальный взгляд. В те дни ей — на этот раз по-настоящему — исполнилось восемнадцать. Губы у нее дрожали, в глазах была боль. Она изо всех сил старалась не расплакаться.

Не успел я пройти мимо, как у меня из глаз хлынули слезы. Я и не подозревал, что рана моя еще так свежа.

С жадностью смотрел я на ее лицо, и теперь уже никто не сумел бы меня убедить, что она некрасива. Я до сих пор вижу ее.

От нее пошел Джон Торсон, лимитед.

Я порвал с ней, больше она была мне не нужна. Ведь в конечном счете я все-таки не утопился ни тогда, ни потом. У меня уже были связи с другими женщинами, я освободился от Агнес и не жалел о ней. Подолгу я даже ее не вспоминал, хотя еще не совсем освободился от ее власти. И это по ее вине я так и не получил образования.

Даже не знаю, когда именно все забылось. Так бывает весной с пением птиц: ты не замечаешь, когда они перестают петь, просто в один прекрасный день вдруг обращаешь внимание на то, что в лесу тихо, уже давно тихо. Понадобилось почти десять лет, чтобы я и внешне и внутренне стал свободным человеком.

Пройдя несколько шагов, я осторожно оглянулся. Агнес медленно шла вдоль берега. Ветер трепал ее платье. Она не обернулась. Я смотрел ей вслед, пока сумерки не поглотили ее, и такой я помню ее до сих пор.

Мне очень нравилась Мэри Брук, и, может быть, у меня никогда в жизни не было такого друга. Но теперь я понимаю, что не был даже влюблен в нее. Пожар, зажженный Агнес, оказался роковым. Даже двадцать лет спустя на этом пепелище ничего не росло. Йенни Люнд? Она долго владела моими мыслями. Я не могу забыть ее, а теперь к тому же она стала матерью моего единственного ребенка. Мне ничего не известно о ней. Кого она родила, мальчика или девочку? Но с тех пор, как я в девятнадцать лет потерял Агнес, я не любил никого, кроме Сусанны.


В тот далекий воскресный день, простившись с Агнес, чтобы встретиться с ней вечером, — мы всегда прощались, словно расставались на год, — я зашел к Ханнибалу, и мы выпили с ним кофе с коньяком. Он рассказал, что, пока меня не было в Йорстаде, Агнес изменила мне с Улой Вегардом и еще тремя или четырьмя парнями. Мне нечего было возразить ему. Через несколько часов мы с Агнес тихо и мирно расстались навсегда. Она не пыталась оправдываться, не лгала, она никогда не лгала. Просто это был жалкий и очень несчастный ребенок.

Понимай как знаешь, говорят старухи.

Я был раздавлен, и мне было не до безумств, человек безумствует, только пока у него есть надежда. Все, с меня хватит.

Конечно, она отдавала мне предпочтение перед другими. Когда перестаешь тешить себя иллюзиями, в таких вещах не ошибаешься. Но дома о ней никто не заботился, ей нужна была компания, парни с ума сходили по ней, и ей это нравилось. Я не мог жениться на Агнес, потому что был слишком молод и мечтал о тридевятом царстве и тридесятом государстве. Не понимал, что и Агнес чересчур юна, все было бы иначе, если бы она выросла в нашем городе у меня на глазах. Распутать этот узел было невозможно.

Я потребовал у нее свою фотографию и письма, и она пошла за ними домой, а я тем временем сбегал за ее письмом. Она вернулась без пальто, хотя на улице было очень холодно. Вытащив из-за пазухи маленький пакетик, она отдала его мне. Мы стояли на пустой, лишь недавно замощенной улице. Между булыжниками виднелся красный песок. Я поднял глаза и, как утопающий, — я и правда тонул в ту минуту, — ухватился взглядом за ее шею в вырезе блузки, в последний раз на мгновение увидел совсем близко ее тело, плечи, бедра, ноги, облепленные юбкой. О чем я тогда думал? Уже не помню, но та Агнес, как живая, и теперь стоит у меня перед глазами, и я надеюсь, что и ты в свой последний миг так же ярко представишь себе образ той, которую ты любил. Мы не сказали ни слова, я повернулся и побрел, оглохший, ослепший, через весь город, держа в руке свои письма и фотографию; я вышел на окраину и там в канаве сжег доказательства своего позора. Потом я потащился обратно, зашел в какую-то пивную и купил водки. Я здорово напился в тот вечер и, как мне потом рассказывали, встретив Улу Вегарда, чуть не убил его. Ночью я проснулся у чужих ворот грязный как свинья. Мне надо было уехать на работу еще накануне вечером и теперь предстояло тащиться на велосипеде в темноте под проливным дождем, но все-таки я завернул на кладбище и там, опершись на велосипед, долго стоял у могилы Хенрика Рыжего. Дождь лил как из ведра, с земляного холмика сбегали глубокие ручейки. Когда я ехал с кладбища, из-под колес фонтаном летели брызги.


Наверно, я написал об Агнес только для того, чтобы упомянуть об этом посещении кладбища. Может, когда-нибудь я расскажу о посещении и другого кладбища — год назад в Хаделанне я побывал на могиле Антона Странда.

Есть в душе человека какие-то загадочные связи, связи между вещами, не имеющими ни плоти, ни названия. Нам самим приходится облекать их в образы и давать им названия. Взять хотя бы связь между этими двумя могилами, которую любой Шерлок Холмс объявил бы чепухой. Но любой Шерлок Холмс имеет дело лишь с внешними мотивами, которые, в свою очередь, кажутся чепухой мне. Так что мы квиты. Дневник, над которым я сейчас сижу и которому хочу придать определенную форму, я начал вести полтора года назад, как невинные путевые записки. Они превратились в описание путешествия вглубь себя; я тщательно выбирал и взвешивал каждое слово, прежде чем употребить его, рассказывая о том, что мне представлялось ничем, или называя то, чему я не знал названия. Когда мои наследники, — если Йенни родила живого ребенка, у меня будет лишь один наследник, — найдут эти записки, ведь я могу скончаться скоропостижно, не успев сжечь эту головоломку, они, возможно, спросят: «Так кто же все-таки убил Антона Странда?»

Я могу ответить, что это совершенно неважно и что Хенрик Рыжий тоже давно мертв. В молодости я ненавидел уклончивые ответы. Теперь сам не могу давать иных. Я знаю одно: слонами и дневнике можно выразить лишь сотую долю того, что человек знает и о чем он думает. Тому, кто захотел бы создать полную картину своей жизни, пришлось бы прибегнуть к помощи всех видов искусства, в том числе к живописи и музыке. Словами не объяснишь, зачем я поехал на могилу Хенрика Рыжего, или того, что мне послышалось из этой могилы; я мог бы попытаться выразить это музыкой, но в то же мгновение эта музыка превратилась бы в подобие грустной улыбки, и я прочел бы мысли покойного любовника моей подруги: «Вот и ты всего лишь один из многих, Юханнес, совсем как я. К чему все это? Вот ты стоишь тут и думаешь обо мне и всегда будешь помнить меня, а до живых тебе нет дела».


Через неделю, в следующее воскресенье, отцу доложили о моем посещении кладбища, кто-то видел меня там. Он остался недоволен моим объяснением необъяснимых вещей. Я не мог объяснить того, чего не понимал сам, а именно этого от меня и требовали.

Хенрика Рыжего я знал только в лицо.


Я сижу и смотрю на висящие передо мной часы. Длинная стрелка беззвучно скользит по циферблату. Часы не издают ни звука. До моей поездки в Норвегию тут стояли старинные часы фирмы Тотен, громко напоминая о том, что время движется. Я велел убрать их, как только вернулся домой. Не мог слышать их тиканья. Мне хотелось одиночества и тишины.

Несколько лет я потратил на то, чтобы подобрать подходящих слуг, главным образом, наверно, потому, что и сам толком не понимал, чего хочу. Зато теперь слуги у меня такие, как нужно. Карлсон, мастер на все руки, и две горничных. Я почти не вижу и не слышу их. У них своя жизнь, а в моем доме их главная задача заключается в том, чтобы быть незаметными, и они довели это искусство до совершенства. Быть слугой — целая наука; чтобы уметь сделаться незаметным, надо обладать умом и незаурядным характером. Хорошие слуги — редкость, так же как и пристойные хозяева. Когда Карлсон Прослужил у меня три месяца, я без всяких объяснений увеличил ему жалованье, и он тоже обошелся без объяснений. Совершенно случайно я узнал, что он уроженец Осло. И так же случайно мне стало известно, что он женился на одной из моих горничных. Сперва меня возмутило, что он утаил от меня эту новость, но он ничего не утаивал. Он просто считал, что это меня не касается и интересовать не может.

Я пишу свою книгу уже несколько вечеров. Сейчас три часа ночи, а у меня нет ни малейшего желания спать. Когда я сижу вот так, в полном покое, мысли мои витают далеко отсюда, я думаю о могиле в Хаделанне и о поражении Франции, о потопленных судах, о событиях, происшедших в Норвегии, которых я не могу объяснить, о Сусанне, Агнес и о моей фабрике.

Кстати, Агнес. От прежней Агнес уже давным-давно ничего не осталось. Сколько я писал об этом. Я исступленно отрицал то, в чем никто и не думал меня обвинять; будто мне нужна была именно такая женщина, какою она стала. Молодой Юханнес был неприятно поражен открытием, что на свете по-прежнему есть нетленные ценности, — и это после того, как самое для него дорогое совершенно обесценилось. Радий превращается в свинец, но тут свинец превратился в радий. Те десять или двенадцать лет, пока я любил ее, я любил призрак, но то был призрак не Агнес, а призрак женщины, богоматери. Когда-то я читал сказку о восточном принце, который так горячо любил свою молодую жену, что после ее смерти думал только о том, как бы увековечить ее память. Сперва он приказал соорудить над гробом балдахин. Потом построил вокруг небольшую молельню. Прошло немного времени, он велел сломать одну стену и возвести пристройку. Этому не было конца. Он призвал к себе зодчих и художников со всего света. И когда он был уже стариком, над равниной, подобно сказочному замку Сориа-Мориа, высился сверкающий храм. Однажды утром принц шел по нему со своими зодчими, и ему на глаза попался гроб принцессы. Он указал на него и молвил: «Уберите его отсюда».

Моя встреча с Агнес так далеко в прошлом, что я пишу о ней, а сам не перестаю удивляться: уж не вымысел ли все это. И меня не покидает ощущение, что старые раны по-прежнему кровоточат. Я понимаю, как дорого обошлось мне желание разобраться в том, что же, собственно, произошло с тех нор, как она превратила меня в инвалида.

В инвалида? Я долго сижу, глядя на это слово, оно вынырнуло непроизвольно, и рука уже потянулась его вычеркнуть.

Нет, пусть остается.

Я пишу о ней, и мне кажется, будто я по пересохшей канавке иду в глубь леса, иду и думаю: а ведь когда-то тут бежал ручей.

По вечерам мы уходили в лес, где я играл ребенком. Здесь мне было знакомо каждое дерево, каждый кустик. Здесь мы играли в индейцев и строили шалаши. Сюда, вступив в переходный возраст, прибегали по вечерам подсматривать за влюбленными парочками. А через несколько лет и сами пришли сюда же со своими подружками. Мне рассказывали, что мой отец, до того как совсем ослеп, тоже частенько гулял в этом лесу. Целыми днями он бродил, опираясь на палку, и любовался добрыми деревьями.

Здесь юность переживала короткую пору любви, пока ее не заковывали в цепи. Здесь лишались девственности девушки. Ведь у нас не было крыши над головой. У нас был только лес. До сих пор помню этот лес, и хотя прошло столько лет, для меня он неотделим от сексуальных переживаний. Он был жилищем Пана и манил нас страстью и печалью. В каждом из нас живет внутренняя реальность, над которой наша власть бессильна, — применив власть, мы рискуем сойти с ума. Внешняя реальность может быть какой угодно суровой, но с ней можно бороться и ее можно изменить. С внутренней бороться бессмысленно и изменить ее нельзя — в мире или во вражде, но с ней приходится жить, от нее никуда не денешься. Борьба с оккупантами в Норвегии, наверно, заставила кое-кого призадуматься. Норвежцы борются сейчас за духовную реальность, они понимают, что без нее им конец. Если бы молодое поколение норвежцев услыхало об этой борьбе лет пять назад, не исключено, что последовал бы вопрос: из-за чего, собственно, весь сыр-бор? Стоят ли таких переживаний национальный флаг, король и другие символы?

Что же это за внутренняя реальность, которая заставляет человека бороться за землю предков? Это бесконечное множество бесконечно малых вещей, они как десятичные знаки в бесконечных дробях. Птичка, что клевала на твоем окне, когда ты был ребенком. Отец, который идет по улице, возвращаясь домой после долгого отсутствия. Лицо матери над постелью во время твоей болезни. Буря, разбудившая тебя ночью. Дрозд. Первое горе, комом сдавившее горло. Щенок, которого тебе подарили. Первый весенний день. Дорожка к отчему дому. Стол, за которым ты ел своей собственной ложкой. Первый снег. И тебе неприятно, что они топчут этот мир своими тяжелыми сапогами. Может, ты и не веришь, что в твоих силах прогнать их отсюда, в их мир, не нужный тебе, но все-таки снимаешь со стены ружье, ибо зачем тебе жизнь, если она только форма, а суть они украли? Украли? Нет, украсть они не могут, но могут сделать кое-что похуже. Они могут осквернить ее.

Агнес была субститутом возлюбленной, и я любил ее не так, как любят в зрелом возрасте. Для первой любви характерно желание одновременно и завоевать и освободиться. В первой любви девушка олицетворяет и то, что мы хотим завоевать, и то, от чего стараемся освободиться; это драма, и человек играет в ней с неподходящим партнером. Число браков, заключенных в результате такой игры, можно сосчитать на пальцах. Человек постарше и поумнее способен абстрагироваться, молодому этого не дано, ему нужны партнеры, исполняющие роль идеи. Мне ясно, что во мраке своей преисподней Агнес тоже боролась и за обладание и за свободу, боролась, ничего не видя и не понимая, с кем и ради чего она борется. Это не честные условия.

Между нами была возможна только физическая близость. И если б не роковое стечение обстоятельств, буря не разразилась бы. В один прекрасный день я бы просто ушел от Агнес. Люди не могут молчать год или два, судорожно обняв друг друга, такое сексуальное влечение никогда не длится долго. В один прекрасный день я ушел бы от нее, сам того не заметив; да, пожалуй, так бы и было; может, я вообще цеплялся за нее, чтобы оправдать всю ту чепуху, которую писал в своем дневнике. Как бы там ни было, накал вскоре бы остыл, невозможно жить на небесах, подогретых до температуры ада. Я заговорил бы о чем-нибудь, задал бы ей какой-нибудь вопрос. Сделал бы передышку и разжал руки, закурил бы, выглянул в окно — и, услыхав ее ответ, понял бы, что она глупа. Еще несколько месяцев, и я, очевидно, стал бы поглядывать на других девушек. Чувство утратило бы остроту. Молодой лев спустился бы с облаков в виде немолодого барана.

Но случилось не так. Меня силой отняли от груди.

Только я один понимаю, что слово «инвалид» очень даже подходит к тому здоровому, сильному человеку, который создал акционерное общество «Джон Торсон, лимитед». Может, потому и создал, что был инвалидом. Что нам известно о Крейгере, Ибсене или… Наполеоне, если уж не трогать живых? Я сравниваю себя с ними без ложной скромности, разница между нами мнимая, она — лишь в масштабах возмездия, выпавшего на долю каждого. В моей монашеской замкнутости — которую я нарушил во время своего последнего пребывания в Норвегии — я следовал тем же путем, что и обиженный Ибсен. Он был счастливее, чем принято думать.

После Агнес у меня было много женщин, были встречи и с горькими последствиями. Этот перечень столь же длинен, сколь и скучен. Я их уже почти всех забыл. Мэри Брук занимает в нем особое место, но и с ней бы тоже у меня ничего не получилось, даже если б она не исчезла, словно сквозь землю провалилась. Во всяком случае, я никогда не был уверен, что люблю ее.


Стоит оглянуться назад, и мы обнаруживаем, что не столько шли по дороге, сколько блуждали по бездорожью. Жизнь человека подобна жизни растения, которое развивается, цветет и приносит плоды, развивается то, что было заложено, все прочее уже эволюция.


Все эти годы я не раз подумывал о том, что мне следовало бы обзавестись сыном или дочерью, неважно кем. Только эти соображения и заставляли меня помышлять о браке. Когда я был помоложе и чаще бывал на людях, мне досаждали молодые женщины, которые жаждали меня женить и вечно подсовывали мне своих незамужних подруг. Смешно, но молодые женщины не могут равнодушно видеть холостяка. Ведь существование холостяков доказывает, что можно прекрасно жить и не обзаводясь семьей. Одна эта мысль превращает их в фанатичек. Они донимают тебя бесконечными: «Как вам, должно быть, грустно!» — или: «Господи, столько женщин мечтают выйти замуж!» — или: «Почему вы не женитесь, мистер Торсон?»

Человек не может быть счастлив, вступив в брак по необходимости. Даже в первые годы, пока у супругов в крови еще бродит тот яд природы, который зовется влюбленностью и который способен довести человека до безумия, — разве это счастье? На мой взгляд, счастье — то же самое, что покой. Я вижу, как многие супруги с большим усилием сохраняют хотя бы вежливость по отношению друг к другу и как каждый упорно настаивает на своем. Они не могут и не желают признавать ничего, кроме своего права, которое зиждется на самых жестоких и косных предрассудках и очень далеко от истинной справедливости, ибо право, основанное на истинной справедливости, предусматривает и большие обязанности. Мне редко случалось наблюдать брак, от которого не разило бы мертвечиной. То, с чем я столкнулся много лет назад на одной ферме в Южной Дакоте, представляется мне самым нормальным браком, хотя обстоятельства, приведшие к конечному результату, могли быть и иными.

Фермер, нидерландец по рождению, поехал на родину и женился там на одной старой деве, — этот факт не делает пример исключительным, но несколько проясняет дело. Не вызывает сомнений, что, прождав двадцать лет свою жертву, женщина с каждым днем все больше и больше ненавидела будущего мужа. И вот бедняга фермер устроил себе трехмесячный отпуск и поехал в Нидерланды. Женщина в который раз расставила свои силки, не смущаясь, что до сих пор они всегда оставались пустыми; и тут ее добычей оказался старый холостяк, много лет одиноко проживший в прериях, не видя ни одной юбки. Он сам готовил себе пищу и стирал белье, потому что холостому мужчине не пристало держать служанку. Ничего не подозревая, он попал в западню. Я уверен, что все происходило именно так. Эту бабу было видно насквозь. Думаю, она много раз оставалась ни с чем, хотя ничего не знаю наверняка.

Но теперь ей втемяшилось в голову, что она могла бы составить и более выгодную партию, и все разочарования молодости обрушились на ее спасителя. Как-то вечером он стал строить планы на будущее — когда они состарятся и им придется отказаться от фермы. Он надеялся скопить к тому времени изрядный капитал и мечтал о маленьком домике в предместье ближайшего городка. Он жил в Штатах с детства и за те три месяца, что провел в Нидерландах, не проникся к ним никакой симпатией.

— Домик? Ни в коем случае! Мы поселимся в Нидерландах! — изрекла супруга.

Муж вздохнул, и лицо его исказилось от муки.

— С тех пор как я обзавелся фермой, я всегда мечтал…

— Нет, мы непременно поедем домой! — перебила она. — И давай не будем ссориться из-за такой чепухи!

Он попал в кабалу к женщине, которая не желала работать и ежедневно всячески поносила его ферму. Она пользовалась его деньгами и портила ему жизнь. Мало того, она лишила его заветной мечты и на старости лет принуждала отправиться «домой», в чужую ему страну.

Чаще таким безмозглым тираном бывает мужчина, но это не меняет дела. Сила всегда на стороне глупейшего. Такие супруги никогда не ведут бесед, не подтрунивают друг над другом, их невозможно представить в постели. Судя по тому, что я видел, все они, независимо от возраста, кажутся стариками, им чужда даже самая обычная жизнерадостность. А все потому, что они живут под вечным гнетом несвободы, страха, холодности и властолюбия. В их жизни нет ничего, кроме требований и недовольства, бесконечных брюзгливых требований, ни теплых слов, ни добрых порывов. Супруги даже не подозревают, что можно жить иначе. Если кто-нибудь намекнет им, что не мешало бы каждому немного расправить крылья, они сперва удивятся, а потом тиран придет в бешенство. Но ничего путного вы от него не услышите, только нечленораздельный рев. Пожалуй, год назад в Норвегии мне тоже следовало держать женщину в ежовых рукавицах, пока я не принял окончательного решения.

Может быть, я преувеличиваю? По-моему, нет. Достаточно вспомнить хотя бы примеры из литературы. Литература — зеркало общества, и счастливые браки, о которых мы читаем, отмечены печатью несбыточных мечтаний. Чарльз Диккенс в своих романах центральное место всегда отводил идеальному браку, он придавал ему огромное значение, но мы не верим Диккенсу. Сам он в браке был очень несчастлив.


Я писал всю ночь, а через четыре часа я уже должен быть в конторе. Каждый день приходится принимать важные решения. Товарооборот поднимается рывками.

В глубине моего сада есть осиное гнездо, по-моему, оно переживает свой расцвет. Оно больше футбольного мяча. Когда я вернулся домой из Норвегии, оно было с детский кулачок и росло очень медленно. А в августе начало расти прямо на глазах, вокруг него постоянно вился рой ос.

То же самое происходит и с фабрикой. Она растем так быстро, что не уследишь, и смотреть на нее приятно. Вот где не ощущаешь ни осени, ни сентября.

И в своей душе я их тоже не ощущаю. Хотя, конечно, сознаю, что лето для меня началось слишком поздно. Я хожу взад и вперед по комнате, смотрю на свои книги, на телефон, который никогда не звонит. И снова меня тревожит одна мысль, она неотступно преследует меня: сдавайся, Юханнес, продай свои акции и начинай выращивать капусту.

Пусть мое дело продолжают другие, они с этим справятся не хуже меня. Если я продам свои акции сейчас, то буду втрое богаче, чем полтора года назад, а мне и тогда казалось, что у меня куча денег. Я хорошо помню депрессию после первой мировой войны и в 1929 году, — чтобы уцелеть, приходилось ловчить и изворачиваться. Я люблю игру, но для меня она уже утратила значительную часть своего очарования.

А почему бы и нет? Я одинок и счастлив здесь, в своем доме. Счастлив? Конечно. Мне хорошо живется. Я здоров, полон сил, и меня еще многое интересует. Тут царит тишина, которую можно сравнить только с блаженством, если с ним можно что-нибудь сравнивать. Наверно, самое лучшее, что есть в мире, человек получает не за деньги, однако и не без их помощи.

И все-таки я сижу и вспоминаю тебя, Сусанна. Но я слишком долго был одинок. Мне было бы не по себе, если б ты спала где-нибудь в этом доме, спала беспокойным сном, потому что тебе чудился бы звук поворачиваемого в замке ключа.

Я слишком долго был одинок.

Сан-Франциско, 9 октября 1940.


Я сижу и наслаждаюсь тишиной. Передо мной ворох бумажек — записи, сделанные в Осло, апрель 1939 года. Я курю и смотрю на эти бумажки. И я просижу всю ночь, чтобы составить из этого вороха единое целое.

Осло. Покончив дела с таможней, я несколько минут ждал такси. Снег перестал, воздух был холодный и влажный. Сырая ясность пахла железом. Я стоял, засунув руки в карманы, и смотрел на новое здание ратуши. Когда Христианию переименовали, у нее изменилось лицо. Мне не хватало Шёгатен.

Христиания! Я люблю старое название. Сидя здесь, я с улыбкой думаю, что в Христианию немцы никогда не пришли бы.

Мимо проехал автомобиль, разбрызгивая по сторонам фонтаны грязи. В такую погоду Осло выглядел не лучшим образом.

Потом у меня в памяти идет какой-то странный провал. Я долго не знал, что же тогда произошло со мной. А теперь, кажется, знаю. Просто на время забыл. Но теперь это самое яркое и отчетливое из всех моих воспоминаний: наклонившись вперед, я постучал в стекло и дал шоферу новые указания.

Остальное еще скрыто туманом, мглой, и оттого я чувствую себя больным.


В теплом холле отеля я впервые почувствовал, что приехал домой. Отель ничем не отличался от всех других хороших отелей, где бы на земном шаре они ни находились: чистые, уютные холлы, мягкие ковры на полу, приглушенные голоса. Вежливый, деловой портье словно снимал с тебя мерку, с безразличным видом записывая твои данные; он быстро перешел на английский, потому что я употреблял слишком много английских слов и обратился к нему на «ты».

Я отошел в угол и сел за столик, чувствуя на себе пристальные взгляды. В моей наружности нет ничего примечательного, но американцев узнают сразу. Нам трудно маскироваться.

Я попросил принести газеты и виски. На первых страницах писали о войне. Кругом сновали люди, одни проходили в бар, другие спешили к выходу. Я вслушивался в глухой гул голосов, и мне было приятно.

Много времени спустя я вспомню, что сидел и удивлялся, отчего у меня грязные башмаки.

Когда я не здесь, в моем доме в Сан-Франциско, я живу только в отелях. Много лет я не мог понять, как это люди вьют себе гнезда с женами и детьми. И потом живут, мучая друг друга. У меня вызывает отвращение мебель, которой они загромождают свои жилища и над которой трясутся, словно это бог знает что. В отеле я сам себе, хозяин, так же как в конторе на фабрике или в том доме, который создал без постороннего вмешательства. По утрам мне приятно просыпаться одному и знать, что никто не войдет ко мне без моего приказа.

Мне стукнуло пятьдесят незадолго до поездки в Норвегию, но выглядел я гораздо моложе. Неумеренная пища и крепкие напитки никогда не привлекали меня, и спортом я занимался в меру. По-моему, я сохранил молодость благодаря живости ума. Возраст не торопится напоминать о себе тем, кто не утратил интереса к жизни.

Я постоянно размышляю над всем, решительно над всем, что меня окружает.

Странно рассказывать о самом себе, тем более самому себе. Я должен сразу же объяснить, почему я так поступаю: мне хочется, чтобы мой ребенок когда-нибудь прочел это, наш с Йенни ребенок. Я пишу для ребенка, который уже родился и будет моим наследником.

Моя фабрика в Сан-Франциско производит всевозможные инструменты, и мне крупно повезло с тех пор, как я, покинув в 1909 году Норвегию, прибыл в Соединенные Штаты с десятью долларами в кармане.

Стоило мне написать эти слова, как на меня нахлынуло столько воспоминаний, что несколько часов я ходил взад и вперед по комнате, забыв обо всех своих планах.

И вдруг, — от этого вполне можно стать суеверным, — вдруг раздался телефонный звонок, и я вздрогнул от его приглушенного звука: было уже за полночь. Видно, что-то случилось.

Звонил Карлсон, он сказал, что получена телеграмма из Стокгольма.

Вот она:

«Бежал из Норвегии обещал телеграфировать Йенни родила сына Джона Люнда Торсона.

Финн Габриельсен»

Глубоко взволнованный, я долго смотрел на телеграмму. Отправитель был мне неизвестен. Поохать в Норвегию, чтобы обзавестись там сыном! Завершить старую любовную историю…

Осло, осень 1939.

Сан-Франциско, октябрь 1940.


Дорогой Джон!

Все, что я собирался написать в эти осенние и зимние вечера, все это я теперь адресую тебе, Джону Люнду Торсону, моему наследнику. Но прочтешь ты это не раньше, чем станешь взрослым мужчиной, а я — умру.

Первое, что тебе захочется выяснить, — что же произошло у нас с твоей матерью. Одно время я был очень влюблен в нее, но никогда ее не любил. Тебе будет трудно это понять, ведь ты проживешь с ней все детство и, возможно, увидишь, как долгие годы ее будет любить другой мужчина. Так уж получилось. Может, я привязался бы к ней по-настоящему, если б между нами не встала другая женщина, менее достойная, чем твоя мать. Но ты знаешь, в мире не все распределяется по заслугам.


По мнению многих, я из тех, кто идет благопристойным путем, безошибочно ведущим к земному счастью, уважению ближних и вечной погибели. На мою долю досталось не так уж много купленных, полученных взаймы или украденных радостей. Мне нравились многие женщины, но с тех пор, как мне стукнуло восемнадцать, я уже почти не испытывал чувства, которое называется влюбленностью. Одна из этих женщин была танцовщица, ее звали Мэри Брук. Почему всегда при воспоминании об этой красивой женщине словно тень набегает на солнце? Другая подала на меня в суд за break of promise[15] и исцелила свое разбитое сердце двумя тысячами моих долларов. Даже много лет спустя я прихожу в бешенство при одной мысли об этом, потому что терпеть не могу, когда меня надувают. Чувствуешь себя при этом дурак-дураком. Сразу же после суда эта сучка написала мне, что любит меня и готова отказаться от этой суммы, — ведь она надеялась завладеть всеми моими деньгами. Я так никогда и не простил Соединенным Штатам этого узаконенного вымогательства. Да, пока не забыл, никогда не становись эмигрантом! Принести несчастье самому себе не так-то просто, но при некотором усилии это удается. И один из самых безошибочных способов — это эмиграция. Как бы там ни было, а той девушке я никогда ничего не обещал. Я был предельно откровенен, она весело провела время и получила в подарок красивые платья. Люди с порочными наклонностями освобождены от необходимости платить налог вымогателям, тогда как нас, людей нормальных, таскают по судам и шантажируют.


Вот я и подошел к той истории с убийством. Надеюсь, ты окажешься лучшим сыщиком, чем твой отец. Чудно они пишут теперь в Норвегии, подумал я в тот день в Осло, сидя в холле и читая газету. Мне в глаза бросился заголовок: «УБИЙСТВО В ЙОРСТАДЕ», и я углубился в чтение. Порой я лишь смутно догадывался о смысле той или иной фразы, но, покидая Норвегию полтора года спустя, я уже довольно хорошо знал современный норвежский язык. Однако в тот раз я думал еще по-английски, и мне приходилось мысленно переводить заметку. Это утомило меня, и я уже хотел было отшвырнуть газету, как вдруг увидел знакомое имя — Карл Манфред Торсен. Неужели в Норвегии есть два человека с таким именем? Я стал читать дальше, и вскоре мне стало ясно, что Карл Торсен, о котором шла речь, не кто иной, как мой младший брат.

Странно, конечно, вернуться домой и обнаружить, что твой брат обвиняется в убийстве, но, признаюсь, меня это почти не тронуло. Ведь мне уже перевалило за пятьдесят. В этом возрасте ко многому относишься спокойно. К тому же я и не знал своего брата. Видишь ли, я ни разу не писал домой с тех самых пор, как уехал оттуда в 1909 году. Почему эмигранты не пишут домой?.. Да, это интересный вопрос. И ответ, наверно, проще, чем многие думают: ведь мы потому и уезжаем, что перестаем ощущать свои кровные связи, или потому, что хотим их оборвать. Нам мешает писать домой не то, что случилось с нами в Америке, а то, что случилось с нами еще до отъезда.

Только тут, читая о Карле Манфреде, я узнал, что родители мои давно умерли. Конечно, я понимал, что иначе и быть не могло. Но был ли я в этом уверен? Не знаю. Надо сказать, что я любил родителей ничуть не меньше, чем другие люди… Господи, сколько воды утекло с тех пор! Брата своего я помню хорошо, но словно во сне. Маленький мальчик с золотистыми кудряшками. Теперь ему сорок, и он убил человека. Люди не остаются детьми только оттого, что ты уехал из дому и не видел, как они растут.

Карла Торсена арестовали, и он должен был предстать перед судом по обвинению в убийстве Антона Странда, своего соперника. Никогда не убивай соперников. По прошествии пяти лет ты не сможешь понять, что тебя толкнуло на это.

В этой истории было несомненно одно: Антона Странда застрелили и сделал это не мой брат. Когда ты прочтешь эти строки, все это отойдет уже в такое далекое прошлое, что всем будет совершенно безразлично, кто стрелял и кого убили. Не прошло и года, как тысячи норвежцев пали от пуль убийц…

Видишь ли, маленький Джон, конечно, я любил своих родных, но только там, в холле, где я читал газету, с этой любви словно сдернули засохшую корку. Как будто открыли люк. Неведомая сила отшвырнула меня на тридцать лет назад, в тот день, когда я у стены дома колол дрова, а мой братишка стоял рядом.

— Послушай, Юханнес, — сказал он мне, — неужели и ты тоже был маленьким?


Я уже говорил тебе, что передо мной на столе лежит огромный ворох бумажек. Я сложил их в том порядке, в каком события должны следовать в книге, неважно, оставлю я все в том виде, как есть, или внесу изменения и комментарии. В книгу войдет и многое другое, чего нет в записях.

Когда в отеле в Осло я поднялся к себе в номер и принялся разбирать вещи, я нащупал в одном из карманов чемодана что-то тяжелое. Вытащив пакет в серой оберточной бумаге, я никак не мог вспомнить, что это такое.

В пакете лежала старая подкова.

Можно, конечно, возить с собой и подковы, и я, признаться, люблю реликвии. Но у меня всегда была хорошая память, а тут я решительно не помнил, когда и каким образом попала ко мне эта подкова. Должно быть, совсем недавно.

Чем больше я размышлял об этом, тем больше терялся. Не брал я с собой из Штатов никакой подковы!

Я отложил ее в сторону и долго стоял, не спуская с нее глаз. Меня душило волнение, что-то темное коварно надвигалось на меня. Господи, думал я, ведь может же человек забыть какое-нибудь незначительное событие? Конечно, может, но только у меня не было никакой, даже самой крохотной возможности подобрать где-нибудь эту подкову! Старые подковы не валяются на пароходах, а тем более в такси!

Вообще-то дело было вовсе и не в подкове, а в чем-то другом, — на душу упала какая-то тень, надеюсь, ты меня понимаешь.

Я пошел и посмотрелся в зеркало. Но это мне ничего не объяснило. Мысли стали разбегаться, как бывает, когда им не за что ухватиться. На мгновение мне показалось, что я вижу, как я сам иду вдоль стены. Ночь, моя тень скользит по стене. Самые отвратительные свойства человека живут в его тени, когда она скользит по стене. Она берет у него взаймы все самое дурное. Если тень лежит или движется по земле, она остается только тенью.

И тут я вспомнил случай, который мог бы объяснить мой страх. Много лот назад в Канзасе на берегу реки я нашел подкову. Я очень отчетливо все вспомнил. Светило солнце, но было холодно. В тот день меня особенно сильно мучило одиночество. На берегу валялись кучи мусора. Возле одной из них какой-то человек рвал на клочки письмо. Потом он поднес к обрывкам горящую спичку. Как будто ему было очень важно уничтожить это письмо.

Было пустынно, день стоял безнадежно осенний. Я уже собрался было уйти от этой грязной реки, когда мое внимание привлек какой-то странный предмет, лежавший в мелкой заводи. Я долго стоял неподвижно, не сводя с него глаз. Это был трупик младенца.

Услышав какой-то звук, я обернулся. Потрескивал огонь. Он разгорелся от сожженного письма и весело пылал на берегу реки.

Тогда-то я и увидел подкову. Она лежала поодаль на камне, словно кто-то положил ее туда, чтобы потом забрать. Огонь быстро распространялся. Я бросил последний взгляд на крохотный трупик и побежал.

Это было очень-очень давно. Уж не тот ли мертвый ребенок подкинул подкову в мой чемодан здесь, в Осло, чтобы напомнить о себе и не кануть навсегда в забытье?

С каким-то странным чувством в душе я взвесил на руке подкову. Мне вспомнился другой, может, вовсе и не реальный случай. Наверно, я о нем слышал, а может, мне это приснилось. Скорее всего приснилось, потому что я все видел ясно, как наяву, и во всем таилась какая-то опасность. Я стоял на дороге. На склоне, спускавшемся к дороге, валялась ржавая подкова обычной изящной формы. В ней лежал белый камешек. Я долго смотрел на подкову и на камешек. Рядом с подковой уже пробились зеленые стебельки. Вокруг лежали кучки грязного снега. Талая вода журчала на дороге. Вдали, в горах, послышался выстрел. Что может звучать более мирно, чем одинокий выстрел и дружески откликнувшееся ему эхо? Мне вспомнился осенний день в Йорстаде — фьорд, звук выстрела, донесшийся издалека. Подкова смотрела на меня. Я понял, почему люди приносят подковы домой и вешают над дверью.

Я поднял подкову. Отойдя на несколько шагов, я остановился в нерешительности: может, следовало взять и белый камешек?

Что это — фантазия? Кадры из какого-то фильма? Ничего подобного наяву я не видел — ни подковы, ни зеленых стебельков, ни белого камешка.

С раздражением я завернул подкову и спрятал в чемодан, уже понимая, что возьму ее с собой в Америку.

Так я и сделал. Она лежит у меня среди других реликвий. Белый камешек я нашел здесь, у себя в саду. Он хранится вместе с подковой.


Следующие несколько суток я чувствовал себя неважно и большую часть времени провел в номере. Словно меня что-то держало. Так прошло дней десять. В первые дни я почти не видел Осло. Погода стояла отвратительная, и я все валил на нее, хотя прекрасно знал, что дело не в погоде. По вечерам я обычно сидел в баре или шел в кафе «Уголок» послушать музыку. Из разговоров я понял, что в «Уголке» бывает много артистов и художников. Я часто сидел там, размышляя о чем-нибудь или рисуя на клочке бумаги. Но с аргентинцем, которого я часто потом вспоминал, я познакомился в баре отеля. Бывает, встречаешь человека и между ним и тобой возникает непостижимая связь. Объяснить это невозможно. В чем тут дело? Я никогда больше не видел этого аргентинца.

Сперва мне нравилось беседовать с ним, но если к тебе приходят каждый день, а то и по нескольку раз в день, — это уже слишком. У него были неприятности, и он считал, что в чужой стране можно позволить себе быть откровенным.

Я был совершенно свободен, но если и сидел в номере, мне, как правило, хотелось побыть одному. А тут номер будто уже и не принадлежал мне. Каждый день аргентинец говорил: «Завтра я уеду», — и приходил опять.

Однажды уже совсем стемнело, а он все не появлялся, и я вздохнул с облегчением. Значит, уехал.

Утром я проснулся и с удовлетворением вспомнил, что он уехал. В дверь постучали. На пороге стоял аргентинец. Мне стало не по себе от одного его вида.

— Вы, наверно, удивились, что меня вчера не было? Правда? Меня задержали.

Я буркнул, что это неважно.

Несколько дней прошло, как обычно. Каждый день я надеялся, что он завтра уедет. Только поэтому не перебрался в другой отель…

Но вот аргентинец пришел и сказал, что уезжает через несколько часов. Это было уже что-то новое. Прежде он говорил: может быть, завтра…

В то утро он был молчалив. Часто смотрел на часы и вздыхал. До самого ухода он сидел на диване, низко опустив голову. В дверях он долго медлил.

День был пасмурный, и когда аргентинец наконец ушел, мне стало невыносимо одиноко. Из коридора до меня доносились шаги и негромкие голоса. В тот вечер я пошел в бар и напился.


Может, действительно всему виной была погода, — когда выглянуло солнце, я почувствовал себя значительно лучше. Поначалу я решил не вмешиваться в судебный процесс по делу моего брата, но как только радость жизни вернулась ко мне, я почувствовал интерес к этой истории. Даже решил съездить в Йорстад и посмотреть на дом своего детства, если он еще цел.

Да, он был цел, о нем упоминалось на первом судебном заседании. На этом заседании я впервые увидел Йенни, твою мать. Она была очень привлекательна.

Карл Манфред Торсен, мой брат, был в тот вечер в гостях у Йенни Люнд. Она вместе со своим старым дедом жила в первом этаже того дома, где прошло наше с Карлом детство. Они с Карлом познакомились, когда он продал ей дом. Дед Йенни спал в маленькой комнатке окнами во двор, второй этаж занимала какая-то вдова.

Выяснилось, что Карл Манфред должен мне несколько тысяч, — я не получил своей доли от продажи дома. Меня потрясло известие, что моя младшая сестра умерла много лет назад. Когда я уехал, ей было три года.

Карл Манфред и Йенни сидели в гостиной до полуночи, и тогда-то, как объяснил Карл, за окном раздался выстрел. Он выбежал, у порога лежал Антон Странд с простреленным сердцем.

Вопросы капали медленно и тягуче. Ответы тоже.

Антон Странд был знаком с твоей матерью. Обоих мужчин обуревала ревность. Карл Манфред нехотя признался, что они с Йенни несколько раз ссорились из-за Антона. Признался он и в том, что грозился убить Антона. Тому было три свидетеля.

— Но я его не убивал, — заявил Карл Манфред. — Его убил тот человек, который убежал, когда…

— Вы имеете в виду того неизвестного? — спросил судья.

По залу пробежал приглушенный смешок. Карл с недоумением взглянул на судью.

— Да, мне он неизвестен.

Снова смех.

Судья призвал зал к порядку. Я был возмущен. Кто, как не сам судья, вызвал беспорядок? «Неизвестный» — понятие, в суде хорошо известное, но разве не факт, что эти «неизвестные» часто оказываются вполне реальными людьми?

Карл держался того показания, которое только что было зачитано: какой-то человек бегом свернул в проулок. Карл крикнул: «Держите вора! Держите вора!»

Он действительно так крикнул. Это слышали многие. Но почему он кричал: «Держите вора!»?

Карл опустил глаза и облизнул губы. Он и сам не понимает. Может, потому, что совсем недавно прочел в одной книге, как кто-то кричал: «Держите вора!»

— Как называется книга? Кто автор?

Карл с удивлением посмотрел на судью.

— Не помню, — медленно ответил он.

Судья улыбнулся. Чему? Я прочел множество книг, не запомнив ни их названия, ни фамилии автора.

— Но ведь это был не вор?

Карл уставился в пол, он не мог объяснить это более вразумительно.

— Антон Странд угрожал вам когда-нибудь?

Вмешался защитник:

— Протестую против такого вопроса!

Стороны обменялись резкими репликами. Судья закипел:

— Не учите меня, господин адвокат!

Я не стал вникать в их перебранку, но после нескольких вопросов, заданных Карлу, понял, куда гнет судья. Антон Странд остался лежать с заряженным револьвером в руке. Он так и не успел выстрелить. Кого он хотел убить, Карла? Может, Карл просто опередил его?

По мнению полиции, именно так и обстояло дело. Однако другого револьвера, кроме того, что был в руке у Антона Странда, следствие не обнаружило. Выло ясно, что неизвестного никто не воспринимает всерьез.

А не было ли у Йенни Люнд еще и третьего дружка, подумал я.

Йенни подошла к барьеру. Она подтвердила свои прежние показания: когда раздался выстрел, она находилась во дворе. Она пробыла там недолго, минуту, а может, и того меньше, и тут услыхала выстрел, шаги бегущего человека и крик Карла Торсена «Держите вора!».

Прокурор задал Йенни несколько вопросов, он ее не щадил. Она отказалась от своего прежнего показания, будто они с Карлом сидели на диване, когда раздался выстрел. Карл же упрямо твердил, что не помнит, где он находился в эту минуту. Казалось, и прокурор и защитник подозревают, что Йенни Люнд причастна к убийству. Да и я тоже недоумевал, почему обвинение предъявлено только Карлу. Потому что он мужчина? Но разве в Норвегии не известно, что и женщины иногда совершают убийства?

Не знаю, кто убил Антона Странда, но только не твоя мать и не мой брат.

Прокурор зашел так далеко, что Йенни вдруг спросила, уж не подозревает ли он ее. Прокурор сердито заметил, что вопросы должен задавать он, а не она.

— Я буду отвечать только как свидетель, — очень спокойно сказала Йенни.

Вмешался судья:

— Фрекен Люнд, не забывайте, что совершилось убийство. Соблюдать правила ведения процесса, разумеется, необходимо, но я не считаю, что прокурор их нарушил. Убит Антон Странд, человек с незапятнанной репутацией. О самоубийстве или несчастном случае не может быть и речи. Вы должны сделать все, чтобы помочь суду. Почему вы сказали, что сидели с Карлом Торсеном на диване, когда вас — или если вас — на самом деле в доме не было?

— Я уже объясняла, но ведь мне не поверили. Сперва мне и в голову не пришло, что стрелять мог Карл. Это уже потом я так подумала, когда пришел ленсман. Я сразу поняла, что он подозревает Карла. Мне захотелось помочь Карлу. Я уже говорила, от смятения я плохо соображала. На другой день я поняла, что правду скрывать глупо. Если Карл невиновен, он, конечно, не станет скрывать, где я была, и еще я вспомнила, что полагается за ложные показания. Неужели вам не ясно, как можно растеряться, если вдруг окажешься в таком положении… тут убитый, и вообще… ведь еще за секунду я ни о чем таком и думать не думала. Меня не было в доме, хотя я прекрасно понимаю, как плохо для Карла, что я не могу сказать, где он находился в тот момент, когда раздался выстрел.

Следующий свидетель был кондуктор. Он хорошо знал Карла, и в лицо и по имени. В день убийства Карл Торсен вернулся из Осло с вечерним поездом, в купе он ехал один. Когда кондуктор открыл дверь, Карл спрятал за спину револьвер.

Защитник поинтересовался, — может, это была трубка.

— Я трубку не курю, — проворчал Карл.

— Вот видите! — с торжеством заметил кондуктор.

Публика засмеялась, и свидетеля отпустили. У меня мелькнула мысль, которую я потом развил: зал современного суда — естественное продолжение древнего театра. Оттого-то нынешние театры и переживают такой кризис. Они не понимают, что их оттеснили в сторону. Подлинные наследники старинных скоморохов выступают теперь в залах суда.

Карл Торсен отрицал, что в поезде, да и вообще когда-нибудь, у него был револьвер.

— Кондуктору померещилось! Небось читает перед сном детективы!

Кондуктор вскочил, задохнувшись от оскорбления:

— Да я в жизни ни одной книги не прочел!

Судья застучал по столу:

— Прошу соблюдать тишину!

Кондуктор, озадаченный, плюхнулся на скамью. Разве они с судьей не заодно, ведь они оба разоблачают убийцу? Черт бы побрал этих интеллигентов!

Потом вызвали какую-то даму. Когда раздался выстрел, она шла как раз по той дороге, по которой, по словам Карла, убежал неизвестный. Кругом не было ни души. Кто-то крикнул: «Держите вора!» — и она остановилась. Ей было очень страшно. Но на дороге так никто и не появился.

Мне показалось, что свидетелей вызывают в странной последовательности. И, возможно, не без умысла.

Следующим был Хартвиг Люнд, дедушка Йенни. В тот вечер он спал, пока его не разбудил ленсман. И прокурор и защитник донимали его, но он не сдался. Он поглаживал бороду и не проявлял никакого волнения.

— Не знаю, не знаю. Я спал.

Старая дама, жившая на втором этаже, проснулась от выстрела, а что было до того, она не слыхала. Кажется, стреляли в доме, может быть, с порога. Кто-то крикнул: «Держите вора!» — но это уже точно на улице.

Защитник начал расспрашивать, что она знает об оружии и какой звук у выстрела. Он намекнул на ее тугоухость и без труда довел даму до истерического состояния.

— Да нет же, я ничего не слыхала!

— Ну вот видите, сударыня.

— Господин защитник, вы запутали свидетеля!

— Свидетель обошелся без моей помощи, господин судья.

— О!

Двое свидетелей показали, что Карл Торсен превосходно стреляет из револьвера, — сам говорил. Карл подтвердил, что действительно так говорил, но он просто хвастался.

Следующий свидетель был старьевщик. Он явился в суд не по доброй воле — проболтался кому-то, а тот потом заявил в полицию. В день убийства он продал револьвер Карлу Торсену, и теперь ему самому было предъявлено обвинение в незаконной торговле оружием. Когда он понял, что его невозможно уличить в даче ложных показаний и он может врать сколько душе угодно, он пустился фантазировать, однако в конце концов все-таки признался, что доносчик сказал правду. Он сразу узнал Карла Торсена, как только увидел в газете его фотографию.

Пуля, извлеченная из груди Антона Странда, соответствовала калибру револьвера, проданного старьевщиком.

Карл сказал, что все это чистая выдумка. Он в глаза не видел этого человека, никогда не был у него в лавке и никогда не держал в руках револьвера.

Через мгновение ему пришлось признаться, что последнее неверно. Следующий свидетель был шофер грузовика, который перевозил вещи Карла Торсена. Они тогда еще поссорились, потому что во время переезда якобы пропал револьвер.

Карл Торсен фыркнул:

— Ржавая железка! Старый, негодный пугач, который я когда-то отобрал у ребятишек!

И защитник и прокурор не слушали друг друга. Мне казалось, что они говорят о совершенно разных людях. Прокурор пытался изобразить дело как жестокое предумышленное убийство и не видел никаких смягчающих обстоятельств. Карл Торсен лжец, он не внушает доверия и лишь по чистой случайности до сих пор избежал столкновения с законом. Слушать прокурора было противно. Я видел по лицам зрителей, что им неловко. Речь не встретила никакого сочувствия. Он говорил высокопарно и сам не верил своим словам. Судья с кислым видом поглядывал на него. Вдруг в середине фразы, которая должна была прозвучать как импровизация, прокурор стал читать по бумажке.

Защитник оказался не лучше. Он даже не заикнулся, что Антона Странда мог убить кто-нибудь другой, однако пытался представить Карла Торсена как невинную жертву. Он безудержно поносил и убитого и свидетелей, казалось, он вот-вот заявит, будто вообще никто никого не убивал.

Я сидел и думал о том, как туго приходится посредственности, когда невозможно пользоваться только белой или только черной краской: и прокурор и защитник стояли на той же ступени развития, что и любой преступник; их логика была примитивна. В обоих выступлениях содержалось не больше мысли, чем в стуке вагонных колес.

Зато выступление судьи доставило мне удовольствие. Вот это должен был бы сказать защитник, думал я, а это — прокурор! Судье пришлось освободить обоих от их ролей и самому выступать вместо них. Он оказался чрезвычайно умным человеком и в ходе процесса услышал и увидел гораздо больше, чем можно было ожидать. Зал начал слушать, когда судья тщательно, пункт за пунктом, разбирал дело: вполне возможно, что Йенни Люнд причастна к убийству, но мы располагаем только показаниями Карла Торсена и ее собственными, полиция не предъявила ей обвинения. Следствие как бы исключило Йенни Люнд. Означает ли это, что Антона Странда убил Карл Торсон?

Антон Странд был соперником Карла Торсена, он пришел к дому, где жила Йенни Люнд и где, как ему было известно или он только предполагал, в тот вечер находился Карл Торсен. Антон Странд пришел с оружием в руке, следовательно, с намерением припугнуть или убить. Может, он и сам толком не знал, что у него на уме. Кого он хотел припугнуть или убить? Карла Торсена, Йенни Люнд, их обоих?

Йенни Люнд подозревает в убийстве Карла Торсена. Однако напрасно прокурор придает этому такое большое значение. Кого же еще подозревать ей и всем остальным, если она не видела, что произошло на самом деле? Что же касается неизвестного, судья считал, что его не следует принимать в расчет.

Оба соперника грозились убить друг друга и, как уже говорилось, у обоих были револьверы. Незадолго до убийства Карл Торсен грозился, что убьет Антона Странда, это слышали многие. Отношения между соперниками были накалены до предела. Убийство можно было предвидеть. Полиция решительно не в состоянии назвать кого-нибудь другого, имевшего хотя бы самый незначительный повод для убийства Антона Странда. Напротив, его все очень любили. Ему не повезло только с Йенни.

Отношение Йенни Люнд к этим двум мужчинам может дать повод для размышлений, однако суд не вправе винить женщину за то, что она колеблется в выборе. Это интересно, но не более. Мы ежедневно сталкиваемся с такими вещами, и, думаю, мало кто из нас не попадал в подобную ситуацию. Вряд ли можно говорить о моральной ответственности Йенни Люнд. Легко предположить, что ей и в голову не приходило, что мужчины схватятся за оружие.

Судья считал, что кондуктор, безусловно, не лжет: он видел револьвер. Но ведь он мог и ошибиться. Однако, если сопоставить его показания с показаниями старьевщика, весьма вероятно, что кондуктор на самом деле видел револьвер.

Прокурор считает, будто старый Хартвиг Люнд «не желает ни во что ввязываться». Вообще-то это характерно для стариков, но в данном случае заявление прокурора ни на чем не обосновано. Если Хартвиг Люнд утверждает, что он спал, и нельзя доказать обратного, нет никаких причин не верить ему.

Даме со второго этажа показалось, будто выстрел раздался в доме. Так и должно было показаться, если стреляли с порога. Антон Странд лежал лицом вниз, головой к двери, стреляли спереди. Не исключено, хотя и сомнительно, что он перевернулся, когда падал. Не забывайте, пуля пробила сердце, и смерть наступила мгновенно.

Судья перечислил остальных свидетелей и напомнил, что оружие, которым было совершено убийство, так и не нашли. Это еще ни о чем не говорит, факт остается фактом — Антон Странд убит. Оружие могли выбросить так далеко, что его трудно найти. А револьвер Карл Торсен все-таки покупал.

Обвиняемый не во всех своих показаниях придерживался истины, но это не так уж важно. Даже самый невинный человек обычно кое-где и приврет, чтобы себя обелить. К тому же Карл Торсен лгал только в мелочах, которые ничего не значат, надо помнить, что нервы у него напряжены до предела. Было бы куда подозрительней, окажись у него наготове безупречные объяснения, и если б в таком положении он ни разу бы не оступился.

— Если все сопоставить, — продолжал судья, — вряд ли останутся сомнения в том, кто стрелял. Легко представить себе, что Карл Торсен, боялся ли он нападения или хотел напасть сам, — а может, и то и другое, — предчувствовал, что этот вечер будет решающим. Вот он и купил револьвер.

Да, скверно. Обвиняемый готов совершить опаснейший поступок: хочет защищаться с оружием в руках вместо того, чтобы искать защиты у полиции. Почти с полной уверенностью можно утверждать, что убийство совершил он. У нас не хватает улик, но нам известно столько разных обстоятельств, что, по нашему мнению, они образуют неразрывную цепь. Убедительно доказать, что Карл Торсен не спустил курок, было бы очень трудно.

Но если считать, что роковой выстрел был сделан Карлом Торсеном, нам все равно остается неизвестным одно последнее и чрезвычайно важное обстоятельство. Суд должен учесть, что между спонтанным выстрелом и предумышленным убийством — огромная разница. Между этими крайними точками — и шальной выстрел, и убийство в целях самообороны, и намеренное убийство, одним словом, все виды убийств, начиная от несчастного случая и до бандитского убийства. Все говорит за то, что это не был несчастный случай. Но что же все-таки произошло? Поскольку нам неизвестно последнее и весьма важное обстоятельство и мы можем лишь предполагать, что выстрел был сделан Карлом Торсеном, долг обязывает нас найти случившемуся самое мягкое объяснение. Было бы неправильным считать, будто Карл Торсен виновен в том, что мы обычно называем предумышленным убийством, этому многое противоречит.

Фрёкен Люнд понадобилось выйти из дому. Давайте представим себе следующее: оставшись один, Карл Торсен подходит к окну или к двери, он чего-то ждет и очень нервничает. Увидев человека, он ни минуты не сомневается в том, кто это, и сразу выходит из дому, — может, он уже собирался уходить, а может, просто не хотел затевать ссору в доме. Антон Странд поднимает револьвер, хотел ли он выстрелить в своего соперника или только пригрозить ему — это неважно. Мы должны помнить, что револьвер, который нашли возле Антона Странда, был заряжен. Карл Торсен оказался проворнее своего противника. Это, можно сказать, была дуэль. Драма ревности получила развязку. В то мгновение, когда они встретились возле дома, один должен был умереть.

Вот самое мягкое объяснение тому, чего мы не знаем в точности: Карл Торсен стрелял в целях самообороны.

Но он приобрел оружие перед этой встречей, и кроме того: почему он не признался, что действовал в целях самообороны? Даже если б мы были убеждены, что это предумышленное убийство, никто бы не мог доказать, что Карл Торсен лжет, скажи он, будто стрелял в целях самообороны. Нам пришлось бы принять его объяснение, ибо рядом с Антоном Страндом лежал заряженный револьвер и на нем были отпечатки только его пальцев. Все это Карл Торсен, разумеется, знал задолго до суда. Почему же он сам не прибегнул к этому объяснению, которое, в худшем случае, грозило бы ему лишь коротким тюремным заключением, а в лучшем — привело бы и к полному оправданию? Означает ли такое умалчивание, что Карл Торсен невиновен или что его мучают угрызения совести, поскольку скорей всего стрелял все-таки он?

Далее следовал перечень статей и параграфов закона, в которых предусматривались все виды убийства. Наконец последовали вопросы присяжным: во-первых, виновен ли в убийстве Антона Странда кто-то другой, во-вторых, виновен ли в его убийстве Карл Торсен, и, в-третьих, как следует квалифицировать это убийство?


Я не стал дожидаться приговора, но, как тебе, наверно, известно, мой брат получил год тюрьмы. Когда я уходил, мне было приятно сознавать, что все-таки Карла Манфреда не засадят надолго. Это было уже ясно. Защитник должен был сказать как раз то, что сказал судья, — не мог же он надеяться, что суд вообще забудет о трупе, мертвых нельзя попирать. Во всяком случае, так бездарно. Судья показал, как можно истолковать все, что связано с убийством. Присутствовавшие поверили, что Карл и Антон легко могли бы поменяться местами.

Никто бы не пострадал, если б это дело, которое так близко касалось всей твоей семьи, было просто прекращено. Человек не повторит такого, разве что он испытывает особую слабость к трагическим треугольникам. Но я согласен — правосудие должно идти своим путем. Я, как и все, считал, что только бедный Карл мог убить бедного Антона, больше никто. Пишу то, что я тогда думал: кто его знает, думал я, но, если судить по глазам, эта девушка не такая уж тихоня. Ясно, что она любит жизнь и на танцах никогда не подпирала стенку.

Я перебрал в уме всех свидетелей. Дама, которая шла по дороге, что-то хитрила. Думаю, во время убийства ее тут и близко не было. Но ведь интересно выступить в качество свидетеля на таком громком процессе. Вот кондуктор — тот говорил правду, у него на лице было написано, что он по вечерам зачитывается Уоллесом. Карл это сразу подметил. Со старьевщиком посложнее. Свидетель, который своими показаниями ставит самого себя в трудное положение, вызывает доверие… но ведь он явился не добровольно.

Я решил, что судья, к сожалению, прав, и перестал ломать голову над этим делом. Получит убийца год тюрьмы, восемнадцать месяцев, два года, три или вообще ничего, Антон Странд уже не воскреснет. А мать с отцом столько трудились ради него, столько мечтали. Жил на свете человек, звали его Антон Странд…

Да, маленький Джон, если ты когда-нибудь прочтешь это, быть может, во время третьей мировой войны, надеюсь, расстояние во времени позволит тебе лучше, чем мне, понять все, что я пережил в Норвегии в 1939–1940 годах. Все станет далеким прошлым. Людей, о которых здесь идет речь, уже не будет в живых. То, о чем ты прочитаешь, тебя не заденет, и ты сможешь интересоваться только фактами. А может, поглощенный своими горестями и радостями, ты отложишь все в сторону и скажешь: «Пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов».

Я написал, что не любил твою мать. Но верно ли это? Она была такая энергичная, такая веселая и любящая, такая хорошенькая. Мне было пятьдесят лет. Я был далеко не такой страстный, как она. Она любила сидеть у меня на коленях, когда я курил сигару. А Сусанна спокойно сидела за столом напротив меня, сама курила сигару и пила, не отставая. Твоя мать была слишком молода. Мир был еще нов для нее. Мне больше нравилась Сусанна, она была зрелая женщина.

Ведь мне было уже пятьдесят.

Я заранее назначил день, когда поеду в Йорстад, но, увидев на суде Йенни и узнав, что она живет в том доме, где прошло мое детство, поехал раньше, чем собирался. С этого все и началось.

Несколько минут я бродил по лужайке перед домом, наконец Йенни появилась в дверях. Нельзя сказать, что она приветливо отнеслась к человеку, который без спросу осматривал ее владения. Иногда под ее взглядом человек чувствовал себя, как под холодным душем.

Как я уже говорил, жизнь в Йенни била ключом. Бойкая, стройная, изящная, с остреньким носиком и темно-русыми волосами — она была очень хороша, ты, наверное, ее помнишь. Ты должен помнить, какой она была в тридцать лет. Господи боже мой, я говорю в прошедшем времени о возрасте, которого она тогда еще не достигла!

Я подошел к ней, назвался и попросил разрешения взглянуть на дом своего детства.

Ее лицо изменилось. Она уставилась на меня.

— Вы давно в Норвегии?

— Порядочно, — ответил я. — Я был на суде, когда осудили моего брата.

— И вы его не навестили?

— Нет, не навестил, — ответил я.

(До сих пор у меня в ушах звучат эти слова.)

— Почему же?

— Не знаю.

— Считали ниже своего достоинства?

— Отнюдь нет. Просто так.

— Вы думаете, что он убил Антона Странда?

— Его за это осудили.

— Но вы верите, что он это сделал?

— Я не знаю своего брата.

Не понимаю, почему я говорил с Йенни таким холодным тоном. Лишь неделю спустя, когда мы с ней жили в ее домике в Грюе-Финнскуг, я вдруг сообразил, что поехал тогда в Йорстад, чтобы увидеть ее, а не только родные места. Тут есть отчего испугаться, когда тебе пятьдесят, вот я и напустил на себя холодность. Вообще-то, конечно, странно, что я так и не навестил своего брата.

Человек часто проявляет сдержанность, пока не увидит, какой прием ему оказали.


Я должен попытаться рассказать о непостижимых вещах; по-моему, только узнав о твоем рождении, я обрел необходимую решимость и мужество. Передо мной на столе лежит беспорядочная рукопись — это символ краха, который я пережил в 1940 году. В этом хаосе нужно еще разобраться. Я спасал свою жизнь. И теперь я могу сказать тебе, моему сыну, что я ее спас. За счет многих других; но ведь и у них тоже совесть была нечиста, хотя потом они и погибли с честью.

Я рассказываю, не считаясь с тем, что Йенни твоя мать. Мне-то она не мать. Я рассказываю, не считаясь также и с тем, что ты мой сын, но этому я не могу с ходу найти оправдание, если таковое требуется. Я старше тебя больше, чем на пятьдесят лет, и, кроме того, я уже мертв. Это дает мне право на откровенность. Ты же, услыхав мой голос из могилы, можешь сказать: он был не в своем уме, но денег у него было много. Надеюсь, что из тебя получился положительный человек. Я знаю, Йенни правильно воспитает своего сына — уж его-то не испугает никакой риск. Помню, ее идеалом мужчины всегда были летчики и путешественники-первооткрыватели.

В тот день в Йорстаде мы оба поняли, что опасны друг для друга. Старый Хартвиг тоже это почуял. Йенни потом говорила, что он ее в тот же вечер предупредил: этот американец приехал сюда из-за тебя, Йенни, таких надо остерегаться.

Была середина апреля, день выдался холодный и ветреный. Из окна я видел холм с пятнами грязного снега на северной стороне. Но на голых деревьях распевали птицы, те, что зимуют в Норвегии и уже в начале марта оглашают воздух весенним радостным щебетом. К вечеру на вершине ели запел черный дрозд.

Дом так изменился, что его трудно было узнать. Обстановка была не такая банальная, как в мое время. На стене в гостиной, оставшейся без изменений, еще висела, к моему удивлению, старая олеография, изображавшая крестьянскую усадьбу в Альпах, она висела на том же месте и на том же гвозде. Я узнал даже сучки на деревянных панелях.

Однажды в какой-то книге я прочел такие слова: «Что за человек была моя мать, когда была молодая?» Эти слова произвели на меня сильное впечатление, могу представить себе, что и тебя мучает то же самое — назовем это любопытством.

Что за человек была Йенни? Она окончила гимназию, потом работала продавщицей и теперь вместе с пожилой компаньонкой владела магазинчиком, торговавшим кружевами и прочей галантереей. Она была очень хорошенькая, очень энергичная и, как наверно все мы, носила отпечаток некоторых специфических черт своего ремесла. Когда-то у меня была связь с официанткой, она и себя подавала, словно какое-то блюдо, профессия проявлялась в ее языке и манерах в самые неподходящие минуты. Твоя мать была гораздо умнее, она была внутренне свободной. На нее нельзя было бы наклеить определенную этикетку, но часто во время общего разговора взгляд ее вдруг устремлялся вдаль и через минуту она бесцеремонно вмешивалась в беседу со своими делами, не желая считаться с тем, что они никого не интересуют.

Должен честно признаться, в последнее время я изрядно от нее устал. Чересчур большая разница в возрасте. Однажды я дал ей повод для ревности. Она набросилась на меня с кулаками и не успокоилась, пока я не применил силу. В гневе она была похожа на дикую кошку.

В тот воскресный вечер Йенни много рассказывала о своем домике в Грюе-Финнскуг, и в конце концов мы договорились поехать туда вместе на неделю, ничего не говоря об этом ее дедушке. Между прочим, тебе, наверно, известно, что родители Йенни разошлись.

В пятьдесят лет человек влюбляется со множеством оговорок. Он не забывает, от чего он вынужден отказаться, и скептически относится к тому, что может приобрести. Он думает о том, что через десять лет ему будет шестьдесят. И понимает, что, если доживет до семидесяти и будет женат на женщине, которой всего сорок семь, вряд ли ему удастся умереть спокойно. Йенни было двадцать семь. Ее жизнерадостность и молодая сила, которые мне так нравились, уже сегодня были бы для меня обузой. Не следовало с ней сходиться, да, это было бы самое умное. Но, понимаешь, несколько лет назад я был намного моложе. В моем возрасте время летит быстро. Свои сорок пять лет я вспоминаю как молодость. Теперь я часто думаю о смерти, а совсем недавно, когда познакомился с Йенни, я еще не думал о ней.

Впрочем, дело не только в возрасте — я вернулся на родину, полный счастья и любопытства, и оказался очевидцем глубокого падения Норвегии. И сам тоже пережил там много тяжелого, встретил любовь. Не знаю, простишь ли ты мне, что это была не твоя мать, но тут я ничего не могу поделать. Ты еще узнаешь на опыте, что женщина, которая нравится, но которую не любишь, как страница в книге, — перелистнул, и нет ее. Когда человек любит, он на краю гибели.

Я полюбил Сусанну, она была женой поэта Гюннера Гюннерсена. Эта история сломила и его и меня. Второй раз я отправлялся за море с грузом несчастной любви, вдобавок к собственному возрасту и падению Норвегии; а можно сказать и так: с жизнью Гюннера на совести и с мыслью, что Сусанна торжествует, наконец-то всадив нож в сердце того, кого прежде любила. Я не прощу ни ей, ни себе, что мы оказались причиной его гибели, но устоять пород Сусанной я не мог. В ее устах все звучало так просто, так естественно, она-то знала, что лесть никогда не покажется мужчине слишком грубой. Пусть он даже кое-что заподозрит, все равно его будет распирать от гордости. Я не понимал, почему ей так легко, я верил, что она порвала с Гюннером. Какой идиот! Ей было так легко именно потому, что она предвидела катастрофу и заранее сладострастно ей радовалась. У меня есть наготове оправдание, но оно бледнеет и теряет всякий смысл при одном воспоминании о том, что мы натворили, что она натворила, играя мною, как марионеткой.

Кара поразила нас обоих. Не случись этой истории, я за время моего пребывания в Норвегии постарел бы, наверно, лет на пять, не больше. Я же постарел на все десять. А Сусанна? Она закаменела в истерии, как жена Лота, превратившаяся в соляной столп. Вообще-то, тут не нужны яркие образы и пышные слова. Если б я писал роман, я придумал бы такое название, чтоб уже в нем было слышно, как ключ поворачивается в замке.

В самый разгар несчастья, обрушившегося на Гюннера, мы еще пытались обвинять его в своих бедах! Вспоминая об этом здесь, вдалеке, я крепко зажмуриваю глаза, чтобы не видеть собственного позора. Меня мутит, когда я читаю о супружеской неверности. Никогда не разбивай чужую семью! Если почувствуешь, что это может случиться, помни: усилием воли всегда можно подавить любовь прежде, чем она пустит корни. И еще: женщина, которая раньше целиком принадлежала другому, может стать только наполовину твоей. Ты женишься одновременно и на ее муже, его тень всегда будет сидеть за твоим столом и лежать на краю вашего брачного ложа.

Сусанна сердилась и говорила, что на месте Гюннера она бы себя так не вела, забывая при этом, что он-то никогда не давал ей повода так себя вести.

Самое ужасное, что я до сих пор люблю ее, хотя вижу, что она сделала с Гюннером и до чего довела меня самого. Я благодарен Спасителю, что ребенка мне родила не та женщина, которую я люблю.

Сидя здесь, легко проповедовать нравственность. Я предупредил тебя, чтобы ты никогда не разбивал чужую семью, но ведь ты резонно можешь возразить, что и мне тоже не следовало этого делать.

Да, я разбил чужую семью. Я встретил в Сусанне Агнес. В присутствии Сусанны я чувствовал себя сильным и молодым. Легкое движение руки, выражение глаз — все это переносило меня на тридцать лет назад. Как жаль, что ты не слышал ее смеха. Агнес!

Нет, ты бы ничего не услыхал в ее смехе. Только я это слышал. Я слушал его, и мне казалось, что эхо наконец-то откликнулось. Как долго я ждал и вслушивался! Целых тридцать лет! И вот оно долетело до меня. Бывали минуть когда я верил в переселение душ. Но бывали и другие минуты, когда я уже ни о чем не думал — Сусанна и Агнес сливались воедино.

Я многое рассказал Сусанне, но об этом не обмолвился ни словом. Может, не был уверен, что она поймет, но скорей всего потому, что мне тогда не хотелось выставлять напоказ свои прежние переживания.

Мы с твоей матерью побывали на кладбище, она показала мне могилы моих родителей и сестры Марии. Сестра умерла, так и не выйдя замуж, ей было двадцать восемь лет. А я помню ее похожей на маленькую белоголовую болотную пушицу. Отец вставил в могильную плиту фотографию, за стеклом по лицу сестры сползали большие водяные капли, фотография плохо сохранилась, сморщилась и поблекла. И все-таки лицо было еще хорошо видно. Какая красивая. При виде испорченной фотографии, худого лица сестры, ее волос, вопросительного взгляда и печального рта у меня подступил комок к горлу. Мне показалось, что лицо ожило и на нем промелькнула счастливая и немного грустная улыбка. Вернулся домой, Юханнес?

Да, Юханнес Торсен вернулся домой, и глаза его увлажнились при виде родных могил.

Когда я теперь вспоминаю эти могилы, они лучше всех книг и речей убеждают меня, что Норвегия снова должна стать свободной.


Я постарался пройти мимо могилы Хенрика Рыжего, но не смог разглядеть ее среди разросшихся сорняков. Твоей матери я ничего не сказал про Агнес. У мужчин своя гордость. Я попросил старого Хартвига рассказать мне о местных жителях. Агнес, по его словам, была «старая карга», она жила с мужем и многочисленными детьми, — сколько их там у нее, этого Хартвиг не знал, — в ветхой хибарке, которую называли Аистовым гнездом.

Господи, сколько же было женщин, с которыми мне пришлось расстаться, по своей воле или нет, но все-таки расстаться.

Я долго сидел и смотрел на стенные часы, на длинную секундную стрелку, которая безмолвно описывает свои круги.

Грюе-Финнскуг, апрель 1939.

Сан-Франциско, ноябрь 1940.


Кое-что я изменяю, кое-что вычеркиваю или вписываю заново, — я сам себе хозяин, — но в основном все здесь останется в том виде, как я писал в Грюе-Финнскуг. Интересно, тебе ли принадлежит теперь этот домик? Если тебе, Джон, возьми туда эту книгу и прочти ее там! И, может быть, ты услышишь молодой смех твоей матери, увидишь ее улыбку сквозь дым моей трубки. А если увидишь и коренастого человека, который стоит и улыбается ей, знай — это твой отец. Я любил ее в ту весну, мне есть над чем поплакать. Стоя на дощатом полу в высоких кожаных сапогах, она сказала:

— Ох, сколько раз в жизни мы теряем даром те двадцать минут, пока варится картошка!

Тогда я подошел и поцеловал ее, это было в первый раз, и те двадцать минут, что варилась картошка, не пропали даром. Я пишу о Йенни и снова люблю ту чудесную женщину, которая стала твоей матерью, люблю светло и без всяких оговорок — это неопасно, нас разделяют океан и континент. Милая, милая моя Йенни!

Дорога от станции показалась мне тяжелой и длинной, мы шли три часа, потому что несли тяжелые рюкзаки. Кое-где на коровьих тропках, куда не попадало солнце, еще лежал снег, в лесу его было много. Березы напоминали обнаженных женщин, стоявших в снегу. Когда стемнело, я почувствовал, что, будь я один, на меня напал бы безотчетный лесной страх. Слишком долго я не был в Норвегии.

Как все-таки глупы бывают мужчины или они просто по-детски доверчивы? Во время подъема мы остановились передохнуть под высокими елями, Йенни сказала:

— Какой у тебя красивый голос.

Голос у меня самый обыкновенный, и, естественно, его никто никогда не хвалил. А ведь я долго ей верил.

Йенни несколько раз обгоняла меня, и мне нравилось смотреть на нее сзади, на ее сильную стройную фигуру в красном пальто — я помню то сытое, довольное чувство, с каким я смотрел на нее. Будто ждал награды за то, что сумел сдержаться и до сих пор не сделал ее своей.

Я не был готов к походу с тяжелым рюкзаком за плечами, но молчал. Когда несешь на спине большой груз да еще лезешь в гору, первыми устают колени, — пока одна нога нащупывает опору, вся тяжесть приходится на другую, — и страшно сорваться. К тому же я все время смотрел, как у Йенни чуть-чуть косил левый каблук, — это истинная женственность, такому нарочно не выучишься, — заглядевшись, я шлепнулся на сплетенные корни.

Целая вечность прошла с тех пор, как я в последний раз был на сетере, по-моему, в 1907 году, а теперь — 1939-й, конец апреля. Эта весна с возрождением молодости, с Йенни — самая весенняя из всех моих весен. Я здесь счастлив, как ребенок.

Да, все было именно так, и я хотел бы, по крайней мере сегодня, чтобы мы с твоей матерью навсегда соединились друг с другом, чтобы Сусанна — это порождение тьмы — никогда не соблазняла меня своим контрабандным любовным зельем. Как чудесно было тогда, — ведь мы никого не обманывали, — как светло, словно нас окружали одни улыбки. Впрочем, не совсем так. Я не заговаривал о своем брате. Что у него с Йенни? Я про это не думал, а она сама ничего не говорила.

В домике был большой очаг, сложенный из серого камня, ни разу в жизни я не испытывал такого блаженства, как в первый вечер, когда сидел возле очага, поставив на огонь кофейник. Перед сном мы собрались пойти на глухариную охоту, и я побаивался, хватит ли у меня сил. Но оказалось, что я совсем не устал, после кофе я мог бы пройти еще столько же.

Потом я наносил дров. Каждый раз, приближаясь в сумерках к дому, я слышал уютное бульканье котелка на конфорке. Сунув в огонь неподатливые смолистые корни, я увидел, что их форма соответствует той расселине, в которой они росли. Смолистый корень не скроет, где он рос, его форма всегда повторяет изгиб расселины.

О, эти двадцать минут, пока варилась картошка, и то, что из этого получилось… Какое серьезное, строгое лицо было у Йенни, когда она, склонившись над огнем, готовила пищу. Как же мы после этого ели! Я сидел у огня совершенно неподвижно и прислушивался к веселому шороху мышей. Йенни возилась с ружьями.

Я посмотрел на часы, было около одиннадцати, Йенни сказала вполголоса, заглядывая в дуло ружья:

— Вот запоет малиновка, тогда и пойдем.

Неожиданно я вспомнил о глухариной охоте все, что, казалось, забыл за эти тридцать лет. Верно, подумал я, малиновка.

И стал думать о малиновке, зарянке, первой утренней птице, которая возвещает, что токование уже началось. Вспомнил я и про то, что с наступлением сумерек малиновка, точно крыса, шмыгает у самых домов. Что она делает зимой, может быть, спит? Крестьяне и жители лесов знают много интересного и полезного о разных тварях.

От тепла проснулся комар, он заметался по комнате и, наконец, сел мне на руку. С опущенным хоботком, словно это была ивовая ветка, которая показывает, где под землей есть вода, он быстро побежал по руке, отыскал многообещающее местечко, но больше он уже ничего не успел.

Словно привидение заухала неясыть. У меня вырвалось:

— Похоже, что кричит женщина, которую порют!

Йенни метнула на меня взгляд, в глазах ее вспыхнул насмешливый блеск, этот взгляд многое сказал мне.

Мы прилегли рядом на постель, кофе с коньяком мы пока пить не стали. В окно нам была видна желтая луна, висевшая над Швецией. Йенни начала тихонько рассказывать об одной знакомой паре. Они решили разойтись и никак не могли договориться, с кем останется ребенок. Оба любили ребенка, но друг друга ненавидели так, что лишь страх наказания удерживал каждого от того, чтобы подсыпать другому стрихнину. Когда дочери исполнилось пятнадцать, она вообще сбежала и с тех пор жила у тетки. Она убегала четыре раза, пока отец с матерью не отступились от нее.

Йенни засмеялась:

— Однажды из-за меня подрались двое мальчишек. Когда драка кончилась, я была уже далеко. Если у нас родится ребенок, ты все равно вернешься в Америку и мы не сможем из-за него драться.

Невысказанные вопросы повисли в воздухе, я ничего не сказал.

Теперь у нас есть ребенок, и мы не деремся.

Мы помолчали, потом я стал просматривать книги на полке над кроватью. Там были Фома Кемпийский[16], один номер иллюстрированного журнала «Аллерс» за 1916 год, «Картины семейной жизни, перевод с английского Х. Й.» и книга Кристофера Янсона[17].

Не знаю уж по какой причине, может, потому, что снова крикнула сова, но только мне довелось в первый раз познакомиться с темпераментом твоей матери. Она вдруг вырвала у меня из рук Кристофера Янсона, стукнула меня им по голове и перевалилась через меня на пол. Одно мгновение она яростно шуровала в очаге, а потом за несколько минут все перевернула вверх дном. Скамья, приколоченная к стене, довела ее чуть не до исступления, и я никогда не забуду, как она взглянула на меня, когда я засмеялся. Меня рассмешила не скамья, а охотничий ремень. Дело в том, что, вскочив с кровати, Йенни схватила зачем-то охотничий ремень и нацепила его прямо на голую талию — на ней не было ни нитки. Я был так ошарашен, что сразу даже не засмеялся. Но перед тем как наброситься на скамью, Йенни, собираясь с силами, покрепче затянула ремень. Тут уж я не выдержал.

Некоторое время она металась по комнате и наконец занозила ногу. Тогда она села, вытащила занозу и, как ни в чем не бывало, снова вернулась ко мне.

Ты, наверно, понимаешь, я уже в тот раз подумал, что нас с ней разделяют двадцать три года. В сорокасемилетней женщине жизнь еще может бить ключом, а мне, бедняге, тогда будет семьдесят.

Я не взял с собой ружья, когда малиновка в два часа позвала нас. Слишком давно я не держал его в руках. Видел бы ты свою мать в эту ночь! Человеку моего поколения трудно было представить себе, что девушка может ходить на глухаря. Скажу сразу, вернулись мы с добычей.

Йенни целеустремленно шагала вперед, ни на что не обращая внимания. Несколько раз мимо пролетали глухарки, и потом мы слышали их кудахтанье.

Снежный наст держал великолепно, мы остановились в густой чаще и сразу же услышали токованье. Я остался на месте, а Йенни побежала к месту тока.

Теперь охоту на глухарей запретили, и, собственно говоря, это странно. Ведь смягчили же суровые и неразумные законы, каравшие некоторые человеческие страсти. Закон уже не вмешивается в сексуальные причуды, если они никому не приносят вреда — это частное дело, и в то же время непоследовательно запрещает охоту на глухарей. Наверно, люди, издающие законы, считают, что без охоты на глухарей легко обойтись.

Странно, как мало охотников смеют признаться, что охота, в сущности, заменяет убийство. Ничто не доводит до такого экстаза, как убийство из-за угла, а глухариная охота ничем от него не отличается. Помимо прочего, она дает охотнику дополнительное удовлетворение — он убивает самца в тот самый миг, когда тот приближается к своей избраннице.

Стояло серое тоскливое утро, мы возвращались домой по хрустящему насту, ели кропили нас влагой, и уже у самого дома Йенни сбила еще двух вальдшнепов. На время охоты она совершенно забыла обо мне, я был только носильщиком, освободившим ей руки. Чтобы попасть на сетер, нам предстояло перевалить через гору, отвесно поднимавшуюся над лесом. Алел восток, где-то неистовствовал тетерев, множество птиц присоединили к нему свои голоса. Загон на сетере, где снег растаял уже давно, был покрыт инеем. Крыша домика тоже была белая, но с деревьев, под которыми мы стояли, падали капли. Долина, скрытая туманом, была похожа на море.

Мы пришли домой и выпили кофе. Вещи, притихнув, как всегда по утрам, ждали нас. На полу валялись вальдшнепы и глухарь, их оперение переливалось сочными и яркими красками, на клювах застыла кровь.

С кофе мы выпили по большой рюмке коньяку, глаза у нас слипались. Никогда я не спал так сладко и безмятежно, как в то утро в Грюе-Финнскуг, голова Йенни покоилась у меня на плече.

Сейчас в Норвегии ведут другую охоту.


Мы проснулись после полудня счастливые и разбитые, поели и снова легли. До следующего утра мы почти не вставали, поднимаясь только затем, чтобы немного поесть или подбросить в огонь смолистых корней. Мне кажется, наше тихое бормотание еще и теперь звучит на сетере Йенни — мысленно я всегда его так называл. Я заболел, узнав, что немцы, прочесывая лес, протопали через сетер Йенни, спали на наших кроватях и, может быть, нашли ее дорогое ружье.

Мы живем здесь уже несколько дней, и мне делается не по себе при мысли, что скоро этому конец, хотя, конечно, я понимаю: лучше уехать, пока мы не устали.

Йенни ушла на прогулку одна. Что ж, значит, ей так хотелось. Сегодня такой светлый вечер. Завтра первое мая.

Нынче между нами что-то произошло. Она стояла и расчесывала щеткой волосы, и вдруг мне показалось, что я уже видел ее когда-то, и одновременно я почему-то подумал о своей покойной сестре.

Йенни не похожа на мою сестру, у них совершенно разный тип.

Странное чувство: я уже видел Йенни, не знаю где, но однажды темным вечером я видел ее через окно. То, что этого не могло быть в действительности, явствовало из самой картины: Йенни склонилась над креслом, а в кресле сидел я сам. Такого, разумеется, я не увидел бы, если б заглянул в окно.

Наши глаза встретились в зеркале, перед которым она стояла.

— Почему ты так странно на меня смотришь? — спросила она.

Я стал объяснять:

— Мне вдруг показалось, что я тебя уже видел. Ты стояла, наклонившись над кем-то, сидевшим в кресле у вас дома в Йорстаде. В руках ты держала… я понимаю, это звучит дико, но в руках ты держала длинную стеклянную трубочку.

Под глазами у нее выступили белые пятна. Глаза сделались большими и испуганными. Она проговорила заикаясь:

— Когда ты это видел?

— Никогда. Это сон или что-то в этом роде. Потому что в том кресле сидел я сам. Мне казалось, что всю сцену я вижу через окно. Я пришел к нашему дому, чтобы повидаться с сестрой, она умерла, ты знаешь. Я пришел повидаться с ней, но сначала подошел к окну. И вместо сестры увидел тебя.

Только теперь я заметил, что она вдруг изменилась в лице.

— А стеклянная трубочка? — спросила она. — Ведь я действительно держала ее в руках… а в кресле сидел Карл Манфред… я стояла и вертела в руках эту трубочку, такими трубочками подпирают цветы.

Я посмеялся над ней. Она снова отвернулась к зеркалу. Через секунду она сказала:

— Это было в тот вечер, когда убили Антона.

История становилась неприятной. Мне хотелось безобидно поболтать, но вдруг выплыло то, чего мы избегали касаться.

Джон, надеюсь, у тебя не создалось впечатления, что я слишком привязан к родным? Ну, разве что чуть-чуть. Ведь мне уже пятьдесят, прошло столько лет…

Я и не вспоминал о семье, пока не встретил Йенни в доме моих родителей. Мне все стало сразу гораздо ближе.

Теперь, когда на сетере прозвучало имя Карла, вся моя давняя жизнь, детство и юность, сразу встала в памяти, будто и не было всех лет, прожитых в Америке, я увидел в перспективе всю мою жизнь вплоть до той минуты, когда я прочел о человеке, убитом на пороге моего отчего дома.

Сейчас я один, и на сердце у меня тяжело. Почти весь день Йенни молчала, а к вечеру ушла в лес. Может, она ждала, что я тоже пойду с ней? Не знаю. Так же любила уходить и Мэри Брук. И всегда возвращалась притихшая. Я и тогда не знал, следовало ли мне ходить вместе с ней. Это были самые невеселые минуты в моей жизни. Хочешь помочь, но не знаешь, может, лучшая помощь — ни во что не вмешиваться. Сусанна тоже несколько раз так уходила.


Большой белый дом, луна — что это, сон о небесах?

Иногда мне кажется, что это сон про ад.

Почему Мэри исчезла? Разве я плохо к ней относился? Наверно, я совершил непростительную глупость, выпустив из рук самое лучшее, что у меня было? Мэри, Мэри!


Мне всегда делается тоскливо, когда я думаю о ней. Почему она меня бросила? Что я такого сделал? Чего я не сделал?

Только б не думать о ней и об этом белом доме. Она стоит передо мной бледная, как привидение.

Сусанна сказала:

— Гюннер ничего не понимает. Он так и не понял, что все началось, когда мы встретились с ним.

Я тогда подумал, что не такая уж я блестящая ему замена.


Мэри воспитывалась в монастырской школе в Новом Орлеане. Она рассказывала, что они мылись в бане в маленьких хорошеньких фартучках с бретельками и поясом, который завязывался на спине изящным бантом. Меня передернуло при мысли о таком целомудрии. Я бы не мог быть аббатисой.


Когда я вернусь в Сан-Франциско, я постараюсь найти тот белый дом с садом. Если он существует.


Был в Лос-Анджелесе один человек, который много лет выписывал фальшивые счета и подделывал подписи. В конце концов он не выдержал и сам на себя заявил. Целый год, пока длилась ревизия, он сидел в тюрьме. Газеты кричали о его дерзких миллионных махинациях.

В кассе оказались все деньги до последнего цента. Он все это проделывал, чтобы прикрыть то, чего никогда не делал.


Когда я в последний раз видел Мэри, на ней было узкое темное платье с белыми кружевными манжетами и воротничком. Такой я вижу ее и здесь, на сетере. Вижу на фоне окна ее чуть индейский профиль.

Мне запомнился один из самых прекрасных дней, проведенных с нею. Однажды в ноябре мы жили в домике на побережье, все отдыхающие уже разъехались. Днем мы бродили по широкому пляжу, море лениво лизало песок. К вечеру подул ветер, и ночью наш домик весь сотрясался от бури. Мы пили вино, и она рассказывала мне о своей матери, которая погибла во время волнений в Новом Орлеане.

Любил ли я Мэри? Во всяком случае, мне ее так не хватало, что я прибегнул к магии, и мне удалось вызвать ее образ. Она лежала рядом со мной и улыбалась. Оставалось только наклониться и поцеловать ее живые губы. Я наклонился, и мое лицо уткнулось в прохладную подушку.

Эти дни на сетере Йенни… сколько темных дней пережил я с тех пор! Однажды на Стортингсгатен я посторонился, уступая дорогу Гюннеру Гюннерсену. Он меня не заметил. Он был как ребенок, который только что перестал плакать. Видно, его что-то напугало, и он со страхом всматривался в прохожих. По его лицу я понял, что он уже давно так ходит по улицам и уже давно не спал. Еще я подумал, что надо бы сделать ему укол, чтобы он сутки пролежал в забытьи. Гюннер остановился, тупо уставившись в пространство. Немецкие солдаты, проходя, чуть не сбили его с ног, он уронил шляпу. Они засмеялись и прошли мимо, он наверняка даже не понял, что произошло. По улице шагала рота военных моряков, распевая «Wir fahren gegen Engelland»[18]. Они отняли и родину и счастье у всех норвежцев. А Гюннера вдобавок ограбили те, кому он больше всего доверял.


Странное дело, когда Йенни вернулась вчера вечером, она была тиха и добра, мы провели несколько приятных часов. Потом мы лежали и беседовали, пока не запела малиновка. Глухари еще токовали, но Йенни больше не хотелось охотиться. В первую ночь она побежала на охоту словно в угаре. Я задул лампу, в комнату вползло серое утро. Йенни все еще болтала. Последнее, о чем она спросила: не надумаю ли я отказаться от фабрики и поселиться в Норвегии. Мне не хотелось отвечать, и я подождал несколько минут, не заговорит ли она о другом. И вдруг увидел, что она спит.

Твоя мать, когда я знал ее, спала тихо, как ребенок.

Та, которую я любил, храпела.


Сегодня сюда на сетер крестьяне пригнали коней, овец и коров. Несколько меринов, которых выхолостили совсем недавно, все еще резвились, как молодые жеребцы. Овцы блеяли, коровы мычали, и неожиданно воздух наполнился жужжанием мух.

Нам пришлось воздвигнуть вокруг домика настоящее укрепление, чтобы сохранить покой в своем Ноевом ковчеге. Большую часть дня мы таскали еловые ветки и хворост и крепили ими слабые места.

Еще раньше я заметил ямку недалеко от двери. Сегодня я увидел, как лошадь ест из нее землю. Она стояла, опустив морду к самой земле, и медленно пережевывала, можно сказать, основу своего существования. Мы не могли понять, в чем дело, но потом я прогнал лошадь и попробовал на вкус землю из ямки. Она оказалась соленой. Должно быть, кто-то вылил туда рассол.

Природа и люди как будто договорились, что с сегодняшнего дня начнется весна. К вечеру пошел дождь, но было по-прежнему тепло. Мы долго бродили в сумерках. Я очень рад, что Йенни все же вытащила меня сюда, в этот старый исконный норвежский лес с озером и горами. Когда мы вернулись домой, я остановился в дверях, засмотревшись на комара, плясавшего под дождем. Я смотрел на него добрых пятнадцать минут. Всякий раз, когда он хотел пролететь в дверь, я отгонял его прочь. Он не спеша лавировал между дождинками, и ни одна не задела его, все выглядело очень естественно. Над лесом пролетел самолет с зажженными габаритными огнями. Раньше люди только тонули в море, теперь они завоевали воздух и могут падать оттуда. Трясогузка пробежала за мухой, пролетел дикий голубь, я закрыл глаза, слушая его любовное воркованье. С болота послышался плеск, там ходили лошади, ветки трещали в воде у них под копытами. Кроваво-красная луна повисла на верхушке сосны.

Я сижу на другом континенте и пишу о том, что пережил на родине, а мысли мои вновь и вновь возвращаются к Сусанне. К той ночи, когда Гюннер застал нас, к звуку поворачиваемого в замке ключа.

Я видел, что Сусанна оцепенела от ужаса. Она была похожа на мертвеца. И даже не заметила, что в то мгновение он был совершенно неопасен. Какая глупость, какое безумство, что она стала его удерживать, когда он, констатировав факт, хотел уйти. Если б я мог сказать: «Да пусть уходит!»

Но она просила его остаться, ей казалось, что он спокоен и уравновешен. Как плохо мужчины и женщины знают друг друга! Она плохо знала собственного мужа и потому совершила свою, быть может, самую большую глупость. Любой мужчина объяснил бы ей, что, если Гюннер останется еще хоть на десять минут, он потеряет самообладание.

Не знаю, Джон, вряд ли я еще раз вернусь к этому случаю. Буду предельно искренним. Мне трудно писать, я тогда смертельно стыдился своего поведения и стыжусь его до сих пор. Гюннер избил ее до полусмерти, а я не вмешался.

Но самое ужасное: Сусанна знала, что я не вмешаюсь. Что может быть позорнее этого! Она звала не меня. Она кричала: Гюннер, Гюннер! И каждый раз, слыша этот крик, я знал, что она взывает ко мне. Она не желала просить меня о помощи, если я сам не догадываюсь помочь.

Я думал увезти ее в Америку. Но после той ночи уже не смел. Я стоял в ванной и стаскивал с себя его рубаху, пока он ее избивал. Этого бы она никогда не забыла.

А по улице шагали немцы и пели: «Wir fahren gegen Engelland».

Мне тошно смотреть фильмы о супружеской неверности или читать о ней в газетах. Я не выношу книг, в которых легкомысленно говорится об этом тягчайшем из грехов. Бывают мгновения, когда воспоминания о Сусанне душат меня, потому что она разлучила меня с Гюннером. При воспоминании о том, как я был счастлив, когда она убедила меня, старого искушенного человека, что все будет легче легкого, мне кажется, будто у меня сквозь сердце продергивают ржавую проволоку.

Наверное, в глубине души она понимала, что это совсем не так просто. Я не очень-то верю, что только душевная слепота заставила ее в тот вечер его удержать. Ведь даже интересно, чтобы на тебя напали… если у тебя есть защитник.

Ох, Джон, когда ты это прочтешь, все уже сотрется, как надпись, сделанная на песке.


Окно светлело на фоне темной стены, когда Йенни, лежа в моих объятиях, рассказывала мне, что в конюшне, которая стояла тут, на сетере, давным-давно водилось привидение. Кто-то ранней весной охотился здесь на глухарей и на другой день говорил, будто слышал крик.

Неизвестно, что тогда случилось, но через несколько ночей другой охотник зашел в конюшню, чтобы после вечернего токования переждать там до утра. На соломе он увидел мужчину с размозженным лбом. Охотник бросился в поселок и привел на сетер ленсмана и кое-кого еще. Уже рассвело, и труп исчез, однако на соломе остались следы крови.

Дело расследовали насколько возможно, но никаких заявлений, что в округе кто-то пропал, не поступало.

Однажды летом молодая пара проходила ночью мимо сетера, труп лежал на том же месте. Они побежали в поселок за людьми, и опять все повторилось; труп исчез.

Вскоре мужчины из поселка поднялись ночью на сетер и окружили его со всех сторон. Кто-то держал изнутри дверь конюшни. Стали вышибать дверь, но тот, кто ее держал, оказался очень сильным. В конце концов удалось проникнуть внутрь, но там никого не было.

Люди остались на сетере до утра, осмотрели всю конюшню, но ничего не нашли.

В то утро шел дождь, конюшню решили сжечь. Пришлось набросать туда еловых веток и обложить ими стены снаружи — все делали очень основательно. Теперь от конюшни даже следов не осталось.

Я спросил Йенни, не бывает ли ей здесь страшно.

— Нет, — ответила она, — я по-настоящему никогда не верила в эту историю. Конечно, хорошо, что конюшню спалили, но все-таки надо было бы получше расследовать это дело…

И там же, в сумеречной комнате, где витала едва уловимая тревога, она стала рассказывать о своем отце Бьёрне Люнде, с которым я вскоре же познакомился в кафе «Уголок». Я его сразу узнал, — оказывается я уже видел его несколько раз, когда только приехал в Осло.

У меня хорошая память, но, разумеется, Йенни употребляла совсем не те слова, какими я передаю ее рассказ. В газетах мы часто видим отчеты о судебных процессах и поражаемся: свидетель не мог говорить таким языком! Журналист все передает своими словами. Но у меня хранится множество старых конвертов и других бумажек, на которых я точно записал то, что рассказывала Йенни о своем отце. Этот человек очень интересовал меня.

Гюннер говорил: «Лучшие фразы человек записывает на обратной стороне счетов; если кредиторы не будут его осаждать, ему не на чем будет записывать афоризмы».

Мой стиль носит отпечаток стиля Гюннера. Он научил меня норвежскому, он буквально навязал мне мой стиль. Таким образом, сперва я все услышал от Йенни, потом продумал и, наконец, записал рукой Гюннера. Но ведь в литературе часто пользуются обходными путями.

Иногда мне начинает казаться, будто все это написано Гюннером, и меня охватывает такой ужас, что я шепчу слова из Книги пророка Даниила: «В тот самый час вышли персты руки человеческой и писали против лампады на извести стены чертога царского, и царь видел кисть руки, которая писала».

Увы, кого боги не хотят погубить, тот сам об этом позаботится.

Если ты не окажешься в моем положении, ты не поймешь, какими сложными становятся отношения эмигранта с его родным языком. Скиталец возвращается домой и находит нить, которую он оборвал тридцать лет назад. Весной 1939 года в Осло я говорил на том бедном языке, на котором говорил в Йорстаде в 1908 году, этот язык был ограничен в своих выразительных средствах и уже не передавал того, что произошло со мной в последние тридцать лет, когда я в известном смысле приобщался к цивилизации, узнавал людей — вообще жил. Мой норвежский и мои представления о Норвегии были те же, что и у юного Юханнеса Торсена. Подобное явление я наблюдал у многих эмигрантов: руководители крупных предприятий и даже один губернатор — умные, толковые и умеющие прекрасно излагать свои мысли люди — становились вдруг по-детски беспомощными, едва переходили на норвежский.

Дома, в Сан-Франциско, начав разбирать свои рукописи, я не думал, что когда-нибудь упомяну о том, что рукой моей водил Гюннер. Но после всего написанного мне уже не страшно признаваться в этом. Когда обращаешься к самому себе или к сыну, который еще сосет грудь, делаешься как-то смелей.

У Йенни было два брата, оба моложе ее. В ту ночь она рассказала мне, как отец дрался с одним из братьев.

Сперва она произнесла несколько бессвязных фраз о жестокости, потом взяла себя в руки и начала рассказывать по порядку.

— Мне было девятнадцать лет, и родители еще не разошлись. После той ужасной ночи я набралась храбрости и пошла к отцу в контору. Он не запрещал нам туда ходить, мы сами не ходили. Он и в конторе был добрым. Просто подразумевалось, что нам там делать нечего. И на улице мы тоже к нему не подходили. Он мог окликнуть меня, Харри или Нильса. Но никто из нас сам никогда не заговорил бы с ним первый, хотя мы знали, что он не рассердится.

Так было всегда. Решал он один.

У него как раз закончилась деловая встреча, и он прощался с каким-то человеком. Ему пришло в голову нас познакомить. Моя дочь. Оптовик Томсен.

Я знаю отца. Он это сказал, чтобы Томсен не подумал, будто я его приятельница.

Некоторое время Томсен смотрел как бы мимо меня.

— Вы, разумеется, знаете своего отца совсем с другой стороны, нежели я, — сказал он наконец.

Я видела, что женщины в конторе усердно работают, прислушиваясь к нашему разговору.

— Чепуха, Томсен!

Маленький человечек взглянул на отца:

— Вы разорили меня, Люнд, а это уже не чепуха, — ответил он.

А мне он сказал:

— Ваш отец никогда не думает о других, только о себе. Или, может, о своей семье? Впрочем, бог его знает.

Не поднимая глаз, я почувствовала, как посмотрел отец на оптовика Томсена. Его взгляд обдал ледяным холодом этого несчастного, и все-таки отец добрый; что бы там ни было, а это так, никто не знает, что иногда он сам себе в тягость.

В кабинете он предложил мне сигарету, я выронила ее и расплакалась. Отец промолчал. Он сидел напротив и смотрел на меня. Я уже поняла, что пришла зря, но ведь я и сама не знала, зачем явилась.

Жаль, что отец был так красив! Это нам всем принесло несчастье. Девушки так и липли к нему, и не только когда он был молодым. Впрочем, по-моему, он и сейчас еще молодой, мама говорит, что в его возрасте даже неприлично выглядеть так молодо. Ему пятьдесят три… Ох, прости, пожалуйста, он только чуть-чуть старше тебя, но все-таки… Женщины ему прохода не дают, до сих пор они только и ждут удобного случая, чтобы в него вцепиться. Шальной Бьёрн Люнд — называют его люди, однако он добивается всего, чего пожелает. Мы встречаем его на улицах и в ресторанах каждый раз с новыми женщинами… Но хуже всего — наши единокровные братья и сестры, их у нас очень много, даже не знаю сколько, и все они тоже его наследники, если только после отца что-нибудь останется. Одну его дочь я знаю. Ей шесть лет, она похожа на него. Все его дети похожи на него.

Я не могла выдавить из себя ни слова, но отец заговорил сам, он посмеялся надо мной: слезы никого не красят. Потом выругался. Не знаю другого человека, который бы так много ругался. Наверно, поэтому Харри и Нильс никогда не ругаются. Отец распущен на язык, как никто, но, что бы он ни сказал, люди только смеются. «Ох, этот Бьёрн Люнд!» — говорят они. Или: «Ты бы послушал, что на днях отмочил Бьёрн Люнд!» — но когда другой повторяет то, что сказал он, это звучит пошло и имеет совсем не тот смысл.

Мы обожали отца и были целиком в его власти. Он позволял нам делать все, что мы хотим, и был неизменно добр, но мы были только тени. Дети Люнда. Мальчишки Люнда — это Харри и Нильс. Дочка шального Бьёрна Люнда, так называли меня. Все стремились иметь хоть какое-нибудь отношение к Бьёрну Люнду, мечтали с ним познакомиться, перейти на «ты». В школе мне говорили: «Подумать только, у тебя такой знаменитый отец».

Я сидела у него в кабинете и плакала, отец молчал. Он, наверно, вовсе и не думал обо мне. Думал о деньгах, о делах, о девушках, о своих внебрачных детях, бог знает о чем. Мне всегда хотелось о многом поговорить с ним, о многом спросить, но я не смела. Так же и Харри и Нильс. Мы только смотрели на него. Теперь, когда он ушел от нас, братья его осуждают и говорят, что он безумец. А ведь они так любили отца, смотрели на него с таким обожанием!

Я ушла, ничего не сказав ему. Я заранее знала, что так будет. Отец не отгораживался от нас нарочно, но между нами всегда стояла стена. Представь себе, тысячи женщин были такие дуры, что верили, будто он позволит себя связать! Каждая считала, что он принадлежит ей! Никому он не принадлежал, и это было единственным утешением моей матери, пока она его не возненавидела. И все-таки он ушел.

На улице я спряталась в каком-то подъезде и заплакала. Отец прошел мимо, я безудержно зарыдала оттого, что стою в подъезде, а он идет мимо — широкоплечий, сильный, с чуть небрежной походкой, но стройный, подтянутый — никакого брюшка, а ведь он уже много лет вел нездоровый образ жизни. Да и теперь продолжает вести. Помню, отец целых полгода каждый день ложился спать мертвецки пьяный. Никто не умел так завязывать галстук, как он, — небрежно и красиво; отец всегда следит за своим костюмом, однако его нельзя назвать щеголем. Старый спортсмен, говорят про него люди. А он в жизни не занимался спортом, никогда не ходил на лыжах, даже во сне.

Отец не желал нам зла, он желал нам только добра, но думал прежде всего о себе. Наверно, три четверти всего дохода он тратил на свои удовольствия. Нет, он не желал нам зла, но он как будто душил и нас и маму.

С самого детства все постоянно хвалили нас за то, что мы такие хорошие и послушные дети. Думаю, в глубине души нам просто не хотелось, чтобы кто-нибудь мог сказать: «А чего же еще и ждать от детей этого шального Бьёрна Люнда?»

Теперь Нильс и Харри переселились в Берген, им неприятно жить в одном городе с отцом, мать ведет у них хозяйство.

Когда я шла к отцу в контору, я боялась, что он будет смущен из-за того, что произошло накануне. И напрасно. Казалось, он уже все забыл, это-то и сбило меня с толку, хотя мне было приятно, что он ни капли не смутился.

Отец не показывался дома целую неделю, нас это огорчало. Без него дома было грустно. И вот он явился. Мы сразу поняли, что он под хмельком. Он бросил на стол пятьсот крон и сказал матери, чтобы она на время заткнулась.

У него была такая манера разговаривать, никто на это не обижался. Потом он налил нам ликеру. Мы любили выпить с ним по рюмочке. Он умел рассказывать так, что мы чуть со стульев не падали от хохота. Но в тот день мама была нездорова и очень подавлена, ее измучили счета кредиторов и долгое отсутствие отца. Эти пятьсот крон были каплей в море, — с тех пор как отец в последний раз давал ей деньги на хозяйство, прошло почти два месяца, и она не знала, когда снова получит их. Мы задолжали за квартиру, за свет, за продукты и за одежду. У мамы не было приличных уличных туфель, а это при отцовских доходах было уже недопустимо. Мы знали, что она должна кредиторам больше тысячи, и знали также, что, если отец принес домой пятьсот крон, значит, он прокутил или собирается прокутить тысячу или полторы. О, мы все прекрасно знали! Знали, что он недавно просадил кучу денег в ресторане и на бегах. Мама сказала, что ей скоро понадобится еще пятьсот.

— Скоро так скоро, — сказал он, — я все улажу, но в данный момент у меня не густо.

Так он всегда отделывался. Его «скоро» могло длиться месяц, два, три, и дело никогда не обходилось без многочисленных напоминаний. Тут вмешался Харри:

— Если так транжирить, и у миллионера будет не густо, — сказал он.

На мгновение отец растерялся, и я первый раз увидела его растерянным.

— Почему у миллионера? — спросил он.

Он запинался, его слова прозвучали глупо. Как всегда, когда от удивления человек сам не знает, что говорит. И всегда неудачно. Вообще-то отец великолепно владеет собой, он очень хитер и редко что-нибудь говорит без определенного умысла.

В комнате стало очень тихо. До нас доходили слухи, будто своими счетами отец разорил фирму, но мы не придавали им значения. Наше доверие к нему было безгранично, к тому же тогда он еще жил с нами… Однако теперь я кое-что подозреваю. Боюсь, в один прекрасный день его фирма лопнет, — в феврале он приезжал, чтобы занять у меня восемьсот крон. Он мне их еще не вернул, это-то пустяки, раз ему надо… Но если уж ему приходится занимать у собственной дочери…

Тогда мы еще не сомневались, что отец справится с любыми затруднениями. Просто было обидно, что он так мучил маму, что подолгу не бывал дома… Мы, дети, очень страдали и всегда смущались, когда нас спрашивали, где же отец.

Так вот, он сидел и смотрел на Харри. Харри — на него, вероятно, все тем бы и кончилось, если б не вмешалась мама. Она не выносит ссор. Сразу начинает кричать. Так неприятно, ведь она получила хорошее воспитание, много училась, ее предки — это весь Эйдсволл[19], и если смотреть с точки зрения ее почтенного семейства, отец — просто выскочка. Он работал в Китае и в Перу, жил там, когда мы были маленькими. Он в совершенстве владеет испанским, немецким, английским, французским, по части иностранных языков он — гений. Но благородное семейство моей мамы не считает это заслугой, ведь он самоучка. Отец не привык деликатничать, его даже в глаза называют гангстером…

В тот раз отец довольно грубо схватил маму за плечо и посадил на стул. Я понимаю, это было не слишком любезно, но не успели мы и глазом моргнуть, как началось бог знает что. Харри схватил отца за плечо и оттащил от матери, отец бросился на него. Мы с мамой закричали, — такого у нас еще не бывало. Отец и Харри совсем обезумели, они опрокинули стол со всеми рюмками и сломали ручку у кресла. Кто-то каблуком раздавил серебряный колокольчик, упавший с книжной полки. Ужасно! Ты понимаешь? Они как одержимые катались по полу среди всего этого разгрома. Харри остался лежать, он не смог подняться, когда отец его отпустил. Губы у Харри были разбиты в кровь, одно запястье распухло, и опухоль держалась потом много дней. Отец убежал, громко хлопнув дверью, мы провели ужасную ночь. У мамы был нервный припадок, соседи судачили на лестнице, кричали и долго не могли успокоиться. Мы слышали, как хлопают двери, и представляли себе, что о нас говорят.

— Поднять руку на собственного отца! — сказала мама той ночью. Я чуть не засмеялась. По-моему, женщины сильно глупеют, когда выходят замуж, а может, все дело в том, что ее предки Семнадцатого мая[20] принимали конституцию.

Харри всю ночь сидел как пришибленный. Мы не ложились. По-моему, ему было стыдно, что отец его поколотил. И Харри и Нильс занимаются боксом, они очень сильные. Нильс отнесся к случившемуся по-деловому:

— Старику сорок шесть, а тебе восемнадцать, — сказал он. — Ты обязан был одержать верх.

Но мне было страшно даже подумать, что верх мог одержать Харри. Почему-то мне казалось, что тогда было бы еще хуже. Я рассердилась на Харри, когда он проворчал, что отец силен, как бык. Ужасно, но отец ведь и правда был похож на быка. Да, да, когда он налетел на Харри, он был похож на злого бодучего быка. Я заорала от страха, увидев его глаза, это был не отец. Меня будто пнули ногой в живот.

Все-таки хорошо, что победил отец, ведь он ни за что бы не сдался. Он не такой умный, как его сыновья. Он бы предпочел, чтоб его убили, но не сдался бы. Сама не знаю почему, но я в этом уверена. Не случайно он стал тем, что есть. Если б он не победил, у нас произошло бы убийство. Он принадлежит к иному племени, не к нашему. Талантливый цыган, и прежде всего цыган!

Отец живет в мире, в котором никому из нас не хотелось бы оказаться, но знать-то о нем мы знаем. Отец известен во всех ресторанах, и больших и маленьких, его всюду уважают и все-таки не раз оглядят, прежде чем впустят. Может, он сам и не замечает этого. Мы несколько раз ходили с ним на всякие торжества и юбилеи, и даже тогда метрдотель подозрительно его оглядывал, хотя отец был в смокинге, с друзьями и семьей. В таких случаях у меня начинали пылать щеки. Вот до чего он докатился. Но он только шутит, смеется и поглядывает на женщин. Про некоторых мужчин говорят, будто они раздевают женщин взглядом, отец это делает одним взмахом ресниц, знаю я этого старого грешника. Женщины расцветают под его взглядом. Ему нравится, что я вижу его насквозь. Бедный отец, он стремится к добру, но в нем все еще жив тот пятнадцатилетний паренек, который пришел в столицу из Кристиансунна с пустыми руками. И неважно, что потом он стал крупным коммерсантом, что он известен и у себя на родине, и за границей. Для него нет ничего святого. Когда ему нужно, он пускает в ход даже религию. В Шанхае с ним был такой случай: один миссионер приехал туда, чтобы приобрести насос и трубы на какую-то очень крупную сумму. Отец вовремя об этом проведал и тут же перекрестился в его веру. Как он сам говорит, принял крещение уже на смертном одре, без этих денег он бы обанкротился, — ведь миссионер чуть не приобрел насос у иноверцев.


Сейчас полдень, ярко светит солнце. Завтра мы уезжаем в Осло. Я бы с удовольствием побыл здесь подольше, но не хочу разлучаться с Йенни. Она ушла в поселок за молоком.

О, молодость! Йенни молода. В молодости перед человеком открыт весь мир. Стоишь на Северном полюсе, и перед тобой все меридианы. Можешь пойти по любому. А если окажется, что выбрал не тот, можешь перейти на другой, но смотри не опоздай, годы идут, и чем ближе к экватору, тем больше расстояние между меридианами, вскоре тебе придется держаться только того, по которому идешь, расстояние будет слишком большим, и даже при желании ты не сможешь перешагнуть с одного на другой.

Молодость! Ничего не знать о тоске по святым местам печали, по перекресткам позора, площадям поражения и проклятым деревушкам отчаяния, о которой писал Сёдерберг.

Нередко человеку приходится тащить на себе бремя стыда и позора, чтобы преуспеть в этом мире. И он живет в чужой стране, лелея одну заветную мечту — вернуться на родину предков и купить родительский дом.

Молодость — это когда мир еще изменяется. Йенни двадцать семь. Восемь, десять лет для нее необозримы. Для меня же — это всего лишь место на равнине, по которой я кружу.

Я жил так долго, что женщины, которых я помню, успели состариться и, как правило, измениться далеко не к лучшему. Я видел любовь своей юности — у нее большой живот и одиннадцать детей.

Что имеют в виду поэты, когда говорят, что человек должен жить мгновением? Уж конечно, не тот простой факт, что мы и не можем иначе, нет, они требуют, чтобы вчерашний день умер для нас. Но ведь я или любой другой и есть это самое прошлое. Оно висит у меня на шее, и я не могу без него жить. Лишь крохотная частица времени уходит у человека на настоящее. Почти все остальное время мы заняты прошлым, наводим порядок в том, что случилось вчера, или в прошлом году, или пятнадцать лет назад. Нельзя жить только в настоящем.


В Орнесе на берегу стоял маленький мальчик, привязанный к двум телятам. Родители боялись, как бы он не утонул в Гломме. Он стоял неподвижно и, глядя прямо перед собой, думал о прошлом.

Прошлое растет с каждым часом, и нельзя требовать от умирающего, чтобы он радовался настоящему мгновению.


Я пишу, словно пробираюсь потайными ходами. Неужели все эти записи сведутся лишь к размышлениям о женщинах, которых я знал?

Я далеко не Дон-Жуан и не сексуальный маньяк. Если я скажу, что женщины мало значили в моей жизни, мне поверят. Но когда я пишу о своей жизни, получается, будто женщины играли в ней главную роль.

На фабрику — мое основное достижение в жизни — я потратил много лет тяжкого труда. А теперь все это кажется мимолетным. Главное были женщины.

Но мне предстоит написать еще очень много, и я еще не знаю истины. Сегодня ночью мне ясно одно: с тех пор как я начал писать, я обрел покой. Я пишу, наслаждаясь этим покоем, и надеюсь, что бог, может быть, не отринет меня. Каждый день я с нетерпением жду ночи — в мою красивую комнату никто не придет, ночь здесь бездонна.

Я долго был знаком с Мэри Брук, прежде чем разобрался, что она собой представляет. Мы встречались то днем, то поздно вечером, около полуночи.

Разумеется, я несколько раз спрашивал ее, чем она занимается, но никогда не получал вразумительного ответа и понял, что ей не по душе мои вопросы. Со временем я догадался, что она как-то связана с театром. Я довольно быстро сообразил, что дело тут не в другом мужчине, и уже не приставал к ней с расспросами.

Однажды я увидел, как она ослепительно улыбается мне с афишной тумбы, обнаженная, с огромным веером в руке: Эльзи Вренн.

Я долго не спускал с нее глаз, вернее, пялился на нее. Эльзи Вренн и была та самая Мэри Брук, которую я знал уже года два, и последние полгода — весьма близко.

Такие афиши, рассчитанные на то, чтобы разжечь похоть, обычно бьют мимо цели. Мэри была изображена в натуральную величину, но от афиши веяло холодом.

Я рассказал Мэри о своем открытии, и ночью не обошлось без слез. Снова и снова я должен был обещать ей, что никогда не пойду на ее выступления. И действительно не ходил.

Я ничего не мог понять. Со мной Мэри была очень застенчива, тогда как сотни мужчин каждый вечер видели ее обнаженной.

— Ты меня любишь, — сказала она, — пока не видел меня на сцене, пока не стал одним из зрителей, которые делят меня со всеми. Зачем тебе частичка Эльзи Вренн?

Мэри растеряла всех друзей. Мужчины восхищались ею, только подчиняясь стадному чувству. Она зарабатывала по триста долларов в неделю, но чувствовала себя несчастной и одинокой.

— Когда я с мужчиной наедине, — сказала она, — я для него не женщина. Женщиной я становлюсь только в зале. И там он думает, что я испытала все на свете.

А она испытала не больше того, что может испытать женщина, познавшая только одного мужчину. Эта порочная Эльзи Вренн, называвшая себя в частной жизни Мэри Брук, была девственницей, когда мы с нею сошлись.

Я ни разу не ходил на ее выступления.


Когда я думаю про это, я вспоминаю белый дом и луну, сверкавшую на небе, точно летнее солнце.

Мэри исчезла. Об этом много писали. Несколько месяцев я был сам не свой от горя.


Однажды на прогулке Мэри рассказала мне о своей тетке, у которой она жила, пока ее не отдали в монастырскую школу. Тетка была очень злая. Как-то раз Мэри пригласили на день рождения к подруге. Мэри ждала, что тетка, как обычно, испортит ей удовольствие — не даст денег на подарок или придумает еще что-нибудь. Мэри было одиннадцать лет. Она уже оделась, собираясь уходить, и была близка к истерике, потому что все еще было неизвестно, какую же каверзу устроит тетка. И вдруг:

— Ладно, Мэри, а теперь ступай и сними нарядное платье, ты никуда не пойдешь, — сказала она. — Человек не должен думать, что в жизни все делается только по его желанию.

Мэри вернулась к тетке, когда ей было пятнадцать, и хотела ее убить. Призрачные мечты, конечно, такое редко осуществляется, но при определенных обстоятельствах дело может кончиться и убийством. Она мечтала о яде и подробно изучала все, что писалось об отравлениях.

Это не осталось только мечтой. Мэри раздобыла рецепт не то раствора против тли, не то какого-то лекарства, которое содержало мышьяк.

— А теперь слушай, — сказала она мне. — Ты веришь в бога?

Я ответил утвердительно, мне часто казалось, что бог все-таки есть.

— Не знаю, отравила бы я ее или нет, но когда я вернулась из аптеки и развернула пакет, в нем оказался пузырек с вазелиновым маслом. На меня напал смех, это была настоящая истерика, тетка даже вызвала врача. Через несколько дней я прочла в газете, что кто-то заказал в аптеке вазелиновое масло, а ему дали опаснейший яд. Аптека была скомпрометирована. Я до сих пор храню карикатуру из сатирического журнала, на которой изображена дама, опрыскивающая свои цветы вазелиновым маслом. Если б тот человек выпил яд, была бы я виновата в его смерти? Тетка и поныне благополучно здравствует в Огайо, она засыпает меня письмами, клянчит денег и бранит за безнравственный образ жизни.


В то время как я писал о Мэри, снова ожили Агнес, Карл Манфред, моя покойная сестра, родители и Хенрик Рыжий, которого я навестил только мертвого, на кладбище, — при жизни я с ним ни разу не разговаривал.

Все, что я не вспоминал много лет, вдруг вспыхнуло и стало явью.

Я теперь осторожней во что-нибудь верю, в том числе и в плохое. Впоследствии, как правило, выясняется, что в том или в ином событии решающую роль играли совсем не те силы, какие мы предполагали.

Гюннер Гюннерсен собирался обратиться в католичество, когда я слышал о нем в последний раз. Что же, мне презирать его за это? Разве христианство не нависло теперь надо мной подобно грозной горе? Об этом еще надо подумать. Сколько правды и искреннего чувства было в словах, которые однажды произнес Гюннер:

— Только безбожники хоть что-то знают о боге.


Сегодня утром, проснувшись от пения птиц, я готов был поклясться, что один раз все-таки видел, как Мэри танцует. Наверно, это просто забытый сон.


По-моему, сразу видно, что из этого было написано в Норвегии, а что я добавил уже здесь, в Сан-Франциско. Чаще всего я вспоминаю о Гюннере и Сусанне, об этих двух людях, которые были настолько мне близки, что будто срослись со мной.

Когда Гюннер догадался, что Сусанна его обманывает, но еще не подозревал меня, он часто говорил со мной об этом.

Как же, наверно, ему было тяжко вспоминать эти разговоры, когда он все понял. Может, это и есть самое большое зло, которое мы ему причинили. Он имел с ней долгий разговор, и потом процитировал слова старого Ричарда Бакстера[21]: «Я говорил будто в последний раз, как умирающий с умирающим».

У этих двоих было много общего, но об этом не знал никто. Они позаимствовали друг у друга нечто, что уже не вернешь. Им бы разделить все, что они получили друг от друга. Они могли бы быть счастливы, если б ее разрушительный инстинкт не был так силен.

А они поносили друг друга, больше им ничего не оставалось — ему, познавшему счастье в обладании женщиной, которую все другие мужчины остерегались, и ей, наконец-то восторжествовавшей, потому что она нашла исключение из этого правила.


Скоро Йенни вернется с молоком. Йенни опрятна, как кошка, от нее пахнет чистотой. Я выбираю только таких женщин. Можешь не сомневаться, от всех женщин, к которым я был более или менее привязан, приятно пахло.

Брезгливость часто вызывается тем, что люди спят в непроветренных постелях и редко меняют белье. Не такая уж это большая роскошь, как некоторым кажется, через день надевать свежую накрахмаленную пижаму и каждую неделю менять постельное белье.

Когда я вчера вечером засыпал, мне виделись какие-то туманные картины, я чувствовал себя счастливым и умиротворенным. До Саутгемптона с нами на пароходе ехала молоденькая девушка, она вымыла волосы и, сидя в кресле на палубе, сушила их на легком ветру. Потом мне снилась уже Йенни. Она лежала в каюте на нижней койке, я свесил голову вниз и наблюдал, как она рожает громадный золотой зуб, он был величиной с табурет, у него было три затейливо изогнутых корня с инкрустацией из слоновой кости.


Вечером мы в последний раз пойдем слушать перелетных птиц.

Когда мы вернулись с сетера, я написал письмо судье Харалдсену, который вел процесс моего брата. Объяснил, кто я, и сообщил, что намерен помочь Карлу по выходе его из тюрьмы, но прежде мне хотелось бы узнать, какое впечатление он произвел на судью. К сожалению, я совсем не знаю своего брата.

Мне самому было неясно, чего я хочу. Может, у меня мелькала слабая надежда, что судья сообщит мне что-нибудь новое. Двое людей всегда по-разному воспринимают одно и то же, а судья, как бы там ни было, изучил это дело лучше других, иначе и быть не могло. Я осторожно ему польстил.

Мы встретились утром в его конторе. Он видел меня на суде и поспешил сказать, что едва ли может сообщить мне что-нибудь интересное.

— Нет, не о деле, конечно. Но, возможно, вы заметили что-нибудь в моем брате. Между прочим, было забавно слушать, как вы говорили то, что полагалось сказать опытному защитнику. Думаю, оправдать моего брата было невозможно, но и суровое наказание было бы абсурдом: ведь они оба — откровенно говоря, два дурака — стояли друг против друга с оружием в руках.

Судья держался натянуто, но мне показалось, что я выиграл очко. Я продолжал:

— Как вам кажется, мой брат может еще раз так же легко потерять равновесие?

— Ситуация была экстраординарная. Я бы очень удивился, если б Карл Торсен еще раз предстал перед судом с подобным делом.

— Мне тоже так кажется. Я рад, что наши мнения совпадают. Ну, а насчет правдивости моего брата…

Судья предостерегающе поднял обе руки:

— Нет, нет, ваш брат говорил только правду. Перед вашим приходом я снова просмотрел дело. Просто он был в замешательстве. Он и меня привел в замешательство своей необычайной правдивостью, хотя его и осудили, так сказать, как лжеца. Помните историю с револьвером, который защитник хотел объявить трубкой? Револьверы и трубки часто путают. Было бы естественно, если б обвиняемый воспользовался этой возможностью. Я чрезвычайно удивился, когда ваш брат не стал хвататься за эту соломинку. Думаю, он не солгал ни разу в жизни. Он не привык лгать.

Я понимал, что покажусь подозрительным, если поскорей не придумаю какого-нибудь ловкого вопроса. Но мне ничего не приходило в голову. Оставалось надеяться, что судья сам переменит разговор или поставит точку. Я встал и вежливо поблагодарил судью за сведения. Какие сведения, подумал я, немного смешавшись.

— Посидите еще, если не торопитесь. Вы, как я понимаю, вернулись домой и заново знакомитесь с родиной?

Я опять сел.

— Да, у меня фабрика в Сан-Франциско, она работает уже по инерции. Недавно я передал ее управление акционерному обществу. Правда, теперь мне кажется, что я сделал это просто от усталости. Бывает, что в результате многолетнего нервного напряжения появляется желание с кем-нибудь разделить риск, хотя никакого риска еще и в помине нет. Видите ли, я, что называется, выскочка, и мне не хотелось бы начинать все сызнова. Когда-то я начинал подручным кузнеца здесь, в Норвегии.

Сплетя пальцы, судья откинулся на спинку стула. Он задумчиво смотрел в окно. Мне он нравился, особенно теперь, когда перестал придерживаться официального тона.

— Да-а… я вас хорошо понимаю… Мы с вами, наверно, одногодки? Конечно, мое положение совершенно иное. Ни должности, ни дохода я не потеряю, если только не преступлю закон. Нда-а, но бедность я тоже испытал на своей шкуре. Брал заем на учение и всего несколько лет назад уплатил последний долг. В Норвегии чиновникам живется не так-то легко. Вот и мечтаешь изредка… так, раз в полгода, в сумерках… о какой-нибудь другой работе. Ну, вот, как у вас, например.

Опустив глаза, я думал, как все это типично. Мы замыкаемся в себе, молчим. И вдруг, ни с того ни с сего, открываемся первому встречному, совершенно чужому человеку, а еще лучше, чтобы он был иностранцем, который уедет потом за тридевять земель…

— Вот вы говорите — риск, — продолжал Харалдсен. — Но совесть нельзя перевести в акции. Она неделима. Проклятая рутина неизбежна, а речь-то как-никак идет о человеческой жизни.

— Ну, так ли уж все это страшно? Давайте представим себе, что человек осужден невинно. Бывает ведь и так, без этого невозможно. Будем считать, что именно так было в случае с моим братом. Ваша совесть тут совершенно чиста. Не вы же сплели вокруг него всю эту сеть. Он сам виноват… плюс обстоятельства, судьба. Он не невинен, даже если стрелял не он. Вы должны были осудить его на основании circumstantial evidence[22], иначе вы попрали бы то, что называется элементарным правовым сознанием.

Судья Харалдсен улыбнулся:

— Вас, кажется, мало волнует, что речь идет о вашем брате?

— Я же его совсем не знаю. Вот, послушайте: много лет назад я одолжил одному человеку двадцать долларов. Он мне их не вернул. Я был беден, а этот человек прикарманил почти весь мой недельный заработок. Я рассердился и написал ему письмо. Оно было как выстрел — этот человек застрелился. Скажите, можно это считать убийством?

— Смотря какое было письмо. Убийством это, конечно, считать нельзя… но как юрист я не исключаю возможности blackmailing, шантажа.

— Ни в малейшей степени. Это было обычное гневное письмо с требованием немедленно вернуть деньги. Я писал только правду, а он взял и застрелился.

— Бедняга, лучше бы продал револьвер и выручил двадцать долларов.

— Да, тоже выход… ну, а незаконная торговля оружием?

Харалдсен засмеялся:

— Вы оправданы. Мы не можем нести ответственность за болезненную уязвимость другого человека. Разве что моральную, и то лишь в том случае, если вам было известно об этой его черте. Но так ведь нельзя. Никто не думает о том, что человек может застрелиться из-за его резкости. В таком случае я был бы уже многократным убийцей.

— Я почти не знал этого человека. Мне было жаль его, не больше.

— И он никогда не являлся вам в полночь в белом одеянии?

— Никогда. Я смотрю на это дело так: он был при смерти и наконец умер. Мое письмо оказалось последней каплей, ею могло оказаться и что-нибудь другое. Когда человек лежит на смертном одре, сиделка, сама того не сознавая, определяет момент его смерти. Например, подаст на три секунды позже стакан воды, а он благодаря этой воде мог бы прожить, скажем, на восемь секунд дольше. В жизни все относительно. В том числе и справедливость. Почему, например, вы не осудили моего брата на двенадцать месяцев две недели три дня девять часов одиннадцать минут и шесть секунд? Вы бы создали у него иллюзию скрупулезнейшей справедливости.

— А по-моему, вашего брата вообще не следовало осуждать, — откровенно признался Харалдсен. — Ревность, виноват — не виноват, мысли об убийстве, — человек попался в свою собственную ловушку. В таких случаях закон бессилен, нам с вами это ясно, господин Торсон, и тут, без свидетелей… Но в людях еще столько средневекового. Они жаждут искупления вины. А есть много и таких, кому необходимо укрепиться в своих убеждениях против убийства. Ваш брат оказался… гм… козлом отпущения.

Он перевел разговор на другую тему. Скоро мы отправились обедать.

Эйнар Харалдсен говорил на приятном, безукоризненно правильном английском, он сказал, что пользуется любой возможностью его освежить. За хорошо прожаренной камбалой судья из него выветрился окончательно, он даже сам это заметил:

— Все мы несем на себе печать своего ремесла. Вам уже не стать прежним, каким вы были до создания своей фабрики.

Я сказал:

— А знаете, это убийство можно объяснить совсем по-другому. Так сказать, поэтически.

— Интересно послушать. — Голос судьи прозвучал чуть-чуть натянуто.

— Для суда это неприемлемо. Есть объяснения, которых люди признать не могут, и, главное — объяснение должно быть грубым, тонкое объяснение недопустимо. Слишком правильным ему быть тоже не следует. Если мы во всех деталях чересчур приблизимся к тому, что произошло в действительности, говорить об ответственности преступника будет уже смешно, его надо будет просто повесить. Вы меня понимаете? Об ответственности за проступок можно говорить, разбирая дело только в общих чертах. Вы не обидитесь, если я скажу, что ваше заключительное слово было слишком тонко? Суд уже начал ерзать. Что это с нашим судьей? Уж не хочет ли он сказать, что в этом деле нет виновных? Вина, вот чего ждут люди. Они жаждут увидеть слово ВИНА, начертанное большими буквами. Но, отвлекаясь от тонкости, есть объяснения, которые вообще неприемлемы. Например, извращения; люди и слышать не хотят о них, потому что не уверены в самих себе.

Я помолчал, чтобы проверить, следит ли он за моей мыслью.

— Однако иногда именно таких объяснений и невозможно избежать, — заметил судья, пригубив пиво.

— Тогда они должны быть абсолютно понятны. Сейчас, для примера, я расскажу вам эту же историю. Хотите послушать мое заключительное слово?

— Давайте!

— Фрёкен Люнд выходит через черный ход, и мой брат пользуется случаем, чтобы выйти через парадный. Тут не надо особых разъяснений, правда? Мужчина часто стесняется выйти для известной надобности и ждет, пока выйдет дама. Может, вам и самому приходилось участвовать в таком деликатном состязании? Ни как свидетель, ни ради собственной выгоды человек не признается в столь обыденной вещи, играющей нередко такую важную роль. Говорят, будто астроном Тихо Браге[23] скончался из-за подобной застенчивости во время прогулки по Праге с одной дамой. Подумайте, какой позор, если кто-то узнает, что нам случайно понадобилось выйти в известное место! Как ни странно, но, кажется, эта глупая стыдливость распространена больше среди мужчин, нежели среди женщин.

Мой брат очень торопится, он должен вернуться раньше, чем фрёкен Люнд, и сделать вид, будто он никуда и не выходил. По вышеизложенной причине он ждал, пока она первая выйдет из дому. В то самое мгновение, когда он выходит в прихожую и отворяет парадную дверь, раздается выстрел. На улице темно. Мой брат, конечно, в ужасном замешательстве. Кто-то убегает. Какой-то человек лежит в саду в двух шагах от него. Карл кричит: «Держите вора!» — и этот возглас означает, что он невинен. Если бы стрелял он, он бы придумал что-нибудь другое. Ведь он считает, что застал врасплох вора или воров, вернее, он настолько ошеломлен, что вообще ничего не считает. С таким же успехом он мог бы крикнуть: «Долой парламентаризм!» Пуля просвистела у него над ухом, в двух шагах от него лежит убитый. Карл ничего подобного не ожидал. У него на уме было совсем другое.

Неизвестный? У Йенни Люнд много поклонников. Вы сами ее видели и знаете, что для этого есть все основания. Мы смело можем сказать, что многие мужчины поглядывают на нее именно так, как Писание запрещает смотреть на женщину. Возможно, она и не очень красива, но редко встречаются столь сексуальные женщины. Ко всякой любовной истории порой бывает причастен мужчина, который не смеет признаться в своих чувствах, обожатель, фантазер. Такой тип паразитирует на счастье других. Девушка даже не подозревает о его любви и, как правило, так и не узнает о ней. Наверно, многие сталкивались с чем-то подобным? Во всяком случае, этот тип постоянно встречается в литературе, обычно в роли элегического мечтателя. Чего только не скрывается за его мечтами! Физически эти люди ничем не отличаются от других.

Таким был и тот бедняга, который стоял в саду Йенни Люнд. Не помню, как называют людей, отличающихся нездоровым любопытством и любящих подглядывать за другими. Он был там потому, что Йенни находилась в доме с другим, прятался там со своим горем, чудным, конечно, но тем не менее все-таки горем. Вдруг кто-то выходит из дома через черный ход, и одновременно с дороги кто-то входит в сад. Со стороны парадной двери он тоже слышит какие-то звуки. Совесть у него нечиста больше, чем у кого бы то ни было. Это объясняется его болезненной склонностью. Ему кажется, что его окружают, в панике он бросается бежать, что вполне естественно. Не исключено, что он имеет при себе оружие, хотя убивать никого не собирался. Трусливые люди любят носить оружие из-за одной романтики. Он окончательно теряет рассудок, — ведь он и раньше был уже не в себе. И этот безумец стреляет в человека, который сам пришел убивать, но, разумеется, не мог предвидеть, что в саду бродит такое чудовище. Я не беру в расчет свидетельницу, которая не видела, чтобы кто-нибудь убегал. Хотя вообще-то свидетель, который ничего не видел, обычно достоин доверия. Но ведь было темно, и спрятаться там весьма просто. Возможно, свидетельница просто не заметила этого человека. Ведь она была далеко от места событий и все сочинила, опираясь на то, что писали в газетах.

Судья успокоился относительно моих намерений и попросил продолжать.

— Ну, а кондуктор, а старьевщик?

— Кондуктор — история продолжается — просто-напросто трепач, которого опытный защитник ссадил бы с поезда на первой же остановке, если говорить на языке кондукторов. Начитался детективов, как весьма разумно заметил мой брат. Остается этот посланный вам небом старьевщик. Он и есть та скала, на которой все зиждется, но не из картона ли она, позвольте вас спросить? Вы пришли к выводу, что Карл убил Антона Странда отчасти в целях самообороны. Если не ошибаюсь, вы считаете именно так? И что старьевщик со своей незаконной торговлей оружием выступил в роли судьбы и решил, кому из них быть убитым, то есть спас жизнь моему брату. Однако давайте продолжим нашу историю. Старьевщик продал кому-то револьвер, это несомненно. Из-за этого у него было неспокойно на душе, и когда в тот же день произошло убийство, он со страху тут же узнал убийцу по плохой газетной фотографии. Я видел эту первую фотографию, с таким же успехом можно сказать, что на ней изображен я. Но старьевщик утверждает, что продал револьвер именно Карлу, и сам в этом не сомневается. Кстати, наружность у Карла самая обыкновенная, таких людей много.

Прокурор счел показания старьевщика правдивыми только на том основании, что тот без нужды впутался в эту историю. Ну, я не знаю! Никто не запрещает старьевщикам сто раз на дню лгать или утаивать правду, а этот сделал ход конем, чтобы самому избежать западни. Это очень хитрый лжец. Вспомните, как он из кожи вон лез, чтобы суд, упаси господи, не заподозрил его в чем похуже. Нет, свидетели, улики — это все чепуха.

— Допустим, — сказал судья, — но ведь если мы признаем существование того неизвестного, о котором вы говорите, значит, у нас будет уже два неизвестных. И еще надо разобраться с тем, который купил револьвер. Допустим, это совершенно другое дело, но ведь тот неизвестный должен был знать, что Карл Торсен… впрочем, не обязательно… Это его не интересует. Он приобрел револьвер незаконно и не собирается сообщать полиции, для чего он ему нужен. Не исключено, так часто бывает, что полиция уже разыскивала его, а может, у него были и другие не менее важные причины держаться подальше. Это вполне допустимо. Продолжайте свою историю.

— Да, собственно, вот и все. Просто мне интересно, можно ли вообще уголовное дело расследовать до конца? По-моему, кое-что всегда остается неясным. Отвлекаясь от моей истории, случившееся все равно можно объяснить иначе, не так, как это сделал суд, например: это убийство было частью совершенно другого дела, в которое был замешан Антон Странд, но случайно драма разыгралась в таком месте, где подозрения пали на моего брата. Или так: где-то поблизости произошла ссора, и Антона Странда убили по ошибке. Может, он застал воров на месте преступления и спугнул их. Или — мой брат прикрывает кого-то? Скажите откровенно, вы верите, что мой брат невиновен?

— Нет. Все, что мы говорим, — не больше, чем спорт. Но от него бывает польза. У меня был даже вариант вашей версии, может быть, более наивный, но и его нужно принять во внимание. Представьте себе, кому-то стало известно, что Антон Странд хочет убить Карла Торсена. Это вполне могло быть. Об их вражде много говорили, и оба соперника не скупились на угрозы. Так вот, этот неизвестный вбил себе в голову извращенно-романтическую мысль, что он должен выступить а-ля Нат Пинкертон и защитить ничего не подозревавшую жертву. Заметьте, во всех делах, связанных с непредумышленным убийством, мы сталкиваемся с элементом глупости, часто он играет очень важную роль. Значительная часть непредумышленных убийств — просто глупость. И пресса и полиция бессознательно это скрывают. Газеты не хотят усугублять каждый конкретный случай, ведь все случаи непредумышленного убийства, как правило, и без того бессмысленны. Несколько лет назад на Банкплассен в автомобиле был найден убитый, его застрелили. Вокруг этого дела, которое так и не удалось раскрыть, строились всякие безумные домыслы. А я уверен, что это самый банальный случай. Он известен как убийство Рюстада, много прозорливых умов занималось этим делом, и они наверняка разгадали бы загадку, будь они менее прозорливы и более банальны.

Я сказал, что полиция тоже не считается с наличием этого элемента глупости. Полиция пользуется логическими схемами и любой ценой пытается найти логику там, где нет ничего, кроме глупости. Если хотите, это можно назвать верой в человека. Итак, наш мелодраматический дурачок ждет с бьющимся сердцем. В руке он сжимает револьвер, возможно, тот самый, который приобрел у старьевщика. Вдруг открываются сразу две двери, вдобавок кто-то идет по дороге. Наш дурачок никого не собирался убивать, но он потерял рассудок и выстрелил прежде, чем успел опомниться. Эдгар Уоллес видел романтику в подобных убийствах, но эта романтика кружит головы только подросткам. Он где-то даже пишет о приблизительных доказательствах. Один герой у него говорит, что не хотел бы оказаться прокурором по делу об убийстве, если б не видел сам, как это убийство произошло. В его словах есть смысл, но их можно отнести ко всем уголовным преступлениям, а тогда зачем суд? Поверьте мне, господин Торсон. Убийства почти все так глупы и банальны, что просто мука. И если их все же можно объединить в одну группу, объясняется это несколькими причинами. Убийство означает конец чьей-то жизни и вдобавок, как и преступление на сексуальной почве, волнует самые темные инстинкты. Мне кажется, что обычная форма официальных сообщений о таких преступлениях — само по себе преступление по отношению к слабым личностям, ибо разжигает в них дурные наклонности. На мой взгляд, убийства даже страшней других преступлений, ведь каждое убийство — последнее звено в известной цепи. Убийство редко можно рассматривать как самостоятельное событие. Это последнее звено в целой цепи событий, и каждое звено не менее важно, чем само убийство, — ведь без одного из звеньев убийство не совершилось бы. И каждое из звеньев этой цепи должно бы являться предметом морального и юридического расследования точно так же, как само убийство. Но мы вечно спешим и многое игнорируем, потому что всех нас ждут уже другие дела. Мне все яснее становится, что правосудие, в сущности, — чистая символика. Полиция старается уклониться от всех дел, от каких только можно, потом от них стараются уклониться уже другие инстанции. Приговор должен быть справедлив — такова обязательная предпосылка, но расследование всегда настолько трудоемко, что приходится довольствоваться символами. Пострадавший, который обращается в полицию, встречает холодный прием. Если он не проявит настойчивости, то, как правило, не добьется никакого ответа. А если окажется достаточно энергичным, то через несколько месяцев получит сообщение, что его дело прекращено за недостатком улик, иными словами это значит: катись к чертовой матери.

У человека портится характер, можно сказать, он страдает дважды, второй раз по вине полиции. Но не так-то все просто, господин Торсон. Однажды я читал, как железнодорожники Германии пригрозили, что будут строго выполнять все правила и инструкции. Они отказались от забастовки и решили действовать таким методом. И знаете, даже правительство дрогнуло! Чем только не грозили железнодорожникам, чтобы они отказались от саботажа, каким является слепое выполнение инструкций. Если полиция и суд начнут слепо выполнять все правила, через несколько недель в стране будут хаос и беззаконие, и тогда, чтобы спасти цивилизацию, придется прибегнуть к самым решительным мерам. Есть поговорка: ты прав, тебя следует повесить. Золотые слова. Обществу приходится защищаться от людей, которые настаивают на своем неоспоримом праве. Кого-то обвиняют в том, чего он не говорил, и он всю жизнь добивается правды. Другому бросили в затылок снежок, и он всю зиму негодует. Еще кого-то чуть не сбила машина, и он донимает всех окружающих. Такие люди вечно бьются головой о стену, и каждый раз с новым воплем боли. Люди, которые правы, опасны для общества, культура не сможет существовать, если право на справедливость перестанет быть только иллюзией. Полиция делает все, что в ее силах, лишь бы поддержать эту иллюзию, но кое с кем ей приходится очень трудно. Вот мы и раздуваем эту иллюзию, пропустив какое-нибудь дело сквозь игольное ушко. Не сомневаюсь, у нас в стране тысячи людей утратили веру в немедленное и неукоснительное соблюдение закона, и не без оснований, однако это зло необходимо ради блага большинства. Но так ли все плохо, как нам кажется? С детства мы должны учиться жизни, стараться, чтобы она шла гладко, как по маслу. Нельзя же требовать от людей, чтобы они до седых волос оставались детьми, а то, чего доброго, им будет казаться, что в любую минуту можно просить папу или маму застегнуть им штанишки. Самосуды запрещены, и мы предложили людям некий идеал. Смысл его в том, чтобы держать самосуд в известных рамках. Если меня кто-то задевает, я отвечаю ему, как могу. Мы на каждом шагу вершим самосуд, а того, кто этого не делает, называем дураками. Несколько лет назад у моей жены была служанка, она таскала деньги и всякую мелочь, вроде серебряных ложечек. Жена дала ей полчаса — уложить вещи и убраться подобру-поздорову. Со стороны моей жены это был самосуд, но неужели же мне следовало разыгрывать комедию и запускать в действие всю правовую символику? Мне? А сколько пощечин раздается ежедневно за мелкое воровство, за порчу имущества? Дело разбирается и решается на месте, это, конечно, дикое беззаконие, но иначе наша жизнь была бы невыносимой. Закон нам необходим для того, чтобы заставить людей жить согласно идеалу или стремиться к этому. Иисус хотел «исполнить закон», противопоставив угрозе любовь и терпение. К этому можно относиться по-разному, но глупо ополчаться против закона или требований Иисуса Христа — равно как и против самосуда — хотя бы потому, что это совершенно бессмысленно. Если бы удалось осуществить христианский идеал, тут бы и конец всем нашим стремлениям. Наивно жаловаться, будто Иисус требует от нас чересчур многого. Не смотри на женщину с вожделением, — можно ли лучше выразить, что женщина существо духовное, равноправное с мужчиной и что он не должен смотреть на нее только как на самку? Можно ли лучше выразить, что не следует допускать вожделения в свои мысли, а следует, к примеру, строить города, радоваться детям и цветам? Требование не смотреть на женщину с вожделением касается именно тех чувств, которые больше всего сближают человека с животным! Так же мы должны относиться и к обычным человеческим законам. Закон — мерило. Мы прекрасно знаем, что каждый нарушает и будет нарушать закон. Тот, кто утверждает обратное, просто жулик.

— А ведь это плохо для малых сих, — заметил я. — Выходит, человек маленький, у кого нет никаких задатков, должен соблюдать закон, а тот, кто покрупней, может хитрить и подгонять закон по себе.

— Совершенно верно, но у маленького человека нет особых стремлений ни к добру, ни к злу, он превосходно чувствует себя в рамках закона. Зачем закрывать глаза на то, что происходит и будет происходить всегда? Человек не умеет писать грамотно, но он должен писать грамотно, и мы хлещем его правилами правописания. Да он просто взбесится, если его вдруг огорошат каким-нибудь новым правилом. Но ведь мы и не ждем, чтобы он развивал язык. А человек одаренный, свободно владеющий языком, может проделывать с ним что угодно, но при этом с треском провалится на экзамене по языку в средней школе. Точно так же более развитой человек творит законы во всех областях жизни, и он редко бывает опасным. Люди, которые изобретают порох, не очень склонны им пользоваться, — это общеизвестный факт.


Возвращаясь в отель, я зашел в книжный магазин и спросил книгу Эдгара По. Мне смутно помнилось то, что Эдгар По писал о the spirit of perverseness[24], и я примерно знал, где надо искать. Мне захотелось послать судье одну цитату:

Of this spirit philosophy takes no account. Yet I am not more sure that my soul lives, than I am that perverseness is one of the primitive impulses of the human heart — one of the indivisible primary faculties, or sentiments, which give direction to the character of Man[25].

Приписав слова приветствия, я отправил ему эту цитату и тут же подумал: глупая затея. Судья получит мое письмо, когда забудет наш с ним разговор. И подумает, что я не в своем уме. Нельзя следовать внезапным порывам.


Мне хотелось поговорить еще и со свидетелями по делу Карла, но я решил отложить это до поры до времени.

Я был слишком увлечен Йенни.

Семнадцатое мая я провел в Йорстаде в доме своего детства, все было так трогательно — песни, солнце, птицы.

Мы долго сидели за столом в саду. Я принимал участие в то затухающей, то вновь разгорающейся беседе о значительных и незначительных вещах, но во мне, словно подводное течение, струились не относящиеся к беседе мысли. Предметы вокруг были очерчены резко, но казались лишь декорациями для некоего тайного действа, о котором никто из присутствующих не подозревал. Природа была для меня живой, но не так, как для них.

Слышал ли я голоса из могил? Да, вот именно. Сад заполнили призраки. Видел, да и знал, их только я, я мог бы даже заговорить с ними. Это были добрые духи. Природа оказалась одушевленной.

В Америке есть только привидения, души там нет. Соединенные Штаты — холодная страна с мертвыми дорогами и мертвыми домами, мертвые города. Страна, в которой только-только начинает брезжить душа. А вот Норвегия — живая страна. Люди, сидевшие за столом в саду, владели огромным богатством: родиной, своей страной, и не задумывались об этом.

Разница между ними и мной заключалась в том, что я понимал и чувствовал это именно потому, что был эмигрантом. Для них же иметь родину было нечто естественное. Никто из них не думал: вот она — наша родина Норвегия, потому что каждый был частицей этой родины совсем не так, как я. Они воспринимали ее бессознательно — человек не слышит шума водопада, ставшего от рождения частичкой его жизни. Когда-то давным-давно я тоже не слышал водопада. А теперь слышал. Мне пришлось бы сказать им о водопаде, чтобы они услыхали его шум, шум своего собственного водопада. Я был вовне. Неудачливый любовник родной страны.

Норвежцы, живущие дома, владеют своего рода вотчиной, а у кого есть вотчина, тот чувствует себя уверенно. Родина для эмигранта — призрачный замок Сориа-Мориа. Человек живет на родине, если он, предположим, чиновник, то каждый день он ходит в контору и обратно. Существование его раздвоенно, это верно, но протекает оно внутри единого целого. Вечером этот чиновник возвращается домой. Эмигрант же пребывает в конторе круглые сутки, год за годом, домой он возвращается только мысленно. Он никогда туда не вернется. По прошествии многих лет он теряет корни, национальность и только тогда до него доходит, какую они имели ценность.

Впрочем, бывает по-разному. Есть множество эмигрантов, у которых и не было никогда собственной национальности, которую они могли бы утратить. Прожив три месяца в Америке, они начинают говорить на языке, режущем слух. Каждое новое американское слово они без стеснения вставляют в родной язык. Проходит еще какое-то время, и они говорят уже ни на своем и ни на чужом языке, а на смешном попугайском жаргоне; однако, если вдуматься, они никогда и не говорили иначе. Такие люди не тоскуют, и на чужбине их используют только в качестве рабов. С женами, говорящими точно так же и тоже не испытывающими потребности в разговорах, они населяют трущобы, — ура! мы стали американцами, теперь можно съездить домой, ведь мы уже говорим так, что никто не поймет ни слова. Вот что тешило и тешит их тщеславие. Дети отдаляются от них, — правда, то же самое произошло бы и дома, — и сливаются со средой американской бедноты. Это не народ, это международная прослойка, которую можно встретить во всех странах, от Норвегии до Парагвая. Эти существа во всем похожи на людей, но годятся они лишь на то, чтобы их использовали другие независимо от их места жительства.

Только теперь я по-настоящему понял: язык — это мера стоимости человека. Есть эмигранты, которые систематически изучают английский, но чисто говорят и на своем родном языке. Конечно, они могут забыть родной язык, согласно горькому закону, гласящему, что конечность, которой не пользуются, атрофируется. Но это другое дело, им не хватает родного языка, и они по нему горюют. Тут дело другое, они оплакивают свою утрату. А те и не подозревают о том, что понесли утрату, значит, им и нечего было терять.

У многих эмигрантов я замечал странную горечь по поводу того, что их забыли на родине, а их, как правило, забывают. Но ведь они добровольно уехали, хотя и плохо понимали, что делают.

Единственное, в чем эмигрант может быть твердо уверен — так это в том, что оставленного не вернуть. Ведь он оставляет, не вещь, которая будет ждать его и которую он сможет забрать в любую минуту. Пройдет каких-нибудь пять лет, и родной поселок его забудет. И вряд ли местные газеты сообщат о нем, даже если он станет губернатором штата или знаменитым гангстером. Странная штука — вина. Эмигрант сам во всем виноват, а меж тем он невиновен. Мечта уехать и вернуться домой знаменитым — самая несбыточная на свете.

Один моряк как-то рассказал мне, что во время кораблекрушения, когда, с трудом держась на воде, ждал смерти, он думал: дома не будут очень уж горевать, ведь он погибает так далеко. Словно и не по-настоящему.

Так, наверно, было всегда, эмигрант вынужден с этим мириться. Если ты умираешь вдали от родины, ты вроде и не умираешь, ты просто будишь призрачную мечту. Убийство Антона Странда, чуть не у всех на глазах, стало громкой сенсацией и материалом для первой полосы газет. А если б он уехал в Америку и погиб там при подобных же обстоятельствах, он удостоился бы всего пяти строчек петитом где-нибудь в углу страницы.

Я взглянул на то место, где он лежал, и почувствовал странный холодок. Что-то, случившееся той ночью, вдруг ожило передо мной, я видел, как он там лежит. Сейчас повернет голову и увидит нас всех.

Я отогнал прочь это видение. Люди жестоки друг к другу, и здесь, и где угодно.

Небо и земля слились в кристально чистый летний день. Негромко гудели голоса. Йенни рассказывала о своей собаке, потом засмеялась звонко как колокольчик. Звенели чашки, когда кто-нибудь нечаянно задевал стол. Трясогузка длинными шагами прохаживалась по траве, надменно поглядывая на кошку. Зашуршал гравий под шинами велосипеда, скользнувшего за изгородью. Потом там же прошла невидимая пара, в воздухе бессмысленно повис обрывок их разговора. Что-то о лодке и о мальчике с карими глазами. От этих слов проснулась мечта о фьорде, каким я видел его однажды летним утром еще в детстве. В эту картину вплелся и сегодняшний день, лодка с белым парусом, кареглазый мальчик. Девушка светло смотрела на возлюбленного, у него были карие глаза.

Я пригубил вино и рассеянно закурил сигару, повернувшись на стуле так, чтобы сидеть спиной к остальным. Пчелы, точно пули, влетали в цветущий куст, а потом торопливо вылетали оттуда — деловитые грузовые самолетики. Шмель по-стариковски брюзжал над маком, но, решив, что ему, впрочем, все равно, поплыл прочь за изгородь. Время стало вечностью.

Я надеялся, что никто меня не потревожит. Блаженно прислушиваясь к голосам, я молил бога, чтобы меня не трогали, мне надо было поразмыслить кое над чем. Я не успел обдумать одну мысль. Она витала в воздухе, собственно, даже еще и не став мыслью. Но скоро, скоро… Надо дать ей время оформиться. Я уже давно ее предчувствовал. И вот-вот сумею ухватить.

Как остро и глубоко ощущаешь счастье, когда возраст и положение позволяют тебе сидеть молча, повернувшись ко всем спиной.

Я вдруг обнаружил, что у меня по щекам текут слезы — я плакал. Сидел и плакал беззвучно, пуская в воздух колечки дыма. Я был совершенно спокоен, даже странно, неужели я предчувствовал, что заплачу, раз повернулся ко всем спиной? Однажды ночью двадцать лет назад я плакал в Канзас-Сити. В гостиничном номере. Была зимняя ночь, морозная, мертвая, зимняя ночь. Холодный ветер печально бубнил за окном. Я долго смотрел на стены, украшенные дурацкими картинами, а потом лег, укрылся с головой одеялом и заплакал.

Только бы никто сейчас не поднялся и не увидел моего лица, не обратился бы ко мне с вопросом. Но они обсуждали паркетные полы, это была важная проблема. Я курил, а из глаз все текли и текли слезы. Сигара стала соленой.

Я вдруг все понял про слезы. Они означают, что внутри у человека что-то превратилось в лед или, наоборот, оттаяло. Слезы сообщают об одном из этих явлений. Сами по себе они всего лишь соленые капли.

Тогда в Канзас-Сити… Я часто переезжал с места на место. Проходило какое-то время, и я обычно бросал работу с чувством, что это не здесь. На всем огромном континенте не было уголка, где для меня нашлось бы настоящее дело. История сгустилась: я приехал в Канзас-Сити, и там я плакал.

Да, все очень просто. Бездомность, тоска по родине, о которой я даже не подозревал, — вот что было замуровано во мне той ночью, когда я заливался горькими слезами в пустынном отеле Канзас-Сити. Покинул отель я уже американцем. Но сколько страшных лет пережил я до того!

Ледяной панцирь, которым я в ту ночь сковал свое сердце, сейчас растаял, и влага хлынула из моих глаз. Я испытывал чувство освобождения, от которого готов был запеть, если б не боялся привлечь к себе внимание. Я был благодарен Йенни, что она не обращается ко мне. Почему-то мне вспомнилось первое утро на сетере, вальдшнепы и глухарь с оперением, похожим на рассвет, аромат леса. Токование тетерева за окном.

Я поднял голову. В глубине сада стоял отец.

Меня это не поразило. Я медленно поднес ко рту сигару и глубоко затянулся. Слезы высохли, кожу стянуло. Птицы продолжали гомонить.

Отец не спеша приближался ко мне, — так идет крестьянин, вышедший проведать свое поле. Я был безгранично удивлен, но не открывшимся мне видением, а тем, что оно меня не поразило.

Губы мои слепили фразу: я приехал в страну живых.

Отец исчез, но все-таки он был тут, в саду, вместе со всеми.

Я уже не слышал голосов за спиной. Встал и пошел прочь. Только теперь я понял, что у меня что-то спрашивают, но я сделал вид, будто не слышал. Я медленно брел к дубовой роще и курил. Отойдя так, чтобы меня не было видно, я положил сигару на пень, вынул зеркальце, носовой платок и, как женщина, привел в порядок лицо.

Я стоял и думал. Зяблик рассыпал над моей головой звонкие трели. Я медленно провел рукой по щеке, погруженный в свои мысли.

Годы в Америке не прошли даром. Здесь, в саду, я боролся с проклятием всей эмиграции, но зато тут же мне открылось и то, что может понять только эмигрант. Есть кое-какие мелочи, все значение которых понятно только эмигранту.

Чего хотел от меня отец? Так он выглядел примерно полвека назад. Вряд ли в потусторонней жизни он бродил именно в таком виде. Про человека нельзя определенно сказать, какой он — ни про внешность, ни про духовный мир. Все суждения о человеке либо запоздалы, либо поспешны. Человек — это поток, река, изменяющаяся ежеминутно. Я вернусь к столу уже не таким, каким от него отошел. Изменятся и все сидящие там. Время, прошедшее с тех пор, как я встал из-за стола, кануло безвозвратно. То, что я увидел, был внутренний образ. Моя мысль приняла определенную форму и явилась мне в саду. Болтовня о призраках — бездушная чушь. Пусть ею тешатся невежды и сопливые мальчишки.

Я питаю слабость к страшным историям о необъяснимых явлениях, меня забавляет глупость писателя и его преданность двум-трем идейкам, которые с незапамятных времен без изменения кочуют из одной страшной истории в другую. Я читаю много, но за всю жизнь прочел лишь три-четыре истории, которые стоило бы запомнить. Сейчас одна из них вдруг взволновала меня, будто все это случилось со мной: какой-то человек бесследно пропадал шесть недель. Вернувшись, он сказал, что выходил в сад сорвать цветок, больше нигде не был. И тогда он узнал, что прошло шесть недель. В этом сюжете есть нечто древнее. Так поэты пытались представить себе вечность. Для того человека время не двигалось, а для всех остальных шло как всегда. Он выбился из их ритма и опоздал на шесть недель. Теперь ему предстояло нагнать шесть недель, которые все вокруг уже прожили. Что-то в этом пугало меня — то же самое могло случиться и со мной. Я читал и другие истории об исчезнувшем времени; была, например, история про ракету, которую должны были запустить на Луну или еще куда-то. Ее запустили вместе с пассажирами в 1925 году, и она упала на Землю в прошлое, в XIII век. Такие истории меня не тревожат. Меня нисколько не испугало бы, если б в одно прекрасное утро я проснулся на берегу Мёре в образе дружинника ожившего конунга Харальда Сурового. А вот то, что время может выскользнуть у меня из рук, вдруг миновать меня, этого я всегда втайне боялся. Несколько лет назад один случай как бы подтвердил мои опасения: я получил письмо двадцатидвухлетней давности. Может, оно провалялось за шкафом на захолустной почте, а потом там вдруг вымыли пол. Я смотрел на почтовые марки, давным-давно вышедшие из обращения, на адрес, — все походило на старый сон. Письмо оказалось от девушки. Я ее не помнил. Я долго глядел на письмо, на конверт, так глядят на поблекший цветок, найденный в старой книге, ты сам вложил цветок в книгу, но уже не помнишь об этом.

Я отвел ветки в сторону, чтобы посмотреть, сидят ли еще за столом. Вот сейчас меня бы очень испугало, если б там никого не оказалось.

Я пошел обратно. Старый Хартвиг дремал с трубкой во рту. Остальные, конечно, разговаривали обо мне. Уж слишком непринужденно они старались беседовать о красной смородине.

— В Норвегии смородина совсем не такая, как в Калифорнии, — неожиданно для самого себя сказал я.

Йенни поинтересовалась, какой там сорт, и я немного смутился. Какой сорт, ну, просто другой…

Не помню, чтобы я в Калифорнии вообще видел красную смородину. Я и не собирался про нее говорить, но ведь здесь все было как будто… как будто мое… Не все ли равно, какие ягоды растут в Калифорнии. Мне до них дела нет и никогда не было, мне наплевать, что там растет, красная смородина, крыжовник, да хоть бы вообще ничего. За пределами Норвегии все только покупается и продается.

— Не выношу калифорнийских ягод, — сказал я.

На столе появились кофе и пирожные. Вытащили из колодца принесенный мною коньяк. Йенни громко сокрушалась, что отклеилась этикетка, — такой дорогой коньяк…

Несколько раз она пыталась втянуть меня в разговор, но быстро сдалась. Я чувствовал ее растерянность, гости тайком переглядывались. Я вдруг оказался героем воображаемой драмы. А мне хотелось, как раньше, сидеть и слушать, не принимая участия в разговоре, но ведь настроение неуловимо, точно бабочка.

Старик подмигнул своей рюмке и торжественно ее пригубил.

— Хорошо, — проникновенно сказал он. — Ого-го, старый лесоруб и рюмка.

Я долго смотрел на отца Бьёрна Люнда.

— Райский напиток, — добавил он и отпил еще каплю. Морщины на его лице сбежались, и он стал похож на солнце, как его рисуют дети, руки и ноги у него тоже двигались, как у ребенка, лежащего у материнской груди. На него было приятно смотреть.

— Позор тому, — торжественно произнес он, — кто отберет у ребенка кусочек сахару, а у старика — рюмку. Что делать человеку без рюмки, если он уже так стар, что не может даже жевать табак? — Он искоса глянул на Йенни: — Спасибо господину Торсону.

Старый Хартвиг не мог говорить людям «вы». Этой формы не было в его обиходе. Он выходил из положения, обращаясь к человеку в третьем лице.

Солнце немного спустилось. Легкий ветерок зашуршал в листве. Я сидел, мечтая прожить здесь остаток жизни, взять и купить дом, где прошло мое детство. Не бродить же призраку моего отца вечно среди чужих!

Я снова посмотрел на то место, где лежал Антон Странд, а потом перевел взгляд туда, где видел отца. Я чувствовал, что старик еще где-то здесь, в саду. Постукивая клювом, дятел пробежал по сухой ели, стоявшей недалеко от скалы. Мысли заскользили, как раньше, я им не противился, созерцая нарисованную ими картину — дерево и бревенчатый домик, которых здесь не было. Сухая ель, где сидел дятел, стояла у двери воображаемого домика. Казалось, дятел вот-вот перепорхнет на несуществующую крышу. Вдруг я все вспомнил.

Я быстро выпрямился:

— Послушай, Хартвиг, если я не изменяю…

— Хе-хе-хе! — обрадовался старик. — Он спрашивает, изменяет он или нет!

Все засмеялись.

Я поправился:

— Если мне не изменяет память, раньше возле той сухой ели стоял дом?

Хартвиг сказал: верно, дом стоял, он обнаружил это, когда копал землю. Сам-то он из Кристиансунна и живет здесь совсем недавно.

Воспоминание о доме было связано с какой-то женщиной и песней, с солнцем и чем-то высоким, светлым и приветливым, склонявшимся ко мне, словно в поклоне. Когда-то там росла молодая береза, она качалась от ветра, но я помню не дерево, а что-то светлое и приветливое высоко над моей головой.

После глубокой грусти человек часто бывает особенно расположен к миру. В ту минуту я любил твою мать. Внезапно у меня мелькнула мысль о сыне, который был бы моим наследником, — пустые фантазии. Меня зашвырнуло в чужую жизнь, судьбу свою я нашел в той земле обетованной, где все мечты умирают и где в отеле Канзас-Сити, на полюсе земной печали, я принял в удел бездомность.

Если человек в пятьдесят лет плачет, он редко плачет из-за чего-то одного, он плачет из-за всего сразу.


Вечером мы с Йенни уехали в Осло. И угодили прямо на вечеринку по случаю Семнадцатого мая, которая, по словам Йенни, удалась на славу. С кем-то встретились, к кому-то пошли в гости, одного из компании я знал по имени, это был поэт Гюннер Гюннерсен. Почти всю ночь он сидел, смешивая себе коктейли, которые называл огнеметами и от которых постепенно стал похож на куль с мукой. У его жены, высокой, светловолосой, был холодный надменный взгляд, таким взглядом часто маскируют неуверенность в себе. Я сразу понял, что за завтраком она будет поносить Йенни. Все мы прекрасно знаем Фрейда, но ничего не хотим знать о себе.

Да-а, приезжаешь в страну веселый, счастливый, идешь в кафе и там растрачиваешь это радостное настроение. У меня во рту был горьковатый привкус, когда 18 мая я проснулся в отеле рядом с Йенни. В Норвегии это всегда самое тихое утро.


Давно уже позади и следующее Семнадцатое мая, которое я пережил в Норвегии, 1940 год — весна безнадежности.

Неужели когда-нибудь бедных голодных людей снова начнут убеждать, что невозможно обеспечить всем достойную жизнь, — и это после того, как в сентябре 1939 года оказалась возможной такая безумная расточительность?

И неужели немцы, которые за двадцать пять лет сумели развязать две такие войны, снова будут орать, что они — нищая нация? Почему бы им не использовать свои силы в пределах собственных границ?


Самая отвратительная черта посредственности — желанье помочь павшим тиранам снова вернуться к власти. Уже сейчас начинается болтовня о том, как помочь немцам. Этот сентиментальный и неисправимый народ опять избежит кары, получит крупные займы и пустит эти деньги на оружие.

С тех пор как в мире уже не один центр силы, стремление к мировому господству стало безумством, но и присоединяться к сильнейшему — тоже безумство. Держись подальше от сильнейшего — против него будут все. Никогда не заключай союза с тем, кто хочет завоевать мир, — вот единственное мудрое правило. Маленькое государство, присоединившееся к завоевателю мира, обречено на гибель. Прибежища нужно искать среди слабых.

Но разве не могли победить немцы? Конечно, могли, и тогда начался бы второй акт трагедии — война с Японией, и неужели хоть кто-то надеется, что воюющие державы стали бы заботиться о других странах в своих полушариях!


Штипбергер, придворный пастор в Мюнхене, писал во время первой мировой войны: «Тяжелой и тернистой дорогой креста идет немецкий народ, благодетель и спаситель культурного мира».

Немцы не изменились. Те же слова мы слышим и сегодня.

Немцы не умеют поладить с другими народами и корень зла ищут в них. И стреляют, вторгаясь в чужой мир в качестве «grosser Wohltater und Befrier der Kulturwelt»[26] и убивают всех, кто не бросается им на шею.


Есть люди, которые не замечают, если у них по лицу ползет муха.

Мне кажется, что у немцев по лицу всегда ползают мухи.

Бывает, кое-кто становится недостойным собственного имени.


Странно не то, что люди сгибаются под ярмом, а то, что находится кто-то, кто хочет надеть его на них.

Можно понять, если человека приговаривают к смерти через повешение, трудно понять, что находятся желающие привести приговор в исполнение.

Неплохо бы заставить одного из тех, кто согласился быть палачом, повесить всех других претендентов на эту должность.

Кондуктор Е. Андерсен жил на Эгнеемсвейен в Экеберге и все еще сердился, что Карла Торсена не приговорили к пожизненному заключению. Через несколько месяцев убийца выйдет на свободу и начнет все сначала.

Мы сидели у него на веранде и пили пиво, угощал я. Найти с ним общий язык оказалось проще простого — я позвонил, спросил, как пройти куда-то, и тут же поинтересовался, где это я его встречал.

Конечно, в поезде, так считал Андерсен, но я сомневался. Может, я видел его в суде? Через десять минут ребятишек уже послали за пивом.

Кондуктор Андерсен ни минуты не сомневался, что сыграл важную роль. Он изрядно приукрасил свое выступление, забыв, что я сам присутствовал на суде. Если б Е. Андерсен не держался перед судом так твердо, преступник остался бы безнаказанным. Я сказал то, а судья сказал это, а я сказал… ну, и потом Карл Торсен сказал, что у него была трубка, а не револьвер, но я сказал нет, так, мой друг, не пойдет, ну и судья…

— А вы говорили кому-нибудь насчет револьвера до того, как прочли в газетах про убийство?

— Да нет, я про него и не помнил, вы себе даже не представляете, что делается в поездах. Но когда я увидел фотографию Карла Торсена в газете, я сразу подумал: так вот оно что!

Я вежливо распрощался и ушел. Теперь навсегда останется тайной, видел ли кондуктор Е. Андерсен моего брата с револьвером в руках. Не надейся, что сейчас я ошеломлю тебя тем, что мой проницательный взгляд успел заметить на Эгнеемсвейен. Вообще-то кондуктор производил впечатление вполне разумного человека. В доме у него было полно иллюстрированных журналов. И пиво он пил, как настоящий мужчина.

Во всяком случае, я сделал вывод, что на основании показаний Е. Андерсена нельзя было бы осудить ни одного человека. Вот со старьевщиком с улицы Карла XII дело обстояло гораздо сложнее. Он оказался самым подозрительным человеком, какого я только видел, и вообще не пожелал поддержать беседу. Он не клюнул ни на погоду, ни на новое здание ратуши. Я ушел от него, приобретя молоток, который выбросил, свернув за угол. И тут же подумал о том, что может получиться, если ночью кого-нибудь убьют именно этим молотком. Кондуктор Е. Андерсен и на сей раз выступит свидетелем и расскажет о моем таинственном посещении, о том, что у меня из заднего кармана торчала ручка молотка. Мне уже не хотелось разговаривать с другими свидетелями, слишком они все были глупы. Зато я решил, что в будущем непременно съезжу в Гран в Хаделанне, откуда Антон Странд был родом.

Меня очень занимало это убийство. Порой оно начисто лишало меня покоя. Что же все-таки на самом деле произошло в Йорстаде той ночью?

Недавно, на вечеринке по случаю Семнадцатого мая, одна восторженная дама, наверняка художница, сказала фразу, которую я однажды уже слышал: правда всегда прекрасна.

Я в этом далеко не уверен. Правда может быть значительной, непривлекательной, прекрасной — какой угодно, но чаще всего она отвратительна. Я пишу это в «Уголке», глядя на людей, которые под дорогими костюмами прячут дряблые тела, и никто не скажет, что это наглая ложь. В современную литературу нередко просачиваются крупицы правды, но это случайно, цели такой автор перед собой не ставит, он рассказывает о том, что видит, с таким же успехом он может лгать, — ведь в жизни встречается и ложь. Неужели же мне описывать свои физиологические процессы, раз это правда? Когда человек говорит правду или стремится к ней, у него есть определенная цель. Какое мне дело до правды об убийстве в Йорстаде? Какая у меня цель, если Карл меня не очень-то интересует?

Хотел бы я знать, уж не Йенни ли убила того человека?


Это не детективный роман, в котором не должно спадать напряжение, и я отнюдь не романтическая фигура. Вот, можешь прочитать письмо, которое я отправил судье со шведской границы, когда покидал Норвегию в июне 1940 года:

«После всего, что случилось в Норвегии, начиная с весны, Вам вряд ли покажется важным тот процесс, на котором весной 1939 года разбиралось дело моего брата Карла Манфреда Торсена. Может, Вы помните наш разговор?

Но как бы там ни было, мне все-таки хочется отправить Вам эти строки, прежде чем я перейду шведскую границу, чтобы двинуться дальше в Штаты.

Не знаю, кто убил Антона Странда, но на этот счет у меня есть весьма основательные догадки. Стрелял не мой брат, это совершенно точно. А также никто из свидетелей и лиц, упомянутых во время суда. Мотив найти невозможно. Нет мотива стрелять в какого-то определенного человека, есть только один мотив — стрелять».


Когда я вчера вечером сидел в «Уголке» и писал, я вдруг почувствовал, что кто-то стоит у моего столика. Я поднял голову. Это был Гюннер Гюннерсен.

Я обрадовался, увидев его. Он был совсем не такой, как в прошлый раз, когда показался мне пьяным провинциальным коммивояжером. Костюм его был безупречен, лицо сияло. Гюннер почти рыжий, даже странно, что у него карие глаза. Волосы прямой челкой падают на лоб, прикрывая верхнюю часть глаз. И во взгляде от этого мелькает что-то сатанинское. Фигура угловатая и сильная, руки висят, как у обезьяны. Возраст определить трудно, — может, он выглядит моложе, а может, и старше своих лет. После я узнал, что ему тридцать девять. С ним была его двухлетняя дочка, он кормил ее, а сам потягивал вермут. Маленькая Гюллан была до смешного похожа на отца, вплоть до сатанинского взгляда и нервных неприятных рук.

— Да, да, — сказал он, — руки — это наследство. У меня они от отца. Мой отец был ростовщик.

Я предпочел промолчать.

— Дети часто оказываются полной противоположностью родителям, — продолжал он. — Я не ростовщик. Хотя мне бы следовало попутно заниматься и ростовщичеством. Быть поэтом накладно, а отец скончался семнадцать лет назад. Четыре года у меня ушло на то, чтобы промотать его деньги, и только после этого я смог приступить к работе.

Я спросил, не собирается ли он встретиться здесь со своей женой. Он ничего не ответил, сунул дочке в рот очередную ложку супа и спросил:

— Вы не хотите вернуться домой в Голливуд до того, как разразится война и плавать по морям станет опасно?

— А разве она начнется так скоро?

— Да черт его знает. Но война не за горами, и вы, наверно, неплохо на ней заработаете? Вы, кажется, производите пушки?

Я знаю, что у Гюннера Гюннерсена никогда и в мыслях не было кого-нибудь оскорбить. И знаю, он сам раскаивался, если так получалось. Но тон его звучал оскорбительно, и многие считали, что это не случайно. Жизнь с детства оставила на нем свои отметины. Он навсегда остался искренним ребенком, но ненароком мог больно ранить. К нему мало кто хорошо относился, и вскоре я догадался почему: он сам не понимал, что говорит грубости.

Я держался пассивно, как всегда держусь, пока не узнаю человека получше, тем временем он потихоньку расправился со своим вермутом и подозвал официанта:

— Хочу расплатиться за вермут до прихода жены. И принесите, пожалуйста, еще.

Мне он сказал:

— Она пьет как сапожник, пьет со мной наперегонки, приходится ее обманывать.

Мне показалось, что в этом объяснении не было надобности. Его жена мне не нравилась, но это уже другое дело.

Она приостановилась в дверях, ища мужа глазами, и быстро пошла между столиками. За ней тащился какой-то человек, я удивленно перевел взгляд с него на Гюннера.

Сусанна улыбалась, она с любопытством поздоровалась со мной. Потом поцеловала Гюллан, пододвинула стул пришедшему с ней человеку и усадила его, — это был тупой, погасший Гюннер Гюннерсен.

— Брат моего мужа, они близнецы, — объяснила она.

— Не обращайте на него внимания, он немного того, — сказал Гюннер. — Его зовут Трюггве.

Услыхав свое имя, Трюггве приподнял голову, но тут же снова опустил. Сусанна пригладила ему волосы. Официант, не дожидаясь заказа, принес слабоумному апельсиновый сок.

— Пей сок, — резко сказал Гюннер, и Трюггве залпом осушил стакан.

Из разговора я понял, что Гюннер взял к себе своего больного брата сразу после смерти отца, с тех пор Трюггве живет у него — вот уже семнадцать лет. Двенадцать лет назад Гюннер женился на Сусанне. К Трюггве она относилась нежнее, чем он. Я потом часто наблюдал, как Трюггве долго переминался с ноги на ногу и качал головой, если его звал с собой Гюннер, но охотно ходил повсюду с Сусанной.

Подошли еще несколько человек и тоже сели за наш столик, вскоре нам пришлось составить два стола вместе. Одни приходили, другие уходили. В общем было не меньше одиннадцати человек, я подсчитал. Каким-то образом получилось, что по счету платил я. Мне это не понравилось, но я и не слишком возмутился. Странные люди. Потом-то я узнал их приемы и уже платил только тогда, когда сам хотел.

Наконец пришла Йенни. Она сияла. Многих она хорошо знала и была рада большому обществу, но когда они с Сусанной обращались друг к другу, в их голосах звучали холодные нотки.


Ты прочтешь эти записки, когда будешь уже молодым человеком, начнешь интересоваться женщинами и думать о любви. Наверно, тебе покажется, что до сих пор я плохо писал о Сусанне. Так оно и есть. Еще тебе покажется, что я слишком тепло говорю о Гюннере и что все это странно.

Видишь ли, я сообщил о Сусанне кое-какие некрасивые подробности, чтобы больше к этому не возвращаться. И все хорошее, что я мог сказать о Гюннере, я сказал тоже, чтобы больше к этому не возвращаться.

Все, что ей в нем нравилось, она возненавидела, когда появился я. Теперь она утверждала, что ненавидела это всегда. Он же, со своей стороны, любил ее без оговорок, любил в ней даже то, от чего других просто мутило. Она говорила, будто тяжелей всего ей терпеть его слабоумного брата. Но ведь я знал ее. Она льстила каждому мужчине, которого хотела опутать, льстила и Гюннеру, заботившемуся о больном брате. Теперь даже смешно вспоминать, что она говорила мне в самом начале, когда повела на меня атаку. Что я необыкновенно порядочный человек, что каждое мое слово золото, что волосы у меня сказочные, а глаза умные и проницательные. К тому же я удивительно чуток и догадлив.

Теперь меня от этого мороз подирает по коже. До чего же примитивна была та ловушка, в которую я попался и в которой барахтаюсь до сих пор. Я вижу презрительные ухмылки всех, кто знал нас. Они и не скрывали своего презрения. Но если не считать, что теперь я был немолод, я влюбился в Сусанну так же упрямо и страстно, как некогда в Агнес.

Я и сейчас так же влюблен в нее.

Несколько недель я верил всему, что она говорила про Гюннера. Сначала она еще сдерживалась: бедный Гюннер! Она убаюкала меня заверениями, что все произойдет очень легко и безболезненно. Заставила поверить, что она сильна и незаурядна.

Наконец Гюннер зашевелился, и тогда она стала поносить его так, что мне пришлось попросить ее замолчать. И даже весьма решительно. Великодушная, гармоничная женщина, о которой я грезил, — только теперь я понял насмешливые улыбки людей, хорошо знавших Сусанну. Была ли она правдива? Она никогда не говорила правду. Гюннер еще в начале нашего знакомства сказал мне, что в этом ее самое большое очарование.

Потом Сусанна поняла, что я вижу ее насквозь. Тогда она как бы закаменела и оставалась такой уже до моего отъезда. Она разговаривала чересчур сдержанно и спокойно. Не отступилась ни от чего, что наговорила на Гюннера, но в остальном начала придерживаться правды, весьма неприятной и щекотливой правды.

Я научил Сусанну ценить самое себя. От этой чести я не могу отказаться. Холодной вежливостью и подчеркнутым чувством собственного достоинства она теперь напоминала королеву. Каждый день, ежесекундно она так и излучала: посмотри на меня и согласись — все, что ты про меня слышал, — наглая ложь.

Я боялся, что долго она так не выдержит. Делал осторожные попытки смягчить ее, вернуть ей прежнюю живость и мечтал услышать ее прежний язвительный смех. Но она так и не оттаяла. Она хотела во что бы то ни стало получить меня, даже если все кругом будут смеяться. Что мне оставалось делать? Или я еще мало принес несчастий?

Я предложил ей брак. Она благородно отказалась — я ей вообще не нужен. Это было сказано с королевским видом и очень многословно, за всеми словами так и слышался крик души: возьми меня, возьми, или меня затопчут!

Она жаждала этого последнего триумфа над Гюннером!

Но не добилась его. Ухватившись за внешний смысл ее слов, я уехал в Сан-Франциско один.

Сусанна — она была Агнес, которая снова вернулась ко мне. Ты еще слишком молод. Не думаю, что ты поймешь меня раньше, чем приблизишься к пятидесяти. Люди говорят, что пожилых мужчин тянет к молоденьким девушкам, и всем это кажется отталкивающим. А дело в том, что жизнь начинает замыкать свой круг: пока не поздно, мы хотим получить Агнес своей юности, женщину, которая опалила нас на всю жизнь, но так нам и не досталась. К несчастью Гюннера, Сусанны и моему собственному, я не нашел себе двадцатилетней.

Я не случайно начал писать о том, как посещал свидетелей прежде, чем рассказал о моей встрече с новой Агнес.

Тогда я еще не понимал, что поехал в Норвегию, чтобы завершить старую любовную историю, но случилось так, что я заново пережил и завершил ее.

«Убийство и любовь — это единственное, о чем стоит писать».

Да, без сомнения. Из неудачного любовника получается хороший солдат, а иногда и поэт.


Не знаю, как объяснить странное чутье, которое есть у женщин на такие вещи, но после той встречи Йенни возненавидела Сусанну. У меня же и мысли не возникло о какой-либо связи с этим надменным и неуверенным в себе существом. Йенни была в бешенстве, она колотила меня кулаками в грудь и шипела:

— Если ты не видишь, что эта мерзкая баба охотится за тобой, значит, ты просто слеп! Это такая… такая… все знают, какая она… да, да, ты здесь чужой, но ты еще услышишь о ее проделках… говорят, будто сумасшедший брат Гюннера…

Я спросил, не хочет ли она получить оплеуху, и твоя уважаемая матушка получила ее. И только после этого между нами воцарился мир.

Последнее, что мне могло прийти в голову, это начать ухаживать за Сусанной Гюннерсен. Долгое время я приглашал только Гюннера, даже не вспоминая о ней, но однажды он сказал:

— Ты не должен забывать и Сусанну!

Гюннер сам рыл себе могилу. Он любил Сусанну сверх всякой меры. Она же вбила себе в голову, будто без нее ему будет гораздо лучше, но в глубине души она, несомненно, уже давно мечтала устроить драму, только так, чтобы все осталось без изменений. То, что случилось, сломило их обоих.

Я это от многих слышал.

Понадобилось некоторое время, чтобы я понял, что возникло между нами в ту встречу, догадался, что снова встретил Агнес. А вот она это сразу почувствовала, гораздо раньше, чем я, хотя ничего не знала и никогда не узнала про Агнес. Потом я увидел вокруг нее и других призраков — Яна Твейта, Улу Вегарда, Алму, Ханнибала и того парня, который однажды ударил меня на улице, хотя я никогда не имел с ним дела. И услыхал то же самое, что и в тот раз, то есть не буквально то же самое, но, слушая грязные намеки по адресу Сусанны, я вспоминал хриплый голос Ханнибала: «Послушай, Юханнес, и чего тебе далась эта Агнес!» И его рассказ о ночной оргии на какой-то квартире, в которой участвовали Хенрик Рыжий, Ханнибал, Агнес и еще одна девушка.

Задело ли меня это? Напротив. Я жил, охваченный горячей радостью и верил, что на шестом десятке мне наконец-то улыбнулось счастье. Я ходил ночами по комнате и слышал смех, по которому тосковал много лет. Узнавал характерное движение головы — оно волновало меня так же, как и в восемнадцать лет. Великая любовь вернулась ко мне, думал я, слишком захваченный ею, чтобы понять, что это всего лишь отава, поднявшаяся после покоса. Черты Сусанны стояли передо мной. Долгое время я думал, что никогда не смогу жить без нее.

И теперь здесь, в Сан-Франциско, я уже не могу различить, кто из них Агнес, а кто — Сусанна. Я не могу отделить их друг от друга. Они настолько слились, что мне кажется, будто мое самое лучшее воспоминание о Сусанне связано с пасмурным ноябрьским днем на берегу фьорда — там я в последний раз видел Агнес. Ветер дул ей в спину, она шла, откинув назад голову, и изо всех сил старалась не расплакаться.

Разве на свете мало женщин? И все-таки я слышу голос только Сусанны, вижу только ее лицо, только ее внимающие глаза.

Однако я знал: все закончится так же, как в прошлый раз, я уеду один, опять несвободный, и вернусь в Америку с такой же кровоточащей раной.


Я уже писал раньше, что никогда особенно не интересовался женщинами; надеюсь, ты веришь, что это правда. В одном рассказе Мопассана меня поразило такое замечание: неженатый нормальный мужчина из хорошего общества может рассчитывать, что к сорока годам у него будет примерно двести пятьдесят детей. При ближайшем рассмотрении приходится признать, что Мопассан не слишком преувеличил. Буржуазный моральный кодекс сделал девушку из хорошей семьи неприкосновенной. Молодые люди обращались к девушкам из низших классов и проституткам. Противозачаточные средства были мало известны, и молодые люди не заботились о судьбе соблазненных девушек. Ведь в те времена еще можно было говорить о соблазнении. В результате рождалось много детей. Все-таки двести пятьдесят — это, по-моему, слишком, это крайняя цифра. Хотя, если учесть, какой образ жизни ведут некоторые мужчины в течение двадцати пяти лет жизни, она окажется не такой уж и высокой.

Если б я жил во времена Мопассана, у меня вряд ли было бы больше полусотни детей, то есть пятая часть того, что можно ждать от так называемого нормального мужчины, причем в это число вошли бы вообще все дети, которые могли бы от меня родиться при всех обстоятельствах. С точки зрения Мопассана можно сказать, что я эротичен всего на десять процентов.

Объясняется это просто: когда-то — во времена ранней юности — я пытался иметь связи с женщинами, которые мне были безразличны и с которыми мне не о чем было разговаривать. Как правило, из этого ничего не получалось. Я никуда не годился.

Много лет спустя я понял, в чем дело, и мне стало даже приятно. Надеюсь, ради твоего же блага, что ты похож на меня в этом отношении. А это значит, что ты гораздо эротичнее, чем мужчины по Мопассану. Думаю, ты понимаешь, что мои приключения — назовем их так — не имели ничего общего с грубой чувственностью и что два серьезных увлечения, дюжина занимавших меня и тридцать пять случайных связей — это не слишком много для мужчины, которому уже за пятьдесят. Не забывай также, что в течение двадцати лет я весьма котировался на брачной бирже как выгодный жених, мамаши выставляли передо мной своих дочек, точно рабынь на невольничьем рынке. Но я не американец, и у меня были свои понятия о любви. С любовью нельзя шутить, ею не торгуют на рынке. В последние годы я стал мизантропом. Это случилось после того, как я увидел, во что превратилась супружеская жизнь моих друзей, и понял, чего избежал, не женившись ни на одной из тех женщин, на которых хотел жениться. Самый страшный пример — это Агнес.


Я постараюсь как можно понятнее рассказать о тех двух нитях, которые тогда, в Осло, я держал в руке. Кто-то сказал: кто неясно мыслит, тот неясно говорит. Это не всегда так, есть вещи, которые трудно объяснить словами. Но я попытаюсь…

Меня занимала моя собственная проблема, хотя я никак не мог осознать до конца ее суть. Кое о чем я догадывался, кое-что приоткрылось мне в убийстве Антона Странда. Почему? Сам не знаю. Я искал свидетелей по двум делам, по делу Карла и по своему собственному.

Все, что я пишу, вращается вокруг этого, переплетается с этим.

Я вижу в окно луну, высоко плывущую над Сан-Франциско. Интересно, не луна ли когда-то разбудила мысль наших предков? Еще и поныне она заставляет элегически настроенную молодежь выделять нечто вроде мыслей. Молодые люди садятся и пишут стихи, которые напоминают вой первобытного человека. Луна творит чудеса. Она совсем не то, что солнце или звезды, которые то появляются на небе, то исчезают. К такому феномену мы привыкаем сразу же по рождении: то женщина рядом с нами, то вдруг ее нет.

С луной все иначе, она не просто появляется или исчезает. Бывает полная луна, бывает половина, четверть и более мелкие доли; причем она убывает с одного бока, а прибавляется с другого. Иногда она видна днем точно так же, как ночью, а потом не видна ни днем, ни ночью. И у обезьяны рождается первая мысль: черт побери, что это творится с нашей луной?

Прошло несколько миллионов лет, и обезьяна развилась настолько, что задала вопрос: а что, собственно, творится со мной?

Ты молод и, конечно, не понимаешь, что значит сидеть в одиночестве, когда тебе за пятьдесят, пытаясь воссоздать то, что давно забыл, на что не смеешь взглянуть. Что творилось со мной, чем были эти пятьдесят лет?

Я хотел бы выяснить это, пока не умер.

Молодость беспечна. Сама она, правда, не верит в свою беспечность, но подожди и увидишь, каким ты станешь в пятьдесят. Что нам известно о годе, который еще не кончился? Мы знаем только о том, что у нас есть или было. Я не верю в объективность, разве что в математике, да и то не очень. Смешно, когда двадцатилетний рассуждает о тех, кому уже сорок. Что знает фригидная женщина о фригидности или скопец о половом бессилии?

Мы все оставляем за собой трупы. В последние годы мне часто снится один и тот же сон: я долго лежу и плачу в темноте, потом мне становится легче, я понимаю, что есть спасение, взбираюсь на гору и беспечно ступаю в пропасть.


Гюннер пришел ко мне выговориться, он еще не знал, что Сусанна досталась мне. Я уже писал: мы дали ему достаточно поводов для сожаления.

— Мне теперь жаль, — сказал он, — что я так и не показал ей город, где я родился. Ей бы следовало увидеть его со всеми окрестностями. Мне больно, что я уже никогда не побываю там вместе с ней.

Меня обдало жаром при мысли, что Гюннер в двух словах высказал мое заветное желание.

Нам почти ничего не известно про женщин, но мы знаем, что они презирают наши воспоминания и места, святые для нас. И охотно делятся нашим сокровенным с другим мужчиной, даже не от жестокости, просто это сокровенное для них ничего не значит. Женщине безразлично, где мужчина родился. Ей важен сам мужчина и свое чувство к нему. Если она разлюбила мужчину, она не видит ничего дурного в том, что его преемник будет читать его книги или курить его трубку, она спокойно уложит его в ту же постель в пижаме предшественника. Она и не понимает, что тут такого. Страшней всего мы грешим тогда, когда даже не подозреваем, что грешим. В мире не так много зла, как глупости.

Сусанну избили три раза в жизни: один раз — отец, второй — врач-гинеколог и третий — Гюннер.

Я уже говорил, какое презрение я читал в глазах людей, когда наши отношения всплыли наружу. Тем не менее, как только Гюннер потерял голову, у нас нашлись ревностные помощники. Ведь я мог оплачивать счета в «Уголке», мог дать денег взаймы, а у Гюннера было много врагов, которых Сусанна, не задумываясь, поставляла ему. Но главное, люди не любят ссориться с богачами. Им было легко находить аргументы в мою пользу. В «Ярмарке тщеславия» говорится: «Твоя дружба с богачом стоит примерно того, что ты за нее получаешь. Любят деньги, а не их владельца, если б Крез и его слуга поменялись местами, ты ничтожная каналья, сам понимаешь, кого из них впредь радовала бы твоя хвала!»

Когда Гюннер оправился от удара, оказалось, что за то время, пока он был не в себе, Сусанна успела отобрать у него все, в том числе и Гюллан. Мне случалось слышать о таких проделках, а теперь я увидел это воочию. Я знаю, ее серьезно занимала мысль упрятать его в сумасшедший дом.

Но по моему молчанию она поняла, что я никогда не стал бы в этом участвовать и что мне стыдно. Тогда началась истерия, и она попыталась оправдать передо мной то зло, которое причинила ему.

Сусанна, я люблю тебя.

Да, видишь, мой сын, горечь в первую очередь попала в мой рассказ об этой женщине. И горечи в нем больше всего.

Сусанна во всем была Агнес, Агнес снова вернулась ко мне.

Сперва мы с Йенни встречались в самых разных местах, но вскоре стали завсегдатаями «Уголка».

Благодаря ей я познакомился со многими странными личностями, которые всегда там торчали. Таких людей я еще не видывал. У них была одна общая черта — они могли назначить встречу с тобой на любое время дня, только бы не слишком рано. Подозреваю, что большинство из них спало до двенадцати. Они без устали толковали о своей работе и о воспитании детей. Многие были вообще бездетны, и одному богу известно, на что они жили. Деньги у них случались редко, но к полуночи эти люди, как правило, бывали уже пьяны. Они были далеко не глупы и выражали свои мысли вполне разумно, но разум их был какой-то особенный, идущий вразрез с общепринятыми понятиями. Их интерес к воспитанию детей на первых порах ошеломлял, а потом приедался. О воспитании они знали все, о детях — ничего. Совершенно неожиданно они перескакивали на политику, искусство или неверных жен. Трудно было предугадать, что вызовет их смех, они вдруг начинали хохотать, будто кто-то нажал кнопку, и свысока смотрели на меня, если я не смеялся вместе с ними. В экономике и промышленности они почти не разбирались, зато прекрасно разбирались в меценатах.

Йенни не была близко знакома с этими людьми, лишь издали раскланивалась кое с кем, но я понял, что ей нравится их общество, а им было весьма желательно знакомство со мной. Вскоре мне и самому понравилось бывать в «Уголке».

Поговорив о воспитании, которого им самим недоставало, они неожиданно начинали рассказывать непристойные истории и анекдоты. Иногда очень забавные, рассказчик редко повторялся. Либо у этих людей был неисчерпаемый арсенал подобных историй, либо они импровизировали на месте.

Однажды вечером они обсуждали книги, вышедшие в так называемой желтой серии. Консервативная пресса гневно обрушилась на них. Кто-то с явным удовольствием пересказал статью из «Моргенбладет». Один пожилой полковник столько наслушался про эту непристойную, безбожную и коммунистическую серию, что в нем пробудилось любопытство. У моего сына, студента, писал он, есть все эти книги, и я начал читать их одну за другой. Я прочел уже одиннадцать книг, они очень толстые, так что этого вполне достаточно. Действительно, в них кое-где встречаются крепкие выражения, но больше всего меня удивило то, что ни в одной из одиннадцати книг мне не попался герой, который бы каждый день ходил на работу.

Эта история вызвала всеобщий восторг. Но мне-то показалось, что полковник прав. Должны же люди зарабатывать себе на хлеб.

У этих мужчин и женщин не было определенного рабочего времени, зато у них не было и праздников. Одевались они всегда одинаково, собирались ли работать, посидеть в «Уголке» или завалиться спать. Они забыли бы о существовании воскресных дней, если б их не будил церковный звон или Армия спасения и если б вдруг они не обнаруживали в «Уголке» не совсем обычную публику. В церкви эти люди не были с конфирмации и о религии не имели никакого понятия, антирелигиозную стадию они давно миновали. Браки они регистрировали в муниципалитете, если вообще снисходили до формальностей. Детей они не крестили, однако не из протеста. Просто они были слишком далеки от церкви и даже не вспоминали о подобных вещах. Религия для них была мертва, не думаю, чтобы они когда-нибудь размышляли о ней.

Если у них случались деньги, они становились расточительными и давали бессмысленные чаевые, но чаще всего денег у них не было, и им приходилось прибегать к кредиту, который, к моему удивлению, они получали. Когда им нужно было выйти в уборную, они громогласно сообщали об этом всем окружающим, а вернувшись, докладывали о результатах.

Однажды Бьёрн Люнд пришел в «Уголок», чтобы занять у меня денег, и я спросил у него, когда эти люди работают. Он ответил:

— Как ни странно, но большинство из них работает очень много, главным образом по ночам. Для людей искусства это характерно. Есть здесь, правда, и такие, которые только выдают себя за художников.

Я уже знал этот тип, часто это были совсем молодые люди. Для них не было существенной разницы, сопьются ли они в начале или в конце своей деятельности.

Эти люди хорошо знали каждого официанта и его привычки, им все было известно о хозяине и метрдотеле. В этом и заключалось их искусство жить. Они точно знали, кто не даст в долг, какое у него должно быть настроение, чтобы дал, и у какого официанта всегда можно перехватить десятку.

Я человек весьма начитанный и уже говорил тебе об этом, но в тех произведениях мировой литературы, которые я прочел, мне ни разу не встретилось правдивое описание неприятностей, поджидающих даже самого скромного и непритязательного человека в харчевнях, именуемых современными ресторанами… Многие области жизни еще не вспаханы литературой. Отношение официанта к посетителю когда-нибудь будет описано в поэтической форме, возникшей еще при феодализме. Разница между слугой и господином сотрется раньше, чем писатели обнаружат ее, им трудно ее заметить, — ведь современная эпоха превратила официанта в капризного тирана и диктатора. Теперь человек сидит в ресторане как на иголках, он до приторности вежлив, ибо боится испортить себе настроение, и в конце концов, страдая от унижения, дает официанту чаевые.

В «Уголке» по традиции держали хороших официантов, умевших скрывать свое превосходство и не относившихся к гостям надменно.


Йенни жила так далеко от Осло, что иногда, если ей хотелось провести вечер в городе, она оставалась ночевать у подруги. Однажды я должен был зайти за ней на Вергеланнсвейен. Подругу звали Тора Данвик, я еще не видел ее, на этот раз ее опять не оказалось дома. Йенни была не готова, ей осталось «сделать еще несколько стежков». Она металась по комнате в одном белье и, по-моему, собиралась сшить платье целиком с самого начала. Она оставила швейную машину и стала шить на руках, схватилась за утюг, опять бросилась к швейной машине. Примерила платье перед зеркалом, рот у нее был полон булавок. Сняв платье, снова метнулась к машинке. Глаза ее блуждали, она была поглощена своим делом и что-то бормотала себе под нос. Наконец Йенни предстала предо мной в новом платье и спросила, как она мне нравится.

Мы пошли в «Уголок». Вечер был светлый и очень теплый. Двери и окна были распахнуты. Неожиданно на пороге появился Бьёрн Люнд, с ним никого не было. Остановившись, он приветствовал дочь. Йенни была права, он выглядел молодо и подтянуто, это было не только дочернее восхищение. Я вспомнил одного старого бродягу, который несколько дней работал у меня в саду. Мне казалось, что этот спившийся, изможденный человек лет на десять — пятнадцать старше меня, а ему еще не было тридцати. Одни выносят такую жизнь, другие — нет.

Получилось так, что Бьёрн Люнд подсел к нам. Он с улыбкой смотрел на Йенни, взгляд у него был мальчишеский и насмешливый. Йенни нравилось сидеть между нами, ее глаза победоносно обводили зал: вот я! С американцем и с Бьёрном Люндом!

Это было так невинно, что я похлопал ее по руке.

— Для зятя вы несколько староваты, — заметил Люнд.

— Для кого староват?

Я не на шутку разозлился. Мы с Йенни никогда не говорили на эту тему.

— Ваше семейство явно неравнодушно к Йенни, — продолжал Люнд. — Может, вас следует рассматривать как заместителя, пока ваш брат не освободится?

Его дерзость обезоруживала. Я пропустил это замечание мимо ушей.

— Должен сказать, что Карл Торсен никого не убивал. Ваш брат осужден несправедливо.

Я сухо спросил, не считает ли он, что Антона убила Йенни.

Он откинулся на спинку стула и захохотал:

— А бог его знает! Во всяком случае, не Карл, ему никогда бы не пришло в голову покупать револьвер. Уж я-то знаю, поверьте, Карл слишком много рефлексировал, такие люди не стреляют. Вам, наверно, известно, что он занимался продажей ювелирных изделий — золота, серебра — и прекрасно знал свое дело, тут любой станет тихим и вдумчивым, каков бы он ни был раньше. Что же касается свидетелей, то кондуктор — просто дурак, а старьевщик ошибся. Клянусь вам, стрелял не Карл. Мне жаль матушку Йенни — быть дочерью норвежской конституции и иметь дочь, замешанную в убийстве!

Он гомерически расхохотался, кругом заулыбались.

Гюннер и Сусанна пришли вместе с больным Трюггве и тоже подсели к нам. Оба были с Люндом на «ты». Трюггве выпил сок и сидел, опустив голову, рыжая челка падала ему на глаза, казалось, он пребывает в последней стадии опьянения. Люнд хлопнул его по плечу:

— Как жизнь, Трюггве? Отлично?

Трюггве на мгновение поднял голову. Глаза его ничего не выражали, челюсть отвисла.

— Оставь его, — прошипел Гюннер.

Настроение у Йенни упало. Они с Сусанной холодно поглядывали друг на друга, каждая не слушала, что говорит другая.

Люнд поднял рюмку:

— Твое здоровье, Торсон! Давайте все выпьем на брудершафт!

Йенни и Сусанне это не понравилось. Ни тогда, ни потом они так и не перешли на «ты». Йенни побледнела, и глаза у нее вспыхнули, когда я в первый раз обратился к Сусанне на «ты».

Нрав у Йенни был бешеный. Наверно, врожденная сдержанность и не могла быть свойственна девушке, мать которой была дочерью норвежской конституции, а отец — Бьёрном Люндом.

Я почувствовал себя обиженным, разумеется, несправедливо. Ведь я не собирался ухаживать за Сусанной Гюннерсен, она мне вовсе не нравилась. У нее была плохая фигура, и к тому же она миновала тот возраст, когда могла представлять собой опасность для мужчины. Я был согласен с Бьёрном Люндом, который говорил, что Сусанна — плохой перевод с Греты Гарбо. В конце концов я решил, что Йенни ведет себя глупо. К сожалению, в жизни всегда так, — когда кто-нибудь, неважно, мужчина ли, женщина ли, ведет себя, как Йенни, он и получит как раз то, чего опасался. Йенни бросала на меня сердитые взгляды и обвиняла в том, о чем я и не помышлял. Приход Сусанны испортил ей вечер, и теперь она портила его другим.

Обвинять человека опасно. Я потом часто думал, не Йенни ли виновата в том, что мы с Сусанной нашли друг друга. Правда, я получил Сусанну в подарок от Гюннера — это тоже верно. Ее всегда в чем-то подозревали, ждали от нее чего угодно, и кончалось тем, что она оправдывала их ожидания. Нельзя пророчествовать о человеке, тут какая-то магия — кончится тем, что жертва ударит кулаком по столу и скажет: «Да, черт побери!» Уж не знаю, слабость это или что, но многие стараются оправдать свою дурную славу.

Я оправдал ее не сразу и не совсем, но следовал старому правилу — надо ухаживать за одной женщиной, когда тебе нравится другая. Сусанна тоже не совсем простила мне тот вечер, когда я, сам того не подозревая, возбудил в ней такую же ревность, как и в Йенни. Бр-р-р, хорошенькое настроение воцаряется за столом, когда несколько женщин видят, что одной оказано предпочтение, даже если на самого мужчину им всем наплевать.

Я помню, что и вечер и ночь были на удивление теплые, каменные стены пылали жаром, я подумал об Эдгаре По и о том, что он написал об извращенности в рассказе «Черный кот». Эдгар По намного лучше разбирался в таких вещах, чем пришедший спустя много лет Олдос Хаксли, который тоже увлекался психоанализом. Разговоры о физической извращенности кажутся мне плоскими, достойными разве что барышень.

Следует опасаться лишь черной бесовщины, таящейся в тебе самом, да вороного коня, проносящегося мимо, когда ты чувствуешь себя особенно одиноким.

В «Контрапункте» Хаксли описывает одного человека, который из ненависти к людям, особенно к женщинам, склоняет молоденькую девушку к извращеньям, внушая ей, что это и есть нормальная половая жизнь.

Поскольку читателям не сообщается, чему именно он ее обучил, — это скрыто многозначительным туманом, — весь роман производит впечатление порнографии и разоблачает только самого Хаксли.

Смысл романа заключается в том, что герой хочет сперва привить девушке любовь к извращениям, а потом открыть ей, что она извращена, и таким образом отомстить всему человечеству.

Сама по себе эта идея очень наивна, но Хаксли относится к ней всерьез. Что следует считать извращением в отношениях между взрослым мужчиной и взрослой женщиной? Наверно, главным образом то, что какие-то положения тела предпочитаются другим, так сказать, более моральным?

Если мы начнем вырабатывать предписания, какие позы принимать любящим в постели, вряд ли мы справимся с этой задачей, не становясь на позиции эгоистической эротики моралистов.

Многие забывают, что аморальным нужно бы считать сам половой акт. Можно подумать, будто пуританин благословляет его, лишь бы женщина тихо и благоговейно лежала на спине.

Моралистам есть о чем тут подумать. Во времена моего детства женщины прятали ноги под юбкой. А когда-нибудь, возможно, дойдет до того, что начнут прятать носы.

Думаю, что перед таким мужчиной, как я, Тора Данвик не устояла бы, однако справедливости ради следует сказать, что это Йенни в своем безумии толкнула меня в ее объятия, лишь бы я изменил Сусанне.

Я разозлился на Йенни не без основания, но в тот вечер мне еще было неясно, куда нас это заведет. Просто Йенни оказалась помехой, когда меня, пока что бессознательно, потянуло к Сусанне.

Я не понимал, что вот-вот попадусь в сети. Возможно, Йенни и удержала бы меня, если б вела себя умнее. Но она только сердилась, тогда и я тоже рассердился.

Сусанна сидела, напустив на себя надменность, она была не уверена в себе, чувствовала себя в этой компании маленькой и ничтожной и все-таки победила. Именно неуверенность Сусанны была причиной многих ее несчастий. Сусанна сдается, как только проникнется к кому-нибудь доверием, а это ей очень легко, как и всем не уверенным в себе людям. Она страдала от жгучей потребности верить. И нуждалась в опоре. Когда Сусанна наконец находила кого-то, кому могла довериться, она начинала злиться на свою зависимость и мучила избранника так, что он от нее сбегал. День и ночь пытала она этого несчастного: «Нет, ты действительно меня любишь? Нет, не может быть, я доставила тебе слишком много неприятностей. Признайся, ведь ты уже устал от меня!» В то же время она с яростью, словно бешеную собаку, преследовала своего прежнего поверенного.

Но это пока она не выпьет. Ей бы следовало всегда быть навеселе. Вот когда она обретала равновесие, если только не перепьет и не пустится вспоминать того, кто был ее последней опорой. Сексуальность Сусанны и ее злоба на прежних друзей возрастали вместе с количеством принятого спиртного.

Сусанна боялась Йенни, определенно боялась, но Йенни этого не видела и потому не смогла воспользоваться своим превосходством. Вечер закончился смешно и нелепо.

Многие были уже пьяны, и Йенни изо всех сил старалась испортить всем настроение. Когда Сусанна, надменная и холодная, но в глубине души робкая и неуверенная в себе, осмеливалась произнести хоть слово, у Йенни был уже наготове ядовитый ответ, далеко не всегда остроумный. Один раз отец даже обернулся к ней.

— Какая муха тебя укусила? — спросил он у нее.

Под конец Сусанна совсем умолкла. Она поправила на Трюггве галстук и налила ему еще сока. Йенни сердито уставилась на больного, поведение Сусанны обезоружило ее, и она промолчала.

Теперь мне ясно: я обошелся с Йенни так же, как впоследствии Сусанна обошлась с Гюннером — Йенни стояла у меня на пути, и я был жесток с нею. Что она мне сделала? Что Гюннер сделал Сусанне? Они просто мешали нам и поплатились за это. Сусанна обошлась с Гюннером, как Гиммлер с евреями. Ее не устраивал сам факт его существования, она стала мстить и не пощадила даже их маленькую дочку. В тот вечер мне мешало присутствие Йенни, и я покарал ее.

Все складывалось как нельзя хуже. Неожиданно Йенни окликнула какую-то женщину, проходившую по тротуару мимо окна. Это была Тора Данвик. Когда Тора подошла к столику, ей можно было дать лет шестнадцать, но по мере того, как она пила, к ней возвращался ее истинный возраст. Она молодо улыбалась и мне, и Бьёрну Люнду. Йенни загорелась, она истерически восхищалась своей подругой. Когда Тора оглядывала зал, в глазах у нее появлялось что-то старое и недоброе. Ей было лет тридцать, и она откровенно кокетничала своей тонкой талией, которую не скрывало даже платье в поперечную полоску.

Вечер был оживленный, одни приходили, другие уходили, когда нас становилось слишком много, мы сдвигали несколько столиков, а потом снова их раздвигали. Кое-кто, в том числе и я, неоднократно совершали прогулки в бар. Посидев там, как ворона на ветке, я возвращался к исходному пункту и каждый раз заставал там новых гостей. Было жарко и душно. Даже теперь, спустя столько времени, слабоумный Трюггве представляется мне неким центром всей той сцены. Однажды, очень давно, мы беседовали с одним художником, остановившись возле спичечной фабрики. Перед фабрикой горел газовый фонарь. Художник показал мне его и начал объяснять. По мере того как он говорил, я все лучше и лучше понимал, какое место занимает фонарь в открывшейся нашим глазам картине. Все линии и цвета группировались вокруг него. Я как бы заново увидел этот фонарь. Такое же место в нашей компании занимал и Трюггве Гюннерсен, он сидел словно живая пародия на человечество, поразительно похожий на Гюннера, с погасшим взглядом, отвисшей челюстью и мокрым подбородком. Свесив голову на грудь, он был похож на старую разбитую клячу, которая терпеливо ждет хозяина. Его тупое спокойствие и бесполезная терпеливость завораживали. Все, чего не мог снести Гюннер, создатель возложил на Трюггве — гюннеровского козла отпущения. Я смутно сознавал, что если бы в Трюггве не погас свет, произошла бы катастрофа. Они были однояйцовые близнецы, в мире было бы два Гюннера! Но природа навела порядок, и Гюннер стал сторожем своему брату.

Все эти люди столько времени проводили вне дома, что мне стало любопытно, и я спросил, — не прямо, а обиняком, — для чего, собственно, они ходят в ресторан.

— Потребность в обществе, — не задумываясь объяснил Гюннер, — когда она удовлетворена, человек может уже спокойно работать дома.

Бьёрн Люнд добавил:

— Молодые люди идут в ресторан, надеясь получить интересные впечатления, а постарев, они продолжают ходить сюда, потому что знают: уж здесь-то точно никогда ничего не происходит.

Он ухаживал за Сусанной. Она разгорелась от вина и его внимания. Оживилась. Она бывала прекрасна, когда вино горячило ее. Гюннер не обращал на них внимания. У Йенни на щеках пылали красные пятна, глаза метали молнии, как только ее взгляд падал на Сусанну. Неужели она догадалась, что мы с Сусанной найдем друг друга?.. Господи, да ведь я тогда сам себя обманывал. Мне, как и Йенни, должно было быть ясно, что и Бьёрн Люнд тоже себя обманывает: ему была нужна Тора Данвик. Как, впрочем, и мне. Высокий бледный человек втянул Йенни в разговор о моде на шляпы. Он говорил на лансмоле[27], и потому его разглагольствования о парижских моделях звучали как-то дико.

Разговор касался самых неожиданных вещей, обсуждали педерастию, лесбийскую любовь, новое правописание, войну, которой все ждали, иногда это перемежалось пространными отступлениями. К нам присоединилась какая-то неопрятная особа, оказалось, что она химик. Бьёрн Люнд прервал свой затейливый рассказ о Китае:

— Какой толк знать химическую формулу воды, если не умеешь пользоваться самой водой, — заметил он.

Женщина не позволила себе оскорбиться, но и Бьёрну Люнду было уже не до нее. Какая-то дама в закрытом черном платье, несмотря на нестерпимую жару, подошла сзади и коснулась его. Он повернул голову и затих после короткого: «Ага».

Она подвинула себе стул и села к нашему столику. Сперва она оглядела нас, одного за другим своими агатовыми глазами. Они были лишены всякого выражения, в этой женщине вообще было мало человеческого. Может, она сумасшедшая? В ушах у нее висели серебряные серьги в виде колец, белая как мрамор кожа была совершенно матовая, несмотря на жару, мы-то все блестели от пота. Если кто-то пытался нарушить воцарившееся молчание, она обращала на него неподвижный мертвый взгляд, и тот замолкал. Тем временем она открыла сумку, вынула пузырек и пипетку.

— А ну-ка, — проговорила она и поднесла полную пипетку к глазам Бьёрна Люнда. Он отвернулся, но не сказал ни слова. Мы тоже молча, с интересом наблюдали за этой сценой. Таинственная дама хотела что-то накапать ему в глаза, а он даже не удивился. Может, это сон? Тут все походило на сон, однако было явью. Потом многие с удивлением вспоминали об этой истории. Дама и Бьёрн Люнд не обменялись ни единым словом. Она пыталась что-то накапать ему в глаза, но он отворачивал голову, и она не попадала. Так продолжалось довольно долго. Йенни, открыв рот, смотрела то на отца, то на черную даму. По-моему нам всем было одинаково страшновато. Наконец ведьма сдалась, — никогда не видел, чтобы женщина была так похожа на ведьму, — вздохнула и убрала свои инструменты. Бьёрн Люнд смутился и молчал. Ведьма снова оглядела нас, одного за другим, своими нечеловеческими глазами, потом поднялась и ушла. Бьёрн Люнд косился ей вслед, постепенно приходя в себя.

— Женщина из моего прошлого, — проговорил он, больше мы так ничего и не узнали. После я расспрашивал Йенни, но она сама тоже не понимала, зачем эта странная женщина разыскала ее отца в «Уголке» и хотела накапать ему что-то в глаза.

Разговор долго не клеился, мы гадали об этой женщине из прошлого. Я повернулся к Гюннеру и что-то сказал о богинях судьбы.

Гюннер дернул себя за рыжую челку.

— Уф-ф, — сказал он. — Норны[28] и им подобные всегда женщины. Я сам воспринимаю судьбу как женщину, которая изменила мне и больше не ждет меня, она уже очень давно не ждет меня.

Он умолк на мгновение и взглянул на Трюггве.

— Посмотри на моего брата, — сказал он. — Ему сейчас хорошо. Ночью я часто лежу без сна и завидую ему. Он — символ тишины и темноты, он — частичка самой Норвегии, частичка меня самого. Он — это я, черт побери! Трюггве в такой же степени Гюннер, как я сам. Тебе, наверно, известно, что однояйцовые близнецы — это два издания одного и того же человека?

Он продолжал мечтательно:

— Я часто тоскую о Юге, о какой-нибудь теплой стране, где и мне ни до кого бы не было дела и никому до меня. Но Сусанна, Трюггве и я, мы неотделимы от Севера. Хорошо, что у меня есть Трюггве и Сусанна. Я бы ни строчки не написал на Юге, где нет нужды продираться сквозь долгие зимние ночи и нельзя покончить с собой белой летней ночью, какие бывают только на Севере.

Он по-мальчишески рассмеялся:

— Ведь смешно же! Наверно, на Юге мои проблемы разрешились бы сами собой, но тогда я уже не смог бы писать — да, да, если б я был счастлив, я бы мечтал умереть от голода! С богачом нельзя говорить о деньгах, он непременно подумает, что ты хочешь занять у него… между прочим, нет ли у тебя взаймы ста крон? Спасибо, это великолепно, но вообще-то мои финансовые проблемы носят весьма странный характер. Я постоянно нуждаюсь в деньгах не оттого, что я трачу больше, чем зарабатываю, а оттого, что я просто не зарабатываю. Торговец мануфактурой выразил бы это так: «Я слышал, но думаю, что это неправда, будто один мой коллега мог бы грести деньги лопатой — заказы так и сыплются на него. Склады у него ломятся от товара, за который он уже давно заплатил, но он, видите ли, не желает торговать». Понимаешь, мои мрачные произведения идут нарасхват, их переводят на все языки, но я не пишу и не продаю. Ты небось не знаешь, что такое творческий кризис? Все как будто в порядке, но… Слава богу, у меня есть Сусанна.

Он взглянул на нее, и я понял, как глубоко он ее любит.

— Иногда она бывает такая хорошая, — неуверенно сказал он. — Говорит такие верные вещи, такие слова, которые заставляют работать. Тогда я пишу и, точно робкий ребенок, приношу ей написанное. Может, я и переживу, если в один прекрасный день она вдруг не пожелает читать того, что я написал, но… неизвестно.

Я не знал, что сказать. Однако он и не нуждался в моих словах. Покусывая трубку, он морщил брови и чертил на скатерти. Я вспомнил, что он сын ростовщика, и взглянул на Трюггве.

— Какая была у вас мать? — спросил я неожиданно.

— Мать?

Он тоже посмотрел на Трюггве.

— Мать? Она была рыжая.

Он продолжал чертить.

— А почему ты спросил? Мой отец более значительная фигура, он был ростовщик. А мать что? Она повесилась. Нам с Трюггве тогда было по шестнадцать, и за один год Трюггве сделался таким, каким ты его видишь. Но не сразу, сперва он был беспокойный, потом буйный. Таким, как сейчас, он стал в больнице. Будь уверен, Торсон, в голове у Трюггве шевелится одна мысль, только медленно и неповоротливо. Трюггве все про меня знает, он бредет тихой лесной дорогой… Ему меня не провести. Нет, батюшка. Три или четыре раза за эти семнадцать лет, что он живет со мной, нет, четыре… Точно, четыре раза я заставал его врасплох и видел его глаза. По-моему, Трюггве жалеет меня, жалеет, что я не могу последовать за ним туда, где он обретается, но в своем замкнутом и безмолвном мире он тоже любит Сусанну.

И сегодня, когда я читаю эти строки, меня снова охватывает то же волнение, которое я испытал в тот далекий и жаркий вечер, слушая рассказ Гюннера. Понимаешь, ведь Гюннер главный свидетель в моем деле, в том деле, которое я возбудил против самого себя и против судьбы. Нет, юный Джон Люнд Торсон, сейчас тебе этого еще не понять, но если в твоем сердце все-таки отзовется хотя бы одна струна, значит, когда-нибудь ты поймешь меня! Перед самым концом все мужчины становятся тебе братьями, а женщины — сестрами, это твои свидетели. Надо уметь прощать. И заслужить прощение. А мы только живем и боремся. Сколько раз мы по-детски обещаем себе: больше не буду! Но обещание, которое человек дает самому себе, ничем не отличается от договоров между великими державами: это договор на час. Мы неисправимы. Мы обещаем себе не делать зла, но редко, вернее, никогда, не обещаем делать добро.

— Мой дед батрачил в богатых усадьбах, а потом стал по мелочи давать деньги в рост, — задумчиво говорил Гюннер, — его звали Гюннер Улавсен. Отца звали Улав Гюннерсен, он весьма преуспел в этом жанре. Сына его зовут Гюннер Гюннерсен, и он попал в когти к ростовщикам. Вот наша семейная хроника.

Разговор за столом перестал быть общим, Йенни и Тора были поглощены беседой; я услыхал свое имя и почувствовал, что Йенни что-то затевает. Она метнула сверкающий взгляд на Сусанну, которая углубилась в серьезную беседу с Бьёрном Люндом. Нас было человек двенадцать или тринадцать, я знал, что ресторанный счет перевалил уже за две сотни. Было очень жарко. Я не помню такого невыносимо жаркого дня, как тот июньский день в Осло.

Мы с Гюннером беседовали, отгородившись от всех. У нас нашлась общая тема — когда-то и я думал заняться ростовщичеством. Я шатался по The Middle West[29], располагая некоторой круглой суммой, и раздумывал, куда бы вложить деньги, чтобы легко и много заработать, тогда мне и пришла в голову мысль сделаться ростовщиком. Теперь я рассказал об этом Гюннеру.

Денег у меня было не так уж много, около шестисот долларов, но если знаешь, как ими распорядиться, и шестьсот долларов — не пустяк. К сожалению, я не знал, как ими распорядиться.

Я серьезно подумывал о ростовщичестве и даже изучал его основы. Ходил по разным ростовщикам — отчасти чтобы выведать их хитрости, отчасти в надежде получить заем, необходимый мне для начала. Хорошо помню одного ростовщика, — а я посетил их не меньше дюжины, — это был человек неопределенного возраста, но едва ли моложе пятидесяти лет. Он сидел в холодной крохотной конторе, небритый, с грязными седыми усами. Скудная мебель выглядела побитой как после хорошей драки. У меня создалось впечатление, что я стою не перед Шейлоком, а перед брюзгливым крестьянином, недавно приехавшим в город. Его подозрительный взгляд ни разу не поднялся выше моей груди. Я не видел, но ощущал его ледяную безрадостность. Нет, таким бы я стать не хотел.

— Шестьсот? — вяло повторил он. — А гарантия?

Я дал понять, что имею пятилетний страховой полис на четыре тысячи долларов.

Он чуть не вскинул на меня глаза, но удержался. Я знал, о чем он подумал: под этот полис можно сделать заем в банке или в страховом обществе, ростовщик тут не нужен. Значит, полис украден или что-нибудь в этом роде.

Пока он выкладывал мне условия, я чуть не предложил ему помыться. Он потребовал в залог удостоверение личности, вексель на семьсот пятьдесят долларов и полис.

Я объяснил, что хочу получить деньги под полис, а не под вексель, но он стоял на своем, и я ушел. Видно, он считал, что получит фальшивый вексель, такое же фальшивое удостоверение личности и краденый полис. Нет, это занятие было не по мне, я не годился ни на ту роль, ни на другую.

— Вообще-то ложь, что я в когтях у ростовщиков, — сказал Гюннер. — Я и не знаю ни одного ростовщика. — Он был под хмельком и продолжал с жаром: — Много лет я лелеял одно желание, только одно… Мне хотелось, чтобы меня всегда кто-нибудь сопровождал, например, бывший боксер, который в случае необходимости подавлял бы мою волю, кто-нибудь из тех, кто вечно опекает ворчунов вроде меня… пусть бы он не обращал внимания на мои идеи, пусть бы только защищал меня. — Он поднял глаза: — Трюггве с этим не справиться, сам видишь.

Сусанна положила руку ему на плечо, он словно проснулся, и они улыбнулись друг другу. Меня будто кольнуло. В первый раз у меня мелькнуло что-то вроде предчувствия. Сусанна скользнула по мне равнодушным взглядом — им она прикрывала свою несчастную неуверенность. Ни одну женщину я не знал так хорошо, как Сусанну. Вскоре после этого вечера она изливалась своей лучшей подруге, что нашла необыкновенно чуткого и тонкого человека — в свое время Гюннер тоже был необыкновенно тонким и чутким. Наверно, я, как и он, очень ее любил, если стерпел весь этот позор. Думаю, в этом смысле у поэта даже более толстая кожа.

— У художников нет никакого чувства ответственности, — прощебетала химичка. — А нам, бедным, все время приходится думать.

Бьёрн Люнд запел:

В Волеренге мать живет,

А отец в Марокко.

Я не спускал глаз с Трюггве. По-моему, по его тупому лицу скользнула улыбка. Я повернулся и взглянул на Гюннера. Он сидел, наклонив голову, как и брат, и тоже не спускал с него глаз. В его взгляде мелькнуло что-то похожее на ненависть.

Бьёрн Люнд побагровел от спиртного, из горла у него вырывался свист, словно туда был вставлен свисток.

Заговорили о норвегизации языка Хенрика Вергеланна[30].

— Ты уже принял? — спросил кто-то.

Да, тот уже принял.

«Принять» в то время уже не имело отношения к Оксфордскому движению и еще не было речи о вступлении в национал-социалистскую партию. «Принять» в 1939 году означало принять новое правописание.

Я услыхал голос Гюннера:

— У художников слишком высокий подоходный налог.

Сусанна и Бьёрн Люнд снова занялись друг другом, я видел ее разгоряченное, пьяно-игривое лицо и понимал, что Бьёрну Люнду ничего не стоит получить ее. Мне казалось, что я чувствую ее запах, хотя сидела она далеко. Йенни от гнева лишилась дара речи.

Странно, но мало кто из кинематографистов разбирается в сущности и возможностях кино. Нам показывают пьяного, но никогда не показывают опьянения его глазами. Почему кино не показывает нам влюбленность или сексуальную одержимость изнутри, глазами самого одержимого?

Мужской голос произнес:

— Если б у меня не было жены, я никогда бы не мучил других женщин.

Могу поклясться, что Трюггве улыбнулся.

— Разумеется, война будет, — сказал Гюннер. — Она начнется через несколько месяцев и будет продолжаться тридцать лет. Наши дети вырастут за время этой войны и будут считать ее нормальным состоянием.

Принимать участие в разговоре было уже невозможно. Мысли у всех перескакивали с предмета на предмет, как у четырнадцатилетних девчонок. Я сидел и думал, что, быть может, такие люди, как Сусанна и Гюннер, гораздо счастливее, чем большинство супругов. Я вспоминал браки, которые видел в Йорстаде в годы своей юности, и те, что наблюдал позднее, — серые, безрадостные товарищества по столу и постели. После нескольких основных торжественных событий — крестины, конфирмация и венчание — супругам оставалось ждать только могилы. А Гюннер и Сусанна, благодаря друг другу, каждый день переживали что-то, и хорошее и плохое, у них всегда что-то случалось, всегда, при всей их любовной ненависти.

Да кто она такая, кто я такой, что посмели погасить для него свет и украли его ребенка? Если б все кончилось только ее уходом, беды бы не было, но ей нужна была черная месть. Он испытывал ревность в ее самой тяжелой форме, она была как кровоизлияние в мозг, а Сусанна закусила удила и уже не остановилась, пока у него на губах не выступила пена. Он впал в безумие, и получилось, будто он всегда был безумным.

Бьёрн Люнд беседовал с Сусанной о правоте и неправоте:

— Я записываю те случаи, когда бываю прав на сто процентов. Коллекционирую эти редкие золотые крупицы. В такие дни я хожу с гордо поднятой головой и знаю, что мой противник — мошенник. У меня нет необходимости предпринимать что-либо против него. Я не защищаюсь, не жалуюсь. А только задираю нос. Другое дело, когда не прав я, целиком или частично, или когда мы оба не правы. Тогда я сообщаю о нем в полицию.

Он достал сигары и одну дал Трюггве. Гюннер сделал быстрое, едва уловимое движение, но не вмешался. Трюггве сидел и крутил сигару, пока не сломал. Она упала на пол, он даже не заметил этого и продолжал сидеть, как прежде. Может, я слишком много выпил, но мне показалось, что не случайно его обезьяньи пальцы сломали сигару и выронили ее на пол.


Покидая кафе, и Бьёрн Люнд и я не совсем отчетливо понимали, что происходит. Ночь была светлая, и на улицах было еще много народу. Гюннер, Сусанна и Трюггве уехали на такси, — Сусанне хотелось прихватить еще кого-нибудь, чтобы дома продолжить вечер, но Йенни реагировала так, что Сусанна прикусила язык. Мы едва попрощались, и Гюннерсены укатили.

Бьёрн Люнд и Тора дурачились за кустами, но Йенни вытащила их оттуда.

— Джон, ты, конечно, проводишь Тору домой? — спросила она, думая, что ее голос звучит ласково, но твердо, на самом деле он дрожал от волнения.

И, вскочив в автомобиль к отцу, Йенни захлопнула дверцу.


Мы шли по направлению к Вергеланнсвейен. Светало, полусонные голуби ворковали на крышах. Мы почти не разговаривали. У подъезда Тора коротко бросила, что у нее в буфете есть немного вина, и я поднялся с нею наверх. Мы сидели и беседовали. Так, слово за слово, я остался у Торы.

Раздевшись, я подошел к окну и поверх низких крыш смотрел туда, где начинались поле и лес. Ноги горели после жаркого дня. В комнате звенела тишина. Ночь была бесконечно тиха и светла. Голуби ворковали.

Усталость и похмелье настроили меня на мечтательный лад, я замер у открытого окна. Внизу, на залитом асфальтом дворе, вдоль стены прошмыгнула крыса.

Тора возилась с постелью. Потом подошла и стала рядом. Она прижалась к косяку; не глядя на нее, я видел ее профиль. Белая пижама Торы несколько охладила меня. Красивая женщина, люди считали ее странной, говорили, что она хороший специалист. А вот я совсем не помню ее и не помню, чем она занималась, помню только, что у нее были острые зубы и тонкая талия. Слава богу, обжигаешься не на всех.

На горизонте поднялся как бы столб дыма, он быстро разрастался над крышами, занимая все небо, вершина его раскинулась, словно вершина ясеня Иггдрасиль[31].

— Неужели будет гроза? — глухо спросила Тора.

Да, мы сразу поняли — это гроза.


Мэри, Мэри, я вспомнил тебя той светлой ночью, ты пряталась в этом необычном растущем облаке. Я вспомнил тебя той ночью и вспоминаю теперь. Неужели ты умерла? Я искал тебя. Той ночью в Осло я думал о тебе, потому что предвидел столкновение, а хотел мира. Милая Мэри! Откуда у меня эта глубокая уверенность, что я сплоховал, что я конченый и ничтожный человек, которая возникает, как подумаю, что тебя уже нет, откуда этот безликий, вечно гложущий меня страх? У тебя были самые красивые ноги, какие я только видел, будто ты никогда в жизни не носила туфель. Ни одной другой женщине я не целовал ног. Нашему дому стоять бы на Барбадосе, где в пальмах шелестит пассат. Что случилось в том большом белом доме, освещенном луной? Почему ты такая мертвенно-бледная?

Я стоял рядом с Торой и не шевелился, поглощенный смутными думами о вечности. Почему великие минуты часто переживаешь с тем, кого почти не знаешь? Потому что чувствуешь себя свободно и безответственно? Тора еще не успела расставить сети. Пройдет неделя, и она начнет подумывать о браке. Но пока эта неделя не прошла, я мог чувствовать себя молодым и счастливым.

Так Йенни и надо. «Моя лучшая подруга Тора Данвик». Надеюсь, Йенни, ты сейчас спишь, а не бродишь в отчаянии по пустынным улицам, прислушиваясь к своему бедному сердцу?

Я пошел и лег. От стены веяло теплом.

Тора стояла посреди комнаты голая и мокрая. От горячей воды ноги у нее покраснели. Она водила полотенцем по спине.

— Джон, мне жаль, что у меня нет двух кроватей. Я уже второй раз принимаю душ и с удовольствием простояла бы под ним всю ночь.

Мы лежали на простыне, отодвинувшись друг от друга насколько возможно, и зевали от жары. Я был не в состоянии соблюдать условности.

Осло находится в котловине, — думаю, даже в Конго не бывает такой жары.

Когда я снова проснулся, в городе было еще тихо. Я услыхал птичий щебет. В тишине тикал будильник… Стало прохладнее. Я повернул голову и встретился с ясными глазами Торы. Они были такие глубокие, что я подумал: глаза как ночная тишь. Грудь ее равномерно поднималась и опускалась.

— Ты спал долго и крепко, а я лежала и чувствовала себя счастливой.

Я подумал, но не сказал этого вслух: значит, все хорошо. Взглянув на свое плотное тело, я вдруг почему-то вспомнил о банковском счете. Пока я спал, мне шла рента. Никогда прежде мне не приходило в голову, что я получаю деньги даже тогда, когда сплю.


Выйдя на тихую утреннюю улицу, я закурил. Пыль еще не поднялась, и воздух был чист. По водостоку разгуливал голубь, в подворотню юркнул еж. У крыльца стоял молодой человек и завязывал шнурки на ботинках.

На Университетсгатен я встретил Йенни. Я был холоден и невозмутим. Лицо у нее осунулось, она чуть не падала от усталости. В нескольких шагах от меня она остановилась и горько заплакала. Я не знал, что сказать. Мне тоже были известны такие бдения. Но я скрыл от нее и свою тревогу, и внезапную печаль. Я стоял перед ней, не вынимая изо рта сигареты.

— А я как раз шел и думал, — наверно, Йенни уже давно спит.

Содрогаясь от рыданий, она бросилась мне на шею. Я стоял, не поднимая рук и отвернув лицо, чтобы не обжечь ее сигаретой. И думал о том, что мне уже за пятьдесят. Когда я был молодой, женщины не бросались мне на шею. Теперь это порой случается, но я стал на удивление равнодушным, и сердце мое принимает это с безмолвным спокойствием. Несчастен ли я? Нет, но и далеко не счастлив. Я спросил как можно мягче:

— Ты не боишься, что я упаду?

Вдали на Кристиан Аугустсгатен показалась шумная компания. Увидев ее, Йенни отпустила меня. Какой-то мужчина громко окликнул такси, которое медленно выехало из-за угла. Это был Бьёрн Люнд. Пока эти бодрые дамы и господа упаковывались в машину, их голоса пронзительно разносились по всей улице.

Мы молча смотрели, как такси медленно поехало к Стурторгет. Я испытывал нечто похожее на стыд. Может, было бы лучше, если б он поскорей спился?

Скажу тебе сразу, жизнелюбивый Бьёрн Люнд кончил печально еще до того, как я покинул Норвегию. Когда пришли немцы, он был уже обречен, но все-таки ухватился за эту новую возможность. Твоя мать перестала с ним здороваться; союз с квислинговцами не мог спасти его — он слишком запутался во лжи и растратах. Покончив с собой, он поступил честно, в его положении это было самое лучшее. Я никогда не понимал людей, утверждавших, будто самоубийство — трусость, будто человек убегает от ответственности и тому подобное. Самоубийца принимает последствия, он платит сполна. Если бы те, кто болтает о бегстве от ответственности, обладали хоть каплей фантазии и с ее помощью могли проследовать за Бьёрном Люндом до порога смерти, я думаю, они подавились бы своим моральным превосходством. Очень жаль, что твой дед перед смертью запятнал свое имя, но не поддавайся соблазну и не презирай человека, который обдуманно сделал последний шаг в темноту. В Японии люди самоубийством спасают свою репутацию.


Йенни пошла со мной в отель, и мы несколько часов проговорили. Я бранил ее за дикую выходку с Торой, у меня были на это основания, хотя я и сам был виноват перед Йенни. Я сказал ей, и это была чистая правда, что между мной и Торой ничего не было; как ни смешно, но это ее утешило. Уж если ты начал грешить, степень прегрешения роли не играет, важен сам факт, — я невольно вспоминаю Сусанну, она отрицала все, даже когда Гюннер накрыл нас с поличным, это она-то, которая всегда утверждала, будто поцелуи и ласки менее чисты, чем уступка природе до конца. Я слышу, как она визгливым фальцетом заверяет Гюннера в своей невиновности, пока я стягиваю с себя его рубашку. «Мы только приняли душ, было так жарко», — сказала она. А постель, а ее одежда? Я так и слышу неуверенный вопрос Гюннера: а где принимает ванну Гюллан? А Трюггве, свидетель нашего одинокого праздника? И немцы, поющие на улице: «Wir fahren gegen Engelland…»

Наверно, я тянул бы до сих пор, если б не наслушался всей лжи о Гюннере. В конце концов я подумал: следующим буду я.


Йенни еще спала, когда позвонил Бьёрн Люнд. У него небольшие, совершенно пустяковые, осложнения с таможенными сборами, всего две тысячи, он вернет их через несколько дней. Я сказал, что, к сожалению, не могу сейчас с ним разговаривать и пришлю посыльного к нему в контору. Я так и сделал, отправил ему две строчки, что в настоящее время, увы, не в состоянии ему помочь. Уж не знаю, догадалась ли Йенни, кто мне звонил.

Эта глава написана позже, но, как я уже говорил, я складываю записи так, как, на мой взгляд, этого требует внутренняя логика.

Сейчас уже 1943 год.

В июле и августе 1939 года мы вместе с твоей матерью объездили всю Норвегию. На пароходе мы доплыли до Кристиансанна, оттуда через Сетесдаль на поезде поехали в Берген и дальше, опять же морем, — в Будё. На обратном пути мы неделю провели в Стокгольме.

Во время этого путешествия мы не пережили ничего, имеющего хоть отдаленное значение для того, что я пытаюсь прояснить, и мне не хочется описывать то, что каждый легко прочтет в путеводителе или увидит воочию, когда немцы будут изгнаны.

В эти недели мы с твоей матерью были счастливы, но ведь я уже тогда понимал, что в скором времени неминуемо всплывет на поверхность.


Сижу и раздумываю о своей жизни, о том, кем я был и кем стал, о годах, прожитых в Америке. Имеет смысл рассказать про них, прежде чем ты станешь читать о моей поездке в Хаделанн осенью 1939 года.

До этой поездки мы с Сусанной провели неделю или две в Аскере, где я и поведал ей многое, что помнил и передумал о своей жизни, но об этом я расскажу несколько позже.

Живя в Норвегии, я почти ничего не писал о своих отношениях с Сусанной. Когда ведешь дневник, то, что волнует больше всего, обычно в дневник не попадает. Дрожащей рукой писать не станешь.

О Сусанне — самом большом событии в моей жизни после девочки Агнес — мне пришлось писать потом, но и тогда душа моя не знала покоя. Поэтому в мои записи и врывается столько рассказов о Сусанне еще до того, как я стал писать только о ней. Когда все это происходило, писать было невозможно.

Почему я не взял ее с собой? Раз я не взял с собой твою мать, у тебя, конечно, возник этот горький вопрос: почему же он не взял с собой Сусанну?

Я много об этом думал и теперь не могу все тебе объяснить: я отношусь к тем, кто никогда не отдает себя полностью. Сусанна относится к тому же типу, но в нашей истории этот факт играет значительно меньшую роль. Она не отказалась бы поехать со мной, хотя и не до конца верила мне.

Но я струсил. Я, бедный парень, который пробился собственным трудом, всегда боялся разделить с кем-нибудь свою власть, разделишь — и потеряешь. Я — тиран, со мной рядом нет никого, и мне никто рядом не нужен.

Я слаб и от всех скрываю свою слабость, вот я и признался в ней перед моим сыном, да и то только потому, что все пути к счастью уже отрезаны, а моему мальчику всего три года.

Я слаб и не понимаю, как люди могут обладать властью без денег. Задаром мне никто никогда не повиновался. Деньги деньгами, но я еще напускал на себя и суровость, хотя простодушие мое было неподдельным.

Мне ничего не стоило сказать тебе, что я не женился, потому что хотел сохранить полную свободу. Так обычно говорят мужчины. За этими словами легко угадать и слабость и страх.

Скажу одно: паническое цепляние за свободу, создающее холостяков моего типа, — своего рода импотенция. Мы тянемся к женщинам, но в решительную минуту обманываем их и даже близко не подпускаем. Нас считают приятными людьми, девушки думают, что нашли идеального человека: а они ничего не нашли. Если такой женится, он становится невыносимым тираном, даже когда ему удается сохранить внешнее дружелюбие. Каждое слово, каждая ласка, выпавшие на долю его жены, сама жизнь отмериваются ей с аптекарской осмотрительностью. Мы половинчаты во всем и никогда не поступаем опрометчиво, принимая решение лишь после того, как подсчитаем, что сохраним и что получим.

Мы от рождения владеем искусством отстраняться, которое приносит женщинам несчастье. Теперь, правда, говорят, будто это не врожденное качество. В «Уголке» я наслушался много чепухи на этот счет. Врожденное это качество или нет, какая разница для человека, который не помнит себя другим и которому идет уже шестой десяток.

Я таким был, таким и останусь. Вот и все. Поэтому лучшее, или самое худшее, что я мог сделать, — это уехать без нее, бросив ее одну. Пять, десять лет она бы в кровь разбивала себе руки о стеклянную стену, но внутрь так бы и не проникла.

Это вовсе не означает, что люди моего типа не способны любить, но мы должны оставаться при этом независимыми, мы будем любить того, кто послушен.

С Гюннером было как раз наоборот: он жаждал отдавать и получать все, а для Сусанны в конечном счете было безразлично, что представляет собой тот или другой мужчина. Она бы все равно никогда не поверила, что кто-то способен сделать что-нибудь ради нее, и, кроме того, ее постоянно тянуло к новому. Если мужчина был личностью, она донимала его за это, а если ничтожеством — презирала.

Гюннер жаждал делиться своим внутренним миром. Я же хотел сохранить этот мир для себя. Он был способен делить с ней ее восторг. Я молча взирал на этот восторг, и, без сомнения, со мной она еще острее почувствовала бы, что, кроме постели, годится разве на то, чтобы чистить картофель. Гюннер принимал ее такой, какая она есть, и я тоже принял бы ее, но по известному и досадному психологическому закону она рано или поздно начинала отравлять жизнь близкому человеку, ибо не могла принять самое себя.

Теперь я понимаю, что уехал в Хаделанн, чтобы немного отстранить Сусанну. И, живя там, я, безумец, долгое время верил, что больше не думаю о ней!

Это я смог написать лишь сегодня, потому что ночью мне приснился странный сон.

Бог стоял у моей постели, и я сказал: «Уходи, я не верю в тебя».

Он задумчиво посмотрел на меня и ответил: «Ты, как всегда, ошибаешься, на самом деле это я не верю в тебя».

Не очень приятный сон.

Теперь я хочу написать о двух вещах: немного о себе самом — о моей жизни и о тех двух неделях, которые я провел с Сусанной, Гюллан и Трюггве.

Я встретил Сусанну, когда вернулся в Осло после путешествия с твоей матерью. Если б я попытался передать то, что сказал ей, это прозвучало бы неестественно. Лучше я расскажу так, как представляю себе это теперь, а лицо Сусанны все равно всегда стоит у меня перед глазами.

Мой сын, любил ли ты уже кого-нибудь? Я написал «лицо Сусанны все равно всегда стоит у меня перед глазами» и потом долго ходил по комнате. Не дай бог тебе узнать одиночество старого человека!

Сперва несколько дат. Я родился 17 апреля 1888 года в Йорстаде, в нескольких милях от Осло, встретил Агнес в сентябре 1906-го, уехал в Нью-Йорк в сентябре 1909-го, мне был тогда двадцать один год. Теперь идет 1943-й, мне пятьдесят пять лет (как летит время!). Мое настоящее имя Юханнес Торсен, в 1917 году я стал американским гражданином под именем Джон Торсон.


В последние годы я иногда размышлял, существует ли загробная жизнь, однако больше всего меня интересовало, может ли старый грешник найти спасение в религии. Кое-кому это удается даже без веры в основополагающие догматы христианства. Но это редкое акробатическое искусство, и я им не владею.

Что-то во мне всегда протестовало против разрыва с религией моего детства. Я никогда не посещаю богослужений в норвежской церкви — как и в любой другой, — но каждый год перед рождеством ко мне приходит пастор, выпивает рюмку хорошего вина и получает чек. Он не пытается меня обратить. Я прекрасно понимаю, что деньги делают свое дело, — приятно не иметь врагов, но этого мало. Мне нравится пастор, и церковь является точкой опоры в этой всеобщей бездомности. Я давал бы деньги, даже не получая никакой косвенной выгоды. Так где же правда? Всю жизнь я держался вдали от религии, однако всегда знал, что не порвал с ней окончательно. Я не посмел бы назвать человека дураком только за то, что он искренний христианин. Посмотри на самого себя и не суди других слишком строго.

Я руководствуюсь тем разумом, который мне отпущен. Я могу заблуждаться и наверняка заблуждаюсь, но другого разума мне не дано. Иногда сам корабль бывает виной тому, что компас выходит из строя. Однако это еще не причина, чтобы отказываться от компаса, — надо принять соответствующие меры и предотвратить ошибку. Гюннер Гюннерсен обезумел от нашей жестокости и потерял свою дочь, но это еще ничего не говорит о его разуме. Если всунуть булавку в мозг птице, она бешено забьет крыльями. Не станешь же ты ей объяснять, что вытащишь булавку, как только она успокоится, а ведь Сусанна именно это и делала.

Мой разум заставляет меня быть равнодушным ко всему, что относится к религии, но я не разделяю горечи, свойственной атеистам. Наверно, они сами виноваты. Думаю, что мы, равнодушные, гораздо опаснее для христианства, чем те, кто провоцирует новую борьбу. Я вспоминаю дискуссию о пасторах-женщинах. Атеисты взволновались и полезли в спор, который их совершенно не касался, они выступали во имя разума, приличия и еще бог знает чего. Они требовали, чтобы женщинам было разрешено становиться пасторами.

Зачем им понадобилось склонять церковь к разумным действиям?

У христианских и антихристианских пропагандистов есть общая черта — они часто собирают истины, которыми нельзя пользоваться.

Я был вынужден обходиться без религии и не имею с ней никаких дел. Я рассказал об этом Сусанне. Она сделала вид, что это страшно интересно. Еще бы, ведь я такой умный, такой тонкий, она первый раз встретила такого человека. Мы никогда не верим до конца, что кому-то может быть абсолютно неинтересно то, что мы говорим.


Я вижу Сусанну и Гюннера такими, какими увидел их однажды на Студентерлюнден, до того как Сусанна заполучила меня. Между ними, держа их за руки, шла Гюллан, а сзади, точно добрый медведь, тащился Трюггве.

Еще до отъезда в Америку я понял, что обманутым оказался не только Гюннер. Чем больше она нападала на него, тем непроницаемей становился я. Я слышал, как она плакала во сне. Видел, как она сидела, уставившись в одну точку, и не замечала даже Гюллан. Бедная Сусанна, она видела врата, которые захлопнулись безвозвратно. Слышал, как она говорила во сне: «Я счастлива, счастлива, счастлива».

Тогда я понял, в чем заключается метод Куэ[32], и вспомнил слова, сказанные однажды Гюннером:

— Можешь ты понять женщин, которые, погубив одного мужчину, ищут другого, которого бы могли утешить?


Когда мы вернулись из Аскера и Гюннер догадался, что она была там не одна, он сказал мне:

— Я живу с ней уже двенадцать лет. Никто не понимает, зачем мне это, и я тоже не понимаю, и уж тем более не могу объяснить. Никто не понимает, но это разжигает любопытство. До сих пор все считали, что я могу ее удержать. Она любит меня, я — ее, но вместе с тем она ненавидит меня за то, что у меня нет конкурентов, что мы окружены толпой любопытных обезьян. Она готова погубить нас обоих, чтобы восторжествовать хотя бы один-единственный раз, и когда-нибудь, возможно, найдет человека столь же извращенного, как она сама.

Эти слова обернулись против Гюннера. Гюннер не обращал внимания на ее проделки, не желал с ними считаться. Потому и был таким независимым, он не боялся ни угроз, ни нажима. Добром от него можно было получить все. Но при любом нажиме Гюннер вцеплялся в горло, словно бешеный пес.


Я встретил Сусанну на Драмменсвейен в тот же день, как вернулся из Стокгольма. Был темный августовский вечер, и мы пошли в Шлоттспаркен. Никогда прежде я не вмешивался в чужую жизнь. Надо было дожить до пятидесяти, чтобы это наконец случилось, я не хотел, я говорил: нет. Она не сдавалась и говорила, что у них с Гюннером все кончено. Думаю, она говорила искренне.

За несколько дней до этого Гюннер укатил в Данию. А мы с Сусанной через день уехали на дачу в Аскер, с нами были Трюггве и Гюллан. Я не сообразил тогда, что, если б у нее с Гюннером все было кончено, Трюггве бы жил не с ней.

Ах, как все легко и прекрасно, прямо как в сказке, — стоит лето, Гюннеру наплевать на то, что она делает, его ничего не стоит успокоить, к тому же она с ним покончила, и, собственно говоря, мы же не делаем ничего предосудительного…

Не понимаю собственного легкомыслия. Как я потом проклинал себя! Став предметом скандала и всеобщих насмешек, я обнаружил, что принимаю близко к сердцу такие вещи. Долгое время мне было никак не унять Сусанну, я оказался замешанным в то, в чем не мог разобраться. Однажды я слышал, как кто-то громко сказал: «Видишь? Вот он и есть этот необыкновенно чуткий и тонкий человек. В прошлом году таким был доктор Хартвиг».

Так продолжалось, пока она не поняла, что у меня есть собственное мнение и что я не очень-то доверяю ее словам. Тогда она будто закаменела в истерии, и на время мне стало легче. Но только на время.

Как объяснить мое чувство к Сусанне?

Думаю, ты поймешь меня. Я снова встретил Агнес, и в плохом и в хорошем Сусанна была похожа на Агнес; если уж на то пошло, можно сказать, что Сусанне было не больше пятнадцати, она была такой же радостно-беспечной, так же не считалась ни с чем и так же плохо обходилась с теми, кто ей был больше не нужен. Не забывай, сперва я даже восхищался ею, ведь она была готова принять на себя ответственность за все последствия, была готова сама содержать Гюллан.

Господи, разумеется, содержать Гюллан должен был я, и цель Сусанны состояла не в том, чтобы принять на себя ответственность, а в том, чтобы всадить нож Гюннеру в сердце. Но хотел бы я посмотреть на того человека, который бы не поверил Сусанне, по крайней мере, вначале.

Мы долго сидели по вечерам. Гюллан и Трюггве уже спали. В доме не было электричества, мы зажигали свечи, я так и вижу ее и бутылку в маленьком освещенном пространстве — женщина, которая стала моей судьбой, когда я был уже стар. Под хмельком она бывала неотразимой, что-то болезненное в ее лице вдруг исчезало, оно становилось живым и теплым. Она была незаурядной личностью, умела отдавать все, как никто, но она должна была отдать все — одному. На других у нее не оставалось ни капли даже дружеских чувств. Странная женщина. Стоило появиться постороннему, как она робела и пугалась. И предпочитала отсидеться на кухне или лихорадочно придумывала предлог, чтобы улизнуть из дому. Насколько счастливой и уверенной в себе она бывала наедине, настолько беспомощной становилась в присутствии трех или четырех человек. Я радовался, что в Америке живу уединенно, — если б она приехала сюда, у нас возникли бы большие трудности, будь у меня широкий круг друзей.

Я ни с кем не беседовал так откровенно, как с ней. Сусанна дала мне разрядку, в которой я давно нуждался и которой никогда не имел. Я открыл ей больше, чем кому бы то ни было. Вскоре, правда, на меня напало сомнение, — ведь точно так же было у нее и с Гюннером, и никто на свете не был ей предан, как он. Очень медленно мне стало открываться, что и меня может постичь его участь. О таких вещах забавно слушать, пока они не имеют к тебе отношения. Всех наших знакомых она умела охарактеризовать правдиво, но ядовито и зло.

Я понимал, что у Сусанны не могло быть друзей, никто не хотел с нею связываться. Но когда мы оставались вдвоем, ей не было равных. С нею ко мне возвращалась молодость. Она подарила мне самые счастливые минуты. Рискуя оскорбить весь мой народ, я должен сказать, что во всех своих крайностях она была чересчур норвежкой, как сказал бы фотограф, передержанной норвежкой. Середины для нее не существовало.

С Сусанной я обрел покой, за который дорого заплатил. В те дни горе, связанное с Мэри Брук, почти стерлось. Я позабыл все. Лишь Трюггве, этот погасший Гюннер Гюннерсен, и маленькая дочка Сусанны постоянно возвращали меня к действительности. Я невольно опускал глаза, когда Гюллан смотрела на меня.


И опять, стоило мне назвать Мэри Брук, как я углубился в воспоминания. Я понимаю, ты, наверно, думаешь: почему же он утверждает, что любил только Агнес и Сусанну?

Да, только их. У меня были очень близкие отношения с Мэри Брук, танцовщицей Эльзи Вренн, но она была для меня скорее товарищем, чем любимой, очень близким другом, — и ты должен либо понять это, либо уж принять на веру.

Выставляя себя напоказ, Мэри словно лишилась пола, она очень страдала от этого, и мне хотелось ей помочь. У секса — свои законы, нагота должна быть звеном единого целого и притом только в интимной ситуации. Природа отомстила за себя.

Мое отношение к Мэри было не влюбленностью, а чем-то совсем иным, это было какое-то совершенно иное чувство, я не могу его объяснить.


Бездомность и пансионы — вот самое страшное, что осталось у меня в памяти о первых годах жизни в Штатах, одиночество и сознание, что, живой или мертвый, ты всем одинаково безразличен. Я не был тогда состоятельным человеком, был обыкновенным нищим эмигрантом. Я не знал английского. Мне приходилось жить в самых дешевых пансионах, где человек становится мизантропом. До сих пор мне снятся кошмары, будто в каком-то пансионе меня переселяют из комнаты в комнату и все они одинаково грязные и холодные. Вслед мне смотрят мрачные лица, и я должен выдержать какой-то экзамен. Господи, как меня донимали глупые хозяйки, хотя, может, я просто чувствительнее других. Я много трудился, мне хотелось выбиться в люди, и выбился я, пожалуй, просто от страха на веки вечные остаться в когтях у этих дур. Однажды в пансионе в Миннеаполисе мне захотелось стать поджигателем и той же ночью спалить дом со всеми его обитателями. А пансионская мебель, эти столы и стулья, а подозрительная пища… Наверно, я просто неблагодарен, ведь именно в пансионе я дал себе слово разбогатеть. Любовь к собственному жилищу, к книгам, картинам, красивым вещам зародилась у меня в пансионах.

Я хотел заработать денег. Хотел обезопасить себя от людей. Мой первый эксперимент — разведение свиней, причем за корм я не платил. По профессии я кузнец и механик, но мне пришла в голову мысль разводить свиней, и я попытался ее осуществить. Я заключил договор с одной больницей и несколькими небольшими ресторанчиками и обязался освобождать их от пищевых отбросов. Дело пошло прекрасно, и первое время я неплохо зарабатывал, но потом за отбросы начали брать деньги. В конце концов больницы и рестораны стали сами наживаться на своих отбросах. Это было в 1913 году.

Я не лелеял надежды найти золото, а заниматься контрабандой и воровать не хотел. Голова у меня работала неплохо, и я перепробовал много разных вариантов, а потом решил поглубже вникнуть в ту область, которая была мне известна. Вот тут-то я кое-что и обнаружил. Людям, занятым самой разной работой, приходится пользоваться специальными инструментами, которые стоят довольно дорого, вот я и решил открыть фабрику, изготовляющую всевозможные инструменты. В те времена массовое производство инструментов казалось еще бессмысленным, однако я понимал, что, если дело пойдет на лад и я смогу производить дешевые инструменты, рынок сбыта у меня будет неограниченный — практически вся Америка.

Я уговорил один банк финансировать это предприятие, и он не раскаялся. Мы сняли сливки до того, как у нас появились серьезные конкуренты. Тогда мы снизили цены, но фабрика уже твердо стояла на ногах. С тех пор я жил в Сан-Франциско, пока не отправился в Норвегию, чтобы отдохнуть и поразмыслить над прошедшими тридцатью годами.


Человека выдают совершенные им грехи. По моему определению, грех — то, после чего остается нечистая совесть.

Грех проистекает из непонимания самой его сущности. Одни говорят, будто, чтобы согрешить, необходимы двое. Это глупо, даже если учесть ту совершенно особую область, которая имеется в виду. Другие говорят, будто не грешит тот, кто спит. Это уж совсем чушь.

У меня нет никаких явных пороков.

Грех — это нечто внутреннее, древо познания, растущее в человеке. Сама наша жизнь — грех; весь ход жизни и последствия того, что в ней происходит. Как бы ты ни ловчил в этой проклятой игре, можешь быть уверен: рано или поздно черт все равно вылезет наружу.

Вникни в чей-нибудь тяжкий грех, и, если у тебя хватит ума, ты найдешь ему единственно возможное место в общей связи и поймешь, каким должен быть тот, кто его совершил.

Темная сторона моей жизни. Порой мне кажется, что все началось однажды вечером в Йорстаде, когда я был еще ребенком.

Правда о том, что случилось во мраке, все, что пугает меня, — когда, собственно, это началось? Как ни странно, но решительно все случившееся можно считать началом, если учесть мое нынешнее состояние и то, как я теперь представляю себе все события.

Поэтому в моих записях нет хронологии в строгом смысле слова. Не думай, я не хочу мистифицировать тебя. Иногда, когда пишу, я чувствую себя несчастным, оттого что реальность вдруг отступает. Я пытаюсь проникнуть в мрак. Мне хочется, чтобы все было ясно и понятно, но реальность отступает. Я пытаюсь анализировать предмет, однако он так чувствителен к свету, что стоит мне направить на него луч прожектора, как он сразу меняется. Вот я и ощупываю его руками, не вынося на свет.

Помнишь, я писал о человеке, который совершал все новые и новые преступления, стараясь прикрыть то, чего никогда не делал?


Однажды вечером мои родители куда-то ушли. Обычно они всегда сидели дома. Кроме меня, детей в семье еще не было.

Стемнело, а они все не возвращались. Я не осмелился ждать их в доме и вышел во двор. Темнота сгущалась, я выбежал на дорогу. Стало совсем темно, и я заполз в канаву. Мягко ступая, пришел тролль, он долго обнюхивал место, где я лежал, но меня не нашел. Когда на дороге показались отец и мать, со мной что-то случилось, только не знаю что, и уже никогда не узнаю.


Чтобы правдиво написать о прошлом, необходимо вспомнить, каким в то время был ты сам. Первый раз я попал в кино в 1908 или 1909 году, и фильм, который я видел, сохранился в моей памяти столь же технически совершенным, как и фильмы сорокового года. Я знаю, что это не так. Увидев однажды один из тех старых фильмов, я чуть не умер от смеха.

Я был тогда молод, требования были невысокие, фильм — новый. Кому какое дело, что тридцать человек видели, как совершилось загадочное убийство, и сыщику достаточно только расспросить свидетелей, — это все мелочи. В одном старом военном фильме я видел строй полуодетых солдат; вытянувшись по стойке «смирно», они отдавали честь своему командиру: было ясно, что ни режиссер, ни оператор, ни участники этой сцены никогда не служили в армии и не нашли нужным посоветоваться с кем-нибудь, кто служил. Все было неважно по сравнению с тем чудом, каким были сами по себе эти живые картины.

Но дело не только в этом. Ведь и молоденьких девушек девятисотых годов мы представляем себе сейчас в современных платьях и очень удивляемся, увидев вдруг их фотографии. Но поцелуй имел тот же вкус, шея — ту же линию и бедра — тот же жаркий изгиб. Наши матери тоже были женщинами.

Что человек видит и чувствует на самом деле, а что ему потом кажется, будто он видел и чувствовал?

Сегодня я прочел в газете про сильный ураган — волны были высотой с небоскреб, я тут же раскрыл справочник и убедился, что не было зарегистрировано морских волн выше семи метров. У моего отца был козел с метровыми рогами, теперь-то я подозреваю, что я сам был очень мал, а рога — значительно короче.

Сейчас молодость кажется мне сном. Сколько бы я еще ни прожил, меня не ждет уже ничего, кроме старости. Иногда мне представляется смерть, она ходит невдалеке и роет какую-то яму. Как ни странно, мне больше хочется узнать что-нибудь о прошлом, чем об этой яме.


В начале лета 1940 года в Осло шла горячая дискуссия о задачах и обязанностях писателя.

Были, конечно, и более насущные вопросы, о которых стоило поспорить именно тогда, но на них было наложено табу, и дискуссия о долге писателя таила, разумеется, жало, направленное против оккупационных властей: если б нам разрешили открыть рот, вы бы услышали правду.

Надежды, которые народ возлагает на своих писателей в то или иное время, безусловно, интересны, но к самим писателям отношения не имеют. Если народ хочет иметь писателей, он должен мириться с тем, что они пишут, или не прикасаться к их книгам.

В противоположность журналисту, который мгновенно регистрирует события, если не забегает вперед, писатель — это историк, который копается в старых напластованиях. То, о чем журналист сообщает сегодня, у писателя выкристаллизуется через двадцать лет. Нелепо думать, будто писатель должен поставлять проблемы для обсуждения. Проблемы пусть ставят журналисты, экономисты, политики или врачи. Через двадцать лет писателем окажется тот, кто сейчас кончает гимназию или развозит на ручной тележке товары из бакалейной лавки Йенсена и время от времени спрашивает: «А чего там случилось?»

Чувство истории приходит с годами. Без личной истории, без перспективы, которую она дает, нельзя мыслить исторически. Молодой писатель часто очень точно это чувствует и пытается вымыслить прошлое, о котором ему еще ничего не известно. Если двадцатипятилетний писатель описывает тридцатилетнего героя, он тычется вслепую. Тридцатилетнему описать сорокалетнего уже легче.


Все религии в той или иной степени — магия; берутся события, которые, вполне возможно, произошли когда-то на самом дело, и определенным образом связываются в единое целое. Когда я читаю историю страстей господних, меня всегда поражает, что ведь все так, наверно, и было, но создать из этого единое целое мог только писатель.

Порвав с Агнес, я однажды забрался на гору как раз над ее домом и вооружился биноклем. Дом стоял от меня метрах в пятидесяти. Передо мной была расселина и узкая дорога, за ними опять шел лес.

Пока я лежал в кустах, на дороге послышались шаги. Два молодых человека шли навстречу друг другу. Они вздрогнули, увидев друг друга, но не остановились, а продолжали осторожно продвигаться вперед. Наконец между ними осталось не больше трех-четырех шагов. Они так и не произнесли ни слова. Драка вспыхнула неожиданно и была одной из самых жестоких драк, какие мне только доводилось видеть. Я замер, не отрывая глаз от сцены, которая становилась кровавой: кончилось тем, что один упал без сознания. Другой размазал по лицу кровь, тщетно пытаясь стереть ее, а потом, пошатываясь, побрел дальше. Через некоторое время второй поднялся и тоже ушел.

Непонятная драма, она могла бы разыграться и без меня.


И вот на даче Гюннера в Аскере мне довелось опять пережить то же самое. Вооружившись биноклем, я сидел на камне чуть выше дома. Вдруг я услыхал шаги — два молодых человека приближались друг к другу по узкой лесной тропинке, проходившей неподалеку от моего камня. Мне невольно вспомнился случай в Йорстаде — он повторился у меня на глазах. Никогда в жизни я не испытывал подобного удивления, а тем временем двое парней, безмолвные и угрюмые, честно старались прикончить друг друга.

Но ведь парни были совсем другие, не те, что в прошлый раз! Наконец один упал на землю, а другой, весь в крови, побрел прочь. Вскоре упавший поднялся и тоже ушел.

Я подумал, что это некий мистический ритуал — так материализовались борющиеся тени, когда я в последний раз видел единственную женщину, которую любил, и когда в первый раз жил вместе с другой. Нет ничего удивительного, что люди придумывают религии.

И еще я подумал: может, я всего-навсего неудачливый маг и события, которые я в глубине сердца пытаюсь связать друг с другом, имеют общего не больше, чем эти две драки?

Мысль утешительная, если б она выдерживала критику.

Часто я невольно вспоминаю фразу, которую прочел в рассказе Г. Уэллса «Игрок в крокет»: «Каждое слово, что он сказал вам, — правда, и в то же время каждое — ложь. Его ужасно волнуют некоторые вещи и, говоря о них даже с самим собой, он прибегает к вымыслу».

Теперь я жалею, что так много рассказал Сусанне. Но тогда я питал к ней безграничное доверие. Все, что Гюннер рассказал ей за долгие годы о своих страхах и радостях, она выложила мне, извратив до неузнаваемости.

Только теперь я понимаю смертельный ужас, который охватил его, когда она ему изменила. Она была незаурядной личностью, но у нее не было воображения, и она была бессмысленно зла.

Да, когда я пытаюсь распределить роли, Гюннер оказывается главным свидетелем в моем деле, а я — в его, но суд этих дел разбирать не будет. Мы все ведем судебные процессы в этом мире и уходим в мир иной без приговора. Гюннер, Сусанна, Агнес, Хенрик Рыжий, парни, ухаживавшие за Агнес, — все могли бы написать по ядовитому монологу. А что написали бы Мэри Брук или твоя мать? Ты небось думаешь: вот он выставил себя на суд, а что делать другим, которых даже не выслушали?

Наверно, все они претендовали бы на главную роль и жаловались бы на нас, перехвативших ее у них. Вполне по-человечески сказать: будь прокляты все, кого заткнули в одну бочку со мной. Мы прибегаем к нравственным категориям, говоря о действиях и противодействиях. Мы вынуждены так делать, чтобы нас поняли. Мне пришлось рассказывать о Сусанне и всех остальных, прибегая к нравственным категориям, а что я думаю, это неважно. Мне хочется понять, что собой представляла Сусанна, вот и все, и, поняв это, разобраться, что же представляю собой я сам. Рассказывая о той, кого я люблю, я рассказываю о себе. Каждое слово о Сусанне — это слово обо мне самом.


Нынче вечером мне на глаза попалось длиннющее письмо, которое Гюннер написал своему другу юности Перу Лу, а тот переслал мне, приписав несколько горьких строк.

Наверно, этот Пер Лу был очень справедлив и очень наивен. Какой толк посылать мне вопль того, кого я обокрал и ограбил? Зачем это? Чтоб разбудить мою совесть? Напрасно, она у меня и так весьма неспокойна.

Пер Лу просил вернуть ему это письмо, но поскольку немцы забрали Пера раньше, чем письмо дошло до меня, я не знаю, кому его теперь возвращать.

Мне хотелось вернуть письмо, не читая, отчасти из трусости.

Вскрыв письмо в Осло, я прочел первые строки, написанные Гюннером: «Дорогой Пер. Пишу, чтобы рассказать тебе про Сусанну и про себя».

Тогда я вложил письмо обратно в конверт, выхватив случайно еще одну строчку: «Не убивай, от этого бывает бессонница».

Несколько дней письмо провалялось в шкафу, потом я узнал, что немцы забрали Пера Лу и с тех пор никто о нем ничего не слыхал. Теперь я дома. Приближается рождество 1940 года. Я еще не читал письма Гюннера.

Я тогда же вложил его в новый конверт и больше не открывал, но в один прекрасный день я его прочту.

Что представлял собой Гюннер Гюннерсен? Какие темные силы вечно толкали его к самому краю пропасти? Зачем он всегда ходил в сопровождении своего слабоумного брата? Чтобы мучить себя?

Со временем мне придется прочесть это письмо. Мысль о нем не дает мне покоя. Оно лежит в ящике, точно слепая колючая совесть.

Сусанна была дочерью нотариуса из Вестланна, который судил о людях только по их деньгам, остальное он считал глупыми причудами современности. Я понимаю, что его, сильного, здорового спортсмена и охотника, мягко говоря, не удовлетворяли ни люди, ни он сам, ни собственная судьба. Он бросил жену ради молоденькой девушки. Сусанна с матерью переехали в Осло, и в отрочестве она редко виделась с отцом, привязанность к которому все время росла.

Я не слышал от нее ни одного доброго слова о матери, тогда как про отца, которого она по-настоящему узнала уже взрослой, рассказывала с восторгом.

Она стала студенткой и сошлась со студентами свободных взглядов. Но для них все это было пустой болтовней, и они преспокойно продолжали учиться, Сусанна же приняла все всерьез. Она совершенно запуталась в себе, главным образом потому, что была честнее других. В те времена во всю процветал психоанализ, и Сусанна всех мужчин, которые ей нравились, сравнивала со своим отцом. И меня также, но после всего, что мне рассказывал Гюннер, я не мог отнестись к этому серьезно. Сусанна вышла замуж за Гюннера и бросила занятия, по ее словам выходило, что так хотел Гюннер. А по многому другому я заключил, что он хотел как раз противоположного, но не смел иметь на этот счет определенного мнения.

Не знаю, многое ли можно объяснить Эдиповым комплексом, но вполне вероятно, что романтическая тоска девочки и молоденькой девушки по малознакомому отцу может создать идеал, которому не будет соответствовать ни один мужчина в мире. Это была трагедия ребенка, пережившего развод родителей, усугубленная неудачей с университетом. Какие еще нужны объяснения? Потом она вышла за Гюннера, у него было уже известное имя, женщины преследовали его вплоть до недавних пор, свои же неудачи она выражала в одной и той же неизменной жалобе: ты можешь делать и делаешь все, что захочешь, а я просто нуль.

Гюннер предвидел беду и знал, что месть Сусанны падет на него.

Это история о действиях и противодействиях, где нет виноватых сторон. После всего, что Сусанна пережила из-за покойного отца и ненавистных ныне товарищей по университету, к которым когда-то испытывала жгучую ревность, она била вслепую. Гюннер оказался бессилен, когда она к тому же использовала против него ребенка, ее, впервые нашедшую разрядку в мести, уже ничто не могло остановить.

Впрочем, я мог бы ее сдержать. Ведь без меня она не смогла бы осуществить свою месть. Но все разыгралось чересчур быстро, а Сусанна уже давно вынашивала свои планы. Мы с Гюннером были одинаково захвачены врасплох. Она достигла цели раньше, чем мы догадались, куда она клонит. И я помог ей отнять у него ребенка — безумец, безумец!


Но я не ангел. Какое мне, собственно, дело, как они обращались друг с другом до нашего знакомства? Не я, так кто-нибудь другой все равно бы появился. Гюннер разыграл свою партию так, словно слабоумным был он, а не его брат. Я не встречал более беспомощного и растерянного человека, публика быстро и по-деловому оценила обстановку и поняла, кому следует оказать поддержку. В супружеских конфликтах люди принимают сторону того, от кого в будущем надеются получить выгоду, а таким человеком был богатый друг Сусанны. Все было перевернуто с ног на голову с самого начала, добром это кончиться и не могло. Многочисленные враги Гюннера, которым Сусанна неожиданно выдала его, с радостью бросились мстить за старые обиды и использовали Сусанну, поскольку она это разрешила, но они презирали ее. Самый яростный противник Гюннера, — мне он был должен восемьсот тридцать крон, — позволил себе так выразить свои чувства: «Мы-то Сусанну хорошо знаем, пусть это и не самый достоверный источник, но…»

Правда, сказать это при мне он не решился. Ведь я мог закрыть кое-какой источник, а мои обеды все любили. Однако я был готов ко всему. Вслед мне ползли улыбки, но в глаза нас старались убедить, что право на нашей стороне. Все с упоением спорили о том, кто прав, кто виноват, и сама она тоже. Бедная Сусанна, она потеряла последнее самообладание, когда увидела, что меня ей не переубедить.


Ко всему у меня начался разлад с твоей матерью! Можешь не сомневаться, я чувствовал себя припертым к стенке. Несколько недель я даже ненавидел Гюннера. Сусанна строила планы, как бы свести его с Йенни. Она совсем запуталась и еще не знала, что Йенни ждет ребенка.

Если все это вполне обычно для той среды, в которую я попал в Осло, а похоже, что так и есть, то я полностью согласен с Бьёрном Люндом, утверждавшим, что на поприще художника человеку требуется куда больше физических сил, чем на любом другом. Немцы в портовых городах готовили наступление на Англию, а в «Уголке» обсуждалось сразу четыре случая, подобных нашему. Однако вскоре даже самые закоренелые эгоцентрики забыли о себе, кроме очень немногих, которые так увлеклись спорами в Лондоне или в Стокгольме, что даже не заметили, как луна упала. Немцы немного притихли, они больше не распевали «Wir fahren gegen Engelland», но еще 25 сентября 1940 года господин рейхскомиссар лично вмешался в дебаты о любви, возмущаясь, что в Норвегии немецкий солдат не может спокойно получить девушку.

Вот тогда-то последний посетитель «Уголка» поднялся и грохнул кулаком по столу. Кажется, кто-то недоволен, что нельзя спокойно получить девушку? Чаша терпения переполнилась, и этот последний норвежец стал солдатом.


Меня всегда тревожило присутствие Трюггве. Темными августовскими ночами я слушал, как он ворочается без сна в своей комнате на чердаке или ходит, мягко шаркая, у нас над головой. Сусанна только смеялась. Трюггве самый безвредный человек на свете, он ничего не видит и не слышит. Я не говорил ей того, что сказал мне однажды пьяный Гюннер, и не стал рассказывать о тех мелочах, которые наблюдал сам. Я не доверял Трюггве, но ведь я не привык к нему, как Сусанна, прожившая с ним бок о бок много лет. Большой ласковый пес, говорила она про него, с той только разницей, что никогда не лает!

Мне было трудно представить, что человек может быть так прочно отгорожен от внешнего мира, что он зрячий и в то же время слепой. Когда Трюггве час или два стоял неподвижно под старой елью, уставясь в землю, мне казалось, он лелеет кровавые замыслы. Я видел, что он повсюду следует за Сусанной, но ни разу он не пошел за мной. Если я подходил к нему один, я был для него как пустое место, но если рядом оказывалась Гюллан, он начинал чуть-чуть дрожать, ему нравилось, когда она брала в свои ручки его вялую ладонь и лепетала ему что-то или тянула его за штанину, чтобы он пошел с ней.

Значит, кое-что он все-таки соображал. Он различал нас, имел симпатии и антипатии. Сам ел и пил, почти без посторонней помощи. Наверно, он понимал все, что говорят. Его нельзя было назвать грязнулей, но рот у него был постоянно открыт и по подбородку текла слюна. Справлять нужду он уходил далеко в лес.

Я боялся Трюггве. Не выдерживал его мертвого взгляда. Во всяком случае, этот взгляд не был притворным, в том, что Трюггве слабоумен, сомнений не было, весь вопрос, насколько он слабоумен? Чаще всего Трюггве был точно перегоревший Гюннер Гюннерсен, который ходит и стережет нас, Гюннер из Царства Мертвых.

Гюннер Гюннерсен — сын бессовестного процентщика, насколько я понял, и женщины, которая потом повесилась, близнец душевнобольного, похожего на него, как две капли воды, и муж Сусанны — был все-таки счастлив на свой мрачный лад… да, да, я уже давно прочел его письмо. И все, что осталось от Гюннера, — это брат Трюггве, которого он летом 1940 года увез с собой в Телемарк, а оттуда в Сёрланн.


Когда человек вступает на путь обмана, одна ложь тянет за собой другую. Начинается с сентиментальных искажений правды: тот, кого он обманывает, его не понимает, и он — одинок, отстранен. Сперва искаженная правда, потом — ложь.

До сих пор вспоминаю с неприятным чувством, что однажды в среду в девять часов вечера я не встретился с Йенни, как мы договорились. От нее пришло сразу два письма. Потом я объяснил ей, что мне пришлось отлучиться и письма меня не застали.

Сусанна получила письмо от Гюннера, переадресованное из Осло. Что она ему ответила? Люди, как правило, не торопятся открывать правду, пока для другого она не станет катастрофой. Все последующие годы ты будешь стыдиться собственной трусости. Всплывут вещи, которые ты сделал или предпочел не сделать сто лет назад, и у тебя заколет сердце. Из-за собственной трусости мы заранее обрекаем других на ад, чтобы они подготовили там для нас теплый прием.


Писатели не любят, когда им противоречат. Уж не потому ли они и стали писателями? Они любят все решать за своих героев, распоряжаться их жизнью и смертью.

Даже умный человек может дописаться до того, что превратится в брюзгу. Он не привык преодолевать сопротивление и, разгорячившись, может сорваться в пропасть, словно овца. Вершин человек достигает в одиночестве, но зато и пасть ниже, чем в одиночестве, он тоже не может.

Хотел бы я перечитать свои записи, когда совсем состарюсь, чтобы посмотреть, к чему привел мой эксперимент письма.

Каждый день мы вставали рано, с рассветом, первая просыпалась Гюллан. После завтрака я бродил по росе и курил.

Как-то утром мимо пролетел майский жук, в ту же секунду я увидел коричневую коровью лепешку.

Это натолкнуло меня на мысль. Я поддел лепешку палкой и положил на муравейник влажной стороной вверх. Потом сел рядом на теплый от солнца камень.

Муравьи закопошились вокруг чужеродного тела. Я курил. Пахло табаком и хвоей. На сосне зашуршала белка. Вжиг! Мимо пронесся майский жук и целеустремленно плюхнулся на лепешку в самую гущу муравьев. Я курил. Секунду или две майский жук не мог сообразить, в чем дело, а потом ринулся прочь — большой боевой танк, преследуемый множеством крохотных. Жук должен был сделать два вывода — первый: иногда на коровью лепешку садиться опасно, второй: он умеет бегать быстрее, чем предполагал. Муравьи же могли сообразить, что пищу можно приманить, чтобы она являлась сама собой. Это избавило бы их от многих хлопот. Вжиг! Я сидел на камне и с помощью коровьей лепешки пытался изменить мировой порядок. Вжиг! Третий. Все три нападения были победоносно отбиты. Очень скоро танки оказывались сброшенными к подножию муравейника и с грохотом неслись прочь. Я слышал, как они изумлялись: что за странная куча?

Подошла Сусанна с сигаретой в углу рта. Трюггве плелся за ней по пятам. Она сказала, что я садист, но заинтересовалась. Села ко мне на колени. Трюггве стоял, свесив голову, и смотрел в землю, подбородок у него был мокрый.

Идея этого эксперимента родилась у меня накануне, когда я пилил сосновые дрова и запах сосны привлек таких крупных жуков-короедов, какие вообще-то редко встречаются.

В детстве мы по вечерам ловили майских жуков сотнями, но, не зная, что с ними делать, выпускали на волю. Я помню, как воздух наполняется низким гудением, когда мимо пролетает майский жук. Лето в Норвегии, боже мой, летний вечер, летняя ночь, летнее утро!

Именно в таких ситуациях, как тогда у муравейника, Сусанна запомнилась мне лучше всего. Она была повелительницей тех мест, а я — всего лишь гостем, для Гюллан и Трюггве она была божеством. Там она расцвела, ее ирония сделалась мягкой и дружелюбной, а как она похорошела! Но все окружавшее меня там принадлежало Гюннеру. Тяжелей всего было с Гюллан. Я не мог слышать ее голоска, не мог взглянуть на нее, не увидев перед собой того, кого мы обманывали.

Выдалось несколько дождливых дней, из леса пахло мокрой хвоей, и выползали хлопья тумана. Однажды случилась гроза. Трюггве сидел у очага, свесив чуб, Сусанна — у открытой двери с Гюллан на руках. Может, она и боялась грозы, но была невозмутимо спокойна, застыла, как мрамор, и не вздрагивала при вспышках молний. Когда мы потом пошли прогуляться по лесу, на нашей любимой тропинке лежал бык. Его убило молнией, кожа вокруг рогов обгорела. Мухи пили воду из мертвых глаз, как из маленьких луж. Мы повернули домой, на лужайке перед домом увидели зайца, он скрылся в кустах шиповника, усыпанных ягодами.

Моя ненависть к немцам становится безудержной, когда я думаю о норвежской природе.

На закате мы пошли удить окуней. Из-за комаров Гюллан закутали как мумию, она вскрикивала от радости каждый раз, когда мы вытаскивали рыбу. Рядом на берегу стоял Трюггве и ждал, опустив глаза в землю. Сусанна была светла и свободна и в словах и в поступках. Какой счастливой бывала она, когда могла рассыпать вокруг дары и благодеяния, когда была естественным центром всего сущего! В этом было ее предназначение — милостивая добрая королева, которую подданные встречают улыбками. Но она ничего не может дать, не причиняя боли другому. Постепенно я понимал, как жестоко обошлась с нею жизнь, сколько слез пролила она от разочарований, каково было молоденькой девушке, слишком доброй, отдававшей слишком много и бурно, чувствовать улыбки у себя за спиной.

Во всех нас горько плачет обиженный ребенок, и, может быть, этот плач слышнее всего в минуты самого безудержного гнева. Я видел обиженного ребенка в ее взгляде, когда она защитилась истерией, изо всех сил стараясь обеспечить себе поддержку, и поняла, что не может полностью положиться на меня, своего главного свидетеля.

Как хорошо нам было гулять одним, когда Гюллан уже спала и Трюггве было приказано остаться дома. Я могу перечислить все крохотные воспоминания, бесконечно крохотные, зато наши общие — сова на ели, два муравья, тянувшие в разные стороны одну личинку, глухаренок, прижившийся в стайке дроздов, высокий одинокий осот на прогалине. Мы забрались на дерево, чтобы проследить за жабой, переплывавшей озеро, мы встретили в лесу тролля, мы поймали для Гюллан скворчонка и поздоровались с барсуком, возвращавшимся утром к себе домой. Мы обнаружили светло-коричневых слизняков, которые поселились у черных муравьев, живших под камнями. Мы узнали, что муравьи ночуют в особых ночлежках, если ночь застает их далеко от муравейника. Мы, как в детстве, познали, что убивая змею, ты как бы гасишь огонь. Мы купались в озерце, и один крестьянин видел нас голыми.

В моем возрасте счастье редко бывает не краденым.

У меня были те же недостатки, что у Сусанны. Я никогда не был, что называется, a good mixer[33], и Гюннер тоже. И ей, и ему, и мне — нам всегда было плохо в толпе. Думаю, мы все очень одиноки теперь. Мне почти не нужны люди, это, безусловно, реакция после юности, когда испытываешь голод по обществу. Я вспоминаю своих нынешних друзей, и оказывается, что все они определяются одним словом: деловые знакомства. Других у меня нет.

В Аскере мы с Сусанной говорили ночи напролет и никак не могли наговориться. Такую жизнь она любила больше всего: с добрым другом и коньяком. Я вовсе не осуждаю ее. Напротив, видя ее чуть хмельную улыбку, я ревновал к тем, кто тоже видел ее такой, к Гюннеру, который все это пережил и без труда угадал бы, о чем мы сейчас думаем и толкуем, если б только знал, что мы вместе. Я понимал, что просто занял его место, что никто не мог бы сообщить ему ничего нового и, чтобы все про мае знать, ему не нужно было что-то видеть или слышать.

Однажды вечером я дал Сусанне понять, что не доверяю Трюггве, даже не дал понять, а лишь отдаленно намекнул. Она, как и прежде, сказала — нет. Трюггве ничего не соображает, но через минуту добавила:

— Бывает, правда, что он сидит и смотрит на меня, когда думает, будто я не вижу, и мне становится не по себе от его взгляда.

Я никогда не доверял Трюггве, и однажды произошел такой случай.

Как-то ночью, когда мы лежали вместе, дверь вдруг отворилась. Сусанна помертвела от ужаса и повела себя не совсем так, как ей хотелось бы, если б неожиданно явился Гюннер. Кто-то сел на диван, Сусанна истерически закричала:

— Трюггве, это ты? Трюггве!

Она дрожала, зубы у нее стучали. Наконец она зажгла свечу, на диване сидел Гюннер.

Я был уверен, что увижу Трюггве, и безуспешно успокаивал Сусанну. Но она знала их обоих гораздо лучше, чем я, — в шагах, в самой атмосфере было что-то не похожее на Трюггве.

Не знаю, две, три или десять секунд Гюннер сидел таким образом. Сусанна чуть не лишилась рассудка, она стояла возле постели и начала медленно опускаться на пол, вдруг она завыла. Это был не крик, это был вой, так воет тот, кому снится кошмар. Я смотрел на Гюннера, в его печальных глазах мелькнул испуг, он хотел было вскочить, но рухнул обратно на диван, взгляд его затянулся пеленой, челюсть отвисла, он снова превратился в Трюггве. Сусанна начала причитать, беспомощно, благодарно всхлипывая: «Слава богу, о, слава богу!»

Мне бы сделать вывод. Как раз перед тем Сусанна говорила о Гюннере свысока, несколько снисходительно.

Она отвела Трюггве в постель и еще долго не могла успокоиться:

— Подумай, как он был похож на Гюннера при этом освещении! — заикаясь, без конца повторяла она.

Я не возражал. Мы видели нормального Трюггве Гюннерсена. Что знала Сусанна, о чем только догадывалась, чего не желала знать? Что все это означало? Я не собираюсь утверждать, будто Трюггве вовсе не был болен. Если он разыгрывал такую комедию двадцать три года, значит, он все-таки был ненормальный.

Я постарался, как мог, успокоить Сусанну, но для меня этот приход Трюггве означал многое. Я лежал и цитировал про себя: «…извращенность — это одно из первичных побуждающих начал в человеческом сердце…» — и думал, что у меня тоже есть брат. Обрывки мыслей и воспоминаний превратили эту ночь в кошмар еще почище, чем приход Трюггве. Что это было? Сон, воспоминания, то, что случилось или только еще должно случиться? Я думал о Мэри, словно это она лежала рядом со мной. Старая любовная история, приехать в Норвегию, чтобы пережить старую любовную историю… луна, плывущая высоко над белым домом… но это в Америке… на склоне, спускавшемся к дороге, валялась ржавая подкова обычной изящной формы. В ней лежал белый камешек. Я долго смотрел на подкову и на камешек. Рядом с подковой уже пробились зеленые стебельки. Вокруг лежали кучки грязного снега. Талая вода журчала на дороге. Вдали, в горах, послышался выстрел. Что может звучать более мирно, чем одинокий выстрел и дружески откликнувшееся ему эхо? Мне вспомнился осенний день в Йорстаде — фьорд, звук выстрела, донесшийся издалека. Подкова смотрела на меня. Я понял, почему люди приносят подковы домой и вешают над дверью.

Я думал о человеке, который мошенничал со счетами и в конце концов был вынужден заявить на самого себя. Все деньги в кассе были целы, он пускался на эти махинации, чтобы прикрыть преступление, которого никогда не совершал.

И о фотографии моей сестры, вставленной в могильную плиту на кладбище в Йорстаде, и о Хенрике Рыжем, которого я посетил в Царстве Мертвых, и об Антоне Странде, убитом моим братом. Как бы там ни было, мой брат не душевнобольной… ну, а брат Карла?

Я спрятал лицо на груди у Сусанны.


Мы знаем много такого, в чем не смеем себе признаться.

Однажды Гюннер сказал об одном человеке: я знал его только в период безысходности. Он не сказал: когда у него была депрессия или что-нибудь в этом роде, вполне безобидное, нет, он сказал именно в период безысходности, словно это было нечто столь же неизбежное, как переходный период или период роста. Меня охватил знакомый страх, я услыхал какой-то грозный подземный звук, будто в темных глубинах рухнуло что-то, что нам хочется считать незыблемым.

После той ночи, когда Трюггве приходил к нам, на меня стали нападать приступы страха, они сопровождались галлюцинациями. Однажды мне почудилось, будто я иду по дороге. Я был один. Мимо проходило много народу, но никто со мной не здоровался, все делали вид, что не замечают меня. Маленькие дети показывали на меня пальцами и кричали: «Вот он, смотрите!» Дети постарше улюлюкали мне вслед, и в их голосах звучала ненависть. Взрослые только отворачивались.

Все это я увидел, когда мы сидели за завтраком, от страха меня стало мутить.

Сразу же после этого я увидел себя на высоком мосту, перекинутом через реку. Я глядел на воду, она была так далеко, будто я летел в самолете. Кто-то подошел и бросился вниз. Я видел, как он перевернулся в воздухе. До воды было бесконечно далеко. Наконец он достиг воды, но из-за расстояния плеска не было слышно. Я упал плашмя и, прижимаясь к асфальту, пополз на середину моста, я кричал и плакал.

На другую ночь на меня напала боязнь темноты. Единственный раз за долгие-долгие годы. Вообще-то боязнь темноты исчезает, когда тебя перестает заботить, что о тебе думают люди. Пусть прижимают к окну свои бледные рожи, пусть смотрят сколько влезет.

В семнадцать лет тебе казалось, что многое следует скрывать. Тогда ты боялся темноты и не любил пустынных лесов, за исключением тех случаев, когда говорил о них с поэтическим вдохновением. Со временем любой лес стал просто деревьями, на которых можно повеситься. Человек был создан не раньше, чем все было тщательно подготовлено к его появлению.


Я основал свою фабрику в самом начале 1914 года, то есть незадолго перед прошлой войной, которая разразилась словно нарочно, чтобы помочь мне встать на ноги. К тому же в ту пору еще не исчезли отголоски добрых времен, наступивших после землетрясения в 1906 году. Когда капитал устремляется заполнить вакуум, легко заработать большие деньги. Мне помогли выгодная конъюнктура и здоровая предприимчивость. К 1920 году я уже разбогател, хотя и сильно пострадал потом, в 1929-м. Я пережил депрессию, и даже не хочется говорить, каким капиталом я обладал в 1939 году, когда приехал в Норвегию.

Несмотря на налоги, мое состояние сильно увеличилось во время этой войны. В скором времени я собираюсь продать свои акции и вложить все деньги в недвижимость.

Эти годы я работал как зверь, но часто с отвращением. По своему характеру я не деловой человек, уж слишком близко к сердцу я принимаю столкновения с людьми, — других они стимулируют, меня же только мучат.

Мне хотелось более связно рассказать тебе о своей жизни, но это так скучно. Придется ограничиться тем, что уже сказано косвенно или кое-где проскочило случайно. Лучше всего я сейчас помню пустяковые и далекие вещи, но, по-моему, они-то и важны. Они словно нервные центры, что-то от них расходится веером, часто с самого детства и вплоть до этой минуты. Мелочи, совершенные пустяки.


Передо мной лежит письмо отца. Он написал его, когда ослеп. Отец ничего не знал обо мне и отправил письмо через министерство иностранных дел. Несколько строчек набежали одна на другую.

Я слышу этот вопль старика, посланный мне из бездны слепоты, слышу здесь, я — сын, отложивший письмо отца и забывший о нем.


Да, все это мелочи, пустяки. Однажды ребенком я пришел на болото, не помню уже, что мне там понадобилось. Я был один. На обратном пути я на мгновение остановился и оглянулся на болото, просто так, ни за чем. Я помню тот случай, словно он произошел час назад.


Вечерами, когда было много снега, мы катались на санках с горы, на которой стоял наш дом. Я и сейчас чувствую морозный ветер, дувший в лицо, слышу крики, вижу звезды над головой. В девять часов мать звала нас домой.


Двенадцатого мая 1897 года, когда мне было девять лет, один мальчик по имени Алфред уехал со своими родителями в Чикаго. В сочельник мне разрешили лечь попозже, чтобы я мог написать Алфреду. Письмо было длинное. Оно вернулось обратно в марте 1898-го. Мне и теперь еще интересно, что же тогда случилось с этим Алфредом.


Мы с Алфредом долго играли в пустынном песчаном карьере и неожиданно заметили, что наши тени изрядно удлинились. Хотели бежать домой, но в карьере вдруг появился какой-то человек, худой и высокий. В закатном освещении он казался рыжим.

Почему-то мы испугались его, у меня затряслись коленки. И тут произошло нечто необъяснимое — Алфред подошел к этому человеку, снял шапку и сказал: «Надеюсь, вы нам ничего не сделаете?»

Человек грыз травинку. Он внимательно посмотрел на Алфреда и, ни слова не говоря, пошел прочь.


У меня был бумажный змей, я запустил его недалеко от болота. Он поднялся высоко-высоко, выше всех домов. Вдруг шнурок оборвался, змей сделал рывок и исчез, улетел туда, где я никогда не бывал. Горе мое было безутешно, и в тот вечер отец сидел возле моей постели, пока я не заснул.


Вечером 11 апреля 1940 года мы с Сусанной шли по Парквейен. Город был затемнен, все еще были потрясены случившимся.

Мы услыхали шум в парке и пошли медленней. В ту же секунду грянул выстрел, пуля щелкнула по железной ограде совсем рядом. Сусанна перепугалась и не пустила меня выяснить, в чем дело.

Может, в парке был сумасшедший? Или кто-то целился оттуда в одного из нас?

Жалкие, растерянные, мы шли, крепко прижавшись друг к другу. Не могу представить себе, что я больше никогда не увижу ее.

Осло, 18 октября 1939.


В поезде я нашел пустое купе для курящих и разложил вещи на сиденьях так, чтобы выглядело, будто я не один. Но меня это не спасло. Сперва вошла супружеская чета и уселась напротив, потом кто-то сел рядом со мной. Я закурил и стал смотреть в окно на светлый по-летнему день. Был конец сентября, я еще вел счет дням войны: сегодня три недели, как немцы вторглись в Польшу.

Женщина напротив относилась к известному, отвратительному, типу людей, которые от избытка чувства собственного достоинства видят мало радости в жизни. Она громко и подчеркнуто ласково разговаривала со своим испуганным мужем, которого по виду можно было принять за книготорговца или что-нибудь в этом роде. Она явно им помыкала. В молодости, думал я, она, наверно, хвасталась, что служит в респектабельных домах, теперь же ее оскорбил бы даже намек, что она вообще когда-то была прислугой. Теперь у нее у самой респектабельный дом, и она часто меняет прислугу. Мужа она заговаривает до смерти, и дети, безусловно, закончили среднюю школу. Атмосфера в доме мрачная, дети стараются бывать там как можно меньше. А виноваты во всем и муж и время.

Да-а, принести несчастье самому себе не так-то просто, но при некотором усилии это удается.

Глядя на ее мужа, я вспомнил чудных рыб, у которых маленький самец живет под брюхом у самки. Он — паразит, не умея добывать себе пищу, он присасывается раз и навсегда к своей супруге-матери, и даже кровообращение становится у них общим.

Эта женщина обзавелась как раз таким мужем и намертво пришпилила его к себе. Чтобы подчеркнуть свой пол, он носил бороду, которая росла у него клочками.

Рядом со мной сидела молодая девушка, и я жалел, что она сидит не напротив. Это не пустяки, если человеку предстоит просидеть несколько часов, глядя прямо перед собой. Одна моя знакомая рассказывала, что в поездах она всегда садится напротив мужчины с приятной внешностью. Глядит на него неприступным взором, а сама мысленно играет в игру, будто он ее муж.

Почувствовав, что моя соседка смотрит в другую сторону, я покосился на нее. Что-то в ее лице напоминало о зимнем утре в лесу; мне, правда, припомнился и пыльный закат в пустыне — жара и холод, смутные, далекие воспоминания. Во всех девичьих лицах есть нечто общее, мудрое и в то же время решительно невинное. Угадывается жизненный путь, столь же целеустремленный и бессознательный, как полет перелетных птиц.

Пассажир у двери оказался молодым человеком с изумленным выражением лица. Отправляясь в поездку, он тщательно причесался. Было похоже, будто дома его на прощание облизала лошадь. Он ковырял в носу и потом удивленно рассматривал свой палец.

Дама, которая ехала с мужем, доброжелательно поглядывала на меня. Нам, образованным людям, следовало завязать культурную беседу. Я не пожелал знакомиться. После нескольких фраз, обращенных к кому угодно и ни к кому в частности, она окинула меня взглядом с ног до головы и неодобрительно сморщила нос, слишком маленький для ее жирного лица. Многозначительно хмыкнув и глянув в сторону своего уважаемого супруга, она снова презрительно пробежала по мне глазами. Маленький рот ее был открыт.

Некоторое время я дремал, — когда это со мной случается в поезде, мне чудятся странные голоса. Кто-то громко сказал бессмыслицу. Я открыл глаза, посмотрел, кто говорил. Нет, никто.

На третий или четвертый раз громкий голос произнес: «Белоснежка!» Слышать это должны были все. Но кто же из них мог произнести — «Белоснежка»? Никто. У девушки рот был набит шоколадом. Неандертальцу у двери было просто неведомо такое слово. О супружеской паре, сидящей напротив, не могло быть и речи. Муж, без сомнения, уже много лет не произносил ничего, кроме «гм, гм», а жена как раз в эту минуту кровожадно разглагольствовала о падении нравов в наше время, обращаясь к моей соседке. У девушки были изумительно красивые ноги. Я зевнул, подумал и чуть не сказал вслух, что аскеты в глубине души иногда даже очень похотливы. Красивые щиколотки, шелковые чулки, изящные туфли. А губы — вот бы увидеть их без этих строгих очертаний, ощутить их жар, услышать у своего уха задыхающийся шепот.

Задумчиво облизнувшись, я выглянул в окно. Уже стемнело. Дама из респектабельного дома решила, что ее супругу необходимо отдохнуть. На этот случай она захватила с собой подушечку и теперь уложила супруга на сиденье у себя за спиной. Он взбрыкнул ножками, точно грудной ребенок.

— Ты ведь не можешь спать, когда накурено?

Она по очереди глянула на меня и на существо у двери, еще не превратившееся в человека. Взгляд был пока не грозный, но таил опасность. Он был исполнен надежды, что подданные не станут роптать. Парень у двери курил трубку, я — сигару.

Нельзя говорить такие вещи в купе для курящих, если человек только что срезал кончик сигары и вожделенно затянулся, — ведь и в других купе есть свободные места. Об эту сигару легко обжечься.

Существо у двери посмотрело на даму с явным ужасом и сделало движение, словно хотело швырнуть трубку под скамью. Залившись краской до самого воротничка, оно взмахнуло руками и затихло, обливаясь потом и уставясь в землю. Я сделал вид, будто ничего не слышал, передвинул сигару в другой угол рта и сложил руки на животе.

Описав круг, глаза дамы вновь остановились на мне. Ноздри раздулись. Она дернула носом и засопела. Ха! Этот господин считает себя воспитанным человеком, а сам даже не знает, как следует вести себя с дамой! Я был разоблачен.

— У моего мужа слабое сердце. Вам непременно надо курить? — сказала она, открыв влажный кукольный ротик.

— Да, — ответил я.

Дама побагровела и залепетала что-то бессвязное. Потом заговорила с мужем, и тот сразу беспокойно задергался на сиденье. Ее фразы кончались бы безудержной бранью, если б она не обрывала их на середине. Что-то ее все-таки удерживало. И вдруг: пуф-пуф, пуф-пуф. Тот, уже укрощенный, у двери, снова закурил трубку и выпустил в купе густое облако дыма. Воспользовался своим правом. Он отвернулся, но тем не менее… Его хотели попрать, но — пуф-пуф! — восстание рабов.

Супруг прикрыл глаза, он не желал видеть того, что сейчас произойдет. Однако все обошлось высокомерным кивком и глухим сопением.

Поезд полз от станции к станции. Мимо нашего купе проходили люди, мрачно поглядывая на лежащего. Я чувствовал, что моя соседка наблюдает за мной, и понял, что произвел благоприятное впечатление. Я ничего не имел против.

Дама постепенно пришла в себя. Она изобрела другой способ поставить нас на место. Открыв чемодан и вытащив пачку писем, она стала читать отрывки своему обожаемому супругу. Посвящая нас в то или иное важное событие, она каждый раз повышала голос и награждала меня презрительным взглядом.

— «Тетя Лиза из Конгсвингера недавно приезжала к нам в гости. Они с дядей купили „фиат“».

Она произнесла «фьят», и я не сразу сообразил, что означает это слово.

— «Кузен Юрген блестяще сдал экзамен. У Бубочки прорезались два зубика, он страшно похож на своего дядю».

Она делала ударения на самых неожиданных словах, будто читала варварские стихи. Это было противно. Такие вещи смешно вспоминать на другой день или через год, но слушать далеко не так забавно. Через полчаса все это казалось уже грубым насилием. Моя соседка стала поглядывать на свои вещи. Я медленно накалялся. Дама продолжала чтение, она бряцала словами и бросала на присутствующих взгляды, полные презрения.

— Вам непременно надо посвящать меня в свою личную жизнь? — Голос мой звучал отнюдь не шутливо.

Это возымело действие. Такой ярости я не видел с тех самых пор, как переплатил однажды ирландцу пять центов. Челюсть у нее отвалилась и тут же опять захлопнулась. Она прошипела что-то невнятное, глаза у нее помутнели. Запихнув шуршащие письма в чемодан, она выдернула подушку из-под головы своего несчастного мужа, — голова его громко стукнулась о сиденье, — потом поставила его на ноги и вместе с двумя чемоданами вытолкала за дверь. Дурачок, сидевший у нее на пути, испуганно прикрыл голову локтем, когда она кубарем пролетела мимо него.

Через мгновение девушка уже устроилась в уголке напротив меня. Я снова вспомнил свою знакомую, которая в поездах мысленно выходила замуж, — очевидно, я показал себя с самой выгодной стороны. Девушка протянула мне плитку шоколаду, а я ей сигареты, и все это под изумленным взглядом парня, сидевшего у двери. Она тоже едет в Гран, собирается пожить там в пансионе. Мы не представились друг другу.


Утром я вышел на крыльцо и увидел несколько опавших листьев. Я вздрогнул от холода. Первое осеннее утро.

Хозяйка мне понравилась с первого взгляда, еще вчера вечером, дом был очень приятный. Она стояла на несколько ступенек выше меня и протягивала мне руку. Из-за этого я казался ниже или она — выше. Я взглянул в дружелюбное, полное любопытства лицо и забыл, что здесь с меня будут брать деньги. Белая мошкара, рои которой летают осенью до первых морозов, вилась вокруг зажженного фонаря. Автомобильные фары бросили сноп лучей в осенний сад — светлый коридор с темными стенами.

Теперь я стоял на каменных ступенях и смотрел на росистое утро, и мне было грустно, как бывает, когда неожиданно обнаружишь, что и это лето уже умерло.

Неподалеку стояли две церкви. Я не верил своим глазам, пока не подошел поближе. Рядом со мной прыгала игривая кошечка, — вцепившись в мою штанину, она пыталась удержать меня, словно я приехал только затем, чтобы поиграть с ней. Я осторожно поднял глаза на церкви. Их по-прежнему было две, одна подле другой. Две стройные деревенские церкви, сохранившиеся от древних времен, они стояли в двух шагах друг от друга. Кошка провожала меня на кладбище. Она подкрадывалась между могилами к трясогузкам, церквей по-прежнему было две. Я вспомнил, как Бьёрнстьерне Бьёрнсон[34] со своим другом-датчанином поднялся однажды в Ютландии на вершину холма, чтобы полюбоваться пейзажем. Он насчитал внизу тридцать две церкви и заметил: датчане либо очень набожны, либо безбожно ленивы.

Какой-то человек копал могилу. Я обратился к бородатой голове, выглянувшей из ямы, и спросил, почему здесь две церкви.

Наверно, у могильщика так часто спрашивали об этом, что ему надоело отвечать.

— Вообще-то у нас их три, только третья чуть подальше, — сказал он.

— Почему же не рядом?

Он взглянул на меня.

— А вон там похоронен Винье[35].

Он знал, что надо говорить туристам.

— Винье? Да, я слышал, что он похоронен здесь. Но все-таки, почему две церкви?

— А вроде вы только что спросили, почему их не три? — сказал он и снова нырнул в могилу. Несговорчивый могильщик.

Но, вынырнув оттуда через некоторое время и отерев со лба пот, он вдруг разговорился. Ему неизвестно, почему у них тут две церкви. Разное болтают. Но если говорить честно, этого не знает никто. Что же касается самого могильщика, он вырос здесь, с этими двумя церквами, и не понимает, что тут такого странного. Посещают они только одну церковь, но другая никому не мешает. Пусть себе стоит. А вон там, как он уже сказал, лежит Винье.

Ну что ж, возможно, здесь намечалось построить целый ряд стандартных домиков для святых, но потом это сорвалось.

Я сдался и пошел к могиле Винье. Вот, значит, где он покоится, этот Осмунд Улавссон Винье. Более норвежский, чем дюжина любых других норвежских поэтов вместе взятых, как больших, так и малых. Наверно, потому все, на чем лежит отблеск его личности, пронизано живой болью. Встретиться с Винье — все равно что встретиться с эмигрантом, только он никуда не уезжал, он стал эмигрантом у себя же на родине. Винье истекал кровью. Его сорвало с места. Он был как перекладина от вешала для сена, которую несет по течению, когда все другие перекладины стоят на месте, увешанные ароматным сеном, и добросовестно выполняют то, для чего предназначены.

Здесь лежит Винье. Здесь ему поставлен надгробный памятник, как много же их было, его соотечественников, воздвигнувших ему этот памятник, не меньше трех тысяч, — ведь он-то был уже мертв. Винье выглядел так, словно эпитафия доставляла ему страдание. Бронзовая голова смотрела в просвет между двумя церквами, но видеть он не мог ни одной, выражение лица было кислое. Скончался в 1870 году. Неужели так давно? Он относится к тем, кто не умирает. Многие узнают в себе его порывы и его горечь. Он был велик в своем гневе. В Осло я прочел статью одного здравствующего ныне критика, который на нескольких страницах спорил с Винье, и сразу перенесся в уютную старую Христианию. Вот это человек! Он не дает покоя людям даже спустя семьдесят лет после своей смерти. Норвегия потеряла многое — у нее нет теперь Винье, с которым можно спорить.

На могиле рос большой куст крапивы.

Кошка прибежала снова. Пора было возвращаться завтракать. Кошка, точно собачонка, бежала за мной и требовала внимания к себе.

В усадьбе тоже никто толком не знал, почему в Гране две церкви, — здесь и одной вполне достаточно. Рассказывают, будто две богатые сестры никак не могли договориться о строительстве, и каждая поставила свою отдельную церковь. Однако фру Нирюд, моя хозяйка, считала это выдумкой, — ведь говорят, что церкви построены в разное время.

Может, в старые времена в приходе было две группировки, которые не желали молиться в одной церкви? Или Гран уже тогда позаботился о приманке для туристов? Чего не сделаешь ради славы! Можно, к примеру, убить человека или, наоборот, позволить убить себя. Один упорно добивается, чтобы о нем написали в газетах. Другой строит две церкви бок о бок.

Пока я ел яйца всмятку, мне пришло в голову собственное объяснение. Фру Нирюд говорила, будто Гран прославился своими церквами-близнецами, но он был известен и задолго до этого. Здесь потому и построили две церкви, что это было известное место. Над низинными плодородными землями, где лежит селение, возвышается каменная гряда. Много веков на ней стояло капище. Первый человек, поселившийся в этом краю, поднялся на нее и понял — тут обитают боги. Сперва было капище, потом оно превратилось в церковь, — зачем строить церковь в другом месте, ведь бог живет именно здесь. А позже кому-то захотелось отблагодарить за что-то своего святого, и он решил воздвигнуть в его честь храм. Но поскольку на гряде уже была одна церковь, ему не оставалось ничего иного, как построить свою рядом с первой. Тогда на такие вещи смотрели иначе, вера была еще чем-то естественным. Дом предназначался для божества, не для людей. Современные люди с удивлением смотрят на эти две церкви только потому, что считают, будто они построены для них. Теперь в школах проходят, что бог в церквах не живет, хотя по-прежнему называют церковь домом божьим. А в древние времена люди твердо знали: божество не станет обитать где попало, оно предпочитает старые места. Потом, правда, начали строить церкви и не на святых местах, но тогда от веры уже почти ничего не осталось. Люди больше не желали проделывать долгий путь, чтобы встретиться с богом. Вот у евреев была одна-единственная святыня, в Иерусалиме, и Яхве жил только там. Его мало заботили людская лень, мозоли или отсутствие времени. Если б первые христиане Норвегии поднялись из могил и увидели, сколько теперь понастроено церквей на несвятых местах, дабы поберечь человеческие ноги или похвастаться набожностью, они сочли бы, что Норвегия стала безбожной. В их дни дом для бога воздвигался там, где был бог. Теперь же начинают с дома, ставят его в удобном для себя месте, а уж бог пусть изволит туда пожаловать.

После завтрака я снова отправился на кладбище и стал читать надписи на могилах. Почему их так приятно читать? Да, верно, потому, что человек испытывает удовлетворение, не находя там своего имени, а может, все дело в другом, в мечте о грядущем братстве — когда-нибудь все мы ляжем каждый под свою эпитафию и перестанем ссориться.

Я разговорился со старой женщиной, которая прибирала могилу.

— Тут лежат моя сестра и ее муж, — сообщила она мне. — Он умер первый, она еще двадцать лет тянула усадьбу, пока не пришел ее черед. Детей у них не было, и усадьба досталась мне. А теперь она перейдет к чужим.

Крестьян часто считают скаредными, но, может, у их скаредности есть причины? Усадьба принадлежит роду, не им. Она живет своей собственной жизнью, и они не смеют разорять ее.

Мимо кладбища по дороге прогрохотала повозка, и от улыбки по лицу старушки разбежались морщины: ее сестра однажды приехала в Гран, она сама правила лошадью. Это было спустя несколько лет после смерти ее мужа. Его звали Нильс. Испугавшись газеты, которую ветер гнал по дороге, лошадь бешеным галопом пронеслась мимо церквей. Сестра опрокинулась в повозке вверх ногами и вопила во все горло. Народ впервые увидел ее в такой позе. Наконец лошадь остановилась, и сестра сказала дрожащим голосом: «Первый раз после похорон Нильса я проехала мимо церкви, не вспомнив о нем».

Старушка снова принялась за работу.

— Здесь всего две новых могилы, — заметил я.

Эти слова подействовали именно так, как я ждал. Она тут же выпрямилась и ответила:

— Да, вон та, крайняя, это могила Антона Странда, его убили. Ты, может, слыхал?

Я сделал вид, что не понимаю, о чем речь, и она охотно начала рассказывать про это убийство. Но я не услышал ничего, кроме старой мудрости — что молодежь никак не возьмется за ум, да многочисленных вздохов. Рассеянно я перевел взгляд в сторону дома, где, по ее словам, жили родители Антона Странда. Когда-то они держали лавочку, но теперь жили на скопленные деньги, возделывая для своего удовольствия небольшой огород.

Я подошел и посмотрел на свежий могильный холмик. Опытный, целеустремленный сыщик не стал бы этого делать. Холмик не мог ни о чем поведать сыщику. Но все-таки под ним покоится Антон. Вот бы посмотреть, как он лежал убитым в саду.

Я закрыл глаза, теперь я видел Антона, он лежал в саду — вниз лицом, одна рука прижата туловищем, другая откинута в сторону. Меня знобило. Что-то грозное поднималось из этой могилы, какой-то безмолвный вопль:

— Зачем ты лишил меня жизни?

Я простоял так несколько минут, мне казалось, будто я заклинатель духов, будто загадка вот-вот раскроется. Если немного подождать, ни о чем другом не думая, мертвец непременно ответит. Кто тебя убил?

Но когда заклинаешь духов, тебе отвечают лишь твои собственные мысли, из могилы поднимался все тот же грозный вопль:

— Зачем ты лишил меня жизни?

Нечего, лежа в могиле, распространять ложные слухи, подумал я, пытаясь сохранить чувство юмора. А то я тебя привлеку к ответу за клевету.

Но ушел я в дурном настроении. Я по неделям не вспоминал об этом убийстве, но когда оно вдруг всплывало в памяти, я понимал, что в общем-то ни о чем другом и не думаю: кто убил Антона Странда? Казалось бы, не все ли равно. В Европе идет война. С каждым днем небо над старым миром темнеет все больше и больше. Умирают десятки тысяч людей. А я хожу и терзаюсь догадками, кто убил человека, которого я никогда не видел и который мне совершенно безразличен. Дело-то уже закончено, виновный наказан.

Я снова остановился и посмотрел на Винье, но мысли мои витали далеко. Все, что случается, имеет свои причины, это я знал твердо. С тех пор как я научился думать, я никогда в этом не сомневался. Зачем же в таком случае я трачу время на это убийство? Ко мне оно отношения не имеет. Какие у меня основания думать о нем?

Я мельком вспомнил о Йенни, и вдруг в голове всплыли слова, от которых меня пробрала дрожь, будто мне к затылку приставили дуло револьвера: «извращенность — это одно из первичных побуждающих начал в человеческом сердце…»

Йенни? У нее была связь с моим братом. И с Антоном Страндом. Ее подозревали в убийстве бывшего друга.

Я посмотрел в лицо Винье и повторил его четверостишие, запавшее мне в память:

Когда бы не лгали тебе зеркала

И ты себе цену узнал,

Тогда тебе стала бы жизнь не мила,

Увидел бы ты, как ничтожен и мал.

Дни шли, я забавлялся с игривым котенком и еще одной кошкой, которая по кошачьей мерке была уже очень стара. Она привыкла лежать в моей комнате у печки, и нельзя было требовать, чтобы такое старое животное изменило своей привычке. Кошка была очень дряхлая. При ходьбе когти ее царапали пол. Каждый вечер я выбрасывал кошку из комнаты. Мне было неприятно прикасаться к этому живому трупу, а сама она двигаться не желала. Каждое утро я опасался, что найду ее, дохлую, под моей дверью, однако не осмеливался помочь природе, ибо позволял себе слишком пренебрежительно отзываться об этой кошке. Если б она сдохла, подозрение пало бы на меня. Кошка была важной особой, она принадлежала хозяйской дочке, уже покоившейся на кладбище. Комната, в которой я жил, тоже когда-то принадлежала ей, и кошка привыкла греться там у печки. Покойница души не чаяла в этой кошке. Вероятно, хозяйская дочка была привязана к ней, как вообще привязываются к животным, но родители раздули и разукрасили эту любовь и сами поверили в нее, когда кошка осталась им после покойной. Преклонный возраст кошки приблизил ее к племени собак.

Я мог часами сидеть у окна, то читал, то размышлял, глядя в сад, где среди желтой и красной листвы висели сливы и яблоки. Днем в саду убирали фрукты, двор был завален гнилыми яблоками. Иногда, как воробьиная стайка, с криком налетала ватага детишек. Повозившись, они опять убегали. Нирюды любили детей. Снеся яйцо, курица выходила на двор и сообщала об этом событии громким кудахтаньем. Детишки тоже начинали кудахтать и кидали в курицу камнями. С громким возмущением курица удалялась, бросив на них оскорбленный взгляд. Ведь она только что сообщила им о важном событии. И рта нельзя раскрыть, где уж тут надеяться на признание.

Почему курица кудахчет, когда снесет яйцо? Приятно сидеть у окна в старом кресле и отгадывать загадки, до которых тебе нет решительно никакого дела.

Я сидел у окна, а часы в соседней комнате били двенадцать, час, два. Я читал, размышлял и время от времени отмахивался от назойливой мухи. По-осеннему гудела печка. Я читал толстую книгу о любви до гроба и радовался, находя несуразности. Когда граф произносил «ага!», я тоже произносил «ага!».

Хорошо сидеть так, думая только о своем. Одному, с книгой, возле гудящей печки. Эгоизм приходит с годами, — вдруг обнаруживаешь, что приятно побыть одному. Я читал все, что было в усадьбе. Последние двадцать лет я был всеяден, как ворона, и читал все подряд. Раньше я задавал себе вопрос, стоит ли читать ту или иную книгу, но это ни к чему не привело. Тут не может быть правил. Теперь я набрасываюсь на любое печатное слово, как тот сказочный герой, который хотел проесть насквозь гору из каши. Я с одинаковым интересом читаю и Брема, и Ника Картера, и Х.-К. Андерсена, и Джеймса Джойса, и Хольберга, и газеты.

Здесь, в Гране, я прочел одну из книжек о Нике Картере, которые не попадались мне с детства, хотя я знаю, что и сейчас в определенных кругах Америки они пользуются большим успехом. В течение долгих лет они владели всем мальчишеским миром, и взрослые отчаянно боролись с ними, но результат, разумеется, был противоположен тому, которого они добивались. Я никогда не понимал, что приводило их в такую ярость. Может, тот факт, что они сами украдкой зачитывались ими?

Ник Картер без объяснений выступал в роли автора и в роли главного героя. Сыщик без конца попадал в плен, проваливался в какие-то люки, его запирали в бетонированном подвале со стальными дверьми, подсыпали ему яд, стреляли в него, он тонул, но каждый раз спасался, чтобы опять попасть в плен; он снова становился верной добычей смерти, и снова ему удавалось бежать. Достаточно было ему подумать, что хорошо бы сейчас переодеться сицилийцем, как тут же откуда-то с горы падал мертвый сицилиец, и сыщик надевал его одежду. Героиня ходила переодетая мужчиной, но сыщик раскрыл это, и она была арестована. Разоблачение вызвало громкую сенсацию. Однако судья не устоял перед этой женщиной, и ее освободили. Она опять сразу же стала играть роль мужчины, и никто ничего не заметил, даже ее сотоварищи по шайке, которые, разумеется, не читали газет. И снова преступница по нескольку раз в день ловила сыщика и приходила в ярость каждый раз, когда ему удавалось бежать, пока в конце концов не выяснялось, что она вовсе не преступница, а проделывала все это для того, чтобы иметь возможность разоблачить шайку, которую могла бы не создавать или арестовать на первой же странице, не мучая сыщика.

Члены шайки занимались тем, что подавали друг другу таинственные знаки и прятали важные сообщения в полые каблуки. Именно там сыщик и искал их в первую очередь, поэтому было б разумнее носить эти бумаги просто в кармане. Они строили чудовищные планы и бросали друг на друга многозначительные взгляды. Проваливались в какие-то ямы и выбирались из них, чтобы, сев в кресло, оказаться в тисках стальных подлокотников, в ту же минуту к их ногам падала бомба с зажженным фитилем, которая почему-то никогда не взрывалась. На преступления у них не оставалось времени, и когда их арестовывали, выяснялось, что они не совершили ничего, кроме какой-то чепухи, и то, так сказать, с разрешения сыщика. Все это не интересовало полицию ни одной страны и прекрасно могло продолжаться и дальше.

Тем не менее, мне кажется, это стоит прочесть. Я увидел нас такими, какими мы были в детстве. Мы создавали тайные общества с мистическими знаками — масоны, таящиеся от наивных взрослых. Я прочел «Тристана и Изольду» — роман Ника Картера своего времени — и подивился наивным научным комментариям. С небольшими поправками на радио, автомобили и самолеты, «Тристан и Изольда» — чтиво вполне в духе романов «Love Story Magazine»[36] и Ника Картера, которые миллионы людей проглатывают без всяких комментариев. Наука даже не понимает, что почти во всех областях, кроме химии и тому подобного, вовсе не нужно углубляться на тысячи лет в прошлое, чтобы узнать о минувших днях, — достаточно перешагнуть барьер в другой общественный класс. То, что нам непонятно в сагах, становится ясно на примере Чикаго, где гангстеры выступают призраками Эйнара Задиры и Туре Собаки. Сами имена гангстеров наводят на мысль об этой связи. Снорре Доброго зовут теперь Джим Большой Босс.


Фру Нирюд рассказала мне все, что знала о Страндах. Но это мне ничего не прибавило. Поговаривали, что от Антона Странда всего можно было ожидать, правда, поговаривали уже после его смерти. Сама она считала, что он был человек как человек, и если бы ничего не случилось, никто о нем бы и не вспомнил. И все-таки у меня сложилось впечатление, что мне известно далеко не все. Пенни Люнд приезжала к Антону Странду в Гран, сказала фру Нирюд и умолкла, больше я от нее так ничего и не добился.


Каждый день утром и вечером я совершал прогулку и смотрел, как год идет на убыль. Крестьяне убирали капусту и картофель. Моросил мелкий дождик, все было прекрасно. Я мог часами бродить по ближнему лесочку, в высоких сапогах и плаще я медленно бродил по тропинкам, пока совсем не стемнеет. Однажды я целый вечер простоял, притаившись за елью, наблюдая за дикой уткой, которая плавала по озерку. Как приятно, закрыв глаза, почти засыпая, стоять в сумерках в мокром осеннем лесу. Я как бы переносился в вечность, а лучше этого ничего быть не может. Если я и думаю о чем-нибудь в такие минуты, — что случается крайне редко, — то о женщине, которую я знал давным-давно, когда был зеленым юнцом и жил в Норвегии. И мысли мои тихи и спокойны, это смутные, почти неподвижные картины, похожие на сны медведя в берлоге. Мне не хочется курить в такие минуты, я просто стою как вкопанный, а кругом сгущается тьма, и ветер поет жалобную ночную песню. Я стараюсь выбрать самое уединенное место, чтобы меня никто не увидел, любая помеха причиняет мне боль. Какую часть жизни простоял я в таком оцепенении? Не знаю. Есть места, которые я особенно люблю. В городах это обычно пустыри или же оконечность мола. В хорошую погоду я никогда не впадаю в такое оцепенение, мне нужно ненастье — ветер или дождь, а лучше и то и другое вместе, что чаще всего бывает осенью. Наверно, это болезнь, может быть, шрам, оставшийся от одиночества. Вернувшись с такой прогулки домой — к свету, к людям, я испытываю глубочайший покой, но и острей, чем обычно, чувствую себя чужим в этом мире. Тогда на меня находит безысходная тоска, и мне хочется спрятаться в темной комнате.

В тот вечер, когда я долго стоял, наблюдая за уткой, а потом потихоньку скользнул прочь, чтобы не спугнуть ее, я встретил на дороге девушку, с которой ехал в поезде. Мы поздоровались, и за пустой болтовней я проводил ее через лес. Ее звали Герда Холтсмарк, она собиралась прожить в Гране несколько недель. С тех пор мы стали видеться каждый день.

В последнее время я почти не вспоминал ни Йенни, ни Сусанну, и это меня успокоило. Может, все-таки история с Сусанной на этом и кончится? Я не понимал, что обманываю самого себя. Просто здесь я был в полной безопасности и от Йенни и от Сусанны. Они меня ждут, все в моих руках.


Однажды утром на усадьбе поднялся невообразимый шум, — люди собирались на оленью охоту. Собак взяли на сворку, и они заливались лаем в разных углах двора, мужчины обсуждали снаряжение. Тяжело топая, кто-нибудь то и дело заходил в дом, пока фру Нирюд готовила с собой еду. Шум действовал мне на нервы. Нельзя так кричать, и вообще суетиться ни к чему.

Зато когда все уехали, на усадьбе воцарилась мертвая тишина. Работник с соседней усадьбы должен был присмотреть за скотом. Женщины вместе с мужчинами уехали на сетер, они вернутся только завтра. Вид грузовика, увозящего людей и собак, утешил меня. Еду мне оставили на кухне — я сам попросил об этом фру Нирюд, когда понял, что оленья охота и поездка на сетер традиционный ежегодный праздник.

Проходя в тот день мимо кладбища, я заметил кого-то у могилы Антона Странда и свернул туда. Это был седобородый старик, которого я часто встречал на дороге. Как бы ненароком я прошел мимо него, бросив несколько слов о погоде. Завязать беседу было нетрудно.

Старик оказался отцом Антона Странда, о Карле Торсене он говорил очень мягко.

— Конечно, мне не хочется видеть человека, который лишил жизни моего сына, оно понятно, но я не согласен с теми, кто сердится, что ему дали всего год. Он и так всю жизнь будет помнить о содеянном, в тюрьме ли, в другом ли каком месте. Трудно ему, бедняге, придется. Для нас это тяжелый удар, что тут говорить, и все-таки лучше, что убил не Антон.

Да, во всем можно найти утешение. Отец стоял у могилы сына, а ведь должно бы быть наоборот. На могиле лежали осенние листья. Осмунд Улавссон Винье более кисло, чем когда бы то ни было, смотрел в узкий просвет, открывавшийся между двумя церквами. Куст крапивы на его могиле был неправдоподобно огромен, на темной зелени ярко желтели березовые листья. Я долго смотрел на крапиву. Может, Винье того и хотел? По всей вероятности, крапива была очень старая — могучее непобедимое растение.

Я был на кладбище один. Ну как, быть или не быть? Я наклонился, запустил руку в землю и крепко обхватил корень, — человек научился обходиться с крапивой. Медленно и неохотно она расставалась со своими корнями. Пальцы удовлетворенно заныли, почувствовав, что крапива поддается. Она цеплялась изо всех сил, словно небольшое дерево. Но с каждым рывком корень уступал за корнем… Когда я выпрямился с зеленым кустом в руке, я понял, что в моем поступке не было благоговения. Осмунд Винье сердился.

Вдруг я заметил, что у меня дрожат руки. Неужели я выдернул самого Винье из его законной могилы? Крапиву норвежской духовной жизни. Винье зубами впился в корни. Я обнаружил в них большой сердитый зуб и сунул его в карман. Когда я шел, у меня по спине пробегал холодок. Теперь я многое знал о святых мощах. Сыщик приехал в Гран, опоздав на восемьдесят лет, и открыл кое-что о Винье. Странная паука эта история литературы.

Ближе к вечеру я встретил Герду Холтсмарк, она шла вместе с той ужасной четой, которую мы видели в поезде. Дама уже пронюхала, что я богат, и вела себя так, словно я принес ей извинения. Я поздоровался с Гердой Холтсмарк и хотел пройти мимо, но дама остановила меня. Переминаясь с ноги на ногу, она вся извивалась передо мной, в уголках губ у нее блестела слюна. Как вам нравится в Гране, господин Торсон? Разве здесь не восхитительно? Особенно осенью? Мой муж тоже так говорит. Как раз сегодня опять повторял. Вы долго здесь пробудете? Скоро возвращаетесь обратно в Америку? Наверно, подыскивали себе виллу? Вы не женаты? Фрекен Холтсмарк так о вас говорит! Она нам все рассказала! Нам так хотелось встретиться с вами. Почему вы живете не в пансионе?

Она продолжала тараторить, делая свои ужасающие ударения на самых неподходящих словах:

— Непременно приходите к нам в гости, вы обязательно должны к нам прийти! Вам не скучно жить в усадьбе? Нирюды прекрасные люди, я ничего не хочу сказать, но все-таки, по-моему, у них вам должно быть одиноко. Перебирайтесь в пансион! Вы даже не представляете, как там уютно, знаете, посидеть вместе за чашечкой кофе, и вообще…

Я пытался обойти ее, но она, перепорхнув, снова встала у меня на пути — из крохотного ротика лился словесный поток. Все-таки я проскользнул мимо и быстро зашагал прочь. Она что-то кричала мне вслед. Потом я услыхал шаги за спиной и решил, что это она, но это была Герда Холтсмарк. Сперва она шла рядом, не глядя на меня, потом наконец рассмеялась.

Когда мы приблизились к проселочной дороге, она замедлила шаг, с опаской поглядывая на заросшую кустами опушку леса. Я поинтересовался, что она там высматривает; да так просто, ничего, ответила она. Но мне было любопытно, я остановился и спросил:

— Что там? Я ничего не вижу.

Поколебавшись, она призналась, что днем ходила туда: там действительно ничего нет. Я был в полном недоумении.

— Ну, как же вы не понимаете, ведь это место видно из моего окна, — сказала она наконец.

Тогда я сообразил, в чем дело. Несколько раз я подолгу стоял в этих кустах. Мне стало смешно, и я пообещал показать ей кое-что, если ей интересно. Она нерешительно последовала за мной. Там среди кустарника высились две ели.

— Вот тут я стоял, — сказал я.

Разумеется, это ей ничего не объяснило, я продолжал:

— Очень просто, я стоял тут и не двигался. Но в этом нет никакой мистики. Правда, было уже темно, однако тайного хода в винокурню тут нет.

Она пробормотала, что я стоял слишком долго, к тому же шел дождь.

— Да, — сказал я. — Шел дождь, и я простоял под дождем два часа.

Она промолчала.

— Я был совершенно один и смотрел, как идет дождь. С веток падали капли, я смотрел на них. Трава чуть-чуть колыхалась на ветру, мимо пролетела какая-то птица, большая птица.

Я понизил голос, словно, рассказывая нечто сокровенное, боялся, что меня подслушают:

— Я стоял тут, и мне было удивительно хорошо. И если я думал о чем-то, — а я в этом не уверен, — но если думал, то о руках и плечах, к которым когда-то прикасался. О руках и плечах девушки, с которой я очень часто виделся, когда мне было восемнадцать. У нее было такое свежее дыхание, и я вспоминал его, стоя тут под дождем.

Я обнял Герду за талию и, естественно, сразу сообразил, что сегодня в усадьбе никого нет. Неужели я думал об этом весь день? Нет, до той минуты я вообще не думал о Герде, во всяком случае, не больше, чем обычно думаю о девушке, если она красива. Неожиданно я вспомнил чудовищную женщину из пансиона и чуть не оттолкнул Герду, но в это мгновение она поцеловала меня в щеку, куснула за ухо и призывно засмеялась низким отрывистым смехом. Предупреждаю тебя, никогда ничего не делай наполовину.

В два часа ночи я остался один, но спать не мог. Вообще-то мне этого не хотелось, по крайней мере так мне казалось теперь. Герда несколько напоминала заводную куклу, иначе не скажешь. Женщины должны держаться более естественно в столь естественной ситуации. Человек вроде меня никогда не отдается полностью и потому имеет возможность наблюдать за другими. Немножко обмана не повредит, но если его слишком много…

Она захотела идти домой одна, чтобы нас не увидели вместе так поздно. Я обрадовался, — у меня не было ни малейшего желания выходить на улицу. Неужели она это почувствовала?

Я встал и посмотрел в зеркало на свое тело. Все в порядке — мышцы крепкие, интересной седины на висках не видно. Деньги есть, так что впереди еще не один год приятной жизни. «Никого на белом свете не согреет мой приход, и никто на белом свете не оплачет мой уход»[37], — так, кажется, поется в одной шведской песне, а может, наоборот?

Некоторое время я любовался собой, а потом пошел и закрыл окно. Занавеску я не спустил. Ветки розового куста с красными и желтыми листьями медленно шевельнулись за стеклом — осенняя арабеска на черном фоне.

Почему Герда Холтсмарк оставила меня равнодушным? Она была красивее Сусанны. Умнее и красивее Йенни, но между нами не возникло искры. Люди часто удивляются чужому выбору. Если б я с кем-нибудь посоветовался, мне бы сказали: бери Герду. Люди забывают посмотреть на собственных жен, когда высказывают удивленные или критические замечания. Зачем Гюннеру была нужна Сусанна, зачем она понадобилась мне? Да, на это трудно ответить.

На столе стояли две рюмки. Две рюмки — это улики, и я уже потянулся, чтобы убрать одну, но, глянув в окно, так и окаменел с протянутой рукой. Волосы у меня поднялись дыбом — в стекло смотрело чье-то лицо, мертвенно-бледное, обрамленное темнотой, глаза прятались в тени, рот был сведен судорогой, Медуза не умерла.

Я узнал Йенни. Страх сменился неукротимой яростью, но, несмотря на бурлящий гнев, я не забыл подкрасться к другому окну; у меня мелькнула безумная мысль — может, Йенни все-таки в Осло, может, она прислала сюда только свое лицо, чтобы оно подглядывало за мной?

Лицо мгновенно исчезло. Я уже не верил, что оно было тут. Меня слегка трясло, я налил себе коньяку. Все правильно — Йенни замешана в этом деле, мне открылось лицо убийцы. Я опустил занавеску.

В окно тут же постучали:

— Джон, мне надо поговорить с тобой! Открой дверь!

Я провел рукой по лбу, до меня с трудом дошло, что со мной хочет поговорить живая Йенни. Должно быть, она пробыла в Гране весь вечер. Я дрогнул при мысли о том, что меня ожидает. И потому снова рассвирепел.

Я вышел в прихожую. Отрицать? Упрямо твердить, что каждое ее слово ложь? Нет, я не могу отрицать очевидные факты, пусть уж так поступает Сусанна или вообще женщины. Йенни все известно, она знает, что я был не один. Я чувствовал себя маленьким испуганным мальчиком, которого мать застала над банкой с вареньем. Страшась встречи с Йенни, я распалялся еще больше, — в таком положении бесполезно взывать к рассудку. У нее нет никаких прав на меня. Ее не касается, чем я занимаюсь в Гране или где бы то ни было, как днем, так и ночью, — но что толку хорохориться, если все равно чувствуешь себя побитой собакой. Слава богу, при любых жизненных обстоятельствах я испытываю страх только на расстоянии. Нет, лучше всего взять себя в руки и поскорей открыть дверь. Пусть говорит и делает что хочет. Я разжигал свой боевой дух, чтобы подавить страх.

С порывом ночного ветра Йенни влетела в прихожую. Голос ее дрожал от слез и ярости, но, по-моему, и от страха передо мной.

— Так вот чем ты занимаешься в Гране!

Я взял ее за плечи и втолкнул в комнату.

— Вон оно что! — шипела она. — Ты… ты…

— Замолчи! — приказал я — Ты тоже приехала в Гран, чтобы навестить могилу Антона Странда?

Я хотел перевести разговор на другую тему, с моей точки зрения менее неприятную.

Она подняла руку:

— Американская свинья!

Нельзя сказать, чтобы в ту минуту чувство юмора во мне взяло верх. Я был напуган и потому страшно зол, и злость моя росла с каждой минутой. Только я открыл рот, как Йенни вцепилась мне в горло. У нее была железная хватка.

Бить ее мне не хотелось, но и умирать я тоже не собирался. В глазах у меня потемнело — и я ударил. Она покачнулась, пальцы ее разжались — я уже совсем терял сознание, но она тут же снова навалилась на меня. Мы покатились по полу, увлекая за собой бутылку и рюмки. Я не мог бить в полную силу, но понимал, что придется, — дело касалось жизни, моей жизни. Заломив Йенни руки, я уперся коленом ей в спину. Она шипела, уткнувшись лицом в пол, волосы растрепались, глаза метали молнии, из носа и изо рта текла кровь.

— Ну и герой! — простонала она. — Ну и герой!

— Я тебе покажу героя! — фыркнул я и шлепнул ее ладонью. Она извивалась, выла и, повернув голову, плюнула в меня, но попала в пол. Я бил ее по заду так, что рука у меня горела.

— Выродок! — кричала она. — Вот ты зачем поехал в Гран! Куль с дерьмом! Бей, бей, старый извращенный идиот!

— Я тебе покажу старого извращенного идиота! — зарычал я. — Мало тебе, что ты убила Антона Странда? Что же ты не пристрелила в придачу и меня?..

И вдруг я увидел себя со стороны — как я в нижней рубашке дерусь с женщиной. Но отпускать ее было еще рано, она плакала, чертыхалась и грозилась меня убить. Сердце мое бешено стучало от напряжения. Я быстро перекинул ногу и сел на нее верхом.

— Ну, Йенни, хватит, возьми себя в руки!

Она даже не слышала. Я, точно фавн или вечный шут, сидел верхом на женщине, но если сидеть долго, она задохнется.

— Во мне больше восьмидесяти килограммов, ты задохнешься под такой тяжестью.

Хорошенькая история! Выдающийся сыщик, воспитанный человек, сидит верхом на плачущей женщине, а ведь арестом тут и не пахнет. Если кто-нибудь услышит шум и явится сюда, мне будет нелегко объяснить, в чем дело, но я не мог отпустить ее, пока она была в таком состоянии. Я не хотел, чтобы она выцарапала мне глаза. Коньяк разлился и подтекал ей под щеку. Комната пропахла коньяком. На полу поблескивали осколки стекла.

— Чертов американец! — кричала она без передышки.

Положение мое было смешно, во мне проснулась прежняя симпатия к ней. Ей-то уж точно нужны были не только мои деньги, в противном случае она вела бы себя потише. А как она была хороша в своем неистовом гневе, — глаза горели безумием, плечи вздрагивали, она брыкалась. «Хороша», может, и не совсем подходящее слово, но Йенни была искренна. Она напоминала норку, у которой тельце движется как бы отдельно от шкурки. Человек похож на свою душу. Глупость костенеет в самодовольстве.

— Прекрати, Йенни, хватит уже, — сказал я. — Мне надоело так сидеть. Сама подумай, вдруг кто-нибудь придет и сфотографирует нас. Мы попадем в газеты.

Мне не следовало шутить. Йенни взбесилась еще больше, изо всех сил она старалась освободиться. Я заломил ей руки так, что она взвизгнула, но оставлять скамью пыток не пожелала. Ей удалось немного приподняться и сдвинуться в сторону, но и был начеку и снова прижал ее к полу. Наконец она заплакала уже тихо и перестала биться.

Я встал и, не говоря ни слова, начал прибирать в комнате. Йенни доползла до стены и прислонилась к ней спиной. Я вышел победителем, хотя был неправ. Правый всегда в невыгодном положении, — ведь, кроме всего прочего, его угнетает мысль, что случилось невозможное.

Убирая, я покосился в ее сторону.

— Встань и умойся! — сказал я. — А потом подумаем, как тебе вернуться в Осло. Здесь, в усадьбе, тебе, разумеется, нельзя оставаться, да и вообще в Гране, вспомни об Антоне Странде.

Она с трудом поднялась и начала умываться. Я спросил, почему она приехала, не предупредив меня заранее.

— Я позвонила в Гран, к лавочнику. Нет, нет, не бойся, о тебе я не спрашивала, я знала, что тебе это не понравится.

— Будь любезна и расскажи, о чем же ты беседовала с местным лавочником.

— Понимаешь… когда меня уже соединили, я испугалась, что тебе это не понравится. И потому спросила Нирюдов. Просто так, чтобы что-то спросить и дать отбой. Понимаешь? Я боялась звонить и очень нервничала, а позвонив, разнервничалась еще больше. Ведь ты мне не писал и не звонил. И вдруг мне говорят, что Нирюдов нет, что у них во всей усадьбе остался только гость. Какая-то охота на оленей, домой вернутся только завтра. Вот я и подумала: раз ты в усадьбе один, то хорошо бы… Конечно, я идиотка, но у меня не было на уме ничего дурного, я села в поезд…

Она жалобно плакала над тазом для умывания:

— Другой такой дуры больше нет.

Я стоял и смотрел на ее спину. Она спустила с плеч платье. Ее мягкий стан белел над юбкой, словно береза на холме.

— Это ты убила Антона Странда? — спросил я.

Перестав плакать, она застыла над тазом, и ее позвоночник напомнил мне змею.

— Думай что хочешь, меня это не касается, — наконец проговорила она, голос ее охрип от долгих рыданий. — Теперь ты небось чему угодно поверишь. Ты такой же страшный человек, как отец. Не все ли равно, кто убил Антона? Мне это безразлично!

Я хотел огорошить ее, пока она не успокоилась, но оказался сам огорошенным. Ей безразлично! Меня поразило, что и мне это тоже безразлично. Наряду с интересом к этому делу я испытывал к нему глубочайшее равнодушие и в душе был с ней согласен. Не все ли равно, кто стрелял? Может, я и задал-то свой вопрос, чтобы перевести разговор на другую тему, лишь бы не возвращаться к тому, как я провел этот вечер.

— Значит, все равно, кто отбывает наказание за убийство?

— Мне безразлично, кто стрелял, и мне наплевать на твоего брата! Если хочешь, я могу завтра же пойти и сказать, что стреляла я. Теперь я понимаю, зачем я тебе понадобилась, — чтобы вытащить из тюрьмы твоего братца.

— Перестань! Значит, стреляла ты?

— Мне плевать, что ты думаешь!

— Не волнуйся, я ничего не думаю. Так кто же все-таки стрелял, ты или нет?

— За убийство осужден Карл! — сказала она, расплескивая воду. — Чего ты еще вынюхиваешь? Все, что мне было известно, я сказала на суде, ты это прекрасно знаешь и катись к черту.

Я закурил сигарету и замолчал. Кто бы ни убил Антона, она или нет, Йенни все равно не скажет, — зачем ей терять меня, тем более что тут примешался страх перед другой женщиной.

Наклонившись над тазом, Йенни вертелась во все стороны. Купающаяся выдра.

Не знаю, кто убил Антона Странда, но, думаю, не она. Впрочем, это не так важно.

Наконец она повернулась ко мне лицом — верхняя губа вздулась, глаза заплаканы. Кто сильно любит, тому сильно и мстят. В ее глазах была беспредельная усталость, Йенни выдохлась, огонь выгорел дотла.

— Да, да, — прошептала она. — Я сейчас уйду. Могу подождать поезда на станции.

Трудно было сохранять деловой тон, когда она стояла передо мной с обнаженной грудью. Грудь у нее самая обычная, мне попадались в Осло и поинтересней, но тем не менее… Стараясь глядеть ей в лицо, я думал, почему же все-таки я не посетил Карла в тюрьме. Да, почему я этого не сделал? Разве не он самый главный свидетель? Разве мне не следовало попытаться проникнуть к нему, если я действительно хотел узнать правду? Я мог бы сказать: послушай, Карл, я ни одной душе не проболтаюсь, я помогу тебе в любом случае, ведь все равно мы все умрем. Только признайся, ты убил Антона?

Неизвестно, может, он и ответил бы мне? Если бы он сказал «нет», ничего бы не изменилось, ну, а если бы — «да»?

Жаль, что нельзя ненадолго вызвать из могилы Антона Странда, но такая возможность зачеркнула бы начисто все детективные истории. Когда Конан Дойл стал спиритом, он начал подрубать сук, на котором сидел. Но, может, Антон Странд и сам знает не больше нашего?

То, что сегодня произошло в Гране, Йенни, шпионившая за мной и пережидавшая, пока у меня была гостья, — треугольник, описанный всеми поколениями и во все времена, — разве не то же самое произошло и в Йорстаде, только закончилось убийством? Я задумался. Кое в чем Йенни проявляла подозрительную надменность и холодность. Один друг в тюрьме, другой — в могиле, может, именно этого она и добивалась? Не важно, кто убил Антона, она, во всяком случае, отделалась от них обоих. А людей, достигающих своей цели с помощью преступления, будь то фальшивая страховка, поджог рейхстага или убийство, всегда следует опасаться.

Мысли мои начали сбиваться. Мужчина не может размышлять в присутствии неодетой женщины. Я спросил у нее:

— Что же ты делала весь вечер?

— Ходила тут взад-вперед, ждала…

Она снова заплакала.

— Ты видела, когда я вернулся?

— Да, я издалека вас увидела.

Ходила взад-вперед, думал я. Той ночью в Йорстаде кто-то тоже ходил взад-вперед. Тот, кто был третьим лишним.

— Первый раз в жизни попала в такую переделку! Я стояла в кустах и видела, когда она ушла… Когда ты, по своему обыкновению, отправил ее домой одну.

Так мне и надо. Не верь, будто женщине приятно возвращаться домой одной, это все притворство, как, впрочем, и все остальное.

Голос у нее сорвался:

— А она красивая, эта твоя любовница. Как ее зовут? Это ты с ней уезжал недавно из Осло?

Мне стало не по себе, но в то же время я испытал облегчение. Значит, она еще ничего не знает о Сусанне.

— А я-то ехала сюда… нет, это какое-то безумие! Приехать в Хаделанн и получить взбучку! Я ухожу!

Я сказал, что до первого поезда еще далеко, сейчас только три.

— Ты ее очень любишь? Почему ты не сказал мне о ней перед отъездом? Трус!

Чтобы надеть платье, ей пришлось сперва раздеться чуть не догола. Я сказал, что встретил эту даму всего несколько дней назад.

— Хороша дама, — прошипела Йенни, — несколько дней знакомы и уже!..

Я не удержался и напомнил, что и с ней мы тоже были знакомы не дольше, когда все началось. Потом у нас получилась перебранка из-за того, что я отказался назвать имя своей гостьи. Йенни завела все сначала:

— Что ты в ней нашел? А в Осло она часто приходила к тебе? Почему вы поехали именно в Гран?

Я стоял на том, что приехал в Гран без определенной цели, просто мне захотелось пожить на лоне природы.

— И ты хочешь, чтобы я этому поверила? И тому, что Антон Странд тоже тут ни при чем? Ты знал, что я приезжала сюда. И спросил, не я ли его убила. Тут живут его родители. Тут он похоронен. И ты являешься случайно именно сюда и встречаешь здесь… нет, ты вовсе не собирался!..

Вдруг она перешла на крик:

— А при чем тут кресло, в котором кто-то сидел, и я со стеклянной трубкой в руке? Зачем ты мне тогда об этом сказал? Чего ты выведываешь? Ты знаешь того, кто за нами подглядывал! Ведь самого тебя тогда еще не было в Норвегии… или уже был?

Она опустилась на диван:

— Я будто вся истекаю кровью. Джон, я так несчастна. А в таком состоянии человек часто говорит и делает страшные глупости. Я слышала, как Сусанна Гюннерсен сказала однажды: «Когда человек несчастен, он говорит и делает страшные глупости». Ты этого не слышал, это было в «Уголке», в тот вечер, когда она хотела подцепить моего отца, она жаловалась, что несчастна, что муж ее обманывает… Джон, спаси меня! Что мне делать? Она часто бывает у тебя?

Наконец Йенни оделась и набросилась на меня с бурными ласками. Потом заплакала:

— Что мне делать, Джон, что мне делать? Ты совсем-совсем не любишь меня? Скажи правду! Чем она лучше меня? Не бросай меня, Джон! Мне наплевать, если у тебя будут другие женщины… все равно, лишь бы ты был со мной…

Поневоле замкнешься, если попадешь под такой шквал. Я не знал, что отвечать. Она явилась в Гран и выступила в роли Лица в Окне, хуже ничего нельзя было придумать. Мне пришлось сразиться с привидением и задать ему трепку. Я оказался в смешном положении перед девчонкой, а она этого даже не заметила.

— Она часто к тебе приходит? Не смей оставаться здесь после моего отъезда! Я не хочу! Не смей! Почему ты не отвечаешь? Она приходит к тебе каждый вечер? Как ты сумел так быстро завоевать такую красивую женщину? Вы вместе сюда приехали? Вернись в Осло вместе со мной, я больше никогда не буду мучить тебя, клянусь! Ты меня даже не увидишь, только давай вместе уедем отсюда!

Я что-то нащупал в кармане, вытащил и посмотрел. Это был зуб из могилы Винье. Йенни, как кошка, кинулась на него:

— Что это? Господи, зуб? Это ее зуб, да?

Она тут же забыла свой глупый вопрос и засыпала меня новыми. Я представил себе орущую на полу Герду, у которой я вырываю изо рта сей мрачный залог любви. У Герды были белоснежные зубы.

— Ты уедешь отсюда вместе со мной, слышишь!

Я сказал, что не горю желанием надолго оставаться в Гране.

— Полюбуйся на мою шею, видишь, как ты меня разукрасила? Мне неприятно демонстрировать эти украшения, но исчезнуть отсюда, не предупредив хозяев, я не могу.

— Ты так сильно ее любишь? А завтра днем ты вернешься? Не смей оставаться здесь до вечера!

Я поинтересовался, почему ее беспокоит именно вечер — мало ли что мне придет в голову утром, и подумал: «Господи, а что же будет, когда она узнает про Сусанну?»


Почти всю долгую дорогу мы молчали, но у станции Йенни снова вцепилась в меня:

— Ужас, что я наговорила тебе ночью, я просто с ума сошла от ревности. Я без тебя жить не могу.

— Хорошо, хорошо, — вяло бормотал я.

Я утомился. Не спал уже целые сутки…

— Ты приедешь вечером в Осло?

Я ответил, что не приеду. Сперва мне нужно отоспаться, а потом подумать.

— Обещай больше с ней не встречаться!

Я устал и выдохся.

— Тебе-то какой от этого вред! — буркнул я.

Она замолчала, я зевнул. Странно, что у нее еще нашлись слезы, это был какой-то бездонный источник. Но, по-моему, она была счастлива. Подозреваю, что она могла испытывать счастье лишь в охваченном пламенем доме, когда крыша вот-вот рухнет; это была богиня огня, она требовала от мужчины необыкновенного напряжения. С пылающими волосами она металась от одного угла треугольника к другому и к третьему — утомительная игра для того, кто вынужден принимать в ней участие, если только сам он не любит огня. Впрочем, бог его знает. Все-таки Йенни мне больше по душе, чем Герда. Йенни, которая переписывается с моим братом, сидящим в тюрьме, которая устраивает в Гране настоящую бурю или, терзаемая отчаянием, прячется за кустами, однако видит, что ее соперница красива, Йенни, которая считает, будто я вырываю зубы у своих любовниц. И все же надо бы найти подругу постарше. А Йенни пусть подыщет себе другого, которому бессонные ночи с танцами и азартными играми не мешают работать. Как бы мне хотелось лежать сейчас в постели! Во рту у меня пересохло, я ощущал какой-то противный привкус. Выпить бы холодной воды, вымыться и заснуть! Каким несчастным я чувствовал себя на станции в то хмурое безрадостное утро, когда ушел поезд. Йенни стояла на открытой площадке под дождем и ветром. Наконец она скрылась из глаз. Я стоял, засунув руку в карман и играя зубом, думал о нем, о подкове, о крохотном трупике, который видел серым ненастным днем в Канзасе, когда огонь, потрескивая, полз вдоль берега, — если ты устал, мысли, словно живые существа, необъяснимо тебя преследуют.

Я думал, что жизнь — долгая, я слишком долго так думал.

На обратном пути дорога почти все время шла в гору, дождь хлестал в лицо, мне было стыдно, и я чувствовал себя ужасно, — хорошо бы взять такси до Осло и перехватить Йенни, пока она еще не добралась до дому. Нет, поздно, я чересчур устал. Я тосковал по яркому солнцу Калифорнии, по своей спальне, по увитой зеленью веранде, на которой вечерами люблю читать лежа, когда во всем доме уже не раздается ни звука. Я живу точно в крепости, сад обнесен высоким забором. Солнце и свет проясняют душу. В солнечных странах люди не знают таких темных конфликтов. А на Севере черными осенними ночами человек ищет еще большего мрака, ему хочется зарыться в землю, погрузиться в болото, спрятаться в его влажной темноте под сырым щитом трясины, раствориться, стать троллем. Северянин думает как бы во сне, мысли подавляют его, и потому он находит в себе столько противоречий; этот сон охватывает все регистры от возвышенного до свинского, идет по вертикали — человек то опускается до состояния обезьяны, то взмывает к свету и надежде. Мысль северянина, подобно буру, берет пробы из разных слоев души, достигая даже того осадка, который скапливается на самом дне. Нас только потому и можно назвать духовными существами, что мы все время вынуждены бороться с этой сидящей в нас обезьяной.

А в светлых солнечных странах мысли легко поблекнуть — она течет по поверхности. Она обращается к мелочам, не покидает дома, того, что человек считает своим домом, она играет покоем, преданностью, пустяками, цветущими лужайками и пространством под звездами.

Когда я лег, воробьи уже чирикали, хотя и спросонья. Заснул я мгновенно, было больше восьми.

В сумерках возле озерка, где я раньше наблюдал за уткой, я встретил Герду. Она была бледная и подавленная. Что-то случилось, это я сразу понял. Некоторое время мы брели молча. Я сообразил, что до нее уже дошли какие-то слухи, и на этот раз они вряд ли были хуже действительности.

Наконец Герда сказала, что пришла проститься.

Но ведь она собиралась прожить здесь гораздо дольше? Я все молчал. Наверно, ей хотелось сказать: ты никогда не женишься, если не сделаешь этого сегодня, бери меня сейчас или никогда.

Нет, лучше разыгрывать тупое непонимание и покончить с этой историей.

Герда добавила:

— Давайте говорить друг другу «вы», как раньше.

Я молчал.

— Ничего не понимаю! — сказала она, и голос у нее дрогнул. — Не знаю, какие у вас вчера были намерения, может, и серьезные, но теперь это уже не имеет значения. Со временем я все забуду, но скажите, зачем вам понадобилось шутить со мной?

Я порадовался, что успел выспаться и поесть, — совсем недавно мне пришлось пережить примерно такую же сцену, но я был тогда усталый и голодный.

— Кажется, вы простудились? — ядовито заметила она.

Я обмотал шею шарфом, чтобы скрыть следы неудачного покушения на мою жизнь.

— Понятно, долгие прогулки по утренней прохладе… Но ведь вы, кажется, любите дождь и одиночество? Если не ошибаюсь, вы сами так говорили?

Я не проронил ни звука.

— Шофер рассказал одной…

— Этому Зверю из Апокалипсиса?

— Эту даму зовут фру Осебё, и она целый день развлекала весь пансион рассказами о том, что раскусила вас с первого взгляда. Дурное воспитание скрыть невозможно, говорит она.

После небольшой паузы Герда снова заговорила:

— Шофер узнал ту… ту даму, которую вы сегодня провожали на станцию.

От волнения у нее выступили слезы, и она прикусила губу.

— Да что же это такое? Что это значит? Все болтают об убийстве и о скандале! Убийство! Я помню тот процесс, а если б и забыла, то уверяю вас… Вы родственник Карла Торсена? Что этой даме нужно было от вас в такое время, ведь она, кажется, приехала в три часа ночи? Тут все считают, что Антона Странда убила она. Вам что-нибудь известно об этом? Люди слышали, что творилось у вас нынче ночью. Ведь это безумие! С кем вы дрались? А что, если б я была у вас в это время? Вы дрались с тем, кто ночью преследовал меня?

Вот оно! Драка с неизвестным. Кто-то преследует Герду, уже двое неизвестных. Может, это Антон Странд хотел посмотреть, как будут дальше развиваться события? Или Винье пришел за своим зубом? Герда выложила мне все circumstantial evidence убийства. Не хватало только убийства. Если теперь какой-нибудь шутник позволит себя убить…

— Я уезжаю сегодня вечером, — сказал я. — Мне очень жаль.

— О! Вам жаль?

— Простите. Признаюсь, начиная со вчерашнего дня мне перестало везти, у меня случаются такие неудачные дни, или ночи, но, к сожалению, я не могу говорить об этом.

Мы подошли к опушке. Там в темноте стояли мои кусты и возвышающиеся над ними две ели.

— Не можете говорить?.. Но неужели вы не понимаете… А вчера? Неужели все это был… как бы это сказать… только каприз? Нет, нет, предложения мне вы не сделали, это так, но какая разница? Значит, каприз?.. Ведь я вас совсем не знаю. Чего я только не передумала сегодня. Вы намного старше меня. Вы пережили много такого, о чем я еще и понятия не имею, и, кроме того, вы замешаны… бог знает в чем. Я люблю здравый смысл. Значит, это был только каприз? Почему не сказать об этом прямо?

Я подумал, что в случившемся участвовали мы оба, и уж если говорить о капризе, пожалуй, это был ее каприз, а не мой.

— Ладно, — сказала она. Я ей так и не ответил. — Отправляйтесь в свои кусты, всего вам доброго, а мне пора домой. Боюсь, что эта дама из пансиона теперь шпионит за мной.

Она выждала мгновение, но мне нечего было ей сказать.

— По-моему, вы не в своем уме! — всхлипнула Герда и побежала прочь.

Я уже и сам об этом подумывал. Мне вспомнился мальчик из Орнеса, которого привязали к двум телятам. Должно быть, он испытывал нечто подобное. Или Трюггве Гюннерсен.

Вернувшись домой, я сказал фру Нирюд, что получил срочное сообщение и должен немедленно уехать. Она держалась дружески, но не удивилась и, очевидно, была рада, что я сам принял это решение. Еще утром я понял, что в Гране нельзя поднимать шум.

Уложив вещи и расплатившись, я вышел на дорогу в ожидании такси, которое должно было отвезти меня в Осло. На поезд я уже опоздал. Дождь хлестал мне в лицо, под ногами шуршали мокрые листья. Не так-то просто, оказывается, быть сыщиком. Каждое дело занимает столько времени, что полиция не может прибегать к помощи сыщиков, ей приходится самой вести расследование.

Ветер шумел в деревьях. Этим осенним вечером я уже знал, что больше никогда не попаду в Гран.

Я свернул на кладбище, вспоминая Хенрика Рыжего и то дождливое утро, когда я стоял, опершись на велосипед, и смотрел на его мокрую от дождя могилу. Агнес, Агнес, что бы я ни сказал и ни сделал, твое имя и твой образ, каким я видел его в восемнадцать лет, высечен в моем сердце и останется там до последнего часа. Ты стала моей жизнью и моей судьбой. Джон Торсон, лимитед, без тебя не существует.

Агнес, я повстречал тебя в юности, и ты изгнала меня в самое далекое место на земном шаре. Твоя цепочка, потемневшая от времени, лежит в ящике моего письменного стола в городе на берегу Тихого океана. Прошло тридцать пять лет, и я вернулся в Норвегию с мечтой, разросшейся до небес и уходящей корнями в мрак, о котором я не желаю знать.

Осмунд Улавссон Винье высился в темноте и смотрел в пространство между двумя церквами, но не видел ни одной. Я взглянул на его грозное лицо и пробормотал:

Когда бы не лгали тебе зеркала

И ты себе цену узнал,

Тогда тебе стала бы жизнь не мила,

Увидел бы ты, как ничтожен и мал.

Да, Осмунд Улавссон, ты явно преуспел, сбивая с толку и себя и других. Иначе ты не стал бы впоследствии таким крупным сыщиком. Я понимаю людей, которые не признают живых пророков и предпочитают им их мудрость в письменной форме. Трудно себе представить, чтобы Иисуса Христа избрали членом какой-нибудь Академии.

Такси вынырнуло из-за угла кладбища и проехало дальше, чтобы развернуться. Сквозь дождь и гонимые ветром листья луч света на мгновение коснулся голой могилы Антона Странда. В деревьях шелестел ветер. Я взялся за низкую калитку. Железо было мокрое и холодное. Закрывая за собой калитку, я бросил последний взгляд в глубину этого сада мертвых, но там не было ничего, кроме дождя и листвы, гонимой ветром над вековыми могилами. Не вскрикнул ли кто-то жалобно у меня за спиной: отомсти за меня, отомсти за меня? Нет, это плакал ночной ветер. Сколько бы у нас прибавилось дел, если б в наши обязанности входила еще и месть!

Такси медленно ехало обратно, оно блестело от дождя. Я сел и громко хлопнул дверцей. Какое мне дело до тебя, Антон Странд, лежи себе в могиле на гранском кладбище, ты мне чужой, я не хочу иметь с тобой ничего общего. Ты мертв, и Хенрик Рыжий тоже мертв, пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов.

Ветер завывал вокруг автомобиля, дождь барабанил в стекла. Я сидел, уютно закутавшись в плед, и клевал носом. Интересно, почему все-таки я не постарался уехать в Штаты, пока было возможно? Что-то удерживало меня здесь, мне казалось, что я всегда успею уехать. Не станут же немцы на этот раз воевать еще и с американцами.


В отеле меня ждало пять писем: от Бьёрна Люнда, который просил, чтобы я позвонил ему по важному делу, от Сусанны, от Гюннера, приглашавшего меня к ним на обед через несколько дней, и вырезка из газеты, присланная анонимно:

Вчера в саду одного дома в Йорстаде был найден револьвер. Сад находится в нескольких стах метрах от того места, где весной убили Антона Странда. Как известно, Карл Манфред Торсен был осужден за это убийство, хотя он в нем так и не признался. Сад, где нашли револьвер, выходит на ту самую дорогу, по которой должен был пробежать «неизвестный», о котором говорил на суде Карл Торсен.

Револьвер передан в полицию. Продавец подержанных вещей Хауген, незаконно продавший револьвер Карлу Торсену, решительно отрицает, что это тот самый револьвер. Второй свидетель, который видел Карла Торсена с револьвером, кондуктор Е. Андерсен, столь же решительно заявляет, что это то же самое оружие, какое он видел, или, во всяком случае, того же типа.

Карл Торсен не мог подбросить револьвер туда, где его нашли, но это мог сделать некто, желавший запутать дело.

В последнюю минуту редакция узнала, что пуля, извлеченная из груди убитого Антона Странда, выпущена из найденного револьвера.

Если б находка была сделана до того, как суд вынес приговор, Карла скорей всего оправдали бы. Другое дело, когда человек уже осужден. Изменить приговор так же трудно, как превратить колбасу в корову.

Я не стал звонить Бьёрну Люнду, и он больше не вспоминал о своем важном деле. На другой день мы с Сусанной вместе завтракали в Экеберге. Я показал ей приглашение на обед, и она сказала, что я непременно должен пойти. У меня такой уверенности не было. Как там обстоит дело с их сожительством, разве она не говорила, что оно давно прекратилось? Или я неправильно понял и они еще только собираются расстаться? Я предпочел не упоминать об этом.

Теперь я вижу, как она действует против Гюннера, как стремится непременно раздавить его. Пусть сами все расхлебывают.

Пятое письмо было от Йенни. Она жила в другом отеле и просила меня сразу же по приезде позвонить ей. Что я и сделал.

Некоторые считают, будто эта вторая мировая война, которая еще не развернулась по-настоящему, просто блеф, ширма, за которой великие державы прячут что-то, о чем пока не могут договориться.

Другие полагают, будто Англия и Франция уже поняли, что погорячились, и теперь только ждут подходящего предлога, чтобы втянуть обратно свои щупальца.

Но в том, что настоящая вторая мировая война все-таки произойдет, и даже скоро, не сомневается ни один разумный человек.

Сам я считаю, что затишье, наступившее после падения Польши, объясняется тем, что стороны не успели заручиться поддержкой извне, к тому же Германия, очевидно, не хочет начинать большую войну раньше, чем у нее намечено по плану.

Просчет в начале может в дальнейшем привести к роковым ошибкам.

Война у нас не прекращается с 1914 года, смотреть на это иначе я не могу, и нет никаких оснований полагать, что человек, которому сейчас тридцать, доживет до настоящего мира. Пока не все континенты охвачены современной цивилизацией, пока другие страны, движимые завистью, используют их в своих целях, надежды на мир мало.

У меня есть один рецепт достижения мира: не следует производить на свет потомство с женщиной своей расы или с такой, у которой были предки той же расы. Под расой я подразумеваю группу людей, стоящую обособленно от других групп, то есть, к примеру, поляки и англичане, разные типы негров, северные и южные американцы и т. п. Каждый представитель так называемой расы должен искать себе супругу или супруга в самой дальней от него расе, поляки и англичане среди негров, китайцев, индусов, евреев, малайцев и т. д., тогда как, например, польско-английский брак должен быть запрещен. Вот ребенок от польско-негроидного брака может вступать в брак с англичанином или англичанкой, но уже следующее поколение должно снова искать себе партию в далекой от него расе, к примеру, среди японцев. Ребенку от такого брака нельзя вступать в брак с неграми, поляками, англичанами или японцами, а также с теми, у кого они есть в роду. Через пятьдесят лет в любой стране все поступающие на государственную службу будут являться представителями смешанной расы, но из претендентов, обладающих одинаковыми достоинствами, следует предпочитать тех, в ком смешано больше рас. В рамках той расы, в которой человек выбирает себе супругу или супруга, выбор должен быть совершенно свободным. Ни одна супружеская пара не должна жить на родине одного из супругов, такие пары нужно обменивать на пары из других стран, следуя определенным правилам, однако учитывая и личные пожелания. Принуждать к браку нельзя ни мужчин, ни женщин.

Готтентоты и бушмены исключаются из общего правила, но сочинять Протоколы Сионских Мудрецов им запрещается.

Закон лишается силы, если человеку трудно найти партнера, не имеющего связи с его расами. Посмотреть бы, что из этого получится.

Это жирное чудовище из Грана по имени фру Осебё еще доставит мне много неприятностей. Восемь дней назад ко мне в отель явились два инспектора полиции.

Они начали допрашивать меня о моих данных (значит, ваше настоящее имя Юханнес Торсен?), наконец я сообразил, куда они клонят, и потребовал объяснений. Получить их оказалось непросто, и я предложил отправиться на такси в американское консульство.

Нет, нет, они просят дать им всего несколько показаний, и дальше разговор пошел в самых вежливых тонах.

Найден тот самый револьвер, — вероятно, я уже читал об этом, — и, естественно, дело вновь привлекло интерес. Карл Торсен уже дал о себе знать. Между прочим, почему я не попробовал связаться с братом?

Да так, мне и в голову не пришло.

Они призадумались и выразили удивление, так сказать, кое-какие личные соображения. Ведь я жил некоторое время в Гране? С кем я дрался в ночь на 6 октября?

Ни с кем.

У них есть свидетель — работник с соседней усадьбы ночевал у Нирюдов в конюшне, он выходил ночью во двор. В моей комнате шел разговор, работник узнал мой голос. Я спрашивал об Антоне Странде, о том, кто его убил. И сразу же начался страшный шум, скорей всего драка. Дул сильный ветер, шел дождь, работник человек старый, он вернулся к себе и лег.

Я сказал, что не могу дать никаких показаний.

Подумав немного, они сказали, что одна дама никак не могла заснуть и вышла пройтись. От Нирюда за ней все время кто-то шел. Она не может утверждать, что ее преследовали, но тем не менее от Нирюда за ней кто-то бежал.

Про это я ничего не знал.

Они помолчали, а потом спросили, не заходила ли эта дама, фрекен Холтсмарк, в тот вечер ко мне.

Я спросил, чьи это инсинуации, и наконец извлек на свет божий фру Осебё. Я ответил, что фрекен Холтсмарк у меня не было.

Наконец дошло и до Йенни Люнд. Я провожал ее утром к первому поезду.

Да, совершенно верно.

Они спросили, долго ли она находилась в Нирюде.

Я зашел в тупик и ответил, что не могу дать никаких показаний.

Понимаю ли я, что меня могут вызвать на судебный допрос? Не лучше ли покончить с этим без огласки?

Я спросил, начался ли уже пересмотр дела? Иначе на каких основаниях меня пригласят на судебный допрос? Сейчас не существует дела под названием «Убийство в Йорстаде». Оно закончено.

Это необходимо только для проформы.

Я сказал, что по йорстадскому делу мне ничего не известно, по крайней мере, не больше, чем всем остальным. Но убийство произошло в доме, где протекало мое детство, а убийца приходится мне братом. Я прибыл в Норвегию на другой день после убийства, с Йенни Люнд и ее семьей я познакомился позже. Если припомню что-нибудь еще, что, на мой взгляд, сможет их заинтересовать, я сразу же позвоню.

Они снова напомнили, что я не посетил своего брата. Немного странно, не правда ли?

Нисколько.

Мы вежливо расстались. Я проследил, чтобы они спустились на лифте вниз, а потом позвонил Йенни. Она обещала безотлагательно, никуда не заходя, встретиться со мной в маленьком ресторанчике на Бюгдё-Алле.

В такой спешке не было необходимости. Полиция навестила нас одновременно, не такие уж они дураки.

Йенни умна. Она правильно рассчитала, что я им отвечу. Ну и, разумеется, ей вовсе не хотелось обнародовать тот факт, что ее обманули. Она ни словом не обмолвилась о другой женщине, сказав, что сама была у меня весь вечер. Она отнеслась ко всему хладнокровно и объяснила, что набросилась на меня с кулаками и получила сдачи.

Вечерние газеты уже откликнулись на эту историю, однако не называя имен. Один свидетель по делу Карла Торсена встретился в одном местечке в Хаделанне с его родственником, и между ними произошла ссора. Один человек слышал подозрительные замечания об Антоне Странде, полиция расследовала это дело, но ничего серьезного не обнаружилось.

Обсуждался также и найденный револьвер, я прочел несколько дельных и менее дельных предположений.

Теперь я встречаюсь с Сусанной очень часто, но когда сажусь писать об этом, оказывается, что я способен лишь тупо глядеть на бумагу.

Недавно мы с Йенни сидели в «Уголке», незадолго перед тем она виделась со своим отцом. После таких встреч она могла говорить только о нем.

Этот человек мне уже порядком надоел, много раз он просил у меня денег взаймы. В первый раз — две тысячи. В последний — несколько сотен до завтра. Он получил эти несколько сотен, но даже не вспомнил о них, когда мы с ним встретились через неделю. Тогда я позволил себе мальчишескую выходку: отправил несколько сот крон от его имени его бывшей жене.

Я не имел никакого отношения к Бьёрну Люнду, но он был твой дед, и Йенни очень любила его… И еще, надо честно сказать: никому, кроме него, не удавалось загнать меня в угол, и только случай вырвал меня из его лап. Дальше ты найдешь запись, которую я сделал в Рованиеми, когда возвращался в Штаты. Того, в чьей власти он находился, человек уже не забудет. Когда Бьёрн Люнд припер меня к стенке, я понял, что он ловкий делец, но что великим дельцом ему не бывать. Это был азартный игрок, ничего не упускавший из виду, собиравший о людях любые, даже самые ничтожные, сведения и использовавший их в своей мозаике. У него было дьявольское воображение и дьявольские комбинаторские способности. Я представляю его себе хищной птицей, коршуном; вот он парит, неподвижно раскинув крылья, и вдруг камнем падает на добычу. Мародер. Ему было плевать на производительные процессы, но он коршуном набрасывался на свою долю. Все городские торговцы и мелкие кустари слепо восхищались Бьёрном Люндом, считая его великим и гениальным предпринимателем, но мне случалось наблюдать его и в роли фальсификатора, и в роли шантажиста. Я видел, как хладнокровно он использует в своей игре дочь, которая обожала его, любила меня и, что не было для него секретом, ждала от меня ребенка. Я понимал, что, попав в затруднительное положение, он, не моргнув глазом, пустит на ветер те несколько тысяч, которые у нее есть.

Я рад, что Бьёрна Люнда нет больше в живых. Он наложил бы лапу и на те деньги, которые я оставил вам с Йенни. Он вынуждал бы ее просить у меня еще и еще, и мне пришлось бы или держать вас с ней на голодном пайке, или посылать в десять, в двадцать раз больше, чем вам требовалось. Ибо Бьёрн Люнд уже пережил свой апогей, его звезда погасла, он был слишком хорошо известен в своих охотничьих угодиях. Война сильно ограничила поле деятельности Бьёрна Люнда, и тогда этот шакал набросился на свою собственную дочь.

Когда ты прочтешь эту запись, тебе, наверно, захочется сказать: уж кому-кому, а только не отцу осуждать деда. Ты увидишь, что он, как и я, не может считаться ни настоящим патриотом, ни настоящим нацистом. В тот вечер мы оба показали свое истинное лицо. Но я остался в живых, а оставшийся в живых — прав. Я не всегда говорю прямо и понятно в этом письме, в этом внутреннем монологе, но не потому, что я чего-то боюсь, просто мне хочется, чтобы ты думал сам: «Каждое слово, что он сказал вам, — правда, и в то же время каждое — ложь. Его ужасно волнуют некоторые вещи и, говоря о них даже с самим собой, он прибегает к вымыслу».

Так написано в «Игроке в крокет».

Как-то в апреле 1940 года я сказал твоему деду, что он плохой норвежец. Он ответил, улыбнувшись:

— Чепуха, Торсон, просто тебе по карману быть хорошим.

Для Бьёрна Люнда Норвегия была всего лишь полем деятельности. Позже в одном разговоре он сказал:

— Плевал я на все, что ты говоришь!

А хотел бы сказать то, что думал: «Плевал я на вашу Норвегию!»

Берегись обаятельных знаменитых дельцов, проводящих целые дни в ресторанах, берегись их, как бы ими ни восхищались и как бы они ни славились своими бесконечными романами, удачными сделками и остроумными анекдотами. К шестидесяти годам они по горло увязнут в трясине. Это шакалы, живущие за счет отечественной экономики, их единственная заслуга в том, что они учат людей осмотрительности, — как, впрочем, и все другие мошенники. Люди типа Бьёрна Люнда стараются, пока возможно, обманывать других, не выходя за рамки закона, и искренне верят, что делают честный бизнес.


— Когда отец еще жил с нами, — рассказывала в тот вечер Йенни, — я купила одну книгу, она называлась «Искусство мыслить». В школьном возрасте многого не понимаешь и боишься, что это от глупости. Я очень серьезно и внимательно прочла эту книгу, фамилия автора была Димнет. Места, которые показались мне особенно важными, я подчеркнула. Мне хотелось научиться мыслить, — ведь иначе не проживешь. В глубине души я считала, что зря потратила три кроны двадцать пять эре, в книге не оказалось ничего, чего бы не говорили наши нудные учителя, но я не смела признаться себе в этом, потому что книга была знаменитая. Когда покупаешь такую книгу, ждешь откровения. Мама прочла ее и нашла интересной, однако не стала мыслить лучше, чем раньше. Несколько дней отец провел дома, валяясь на диване и покуривая сигары, он тоже прочел эту книгу. Его трясло от смеха. Он сказал, что книга, вероятно, написана по заказу Моргана или кого-нибудь в этом роде, дабы научить служащих верить в бога и Моргана. Некоторые места он зачитывал нам вслух, но мама не смеялась. И я тоже, мне было так стыдно, будто он высмеивал меня, а не книгу. Отец, конечно, был нрав. Услышав все эти сентенции, произнесенные вслух, я поняла, до чего они глупы… Уф-ф, отец любил поднимать нас на смех, и дома и на людях… теперь-то неважно, но в юности я часто засыпала в слезах. Не думаю, чтобы все его девушки были настолько низкими и подлыми, как хотелось бы маме. Но отец все равно еще хуже их. Он ни одной не отдавался полностью. Низкими они не были, они были слепыми. Каждая девушка верила, что она-то и есть самая подходящая для него подруга, что другие его не понимали. Они не видели разрушенной семьи, не видели нас. От нас можно было откупиться несколькими сотнями в месяц. Теперь я так хорошо это понимаю… Я любила летом гулять с отцом по Карл-Юхансгатен[38]. Краешком глаза я видела, как то одна, то другая поглядывает на нас. Сперва быстрый взгляд на отца, потом оценивающий и бесцеремонный — на меня. Они думали, что перед ними соперница, и я уверена, что над многими одержала бы верх, не будь я его дочерью.

Как ни странно, но я всегда отговаривала маму, когда она заводила речь о разводе, хотя сама ни минуты не потерпела бы, чтобы мой муж вел себя таким образом. Я не могла разрешить маме поступить так, как сама непременно поступила бы на ее месте. Правда, маме и не хотелось разводиться. Кстати, ты виделся после того с Торой Данвик?

Я покачал головой. Нет, не виделся.

— Не понимаю, почему у меня такие подруги. С Торой хоть хорошо ездить в горы, — однажды, когда я сломала ногу, она тащила меня на себе три километра. Но она очень черствая, у нее вообще нет сердца. Однажды она спросила, правда ли, что отца кладут в клинику для алкоголиков. Я первый раз слышала об этом. Я промолчала, Тора ничего не поняла. Но мне пришлось попросить ее держать язык за зубами. Думаю, у отца был с ней роман. Вечером я упомянула дома про клинику так, чтобы мама подумала, будто мне все известно. Мама не очень проницательна. Она рассказала мне, что советовалась с адвокатом Бликстадом и доктором Холмом по поводу того, чтобы положить отца в клинику. Добровольно? Нет, разумеется, добровольно он никогда бы на это не согласился.

От гнева у меня потемнело в глазах, но я держала себя в руках, пока мама не закончила свой рассказ. Они сказали, что без согласия отца положить его в клинику невозможно. Если отец отстранится от дел, фирме это сильно повредит. Ведь он и фирма — одно целое. А то, что он не дает семье столько денег, сколько ей нужно, это уже совсем другой разговор.

Так ответил Бликстад, доктор Холм был также неколебим. По его мнению, отец вовсе не алкоголик. Разве не случалось, что он целыми месяцами и капли в рот не брал? Да, маме пришлось с этим согласиться. Отец перестает пить, когда хочет, и, бывает, не пьет очень подолгу. Зачем же класть его в клинику, к примеру, на шесть недель? Он и сам время от времени устраивает себе такие передышки. Если он по своей воле может не пить в течение трех месяцев, значит, курс лечения должен длиться очень долго, может быть, даже несколько лет. За это время фирма погибнет. Что, что, сударыня, вы утверждаете, что однажды он не пил целых три года? Господи, так в чем же дело? Ладно, об этом мы пока не будем говорить. Но вы подумали, как ваш муж будет выглядеть после столь долгого принудительного лечения? Если, конечно, мы сумеем его принудить. Может, он и транжира, но для общественной безопасности он не представляет ни малейшей угрозы, и к тому же он кормит несколько десятков ртов…

Не понимаю, зачем понадобилось обращаться к врачу и адвокату, чтобы услышать такие банальности? У нас не так-то просто упрятать человека в клинику. А то пошло бы: сегодня — меня, завтра — тебя.

Тогда она сказала об отцовских внебрачных детях. Она просто помешалась на этом и уже не замечает, как глупо все это выглядит со стороны. Мне было стыдно за ее нелепый поступок. Я представила себе доктора Холма, он и бровью не повел, он всегда невозмутим, но я так и читала его мысли: ага, так вот где собака зарыта! Колкость уже вертелась у него на языке, но он удержался. Зато после этого разговора он отправился прямо в Академический клуб и все там рассказал. Так и слышу, как этот противный человек говорит: «Вы только подумайте! Одна дама из нашего города — я не называю имен! — жена этого шалого Бьёрна Люнда обратилась ко мне с просьбой упрятать мужа в клинику за злоупотребление крепкими напитками и разбазаривание имущества. Я отговорил ее, разъяснив самым деликатнейшим образом, что в нашей стране, к сожалению, торжествуют закон и правосудие. И знаете, что она мне на это ответила? „Разумеется, доктор, но что же делать, у него столько детей!“ Хе-хе-хе! Тогда я сказал: „В этом случае, сударыня, вам следует обратиться к хирургу, а не к психиатру“».

По крайней мере, отец на месте доктора Холма рассказал бы эту историю именно так.

Теперь-то я маму понимаю лучше. Я вижу ее усталые глаза и руки, вижу, через что ей пришлось пройти. Однажды она рассказала мне, как они с отцом любили друг друга и как отец любил нас, когда мы были маленькие.

Мама считает, что он не совсем нормальный. Как-то раз она даже сказала, что отец давно знает про свою болезнь, но скрывает ее. Слыхал ты что-нибудь подобное? Она говорит, что, конечно, не вышла бы за него замуж, если б знала, что он душевнобольной, но он обманул ее… Я часто представляю себе отца в виде пирата с красным платком на голове и в набедренной повязке, на столе перед ним среди бутылок лежит кривая сабля, и тогда портреты Швайгорда, Мунка и Кастберга отворачиваются от него, особенно Кастберг с его законами о детях. О, эти законы о детях! Как бы мать из-за этих законов не возненавидела когда-нибудь весь свой род. Она еще не сообразила, что нас ждет, но мы с братьями уже говорили об этом. Кроме нас, у Бьёрна Люнда, самое малое, еще трое детей. Неужели они когда-нибудь потребуют своей доли, будут оценивать картины, вертеть кресла, щупать ковры? Явится полиция, судебный исполнитель с протоколом…

Йенни расплакалась, но слезы ее тут же высохли, она глотнула джина с сельтерской и заговорила о поездке в горы. Ее импульсивность несколько смущала меня, я украдкой оглядел зал, но именно такой она нравилась мне больше всего.

Было неприятно, что о нас с Сусанной уже начали поговаривать и что скоро единственными, кто ни о чем не догадывался, останутся Гюннер и Йенни. А догадаться было нетрудно — нас часто видели и в Экеберге, и на Фрогнерсетере, да и в «Уголке» мы нередко бывали вдвоем.

Ты спросишь, почему я допустил, чтобы все так осложнилось, — наверно, причина прежде всего во мне самом. Так или иначе, но у меня всегда все сложно. В Америке мне однажды сказали: может, ты и не очень виноват, но все-таки есть твоя вина в том, что у всех твоих знакомых начинаются осложнения.

Все получилось оттого, что я не работал; не забывай, поехав в Норвегию, я устроил себе полуторагодовой отпуск. Если ты много лет подряд был занят тяжелой и нудной работой, досуг неизбежно чреват для тебя из ряда вон выходящими приключениями. Но главное-то, конечно, в том, что все, с чем я столкнулся в Норвегии, уходило корнями в мою юность и было в непрестанном движении, колыхалось и изменялось, словно во сне. В те дни я заново прожил свою жизнь, в основном благодаря женщинам, все было призрачно, калейдоскопично, жизнь моя оказалась сном, от которого я только что пробудился. У шведского поэта Дана Андерсона есть такая строчка, не помню, в каком стихотворении: «Былое — это сон, а нынешнего я не понимаю». Подобное чувство я испытал дома, в Норвегии, и оно до сих пор не покидает меня. Я уже не понимаю, где сон, а где явь. Скоро все станет сном, это единственное, в чем я не сомневаюсь. Разве все самое главное не происходит, когда даже не подозреваешь об этом, будто во сне, который вспоминаешь уже много спустя, как бы между делом, когда занят совершенно другим? Почему, например, я думаю о Мэри Брук? И почему мысль о ней неизменно заставляет меня вспомнить слова Гюннера: кого любишь, убиваешь на ничейной полосе. Иногда, рассказывая о чем-нибудь, я прибавляю: словами этого не передашь. Я пережил свою жизнь, но словами ее не передашь, ведь тут не только слова, тут и образы, тут музыка, тут искусство, которому еще не придумано имени. Можно передать человеческие слова, но разве передашь то, что сказал тебе ветер, даже если ты понял, что он сказал. Лишь простояв час или два в пустынном месте, лучше всего в дождливую, ветреную погоду, в совершенном оцепенении, как душевнобольной, я начинаю слышать, видеть и понимать.

К тому же слова редко полностью выражают смысл сказанного. Я уже писал про человека, заметившего, что нынче у нас Джон Торсон «необыкновенно чуткий и тонкий человек, в прошлом году им был доктор Хартвиг». Только потом до меня дошло, что и сам говоривший в свое время тоже был назван Сусанной необыкновенно чутким и тонким человеком. Он назвал доктора Хартвига, но что-то в его голосе и в самой атмосфере выдало, что он устало и недоуменно имел в виду самого себя.

Позже я убедился, что моя догадка верна.

Йенни продолжала говорить об отце: ему, конечно, известны правила хорошего топа, но он кокетничает с этикетом. Мать никогда бы не позволила себе ничего подобного. Однажды отец сказал про нее, что даже по дороге на виселицу ее больше всего заботило бы, где полагается быть узлу от веревки, под правым ухом или под левым. И добавил, что только бесчувственность требует соблюдения этикета, — когда тобой не руководит инстинкт, тебе приходится обращаться к справочнику хорошего тона.


Я хорошо помню тот вечер. К нам подсели Гюннер и Трюггве. Гюннер обращался с Йенни как с моей женой, и ей это нравилось. Мне стоило больших. усилий не смотреть на Трюггве, но я избегал встретиться взглядом и с Гюннером.

Что знает Трюггве? Я смотрел на этого апатичного человека, на его обезьяньи руки, как две капли воды похожие на руки Гюннера, на неживое лицо и падавшие на глаза волосы.

— Трюггве, вот сок, — сказал официант, и Трюггве выпил сок.

У меня по спине пробежал холодок, когда я представил себе Трюггве пьяным.

Я обокрал Гюннера. И его маленькую дочку. Мне показалось, что я заглянул в темную комнату и увидел там скелет, я испытал безудержный детский страх — именно такая картина и открылась мне давным-давно, когда я намерился стащить кости. Мне было, наверно, лет десять. Мы собирали кости для фабрики, изготовлявшей костную муку, и мне пришла в голову мысль разжиться костями прямо со склада. В сумерках я прокрался туда. Склад стоял в стороне, от него очень скверно пахло. Ворота были незаперты. Но в полумраке и безмолвии склада я увидел не серые голые мослы, какие мы подбирали на дорогах, а страшные кровавые скелеты! Помню, что от страха у меня из глаз хлынула вода, не слезы, а именно вода двумя ручьями потекла у меня по щекам. Я отпрянул и помчался домой, словно испуганный олень. Может, этот случай пошел мне на пользу, — я не стал вором, — но теперь я украл чужого ребенка, не имея своего.

Между прочим, после того вечера Гюннер больше никогда не занимал у меня денег.

Рождественский вечер мне хотелось провести в одиночестве. Я получил приглашения от Сусанны, Йенни и многих других. Какое бы из них я ни принял, я оказался бы в ложном положении; в это рождество я особенно остро чувствовал, что сам поставил себя вне людей. Мое положение оказалось бы вдвойне ложным, если б я согласился провести этот вечер в какой-нибудь семье.

Я пообедал в «Уголке» под официальной, безликой елкой, вокруг мельтешили увешанные пакетами люди, слышались разговоры о рождестве и войне.

Каким далеким и грустным представляется все это теперь! Немцы отняли у норвежцев радость, страна приходит в упадок, народ голодает, десятки тысяч моих соотечественников рассеяны по всей земле. Еще и теперь я часто лежу по ночам и думаю: должно быть, мне это снится, это не может быть явью.

Нельзя забывать, немцы показали нам свое истинное лицо, веря, что выиграют войну, и думая, что день расплаты не придет никогда. В немцах нет сдерживающих начал, они способны на любую бесчеловечность. Они следуют простейшим гуманным заповедям только тогда, когда знают, что противник вооружен до зубов.

В сердце цивилизации живут древние ассирийцы. Превратите их в гладиаторов и поселите в казармы, где под духовую музыку они будут жрать до отвала. Только тогда они оставят всех в покое.

Я разговорился с одним американцем норвежского происхождения, имя которого забыл, мы обменялись глубокомысленными замечаниями по поводу Америки, Европы, войны и себя самих. Он ушел, а я погрузился в мечты, весь отдавшись никотиновому божеству, и не замечал, как мимо снуют люди, задевая мою скатерть.

Елка, под которой я сидел, была мертва. То есть, конечно, это было живое дерево, но рождественская елка должна стоять в домашней обстановке, иначе она лишается души, делается картинкой рождественской елки и может напомнить только о бездомности и ресторанах.

Я сидел и чертил фигурки на полях газеты. Должна была прийти Пенни. По залу косяком плыли люди в поисках свободных мест. Большинство уходило ни с чем. Здесь слышались все диалекты, на каких говорят даже в самых глухих уголках нашей длинной страны.

Мысленно я чокнулся с Осмундом Винье. Зуб-то все-таки не твой, сказал я, но он вынут из твоей могилы и поэтому дороже многих святых мощей, и я буду благоговейно хранить его вместе с подковой, попавшей ко мне каким-то загадочным образом.

С каждой новой рюмкой во мне возрастало почтение к реликвиям.

Сердце радуется всякой святыне.

Не задумываясь, машинально, я начертал голову двуликого Януса и глубокомысленно уставился на нее. Умный народ придумал этого бога. Боги что-то означали, когда в них верили, потом все свелось к одному имени. Рассказ о Нарциссе — и сам тип человека, и вся литература о нем сплавлены в небольшую легенду.

Древних богов опорочили в наших школах, как, впрочем, и вообще все прошлое. Темное средневековье, говорят теперь люди, и не знают о нем ничего, кроме нескольких пошлых историй о развратных монахах. Седая древность, говорят они, и опять же развратные эллинские боги. Я смотрел на голову Януса. Сперва я, наверно, просто ловчил, пытаясь избавиться от тревоги, из-за которой сердце мое заколотилось часто-часто, будто мне предстояло принять важное решение. Потом я пытался уже не ловчить, а только разобраться, что же все-таки вывело меня из равновесия. Но ничего не обнаружил. Двуликая голова Януса, есть в ней нечто грозное, наводящее ужас.

В раздражении я отхлебнул из рюмки. Иной раз накатывает что-то необъяснимое. А когда проходит, остается чувство, будто нечто темное выглянуло из подполья и исчезло прежде, чем ты успел его разглядеть.

Если ты хорошо знаешь себя, тебе непременно представится случай увидеть в зеркале темное существо — свое второе «я». Лицо своего темного спутника.

Губы мои сами собой произнесли фразу: «Увидеть того, другого, который не эмигрировал».

Я записал эти слова на газете: «Увидеть того, другого, который не эмигрировал».

Потом долго смотрел на эти слова, и они уже перестали что-либо значить, но сердце снова бешено застучало, и захотелось кого-нибудь убить.

Во мне все бурлило, я стиснул руки, чтобы они перестали дрожать. Господи, неужто я вдруг потерял рассудок?

Убить этого другого, убить себя, догнать кого-то и прикончить. На мгновение у меня в голове все помутилось. Мне стоило больших усилий вернуться к действительности. Меня била дрожь, и я чувствовал, что чуть не исчез. Мне хотелось показать себя себе, но я снова исчез, так и не разглядев себя.

В детстве у меня была собака по кличке Тюлла. Я очень любил ее. Собаки вообще занимают большое место в жизни человека. Правда, некоторые обходятся без собак. У моего двоюродного брата была собака, она попала под телегу, и ей перебило хвост. Мы решили отрезать его совсем — срастись он все равно не мог, а без него было легче перевязать рану. Брат держал собаку, и другой мальчик садовыми ножницами отхватил собаке хвост, а с ним заодно и большой палец брата, так что и руку тоже было нетрудно перевязать. Вышел скандал, но любовь к собаке нисколько не уменьшилась, хотя к хирургу брат испытывал уже не столь дружеские чувства.

На одной усадьбе недалеко от нас под домом был подвал, его узкое окно выходило в заросли красной смородины. Я часто пробирался туда и заглядывал внутрь. Сколько я себя помнил, стекло там было разбито. В подвале царил полумрак, и на полу валялся хлам, всегда один и тот же, не менявшийся из года в год. Все покрывал толстый слой пыли, на которой никогда не появлялось ничьих следов. Там обитал Нечистый. Уже и взрослым я знал, что никогда не осмелюсь туда зайти.

Тюлла убивала кошек. У нее был свой особый способ: схватив кошку за загривок, она держала ее, пока та не испустит дух. Я знал восемь кошек, которых Тюлла лишила жизни, но наверняка их было гораздо больше. Все время я опасался, что о проделках Тюллы станет известно и ей придется поплатиться собственной жизнью. Однако никто не подозревал, чем промышляет Тюлла, это была маленькая добрая собачка, милая и ласковая, настоящая женщина. Никому и в голову не приходило, что она безжалостная убийца. Я прятал кошачьи трупы и даже дома ни разу не выдал Тюллу.

Однажды мы с ней пробегали мимо той самой усадьбы. Она заманила меня к подвальному окну. Там внутри в полумраке лежала мертвая кошка. Глаза у нее вылезли из орбит, она была выпачкана в пыли и собственных испражнениях.

На усадьбе в тот день было очень тихо. Подвал и в самом деле оказался жилищем Нечистого.

Я стиснул зубы, на мгновение мне почудилось, будто это я сам ломаю кошке шею.

Подняв голову, я увидел чадящие глазки жирной фру Осебё, с которой препирался в поезде и которую следовало бы повесить за все ее заслуги.

— Господи, но это же… Здравствуйте, господин Торсон! По правде…

Последние слова увяли у нее на губах. Она тащила за собой своего крохотного мужа.

Кто-то огрызнулся:

— Смотреть надо получше!

Она исчезла в толчее. Я знал, что в ту минуту был похож на самого дьявола, это точно. Она явилась в нужное мгновение и увидела Нечистого. А может, ей на меня просто показал официант?

Но что бы там это ни было, все уже прошло, и я чувствовал себя страшно подавленным. Я знал, что однажды уже пережил подобное смятение, только не мог вспомнить — когда. И злился. Ненавижу пустую жизнь! Много лет подряд мой день был заполнен работой и точно размерен с той минуты, как я открывал глаза, и до самого сна.

Мне стало легче, когда пришла Йенни.

На секунду пространство между столиками освободилось, и я увидел фру Осебё, сидевшую рядом с мужем и смотревшую на нас во все глаза. Маленький ротик, испачканный кремом, казался совсем крошечным. Как никогда, он походил на горлышко бутылки. Запихнув в него кусок торта, она что-то сказала мужу, он ответил «гм-гм». Йенни была награждена кровожадным взглядом. Я представил себе, как наступил на это бесформенное существо, и почувствовал под ногами трясину.

— Почему ты такой сердитый? — спросила Йенни.

— Да вот сидел и думал, не пойти ли мне по стопам брата. Что-то мало убийств.

Она поинтересовалась, кого я собираюсь лишить жизни, но мне не хотелось показывать ей фру Осебё, и я сказал, что никого в частности.

— Я знаю, ты на это способен, — заметила она.

— Ошибаешься. Я не смог бы убить. Когда я разговаривал с судьей, он мне сказал, что убийство — это самая большая глупость, какую только можно придумать, и я с ним совершенно согласен.

— Судья? Так-так.

— Я думал, тебе известно о нашей беседе. Неужели я тебе ничего не говорил? — сказал я, прекрасно зная, что ничего ей не рассказывал.

Йенни подозрительно посмотрела на меня:

— Ничего ты не думал. Что ты там, собственно, раскопал? Все еще этим занимаешься? Когда ты расскажешь, зачем ездил в Гран?

Я промолчал. Грудь ее быстро поднималась и опускалась.

— Ты виделся с ней после того?

— Йенни, я не желаю слышать об этой истории! Ты все и так знаешь!

— О!.. Когда я вспоминаю об этом, мне кажется, будто я теряю рассудок. Я… я становлюсь просто сама не своя и готова на все. До чего страшный вечер! Сколько раз я думала, что ненавижу тебя! Стоит лечь, и я снова все вспоминаю и уже не могу уснуть… так и лежу всю ночь, злюсь и фантазирую!

Я выпил и сказал, что ей пора на поезд.

Она долго и пристально смотрела на меня:

— Не знаю, сказать тебе сейчас или нет… и сказать ли вообще… У меня будет ребенок.

Да, такие вещи случаются, чему тут удивляться. Но со мной такого еще не бывало, и меня это потрясло.

— От меня? — глупо спросил я.

Разумеется, я не хотел обидеть ее, но видишь ли, много лет я жил в убеждении, что не могу стать отцом. Не диво, что я пришел в смятение.

В глазах Йенни сверкнула злоба:

— Подлец!

— Нет, нет, дорогая, давай не повторять Грана. Просто у меня голова пошла кругом. — И я объяснил ей, почему так сказал: — У меня никогда не было детей, я был уверен, что бесплоден.

— Кажется, ты недоволен таким рождественским подарком?

Я промолчал. Покамест я испытывал только тревогу.

— Я все время знала, что тебе на все наплевать, кроме своего удовольствия, — сказала Йенни. — А мне хотелось отомстить той женщине… вот я и допустила…

— Господи Иисусе Христе! Отомстить женщине, которой ты не знаешь и которую я с тех пор даже не видел… Отомстить, себе же во вред!

— Да, представь себе.

Теперь Джон, тебе известно, каким образом ты появился на свет, и не скрою, первая моя мысль была: как бы мне из этого выпутаться. Я вдруг увидел женщину — безразлично какую, просто женщину! — в моем доме в Сан-Франциско и даже вздрогнул от ужаса. Это была самая страшная перспектива с какой я столкнулся за много лет. Конечно, я иногда об этом подумывал, так же как человек подумывает о том, что земля, например, может пройти сквозь хвост кометы. То есть — чисто теоретически. Об этом, не теряя присутствия духа, можно потолковать за чашкой кофе с добрым другом, который тоже не верит в такую возможность. Но вдруг обнаружить себя уже в хвосте кометы… мне захотелось удрать, уехать завтра же, исчезнуть раз и навсегда. Разумеется, мне нравилась твоя мать, но тебе известно сейчас гораздо больше, чем было известно ей, когда она сказала мне, что ты должен появиться на свет. Меня вдруг кольнула мысль о моем брате.

Йенни стала очень ласковой. Она подвинулась ко мне на диване и взяла меня за руку. Фру Осебё напустила на себя еще больше надменности и сюсюкала со своим обожаемым супругом. Йенни была склонна к внезапным переходам.

— Ты любишь меня хоть капельку? Ты сердишься, что у меня будет ребенок? Хочешь, я отделаюсь от него?

Эта мысль возмутила меня. Я был против этого, становиться отцом мне вовсе не хотелось. Но тем не менее я требовал, чтобы она стала матерью. Не смей даже заикаться об этом! Конечно все можно было уладить, дело тут только в деньгах, но я воспротивился. И это было отвратительно.

— Не сердись на меня! Он появится на свет, можешь не беспокоиться. Я так люблю тебя, Джон!

И опять нежности и все прочее, к чему прибегают женщины, чтобы добиться своего, — тут уж мужчине приходится держать себя в руках и не терять голову; правда, на меня лично это не действует, я неколебим. Имею же я право быть упрямым, ведь речь идет о моей жизни? Даже теленок упирается всеми четырьмя ногами… Завершить старую любовную историю… ах, Джон, все мы действуем вслепую.

Губы фру Осебё были измазаны заварным кремом. Ее глаза буквально впились в меня. Помню, однажды отец лежал с пиявками на груди, и они вот так же присосались к нему. В ту минуту в лице этой женщины мне явилась судьба, сердце мое рыдало: Сусанна, Сусанна! Я смотрел на это чужеродное жирное существо с ненавистью, которая сама по себе способна убить. Жениться? Нет, лучше содержать двадцать приютов!


Я пишу как одержимый, чтобы обрести ясность, и я не перестану писать, пока не обрету ее. Мое упорство в достижении цели сродни моим многочисленным оговоркам, моей неспособности отдаться чему-либо целиком и полностью.

Я уже знал, что не возьму Йенни с собой. Я приехал, чтобы забрать другую.

Когда у эмигранта появляются средства, чтобы жениться, он часто забывает женщину, которая должна к нему приехать.

Об этом почти никогда не говорят — неподходящая тема для беседы за праздничным столом. Но трагедия эта стала обычной с тех пор, как Америка начала принимать эмигрантов. Эмигрант даже мысленно не находит в своей новой среде места для той женщины. Кто покидает родину, теряет все. Девушка, с которой ты летним вечером катался на лодке где-нибудь в Согне, — как перенести мечту о ней на чуждые равнины Северной Дакоты? Мужчина так зависит от рамки, в которой видел свою возлюбленную, что часто рамка становится для него главным. Остается нечто, о чем он вспоминает в сентиментальную минуту. Имя, пышная грудь, заходящее солнце, крик морской птицы. Не женщина, не существо из плоти и крови. Он не смеет увидеть ее. Он изменил. Он больше не пишет ей, и время затянуло все своей пеленой. Ему бы впору написать домой и попросить прислать всю Норвегию, но ведь это невозможно. В один прекрасный день она узнает, что он женился, и задумается на мгновение, а потом поспешит с миской каши к мужу и детям. Потому что, несмотря на все свои обещания, девушка не будет ждать вечно. В конце концов явится мужчина и даст ей то, что нужно женщине — дом, детей, настоящих, а не воображаемых, и мужа, который живет рядом, а не в Америке.

Сколько раз я сталкивался с этим, такова и моя собственная история, с той только разницей, что меня никто и не обещал ждать. Но ведь не это главное. И тем не менее спустя столько лет, разбогатев, я хотел осуществить свой сон. Йенни не было в этом сне.

Однажды морозной ночью в декабре 1939 года я сидел в Осло в одном подъезде и ждал, когда его откроют, чтобы я смог выйти на улицу. У меня было много оснований не звонить дворнику и не объяснять, в какое я попал положение.

Я ждал всю ночь, и я мог бы просидеть так много ночей ради нескольких мгновений с Сусанной.

Сусанна, ту потемневшую цепочку, что когда-то носила Агнес, мне хотелось бы увидеть на твоей шее.

Я часто ощущаю рядом неизвестную женщину, она следует за мной по улицам, стоит в моей комнате. Она близка мне, как сестра, но я не знаю ее. Часто и подолгу она одна составляла все мое общество. Эта призрачная женщина, которую я ощущаю так явственно, хотя никогда не видел ее, всегда желает мне добра. Она единственная неизменно желает мне удачи и счастья.


Настроение у меня было не особенно праздничное, когда Йенни ушла со своими покупками. Она ждала ребенка и, конечно, надеялась получить рождественский подарок. Я не сказал ей, что отправил его прямо в Йорстад.

Поверь, я не мог жениться на твоей матери. Выступая в качестве любовника, я всего лишь исполнял определенную роль. Я не хочу извинять себя тем, что никогда ничего не обещал ей, пусть этим утешаются двадцатилетние.

Я не хотел жениться и не мог, вот и все. Я желал быть неограниченным властелином созданного мной маленького царства. Так уж я устроен. Горбатого могила исправит.

После ухода Йенни я на некоторое время занялся цифрами. Они проходили передо мной, как на экране, и я продолжал видеть их, когда уже вышел на улицу, где спешили по домам последние пешеходы. Конечно, я хорошо обеспечу ее.

Я хотел пройти прямо в отель, но остановился в раздумье на Студентерлюнден. Потом вошел в метро и поехал в гору. Мне захотелось спуститься оттуда пешком, когда город уже совсем опустеет и лишь из-за закрытых окон будет доноситься пение рождественских псалмов. А пока лучше побродить по лесу.

Я спускался вниз боковыми тропинками. Вдали слышался колокольный звон, половина небосвода, не скрытая тучами, была усеяна звездами. Было очень тихо. Не бродил ли я точно такой же ночью где-то в окрестностях Осло несколько месяцев тому назад? Вот только где? Я остановился и стал вспоминать. Нет, наверно, это было когда-то гораздо раньше. Или во сне. Скорей всего во сне.

В том сне я ушел откуда-то, где мне не понравилось, и пришел в какое-то место, где стоял кирпичный завод, который уже не работал. Огромное, неправильной формы здание окружали деревья. Все было окутано туманом, накрапывал дождь. Рядом темнели останки старого грузовика. Я осмотрел их и нашел, что они не заслуживают лучшей участи. Мотор был вынут. Металлические детали заржавели, колеса увязли в грязи. Там была канава, заполненная грязным льдом. Я шел и думал о «Бездне» Леонида Андреева. О тех гимназистах, юноше и девушке, которые беседовали о возвышенном, возвращаясь домой через какую-то пустынную местность. Как будто все это было именно здесь. Бездна раскрыла свою пасть…

Где же я тогда шел? И во сне ли? Увидев тени, я спрятался, мне не хотелось ни у кого спрашивать дорогу. Я решил самостоятельно добраться до Осло. Не знаю почему, но у меня не было охоты спрашивать дорогу.

Хорошо бы снова увидеть то место, но оно находится в другом мире, и я уже никогда не увижу его. Бывает, фантазируешь о таинственных местах, в которых, кажется, побывал, и они представляются более реальными, чем улица, где стоит твой дом. А меж тем они на Сатурне или в ином мире.

Взглянув на мерцающие звезды, я снова вспомнил двуликого бога. Таким его вытесали из камня, но ведь это неверно. Янус никогда не был подобен двухголовому теленку из бродячего цирка. У него было одно лицо, которое у тебя на глазах превращалось в другое и тут же опять принимало первоначальное выражение. Одно из лиц заставляло тебя в ужасе зажмуриваться, но ты никогда не знал заранее, какое из них тебе сейчас откроется.

Я стоял в темном коридоре, образованном высокими елями, и смотрел на звезды.

В 1921 году я доказал, что бог существует. Однажды, 2 апреля 1921 года, в Денвере я доказал, что бог есть. Это было историческое мгновение. Я тщательно записал свое доказательство, но утром этот документ куда-то исчез, — ну что ж, тем хуже для бога. Больше я уже никогда не додумался до этого, помню только, что мое доказательство было каким-то образом связано с маховым колесом и мертвой точкой. Меня долго мучило, что оно исчезло. Наверно, богу просто не понравилось, что я до этого додумался, и он уничтожил мои записи.

Можно ли умышленно что-то забыть? Я часто раздумывал об этом. Первый раз эта догадка пришла мне в голову много лет назад и очень взволновала меня. Мне стало страшно, и в то же время я испытал смутную радость при мысли, что можно умышленно что-то забыть. Ты намеренно прячешь до поры до времени что-то важное, большое, значительное.

Когда я впервые подумал об этом, я пробродил всю ночь. Потом мне казалось, что той ночью я припомнил все, что когда-то забыл. Я бродил лунной ночью и помнил все, но когда взошло солнце, воспоминания исчезли.

Позже память о том, чего я не помнил, внушила мне ужас. Я жаждал снова все вспомнить, как человек утром жаждет припомнить интересный сон.


Где-то закричал петух. Если петух кричит до полуночи, это к плохой погоде. Плохая погода. У меня тоже бывают такие предчувствия. Магнитной бури, нервного урагана.

Самый одинокий звук на свете — ночной крик петуха в маленьком городке или в деревне, ты лежишь без сна в ночной тишине и вдруг слышишь одинокий печальный вопль. Петух сидит на насесте в курятнике и будит всех кур. Может, они пытаются его образумить? Сделать бы петуху операцию, чтобы он лишь беззвучно открывал клюв. Остался бы немой призрак петушиного крика.

Ельник глухо шептался. Как жутко трещат ели морозной ночью! Небо над лесом чуть светилось, наверно, это был отблеск городского зарева, и возник вопрос, как бывает только в одиночестве: кто ты? Я решил не отвечать на него, но моя следующая мысль была, по сути дела, ответом: иметь бы домишко в норвежском еловом лесу, и ничего-то больше не надо.

Я представил себе, как в лесу сменяются времена года, особенно тихо здесь осенью, когда уезжают горожане. Деревья стоят в багрянце, растут грибы, воздух чист и прохладен. А ты идешь себе вдоль берега или чащобой, просто идешь, и все. Или сидишь в одиночестве на срубленном стволе, прислушиваясь к дальним звукам, и сердце исполнено тишины и покоя.

Я осторожно сошел с тропинки, медленно, потому что ничего не видел, и темнота тут же засосала меня. Я замер под столетними елями. Никто в целом мире не знает, где я сейчас. Если кто-нибудь и вспомнил сейчас о моем существовании в Сан-Франциско или в любом другом месте, он при всем желании не догадается, где меня искать. Этого не знает никто. Пусть Йенни смотрит на свою елку и ломает себе голову. И она не знает. А если б узнала, наверняка возмутилась бы. Женщину раздражает, если мужчина бродит по лесу один.

Мне не всегда удается забыться полностью, когда я вот так стою или сижу. Сколько ночей я просидел в своей комнате час за часом, поглощенный чтением, или какой-нибудь пустяковой работой, или просто глядя на стену. И никогда не забывался полностью. Это возможно лишь вне дома, когда душа сливается с ветром.

Такие ночи исполнены глубочайшего покоя. Я испытываю блаженство. Жду ли чего-то в глубине души? Может, я жду, чтобы что-то открылось во мне самом? Я не слышал, чтобы кто-нибудь еще любил вот так же неподвижно застывать на долгие часы. В ранней юности я мечтал о собственной комнате — это была страстная мечта, и думаю, что для моего успеха в жизни она имела не последнее значение. Призрак первой собственной комнаты до сих пор тревожит мою память.

В каком бы уголке Норвегии человек ни родился, в провинции или в бедных кварталах Осло, неважно, — своей отдельной комнаты у него наверняка не было. Но вот он покинул отчий дом и обрел наконец собственную комнату. Он сидит в четырех стенах, и даже если они безобразны, он впервые в жизни испытывает счастье, что у него есть место, где он сам себе хозяин и где он волен поставить вещи, как хочет. Он может даже повесить картину. Может принять друга и спокойно с ним побеседовать.

Когда я подумывал о женитьбе, у меня неизменно всплывала мысль: а даст ли мне жена посидеть в одиночестве, как я люблю? Или придет и скажет: «Джон, милый, ну что ты уставился в эту стену? Ты скоро ляжешь?» Или возьмет и сядет со мной, чтобы мне не было скучно и одиноко, даже не предполагая, что включила механизм адской машины.

Одиночество стоит дорого. Я плачу за него. И буду защищать его, как свою жизнь. Меня без него не существует. Если кто-нибудь попытается проникнуть сквозь стеклянную стену, которой я отгородился от мира, он получит серьезное увечье. Теперь уже почти никто и не пытается этого сделать. Женившись, я жил бы в вечной тревоге за это укрепление и, вполне вероятно, начал бы превентивную войну, ибо всегда подозревал бы, что жена хочет докопаться, чем я занимаюсь в одиночестве. Как-то вечером я сидел у Гюннера и Сусанны, мы были уже под хмельком, но продолжали пить. Гюннер в тот вечер пил без удержу и вскоре перестал что-либо соображать. Тогда еще между мной и Сусанной ничего не было. Да-а… со спиртным шутки плохи. Гюннер впал в беспамятство, а я, пьяный осел, рыдал и жаловался бог знает на что.

После той ночи Сусанна уже не сдавалась, она считала, что нашла в стене трещину. Ничего она не нашла. Трещина была там давно, но совсем другая и очень серьезная. После тех моих жалоб Сусанна долго не желала верить, что я хочу сохранить в неприкосновенности свой собственный мир. Я сумел переубедить ее только с помощью очень долгого молчания. С другой женщиной это привело бы к войне, но выбора у меня не было, хотя я и рисковал, что после этого Сусанна уже никогда не откроет рта. Наверно, такие люди, как Гюннер, которые стремятся к общности, бывают куда счастливее. Зато после встречи со своей Сусанной они страдают гораздо больше, — ведь все, что они ей отдадут, она в один прекрасный день непременно отправит в сточную канаву. Тот, у кого за душой меньше, всегда будет мстить тому, у кого — больше, таков варварский, но неизбежный закон жизни. Сусанна почувствовала себя человеком, когда смогла отплатить за свой неудачный старт, она вообразила себя мстящей Брюнхильд, хотя Гюннер вообще был не причем, и уж тем более Гюллан.


Деревья потрескивали под тяжестью снега. Я крепче запахнул шубу и забылся. За неимением лучшего я поклоняюсь самому себе.


В отель я вернулся очень усталым. Там в три часа утра вовсю шло своеобразное рождественское веселье. Я выпил несколько рюмок со служащими отеля, пребывавшими в отличном настроении. В эту единственную ночь никто не думал о дисциплине, и потому здесь царило веселье. Ночной портье соблюдал относительное достоинство и следил за подчиненными, но было ясно, что все они под градусом. Я приятно провел с ними время. Ел я в последний раз уже давно, и алкоголь быстро ударил мне в голову. Эти люди производили странное впечатление из-за того, что не позволяли себе быть пьяными. Они не могли допустить, чтобы мир рухнул. И даже во хмелю вели себя как герцоги из романов. Я сидел и наблюдал пародию на высшее общество. Герцоги хватали чужие рюмки, садились мимо стульев, но все это делалось изящно, со вкусом, как хорошая клоунада, лифтер отвесил мне изысканнейший поклон и распахнул передо мной дверь чулана с помойными ведрами, намереваясь поднять меня на третий этаж.

Но когда я очутился у себя в номере, настроение упало. Я лег и погрузился в то состояние, которое лишь отчасти можно назвать сном. Вскоре я встал, чтобы выпить воды, и босиком подошел к крану. Ощущение у меня было такое, будто я подкрадываюсь к нему, и я думал: уж если Антону Странду все равно было суждено умереть, мне бы хотелось видеть, как это произошло.

От этой мысли я окончательно проснулся. Меня терзало, что такая мысль могла прийти мне в голову, хотя бы и в полусне. Надо быть начеку, даже когда спишь. Один мой друг отправился летом в пеший поход, днем он устроился отдохнуть на уступе скалы. Перевернувшись во сне на другой бок, он свалился на вершину какого-то дерева.

Я снова лег, и мне приснился сон с бесчисленными запутанными сценами, как часто бывает во сне. Неожиданно я оказался перед кем-то, кто хотел меня застрелить. Грянул выстрел, вылетела пуля. Все происходило чрезвычайно медленно. Но, главное, мне непременно следовало пройти через какой-то сад. В саду было темно, и я боялся, что меня увидят прежде, чем я успею туда нырнуть. Непонятно, что именно мешало мне войти в сад, неожиданно это препятствие исчезло, и я оказался на лужайке. Там стоял дом и была дверь, в которую я должен был войти, но в саду опять появились какие-то неторопливые тени, я крикнул: «Мама!» У меня получился лишь задавленный всхлип. Тени медленно тянулись ко мне. В этой медлительности было что-то жуткое. Тени были бесформенные и самоуверенные. И считали, что спешить некуда. Я был в их власти. В голове у меня что-то взорвалось, и я проснулся, некоторое время я лежал неподвижно. Все было не так, как обычно бывает, когда пытаешься вспомнить сон. Я, наоборот, торопился забыть его, убежать от него, захлопывая дверь за дверью.

Надо остерегаться подводных течений. Можно заблудиться, отдавшись их власти и поверив, что они-то и есть настоящая жизнь, и будешь блуждать, пока в одно прекрасное утро не найдешь на берегу свой собственный труп.


В первый день рождества я был приглашен на ужин к Йенни и отправился туда в том радужном настроении, какое помнил по давним рождественским праздникам. Я шел к ее дому между двумя грядами холмов и тихонько напевал: «Дитя деревни, я ее любил…»

В туманных сумерках высились белые купола холмов, и до меня доносились привычные зимние звуки: шуршание срывающегося с деревьев снега, шорох веток. Мне вспомнилась малоубедительная болтовня о различиях между народами, возникших на основе природных условий. Большая часть того, что говорят об этом, чепуха, но тем не менее у людей, живущих в горах, осанка иная, чем у жителей равнин. Земля как бы притягивает к себе взгляд жителя равнины, ему не на что особенно смотреть — горизонт там низок. Ему нет нужды откидывать голову, чтобы посмотреть вверх. У норвежского крестьянина, который постоянно откидывает голову, чтобы взглянуть вверх, выработалась гордая осанка. Другое дело, переносится ли это на характер. Неплохая находка для торжественной речи.

Я остановился и взглянул на дуб у обочины. Приятно смотреть на зимнее дерево, стоящее в снегу, — оно таит в себе тепло. Может, уже больше ста лет оно оживало весной, каждую осень готовилось к очередной весне. Я люблю деревья. И долго не могу решиться, если мне надо срубить дерево.

Миновав угрюмые холмы, я снова остановился — мне открылся дом, в котором прошло мое детство. У меня было еще достаточно времени, и мне захотелось поразмыслить кое о чем, что всегда мучило меня, когда являлось мне. Эти смутные видения заброшенного кирпичного завода, которые всплыли вчера вечером… но ведь видел-то я его гораздо раньше и не во сне. Это произошло однажды в Америке. Лунной ночью я бежал к садовой ограде, чтобы выбраться наружу. Прячась в кустах, я пробирался к чугунным решетчатым воротам, я знал, что они не заперты. Я добрался до них и вышел наружу, страх впился мне в затылок. Однако никто не гнался за мной из дома, стоявшего в глубине сада, большого белого каменного дома, залитого лунным светом. Передо мной лежала дорога, но она была такая белая, такая светлая, что я не посмел идти по ней. Я свернул в хвойный лес, где знал тропинку, ведущую в поселок. Я нашел эту тропинку, и дальше уже ничего не помню.

Это случилось давно, начало и конец этой истории мне были неизвестны. И теперь, на дороге, я опять похолодел от этого воспоминания, как холодел всегда. Оно неизменно сопровождалось мыслью, вернее даже не мыслью, а каким-то смутным чувством, что во мне, эмигранте, прячется другой эмигрант.

Сотни раз мне хотелось, чтобы вся эта история с садом и белым домом, залитым лунным светом, была сном. Я и теперь попытался принять ее за сон, но медленно покачал головой — нет, то был не сон, а какая-то таинственная явь. Когда я первый раз не так давно вспомнил эту историю, я вдруг обратил внимание на свой костюм. Рукава были измазаны известкой, и от костюма пахло хвоей. Воспоминание о доме, саде и лунном свете тотчас вспыхнуло во мне, хотя я и противился ему. Но все, что я успел вспомнить в то мгновение, я уже не мог забыть.

Почему именно теперь мне припомнился тот давний случай? И что означало то новое, что вплелось в него вчера вечером, — заброшенный кирпичный завод? Может, это все-таки сон, но какого-то неизвестного нам свойства? Возрастом это тоже не объяснишь, ведь впервые я испытал нечто подобное много лет назад.

Мне хотелось стряхнуть с себя все и пройти к дому, но тут произошло другое: дом оказался живой. Он не желал впустить меня. Я вынужден был уйти обратно. Куда? Мне вдруг стало ясно, что обратного пути нет. И не потому, что нельзя обмануть Йенни. Дело в другом: по той дороге, которая привела меня сюда, вернуться обратно было уже невозможно.

У меня закружилась голова, я напряг все силы, борясь с самим собой. Наконец дом принял обычный вид и перестал быть живым. Я подумал, что надо поскорей вернуться в Америку и заняться чем-нибудь полезным.

Как привычно было входить в эту переднюю! Замерзшая дверь скрипнула, когда ее открыли и потом закрыли. Двери в гостиную были распахнуты. Тепло и аромат пряностей ринулись мне навстречу. Я чувствовал себя слишком большим и бесформенным в неуклюжей верхней одежде, стоя в облаке морозного воздуха, ворвавшегося за мной с улицы. Забирая у меня из рук шубу, Йенни мимоходом поцеловала меня. Она была возбуждена и счастлива. Спасибо за браслет!

Подбоченясь, она смотрела на меня веселыми глазами, пока я приводил себя в порядок, прежде чем пройти в комнату. Мне стало немного неловко оттого, что все заметили ее радость.

Я удивился, обнаружив тут Бьёрна Люнда, он и его старый отец сидели у камина и пили пунш. Наверно, мне следовало это предвидеть, но Йенни не предупредила меня, а я как-то считал Бьёрна Люнда скорей ее другом, чем отцом.

Он нравился мне все меньше и меньше, вполне возможно, из-за смутного ощущения его превосходства. Этот пират подчинял всех своей воле и притом при любых обстоятельствах. Он заставлял людей служить себе, не платя им ни гроша. Мне никто не служил бесплатно. Странно, что люди восхищаются тем, кто им лжет, обманывает их и дурачит. Поверь мне, когда-нибудь мы еще увидим такое же подобострастное восхищение Гитлером, как и Наполеоном, хотя оба они не сделали ничего — только спалили и разрушили наш дом.

Я боялся Бьёрна Люнда, у меня возникло предчувствие опасности, которого почти всегда полезно слушаться. Потом я понял, что вечер 25 декабря был решающий, именно в тот вечер он задумал уничтожить меня и извлечь из этого максимальную выгоду. С того дня все наши общие знакомые стали его шпионами, сами не подозревая об этом. Он выкачивал из них все, что они знали, а потом обдумывал и оценивал каждое сведение. Я не произнес ни слова, которое не врезалось бы в его цепкую память. Разумеется, он еще не знал, как одолеть меня, но исходил из того, что у каждого есть слабое место, которое надо найти. Он и не подозревал, что мое слабое место еще слабей, чем у большинства. Сперва у него был другой план, — он хотел, прибегнув к обману или шантажу, выманить у меня крупную сумму. Но то, что этому шакалу удалось в конце концов разнюхать, позволило ему проделать такое, о чем он и мечтать не смел.

Кроме старого Хартвига Люнда, его сына и внучки, тут присутствовал племянник Хартвига с женой. Садовник Люнд был совершенно иным изданием Люндов, это был самый обычный недалекий человек, которого все называли садовник Люнд или просто садовник, будто это было его имя. Жена была под стать садовнику, и оба не скрывали восторга, что им выпала честь провести вечер в обществе своего знаменитого родствен ника и богатого американца, у которого какие-то шашни с его дочерью. Трудно передать, насколько они ничего не поняли из того, что произошло в тот вечер, если, конечно, не считать внешних событий.

Мы сидели вшестером в одной комнате, но расстояние между некоторыми из нас было такое, как будто мы находились на разных планетах. Впрочем, мы собрались по случаю рождества, и никто не ждал ничего, кроме вкусного угощения и хорошего вина. По одну сторону камина лежала кошка, по другую — собака, пахло дровами и жарким. Перед ужином Йенни внесла коктейли, и это немного подняло настроение. Когда я увидел садовника Люнда, мне стало неприятно, — я вспомнил одну свою фотографию, сделанную в таком же возрасте, и это не доставило мне удовольствия. Мы с ним не были похожи, но во взгляде было что-то общее, какой-то тупой молодой блеск. Я чувствовал, что вижу частичку своей молодости, а я не хотел с ней встречаться. Мне пришлось вспомнить весь длинный, пройденный мною путь, отель в Канзас-Сити и пролитые там горькие слезы. Передо мной возникла картина, испещренная чем-то вроде звериных следов, они петляли по снегу, пересекая друг друга, это были мои собственные следы, оставленные за все годы, вплоть до 1909-го, когда я уехал, и после, уже в новой стране, где они выглядели еще более запутанными; однако их можно было проследить до того самого мгновения, когда я, будто чужой, вошел в дом своего детства, вернулся к началу и увидел садовника Люнда — призрак моей молодости. Люнд и его жена держались скованно, им не хватало той дюжины слов, которыми они привыкли обходиться. Интересно, каково им в этих оковах? Способны ли они сказать хоть что-нибудь, чего не говорили накануне?

Во время ужина и потом Бьёрн Люнд вел себя так, словно не замечал присутствия своих молодых родственников, но это никого не смущало, мы уже достаточно выпили. Настроение, несмотря ни на что, было прекрасное. Бьёрн Люнд злился на странную войну, которая не вылилась ни во что, кроме падения Польши. Он жаждал великих дел, надеялся по уши окунуться в золото, а все оказалось блефом!

— После мировой войны — вот это была война, так война! — я думал, что успею состариться до наступления новой и, подобно старой мудрой сове, смогу использовать свой опыт, приобретенный на первой войне. Но вот новая война началась и обманула все наши ожидания. Неужели немцы дураки, неужели они не учли свой прежний опыт? Я, можно сказать, приготовился сосать, а оказалось, и присосаться-то не к чему. Ну, разве не свинство!

— Хе-хе… переживешь как-нибудь, хе-хе! — заметил садовник Люнд.

Бьёрн Люнд обманулся в своих ожиданиях, — оказалось, что ему не к чему присосаться. И он оглядывался в поисках чего-нибудь нового.


Я сидел и крутил приемник, когда вдруг в дверь постучали. Я взглянул на часы, было около одиннадцати.

Йенни и Хартвиг удивленно переглянулись. В такое время, кто же это?

Я еще не раз пожалею, что принял приглашение!

Йенни пошла открывать. Я приподнялся в кресле, мне вспомнился другой вечер в этом доме, тогда здесь тоже были гости и тоже поздно, и вечер закончился убийством. Встретив удивленный взгляд Бьёрна Люнда, я снова сел, сердце у меня бешено застучало.

Мы услыхали удивленный возглас Йенни и несколько быстрых фраз. Мужской голос отвечал ей медленно и негромко.

Йенни вернулась в комнату, она была бледна:

— Что делать? Это Карл.

Но он уже стоял в дверях, щурясь от яркого света:

— Я, кажется, не вовремя?

Никто не ответил, только старый Хартвиг подвинул ему стул. Карл в смятении переводил взгляд с одного на другого.

— Я вижу, у вас гости.

Он замолчал и продолжал стоять. Йенни потянула себя за пальцы.

— Садись, — сказала она наконец.

Она хотела было представить нас, но не решилась.

Я встал. Голос мой звучал напряженно:

— Я твой брат.

Карл неуверенно взглянул на меня:

— Какой еще брат? — буркнул он.

— Да, я твой брат Юханнес. Теперь меня зовут Джон.

Мне бы помочь Карлу, но я не сказал больше ни слова. Карл не спускал с меня глаз. Потом опять оглядел всех, одного за другим. Хартвиг смотрел в пол. Садовник Люнд и его жена уставились в потолок. Они испугались, но их распирало от жгучего любопытства.

Оглядев всех, Карл снова уставился на меня:

— Так ты… ты… в Норвегии?

— Да, как видишь. А ты… тебя помиловали? Когда ты освободился?

— Вчера. В сочельник. Но я был занят. Надо было кое-что уладить. Это не я убил Антона.

Стало очень тихо. Йенни, бледная как смерть, стояла посреди комнаты.

— Вот уж не ждал встретить здесь брата, — проговорил Карл.

— Ну почему же, все-таки в этом доме прошло наше детство.

Супруги Люнд обменялись многозначительным взглядом.

— А-а… да, да, верно, — сказал Карл. — Значит, ты здесь, в Норвегии?

По голосу было слышно, что ему стало легче. Но вот его взгляд снова забегал. Что-то тут было не так, и я понимал, что чувствует Карл: во-первых, его приходу не рады, а во-вторых, он встретил здесь брата.

— Карл, я должна тебе кое-что сказать. Пожалуйста, выйди на минутку со мной, — произнесла Йенни дрожащим голосом.

Он долго не отвечал, пристально глядя на меня.

— Выйти и больше не возвращаться? — неожиданно спросил он.

Это было какое-то безумие, следовало что-то сделать, положение становилось невыносимым. Йенни не хотела говорить Карлу правду, пока он сидел в тюрьме, и вот — она ждет ребенка от брата своего чуть ли не жениха.

Я сунул в рот сигару, встал и спросил, не придет ли Карл завтра ко мне в отель.

Карл долго смотрел мне в глаза. Он был худее меня и выше ростом. Мы были похожи. В линии рта у него появилось что-то жесткое, чего я не помнил в своем лице.

Карл опять обвел всех глазами. Он долго смотрел на старого Хартвига, который упорно не хотел встречаться с ним взглядом, потом перевел глаза на Йенни.

— Я с удовольствием выйду с тобой, Йенни, но только мне кажется… по-моему, нам лучше поговорить здесь. Тогда я узнаю всю правду. Вот уж не ждал от вас… Это не я его убил. Вот уж не ждал от вас, вот уж не ждал. Не я его убил.

Садовник Люнд с женой громко сопели. Старик сидел как неживой. Я был очень возбужден, встревожен и не знал, что делать. Йенни раздраженно смотрела на Карла.

— Меня выставляют за то, что я сидел в тюрьме, да? — продолжал он. — Не я убил Антона. Йенни, неужели ты думаешь, что я?

Бьёрн Люнд внимательно следил за происходящим. Он стряхнул пепел с сигары, снова сунул ее в рот и молчал.

Йенни облизала губы, но говорить не могла. Вдруг Карл заметил ее браслет и внимательно поглядел на него. Я вспомнил, что он разбирается в таких вещах. Слышалось только тиканье часов да тяжелое сопение. Голос Карла прозвучал глухо и хрипло:

— Так это ты его прикончила?

Йенни не ответила, но взгляд, который она мотнула на Карла, был исполнен ненависти.

— Да нет, ясное дело, не ты, а то при чем же здесь тот, который убежал? Кто же тогда убежал?

Теперь он смотрел в пол и бормотал в раздумье, будто, кроме него, в комнате никого не было:

— Ничего не понимаю, никакого револьвера я не покупал, стрелять мне было не из чего, да и Антона-то я увидал, когда он был уже мертв.

Он огляделся, словно за поддержкой.

— Господи, чего я только не передумал! — жалобно промолвил он. — Чего только не передумал. Чертовщина какая-то! Скоро я окончательно спячу. Никто тебе не верит, и сидишь за решеткой, хотя ни в чем не виноват. Те, кто сидели со мной, только смеялись, они-то знали, чем все кончится. А вы…

Он внимательно посмотрел на меня.

— Когда ты приехал в Норвегию?

— Это легко вспомнить. Пароход пришел на другое утро после того, как Антон Странд… ну после этой истории.

— Так давно? И…

Я перебил его:

— Ты сможешь прийти завтра в отель?

Карл ответил очень быстро:

— Значит, ты теперь с Йенни, да?

— Да! — сказала Йенни.

Она как будто сломала ему шею. Мы услыхали тиканье часов на стене. Супруги Люнд сидели, широко расставив ноги, они с трудом ловили ртом воздух.

Я не отрывал глаз от Карла. Все смотрели только на него. Ему было непросто прийти в себя, слишком много неожиданностей навалилось на него сразу, к тому же от него попахивало спиртным. Глаза его сверкали от обилия новостей. Он был не в силах справиться с ними, но и пренебречь ими тоже не мог. В таком же состоянии, в каком был тогда Карл, я видел потом и Гюннера. Господи, до чего ж легко играть с человеком, понесшим неожиданную утрату, с тем, кто нам верил и кого мы обокрали! Он ничего не подозревает, а мы вооружены до зубов, всесильны и непобедимы.

И вот такого, ничего не подозревающего и попавшегося в расставленную ему ловушку, мы скоро увидим на скамье подсудимых, обвиняемого в злоупотреблении силой или в убийстве. Он пришел, ни о чем не подозревая, и началась игра в кошки-мышки, у него не было ни одного шанса, даже намека на шанс. Его карты были известны всем. А он даже не знал, что с ним кто-то собирается играть. Нам ничего не стоит спровадить человека в тюрьму, полиция и правосудие с нетерпением ждут, когда мы это сделаем.

— Но ведь он же брат, брат! — заикаясь проговорил наконец Карл.

Все молчали, он сделал шаг вперед.

— Ну и брат!

Сжатые кулаки приподнялись.

— Скотина! — хрипло сказал он.

Если бы Карл затеял сейчас драку, то лишь потому, что чувствовал себя униженным. По его лицу было видно, как он испуган и раздавлен, для него не было спасения от смертной муки. Ведь он стоял перед своим легендарным братом из Америки, врагом, которого так неожиданно преподнесла ему судьба. В этом-то и был весь позор, тот, которого не прощаешь даже себе, — мне вдруг открылось, что я за человек: мало того что я недобрый, я просто непорядочный. Может, я и не стал бы таким, если б в юности мне больше везло. Тяжелая юность редко делает человека хорошим, он становится уязвимым, мстительным, изломанным, нелюдимым или таким, как Гитлер. Когда люди растут, им нужны солнце и свет, иначе их либо скручивает, либо они чересчур вытягиваются, подобно березе, тянущейся к свету и воздуху среди старых елей или изгибающейся, чтобы выглянуть из-под нависшей над ней скалы. Яснее чем когда-либо я понял, благодаря чему сделался состоятельным, — не только благодаря способностям и неутомимому труду, но и чему-то холодному, бесчеловечному, что было противно моей натуре, но от чего я, однако, не отказался. Я воздвиг укрепление против всех, даже против брата, взять это укрепление могли только через мой труп. Стоя лицом к лицу с братом, я понял, почему у меня нет друзей. Я отомстил за свою одинокую юность и сделался непоправимо бесплодным. Прав я или нет, для меня это уже не имеет значения. Я прекрасно отношусь ко всем, пока к моему укреплению не приближаются. Я живу по принципу: Ты этого хотел, ты это и получил.

Не зря, когда я осознаю это, у меня вырывается мольба о прощении, крик, в котором звучит боль непоправимой утраты. Вина, что такое вина? Другое дело — возмездие, тут уж допустивший несправедливость теряет все.

Никто не знал, как поведет себя Карл. Даже не глядя на Бьёрна Люнда, я чувствовал, что он не спускает с меня горящих глаз, у него был деловой интерес — он выяснял, кто же я такой.

И еще я подумал, что, если Карл бросится на меня, мне не придется даже рукой шевельнуть. Этот бык Люнд свалит его на месте в ожидании награды и в течение сорока лет каждый день будет этим хвастаться. Но Карл не полез драться. Взрослых братьев не бьют. Можно поднять руку на отца или на мать. Можно убить брата, но рука, коснувшаяся его лица, навсегда станет бессильной.

Все решилось быстрей, чем мы успели опомниться. Карл вдруг заторопился и ушел, хлопнув дверью. Йенни рванулась, словно хотела бежать следом, но не тронулась с места. Мы слышали, как за окном под его торопливыми шагами заскрипел снег.

Было очень тихо.

— Это не он застрелил Антона Странда, Карл такой же убийца, как я, — вдруг произнес Бьёрн Люнд.

Супруги Люнд нервно попытались продолжить беседу на эту тему, но их никто не поддержал. Несколько раз они возобновляли свои неуклюжие попытки, потом воцарилась мертвая тишина. Мимо шли люди, мы слышали скрип снега. Если завтра Карла вдруг найдут мертвым, кто окажется убийцей? В жизни всегда много улик, которые никогда не приводят к преступлению, они встречаются ежедневно и ежечасно. Уоллес прав, думал я. Не хотелось бы мне оказаться на месте прокурора, если б только я сам не видел, как произошло убийство. Старый Хартвиг тупо глядел в пространство. Верно говорят, что он не желает ни во что вмешиваться. Йенни разглядывала картину на стене, словно видела ее впервые. Садовник Люнд и его жена хмуро поглядывали друг на друга, лица их горели.

Я начал рассказывать об одном урагане, в который угодил на берегу Флориды. Невозмутимо и подробно описывал я дома, снесенные ветром, изуродованные пальмы. Срезав кончик сигары, я столь же подробно повел рассказ о яхте, которую ветром забросило на озеро в глубине леса. Яхту починили и оставили на озере в память об этом событии.

— Вот это ветер, — сказал Хартвиг.

— Да, тут уж ничего не скажешь, — согласился садовник Люнд.

— Да, вот это ветер, — сказала фру Люнд.

Бьёрн Люнд сидел и усмехался. Садовник Люнд и его жена смотрели на меня во все глаза, им хотелось, чтобы я заговорил о брате. Но я невозмутимо описывал двух тапиров, которых видел в зоологическом саду. Что-то среднее между свиньей и слоном, объяснил я, тапиры не мигают, они закатывают глаза, чтобы увлажнить их. Не прерывая рассказа, я взглянул на старого Хартвига. Его никто не подозревал в убийстве Антона Странда. На другой день он мог преспокойно зашвырнуть револьвер туда, где его потом нашли. Старый, добрый человек, кто сказал бы, что он может сойти в могилу, имея на совести убийство.

Я продолжал болтать. Где-то ходит сейчас мой брат? Потом я подумал об отце. Смотрит ли он сейчас на меня? Или идет с Карлом?

Я взглянул на Йенни, она немного успокоилась и теперь мрачно взирала на фру Люнд, которая завтра со всем Йорстадом будет обсуждать скандал, происшедший в ее семействе. Глаза у Йенни были поставлены чуть раскосо, я смотрел на выпуклые скулы, на чувственный рот. Всему свое время, благопристойности надо приносить жертвы. Эту ночь мы с ней не могли провести вместе.


Возвращаясь в Осло, я вспомнил свой разговор с судьей и те строчки, которые прочел у Эдгара По: «Философия не занимается рассмотрением этого явления. И тем не менее я убежден, так же как в собственном существовании, что извращенность — это одно из первичных побуждающих начал в человеческом сердце, одно из основополагающих качеств или чувств, которые формируют характер человека».

Я обнаружил нечто, таившееся в моей душе: все эти годы мне хотелось вернуться в родной дом и там подвести итоги. Это желание переплелось с воспоминанием о старой любовной истории, которую, вернувшись наконец домой, я хотел завершить… Потом мысли мои перепрыгнули к горькой ссоре с матерью, случившейся у нас однажды. Я взял несколько бутылок и продал их, чтобы похвалиться деньгами перед мальчишками. Мой поступок так терзал меня, что ей не следовало быть слишком суровой.

У каждого есть поступки, которые он не может вспомнить без стыда. Они как заноза сидят в сердце и больно ранят; стоит нам вспомнить о них, и мы готовы на многое, лишь бы забыть о них навсегда. Какой же горькой бывает память об этих поступках, если мы испытываем радость, когда те, кто про них знал, уходят из жизни.

Может, Антон Странд слышал или видел что-нибудь такое, что, с точки зрения убийцы, он не должен был знать ни под каким видом? Какой-нибудь пустяк, на который никто не обратил бы внимания, но который убийца считал таким важным, что предпочел лишить человека жизни, лишь бы не рисковать, что его тайна станет известна.

Кто из нас ни разу не попадал в унизительное положение? А может, даже и не раз? Неужели мы все так мучаемся из-за того, что когда-то совершили глупость?

Я должен до конца разобраться в этой истории с убийством. Бьёрн Люнд прав: убийца не найден. Я с ним согласен. Каждый раз, когда я думаю, что приговор верен, мне слышится мрачный презрительный смех, и разгадка рисуется в виде такой картины: ненастной осенней ночью призрак сходит на берег в пустынном месте. Даже если это будет последнее, что мне суждено сделать, я хочу выяснить — кто же убил Антона Странда?

Я уже ложился, как вдруг зазвонил телефон. Разные имена пронеслись у меня в голове, пока я снимал трубку. Сусанна?

Это был Бьёрн Люнд:

— Алло! Ты еще не лег? Понимаешь, я уехал сразу после тебя, решил все-таки вернуться в город, хочется с утра пораньше быть уже на месте военных действий, да и комната, которую мне там отвели, была не больше могилы. Мне что-то не спится. А тебе? У меня есть виски.

Я немного посопротивлялся, однако позволил уговорить себя.

Он явился самоуверенный и громкоголосо довольный собой:

— Ха! Ну, как тебе понравились родственники? Этот садовник Люнд? Однажды я поручил ему какую-то работу у себя в саду и ненароком зашел к нему в сарай, где лежали инструменты. Там стоял небольшой столик, он сидел за ним и что-то писал. И знаешь что? На большом листе бумаги раз двадцать было выведено с красивым наклоном: Юхан Х. Андерсен, фабрикант. Я даже осерчал, что он играет не в меня, но мне было приятно видеть, что у представителя нашей семьи есть амбиция.

Он шумно вытащил бутылку:

— White Horse[39], старина!

Только после этого он повернулся к дежурному портье:

— Раз уж ты здесь, принеси нам, пожалуйста, четыре сельтерских… нет, лучше шесть. И сигар.

Портье с поклоном удалился.

— Ты переносишь, если женщина храпит? — спросил Бьёрн Люнд, взглянув на кровать. — У меня был роман с одной женщиной, которая храпела, как умирающая, но вообще-то она была… н-да… Знаешь, однажды она поведала мне, какой у нее жестокосердый муж, — ни с того ни с сего он начинал ее бить, даже не в сердцах, бил ее по голове толстыми книгами, когда она спала! Однажды я разговорился с этим самым мужем. Он мне сказал очень смешную вещь: «Понимаешь, Бьёрн, — сказал он, — моя жена спит не беззвучно, поэтому по договоренности я кладу рядом с собой небольшую стопку книг, которые по одной бросаю в нее, если она храпит чересчур громко».

Бьёрн Люнд удовлетворенно загоготал:

— Семейная жизнь с двух точек зрения.

Он подмигнул мне.

— Ты никогда не имел дела с храпящей женщиной? «Как сладкогласен наш малыш!»

Я не нашелся, что ответить, и Бьёрн Люнд заговорил о другом, во всяком случае, оставил в покое ту, которая храпит.

Сделав большой глоток виски, я уныло слушал его.

— Должно пройти много времени, прежде чем окончательно порвешь с женщиной, — продолжал он. — Тащишь их всех за собой, как гарем, а каждая женщина точно таким же образом тащит за собой всех своих мужчин.

Он выпил виски с сельтерской.

— В Лиме я был знаком с одной танцовщицей, она танцевала обнаженной, ну-ка, как же это ее звали?

Я вдруг весь напрягся, но гроза миновала.

— Ага, Гертруд Андерсон, по рождению она была норвежка. Много лет спустя она написала мне из Нью-Йорка, через Лиму письмо пришло ко мне в Осло, теперь она называла себя балериной-босоножкой. Я ответил очень вежливо и… ты не поверишь, но эта плясунья с первым же пароходом явилась в Осло! Правда, когда-то давно я приглашал ее…

Он засмеялся.

— Так вот, она явилась и целый месяц донимала меня, а еще месяц шокировала весь город, пока я не купил ей билет домой. Никогда не поддавайся настроению, Торсон, это обходится слишком дорого. Не позволяй чувствам брать над собой верх, кроме тех случаев, когда это окупается. Возьми, к примеру, смертную казнь, которую мы здесь, в Норвегии, обсуждаем всякий раз, как случится очередное убийство. Если мы сегодня устроим всенародное голосование по поводу смертной казни, большинство проголосует за ее отмену, но если устраивать голосования отдельно по каждому случаю, все убийцы без исключения будут повешены. Главное — иметь принципы и придерживаться их, когда чувства начинают бурлить… Между прочим, что ты думаешь о своем кровожадном брате?

Есть люди, которые своей болтовней любят задавать другим загадки. Бьёрн Люнд относился к их числу. Я прошелся по комнате и, взглянув в зеркало, подумал, что галстук у него завязан лучше, чем у меня. Неужели он действительно такой самоуверенный, каким хочет казаться? Да есть ли вообще хоть один человек, будь то мужчина или женщина, который чувствовал бы себя уверенным, после того как он пережил молодость и знает, что его ожидает смерть? Откуда взяться этой уверенности? Может, на самом деле Бьёрн Люнд как раз очень неуверен в себе, иначе зачем он сидит здесь и так агрессивно навязывает мне то, что я должен о нем думать? Зачем он пришел сюда и говорил сперва про Сусанну, — или он имел в виду другую? — а потом про моего брата? А кого он имел в виду, когда вдруг заговорил про убийства? Если совесть нечиста…

Я пишу обо всем со своей точки зрения и, возможно, несправедлив. Но разве более справедливо, когда писатель заставляет своих персонажей выступать самостоятельно, пишет не от первого лица? Все равно ведь его персонажи — это он сам. Я ничего не могу сказать о Бьёрне Люнде или о ком-нибудь другом, не сказав тем самым чего-то и о себе; разве они получатся менее объективными, если я не стану скрывать собственное «я»: вот что я думаю о Бьёрне Люнде! Я никого не обманывал, когда утверждал: таков Бьёрн Люнд! Только во сне мы совершенно не властны над тем, что происходит. Мы не знаем заранее ни того, что скажут те, кто нам приснится, ни того, что мы им ответим. Но поскольку сон происходит все-таки в нашей душе, мы сталкиваемся здесь с психическим феноменом, не менее загадочным, чем, скажем, лягающийся стул. Если б литературные персонажи высказывались независимо от автора, как герои наших снов, от литературы можно было бы ожидать чего-нибудь новенького.

Я сказал Бьёрну Люнду, что мне трудно поверить в виновность Карла. Его поведение на суде говорит само за себя, а теперь еще и револьвер нашли в таком месте, куда Карл никак не мог его забросить.

— Это могла сделать моя дочь. — Он отхлебнул виски и добавил: — Но это не она. Я у нее спрашивал. Мне она не солжет.

Я перечислил мотивы.

Бьёрн Люнд встряхнулся, как собака, и сказал, что искать мотивы бессмысленно, если не знаешь, где искать убийцу.

Некоторое время он молча курил.

— Мотивы мотивам рознь, — сказал он наконец. — Газеты всегда объясняют, почему кто-то совершил тот или иной поступок. Например, фру Хансен подсыпала мужу яд (или наоборот), потому что в этот вечер была зла на него и хотела отомстить. Журналист должен сбыть товар с рук. Разумеется, у фру Хансен были более глубокие причины. Если мы убиваем, то, вполне может быть, совсем и не того, кого хотели бы убить, тот, может, умер без нашей помощи лет двадцать назад.

Бьёрн Люнд сделался серьезным, но тут же опять напустил на себя беспечность. Он долго смотрел на меня в упор.

— Черт бы меня побрал, если я тебя понимаю! Чего тебе надо от жизни? Как ты мог стать тем, кем стал, не добившись сперва популярности? Вот что мне интересно!

— Я плохой делец. Для торговли и всяких спекуляций у меня есть особые люди. Просто у меня нашлась одна плодотворная идея, и с ее помощью я добился популярности в американском банке.

Мне стало приятно, когда он беспокойно заерзал на стуле.

— Я специально изучал вопрос о популярности, — сказал он. — Популярность играет очень большую роль. Посмотри на Гитлера и всю его свору. Стать предметом восхищения независимо от того, есть ли чем восхищаться. Пока человек не стал популярным, он не опасен. Это я понял в Америке, а ты, выходит, не понял. Есть два вида популярности, первая — которую можно завоевать при жизни, и вторая — которую обретаешь посмертно. Только на что она мне, эта посмертная слава? Послушай! Популярность — самое главное! Когда дурак стремится к популярности, он делается шутом. Умный же делается силой.

Я сказал, что он, на мой взгляд, ломает комедию, но он энергично запротестовал:

— Я популярен, потому что я такой! Живу и наслаждаюсь. А ты? Что делаешь ты? Лежишь на веранде и почитываешь книжки, так ведь ты говорил? Не лучше ли жить самому, чем наблюдать, как живут другие?

— Иногда ты бываешь глуп, как ребенок, — ответил я.

Он сделал вид, будто обдумывает мои слова.

— Ты не знаешь меры, — продолжал я. — Сколько может человек испытать? В сугубо вульгарном смысле? Разве может приключенческий роман разыгрываться каждый день? На что тебе сто женщин, если обладать тысячей ты все равно не сможешь, не лучше ли сразу удовлетвориться одной?

— Я вел счет, — сказал он без всякого выражения. — У меня их было две тысячи двести. Не забывай, ведь я родом из Кристиансунна. И я помню их всех до единой. Один хвастается теми женщинами, которыми он обладал, другой теми, которых не тронул.

Он снова посмотрел на меня в упор:

— А что, неужели мне быть таким, как ты или Гюннер? Сидеть и стряпать элегию об единственной на свете? Уйти с головой в это дерьмо? Ты только взгляни на Гюннера, ведь он как треска болтается на своем ржавом крючке и любит его, любит, говорю я, любит свой старый ржавый крючок — Сусанну, и он кончит в сумасшедшем доме, если кто-нибудь захочет выдернуть у него из глотки этот крючок… Ха, Гюннер Гюннерсен! Ведь он единственный из немногих действительно умных людей, и вдруг эта Грета Гарбо! Бьёрн, милый, — неожиданно передразнил он, и я почувствовал, как у меня от лица отхлынула кровь, — Бьёрн, милый, ты самый чуткий из всех людей, каких я только встречала!

Я подтянул шнурки на ботинках, и у меня закололо в животе, точно мои внутренности наматывали на палку. Может, он и метил в меня, но вряд ли догадался, что удар попал в цель.

— Да, да, — сказал я и выпил. Рука у меня не дрожала.

Он сделал глоток и от души рыгнул.

— А у тебя с ней тоже что-нибудь было?

Я помотал головой.

— Надо признаться, ты тяжел на подъем. А у меня было, правда, всего несколько раз. Не очень-то она интересна, пока не выпьет.

— А Гюннеру это известно?

— О таких вещах мужчина всегда знает, по крайней мере, Гюннер. Мы с этим покончили. Заключили дружеское соглашение, и я держусь в стороне. Знаешь, что мне однажды сказал этот несчастный безумец? А вот что: «Не понимаю, зачем тебе Сусанна? Я всегда считал себя ненормальным из-за того, что нуждаюсь в ней, и я знаю, всем остальным она очень скоро надоедает. Я был спокоен, что она никому не нужна. Но ты, Бьёрн, меня удивляешь, ведь я считал, что у тебя нет моих недостатков», — «Да, черт побери, у меня нет твоих недостатков», — сказал я, и с тех пор все было кончено. Другого такого чудака я еще не встречал. Радоваться, что его баба никому не нужна! Избави меня бог от тайфуна, который разыграется в «Уголке», когда туда явится кто-нибудь, у кого мозги вывихнуты так же точно, как и у Гюннера Гюннерсена! Мы уже много лет ждем этого и знаем, что она тут же побежит за этим типом. Побежит, как курица, подхваченная ветром! Но уж этому новому она будет верна, доколе он пожелает иметь ее, а может, и дольше. Мы здесь хорошо знаем друг друга. На то это и Осло, чтобы мы знали друг друга. Одного нашего поэта заслуженно осмеяли, когда он сказал о Христиании, что этот город навсегда накладывает на человека свою печать. В Копенгагене и других столицах прибавили много справедливых слов к этому справедливому смеху над парнем, который считал Христианию великим городом и говорил о ней со священным трепетом, будто о Берлине. Ха-ха, этому молодому человеку следует посмотреть мир, тогда он поймет, что Христиания просто дыра! Но должен тебе сказать, Торсон, что прав-то был поэт, — Христиания была хищным городом, и Осло такой же и всегда таким останется. Высокомерные господа не понимали, что такое маленькая столица, они не знали, что чем столица меньше и захолустнее, тем больше она варится в собственном соку — лишь кости гремят о дно котла.

Бьёрн Люнд разгорячился от собственных слов. Он был прав. Я прожил в Осло уже достаточно, чтобы понять его. Лондон завоевать легче, чем Осло.

— Конечно, мы знаем друг друга, — осклабился Бьёрн Люнд. — Знаем своих предпринимателей, фабрикантов, журналистов, художников, писателей и всех женщин. Мы записываем все, даже если кто-нибудь просто испортил воздух. У нас всегда найдется летописец, который поведает об этом потомкам. Думаешь, такая Сусанна может каждую весну и осень крутить новые романы и о них никто не узнает? Думаешь, мы не знаем досконально, как все происходит? Ведь мы же страшные провинциалы, мы желаем, чтобы все шло заведенным порядком, и не потерпим никаких неожиданностей! Хочешь, я тебе расскажу, как протекают романы Сусанны Гюннерсен? Пожалуйста. Сперва она заявляет Гюннеру, что стала фригидна и на деле ломает комедию. Он, бедняга, даже не удивляется. Он уже не раз слышал об этом. Потом она пускает слух о своей фригидности в широкие круги, чтобы он дошел до того, кого она наметила себе в жертву. Две недели она долбит этой новой, ничего не подозревающей жертве о своей безнадежной фригидности. Тем временем Гюннер пытается угадать, кто же этот очередной идиот, и, разумеется, очень скоро нападает на след. Наконец Сусанна отдается новичку, и — фокус-покус! — происходит великое чудо: он пробуждает ее! — Бьёрн Люнд сплюнул на пол. — Гюннер тоже пробудил ее. Одному черту известно, кто из нас не пробуждал Сусанну.

Как видишь, мне пришлось крепче держать перо, я писал дрожащей рукой.

Так оно и было. Бьёрн Люнд знал людей. Мне давно следовало остерегаться его, но я еще так наивен и робок, что до меня почти все доходит слишком поздно.

Диван был завален книгами, Бьёрн Люнд подошел и стал в них рыться. Взяв одну, он засмеялся.

— Теперь ясно, кто тебя просвещает!

Он полистал «Серьезную игру».

— Конечно, не только Гюннер, — сказал он. — У каждого уважающего себя норвежца есть свой Сёдерберг. Ведь Сёдерберг пишет о норвежцах, правда со шведскими оговорками. Послушай: «…которая заманивает одного мужчину за другим и не успокоится, прежде чем старость или смерть не остановят это движение… одно он знал наверное: мужчина, кто бы он ни был, которому она принадлежала в его отсутствие, не соблазнял ее, он сам был соблазнен ею».

Бьёрн Люнд засмеялся и захлопнул книгу:

— У этого норвежского Яльмара Сёдерберга, хотя он швед, а живет в Копенгагене, клянусь богом, тоже была своя Сусанна.

Я ничего не ответил. Так уж бывает: если мужчину пытаются отстранить от той, кого он любит, он, как все самцы, бросается на нападающего; подобно зверю, он чует угрозу, быть может, гибель и бросается на нападающего, как на меньшую из опасностей. Если ты теряешь любимую, никогда не черни того, кто хочет ее отнять. Это самый верный способ толкнуть ее к нему в объятия и помочь ему добиться своего. Бьёрн Люнд отчасти виноват в том, что я так вцепился в Сусанну, и глупая реакция Гюннера, без сомнения, завершила дело. Я получил Сусанну от Гюннера вроде бы в подарок. Впрочем, теперь, когда я думаю об этом, у меня возникают серьезные подозрения относительно Гюннера. Я уверен, что подспудно, борясь сам с собой, он стремился освободиться от Сусанны. Теперь-то мне видно, что в его неистовстве было что-то преувеличенное, а порой и неискреннее. Он боялся, что в последнюю минуту Сусанна передумает и вернется к нему. Гюннер был очень умен. Меня не удивит, если окажется, что он сам навязал мне Сусанну, — другой возможности избавиться от нее у него не было. Он знал свою слабость и хотел заручиться поддержкой в борьбе с ней, потому он и поносил Сусанну на чем свет стоит, лишь бы сжечь корабли.

Но если ты снова спросишь, что же в этой женщине делало нас с Гюннером такими беспомощными перед ней, я снова не смогу тебе ответить. Лучше обратиться к тем, которые бросали ее после первой же ночи. Причина не столько в ней, сколько в нас самих, но если б даже мы до нее и докопались, думаю, гордиться было бы нечем.

Постепенно я опьянел, и мне приходилось остерегаться, как бы не выдать себя Бьёрну Люнду. Он был отцом Йенни и, возможно, уже знал, что она ждет ребенка.

Этот человек, который был всего на два-три года старше меня, имел семью и детей, которые его боготворили. Он любил свою семью. Йенни рассказывала, что, когда они были маленькие, он много времени проводил дома, играл с ними и думал только о том, чем бы их еще побаловать.

Как все хищники, он покинул их, когда решил, что они уже достаточно взрослые. Я вспомнил о тысячах, которые он, по преданиям, тратил на вино и пирушки, о его поездках с женщинами в Париж или в Южную Америку. Он тратил на себя ежедневно несколько сот крон, заставляя семью жить кое-как. Что же произошло с этим человеком?

Я спросил его, и он нагло засмеялся.

— Ну, сперва они меня забавляли, мне было с ними весело, — сказал он несколько бессвязно, потому что был уже очень пьян. — Потом меня стали занимать другие вещи, ну, ту сам понимаешь… поколения меняются, вот я и напиваюсь в стельку, чтобы дети получили урок и стали хорошими людьми, иначе их детей придется отправлять уже прямо на виселицу.

Голова его упала на стол, он пробормотал сердито и сонно:

— Черт бы побрал этих образованных людей.

Было уже больше шести. Я позвонил портье и попросил приготовить комнату. Мы перенесли туда Бьёрна Люнда, и я рухнул в постель.


На второй день рождества я проснулся в час пополудни с уверенностью, что Карл придет ко мне. Ночью я еще не был в этом уверен. Я представил себе, как он кружит сейчас по улицам неподалеку от отеля. Скоро он пожалует. Я признался себе, что меня гложет тревога и любопытство. Странная это вещь — встретить родного брата.

У одного моего друга был такой случай с братом. Другу было примерно лет сорок, он жил в Штатах с восемнадцати. А на Аляске жил его старший брат, о котором у него сохранились лишь смутные воспоминания. Старший приехал в Америку задолго до младшего, и братья никогда не встречались в новой стране. Однажды летом младший отправился на Аляску, чтобы познакомиться с братом, жившим в Номе.

— Я твой брат, — сказал он.

Старший поднял голову от бумаг и спросил:

— Что?

И снова стал заниматься своим делом.

Младший постоял, глядя на него, потом сказал:

— Ну вот я и увидел тебя.

— Да, увидел.

— Всего хорошего.

— И тебе тоже.

Гость ушел и с тем же пароходом вернулся в Сан-Франциско. Он рассказывал об этом случае с перекошенной улыбкой. Что означают такие случаи? Человек эмигрирует, и делает он это не для того, чтобы потом встречаться с братьями. Наверно, из материнского лона должен выходить только один ребенок, сын или дочь.

Зазвонил телефон, это был Карл. Он внизу, в холле, я попросил его подняться наверх. Когда он смущенно сёл на стул, я подумал о матери. Мы избежали рукопожатия.

Одна мать, одна подруга, мы никогда не пожмем друг другу руки.

Говорил в основном я. Карл был подавлен и встревожен. Я вспоминал дом, родителей, но Карла интересовали более поздние события… впрочем, и меня тоже. Наконец я сдался и спросил:

— У тебя нет никаких соображений, кто мог убить Антона Странда?

Он с болью посмотрел на верхнюю пуговицу моего пиджака.

— Ты тоже считаешь меня убийцей? Мне ничего не известно, кроме того, что это был мужчина.

— А револьвер?

— В жизни не покупал никаких револьверов. Первое, что я сделал в сочельник, — навестил того проклятого старьевщика. Мы разругались, и он позвал полицию. Первый раз был у него в лавчонке.

Я спросил, не знает ли он кого-нибудь, имевшего зуб против Антона Странда.

— Ну, не настолько, чтобы убивать. Нет, ничего не понимаю. И теперь… вся эта история с тобой…

Последние слова прозвучали еле слышно, словно увяли. Больше между нами о Йенни не было сказано ни слова. Я попытался выведать у него что-нибудь о том вечере в Йорстаде. Но ему больше нечего было сказать, и он вскоре ушел.

Я взял карту и стал изучать движение пароходов. Придется плыть через Италию или Португалию. Хотелось ли мне уезжать?

Глаза мои скользнули по карте, я задумался о мировой войне (в апреле это слово было запрещено). Писали о нескольких затопленных пароходах. Когда затонул первый английский пароход, — если память мне не изменяет, он назывался «Афины», — немцы сложили с себя всякую ответственность: это не они. Помню, летним воскресным вечером на Карл-Юхансгатен сердитый голос произнес у меня над ухом: «Чудеса, да и только! Уже двенадцать часов, как Англия объявила войну, а все еще ничего не случилось. Не будет никакой войны!»

С тех пор прошло четыре месяца, а великие державы все еще мирно нежатся за морями и крепостями. Польшу раздавили, несколько пароходов затонуло, война все еще была чем-то непонятным. Никто не знал, что и думать.

Сусанна и Гюннер занимали второй этаж старого деревянного дома. У них было три больших комнаты и одна маленькая. Ковров на полу не было, но все стены были уставлены книгами. Мебель была случайная и только самая необходимая. Дверь в комнату Гюннера запиралась. Дом несколько усовершенствовали, в квартире устроили большую ванную комнату.

По-моему, я никогда не видел другого жилища, которое бы в такой степени выражало идею дома.

— Не выношу эти современные дома, они как колонки в газетах, — сказал Гюннер. — Все, что случается в таком доме, умирает. А старый деревянный дом живет, и все, что в нем случается, продолжает жить. В конструктивистских домах нет привидений, а это никуда не годится.

Сусанна с ним не соглашалась. Вообще-то трудно понять, бывает ли у нее свое определенное мнение. Думаю, что нет. Она соглашалась с тем, кого любила, и ревностно разделяла его взгляды, пока не переставала любить. Что же касается жилища, она требовала много света, воздуха, светлых тонов и больших окон. Она не понимала желания Гюннера задернуть занавеску, когда зажигали свет, ее раздражала его слабость к приглушенным тонам и изоляции.

Эта разница характеризует каждого из них. Сусанна возмущенно рассказывала, что им было плохо друг с другом, когда они жили в современной квартире. Гюннер ходил как в воду опущенный.

Помню, он сказал в первый вечер, когда я пришел к ним в гости (я бывал там и раньше, но он-то об этом не знал):

— Мне кажется, близнецы раньше были обычным явлением, об этом свидетельствует и грудь женщины; еще и в наши дни человек несет духовный след своего близнеца. Что может быть пошлее человека без двойника? Такой не может устроить очную ставку с самим собой и не слышит собственного отчаянного вопля.

Если проанализировать эти слова, в них, возможно, и не отыщется глубокого смысла, но определенно был какой-то подтекст. Так же как и в его стихах. Вот одно стихотворение, которое он прочел тогда вслух, мне удалось потом его раздобыть:

Стоит вулкан в стране с четырьмя реками,

Лава кипит, но вулкан дремлет.

Олень и гиена спускаются к водопою,

Следы носорога полны лунной тени.

Я не знаю, что это значит, подруга,

Я не знаю страны с четырьмя реками,

Где ты, подруга,

Неужто ты никогда не вернешься?

Странные слова просыпаются, шепчутся,

Миссисипи, Амазонка, Миссури,

Святые города Азии.

Я лежу с открытыми глазами, подруга,

Неужто ты никогда не вернешься?

Я перечитываю это стихотворение и понимаю, что в конструктивистском доме его автор не мог не чувствовать себя бездомным.

Я спросил у Гюннера, как он стал поэтом. Он улыбнулся и поправил меня:

— Не стал, а есть. Я поэт, потому что хочу понять, почему человек ведет себя иррационально. Вот и все, и мне всегда хотелось это понять. Но если тебе интересно, что именно надо делать, чтобы научиться писать, вот рецепт: читай все плохие книги, какие попадутся тебе под руку, читай для назидания, устрашения и предупреждения. Меня многому научили не большие писатели, а маленькие. Я нахожусь в неоплатном долгу перед Эллинор Глинн и Стейном Балстадом. Кроме того, писатель должен знать много языков. Не зная других языков, редко удается овладеть в совершенстве и своим родным языком. Они помогают лучше почувствовать возможности и эластичность родного, помогают повернуть предложение так, чтобы слова в нем зазвучали по-новому. Надо владеть чужим языком, чтобы увидеть со стороны родной, и чем больше языков ты знаешь, тем лучше. Очень полезно немного знать и латынь, она как ничто другое учит языковым конструкциям и мешает писать на немецкий лад. Советую каждому, кто считает себя писателем, засесть за изучение иностранных языков.

Гости были журналисты и художники с женами или подругами. Тон был откровенно недружелюбный. Когда наблюдаешь издали один определенный слой населения, в глаза бросаются только общие черты. Вблизи же можно различить и ревность, и борьбу за существование. В лесу тоже кажется, будто деревья живут в дружбе и являют собой некое единство, а меж тем каждое дерево высасывает из земли все, что может и изо всех сил старается перерасти остальные.

Я привык к тому, что люди прикрываются условностями.

Но духовная жизнь в Осло была обнажена, тут не признавали условностей. Ты кусал, и тебя кусали. Так же и в супружеской жизни, я никогда не встречал ничего подобного.

Пили беспрерывно, комнату затянуло дымом. Сусанна была хорошей хозяйкой именно потому, что терялась в многолюдстве. Но стоило ей оказаться в обществе двоих, как одного из них она избирала себе в жертву. Здесь было слишком много людей, и ей приходилось спасаться за маской заботливой хозяйки.

На мгновение мы с ней остановились у открытого окна, она распахнула его, чтобы немного проветрить. Трое молодых людей прошли по улице — девушка держала под руки двух парней. Сусанна стояла с сигаретой во рту.

— Девушка еще такая молоденькая, что ляжет только с одним из своих кавалеров, — сказала она.

Она умела сказать так, что тебе делалось смешно, но потом ты невольно призадумывался.

Я часто размышлял, кем бы ей следовало стать, но так ничего и не придумал. Способности у нее были самые разносторонние, но она не могла бы заниматься делом, которое поставило бы ее в зависимое положение. Художник, которому отказано в таланте, — сказал про нее однажды Бьёрн Люнд. Безусловно одно, ее мучил the great hunger[40], никто не жаждал столь страстно, как она, сделать свое дело, осчастливить мир. Ее желания и мотивы так долго понимались превратно, что в нее вселился сам дьявол, она стала вымещать все на том единственном, кто находился в ее власти, а самое горячее желание этого единственного, как ни парадоксально, заключалось, может быть, в том, чтобы она умерла. Он признался мне в тот вечер, когда от вина соображал уже не больше, чем Трюггве:

— Я обрету покой, только когда Сусанна умрет.

Так и сказал, и мне, сидящему здесь, отделенному от Норвегии мировым океаном и целым континентом, остается лишь повторить:

— Я обрету покой, только когда Сусанна умрет.

Странные в Норвегии газеты. Они судят этих людей с точки зрения морали и не хотят понимать, что маленькая страна сумела сделать огромный вклад в искусство именно потому, что ее великий поэт и великий живописец взросли у самого горнила Люцифера, в том чистилище, которое называлось Христианией и которому потом дали другое имя, словно что-то можно изменить. Быть художником в Норвегии — значит вести жестокую борьбу за то, чтобы сохранить свою мечту чистой и неоскверненной, никто ведь не оставит ее в покое, все будут кидать в нее грязью. Стоя по уши в дерьме, ты должен поднимать вверх эту розовую мечту, а все будут стараться утопить тебя, и тебе придется защищаться до последнего плевка. Но если ты донес свою мечту до принцессы, значит, ты знал ей цену. Странно было наблюдать, как газеты участвуют в драке падших ангелов, происходящей в трясине. Я не видел ни одной попытки понять, что представляет собой норвежская духовная жизнь в ее генезисе. Думаю, когда явится Спаситель, он будет судить мир с Холменколлена и низвергнет ангелов тьмы в залив Пипервик.

Сидя за низким столом, гости рассуждали о войне. Царило антинемецкое настроение, но какое-то академическое, я не заметил даже намека на ту глубокую неприязнь, которую сам питал к этому бездушному народу, в большинстве своем столь же поверхностному, как Свидетели Иеговы. От войны перешли к работам Вигеланна, и, наконец, затеяли спор о гонорарах.

Я держался в стороне и, отойдя к книжным полкам, начал просматривать книги. Не знаю почему, я вытащил одну из старых работ Юна Ландквиста, может быть, потому, что его звали Юном, а это то же самое, что Джон. «Сусанна Тиле» было написано на титульном листе. Девичья фамилия Сусанны. Я полистал книгу. Многие места в ней были подчеркнуты, на полях пестрели пометки: «Надо подумать!», «Да, верно», «Хорошо сказано», «То же самое сказал однажды отец».

Я понял, что Сусанне было тогда девятнадцать.

Девятнадцать лет.

Я поставил книгу на место и задумался. Закрыв глаза, я увидел юную светловолосую девушку, которая еще не знала мужчин; вечер, она сидит за столом в доме матери. Ее мысли где-то блуждают, она читает Ландквиста и делает свои скромные пометки. Отчего у меня вдруг перехватило горло? Сусанна занимала беседой какого-то лысого журналиста, он потрепал ее по щеке, она украдкой бросила взгляд в мою сторону. Через несколько дней мы собирались уехать в Копенгаген, только вдвоем. Что она сказала Гюннеру? Что он вообще знает?

Образ юной Сусанны, читающей Ландквиста и делающей глубокомысленные пометки, преследовал меня. Мне казалось, я вдруг понял все — юная девушка, мечтающая о великих делах, идеал, требующий возрождения, вечные истины, обсуждавшиеся на студенческих квартирах, и друзья, друзья до гробовой доски! Но друзья знали, что это только слова, а Сусанна все принимала за чистую монету. Она потерпела крушение, вот когда она потерпела крушение! Потом она вышла замуж за Гюннера, все считали, что он ее спас, ведь этого никто не ожидал. Теперь-то Сусанна наконец будет счастлива!

Бедный Гюннер, он и не подозревал, что спасает кого-то, он и не хотел спасать, он просто любил Сусанну. Но ее мечта, которая не могла осуществиться, витала в воздухе и, как медленный яд, смешивалась с подпольным миром поэта Гюннера Гюннерсена, а между ними стоял Трюггве.

Почему я тогда же не вышел из игры? Еще было не поздно. Как объяснил бы Гюннер, отчего я этого не сделал, ведь он исследовал иррациональные поступки людей?

Надо было уйти, тут же уйти из их дома и больше никогда с ними не встречаться. Тогда в моей жизни был бы хоть один добрый поступок. Но я остался и думал только о том, что я горячо люблю ее, что мы с ней обретем счастье и будем вместе до конца наших дней.

Я еще мог сделать добро самому себе. Сделать добро Сусанне. Я мог бы сказать: «Одумайся, Сусанна! Пока вы живы, вы с Гюннером должны быть вместе, не будь слепой!»

Но я сам был слеп и не мог быть поводырем слепого. В ту ночь я ушел последний, мы с Сусанной уединились в спальне, а Гюннер без чувств лежал на диване в гостиной.

В Осло я принимал участие во многих вакханалиях. Все они были похожи одна на другую. Люди пустились во все тяжкие оттого, что весь мир пустился во все тяжкие, и, мне кажется, наивно объяснять это только военным психозом. Безудержное пьянство — феномен не новый. Девяносто пять жертв из ста сгорают в этом вечном чистилище, но пять вырываются из него, чтобы написать «De Profundis»[41]. Им удается сохранить высокое и доброе, а иначе они и не смогли бы вырваться оттуда живыми.

Что значит пить? Почему пьет тот или другой? Они хотят заглушить страх. Я никогда не видел, чтобы люди пили так, как Сусанна, Гюннер и все, кого я узнал через них. Они пили как верблюды, но не могли, как верблюды, напиться на неделю вперед. Они не переставали пить, если знали, что в запасе есть еще хоть одна бутылка; я сам видел, как Гюннер у меня в отеле поднялся с дивана, растрепанный, со слипавшимися глазами, и приставил к губам бутылку коньяка, которую нашел ощупью, точно ребенок материнский сосок.

Чего они боялись?

Мне известно только, чего боялся я сам и какой борьбы мне стоило отставить рюмку. В Осло я часто напивался. Здесь, в Сан-Франциско, нельзя показываться в таком виде.

Когда я последним покидал дом Гюннера, под ногами хрустели осколки рюмок, на потолке темнели винные пятна, а по коридору разлилась кровавая лужа, — один из гостей что-то сказал перед уходом, и ему разбили нос. Сусанна весьма невразумительно объяснила мне это, она шаталась и была в великолепном настроении. Иначе и быть не могло, — выпив, она становилась очаровательной. Она распевала во весь голос, стоя надо мной на лестнице:

Зовут местечко Урен,

Живет в местечке дурень!

Да-а, вот я и рассказал тебе, как закончился тот вечер, теперь тебе не придется гадать об этом.

Знаешь, какая иллюзия возникла у меня, когда я стоял и читал пометки юной Сусанны, сделанные на полях Юна Ландквиста? Что, уехав с ней в Копенгаген, я им обоим дам возможность отдохнуть друг от друга. Я не хотел причинять Гюннеру боль, но вся история с их разводом была какая-то темная. Сусанна отвратительно обходилась с Гюннером. Иногда это до глубины души возмущало меня. Только потом я догадался, что она сознательно доводила его до срыва, чтобы оставить за собой и дом и Гюллан. Сперва мне казалось, что так получается просто потому, что она запуталась, а в таких случаях человек часто ведет себя… да, именно иррационально.

Однажды, очень давно, Гюннер хотел куда-то съездить один и намекнул ей об этом.

— Прекрасно, — горячо подхватила Сусанна. — А куда мы поедем?

Он не сумел устранить недоразумение, но считал, что оно-то и отдалило их друг от друга.

В тот вечер в его доме мне вспомнился этот эпизод. Должен же Гюннер иметь возможность хоть иногда побыть в одиночестве.

Смешно, конечно. Если ты когда-нибудь проявишь благородство, поразмысли потом, что ты хотел на этом выиграть. Влюбленные обманываются, да и как им не обманываться, если они думают сердцем, а не головой.

За столом один пожилой писатель вдруг начал раздеваться, меня это заинтересовало. Он говорил, зажав зубами трубку:

— Сейчас вы увидите, этот Ранкен сущий убийца! Клянусь вам, он убийца, сейчас, сейчас!

Он сдернул с себя жилетку, галстук, стянул через голову рубаху. За ней последовала шерстяная фуфайка в красную полоску.

— Смотрите! — торжествуя, закричал он. — Что я вам говорил? Ну, кто прав?

На левом боку у него была рана, покрытая коричневым струпом.

— Может, скажете, не убийца? — Он выпрямился, и брюки упали у него до колен. — Проклятый убийца!

Трюггве, сидевший в уголке, встал и подошел поближе, он во все глаза глядел на голого гостя.

— Садись, Трюггве! — приказал Гюннер, икая от смеха.

Писатель стал натягивать брюки:

— Мы с этим Ранкеном гуляли в Аскере по валу, он рассказывал про книгу, которую задумал написать. «Девушка с бархатными глазами». Так за разговором мы подошли к большому плоскому камню. Он мне и говорит: «Ложись на камень!» — «Что? — говорю. — Зачем это ложиться?» Но не успел я и глазом моргнуть, как он дал мне по роже, я упал, и он стал втаскивать меня на камень. Я отбивался изо всех сил. Потом он вытащил из футляра нож, я заорал как сумасшедший, а он всадил мне нож прямо в бок — вот сюда!

Писатель торжественно показывал рану.

— К счастью, подоспел народ, но Ранкен не желал сдаваться без боя, поднялась страшная возня, его долго не удавалось утихомирить.

Гости корчились от смеха. Я уже слышал об этой истории, да и газеты посвятили ей несколько строчек, но ни у кого не создалось впечатления, что имело место покушение на убийство.

— Он хотел принести меня в жертву! — кричал писатель, дико озираясь по сторонам. — На плоском камне! Хотел положить меня на камень и выпустить мне кишки или черт знает, как там это делается. А вы говорите, он умный! Неужели нельзя было взять курицу, или кошку, или барсука, или воробья? Какого черта именно меня он решил принести в жертву своим идиотским богам?

Мне хотелось расспросить его поподробнее, но наступил черед анекдотов, и я так и не узнал подробностей жертвоприношения. Дамы поглядывали на часы, было уже за полночь, дома у всех были дети, но мужчины, налив себе еще виски с содовой, наслаждались анекдотами. Тогда дамы поднялись, вызвали по телефону такси и укатили. Анекдоты не иссякали. Я огляделся, ища глазами Сусанну. Ее нигде не было, Трюггве тоже. Я подошел к ванной, дверь была открыта. Она стояла там и мыла Трюггве лицо и руки, он вел себя как послушный ребенок. Чисти зубы! И Трюггве послушно почистил зубы. А Теперь в постель!

Трюггве поплелся, шаркая башмаками.

Я стоял в дверях и разговаривал с Сусанной, пока она переодевалась; лучше было бы войти в комнату — я буду выглядеть странно, если кто-нибудь увидит меня сейчас. Сусанна надела пижаму.

— Жарко, — объяснила она и пошла за мной к гостям.

Взгляд Гюннера скользнул по ней, по моему лицу и остановился на рассказчике. Тогда во мне первый раз шевельнулось чувство, что Сусанна недостаточно знает своего мужа. Этот беглый взгляд поведал мне о Гюннере Гюннерсене больше, чем я к тому времени знал о нем. Но я уже говорил тебе, что обезумел окончательно. Я вбил себе в голову, что все будет легко и просто.

Кто-то попытался посадить Сусанну к себе на колени, она высвободилась с королевским видом. Гюннер без всякого выражения смотрел на нее; помню, он сказал:

— Газеты изменили лицо литературы. Им требуется то, что понятно сотням тысяч, а жить-то надо. Вот мы и учимся газетному искусству. То, что мы пишем по-настоящему, какой-нибудь профессор издаст через тридцать лет, он это прокомментирует и преподнесет так, чтобы оно, прости мне господи, тоже годилось для газет. Теперь писателю требуется больше выносливости, чем когда бы то ни было за всю историю мира.

Сусанна фыркнула. Он холодно взглянул на нее и сказал, ни к кому не обращаясь:

— Безнадежно, безнадежно! Прежде писатель раскрывался, обнажал свою душу. Его читали немногие, лишь те, кто его понимал. Другие не могли. А сейчас, если он не придерживается избитых образцов, на него обрушиваются и братья-писатели и газеты.

Теперь Гюннер пристально смотрел на Сусанну, он был пьян. И начал читать стихотворение, которое я привел выше, написанное ей много лет назад. Оно как будто уже не относилось к ней, и в чтении Гюннера был какой-то низкий умысел, что-то понятное только им двоим. Сусанна осушила рюмку.

— Если б в тебе было больше этой пресловутой выносливости, — сказала она, — ты бы больше писал и меньше пил. Скучно смотреть, как ты интересничаешь.

Она была в бешенстве. Он не отрываясь глядел на нее.

— Ну, как на сей раз твоя фригидность? — запинаясь спросил он.

Я не смел поднять глаза. О, как я ненавидел в эту минуту твоего деда! Он выбил у меня почву из-под ног, мне казалось, что сейчас все присутствующие думают только о Сусанниных приемах соблазнения.

Тут я, разумеется, не ошибся, но мне этого было мало: кто же из шестерых сидящих здесь мужчин в свое время пробуждал Сусанну?

Писатель, которого не успели принести в жертву, сорвал со стены банджо, настроил его и затянул:

Weep no more my lady, weep no more to-day…[42]

Гюннер отобрал у него инструмент и запел что-то с середины:

…the days go by, like a shadow o’er the heart,

with sorrow where all was delight…[43]

Потом швырнул банджо под диван и выпил еще рюмку. Теперь он был уже так пьян, что временами забывал, где находится. Я вспомнил свою веранду, жаркое солнце, покой, кивающие головки роз, ронявшие на пол желтые и красные лепестки. Если б по желанию можно было перенестись в другое место и пробудиться там от звука упавшей на пол книги…

Я собрался уходить, но Сусанна попросила меня остаться. Гости откланялись. Гюннер поднялся, но тут же опять рухнул на диван. Сусанна подсунула ему под голову подушку, он пробормотал:

— Кто все это знает, тому уже ничем не поможешь.

Он спал тяжело и беспробудно. В прихожей послышался страшный шум, я хотел выйти туда, но Сусанна меня не пустила.


В Копенгагене мы остановились в отеле на Конгенс-Нюторв, и Сусанна навещала своих знакомых, не скрывая, что приехала сюда с мужчиной. Обычно мы рано выходили из дому, посещали музеи или зоологический сад, а однажды катались вдоль берега на машине. По вечерам мы сидели в ресторане, где играла музыка, и, случалось, Сусанна танцевала. После полуночи, усталые, мы возвращались в отель, но часто лежали и разговаривали до трех-четырех утра. Как хорошо, когда не боишься разоблачения. Мы жили, как очень счастливые супруги, и при воспоминании о той поре мне становится и грустно и радостно. По улицам мы ходили, слегка касаясь друг друга плечами, словно были одним существом. Если я раньше чего-то не рассказал ей, то, когда мы снова вернулись в Норвегию, у меня не осталось тайн от нее… кроме, кроме… одной весьма существенной, которую я не открыл и не мог бы открыть ей.

Я человек осторожный и очень расчетливый. И потому не забывал, как безжалостно она выставила на всеобщее осмеяние и извратила все, что за долгие годы делал и говорил Гюннер. Не он же был причиной ее несчастья! Но тогда я почти не думал об этом. Не знаю, откуда у меня нашлось мужество бежать от нее, да и называть это мужеством не очень-то красиво с моей стороны.

Неужели все опять повторилось бы? Появился бы новый мужчина, и она говорила бы про меня дружелюбно, но в то же время снисходительно-свысока, чтобы, когда я взорвусь, извратить все прекрасное, что нас объединяло?

О нет, я был и остался последним мужчиной Сусанны Тиле.

Я понимал это, потому и бежал.

Я теперь нарочно стараюсь посильнее устать перед сном, иначе мысли о ней не дают мне уснуть, но я получил то, что хотел, и не жалуюсь.

Я уже писал, — привязываешься к вещам или к месту, где пережил что-то приятное, где был счастлив. С нашей стороны было подлостью жить вместе в домишке Гюннера в Аскере и в его квартире в Осло, где он был счастлив с Сусанной. Глупо, жестоко, но обезумевшие не ведают, что творят.


Я подошел к камину и вытащил скомканную бумажку, которую незадолго до того бросил туда. Пусть и она попадет в мою книгу:

«Мне хотелось победить Гюннера именно потому, что он ценил меня, был моим другом. Наконец хоть кто-то оказался в моей власти, и я не мог не воспользоваться этой властью, я должен был его победить. К этому примешалось и многое, что я пережил в юности, — наконец, наконец! Я разделю торжество с Сусанной, именно с ней. Мы вместе увидим его в грязи — наконец, наконец! Я обезумел от счастья, когда Сусанна выбрала меня, я загорелся мечтой. Он должен пасть! Самое главное заключалось в том, что я получил ее от него. Наконец-то по-настоящему пригодились мои деньги — я заплатил за нее наличными этому доверчивому дураку, и она допустила, чтобы ее продали, но и она тоже восторжествовала, — и мне было приятно видеть ее триумф, — восторжествовала над ним в моих объятиях. Гюннер неожиданно и по моему желанию оказался альфонсом собственной жены.

Мы оба, и она и я, должны были отомстить за себя, и мы сделали это сообща. Мы должны были отомстить за себя — неважно, что наши обидчики теперь далеко или уже скончались, неважно, не все ли равно, кого поразит наша месть, лишь бы мы осуществили ее. Мы сошлись в этом желании, как двое капризных детей. Хорошо, что Гюннер не покончил с собой, потому что, если кого-то убьешь, он будет мертвый, и все».


Я переписал эту бумажку, не изменив ни единого слова.

Что, собственно, я делал в Норвегии? Я был всеми сразу, я был и Бьёрном Люндом, и Гюннером, и Трюггве, и моим камердинером Карлсоном, и Карлом Манфредом. Меньше всего я был, наверное, Джоном Торсоном. Но интересно, кем же я был в большей степени? Теперь, в Америке, мне кажется, что в самой большой степени я был Карлом Манфредом, моим неудачливым братом. Я помню его лицо, которое и после смерти сохранило удивленное и горькое выражение, он лежал в гробу с таким видом, словно рассуждал о квадратуре круга.

Мы с Сусанной хотели одного, и я презираю себя в той, которую люблю.

Я видел Бьёрна Люнда за несколько дней до того, как он утопился. Он был бледен словно полотно и, проходя мимо, процедил сквозь зубы:

— Несчастная сноска!

До меня не сразу дошел смысл его слов: я завоевал себе право на сноску в истории норвежской литературы, потому что слишком приблизился к Гюннеру. Честно говоря, сам бы я и не догадался, но какой-то пьянчуга однажды назвал меня Господином Сноской и запинающимся языком растолковал мне, что это значит.


В Копенгагене нам с Сусанной было так хорошо, что с тех пор этот город стал для меня прекраснейшим в мире. Я мог бы слагать гимны Копенгагену. Если я когда-нибудь еще раз поеду в Европу, то только в этот город на берегу Зунда, — впрочем, я не посмею туда поехать, ибо в каждой проходящей девушке, в каждом отражении в витрине мне будет мерещиться лицо Сусанны. Я увижу ее рядом, отчетливо услышу ее хрипловатый голос.

Гюннер рассказывал, что однажды она надолго уехала. Как-то раз, когда он возвращался домой, она окликнула его сзади: «Гюннер!»

Он чуть не упал от радости. Они не виделись несколько месяцев, а он без нее жить не мог.

Оказалось, другая женщина позвала другого Гюннера.

В Копенгагене все время было немного ветрено, торопливо бежали облака. Я узнаю ее в этом ветре, в бегущих над Копенгагеном облаках — Агнес, вернувшаяся Агнес.

Сегодня немецкие сапоги топчут и этот красивейший в мире город.

Я порвал с твоей матерью в середине марта, слишком поздно. Она уже знала о Сусанне и однажды позвонила ей, когда Гюннера заведомо не было дома, она искала меня. Теперь в неведении оставался один Гюннер, но Йенни Сусанна солгала, не знаю зачем, может, просто была застигнута врасплох. Ведь если б она дала Йенни понять, что имеет на меня право, это было бы вполне в духе той игры, которую она вела уже давно. Но, бедная, милая патологическая лгунья, Сусанна лгала невольно при любых обстоятельствах, даже во вред себе.

Итак, твоя мать ждала тебя. Мы, мужчины, не можем себе представить, что значит быть брошенной беременной женщиной. Когда бы женщины писали не по образцам, созданным мужчинами, мы, наверное, знали бы о них немного больше.

Если я несколько выгораживаю себя в этих записках, то не умышленно, и, конечно, мне еще многое можно поставить в вину. Тот, кто победил и уцелел, может подгонять историю, как ему вздумается. Тот, кто потерпел поражение или лежит в могиле, должен помалкивать. Представь себе, чему учили бы твоих детей в школе, если б Германия выиграла эту войну.

Твоя мать заслуживала лучшего, мне следовало перед отъездом хотя бы предложить ей выйти за меня замуж.

Разрыв состоялся, когда она, робея и нервничая, спросила, поедем ли мы этой весной на сетер. Я ответил, нет, я собираюсь жениться на другой.

Это было жестоко, но что мне оставалось делать? Продолжать так я не мог и тогда еще действительно собирался жениться на Сусанне.

Йенни ушла, не сказав ни слова, зато потом она дала себе волю. Долгое время она каждый день бомбардировала меня письмами и где только можно попадалась мне на глаза. Я чувствую мучительный стыд, она была кругом права.

Подозрительно часто сталкивался я и с Бьёрном Люндом. Несколько раз, безусловно, не случайно. Он был уже совсем не тот, что прежде, но это объяснялось отсутствием денег, дикими планами и страхом перед будущим. Он не упоминал о Йенни. Просить у меня денег ему было неловко, но не из-за моих отношений с его дочерью, а потому, что он предпочитал ограбить меня. Однако тогда я еще ни о чем не догадывался. Он был достаточно умен и понимал, что, занимая у меня по мелочам, ослабит себя перед решительной схваткой. Мелкие долги, безусловно, унижали его, да и история с Йенни тоже подспудно жила в его памяти. Я приобрел врага. Прежде он считал меня просто подходящим объектом для вымогательства. Теперь я стал его единственным шансом на спасение, и он готовился напасть на меня, — такие вещи не так-то легко забыть.

Гюннер Гюннерсен ничего не подозревал, мы с ним просто избегали друг друга. Он не знал ничего, но кто мог сказать, что творилось в его темном сознании.

Мне следовало отправить Сусанну из Копенгагена в Осло одну, а самому уехать прямо в Америку. Взбаламученный осадок так и не улегся. Карл не мог забыть Йенни и донимал всех письмами, полными угроз. Я обманывал и Йенни и Сусанну. Йенни заявила на Карла в полицию. Сусанна терзала Гюннера и пичкала ложью, в отчаянии она изменила и ему и мне со случайным чиновником. Потом Гюннер на три дня переехал к Торе Данвик, и Сусанна, которая только того и хотела, не смогла тем не менее справиться с ревностью. Йенни явилась однажды в «Уголок», где Сусанна сидела в это время одна, и влепила ей звонкую пощечину. Я получил анонимное письмо, в котором меня грозились убить, без сомнения, от Карла. Сусанна окончательно обезумела от ревности, потому что Йенни была моложе и выглядела лучше и еще потому, что та ждала ребенка. Бьёрн Люнд вечно попадался мне на глаза, так что мне делалось не по себе. Поскольку совесть у меня была нечиста, а знал я его недостаточно, мне казалось, что он хочет отомстить мне за Йенни.

Еще до нашего разрыва Йенни учинила шумный скандал, о котором много говорили. Она никогда не вмешивалась в отцовские дела, и не знаю, что на нее нашло. Должно быть, из-за своего состояния.

После Нового года Бьёрн Люнд сошелся с одной датчанкой, скорее экстравагантной, чем красивой. Ее сексуальность так и била в глаза, все мужчины оглядывались на нее. Форма головы у нее была несколько сплющенная, словно при рождении ей прижали макушку к подбородку. Глаза были узкие и широко расставленные, точно, когда ей сплющивали голову, их оттеснило к краям, — они так далеко заходили на виски, что казалось, будто ей больно. Рот был большой и чувственный. Ей было около тридцати, и выглядела она забавно.

Они поселились в отеле в центре города, Йенни явилась туда в отсутствие отца и устроила страшный скандал. Когда прибежали служащие отеля, женщины катались, вцепившись друг в друга мертвой хваткой, мужественному портье пришлось окатить обеих холодной водой. Мне рассказал об этом Бьёрн Люнд. Он добродушно смеялся:

— В Йенни, слава богу, есть не только Эйдсволл, в ней хватает и Кристиансунна.

Он купался в лучах этого скандала.

Бьёрн Люнд стал предателем родины, Гюннер Гюннерсен сломился, Сусанна была эротоманкой и алкоголичкой, хотя старалась убедить весь мир в своей добродетели. Йенни часто вела себя необъяснимо и необузданно. Глупо, наверно, по этой четверке судить о Норвегии, однако в своих крайностях, нетерпимости, в том, как они, ни с чем не считаясь, шли напролом, они выражали нечто типично норвежское. Это-то их норвежское, проявлявшееся так неожиданно, и помогло мне понять, почему немцам пришлось бы уничтожить все население, если б они пожелали завладеть Норвегией. Даже Бьёрн Люнд был их лишь настолько, насколько это устраивало его самого. Не знаю, почему датчане при немцах сперва держались тихо, сопротивление вспыхнуло гораздо позже. Почти ничего не знаю о борьбе нидерландцев, поляков, греков и многих других, но уверен, что норвежцы, неисправимые индивидуалисты, огрызаются прежде всего, когда заденут их личные, а уже потом национальные чувства. Никто не произносит «я» так часто, как норвежец, статью в газете он начинает с «я», и это «я» проходит через все колонки. Диктор по радио произносит «я» так, что дерет уши, как выразились бы другие скандинавы или американцы. Однажды я сказал об этом норвежцам. Они непонимающе уставились на меня. Но если это действительно «я», почему же не сказать «я»? Каждый норвежец — сам по себе целая нация. Только Гитлер может тут поспорить с норвежцем, в Германии ему не пришлось иметь дела со столькими индивидуалистами. В Норвегии он утонул среди них.

Мы с Йенни разговаривали вечером 9 апреля. Я сидел в маленьком кафе, и она увидела меня с улицы. После событий этого дня она выглядела бледной и измученной. Я сам сидел небритый и тупо глядел в стол. Она спросила, не следует ли нам после всего, что случилось, держаться друг друга. Как будто любовь может родиться оттого, что окна разбились вдребезги. Йенни говорила тихо и проникновенно, вспомнила все прекрасное, что мы пережили вместе. Все верно, но я не мог думать о совместной жизни ни с кем, кроме Сусанны.

Сусанна была у меня, когда завыли сирены. Утром немцы захватили отель.

Йенни пыталась выразить сочувствие и судорожно выдавила несколько добрых слов о Сусанне, но она считала, что мне следует подумать и о Гюннере.

Подумать о Гюннере?

Мне было стыдно и перед Сусанной, и перед Гюннером, и перед Йенни, и перед самим собой. Я знал, что надо мной смеются, — правда, теперь у всех появилась другая забота. Я ненавидел Сусанну. Бывали минуты, когда мне хотелось, чтобы она умерла. Я собирался жениться на женщине, которую презирал, и презирал самого себя. Даже здесь, вдали от нее, меня терзает то же противоречие. Я не могу освободиться, мне нет спасения. И ловлю себя на том, что говорю, как ребенок: почему все так получилось? Почему она оказалась замужем, почему такой злой, почему, почему… почему я так беспомощен, что никто и ничто не может спасти меня? Почему мне встретилась не та Сусанна, которая писала рассудительные слова на полях Юна Ландквиста?.. И когда я дохожу до этого, у меня, старого, несчастного дурака, текут слезы.

Я приехал в Норвегию, чтобы найти нить, оборванную мной больше тридцати лет назад. Я вызвал из могил мертвецов, оживил все, словно запустил остановившийся фильм. Я совершил все безумства, которые собирался совершить, когда потерял Агнес.

Я вызвал мертвецов, снова явилась Агнес, Хенрик Рыжий снова лишился жизни, все они явились: Ян Твейт, Алма, Ула Вегард и Ханнибал.

Попадался ли кто-нибудь так глупо в собственные сети?

И все это из-за пожизненной верности девушке, ради которой я был готов умереть, когда мне было восемнадцать.

Если я сумасшедший, значит, кругом слишком много сумасшедших. Природа требует, чтобы молодые люди сходились и рожали детей. Природа — наш враг, она против всего, что называется гуманизмом и культурой. Лучшие не могут не протестовать. Им хочется большего, чем только рожать детей. И природа безжалостно наказывает нас, не отпускает, старается навести на старый след — начни с того, что я от тебя требовала!

Сусанна обладала теми же недостатками и теми же достоинствами, что и Агнес, — легкомыслием, тягой к мужчинам и неотразимой привлекательностью. Обе ненавидели будни и охотно расплачивались за праздники чужим горем. Ни одна из них не понимала чужого горя, только свое собственное, а их полная неспособность разбираться в людях могла довести до отчаяния. Но… наверно, один праздник с Сусанной стоил всех бед. Мне и не нужна была Сусанна, которая могла бы доказать всем, что она совсем другая. Которая не рвалась бы на свободу, не имела бы пороков и вообще была бы совершенно иная, не та, про которую Гюннер сказал однажды: кому она такая нужна? Только эта противоречивая и сумасшедшая Сусанна чего-то стоила. Дама с камелиями, от которой я уехал… да, больше мне ничего не оставалось. Я страдал от ее сдержанного, упрямо-истерического, фальшивого презрения ко всему, что составляло ее суть. Она поиграла с Гюннером, и он напугал ее так, что она превратилась в соляной столп. Если он и отдал мне Сусанну, то в таком состоянии, на которое я не рассчитывал. Неужели он и это предусмотрел? От него всего можно ждать. Сусанна уже не осмеливалась показывать людям, что она пьет, и хотела убедить меня, — меня! — что ей это никогда и не нравилось! Гюннер до того напугал ее, что она стала благопристойной. Так проповедник, расписывая мучения, ждущие грешников в аду, загоняет старух на скамью для кающихся. Сусанна зацепенела в благопристойности. Я слышал смех Гюннера, когда мы ложились спать. Я женился бы на Трюггве, Гюллан, Гюннере и на той пустой оболочке, что осталась от искрившейся жизнью Сусанны, той Сусанны, которая убедила меня, будто в нашем возрасте можно сжечь за собой все мосты и начать сызнова. Когда тебе больше тридцати пяти, уже не сожжешь мостов, надо тащить через них всю свою ношу.


Единственный, кто еще ничего не знал, был Гюннер, а может, он только делал вид, будто ничего не знает, понять это было невозможно. Ведь он уже сталкивался с такими вещами и, по-видимому, ждал, что все заглохнет само собой… а может, и не ждал. Может, он и сам не знал, чего он ждет и чего хочет, известно ему что-нибудь или нет. Все это время он был удивительно доверчив. У него был рабочий период, он хорошо зарабатывал и, как все поэты, придавал своей работе большое значение, ему было не до того, что в эту минуту Сусанна навлекает на них несчастье. Однажды вечером он пришел в «Уголок», где уже сидели мы с Сусанной. За нами наблюдало множество любопытных глаз, Гюннер был очень угрюм. Это было 7 апреля. Сусанна, следуя своему новому правилу, начала к нему придираться. Она возражала на все, что бы он ни сказал, и вскоре стала по-детски противоречить самой себе, лишь бы возразить ему. Я не поднимал глаз от стола, не зная, что делать. Мне хотелось остановить ее, потому что она была как собачка, которая храбра только потому, что у нее за спиной открытая дверь. И Гюннер и я понимали, что она играет роль роковой женщины — вот как я расправляюсь с этим несчастным!

Я знал, что наказание неизбежно. И злился на Сусанну, которая ничего не замечала и не желала униматься. Тогда я первый раз увидел жажду мести, вспыхнувшую в глазах Гюннера. В конце концов он поднялся и ушел. Сусанна была слишком пьяна, чтобы ей что-нибудь втолковывать, и когда потом я видел у нее на лице неподвижно холодную маску, я думал: это месть Гюннера за 7 апреля. Бери ее такую, если хочешь.

Настало 8 апреля. Мы уже знали, что в Норвегию пришла война. Я не встречал никого, кто не понимал бы этого. Интересно, как мог некий член правительства, проснувшись ночью 9 апреля от воздушной тревоги, подумать, что она учебная? Художники и поэты, посещавшие «Уголок», были лучше осведомлены и обладали более верным чутьем, чем министр иностранных дел. Наутро Осло сдался немцам.

Я не верю, что кто-либо из нас, из старшего поколения, сумеет описать то, что случилось. Мы можем описать лишь внешние события, но не истинную суть этого безумия, не психическую ломку. Про все это мы узнаем от тех, кому тогда еще не было двадцати. Мы, старшие, не верили своим глазам, не понимали, мы знали одно — мир рухнул. Может, потому наша ненависть сильнее, чем ненависть молодых. Мы никогда не простим. Нам не дано было то доброе, что молодость сохраняет в себе даже после самых страшных катастроф. Мы пожинали только горе и ненависть.

Никто и не ждал, что Норвегия в одиночку выстоит против сильнейшей военной державы мира. Отчего же после 9 апреля у всех появилось гнетущее чувство поражения?

Когда я вечером бродил по улицам Осло, бесконечно подавленный и уже не ощущая опасности, я припомнил то, что пережил однажды в Лос-Анджелесе. В соседнем доме неожиданно раздался грохот и послышались крики о помощи. Мы побежали туда. Хозяин дома давно производил на нас странное впечатление, теперь его безумие вырвалось наружу. Он отделал весь дом топором так, что казалось, будто здесь произошел взрыв. Все было залито его собственной кровью. Мы скрутили и связали беднягу. Обошлось без человеческих жертв.

После этого случая я долго чувствовал себя подавленным. Меня потрясло зрелище учиненного им разгрома, я не мог забыть изодранные в клочья картины, разбитый хрусталь и осколки Нефертити. Это была та глубокая подавленность, которая охватывает при виде бессмысленно погибших ценностей, при виде всего, что будит грозное эхо, ибо в глубине души каждый испытывает потребность разнести вдребезги весь мир, в каждом дремлет инстинкт разрушения, который за многие тысячелетия мы научились в себе подавлять. Мы все исполняемся одинаковой скорби при виде руин, даже если они не имеют к нам непосредственного отношения, нас охватывает чувство, родственное стыду, когда мы видим дело рук вандалов. Почему мы испытываем стыд, почему стыдимся чужих разрушительных инстинктов? Не потому ли, что склонности у всех общие? Мы подавили в себе ассирийца, но ведь все-таки он в нас сидит.

Так обстояло дело с нашим «поражением» 9 апреля. Поверженные в прах, мы ошибались. Наш позор и наше горькое поражение были позором и поражением захватчиков. Но чтобы понять это, понадобился не один месяц. Мы видели, как убивают людей, как уничтожают ценности, мы чувствовали, как рвутся связи между людьми, любящими друг друга. Мы страдали от поражения человечества, а не норвежцев. Нам было стыдно за то, что мы люди, а не за то, что мы — норвежцы. Позже, когда в нас стало медленно пробуждаться сознание, мы порой впадали в наивную ярость от болтовни этих пришельцев о нашем расовом единстве. Да как они смеют?

Мы верили в человечество, в то, что люди всегда могут договориться, верили в разум, в здоровый крестьянский разум. И вот в одно прекрасное утро на наш город хлынул град пуль, и сразу же улицы заполнились заблудшими душами, на каждой из которых висела железная дощечка: Gott mit uns![44]

Мы с возмущением прочли, что от нас требуют дружбы, нам как будто плюнули в лицо — немцы требуют сердечного, товарищеского сотрудничества!

Норвежская полиция верхом ждала в конце Драмменсвейен, чтобы официально сдать город. Немецкие парашютисты в комбинезонах прибыли на грузовиках с аэродрома Форнебю, офицер спрыгнул с первой машины и подошел к полицейскому, зажав под левой рукой автомат, дуло смотрело прямо в грудь норвежского полицейского, с которым офицер обменялся рукопожатием. Я и сейчас вижу, как полицейский наклоняется с лошади и протягивает немцу руку — неужели в этом была необходимость? Сердечное, товарищеское сотрудничество под дулом автомата, смотрящим в сердце! Воззвания к норвежскому Volk[45] и тому подобные лозунги made in Germany можно было прочесть на всех домах. А неслыханное надругательство над языком! Хотелось кричать! Немцы, «знавшие норвежский», правили стиль норвежских газет. Появились сообщения о такой весьма серьезной вещи, как смертная казнь, и ни один человек не мог разобрать, за что полагается расстрел; впрочем, вряд ли это было так уж важно для расстреливаемых. Вскоре мы уже с удивлением смотрели на тех, кто спрашивал, почему арестован или расстрелян N. N. Никто не спрашивает, почему кто-то умер от заражения крови, это ясно и так.

Для 9 апреля характерна безнадежная серость; все, что в тот день случилось, было серо, и глупо и грустно, — позорно. За грохотом стрельбы и воем сирен угадывалась всепоглощающая тишина. Часто я сравнивал эту тишину, — а она была только у тебя в сердце, — с серым, безжизненным, ненастным осенним вечером среди полей и лесов. Ты сделался непоправимо одиноким, к тебе приблизилась тишина смерти. Ясно было: пока все восстановится, если только что-то возможно восстановить, пройдет много лет, и придется вести борьбу, борьбу с глупостью и злобой и в себе и в других.

Немцы добились того, к чему стремились, они нас парализовали. Но они грубо просчитались, недооценив то, что могло дать ростки и взрасти даже у поверженных в прах. Первой нашей мыслью было: мы не хотим жить, если немцы победят в этой войне! Они с самого начала вынудили нас все поставить на карту.

И вот то, что мы туманно зовем человечным, то упрямое, жизнеутверждающее, что от века стремится к созиданию вопреки бесчинству вандалов, снова воскресло после страшного удара. Со временем мы увидели, какие торжественные клятвы давал в душе каждый норвежец 9 апреля. Кое-кто не сдержал своих клятв, сломился и уже не смог подняться, одни раскачивались медленно, другие — скорей, но в конце концов возник фронт, мощный и явный, фронт против тех, кто вечером 9 апреля объявил о своей неслыханной победе над Данией и Норвегией, завоеванными всего за двенадцать часов.


В первый день войны моего брата Карла Манфреда Торсена застрелил в Скагене один неврастенический немец. Никаких подробностей я так и не узнал. Как бы выглядели эти записки, если б их вел Карл? Он был привязан к Йенни, как Гюннер к Сусанне.

Карла похоронили в Йорстаде, в могиле наших родителей. Мне в наследство осталось четырнадцать тысяч.

Я отчасти виноват в его смерти, — бывает, вмешаешься в чью-то жизнь и невольно изменишь ее конец. Если бы Гюллан попала под автомобиль, когда они с Сусанной жили у меня в Старом городе, меня нельзя было бы считать виноватым, но этого не случилось бы, если б они не уехали от Гюннера. Если б я не отнял у Карла Йенни, все мелкие события развивались бы иначе или в другой последовательности, и скорей всего он не столкнулся бы в то роковое мгновение с потерявшим голову немцем. Нет, я не виноват, но я отнял у него ту, которую он любил, он потерял жизнь, а я получил его деньги.

Однажды Бьёрн Люнд подошел ко мне на улице, глаза его неприятно сверкали, он схватил меня за руку и поздравил:

— Я слышал, тебе после брата осталось тридцать тысяч! Вот счастливчик! Деньги к деньгам, а тот, у кого ни черта нет, теряет и последнее!

Я вырвал руку и отступил. На отвороте пальто у него был приколот «клоп»[46]. Он помрачнел:

— Корчишь из себя святого?

— Никого я не корчу, но все-таки Норвегия оккупирована, и ты, всегда презиравший политику, бежишь и присоединяешься к подлецам, которые топчут своих и виляют хвостом перед немцами.

Он изменился в лице, но все-таки старался придать голосу жизнерадостность:

— А ты чем чванишься? Сам-то ты не послал к черту Норвегию, не разбогател в своей Америке? Ха! Взгляни на свой паспорт… на свой иностранный паспорт! О ком, по-твоему, в последний миг подумал Карл, если только он вообще успел о чем-то подумать? А?

Я хотел уйти, но он удержал меня, теперь он снова был совершенно спокоен:

— Как ты намерен уладить дело с Йенни?

— Йенни двадцать восемь лет, и как бы там ни было, это дело уладится без тебя!

В тот же вечер я получил письмо от Йенни:

«Дорогой Джон! Я видела отца с „клопом“ и больше с ним не здороваюсь. Наверно, он скоро перестанет открыто носить значок, но ты должен все знать. Неужели я больше никогда не услышу о тебе? Надеюсь, у меня родится мальчик. Я никогда не буду плохо думать о тебе и ему расскажу все самое лучшее, что помню. Можно, я назову его твоим именем? Будь добр, не здоровайся больше с Бьёрном Люндом».

Она писала мне много отчаянных писем и каждый раз сама себе противоречила, но она до конца так и не изменила своего отношения к твоему деду, и об этом ты должен знать. Этого человека она ставила выше всех в мире, но не пришла на его похороны, так же как ее мать и братья. В 1940 году в Норвегии мы столкнулись с предательством — с грехом против духа святого, и мы его не прощали. Если хочешь знать мое личное мнение, дело вовсе не в политических спекуляциях Бьёрна Люнда и даже не в предательстве. Но меня мутит, что кто-то хотел нажиться с помощью тех, кто превратил страну в свинарник. Моя реакция скорей личная, чем национальная. Я возмущаюсь даже при виде исцарапанных стенок лифта, еще бы мне не кипеть при виде того, как вандалы бесчинствуют в Норвегии. Но, думаю, я был бы не меньше возмущен, если б увидел их в Гааге или Варшаве.


В Норвегии никто не выбирал, становиться ему предателем или не становиться. Выбора не было, и это чепуха, будто немцы от каждого требовали, чтобы он сделал выбор. Нельзя выбирать, стать ли негром из племени банту или остаться белым.

В романах о разбойниках или в детской фантазии подлец обычно ставит безупречного героя перед таким выбором: заруби этим мечом своего отца и ты избежишь мучительной смерти.

Интересно, почему этот мотив столь обычен, что известен многим, даже не читавшим романов о разбойниках? Люди, склонные к подобным вымыслам, безусловно, благоговеют перед авторитетами.

Во всяком случае, мы с бьющимся сердцем и дрожащими руками читали, как герой в гордых незабываемых словах отвергал это требование, а отец говорил ему: «Не раздумывай, сын мой, перед тобой вся жизнь, а я уже стар и все равно скоро умру. Руби смелее, мой сын, и передай поклон матери!»

Далее следовали длинные тирады с обеих сторон, сын умирал от истязаний, а отец посылал палачам страшные проклятия. Однако чаще в последнюю минуту являлась целая армия и, зарубив саблями всех разбойников, кроме атамана, освобождала и отца и сына, атамана же предавали казни через повешение, соблюдая при этом сложный и многословный ритуал. Такая история всегда подавалась с гарниром из самоотверженной матери и юной девы, которые не уступали друг другу в красоте и благородстве; дева выходила за героя замуж и на последней странице в третьей строчке снизу отдавала ему свою девственность.

Потом мы с улыбкой вспоминали эти произведения и иронически цитировали «Князя туманов, или Абиссинскую жемчужину». Я знаю одного человека, который с детских лет хранит «Маленькую швею, или Как он мог?», эта книга занимает почетное место в его собрании переводной литературы. Он красиво переплел ее и всякий раз, когда его начинает грызть тоска о потерянном рае, где люди бывают либо добрые, либо злые, достает ее с полки.

Да, мы улыбаемся, вспоминая собственную наивность. А в 1939 году один из многочисленных европейских народов сочинил мысленно свой роман о разбойниках и начал писать его кровью на землях Европы. Предай свою страну или умри!

Что происходит, когда патриотов ставят к стенке и расстреливают? Что происходит, когда они молча стоят и умирают, — совершенно негероические люди — рабочие, мелкие лавочники, рыбаки и крестьяне? Ведь это и есть самый настоящий роман о разбойниках, который кто-то старается претворить в жизнь: заруби этим мечом своего отца и ты избежишь мучительной смерти! Этот роман отличается от прочих только деталями. Мы смеялись над громкими фразами, бравадой, болтовней. В жизни герои не произносят речей, за это им выбивают зубы. Да и разбойник нынче выражается не столь драматично, он просто приносит заявление с просьбой принять его в члены национал-социалистской партии. И нет ни зрителей, ни красивых жестов, тебя просто ставят к стенке и прихлопывают как муху.

Если сказать тирану: подпрыгни на высоту, которая в семь раз превышает твой рост, и тебе сохранят жизнь! — ему будет очевидна абсурдность такого требования, ибо он кое-что смыслит в гимнастике. Но немец с мозгами, затуманенными пивом, считает, что для этого достаточно приказа, письменного или устного. Он думает, что любой предаст родину, если ему за это сохранят жизнь. Остается лишь удивляться, где он подхватил эту мысль. Неужели тоже в казарме?

Человеческую порядочность недооценивают; мне кажется, что для народа оккупированной страны невелика честь, если говорят о патриотизме там, где надо говорить о простой порядочности. Год за годом немцы ставили людей перед «выбором», который только душевнобольные могли считать выбором. Не надо забывать и о черте, которую отчасти можно назвать общескандинавской, поскольку она характерна для Скандинавии, хотя в не меньшей степени она характерна и для Греции, и для Сербии: нежелание преклоняться перед силой.

Выбора нет. Говорят: мы тебя убьем, если ты не согласишься на то, что хуже смерти. Что хочешь — жить парией или умереть? Ответа нет. Из двух зол ты выбираешь меньшее, то, что тиран считает большим, к тому же, ответив «да», ты только получаешь отсрочку. И лучше умереть сегодня честным, нежели завтра подлецом от руки соотечественников.

Но если ты и задумаешься над этим «выбором», все равно ничего не изменится. Ты вспомнишь о родителях, о братьях, сестрах, детях, которые не захотят после этого жить с тобой, даже видеть тебя и то не захотят. Вспомнишь, что не сможешь показаться на улице, не чувствуя всеобщего презрения. Что на рабочем месте тебя ждет бойкот, что на тебя нападут, если ты осмелишься выйти вечером из дому. Что в лавке, где ты покупал провизию, не окажется нужных продуктов. И даже те, кому ты продашься, будут смотреть на тебя с презрением. Нет, тебе остается только одно — стать к стенке.

Нельзя умалять проявленное мужество, но это мужество не того или другого народа, это мужество каждого отдельного человека, упрямая жизнеутверждающая воля человеческого духа, победа духа над телом, ради которой дух расстается с телом. Умирать горько. Говорят: все-таки хорошо, что он умер с чистой совестью, — возможно, и так, но если для отступника нет утешения в смерти, не горше ли еще смерть для того, кто умирает за правое дело. Все мы беспомощны и ничтожны перед лицом смерти. В последнюю минуту под дулом ружья каждый переживает титаническую борьбу с самим собой: а не воспользоваться ли мне единственной возможностью, не сказать ли «да», поймут ли мои дети, что я был не в силах уйти от них, когда жизнь стоила мне всего одного слова? Но, зная, что дети этого не поймут, не простят, он падает, поникнув головой, у стенки.

Тут нет никакого драматизма, никакого героического мужества, громких фраз и красивых жестов, как пишется в нацистских учебниках. Это тяжкая ноша, которую каждый тащит главным образом ради самого себя, может, и вообще ни о чем не думая, — лишь перед тем, как грянет залп, у него мелькнет смутное, леденящее подобие мысли.

Во всех оккупированных странах протест выражается в подъеме национального чувства, но за этим лежит нечто не имеющее отношения к национальности. Спонтанное чувство справедливости от национальности не зависит.

Приходят чужеземцы и требуют от людей, чтобы они сделали то, чего сделать нельзя. В эти годы мы получили ценный урок, который никогда не забудем: есть нечто, на что человек пойти не может. Прежде мы частенько думали, что каждого можно купить, что все дело только в цене. Оказалось, это ложь.

Именно под гнетом немцев мы узнали: люди лучше, чем они думают о себе. Трудно сохранять эту веру, когда сталкиваешься с низостью отдельных людей, но это не может ничего изменить, раз все человечество заявило: стоп! — и ни шагу дальше.

Достаточно вспомнить догму о власти прессы, той всемогущей прессы, которая в нашем обществе определяет все. Нацисты тоже верили в эту догму, но если б она была верна, сегодня в Норвегии все были бы национал-социалистами. Пресса не вольна делать, что ей вздумается. Материалы, сегодня печатающиеся в норвежских газетах, нисколько не хуже и не лучше тех, которые каждое утро отправляют сжигать из корзин любой редакции любой свободной страны, — а ведь мы-то думали, что газеты вольны писать, что хотят, и увлекать за собой народ. Нацисты осуществили давнюю мечту, упрятав журналиста в застенок и опубликовав то, что валялось в его корзине для бумаг, но помогло ли им это сдвинуться с места? Ни на дюйм, хотя в их распоряжении была пресса всей страны. Есть черта, которую преступать не дано. Тот, кто попытается это сделать, разобьет голову о стену.

Наверно, немцы и сами сомневались, что квислинговцы с помощью прессы сумеют добиться своего и будут представлять всю Норвегию. Во время войны немцы не скупились на ордена, и после громких слов по адресу Видкунда Квислинга можно было предположить, что они его так завалят орденами, что их придется возить на тачке. Он не получил ни одной награды.


Когда газеты и радио молчат, никто не знает, что происходит в городе. После начала оккупации другая связь наладилась нескоро. 9 апреля и еще много недель спустя мы ничего не знали о том, что творилось у нас под боком. Рвались бомбы. Англичане минировали море. Мы слышали взрывы. Квислинг по радио ругал тех, кто слишком быстро ездит на автомобилях, — странное занятие для вождя. По ночам город слепили английские ракеты. Мы стояли и наблюдали воздушные бои. Читали объявления о том, что в нас будут стрелять. Газеты сообщали один вздор, радио тоже. Немецкий оркестр гремел перед зданием Стортинга, и тогда еще многие останавливались, чтобы послушать.

Самым гнетущим было чувство, что и живешь-то ты тут из милости, словно нежеланный гость в собственной стране. Непривычно было сидеть в «Уголке» рядом с немецкими солдатами, которые шумно портили воздух, глядя пустыми глазами на странного сотрапезника, не понимающего по-немецки. В парке даже пятидесятилетний мужчина не мог прогуляться, не получив непристойного предложения — уж не знаю, всерьез или нет. Может, таков немецкий юмор? Нескольких человек, которые пытались отбить у немецких солдат одиннадцати-двенадцатилетних девочек, избили и арестовали.

Но мы еще долго, ах, как долго, верили, что, несмотря на свое нацистское воспитание, немцы остались разумными существами. Побежденные, мы ничего не понимали.

Один, другой подняли головы — их арестовали. Народ постарел за это лето.

Но даже под серым, низким небом люди пытались жить, без надежд, без сил, тешась только анекдотами о немцах. Голландия пала. Бельгия пала. Франция пала. Поражение под Дюнкерком, Муссолини, поддерживающий Гитлера, трагедия евреев, кровавые бойни в Польше, отупляющая пропаганда, брат, похороненный на кладбище в Йорстаде, бомбежки английских городов, немецкие почетные кладбища, безымянные могилы норвежских солдат и мыло, которым запасались впрок, пока не ввели карточки.

Это сбивало с толку. Сбивало с толку, потому что летом 1940 года мы еще претендовали на то, чтобы жить собственной жизнью, и потому не давали себе труда задуматься над происходящим. Мы столкнулись с продуктом казармы, бесчувственным солдатом-муравьем, не ведавшим других отношений, кроме солдатских. В мыслях у него был только лейтенант. Высокоразвитое чудовище. Что станет с чудовищем, когда оно потеряет своего лейтенанта, что с ним тогда делать?

Немцы сумели бы добиться многого, если б не мечтали о мировом господстве. Англичанина удовлетворяет одно сознание собственной власти. Немец же никогда не удовлетворится, пока побежденный дрожащими губами не признает его власть.

Немцы могли бы получить все, что им надо. Если бы норвежский народ был выведен из оцепенения более разумной властью, одному богу известно, чем бы тогда все кончилось. Англичане были изгнаны из Норвегии, и, наверно, многие норвежцы думали: пусть, пока война не кончилась, немцы получат свои базы, только б оставили нас в покое.

Если б немцы сказали на это «да», они бы, выиграв войну, преспокойно прибрали Норвегию к рукам. И обошлись бы одной этой ложью, избавив себя от необходимости лгать еще и еще.

В Осло царило мрачное настроение. Благодаря Квислингу и немецкой бездарности. Выпуская газеты для пророков, они, на наше счастье, забыли, что неверные тоже умеют читать. Спасибо, что мы не могли спать по ночам, когда немецкие подразделения орали на улицах: «Wir fahren gegen Engelland». Хорошо, что немцы любят духовую музыку и что квислинговцы послушно шагали за своими господами, неся в зубах кнут, которым эти господа их же и пороли.

Кого бог хочет погубить, он поражает слепотой. Немцы дали нам урок на будущее, показав, как не должен выглядеть мир, и объяснив, что следует опасаться немцев, а не только этого случайного фюрера. Надо помнить, что Гломма останется Гломмой и без того крохотного родничка, из которого будто бы она берет начало. Если хочешь познакомиться поближе с каким-нибудь народным движением, будь то нацизм или любое другое, небесполезно прочесть его программу, его Священное писание. Фюрер, думающий, что он прокладывает новые пути, вскоре оказывается беспомощным и на гребне волны, которая останется волной и без него. Их писания обычно не сбываются. Но на вымпеле должно стоять чье-то имя. Норвежским фюрером был Иоанн Безземельный[47], ему не удалось подняться на гребень волны.

В ночь на 9 апреля мы с Сусанной были вместе. Когда завыли сирены, я подумал о своей фабрике.

Со стороны не понять, что открывается умирающему, это знает лишь бог.

Какие мы были беспомощные… но все-таки жили. Есть события, после которых двое, вместе пережившие их, неминуемо расстаются. После 9 апреля мы с Сусанной уже не могли оставаться вместе, нам следовало понять это. Много связей оборвалось в тот день навсегда.

Второй раз 9 апреля мы с Сусанной пережили в июне, когда Гюннер, неожиданно вернувшись домой, вышвырнул нас на улицу. После того он наделал столько глупостей, что Сусанне было уже нетрудно оставить у себя Гюллан.

Есть вещи, которые человеку хотелось бы забыть, — горькие переживания, которые невозможно облагородить, так же как невозможно облагородить того, с кем они связаны. Старайся не попадать в ситуацию, которая годна только для комедии. Это не проходит безнаказанно. Нельзя допускать, чтобы тебя вышвырнули на улицу вместе с любимой женщиной, чтобы ты услышал, как ей вслед летит гнуснейшая брань, — пусть даже все это правда, пусть даже ты и взял ее именно потому, что это правда.

Если такая сцена происходит в наше время, она годится только для идиотской комедии. В прошлом мы слышали звон мечей и раскаты высоких слов.

Говорят, будто писателю трудно найти что-то новое, что все сюжеты стары и затасканы. Вот, пожалуйста, новый сюжет. Но дело в том, что тот, кто испытал такое на собственной шкуре, должен быть сверхчеловеком, чтобы это изобразить, а кто не испытал, ничего не понимает и пусть благодарит господа бога.

Ты никогда не простишь своей подруге, что ты был виноват перед ней, и — самое парадоксальное — ты никогда не простишь ей, что она ходила с подбитым глазом.

Представь себе мысленно такую ситуацию со своей Эльзой, Гретой или Сусанной и держись подальше от чужой семейной жизни, ибо между твоей супругой и ее мужем всегда будет существовать нечто, чего ты не учтешь в своей счастливой одержимости. Вы всегда будете видеть друг на друге пятна и только с помощью наркотиков сможете отделаться от присутствия третьего в ваши интимнейшие минуты. Вы будете жить в постоянной истерии. Не удивительно, что ваша жизнь обернется комедией или же зазвенят мечи и зазвучат высокие слова:

Граф выхватил меч свой из ножен.

Вскричал, хохоча и дрожа:

«Прекрасный мой друг, это кто же?..

Как это понять, госпожа?..

Откуда здесь эта фигура,

Что делает в замке моем?..»

И чуть не пронзил трубадура

Отточенным длинным мечом.

Графиня в сердцах: «Это ж старый,

Известный вам, преданный шут,

Он ленту просил для гитары,

Не пробыл и пары минут…»

Граф молвил: «Похоже на правду», —

И пристально их оглядел…[48]

Невозможно подробно описать все чувства, возникающие в подобной ситуации, они мгновенно сгорают дотла на костре ревности, гнева, страха и звука ключа, поворачиваемого в замке. То, что нам кажется повторяющимся из раза в раз, — это все внешнее: ключ, поворачиваемый в замке, онемевший и остолбеневший любовник, женщина, которая после жалких попыток бежать пытается объясниться и, стуча зубами, бормочет что-то невнятное о новом банте для гитары своего гостя или о том, что он хотел всего лишь принять ванну. Ее объяснения варьируются мало. Кто-то рассказывал мне, что его жена кричала, будто она и ее любовник просто лежали и ждали звонка от ее подруги, которая должна была пригласить их в кино.

Остальное скрыто тьмой, и никто из троих не проникнет сквозь нее. Между тем они дают свои показания, и показания их так несхожи, будто они находились в то время на разных полюсах, — впрочем, так и было, в действительности их не было на месте происшествия.

В ту ночь и родилась та величественная, немногословная, а порой и вовсе немая Сусанна, которую Гюннер уже мог мне отдать.

Так или иначе, но он остался один, а я оказался между Йенни, которая ждала ребенка, и Сусанной с ребенком от другого. Вернувшись домой, в Сан-Франциско, я несколько недель испытывал блаженство, это было счастливое пробуждение от сна, в котором тебя по пятам преследовал дьявол. Кое-что из этой истории я рассказал пастору, пришедшему ко мне за очередным пожертвованием для церкви. Он потягивал вино и обстоятельно кивал:

— Да, мистер Торсон, будь я патером, я просто продал бы вам индульгенцию. Ну, а нам нужно пятьсот долларов.

Я завещаю его церкви круглую сумму. Мне приятно, что он обращался за помощью к язычнику. Он не особенно умен, но по-своему, по-пасторски, кое-что понимает; несмотря на все расстояние, разделяющее нас, мы с ним друзья.

Итак, я завершил старую любовную историю. Интересно, многие ли пытаются это сделать и для скольких она остается окаменевшим сном? Безусловно, я пережил и нечто новое, характерное для современного человека. Дикарь, негр из крааля, получает свою девушку — или девушек, — потому что так нужно, и точка. Цивилизованный человек отторгается от подруги своей юности и пытается вернуться к ней, кружа по извилистой тропе.

Я попал обратно, Агнес вернулась. Ибо Сусанна и была Агнес, вернувшейся Агнес. Я нашел дорогу в Рай к Агнес, и Господь Бог сильно разгневался.

Если б я писал роман и был героем романа, я мог бы на этом закончить, закончить изгнанием из рая, звуком ключа, который господь вставил в замочную скважину. Кольцо замкнулось.

Но есть и другие кольца, переплетенные друг с другом настолько, что суть одного уже перешла в другое и их невозможно разнять.


Мы не можем вить гнезда в том возрасте, когда этого требует природа. Нас уносит от подруг нашей юности, и все последующие годы мы создаем призрак женщины, сон, и горе тому, кто захочет претворить этот сон в жизнь. Наблюдательный человек видит, чем это кончается для большинства.

Если уж ты совершил насилие над природой, тебе придется совершать его и в дальнейшем. И держи ухо востро, если кто-нибудь станет разглагольствовать, будто следует жить естественной жизнью, вернуться к природе. Конечно, ты не вернешься к австралийским аборигенам или к обезьянам, но на ком же ты решишь остановиться, если захочешь вернуться к природе? На Трюггве Гюннерсене?

Призрак женщины, словно звезда, озаряет путь мужчины. Немного произведений искусства, о которых стоило бы говорить, создано под иной звездой. Искусство есть действительность, очищенная в огне этого призрака.

Твой отец обжег руки, когда хотел выхватить призрак из пламени и вернуть жизни, а не искусству. Потом можно сколько угодно говорить, будто он не ведал, что творит. Что он был языческим магом, который не знал и не верил, что былое — это сон.

Ты еще молод, но, может, и тебя уже манила мечта уехать надолго, а потом вернуться знаменитым и богатым, чтобы произвести впечатление на свою неверную Агнес.

Это голос природы, но ты не слушай его, он манит к гибели. Встретив призрак своей Агнес, ты выпустишь на волю волка Фенрира[49]. А если удалишься в свои джунгли, то тебе самому это повредит больше, чем несколько мировых войн.


Сегодня ночью мне приснилось, будто летним вечером я встретил Йенни, она была с рюкзаком, и мы пошли вместе вдоль поля, где рос высокий желтый ячмень. У нее был отпуск, и она шла в свою палатку. Ко мне она отнеслась дружелюбно, и я понял, что ей хочется, чтобы я пошел с нею, но она не попросила об этом. С ней была большая немецкая овчарка, которой я очень боялся, у нее были глаза, как у Сусанны, когда она злилась на Гюннера. Йенни показала на ячмень и попросила: «Джон, нарви мне цветов».

Там росли высокие пышные цветы. Я сорвал несколько штук. Кроме обычных синих васильков, там были еще какие-то цветы из семейства зонтичных и мягкая, высокая, как в тропических лесах, трава. Ломая упругие стебли, я выпачкал руки зеленым соком, меня донимала овчарка и жужжание комара у самого уха. Я проснулся и с грустью подумал о Сусанне, всех нас лишившей радости, и о Гюллан, из-за которой меня грызла совесть. Украденное счастье таит порой большую сладость. Стыд при любом преступлении дает о себе знать только после разоблачения, но поверь мне: никакое счастье не оправдывает воровства, ведь ты не можешь даже понести наказания. Наказан бывает другой.

На вечеринке у Гюннера кто-то швырнул в него серебряным подносом. Поднос взлетел вверх, перевернулся, сверкнул, как блесна, и угодил в лоб кидавшему, после чего, немелодично звякнув, приземлился на пол. Этот образ может служить символом надежды на справедливость, но не больше, чем символом.

Я должен был встретиться с Сусанной на Драмменсвейен и издали увидел ее на другой стороне улицы, ее светлые волосы развевались на ветру как флаг. Я уже хотел перейти улицу, но шагах в десяти за ней увидел Гюннера, за ним, точно собака, тащился Трюггве. Есть ли на свете хоть один человек, который бы не жил за счет другого? Заметив меня, она сама перешла ко мне, Гюннер и Трюггве прошли дальше. Она увидела их и побледнела.

Он окрестил ее Купающейся Сусанной, а меня — Старцем. Не знаю, зачем ему понадобилось так мучить себя, но о купаниях Сусанны ему кое-что было известно и раньше. Все, что бы он ни делал, было безумством или было объявлено безумством друзьями богатого американца из «Уголка». Сперва Сусанна сказала, что наша связь — ложь, и друзья богача понимающе закивали: конечно, ведь Гюннер сумасшедший. Потом оказалось, что это правда, но друзья богача остались при своем мнении. Деньги всесильны, мне не понадобилось произнести ни слова, чтобы прослыть справедливым. Они смотрели на мой кошелек и находили, что его обладатель справедлив и весьма мудр. Многому, правда, способствовала и лихорадочная деятельность Сусанны; не зря Бьёрн Люнд однажды сказал: «Ненадолго Сусанна может убедить кого угодно в чем угодно, в Судный день она переубедит и самого Господа Бога, а когда уж она попадет на небеса, он никогда не признается в своей ошибке».

Гюннер был прав, способность Сусанны «плакать настоящими слезами, когда звонят рождественские колокола», как он однажды, улыбаясь, выразился, была существенной частью ее очарования. Все-таки мы выбираем женщину не за ее моральные достоинства.

Сусанна — чудо. Быстрей других она понимала, как подойти к человеку, и умела целиком проникнуться чужими мыслями. У Гюннера было двое друзей, он, по крайней мере, считал их своими друзьями, муж и жена, причем жена на несколько лет старше мужа. Я тоже немного знал их. Когда фру Холм, в которой было что-то от сухой старой девы, выпивала несколько рюмок, она осторожно заговаривала о своей заветной мечте: вот если б она могла собраться с силами и бросить мужа, прежде чем он даст ей отставку.

За последние годы Сусанна причинила фру Холм много неприятностей, ее колкости по адресу фру Холм всегда были остроумны. Я не однажды слышал, как Гюннер одергивал Сусанну, когда она чересчур расходилась. Сам он часто пропадал у Холмов, что раздражало Сусанну, он даже предложил им свой летний домик, и на этом их взаимоотношения кончились.

Бывает тайная вражда, о которой никто не подозревает, пока одна из сторон не нанесет удар. Сусанне не потребовалось и получаса, чтобы стать для фру Холм образцом и героиней, воплотившей в жизнь ее заветную мечту. Холм тоже принял сторону Сусанны, даже не выслушав Гюннера. Со мной Холма связывали денежные дела, но главную роль сыграли не они. Меня часто удивляла истерическая дружба, вспыхнувшая между Сусанной и фру Холм. Я вспоминаю одно высказывание Сусанны: эротика без чувств греха — пустой звук, и если женщина гомосексуальна, то для нее, конечно, не существует большего греха, чем жить с мужчиной.

Гюннер, вступивший в неравную борьбу, вызывал жалость. Неужели он не знал Сусанну и вообще людей? Конечно, знал. Но, как ни странно, поэты, все знающие о людях, редко могут воспользоваться своими знаниями, когда дело касается обычной жизни. Они действуют и слепо и глупо. В более зрелом возрасте многие из них удаляются от мира и наивно объясняют это своим презрением к людям, желанием без помех работать над крупными произведениями или придумывают еще что-нибудь, лишь бы пустить пыль в глаза. А на деле они просто не знают, как иначе отделаться от портного, которому даже ничего не должны.

Тот, кого любишь, освобождает в тебе связанные ранее силы, ты становишься другим, — наверно, нечто подобное произошло с одним человеком, которому операция вернула мужскую силу. Не справившись с собой, он бросился с небоскреба. Ты перестаешь понимать себя, ты сердишься, но необходимо помнить, что любовь, как и сон, живет в тебе, а не в других, и, уж конечно, меньше всего в той, которую ты любишь.

Когда мы с Сусанной жили в Старом городе, Гюннер однажды пришел к нам в мое отсутствие. Он сказал, что хочет повидать Гюллан. Сусанна была вне себя, рассказывая об этом. Неужели ей никогда не избавиться от этого человека!

Но что она понимала? Он сказал, что хочет повидать Гюллан. Я догадался, что она очень разволновалась и разыгрывает великий гнев.

После моих визитов в дом Гюннера, где у меня не было ребенка, по которому я тосковал, с его стороны это был лишь скромный ответный визит. Я не стал ничего объяснять Сусанне, женщине нелегко посмотреть на дело с двух точек зрения.

Она приписала ему другие мотивы, хотя прекрасно знала, что без ребенка ему гибель. Наверно, всем нам следует почаще и повнимательней вглядываться в собственные мотивы. А мотивы самой Сусанны? Не знаю ни одного ее поступка, который был бы искренен и не служил ширмой для чего-то, что обнаруживалось лишь много времени спустя.

Будь верен призраку, сын мой, и найди себе Йенни, которая не имеет ничего общего с призраками. Будь верен призраку, долгому и светлому хмелю любви, и не пытайся ничего исправлять.

Бьёрн Люнд обвинил меня в том, что я убил Антона Странда. Почему он это сделал? Мотив-то его ясен, но что натолкнуло его на эту мысль? Ответ многое поведал бы о Бьёрне Люнде.

Я разыскивал Мэри Брук через сыскное бюро. Никаких результатов. Сегодня ночью я долго думал о ней с горячим и смутным чувством. Мэри переборщила в танцах с показом своих женских прелестей и потеряла всякую притягательность.

Я долго стоял и глядел в темную весеннюю ночь, потом бродил по веранде, проветривая комнату, и думал о Норвегии, и, несмотря ни на что, радовался, что в день Страшного суда я не окажусь палачом.

Нынче мне никак не унять расходившиеся мысли. Чем же я занимался по ночам раньше, когда еще не начал писать? Спал, конечно, но тогда я много работал.

Почему ночью можно неподвижно стоять часами и глядеть в пролет улицы, где под ярким светом рабочие возятся с какими-то трубами?

Если б сегодня я успел записать то, что тенью мелькнуло во мне, я бы знал все. Но остался лишь отблеск, лишь обрывки мыслей.

Словно я стою на берегу после шторма, где унявшиеся волны нашептывают земле о бесчисленных кораблекрушениях.

Осло, июль 1940.

Рованиеми, август 1940.


Со многими столкнула меня судьба, пока я жил в Норвегии. Кое о ком я написал, но все написанное о тех, кто не имел для меня значения, я сжег. Сам знаешь, бывает, встретишь кого-то, а потом он снова скроется в тень, из которой явился. Я писал, чтобы выиграть время, у меня была определенная цель. Поэтому я не вношу сюда лишних имен. Боюсь, чтобы ты невольно не придал им слишком большого значения, — ведь только я сам знаю, что они значат.

Бьёрн Люнд однажды явился ко мне в отель, и мне пришлось принять его. Он был твой дед, но это ничего не меняло. Думаю, он просто подкараулил меня, потому что вошел сразу же вслед за мной без доклада портье.

В тот день на нем не было нацистского значка, но он только что опубликовал в норвежской немецкой газете пространную статью о новых временах и восходящем солнце. Он не умел писать, люди смеялись. Бьёрн Люнд, изучавший вопрос о популярности и знавший ей цену, совершил промах. Он и сам это понимал.

Был июнь. Союзники уже давно покинули нашу страну. Король и правительство сидели в Лондоне. Появились первые признаки нелегальной работы — большей частью письма отдельных лиц, написанные на машинке или размноженные на ротаторе. Распространялись фотографии сожженных городов. Это было в дни Административного совета, обе партии выжидали. Как раз в то время, когда нас пичкали наглой ложью, я вспомнил о древнем требовании, гласившем, что между государствами должны соблюдаться те же этические нормы, что и между отдельными людьми. А как было в действительности? Немцы следовали логике, которую мы называем женской и которая, судя по моему опыту, была особенно характерна для Сусанны. Подобно ей, они то давали клятвы, то нарушали их, если им было выгодно, и все это с пафосом, растроганные собственным благородством в данное историческое мгновение, чуть не рыдая над своим великодушием.

Я видел, что Бьёрн Люнд пришел по какому-то делу. Он не мог замаскировать это болтовней о посторонних вещах. Болтовня имела свою цель, я это скоро понял. Он хотел сбить меня с толку. И он был совершенно трезвый.

Я ждал, что он заговорит о Йенни, но он весело заговорил о Сусанне:

— Вот мошенник! А кто утверждал, что у него с ней ничего нет? Теперь один только Гюннер пребывает в неведении, хе-хе, старая история. На днях я спросил у Сусанны, правда ли это. Конечно, ответила она, Джон Торсон — заместитель Гюннера.

Я услышал интонацию Сусанны, она действительно могла так сказать. Он продолжал:

— Как-то ночью я встретил Гюннера на Драмменсвейен, он изрядно нагрузился. Иногда он пускался бегом. Я крикнул: «Эй, Гюннер, за чем бежишь?» — «За правдой, — ответил он, — за правдой!» Ха! Бегать за правдой по Драмменсвейен! Вот уж где он ее не найдет!

Сейчас начнется, подумал я.

— Йенни так ждала весны, ей хотелось снова поехать на глухариную охоту. Да вот сорвалось.

Я промолчал.

Бьёрн Люнд забарабанил пальцами по крышке стола. Я вспомнил, что он даже не попросил выпить. Может, не хотел рисковать, боялся, что откажут?

— Черт бы побрал этих женщин! — сказал он, и я услыхал, что он слегка подражает голосу Сусанны. — Великих, незаурядных женщин, которые не желают тратить жизнь на чистку картошки. Им подавай большие задачи, они хотят самоутвердиться, хотят осчастливить человечество. И, посвятив нас в свои цели, уходят к другому, чтобы отныне чистить картошку только для него.

Я молчал. Тот, кто встречает молчание, впустую растрачивает силы.

— Да-а-с, — произнес он, — оказывается, они жаждали обновления, им нужно было поглядеть, как другой мужчина будет есть очищенную ими картошку.

Я откинулся в кресле и не спускал с него глаз. Скоро он перейдет к делу. Непринужденность его была наигранная, прежде ему не требовалось напускать ее на себя.

Вдруг он посмотрел мне прямо в глаза и некоторое время не отводил взгляд, словно хотел загипнотизировать меня. Я глядел на него и ждал.

— Разница между тобой и мной заключается в том, — голос его поднялся тоном выше, я знал эту его манеру, — что тебя события подхватывают и выносят совсем не туда, куда ты хочешь! «Ибо не понимаю, что делаю, потому что не то делаю, что хочу».

Я не удержался и прервал его:

— Вот уж не думал, что ты так силен в Священном писании!

Он отмахнулся.

— А я сам направляю события и решаю, куда они должны привести!

Подобные проповеди никогда на меня не действовали. Я промолчал.

Некоторое время он разглядывал свои руки.

— Что, собственно, ты делал в Гране прошлой осенью?

Я знал, что он заговорит о деле. Значит, его интересует Йенни, и он хочет начать от печки.

— Мне сейчас некогда, — сказал я. — Придется тебе зайти в другой раз.

Теперь в его глазах проглянул прежний Бьёрн Люнд.

— Послушай, давай сбросим маски! Мне интересно, когда ты приехал в Осло?

— Какие еще маски? Когда я приехал в Осло?

— Да. Когда ты первый раз поселился в этом отеле?

— Второго марта тысяча девятьсот тридцать девятого года. А почему тебя это интересует?

— Да потому, что не второго, а третьего.

— Хорошо, пусть будет третьего. Какая разница?

— Ты прибыл из Ньюкасла на «Черном принце»?

— Да. Может, ты хочешь…

— Нет, — сухо сказал он, — не хочу. А вот не можешь ли ты достать мне пятьдесят тысяч?

Я с облегчением рассмеялся.

— Нет, не могу.

Он облизнул губы.

— По-твоему, слишком много?

— Признаться, да. Ты и так должен мне почти две тысячи. — Я решил потихоньку перейти в наступление: — Ты бы никогда не получил их, не будь ты отцом Йенни.

— Полагаю, она того стоит, — протявкал он в ответ. — А вот ты мне скажи, где ты провел ночь на третье марта?

Я всерьез заинтересовался, что ему надо, мне было любопытно.

— Раз ты говоришь, что я приехал в отель третьего, значит, я ночевал на борту «Черного принца».

— Там ты не ночевал.

— Тогда, значит, здесь.

— И здесь тоже не ночевал. Ты был в Йорстаде.

Мы долго не спускали друг с друга глаз.

— «Черный принц» прибыл в Осло второго марта, а в отель ты приехал третьего.

— А что я делал в Йорстаде?

— В ту ночь был убит Антон Странд, — невозмутимо ответил он.

Мне не раз уже казалось, что я был где-то, где меня никогда не было. Это случается. Мгновение я растерянно смотрел на Бьёрна Люнда, он усмехнулся с облегчением. Но тут я расхохотался, и он вспылил.

— Так что же тебе сказал портье? — спросил я.

— Он сказал, что ты приехал сюда третьего марта. Он проверял.

— И про «Черного принца» тоже он сказал?

— Я не спрашивал, узнал без него.

— И теперь ты желаешь получить пятьдесят тысяч?

Он опустил руку в карман, помедлил, а когда вытащил, я увидел, что он прячет в кулаке бумажку. У него были выписки из протокола суда!

Я засмеялся ему в лицо и спросил, зачем мне было убивать Антона Странда.

Он кинул на меня блестящий звериный взгляд.

— Зачем? Мы-то с тобой знаем зачем!

Я уже видел, как его разозлил мой смех, и потому рассмеялся снова.

— Смейся, смейся, — сказал он и выложил мне историю про то, как Йенни стояла со стеклянной трубочкой у кресла, в котором сидел Карл.

Тут мне пришла в голову одна мысль. Сам не знаю, зачем я это придумал и сделал. Ребячество, конечно, но мне захотелось посильнее разозлить его.

— Одну минутку, — сказал я и вышел в ванную.

Там я написал портье записку, что у нас с Бьёрном Люндом вышла размолвка из-за того, когда я приехал в Осло. Я придал своим словам иронический смысл и добавил кое-какие распоряжения.

Вернувшись, я позвонил горничной, заказал виски с содовой, передал ей записку за спиной у Бьёрна Люнда и выпроводил ее.

— Ну, что ты теперь скажешь?

— Скажу, что ты дурак.

— Ого! Неужели? Если тебе известно про стеклянную трубочку, значит, ты подглядывал в окно. И не морочь мне голову своей мистикой. Я вовсе не думаю, что так уж легко объяснить, почему ты в ту ночь поехал на машине в Йорстад, хотя, в общем-то, понимаю это. Разумеется, ты поехал не из-за Антона Странда, ты даже не знал о его существовании. Он родился через два года после того, как ты уехал в Штаты.

— Давай представим себе, — сказал я, — что в ту ночь меня не было в отеле. Но, по-моему, слишком… слишком поспешно делать из этого вывод, что я был в Йорстаде и застрелил там человека?

— Стеклянная трубочка!

— Далась тебе эта стеклянная трубочка! Йенни рассказала тебе мой сон: я видел самого себя в кресле, а она стояла надо мной с этой стеклянной трубочкой. Что тут такого? Я был у нее в Йорстаде, в этой самой гостиной, сидел в этом самом кресле и видел, как Йенни подпирала цветы стеклянной трубочкой. Кажется, материала достаточно для такого сна? А сейчас прости, я уже говорил, мне некогда…

Он мрачно поглядел на меня.

— Ты хорошо притворяешься, но…

— Но пятьдесят тысяч лучше, да? Ладно, пошли, мне тоже надо спуститься вниз. Может, ты нашел и шофера, который возил меня в Йорстад?

В точку. Он взялся за шляпу.

— Ты слишком много пьешь, — сказал я, — слишком увлекаешься девушками. Это вредно!

Наконец-то я вывел его из равновесия.

— И ты еще говоришь про женщин? А сам! Что ты сделал с моей дочерью? Наградил ребенком девушку, которая тебе во внучки годится? А кто губит Гюннера Гюннерсена и платит ему за это? Сколько он тебе должен? Сколько этот наивный дурень получил от тебя в последний раз, чтобы уехать, чтобы не мешать тебе забраться в постель к Сусанне? Кто сделал Гюннера альфонсом Сусанны? И ты еще будешь читать мне мораль!

Он не просто хотел сказать мне гадость. Я уже не раз замечал, что этот гангстер Бьёрн Люнд надменно, по-своему, любит Гюннера Гюннерсена.

Я отворил дверь, и он вышел впереди меня. Губы у него дрожали, он был очень бледен. Мы спустились вниз. У стойки портье я остановился:

— Скажите, пожалуйста, когда я приехал к вам первый раз? Прошлой весной?

— Да, я как раз думал об этом. — Портье виновато глянул на Бьёрна Люнда. — Я вспомнил об этом и даже проверил по книге. Второго марта.

Бьёрн Люнд не спускал с него глаз.

У входа мы расстались. Я обошел вокруг квартала и вернулся в отель.

Наверно, Йенни в раздражении намекнула ему, что я убил Антона Странда. Ведь полиция связывала меня с этим делом!

Теперь, в Сан-Франциско, вспоминая систему доказательств Бьёрна Люнда, я думаю, что сам мог бы доказать это гораздо убедительнее. Я просмотрел свои записи и цитирую самого себя. Отсюда и до стр. 334[50] можешь не читать, ты уже читал все это раньше:

«Это история об Агнес. Она была темным подводным течением во всем, что случилось со мной с тех пор. Не будь этой детской любви, моего брата не осудили бы за убийство более чем тридцать лет спустя».

_________________

«Я буду писать о любви, которая не умерла, но жила в темных тайниках, и никто не знал об этом, о пережившей все ненависти, о которой я не подозревал, и о том, как человек обманывает самого себя».

_________________

«Это рассказ о поездке из Сан-Франциско в Норвегию, о том, как чужестранец видит другую страну — только снаружи, как бы через окно, и никогда изнутри. Это рассказ об убийстве и о плохом сыщике».

_________________

«Послушай, Юханнес, и чего тебе далась эта Агнес? — сказал мне однажды Ханнибал и с гнуснейшими подробностями рассказал о пьяной оргии, которую они с Хенриком Рыжим, Агнес и еще одной девушкой устроили на какой-то квартире.

Я знал, что Ханнибал говорит правду. Он всегда говорил только правду. Это был смертельный удар. У нас царили жестокие нравы».

_________________

«Мне надо было уехать на работу еще накануне вечером и теперь предстояло тащиться на велосипеде в темноте под проливным дождем, но все-таки я завернул на кладбище и там, опершись на велосипед, долго стоял у могилы Хенрика Рыжего. Дождь лил как из ведра, с земляного холмика сбегали глубокие ручейки. Когда я ехал с кладбища, из-под колес фонтаном летели брызги».

_________________

«Когда мои наследники найдут эти записки, ведь я могу скончаться скоропостижно, не успев сжечь эту головоломку, они, возможно, спросят: „Так кто же все-таки убил Антона Странда?“

Я могу ответить, что это совершенно не важно и что Хенрик Рыжий тоже давно мертв. В молодости я ненавидел уклончивые ответы. Теперь сам не могу давать иных».

_________________

«Через неделю, в следующее воскресенье, отцу доложили о моем посещении кладбища, кто-то видел меня там. Он остался недоволен моим объяснением необъяснимых вещей. Я не мог объяснить того, чего не понимал сам, а именно этого от меня и требовали.

Хенрика Рыжего я знал только в лицо».

_________________

«Потом у меня в памяти идет какой-то странный провал. Я долго не знал, что же тогда произошло со мной. А теперь, кажется, знаю. Просто на время забыл. Но теперь это самое яркое и отчетливое из всех моих воспоминаний: наклонившись вперед, я постучал в стекло и дал шоферу новые указания.

Остальное еще скрыто туманом, мглой, и оттого я чувствую себя больным».

_________________

«Много времени спустя я вспомню, что сидел и удивлялся, отчего у меня грязные башмаки».

_________________

«Одна из этих женщин была танцовщица, ее звали Мэри Брук. Почему всегда при воспоминании об этой красивой женщине словно тень набегает на солнце?»

_________________

«В этой истории было несомненно одно: Антона Странда застрелили, и сделал это не мой брат».

_________________

«Когда в отеле в Осло я поднялся к себе в номер и принялся разбирать вещи, я нащупал в одном из карманов чемодана что-то тяжелое. Вытащив пакет в серой оберточной бумаге, я никак не мог вспомнить, что это такое.

В пакете лежала старая подкова.

Можно, конечно, возить с собой и подковы, и я, признаться, люблю реликвии. Но у меня всегда была хорошая память, а тут я решительно не помнил, когда и каким образом попала ко мне эта подкова. Должно быть, совсем недавно.

Чем больше я размышлял об этом, тем больше терялся. Не брал я с собой из Штатов никакой подковы!

Я отложил ее в сторону и долго стоял, не спуская с нее глаз. Меня душило волнение, что-то темное коварно надвигалось на меня. Господи, думал я, ведь может же человек забыть какое-нибудь незначительное событие? Конечно, может, но только у меня не было никакой, даже самой крохотной возможности подобрать где-нибудь эту подкову! Старые подковы не валяются на пароходах, а тем более в такси!

Вообще-то дело было вовсе и не в подкове, а в чем-то другом, — на душу упала какая-то тень, надеюсь, ты меня понимаешь.

Я пошел и посмотрелся в зеркало. Но это мне ничего не объяснило. Мысли стали разбегаться, как бывает, когда им не за что ухватиться. На мгновение мне показалось, что я вижу, как я сам иду вдоль стены. Ночь, моя тень скользит по стене».

_________________

«С каким-то странным чувством в душе я взвесил на руке подкову. Мне вспомнился другой, может, вовсе и не реальный случай. Наверно, я о нем слышал, а может, мне это приснилось. Скорее всего приснилось, потому что я все видел ясно, как наяву, и во всем таилась какая-то опасность. Я стоял на дороге. На склоне, спускавшемся к дороге, валялась ржавая подкова обычной изящной формы. В ней лежал белый камешек.

Я долго смотрел на подкову и на камешек. Рядом с подковой уже пробились зеленые стебельки. Вокруг лежали кучки грязного снега. Талая вода журчала на дороге. Вдали, в горах, послышался выстрел. Что может звучать более мирно, чем одинокий выстрел и дружески откликнувшееся ему эхо? Мне вспомнился осенний день в Йорстаде — фьорд, звук выстрела, донесшийся издалека. Подкова смотрела на меня. Я понял, почему люди приносят подковы домой и вешают над дверью.

Я поднял подкову. Отойдя на несколько шагов, я остановился в нерешительности: может, следовало взять и белый камешек?

Что это — фантазия? Кадры из какого-то фильма? Ничего подобного наяву я не видел — ни подковы, ни зеленых стебельков, ни белого камешка».

_________________

«Выяснилось, что Карл Манфред должен мне несколько тысяч, — я не получил своей доли от продажи дома».

_________________

«Странное чувство: я уже видел Йенни, не знаю где, но однажды темным вечером я видел ее через окно. То, что этого не могло быть в действительности, явствовало из самой картины: Йенни склонилась над креслом, а в кресле сидел я сам. Такого, разумеется, я не увидел бы, если б заглянул в окно.

Наши глаза встретились в зеркале, перед которым она стояла.

— Почему ты так странно на меня смотришь? — спросила она.

Я стал объяснять:

— Мне вдруг показалось, что я тебя уже видел. Ты стояла, наклонившись над кем-то, сидевшим в кресле у вас дома в Йорстаде. В руках ты держала… я понимаю, это звучит дико, но в руках ты держала длинную стеклянную трубочку.

Под глазами у нее выступили белые пятна. Глаза сделались большими и испуганными. Она проговорила заикаясь.

— Когда ты это видел?

— Никогда. Это сон или что-то в этом роде. Потому что в том кресле сидел я сам. Мне казалось, что всю сцену я вижу через окно. Я пришел к нашему дому, чтобы повидаться с сестрой, она умерла, ты знаешь. Я пришел повидаться с ней, но сначала подошел к окну. И вместо сестры увидел тебя.

Только теперь я заметил, что она вдруг изменилась в лице.

— А стеклянная трубочка? — спросила она. — Ведь я действительно держала ее в руках… а в кресле сидел Карл Манфред… я стояла и вертела в руках эту трубочку, такими трубочками подпирают цветы.

Я посмеялся над ней. Она снова отвернулась к зеркалу. Через секунду она сказала:

— Это было в тот вечер, когда убили Антона».

_________________

«Большой белый дом, луна — что это, сон о небесах?

Иногда мне кажется, что это сон про ад.

Почему Мэри исчезла? Разве я плохо к ней относился? Наверно, я совершил непростительную глупость, выпустив из рук самое лучшее, что у меня было? Мэри, Мэри!

Мне всегда делается тоскливо, когда я думаю о ней. Почему она меня бросила? Что я такого сделал? Чего я не сделал?

Только б не думать о ней и об этом белом доме. Она стоит передо мной бледная, как привидение».

_________________

«Был в Лос-Анджелесе один человек, который много лет выписывал фальшивые счета и подделывал подписи. В конце концов он не выдержал и сам на себя заявил. Целый год, пока длилась ревизия, он сидел в тюрьме. Газеты кричали о его дерзких миллионных махинациях.

В кассе оказались все деньги до последнего цента. Он все это проделывал, чтобы прикрыть то, чего никогда не делал».

_________________

«Я рассказал Мэри о своем открытии, и ночью не обошлось без слез. Снова и снова я должен был обещать ей, что никогда не пойду на ее выступления. И действительно не ходил».

_________________

«Когда я думаю про это, я вспоминаю белый дом и луну, сверкавшую на небе, точно летнее солнце.

Мэри исчезла. Об этом много писали. Несколько месяцев я был сам не свой от горя».

_________________

«Сегодня утром, проснувшись от пения птиц, я готов был поклясться, что один раз все-таки видел, как Мэри танцует. Наверно, это просто забытый сон».

_________________

«Я взглянул на то место, где он лежал, и почувствовал странный холодок. Что-то, случившееся той ночью, вдруг ожило передо мной, я видел, как он там лежит. Сейчас повернет голову и увидит нас всех».

_________________

«Вот, можешь прочитать письмо, которое я отправил судье со шведской границы, когда покидал Норвегию в июне 1940 года:

„После всего, что случилось в Норвегии, начиная с весны, Вам вряд ли покажется важным тот процесс, на котором весной 1939 года разбиралось дело моего брата Карла Манфреда Торсена. Может, Вы помните наш разговор?

Но как бы там ни было, мне все-таки хочется отправить Вам эти строки, прежде чем я перейду шведскую границу, чтобы двинуться дальше в Штаты.

Не знаю, кто убил Антона Странда, но на этот счет у меня есть весьма основательные догадки. Стрелял не мой брат, это совершенно точно. А также никто из свидетелей и лиц, упомянутых во время суда. Мотив найти невозможно. Нет мотива стрелять в какого-то определенного человека, есть только один мотив — стрелять“.»

_________________

«Меня занимала моя собственная проблема, хотя я никак не мог осознать до конца ее суть. Кое о чем я догадывался, кое-что приоткрылось мне в убийстве Антона Странда».

_________________

«Мэри, Мэри, я вспомнил тебя той светлой ночью, ты пряталась в этом необычном растущем облаке. Я вспомнил тебя той ночью и вспоминаю теперь. Неужели ты умерла? Я искал тебя. Той ночью в Осло я думал о тебе, потому что предвидел столкновение, а хотел мира. Милая Мэри! Откуда у меня эта глубокая уверенность, что я сплоховал, что я конченый и ничтожный человек, которая возникает, как подумаю, что тебя уже нет, этот безликий, вечно гложущий меня страх? У тебя были самые красивые ноги, какие я только видел, будто ты никогда в жизни не носила туфель. Ни одной другой женщине я не целовал ног. Нашему дому стоять бы на Барбадосе, где в пальмах шелестит пассат. Что случилось в том большом белом доме, освещенном луной? Почему ты такая мертвенно-бледная?»

_________________

«Я — тиран, со мной рядом нет никого, и мне никто рядом не нужен».

_________________

«С Сусанной я обрел покой, за который дорого заплатил. В те дни горе, связанное с Мэри Брук, почти стерлось. Я позабыл все».

_________________

«И еще я подумал: может, я всего-навсего неудачливый маг, и события, которые я в глубине сердца пытаюсь связать друг с другом, имеют общего не больше, чем эти две драки?»

_________________

«Я думал о фотографии моей сестры, вставленной в могильную плиту на кладбище в Йорстаде, и о Хенрике Рыжем, которого я посетил в Царстве Мертвых, и об Антоне Странде, убитом моим братом. Как бы там ни было, мой брат не душевнобольной… ну, а брат Карла?

Я спрятал лицо на груди у Сусанны».

_________________

«Я закрыл глаза, теперь я видел Антона, он лежал в саду — вниз лицом, одна рука прижата туловищем, другая откинута в сторону. Меня знобило. Что-то грозное поднималось из этой могилы, какой-то безмолвный вопль:

— Зачем ты лишил меня жизни?

Я простоял так несколько минут, мне казалось, будто я заклинатель духов, будто загадка вот-вот раскроется. Если немного подождать, ни о чем другом не думая, мертвец непременно ответит. Кто тебя убил?

Но когда заклинаешь духов, тебе отвечают лишь твои собственные мысли, из могилы поднимался все тот же грозный вопль:

— Зачем ты лишил меня жизни?»

_________________

«А я хожу и терзаюсь догадками, кто убил человека, которого я никогда не видел и который мне совершенно безразличен. Дело-то уже закончено, виновный наказан».

_________________

«Я узнал Йенни. Страх сменился неукротимой яростью, но, несмотря на бурлящий гнев, я не забыл подкрасться к другому окну; у меня мелькнула безумная мысль, — может, Йенни все-таки в Осло, может, она прислала сюда только свое лицо, чтобы оно подглядывало за мной?»

_________________

«Я думал, почему же все-таки я не посетил Карла в тюрьме. Да, почему я этого не сделал? Разве не он самый главный свидетель? Разве мне не следовало попытаться проникнуть к нему, если я действительно хотел узнать правду?»

_________________

«Вдруг она перешла на крик:

— А при чем тут кресло, в котором кто-то сидел, и я со стеклянной трубкой в руке? Зачем ты мне тогда об этом сказал? Чего ты выведываешь? Ты знаешь того, кто за нами подглядывал! Ведь самого тебя тогда еще не было в Норвегии… или уже был?»

_________________

«Я свернул на кладбище, вспоминая Хенрика Рыжего и то дождливое утро, когда я стоял, опершись на велосипед, и смотрел на его мокрую от дождя могилу. Агнес, Агнес, что бы я ни сказал и ни сделал, твое имя и твой образ, каким я видел его в восемнадцать лет, высечен в моем сердце и останется там до последнего часа. Ты стала моей жизнью и моей судьбой».

_________________

«Агнес, я повстречал тебя в юности, и ты изгнала меня в самое далекое место на земном шаре. Твоя цепочка, потемневшая от времени, лежит в ящике моего письменного стола в городе на берегу Тихого океана. Прошло тридцать пять лет, и я вернулся в Норвегию с мечтой, разросшейся до небес и уходящей корнями в мрак, о котором я не желаю знать».

_________________

«Закрывая за собой калитку, я бросил последний взгляд в глубину этого сада мертвых, но там не было ничего, кроме дождя и листвы, гонимой ветром над вековыми могилами. Не вскрикнул ли кто-то жалобно у меня за спиной: отомсти за меня, отомсти за меня? Нет, это плакал ночной ветер. Сколько бы у нас прибавилось дел, если б в наши обязанности входила еще и месть!

Такси медленно ехало обратно, оно блестело от дождя. Я сел и громко хлопнул дверцей. Какое мне дело до тебя, Антон Странд, лежи себе в могиле на гранском кладбище, ты мне чужой, я не хочу иметь с тобой ничего общего».

_________________

«Г. Уэллс в „Игроке в крокет“: „Каждое слово, что он сказал вам, — правда, и в то же время каждое — ложь. Его ужасно волнуют некоторые вещи и, говоря о них даже с самим собой, он прибегает к вымыслу“».

_________________

«Почему, например, я думаю о Мэри Брук? И почему мысль о ней неизменно заставляет меня вспомнить слова Гюннера: кого любишь, убиваешь на ничейной полосе».

_________________

«Я смотрел на голову Януса. Сперва я, наверно, просто ловчил, пытаясь избавиться от тревоги, из-за которой сердце мое заколотилось часто-часто, будто мне предстояло принять важное решение. Потом я пытался уже не ловчить, а только разобраться, что же все-таки вывело меня из равновесия. Но ничего не обнаружил. Двуликая голова Януса, есть в ней нечто грозное, наводящее ужас.

В раздражении я отхлебнул из рюмки. Иной раз накатывает что-то необъяснимое, а когда проходит, остается чувство, будто нечто темное выглянуло из подполья и исчезло прежде, чем ты успел его разглядеть.

Если ты хорошо знаешь себя, тебе непременно представится случай увидеть в зеркале темное существо — свое второе „я“. Лицо своего темного спутника.

Губы мои сами собой произнесли фразу: „Увидеть того, другого, который не эмигрировал“.

Я записал эти слова на газете: „Увидеть того, другого, который не эмигрировал“.

Потом долго смотрел на эти слова, и они уже перестали что-либо значить, но сердце снова бешено застучало, и захотелось кого-нибудь убить.

Во мне все бурлило, я стиснул руки, чтобы они перестали дрожать. Господи, неужто я вдруг потерял рассудок?

Убить этого другого, убить себя, догнать кого-то и прикончить. На мгновение у меня в голове все помутилось. Мне стоило больших усилий вернуться к действительности. Меня била дрожь, и я чувствовал, что чуть не исчез. Мне хотелось показать себя себе, но я снова исчез, так и не разглядев себя».

_________________

«Я спускался вниз боковыми тропинками. Вдали слышался колокольный звон, половина небосвода, не скрытая тучами, была усеяна звездами. Было очень тихо. Не бродил ли я точно такой же ночью где-то в окрестностях Осло несколько месяцев тому назад? Вот только где? Я остановился и стал вспоминать. Нет, наверно, это было когда-то гораздо раньше. Или во сне. Скорей всего во сне.

В том сне я ушел откуда-то, где мне не понравилось, и пришел в какое-то место, где стоял кирпичный завод, который уже не работал. Огромное, неправильной формы здание окружали деревья. Все было окутано туманом, накрапывал дождь. Рядом темнели останки старого грузовика. Я осмотрел их и нашел, что они не заслуживают лучшей участи. Мотор был вынут. Металлические детали заржавели, колеса увязли в грязи. Там была канава, заполненная грязным льдом. Я шел и думал о „Бездне“ Леонида Андреева. О тех гимназистах, юноше и девушке, которые беседовали о возвышенном, возвращаясь домой через какую-то пустынную местность. Как будто все это было именно здесь. Бездна раскрыла свою пасть…

Где же я тогда шел? И во сне ли? Увидев тени, я спрятался, мне не хотелось ни у кого спрашивать дорогу. Я решил самостоятельно добраться до Осло. Не знаю почему, но у меня не было охоты спрашивать дорогу.

Хорошо бы снова увидеть то место, но оно находится в другом мире, и я уже никогда не увижу его. Бывает, фантазируешь о таинственных местах, в которых, кажется, побывал, и они представляются более реальными, чем улица, где стоит твой дом. А меж тем они находятся на Сатурне или в ином мире.

Взглянув на мерцающие звезды, я снова вспомнил двуликого бога. Таким его вытесали из камня, но ведь это неверно. Янус никогда не был подобен двухголовому теленку из бродячего цирка. У него было одно лицо, которое у тебя на глазах превращалось в другое и тут же опять принимало первоначальное выражение. Одно из лиц заставляло тебя в ужасе зажмуриваться, но ты никогда не знал заранее, какое из них тебе сейчас откроется.

Я стоял в темном коридоре, образованном высокими елями, и смотрел на звезды».

_________________

«Можно ли умышленно что-то забыть? Я часто раздумывал об этом. Первый раз эта догадка пришла мне в голову много лет назад и очень взволновала меня. Мне стало страшно, и в то же время я испытал смутную радость при мысли, что можно умышленно что-то забыть. Ты намеренно прячешь до поры до времени что-то важное, большое, значительное.

Когда я впервые подумал об этом, я пробродил всю ночь. Потом мне казалось, что той ночью я припомнил все, что когда-то забыл. Я бродил лунной ночью и помнил все, но когда взошло солнце, воспоминания исчезли.

Позже память о том, чего я не помнил, внушила мне ужас. Я жаждал снова все вспомнить, как человек утром жаждет припомнить интересный сон».

_________________

«Одиночество стоит дорого. Я плачу за него. И буду защищать его, как свою жизнь. Меня без него не существует. Если кто-нибудь попытается проникнуть сквозь стеклянную стену, которой я отгородился от мира, он получит серьезное увечье. Теперь уже почти никто и не пытается этого сделать. Женившись, я жил бы в вечной тревоге за это укрепление и, вполне вероятно, начал бы превентивную войну, ибо всегда подозревал бы, что жена хочет докопаться, чем я занимаюсь в одиночестве. В один прекрасный день я предпринял бы что-нибудь такое, отчего она больше не раскрыла бы рта».

_________________

«Но когда я очутился у себя в номере, настроение упало. Я лег и погрузился в то состояние, которое лишь отчасти можно назвать сном. Вскоре я встал, чтобы выпить воды, и босиком подошел к крану. Ощущение у меня было такое, будто я подкрадываюсь к нему, и я думал: уж если Антону Странду все равно было суждено умереть, мне бы хотелось видеть, как это произошло.

От этой мысли я окончательно проснулся. Меня терзало, что такая мысль могла прийти мне в голову, хотя бы и в полусне. Надо быть начеку, даже когда спишь».

_________________

«В саду было темно, и я боялся, что меня увидят прежде, чем я успею туда нырнуть. Непонятно, что именно мешало мне войти в сад, неожиданно это препятствие исчезло, и я оказался на лужайке. Там стоял дом, и была дверь, в которую я должен был войти, но в саду опять появились какие-то неторопливые тени, и я крикнул: „Мама!“ У меня получился лишь задавленный всхлип. Тени медленно тянулись ко мне. В этой медлительности было что-то жуткое. Тени были бесформенные и самоуверенные. И считали, что спешить некуда. Я был в их власти. В голове у меня что-то взорвалось, и я проснулся, некоторое время я лежал неподвижно. Все было не так, как обычно бывает, когда пытаешься вспомнить сон. Я, наоборот, торопился забыть его, убежать от него, захлопывая дверь за дверью.

Надо остерегаться подводных течений. Можно заблудиться, отдавшись их власти и поверив, что они-то и есть настоящая жизнь, и будешь блуждать, пока в одно прекрасное утро не найдешь на берегу свой собственный труп».

_________________

«Миновав угрюмые холмы, я снова остановился — мне открылся дом, в котором прошло мое детство. У меня было еще достаточно времени, и мне захотелось поразмыслить кое о чем, что всегда мучило меня, когда являлось мне. Эти смутные видения заброшенного кирпичного завода, которые всплыли вчера вечером… но ведь видел-то я его гораздо раньше и не во сне. Это произошло однажды в Америке. Лунной ночью я бежал к садовой ограде, чтобы выбраться наружу. Прячась в кустах, я пробирался к чугунным решетчатым воротам, я знал, что они не заперты. Я добрался до них и вышел наружу, страх впился мне в затылок. Однако никто не гнался за мной из дома, стоявшего в глубине сада, большого белого каменного дома, залитого лунным светом. Передо мной лежала дорога, но она была такая белая, такая светлая, что я не посмел идти по ней. Я свернул в хвойный лес, где знал тропинку, ведущую в поселок. Я нашел эту тропинку и дальше уже ничего не помню.

Это случилось давно, начало и конец этой истории мне были неизвестны. И теперь, на дороге, я опять похолодел от этого воспоминания, как холодел всегда. Оно неизменно сопровождалось мыслью, вернее даже не мыслью, а каким-то смутным чувством, что во мне, эмигранте, прячется другой эмигрант.

Сотни раз мне хотелось, чтобы вся эта история с садом и белым домом, залитым лунным светом, была сном. Я и теперь попытался принять ее за сон, но медленно покачал головой — нет, то был не сон, а какая-то таинственная явь. Когда я первый раз не так давно вспомнил эту историю, я вдруг обратил внимание на свой костюм. Рукава были измазаны известкой, и от костюма пахло хвоей. Воспоминание о доме, саде и лунном свете тотчас вспыхнуло во мне, хотя я и противился ему. Но все, что я успел вспомнить в то мгновение, я уже не мог забыть.

Почему именно теперь мне припомнился тот давний случай? И что означало то новое, что вплелось в него вчера вечером, — заброшенный кирпичный завод? Может, это все-таки сон, но какого-то неизвестного нам свойства? Возрастом это тоже не объяснишь, ведь впервые я испытал нечто подобное много лет назад.

Мне хотелось стряхнуть с себя все и пройти к дому, но тут произошло другое: дом оказался живой. Он не желал впустить меня. Я вынужден был уйти обратно. Куда? Мне вдруг стало ясно, что обратного пути нет. И не потому, что нельзя обмануть Йенни. Дело в другом: по той дороге, которая привела меня сюда, вернуться обратно было уже невозможно».

_________________

«И вот такого, ничего не подозревающего и попавшегося в расставленную ему ловушку, мы скоро увидим на скамье подсудимых, обвиняемого в злоупотреблении силой или в убийстве. Он пришел, ни о чем не подозревая, и началась игра в кошки-мышки, у него не было ни одного шанса, даже намека на шанс. Его карты были известны всем. А он даже не знал, что с ним кто-то собирается играть. Нам ничего не стоит спровадить человека в тюрьму, полиция и правосудие с нетерпением ждут, когда мы это сделаем».

_________________

«В этом-то и был весь позор, тот, которого не прощаешь даже себе, — мне вдруг открылось, что я за человек: мало того, что я недобрый, я просто непорядочный. Может, я и не стал бы таким, если б в юности мне больше везло. Тяжелая юность редко делает человека хорошим, он становится уязвимым, мстительным, изломанным, нелюдимым или таким, как Гитлер. Когда люди растут, им нужны солнце и свет, иначе их либо скручивает, либо они чересчур вытягиваются, подобно березе, тянущейся к свету и воздуху среди старых елей или изгибающейся, чтобы выглянуть из-под нависшей над ней скалы. Яснее, чем когда-либо я понял, благодаря чему сделался состоятельным, — не только благодаря способностям и неутомимому труду, но и чему-то холодному, бесчеловечному, что было противно моей натуре, но от чего я, однако, не отказался. Я воздвиг укрепление против всех, даже против брата, взять это укрепление могли только через мой труп. Стоя лицом к лицу с братом, я понял, почему у меня нет друзей. Я отомстил за свою одинокую юность и сделался непоправимо бесплодным. Прав я или нет, для меня это уже не имеет значения. Я прекрасно отношусь ко всем, пока к моему укреплению не приближаются. Я живу по принципу: ты этого хотел, ты это и получил.

Не зря, когда я осознаю это, у меня вырывается мольба о прощении, крик, в котором звучит боль непоправимой утраты. Вина, что такое вина? Другое дело возмездие, тут уж допустивший несправедливость теряет все».

_________________

«Я обнаружил нечто, таившееся в моей душе: все эти годы мне хотелось вернуться в родной дом и там подвести итоги. Это желание переплелось с воспоминанием о старой любовной истории, которую, вернувшись наконец домой, я хотел завершить».

_________________

«Я должен до конца разобраться в этой истории с убийством. Бьёрн Люнд прав: убийца не найден. Я с ним согласен. Каждый раз, когда я думаю, что приговор верен, мне слышится мрачный презрительный смех, и разгадка рисуется в виде такой картины: ненастной осенней ночью призрак сходит на берег в пустынном месте. Даже если это будет последнее, что мне суждено сделать, я хочу выяснить — кто же убил Антона Странда?»

_________________

«Я приехал в Норвегию, чтобы найти нить, оборванную мной больше тридцати лет назад. Я вызвал из могил мертвецов, оживил все, словно запустил остановившийся фильм. Я совершил все безумства, которые собирался совершить, когда потерял Агнес.

Я вызвал мертвецов, снова явилась Агнес, Хенрик Рыжий снова лишился жизни, они все явились: Ян Твейт, Алма, Ула Вегард и Ханнибал.

Попадался ли кто-нибудь так глупо в собственные сети?

И все это из-за пожизненной верности девушке, ради которой я был готов умереть, когда мне было восемнадцать».

Ко всему этому можно добавить, что у человека всегда найдутся улики, доказывающие, что он сам виновен в случившемся. Много раз, когда то или другое преступление совершалось одновременно с какими-нибудь моими действиями, я невольно думал: улики налицо. Перечитывая написанное и ища против себя улик, связанных с убийством Антона Странда, я случайно обратил внимание и на то, что написано о Мэри Брук. Но все это игра, не более.

У меня нечиста совесть из-за смерти лишь двух людей: первый был дурак, который застрелился, когда я напомнил ему, что он должен мне двадцать долларов, и второй — Хенрик Рыжий, я никогда не признавался, что видел, как он утонул. Это было так страшно, и я, наверно, мог бы спасти его, если б не стукнулся головой, когда лодка опрокинулась, к тому же я плохо плавал.


Я долго сидел и смотрел на последние строчки. Такую легенду я придумал. Придумал еще тогда и рассказал бы, если б кто-нибудь узнал, что я был с Хенриком Рыжим, когда он утонул.

Но об этом никто не узнал. Я боялся его гораздо больше, чем ненавидел. Боялся его холодных голубых глаз под рыжим чубом, — он растоптал мою самую прекрасную мечту. Но он об этом и не догадывался.

Мне хочется, чтобы тебе никогда не пришлось пережить того, что пережил я в ту ночь, когда по болоту обходил озеро, где он утонул.

Первый раз я смотрю правде в глаза. Поверь, я действительно не знаю, как получилось, что лодка вдруг опрокинулась. Неправда, будто я плохо плавал, но он сразу пошел ко дну, а я за ним не нырнул. Уже у берега, когда я стоял по колено в иле, меня охватил панический страх, и я поплыл обратно. Мне никак не удавалось нырнуть поглубже, и вода была очень мутная. В конце концов я так окоченел, что чуть не утонул сам всего в нескольких метрах от берега. Но я ухватился за ветки упавшего в воду дерева и выбрался на берег.

Не знаю, мог ли я спасти его, думаю, что от холодной воды у него случились судороги и он погиб сразу. Теперь я уже и сам не знаю, только ли страх и растерянность погнали меня к берегу или, может, еще что-нибудь.


И на эти строчки я тоже смотрел очень долго. Как давно это было! Иногда требуется очень много времени, чтобы что-то продумать. Я не знаю, отчего опрокинулась лодка. Можно ли назвать это предумышленным убийством? Идешь ловить рыбу, по дороге встречаешь кого-то, кому желаешь смерти, и он вдруг погибает, случайно это или нет? Не встреться ты ему на пути, он, может, был бы жив.

Последнее время в Норвегии я боялся столкнуться с Гюннером в каком-нибудь пустынном месте. Меня бы постигла участь Хенрика Рыжего. У меня начинали дрожать колени при этой мысли, когда мне предстояло одному погулять с Гюллан. Ведь это было бы справедливо. Я знаю, Сусанна, тебе бы такое пришлось по душе, ты бы полжизни отдала за то, чтобы твой пристальный взгляд мог обрушивать потолки.

И все равно я погиб из-за Хенрика Рыжего, ведь он воскрес. Разве Гюннер не Хенрик? Иногда мне кажется, что оба они — один человек. Хенрик Рыжий вернулся, он многому научился в Царстве Мертвых и жестоко отомстил и Агнес и мне.

Смотрю, сочится кровь багряно

С венка возлюбленной на прядь.

Все, что несу ей, — только рана,

Венок мой — чтоб ее терзать[51].

Не знаю, насколько Бьёрн Люнд сам верил своей истории, когда пытался выудить у меня пятьдесят тысяч, которые впоследствии, очевидно, переросли бы в более крупную сумму. Во всяком случае, он сделал только одну попытку, а вскоре произошло кое-что, и я смог схватить его за горло. После этого у меня с твоей семьей были порваны все отношения.

Однажды, спустя несколько дней после визита Бьёрна Люнда, у меня зазвонил телефон, портье предупредил, что ко мне поднимается какая-то дама.

Это была Йенни. До твоего появления на свет оставалось не так уж много времени. Она побледнела и осунулась. Твоя бабушка несколько раз приезжала в Осло по судебным делам. Повод, который привел Йенни ко мне, был не из приятных.

Она села на диван. Пальцы ее нервно щипали ковер, они были будто самостоятельные существа, независимые от нее.

Неожиданно она горько расплакалась. Сидя рядом, я гладил ее по голове. Несколько минут она всхлипывала. Я встал, запер дверь и снова сел.

— Отца утром арестовали.

Слова эти повисли в воздухе, как отзвук колокольного звона. Понимаешь, в те годы, когда ты родился, это было непростительно. Всегда неприятно попасть в тюрьму за уголовное преступление, но в те времена, когда тюрьмы только начали заполняться лучшими сынами и дочерьми Норвегии, попасть туда по уголовному делу считалось совершенно недопустимым.

По правде говоря, и Йенни и я давно уже ждали чего-нибудь подобного, раз уж он деградировал настолько, что вступил в национал-социалистскую партию. Мы как будто заранее слышали злорадные смешки: так ему и надо! В Норвегии Бьёрн Люнд не мог рассчитывать на чью-либо помощь. Крейгер в миниатюре, подумал я. Антиобщественный тип, бабник и веселый пьяница, ему в жизни встретилось больше настоящей любви, чем кому бы то ни было, и он всегда использовал ее в своих интересах.

В дверь постучали. Я приоткрыл ее, и мне просунули письмо. Сперва я бросил его на стол, но потом все-таки вскрыл. Я читал, прислушиваясь к сдавленным рыданиям Йенни.


«Из-за некоторых обстоятельств, вероятно, Вам уже известных, покорнейше просим Вас как можно скорее сообщить, признаете ли Вы свою подпись на векселе суммой в три тысячи двести крон (3200)»…

Глаза мои скользнули ниже, и я прочел имя Бьёрна Люнда.

Что тут можно было сделать? У них, наверно, набралось много таких векселей.

Йенни выпрямилась:

— Из отцовского банка?

Я не ответил.

— Сколько?

— Три двести.

Наступило долгое молчание. Я чувствовал себя очень скверно, но я не хотел платить за него. Не хотел.

Я стоял спиной к окну, сжав губы. В голове билась единственная мысль: я не хочу платить.

Йенни тут же уловила ее. Она с трудом поднялась.

— Мне надо идти, — проговорила она.

У нее были такие несчастные плечи. Она долго стояла, опустив голову. Потом подошла ко мне и заплакала, прижавшись головой к моей груди.

Почему ей непременно хотелось услышать отказ?

— Ты не можешь помочь ему?

— С меня довольно.

— Сколько он тебе должен?

— Несколько тысяч; Хватит. Если я его выкуплю, это будет не спасение, а только отсрочка. Знаю я их, этих сангвиников! Он вздохнет с облегчением и опять положится на случай. И все начнется сначала: через год или полгода он опять будет по уши в дерьме. Нет, не уходи! Постой! Выслушай меня! Ни при каких обстоятельствах я не стану помогать ему, это же все равно, что искать сангвиников через газету и оплачивать их счета!

Во мне все сжалось. Неужели это сорвалось у меня нечаянно, только потому, что Йенни стояла передо мной со своим горем, виновником которого был я? Ведь мои слова звучали фальшиво и плоско, будто я позаимствовал их из романа, который мог бы называться «Среди порядочных людей» или как-нибудь в этом роде. Нет, я не имею права читать нотации, Бьёрн Люнд — мошенник, нацист, вымогатель — приходится отцом Йенни, перед которой я в долгу. Ощутив вдруг ее тоску и ее муку, я спросил, не успев опомниться:

— Сколько?

Йенни уже отошла от меня.

— Сорок две тысячи, — ответила она, стоя у двери.

Почти пятьдесят.

— У него есть адвокат?

Она назвала фамилию.

— Ты иди, Йенни. Я все улажу. Если они его выпустят. Иначе я ничего делать не буду.

Она прислонилась к двери:

— Джон, больше ты меня не увидишь.

Я услышал ее последнюю мольбу, но мне нечего было ей ответить. Я стоял и смотрел в угол. Дверь открылась и тут же захлопнулась. Я с трудом протянул руку за телефонным справочником и в ту же минуту увидел книги, стопкой лежавшие на диване. Я листал справочник и шептал:

О, как прекрасно было там —

И солнечный забытый свет,

И женщины, которых краше нет.

И так ясны и долги были ночи[52].

В том большом письме, которое Гюннер отправил Перу Лу, он много писал о войне.

Да, я сжег письмо Гюннера, я оставил из него лишь несколько отрывков. Не мог допустить, чтобы оно попало кому-нибудь в руки, даже через много лет.

Он писал в нем и о себе, и очень даже неприятные вещи. Но то, что он писал про Сусанну, было форменным убийством. Я узнал ее, я все это видел сам. Для него это было не ново, да и слишком много боли причинили они друг другу. Сусанна оказалась хуже Гюннера, а может, все дело в том, что у нее было более страшное оружие: она использовала против него ребенка.

Даже не знаю, жалко мне или нет, что от того письма осталось лишь несколько небольших отрывков. С моей стороны это не совсем честно, но в письме было столько отвратительного про Сусанну, и мне было горько видеть, как хорошо он знает женщину, которую я люблю, — и ее душу и тело.

«В рождественскую ночь она пришла ко мне в постель и прошептала: „Я твоя до гробовой доски“.

А сама уже давно обманывала меня с этим американцем».

_________________

«Природа поставила наш великий мир в трудные условия. Если кто-нибудь бешено вырывается вперед, часто видят только то, что он бешеный».

_________________

«Сегодня ночью мне приснилось, что я зову ее к себе. Мы жили в какой-то холодной квартире на чердаке. Отовсюду дуло. Я не мог заснуть и слышал, что она тоже не спит. Тогда она встала и легла ко мне, чтобы я уснул. Во время бессонницы мне всегда помогало, если она спала рядом. Но по комнате гулял ветер, и она легла ко мне только для того, чтобы я успокоился и уснул. Потом она встала и подкралась к дверям. Там она пошепталась с кем-то и вдруг исчезла. Гюллан заплакала во сне. Я забился глубже в постель, удивляясь, как мало женщины понимают нас».

_________________

«Ей всегда хотелось быть таинственной и интересной. Когда она прочла роман Стивенсона про доктора Джекиля и мистера Хайда, она стала играть в эту игру. Вскоре после этого мы познакомились с американцем; я так и не могу понять, какую роль сыграла во всем эта книга. Когда Сусанна пала, я уже не мог говорить с ней об этом».

_________________

«Мы с Трюггве долго бродили по проселкам. Спали в спальных мешках. Подумай, а если бы это я был обречен идти по жизни с такой никчемной головой? Войны мы не чувствовали, даже немцы и те понимали, что Трюггве болен. Они думали, что и я тоже не совсем нормальный. Мы еще больше стали похожи друг на друга. Наверно, в конце концов мы превратимся в единое целое, и произойдет взрыв».

_________________

«Меня мучает, что я брал деньги у этого человека. Однажды я сидел напротив него в „Уголке“ и вдруг понял, что больше никогда не возьму у него в долг.

В таких случаях я внимательно прислушиваюсь к себе. Видишь ли, я часто знаю вывод задолго до того, как пойму, о чем же я думал и что заставило меня к нему прийти. Может, это и есть та абсурдность мышления, которую называют интуицией. У меня тогда испортилось настроение, и я только теперь понял почему: он сидел, задумавшись, и так шевелил пальцами, что я сразу догадался, что он спит с Сусанной».

_________________

«Иногда она говорила смешные вещи. „Ты никогда мне не доверял, сказала она, но недавно я встретила одного человека — нет, нет, ты его не знаешь! — он поделился со мной своими трудностями, ты этого никогда не делал, я позволила ему выплакаться у меня на груди. Ты никогда не понимал, что жена для мужа должна быть и матерью. Что удивительного, если меня начинает тянуть к другому!“»

_________________

«Может, теперь она нашла человека, который признал в ней мать, но слышал ли ты что-нибудь подобное? Раз уж кому-то понадобилось выплакаться на груди у Сусанны и она ничего не имела против, если, конечно, все не выдумки, то это, очевидно, американец. Так и вижу, как он сидит и всхлипывает, а Сусанна на другой день со значительным видом отправляется делать визиты и шушукается с подругами. Да, порой мне хочется смеяться, и я многое отдал бы, чтобы услышать полный отчет, который она дает каждой подруге. Теперь у Сусанны есть дело, никто не будет думать, что она нуль без палочки».

_________________

«Кое-что смешно, ребячливо и свидетельствует о многом. Лишь поэт осмеливается произносить такое вслух: я никогда не умел как следует завязывать галстук, и она много лет ругала меня за это. Когда она начала спать с этим американцем, она подошла ко мне однажды и сказала: я научу тебя правильно завязывать галстук».

_________________

«Мы с Трюггве лежали в спальных мешках среди волнующегося вереска, над нами вспыхивал маяк. Я слышал шум моря, ветер вздыхал в вереске, и я позволил себе такую глупость, что подумал: почему мир не таков, как бы мне хотелось?

Я застегнул „молнию“ до самого подбородка. Мы лежали как мумии у подножия маяка. Наутро оказалось, что там запретная зона.

Неожиданно маяк перестал мигать. Я долго лежал и удивлялся. Мне следовало удивляться не тому, что он перестал работать, а тому, что тут вообще было электричество. Ведь все маяки в стране были погашены. Наверно, где-то поблизости находился немецкий корабль.

Я посмотрел на звезды, и мне в голову пришла еще одна глупая мысль: почему я несчастен? Почему никак не найду себя?

И самая наивная из всех глупых мыслей: почему никто не поможет мне?»

_________________

«В середине лета я навестил знакомых в Грокаммен и много бродил по окрестностям. Однажды я просидел в лесу всю ночь. Я понимаю, надо радоваться, что я избавился от этой женщины, она губила всех, кого знала, но… ведь есть Гюллан, что же мне делать?

Ночью моросил дождь. Немцы что-то праздновали в соседнем доме, там горел свет. Он падал на цветы и мокрую траву. Кроны деревьев казались бездонно черными.

Взошло солнце, и небо очистилось. Когда человек смотрит в глаза гибели, он вспоминает из прежней жизни только светлые мгновения. Другое дело потом!..

Совершенно разбитый, я встал и пошел по лесу. Сделалось жарко. Кого бы мне посетить? Я перебрал в уме многих знакомых. Нет, некого. Все занимали у него деньги. Я ходил весь день, даже не помню где. Вечером я забрал Трюггве, он обрадовался, увидев меня, и жался ко мне больше, чем обычно».

_________________

«Я всегда опасался по-настоящему показывать ей, как она мне дорога. В таких случаях она становилась надменной, неприятной и глуповатой. Всякий раз, показав, что люблю ее, я бывал вынужден отступить, точно обиженный ребенок. Она смелела, на время делалась очень самоуверенной и изменяла мне».

_________________

«Взгляни на моего брата и ты поймешь, как я боролся, чтобы не погибнуть. Меня засасывало, я погружался все ниже и ниже. Она не предпринимала ничего, не подталкивала меня, но и не помогала выбраться, пока не поняла, что речь идет о жизни. Тогда она ударила меня ногой в лицо, и я утонул».

_________________

«Думаю, этот ее новый мужчина придерживается старинных правил в обращении с женщинами; для Гюллан будет только лучше, если он сумеет держать Сусанну в руках. Может, именно этого ей и хочется».

_________________

«На даче в Аскере я устроил для Гюллан палатку из сетки от комаров. Она не приехала».

_________________

«Всякий раз, когда мне что-нибудь напоминает о случившемся, мне кажется, будто с меня содрали кожу и выставили на ледяной ветер, и я слышу, как Гюллан зовет меня. Я долго не осмеливался смотреть на поезда, они напоминали мне тот вечер, когда я приехал в Осло и застал их, а однажды я вспомнил, как встречал на вокзале ее и Гюллан. Они куда-то надолго уезжали».

_________________

«Странная манера у таких женщин — поступая подло по отношению к одному мужчине, они стараются искупить это перед другим, чем, разумеется, приятно поражают его».

_________________

«Мужчины позволили внушить себе, что любовь к детям — слабость и сентиментальность. А мне кажется, детям часто бывает лучше с мужчинами, конечно, кроме первых двух-трех лет жизни, — мужчины обращаются с детьми с той робкой нежностью, которую женщины проявляют крайне редко».

_________________

«Я давно знал, что она бросит меня ради первого же, кто согласится ее взять. Теперь он, помоги мне господи, появился».

_________________

«Я выпил до дна ее чашу, разделил с ней похмелье, это неоднократно случалось и прежде, но не в такой степени.

Опьянение, именно на него походили ее светлые периоды. Три или четыре раза она загоралась со мной, потом с мужьями своих приятельниц. Это было как запой; когда он проходил, она возвращалась подавленная и бледная, будто из вытрезвителя, где ее хорошенько выдрали. Иногда она вдруг бывала очень разумна».

_________________

«Сусанна признает любовь только в первой ее стадии. Когда эта безответственная стадия минует, она ищет другого мужчину.

Она думает, что любовь — это медовый месяц. Что это новый мужчина и новые ласки. Люди ее типа находят поддержку в неправильном толковании психоанализа, считая его евангелием похоти, отчего Зигмунд Фрейд, наверно, перевернулся бы в гробу. Когда пророк становится великим, судьба снабжает его апостолами, спаси нас господи от этих учеников».

_________________

«Счастья без жертвы она не понимает, она холодеет при виде чужой радости».

_________________

«До сих пор она из всех передряг выходила целехонькой, у нее нет воображения, она не предвидит погибели. Это очень помогает. Только возраст остановит Сусанну».

_________________

«Вот уж про кого можно сказать, что он проявил достаточно выдержки, так это про меня. Однажды я вернулся домой и застал их в постели. Гюллан не было.

Они лежали, будто мертвые, один глаз у нее был приоткрыт, он закатился, и был виден только белок. Сперва я подумал, что она умерла, она была вся выпачкана в чем-то красном, оказалось — это помада. На ней было нарисовано сердце, какие обычно рисуют на дверях наших деревенских уборных. Он был в рубашке и галстуке, галстук обмотался вокруг шеи, лицо посинело. Помнишь в „Декамероне“ историю о девушке, которой захотелось послушать соловья?

По всему было видно, что они не скоро проснутся. Я стоял у стола и смотрел на них. Потом открыл газ и ушел. Вернулся, закрыл газ, проветрил комнату и снова ушел. Опять вернулся и опять ушел.

Потом подумал: один раз не в счет. Пусть лучше не догадывается, что мне все известно. Я ей потом говорил, что я ей верю. Ничего хорошего не получилось бы, если б она узнала, что я был дома той ночью.

Через три недели я снова застал их.

Можно убедить себя в чем угодно. Мне хотелось бы, чтобы того случая не было, и я в течение трех недель ежеминутно и ежечасно убеждал себя, будто ничего не произошло.

Я и сейчас вижу эту мрачную картину — они вместе на кровати, белые невидящие глаза Сусанны, и сам я сижу у стола, подперев щеку рукой. Вот она — твоя жизнь, думал я. На столе стояло пиво, и я выпил его, ведь пиво-то было мое».

_________________

«Это написал тот единственный, кто любил ее, когда она нуждалась в любви, и верил, что продукт так называемого радикального Осло двадцатых — тридцатых годов не погибнет, если это добротный товар. Сусанна по простоте душевной стала тем, что есть. Она всерьез поверила громким фразам, которыми остальные просто развлекались. Поэтому ей и хотелось потом выцарапать кому-нибудь глаза. И она выцарапала их собственному ребенку и тому, кто любил ее так сильно, что допустил это».

Дорогой Джон, я понимаю, какая притягательная сила таится, наверно, во всем, что я написал, ведь ты, молодой, получишь записки старика, твоего отца, человека известного, много думавшего о тебе и потратившего много ночей, чтобы написать тебе это.

Я всегда говорил, что надо быть осторожным, пророчествуя о другом. Тому останется лишь выполнить пророчество. Говори про человека, что он честный, и он в конце концов станет честным. Точно так же легко заразиться тем, что я пишу о себе. Более сильный и старый влияет на более слабого и молодого гораздо сильней, чем мы обычно думаем. Не исключено, что ты, прочитав эту рукопись, попытаешься повторить жизнь своего отца, но тогда, значит, ты лучшего и не заслуживаешь, и я не хочу принимать в расчет такую возможность.

Я написал, что считаю свои сложности обычными и, осмелюсь сказать, даже обязательными для современного человека. Просто в моем случае они доведены до той крайности, которой отмечены древнегреческие трагедии рока.

По прошествии десяти — двенадцати лет история с Агнес перестала причинять мне боль, но я ее не забыл. Агнес изгнала меня в Америку с кровоточащей раной. Рана затянулась. Но даже в самые трезвые рабочие дни я помнил о ней. Она не переставала ныть, и если плохо знать самого себя, легко наделать глупостей. Когда я вернулся домой, в Норвегию, рана открылась и началось воспаление.

Ты узнаешь все прежде, чем я кончу. Если ты способен разобраться в жизни, если умеешь читать, ты поймешь, что я не мог выбрать никакой другой женщины, кроме Сусанны, которую твоя темпераментная мать, возможно, показала тебе однажды на улице: видишь ее, у ее ребенка был отец, и ребенок любил своего отца, но она отняла у отца ребенка и у тебя отца, хотя сама такая тощая.

Я не мог жениться на Йенни, она оказалась вне круга. Нам ничего не известно о запутанных переходах любви, даже когда мы блуждаем по ним, а уж тем более потом. Большую часть мы принимаем на веру, а если пытаемся что-то постичь, разбиваем себе голову. Многие пускаются в путь вслепую, им лучше всего, но тоже несладко. Лишь единицам удается понять кое-что в этом адском механизме… но все равно слишком поздно, когда уже ничего нельзя изменить. Дьявол любви скрывается в темном лабиринте, я почти настиг его, но успел увидеть лишь мохнатый хвост, исчезнувший за углом. Впрочем, и это не так уж мало. Вот если б изловчиться и ухватить его за хвост, услышать, как он скребется и царапается, пытаясь освободиться, вытянуть его за этот хвост, как за якорную цепь, взять за загривок, взглянуть ему прямо в глаза и спросить, что он, в сущности, собой представляет.

Но ведь он все равно солжет.


Прожив некоторое время в пансионе в Старом городе, мы вместе с Сусанной и Гюллан уехали в Рёуланн в Телемарке. Была середина лета. У меня в кармане уже лежал билет в Штаты, но Сусанна об этом еще не знала.

Когда я теперь мечтаю о Норвегии, я прежде всего вспоминаю Телемарк. Сетер Йенни в Грюе-Финнскуг иногда снится мне в кошмарах, там я встречаюсь с привидением из конюшни, которую давно сожгли. И это привидение — Гюннер, он идет на меня, в волосах у него комья земли, глаза выколоты. Как я боюсь его во сне!

Я вспоминаю домик в Рёуланне, залитый солнцем и окруженный угрюмыми горами, и вижу Гюллан, она прыгает на лужайке. Однажды мы с Сусанной бегали, пытаясь поймать какую-то странную бабочку, но нам это не удалось. Мы ушли в дом, и следом за нами прибежала торжествующая Гюллан с этой самой бабочкой. Бог знает, как такому крохотному существу удалось поймать ее.

Йорстад в моих снах теперь тоже населен злыми духами. Однажды я поехал туда один, проститься, но не собирался ни с кем там разговаривать. Я надеялся, что, может, увижу Агнес.

Это было вскоре после того, как Бьёрн Люнд приходил ко мне со своими дурацкими обвинениями.

Я расскажу тебе, что пережил там, — в тот день мне пришлось крепко держать самого себя, чтобы не обнаружить на берегу свой собственный труп.

Не играй с разумом, это не доведет до добра.

Я медленно шел по дороге, с вокзала, и у меня было странное чувство, будто я возвращаюсь домой, как некогда, сорок лет назад, возвращался из школы. Я снова увидел отца, он шел рядом со мной. В детство он мне казался добрым великаном! Тогда он легко улаживал все мои неприятности, а теперь с ними не справился бы и сам Господь Бог.

Я остановился. Вот здесь на склоне и лежала подкова, когда я был тут в первый раз, ржавая подкова обычной изящной формы. Я еще стоял и смотрел на подкову и на камешек. Рядом с подковой уже пробилось несколько зеленых стебельков, вокруг лежали кучки грязного снега. Талая вода журчала на дороге. Я услышал в горах выстрел и подумал, что нет на свете более мирного звука, чем выстрел и дружески откликнувшееся ему эхо. Мне вспомнился осенний день в Йорстаде — фьорд, звук выстрела, донесшийся издалека. Подкова смотрела на меня. Я понял, почему люди приносят подковы домой и вешают над дверью.

Я поднял эту подкову. Отойдя на несколько шагов, я остановился в нерешительности: может, следовало взять и белый камешек? Вообще-то я смогу взять его и вечером на обратном пути.

Теперь, когда я действительно был здесь, я долго стоял и смотрел на то место, где лежала подкова. Я падал в самого себя все глубже и глубже, и тело мое медленно вращалось в этом диком падении. И так мне предстояло падать вечно.

Без всякого умысла я свернул на боковую дорогу. Я все еще продолжал падать, высоко надо мной парил гриф.

Я подошел к какому-то саду и подумал, что именно здесь, должно быть, и нашли револьвер. И сразу же оказался на площадке перед заброшенным кирпичным заводом.

Еще неизвестно, когда мы видим сны? Когда спим или наяву? Когда сон кончается, а когда продолжается? Когда мы символы принимаем за действительность, а когда действительность — за символы? Ведь вернулась же Агнес, когда я был уже стар. И подкова… Ее я нашел в своем чемодане.

Я сижу и перебираю исписанные листки и думаю, что можно бы все это скомпоновать в роман. Но мое тщеславие умерло или давно пресытилось, я уже не знаю, нужно ли мне все это или нет. Вместо романов, которые я мог бы написать, если б стал писателем, ты получишь только почву, на которой они могли бы вырасти. Покопайся в этой почве и обнаружишь обрывки корней. Возможно, они сообщат тебе нечто более конкретное, но и в этом переплетении корней действительность будет перемежаться с символами. Гёте нашел самую лучшую форму для мемуаров. Это «Dichtung und Wahrheit»[53]. А все прочее — ложь. Что такое наши поступки? Ничто. Важно лишь то, что случилось с нами, когда мы очнулись от сна. Конечно, я видел, как танцевала Мэри, она танцевала в «Dichtung und Wahrheit», это было у нее на вилле. Мэри вдруг с силой схватила меня за руку и усадила на стул. Потом сбросила на пол одежду и поплыла от меня прочь. Та, которую зрители делили между собой во время ее выступлений, один-единственный раз должна была наконец показаться только одному, первый и последний раз принадлежать только одному. Она погасила лампу и продолжала кружиться в лунном сиянии, льющемся из высокого окна. Все это она продумала заранее, на то она и была актриса. Если женщина становится танцем, она перестает быть женщиной. Появляется желание схватить ее, чтобы убедиться, что она живая. Горящие взгляды летят через оркестровую яму, но все прочие чувства обмануты, как в мертвых кадрах кино. Обнаженная танцующая женщина становится сверканием, лунным лучом, хрупким фарфором, зрелищем, пустотой, и тебе не нужны руки, данные тебе создателем, и неясыть молчит на сетере возле домика Йенни.

Возможно, я не один сравниваю свою внутреннюю жизнь с небольшой солнечной системой. Но я могу отвечать только за себя.

Все, что я говорил и делал в течение двадцати пяти лет, все, о чем я писал здесь, можно сравнить с планетами, которые вращаются вокруг центра по своим орбитам. Тут есть и Луна, а иногда, вызывая тревогу, проносится комета.

И на этом подобие кончается, ибо все, что я говорил, писал и делал, служило тому, чтобы скрыть таинственный центр, исток всего остального, завертевшегося потом по своим орбитам.

Я объяснял и защищался. Я был многословен, но решающего слова так и не произнес. Ни письменно, ни устно, даже мельком, я так и не обмолвился о самом главном. Ты не найдешь путеводной нити в моих записках. Ни одной душе, даже женщине, которая была мне ближе всех, я себя не выдал. Несколько месяцев назад я сказал одному человеку, что центр этот существует. И только. Ни прямо, ни косвенно он не связан ни с эротикой, ни с внешними событиями, ни с определенным временем. Я рассказал здесь о внешнем и ничего не сказал о движущей силе, о Сатанинском оке, которое неутомимо повсюду следило за мной.

Может, кто-то, кому попадутся на глаза мои записки, сердцем поймет, о чем я говорю. Может, и ты прочтешь их когда-нибудь и поймешь, почему древние не называли бога по имени.

На всех преуспевших в этом мире дьявол поставил свою печать.

Двадцать пять лет я постоянно думал об этом, но я знал это и раньше. Ночью и днем, во сне и наяву а это занимало меня, и теперь я знаю, что сойду в могилу, не раскрыв своих карт.

Я знаю, кто такой Гитлер. Знаю кое-что и о других, но не буду их называть, чтобы не задеть твоих чувств.

Я знаю, сколько будет дважды два, и я их всех презираю.


Приятно было жить с Сусанной без Трюггве, но вместе с тем что-то как будто исчезло. Я почувствовал это еще в пансионе. По-моему, и Сусанна тоже испытывала нечто подобное. Тосковала ли она по Гюннеру и как сильно, понять было трудно, но многое говорило мне о том, что после его больного брата осталась пустота.

Она редко бывала веселой, такой, какой была, когда мы обманывали Гюннера и он еще не знал об этом, а если порой и веселилась, то словно в забытьи. У меня в кармане уже лежал билет, и я думал об океане, кишевшем подводными лодками и минами, который мне предстояло пересечь.

Я хотел уехать от Сусанны. Хотел сбросить с себя этот груз, вернуться домой, снова стать таким, каким был. И меня терзал страх перед Гюннером, — не зря у него был душевнобольной брат. Однажды мы ехали в автобусе, там в окне была круглая дырочка. Я посмотрел на противоположное окно — там тоже была дырочка, все верно. Через автобус пролетела пуля, моя голова находилась как раз на ее траектории. Я невольно отодвинулся. Теперь, когда я думал о Гюннере, я знал, — моя голова находится на траектории пули. Едва ли он собирался убить меня, но ему могло прийти это в голову, и он осуществил бы свой план, если б я не уехал так далеко.


Как-то раз я один пошел в местную лавочку. Там весело обсуждали двоих, которые только что вышли оттуда.

Сердце у меня оборвалось. Они говорили про Гюннера и Трюггве.

Я вышел из лавки и поднялся по тропинке, по которой ушли они.

Я увидел их, совсем близко. Они еще больше, чем раньше, были похожи друг на друга, когда шли вот так, взявшись за руки. Гюннер тоже низко опустил голову, волосы падали ему на лоб. Трюггве выглядел почти нормальным, рот у него был закрыт. От этого зрелища мне стало и страшно и грустно: Гюннер Гюннерсен, оказавшийся брошенным, когда вандалы вторглись в Норвегию, бродил по дорогам с больным братом.

Вот они, эти близнецы, — лицо Гюннера избороздили морщины, оно выражало скорбь, лицо Трюггве было светлее. И тут мне показалось, что рядом с ними я вижу легкую, как эльф, Сусанну, она держала Трюггве за другую руку. И только тогда я понял, что я натворил.

Беги за ними, Сусанна, догони их, помоги Гюннеру Гюннерсену и его больному брату!

Я забрал у лавочника покупки и ничего не сказал Сусанне.

Сан-Франциско, 6 июня 1944.


Сейчас я упакую для тебя эти бумаги. Вечером мы уезжаем.

Сегодня 6 июня. Союзники открыли второй фронт. Опять кровь, опять пот, опять слезы. Я слышу, как ликуют легкомысленные.

Мы очень задержались, хотя Карлсон сделал все, что от него зависело. Каждый день возникали непредвиденные осложнения. Оказывается, не так-то просто списать тридцать пять лет жизни.

И вот они списаны. Сегодня мы уезжаем.

Перу трудно расстаться с бумагой. Мой мальчик, мне бы очень хотелось сказать тебе последнее и решающее слово. Но я сам не знаю последнего и решающего слова. Мне бы очень хотелось сказать последнее веское слово, которое все в нас объяснило бы. Я знаю, такое слово есть, но мне его не доверили! Я всегда желал добра, но ты видишь, к чему это привело. Я остался верен, не изменил той, которую любил, и вот теперь в старости завишу от милости своих слуг.

Не надо хранить верность призракам. Это приводит к пропасти. Но как мне научить тебя изменять призракам? Будь верен живому человеку, держись подальше от старых разбитых вымыслов! Но как научить тебя этому?

Держись подальше от этих руин. Там, за гранью реального, стерегут смерть и безумие, и однажды между этими мнимыми стенами раздается вполне реальный выстрел. И является полиция, которая знает все о револьверах и ничего о погибших мирах.

О чем я писал? Я ждал лавины, и она могла обрушиться в любую минуту. В этой книге, состоящей из одних предисловий, я так и не дождался ее, она так и не обрушилась.

Но, оглядываясь назад в страхе и тоске, я понимаю, что все-таки лавина обрушилась, только я не знаю, где и когда. Непоправимое уже случилось, просто я еще не знаю об этом.

Перо цепляется за бумагу. Найти бы последнее веское слово. Перо не желает расставаться с бумагой. Я гляжу на вращающуюся секундную стрелку. Когда-нибудь Время вырвет нас из спокойного путешествия и швырнет вниз головой в стремнину. Вернусь ли я сюда? Зачем согласился я на эту поездку? И вернусь ли вообще? Сусанна, я чувствую, как что-то в душе сжимается, и хочется бежать, но я не могу, ничего не могу, стоит мне только подумать, какой страх охватил тебя, когда ты в последний раз на этой земле услыхала, что кто-то пришел и повернул в замке ключ.


Сусанна, я слышу твой смех, но не знаю, кто это смеется, ты или Агнес. Вот я на мгновение закрываю глаза и вижу мать, склонившуюся над моей постелью, она смеется воркующим смехом, как все матери, когда их переполняет радость. За ней стоит отец, это он, ослепнув, послал в пустоту испуганный зов своему старшему сыну.

Я вспоминаю далекую юность и Агнес, ради которой поехал в Норвегию:

Вот в танце ласточки взлетают и садятся,

И мысли мои льнут к поре былой,

Когда, во всем согласны, мы не могли расстаться

И верили, счастливые, что воздух голубой.

О, если бы избавиться от всех воспоминаний,

И по ступеням тем однажды вновь взбежать,

И голосом, в котором волненья не сдержать,

Ты дома ли, спросить — и знать ответ заране[54].

Карлсон и Мэри убирают с письменного стола последние мелочи, я чувствую, как она украдкой поглядывает на меня. Недавно он научил ее стрелять, и они изрешетили пулями весь забор. Вот Карлсон выдвинул ящик, мне пришлось отставить стул и писать, вытянув руку. Джон, если б сказать тебе последнее и решающее слово, но у меня нет такого дара, жизнь дала мне все, все получил я, только не самое главное. Я блуждал в столетиях, но так и не нашел пути, по которому шел Прометей, когда нес огонь со священной горы. У меня нет огня, мне нечего сказать тебе и нечего дать. Карлсон трогает меня за плечо и торопит: пароход уходит.

Загрузка...