История хранит в себе немало тайн. Откуда прибыл к восточным славянам Рюрик? Кто был первым митрополитом Киевским? В каком точно году была издана Русская Правда? И еще много чего можно вспомнить. Но известно ли читателю, что ученые до сих пор доподлинно не знают даже, как здоровались друг с другом русские люди в XIII в.? Может быть, как мы сейчас, говорили «здравствуй», а может быть, и нет. И если к первым вопросам историческая наука подобрала более или менее правдоподобные ответы, то последней проблемой даже никто не пробовал серьезно заниматься!
Вот и получается, что наиболее, пожалуй, таинственной сферой бытия человека Древней Руси до сих пор остается его «частная жизнь», то есть отношения в семье, среди друзей, одним словом, в кругу личного общения.
В общем-то, ничего удивительного в этом нет: повседневным заботам средневекового горожанина не уделяли внимания и летописцы, они не нашли отражения в образах древнерусской иконописи, почти не оставили следов в княжеском законодательстве. Поколения сменяли друг друга, а следы их житейских забот безжалостно смывала река времени.
Причем здесь речь идет не только о «средних», «обычных» жителях древнерусских городов и сел. Даже домашняя жизнь князей и бояр при первом взгляде в «тьму веков» остается практически неразличимой. Мы видим их, по выражению академика Д.С. Лихачева, в «торжественных геральдических разворотах», в условных ситуациях и позах (как памятники на постаментах, или, лучше сказать, как образы на иконах). Первым делом бросаются в глаза критические моменты их нелегкой судьбы: вот князь сражается на поле брани, дружинник говорит во время боярского совета, вот епископ благословляет и вразумляет паству. За пределами этих ярких картин фигуры даже «нарочитых» мужей древнерусского мира погружаются во тьму. Что уж говорить о «простецах»: им, казалось, уготована роль темной массы на заднем фоне картины исторической жизни.
Но так кажется только на первый взгляд. Когда глаза привыкают к тьме, начинают постепенно проступать неожиданные детали. Вдруг находятся источники, в свете которых мы можем гораздо ближе подойти к пониманию самых сокровенных сторон повседневной жизни человека раннего русского Средневековья. Увидеть его в окружении его близких, понять его горести и радости. В конечном итоге почувствовать его душу, ведь как писал знаменитый русский историк XIX в. И.Е. Забелин: «Домашний быт человека есть среда, в которой лежат зародыши и зачатки всех так называемых великих событий истории».
Прикоснуться к святая святых жизни наших далеких предков, войти под темные своды их жилищ, увидеть, как они дружили, любили, воспитывали и учили детей, лечились от болезней, я приглашаю читателя в первой главе настоящей книги. Сразу стоит оговориться: путешествие это не будет легким. Следов давно ушедших веков осталось очень мало, и восстановление целостной картины потребует от нас всех сил внимания и воображения. Но ведь и предмет того стоит!
Несмотря на то что для человека сексуальная сфера является одной из важнейших (будет ли кто-нибудь спорить?), наука с удивительным постоянством игнорировала эту сторону социального бытия человека Древней Руси XI–XIII вв. В советское время появилась лишь одна книга, в которой автор касался очерченного круга вопросов: «Люди и нравы Древней Руси» замечательного ленинградского историка Б.А. Романова. Эта работа стоит совершенно особняком в отечественной историографии. Ничего подобного ни до, ни после в нашей науке не появлялось. Правда, вопросы сексуальной культуры освещались в ней лишь фрагментарно, основное внимание исследователь уделял социально-политической проблематике (что, впрочем, не уберегло Б.А. Романова от вала ханжеской критики).
На современном этапе вопросы, связанные с сексуальностью и половой моралью, плодотворно изучаются в русле тендерной проблематики. По сути дела, впервые появились работы, в которых интимная жизнь человека Древней Руси стала основным предметом рассмотрения. Среди отечественных ученых, работающих над изучением социокультурных аспектов пола в контексте древнерусской истории, следует назвать Н.Л. Пушкареву, статьи и книги которой (посвященные, впрочем, не только X–XIII вв., а более широкому периоду древнерусской истории) сегодня являются практически единственными работами профессионального историка-русиста на эту весьма деликатную тему.
Трудность изучения социокультурных особенностей сексуальных отношений в Древней Руси XI–XIII вв. во многом объясняется состоянием источников. Древнерусские авторы, будучи монахами, избегали касаться «недостойных» высокой книжности тем, обходя все, связанное с половой активностью персонажей, по возможности стороной и оставляя эту сферу жизни для «отражения» устному простонародному творчеству (точно как большинство советских и современных ученых, хотя историки вроде бы обета воздержания не дают).
Долгое время не знала древнерусская литература и любовной лирики — ее функцию в обществе также выполняли фольклорные произведения. Во многом именно поэтому в классификации культур по типу их половой морали, принятой в этнографической литературе, древнерусскую культуру традиционно относят к антисексуальным или репрессивным (строгим). Эта точка зрения имеет под собой определенные, вполне понятные основания. Действительно, всякое проявление сексуальности в древнерусской литературе изображается с позиций крайнего осуждения и носит характер недостойной, низменной страсти, греха. Древнерусские писатели избегали использовать для обозначения половых отношений слово «любовь».
В «Повести временных лет», кажется, один только раз (из 47) встречается выражение, в котором слово «любовь» употреблено в значении «sex»: «Инъ же законъ Гилиомь. Жены в них орют зиждют храми и мужьская дела творять, но любы творять елико хощеть, не въдержаеми от мужий своихъ весьма ли зрятъ». Следовательно, мы имеем дело с сознательным нежеланием смешивать любовь божественную / братскую и любовь половую, ибо второе значение («низкое») могло бросить тень на первое («высокое»). В литературном языке для указания на сексуальные отношения подыскивали другие слова: «похотьствовать», «залежать», вполне привычное нам «спать» и пр. Слова эти, как правило, носят негативный оттенок и подчеркивают греховность обозначаемого ими явления.
Отношение официальной культуры к вопросом пола кратко может быть выражено категорическим утверждением летописца, что «женьская прелесть» есть «зло». В религиозной литературе сексуальное влечение представляется как один из видов дьявольского искушения, с которым необходимо бороться любыми средствами.
Так, например, в «Киево-Печерском патерике», сборнике жизнеописаний монахов Киево-Печерского монастыря, рассказано, как некий брат-монах был одолеваем сексуальными желаниями, несовместимыми с его монашеским обетом, то есть, как сказано, «боримъ бывъ на блуд». И чтобы избавиться от гнетущей страсти, обратился к блаженному Моисею Угрину за помощью. Моисей наложил на него обет — всю оставшуюся жизнь не говорить с женщинами ни одного слова, а чтобы дать брату силы исполнить порученное, он «удари его в лоно» своим посохом, с которым всегда ходил, «и абие омертвеша уды его, и оттоле не бысть пакости брату», — таков «счастливый» конец истории. Преподобный Моисей мыслился покровителем и помощником тех, кто хотел избавиться от сексуального влечения. При помощи его мощей избавился от похоти «многотерпеливый» Иоанн Затворник, который «весь животъ свой страсне брався с помыслы телесными». Кость Моисея помогла излечиться от страсти и другому монаху, томимому «от действа диаволя на вожделение плотское»: по совету Иоанна он приложил ее к своему телу, «и ту абие преста страсть и удове ему омертвеша». Почему именно Моисей был помощником в такого рода проблемах, своеобразным «сексопатологом наоборот», будет ясно из дальнейшего повествования.
В приведенных историях речь идет о монахах. Но «Киево-Печерский патерик» был книгой для назидательного чтения не только в монашеской среде. Авторы его стремились установить ценностные ориентиры для всего общества. В «Патерике» выразились в наиболее чистом, законченном виде книжные идеальные представления древнерусского общественного сознания, согласно которым sex — зло и дьявольская страсть. Представления эти типичны для всей средневековой европейской культуры, основанной на христианской, библейской системе взглядов.
Однако уже по одному тому, что последовательное воплощение новозаветных принципов привело бы к прекращению рода человеческого, можно предполагать, что жизнь в значительной степени отличалась от провозглашаемого идеала. Следы иных, повседневных, стихийных представлений о сексуальности видны в памятниках, которые создавались в гуще реальной повседневной жизни. Это законодательство; литература, связанная с исповедальной практикой; бытовые зарисовки в житийной литературе. Немалую подмогу для изучения обыденных представлений о сексуальности может дать эпос. Конечно, они просматриваются гораздо хуже представлений идеологических, тех, которые сознательно утверждались и проповедовались, но, кажется, разглядеть их все же можно.
Вырисовывающаяся картина в корне отличается от той, которую мы видим, смотря на мир глазами героев «Патерика». Перед нами общество, которое, скорее, может быть отнесено к просексуальным. Историк начала XX в. Н.А. Рожков характеризовал сексуальную культуру Руси XI–XIII вв. как «чрезвычайную распущенность и извращенность половых отношений». Однако вряд ли допустимо описывать традиционную сексуальную свободу древнего славянства в подобных терминах. То, что ученому начала XX в. казалось «распущенностью и извращенностью», на самом деле освященный обычаем порядок, восходящий к глубокой древности.
Как будет еще сказано, традиции многоженства держались на Руси не одно столетие после крещения (см. далее очерк семейных отношений). Но само по себе многоженство не может считаться признаком сексуальной раскрепощенности (пример — исламские страны), важным является содержание полуофициальных наложниц с неопределенным статусом, отсутствие четкой регламентации их положения.
Весьма характерно наличие двойного стандарта, когда обладание более чем одной женой официально осуждается, но на практике является весьма распространенным явлением, что практически стирает разницу между второй, третьей и т. д. женой и любовницей. Древние традиции славянского язычества в изображении «Повести временных лет» предполагали настолько большую половую свободу, что летописец вынужден был сделать вывод, что у славянских племен (кроме, естественно, любимых им полян) брака не существовало. «Радимичи и Вятичи, и Северъ один обычай имяху: живяху в лесе, якоже всякий зверь, ядуще все нечисто, и срамословь в них предъ отци и пред снохами, и браци не бываху въ нихъ, и игрища межю селы. Схожахуся на игрища на плясанье и на вся бесовская игрища, и ту умыкаху жены собе, с неюже кто съвещашеся. Имяху же по две и по три жены».
Сохранность этих традиций языческой эпохи, упорно противостоящих требованиям церковной дисциплины, видна в «Вопрошании Кириковом» (XII в.) — сборнике инструкций для практикующих священников, за какой проступок прихожанина какое порицание необходимо наложить. Произведение выстроено в виде диалога священника Кирика, который задает вопросы, и архиепископа Новгородского Нифонта, который отвечает.
Так вот позиция вопрошаемого Нифонта по половым вопросам оказывается достаточно либеральной и «понимающей». Так, например, архиепископ склонен был снисходительно относиться к блуду «холостых отроков», обещавших священнику воздерживаться, но не сдержавших обещания. Он не рекомендует применять к ним меры жесткого дисциплинарного воздействия. В крайнем случае поп может «повелеть» таковому отроку ограничиться, по крайней мере, одной неофициальной партнершей. Ему можно дать причастие на Пасху, если чистота была сохранена хотя бы в Великий пост, но и «аще иногда съгрешали» — тоже не беда. Вопрос с причастием следует решать по обстановке. Если не с «мужескою женою», то грешник не безнадежен, не следует отталкивать его от церкви, он, может быть, «еще дерзнет на добро».
В обществе австралийских аборигенов йолингу (Северная Австралия), тип половой морали которых может быть отнесен к просексуальным, у детей имеется игра «ниги-ниги», имитирующая половой акт. Взрослые относятся к ней спокойно и не видят ничего страшного. Не менее спокойно относится к подобным играм и Нифонт. «Оже лазят дети не смысляче?» — задает вопрос Кирик. «А в том мужьску полу нету беды до 10 лет», — отвечает архиепископ. Труднее, правда, с девицами, для них подобные игры могут иметь серьезные последствия: …а девице, рече, могут борзо вредити». Но предпринять что-нибудь Нифонт возможности не видит. Устав Ярослава предусматривает различные виды блудодейства, за которые предусматривается штраф в двенадцать гривен, то есть такой же, какой предусмотрен Русской Правдой за преступления, связанные с бесчестьем (повреждение усов, бороды; удар мечом, не вынутым из ножен, и пр.), но не более того.
Еще в меньшей степени духовенство старалось прибегать к ограничениям в тех случаях, когда известная свобода допускалась и теоретически — а именно в браке. Библейская трактовка брака неоднозначна. С одной стороны, муж и жена — «плоть едина» (М. 19, 5), с другой — «хорошо человеку оставаться так», то есть не в браке (1 Кор. 7, 26). Каждый вынужден выбирать позицию для себя сам. В «Вопрошании Кириковом» твердо проводится принцип «во своей жене нетуть греха». Кирик спрашивает: «Достоит ли дати тому причащение, аже в великий пост совокупляется с женою своею?» Нифонт отвечает, что не только «достоит», но, напротив, налагать ограничение на свободное общение мужа с женой даже в пост — грех. Правила для молодоженов еще свободней — это можно им даже после причастия. Против массового полового воздержания супругов даже в пост выступает другой новгородский архиепископ, Иоанн (в миру Илья).
Таким образом, представления о нормах сексуальной жизни в XI–XIII вв. представлены двумя противоречащими друг другу традициями: христианской, трактующей секс как грех по преимуществу, и местной славянской, допускающей известную половую свободу. Необходимость сосуществования в рамках одного общества приводила к практике взаимных уступок, конкретные формы которых диктовались самой жизнью. С одной стороны, в повседневный быт основной массы населения с течением времени все более глубоко входит церковный венчальный брак, исподволь прививается сознание недопустимости многоженства, «блуда»; с другой — церковь по мере возможности старается адаптировать строгие канонические правила к местной реальности, сделать следование православным нормам как можно менее обременительным для паствы.
Получившаяся «смесь» отразилась в общем строе нормативной сексуальной культуры, ядро которой составляют запреты. Перечень запретов показывает воздействие обеих культурных традиций — православной и родовой/языческой. Обильный материал для изучения культурных запретов дает Устав Ярослава. Наряду с нормами универсальной, присущей большинству обществ экзогамии1, в нем присутствуют нормы чисто церковного происхождения. К первым могут быть отнесены запреты на сексуальное общение с сестрой (ст. 15), свекра со снохой (ст. 22), с падчерицей (ст. 24), деверя с ятровью (ст. 25), с мачехой (ст. 26), отца с дочерью (ст. 28). Ко вторым: запрет на сексуальный контакт с монахиней (ст. 20), запрет на половое общение русской женщины с иудеем или мусульманином (ст. 19), запрет на «блуд» самим представителям духовенства, белого и черного (ст. 44, 45). Вторая статья Устава вступает в прямую конфронтацию с местными обычаями: «Аще кто омучит девку или насилит…» Митрополичий суд выставлен в качестве заслона древней форме брака, описанной в ПВЛ. Церковное происхождение имеет, как было сказано, и запрещение многоженства. Трудно сказать, какова роль церкви в нормировании ситуации «аже муж от жены блядет» (ст. 8). Скорее всего, несмотря на принятую у славян половую свободу, осуждение супружеской измены как инструмент поддержания внутриобщинного порядка существовало с древнейших времен и было закреплено церковным законодательством «по факту». Об этом косвенно свидетельствует использование при кодификации соответствующего термина, имеющего, безусловно, местное происхождение.
1 Экзогамия — запрет на брак внутри группы. В данном случае — внутри своего рода.
Известный фольклорист XIX в. А.Н. Афанасьев на основе анализа этнографических данных пришел к выводу, что сексуальное влечение, любовь воспринималось русским народом как некая внешняя природная или мистическая сила, охватывающая человека. «Весь внутренний мир его представлялся не свободным проявлением человеческой воли, а независимым от нее, привходящим извне действием благосклонных или враждебных богов. Всякое тревожное ощущение, всякая страсть принимались младенческим народом за нечто наносное, напущенное, какой взгляд и доныне удерживается в массе неразвитого простонародья: пьет ли кто запоем, пристрастился ли к игре, страдает ли душевной болезнью — все это неспроста, во всем этом видят очарование. Чувство любви есть также наносное; те же буйные ветры, которые пригоняют весною дождевые облака, раздувают пламя грозы и рассыпают по земле семена плодородия, — приносят и любовь на своих крыльях, навевают ее в тело белое, зажигают в ретивом сердце. Кто влюблен, тот очарован».
Представление о том, что традиционной культуре совершенно чужда любовь в современном смысле слова, не вполне верно. Верно лишь то, что одухотворенное сексуальное влечение осмыслялось в иных терминах. Для простонародной культуры XVIII–XIX вв., сохранившей традиционный древний взгляд на многие стороны жизни, ключевыми понятиями для описания любовной страсти были: «жалость к…», «тоска по…», «горение сердца» и пр. Считалось, что любовь, как сверхъестественная «одержимость», может быть вызвана магическими средствами — заговорами-присушками. Интересный материал для понимания характерных черт полового влечения и чувственной любви в народной культуре дан в книге Е.Б. Смилянской, посвященной исследованию народной религиозности в России XVIII в. В протоколах допросов Московской синодальной конторы сохранился рассказ нижегородской крестьянки Авдотьи Борисовой о ее любви к сыну сельского писаря Степану Борисову: «Тому года с три незнамо с чего стало ей очень жаль тоя деревни крестьянина… Степана Борисова, и всегда б на него, Степана, она смотрела, а когда ево не видит, то бывала ей великая по нем тоска».
Кроме того, впоследствии у названного Степана был обнаружен заговор, в котором колдовская формула была построена как призвание телесного и «сердечного» (душевного) огня: «И так бы горела-кипела у рабы Авдотьи об рабе Степане тела бела и ретиво серьца, и ясны очи денна полденна, нощна и полнощна, утренней зари и вечерной» и т. д. Если сопоставить текст заговора с данными лингвистики, согласно которым древнеримский бог любви Купидон и славянский Купало восходят к одному древнему индоевропейскому корню «куп», обозначающему кипение/жар, то образная система приведенного фрагмента выглядит весьма архаично.
Книжная культура предлагала свой вариант олицетворенного соблазна, извне действующего на сознание человека. Подробный «портрет» его содержится в «Житии Андрея Юродивого», произведении, которое было переведено на русский язык с греческого не позднее начала XII в. Об огромной популярности «Жития» свидетельствует большое количество древнерусских списков. Таким образом, начитанный человек мог увидеть «блудного демона» глазами Андрея. Демон этот явился юродивому посреди блудниц, безуспешно пытавшихся его соблазнить. Был он видом похож на эфиопа — черен и губаст. На голове у него вместо волос был конский навоз, смешанный с пеплом. Глаза у него были как лисьи, ветхое тряпье покрывало его плечи. «Смрад же исхожаше из него изъгнила гноя». Демон этот, видя, что святой гнушается блуда, произносит речь следующего содержания: «Мене, рече, человеци имеют, якоже сладок медъ на сердци своемь, а сей, иже ся ругаеть ходя всему миру, брезгая мною, плюеть на мя!» Таким образом, в контексте христианского мировоззрения половое влечение выступает уже не в виде безличной природной силы, необоримой в своем величии, а в виде омерзительного, но при этом несколько комичного беса, смрадная и, в общем-то, слабая сущность которого, сокрытая от обыкновенного человека, легко открывается праведнику, для которого противостояние злонамеренному влиянию не составляет особого труда.
Слившись воедино, славянские языческие и византийские христианские представления вошли в русскую культуру. Отношение к половой любви как к посторонней силе, с которой можно бороться как с явлением внешнего порядка, проявляют монахи из разобранных выше рассказов «Киево-Печерского патерика». Оно проявляется в самом построении фраз: «томим на блудъ», «страсне брався с помыслы телесными», «некий бо брат боримъ бывъ на блуд». В качестве руководителя этой силы выступает дьявол: «…некто от братии… томим бе от действия дьяволя на вожделение плотское». А в качестве орудия в руках Сатаны выступает женщина.
Часто из этой широко распространенной в европейском Средневековье схемы выпадает дьявол, и вместилищем таинственной, а иногда и враждебной силы полового влечения выступает женщина сама по себе. Так, например, причину того, что Владимир «бе несыт блуда», летописец склонен искать не в нем самом и не в «человеческой природе», как объяснил бы любвеобильность князя современный человек, а в «злых женах», филиппиками в адрес которых он разражается после подсчета княжеских жен и наложниц. «Бе же Владимир побеженъ похотью женьскою», — сказано в летописи. «Побежден» — говорится как о какой-нибудь внешней силе. Показательна сама форма, в которой ПВЛ провозглашает греховность «блуда», незаконных с православной точки зрения половых связей: «Зло… есть женьская прелесть». Основания для такого взгляда находились в Библии — именно Ева «сагитировала» Адама на грехопадение. Поэтому и в дальнейшем женщина гораздо быстрее находила общий язык с дьяволом, используя эту связь для занятий волхованием. Мысль эта подчеркивается в ПВЛ: «Паче же женами бесовския волъшвенья бывають, искони бо бесъ жену прельсти, си же мужа. Тако в си роди много волхвують жены чародейством и отравою и инеми бесовскыми козньми».
Негативный образ женщины-обольстительницы стал достаточно популярен в древнерусской литературе. Он вошел в качестве одной из составляющих в сложный портрет «злой жены» в «Слове» Даниила Заточника: «По сему, братиа, рассмотрите злу жену: и (она) рече мужу своему: «Господине мой и свете очию моею! Азъ на тя не могу зрети. Егда глаголеши ко мне, тогда взираю и обумираю, и въздеръжат ми вся уды тела моего, и поничю на землю», — обольстительница так обмирает, аж на землю валится, неслабо!
Причиной популярности образа в данном случае (как и во многих других) стало, по-видимому, то, что привнесенная система христианского мировоззрения нашла опору в местном общественном сознании. Христианская идеологема оказалась созвучна языческим представлениям, о которых писал А.П. Щапов: «Первобытные предки наши сначала невольно ужасались, страшились таинственной, магически-чарующей красоты девичьей и ее непреодолимой, томительно-притягательной половой силы, предполагая в них какую-то невидимую силу демоническую, магически обворожительную, волшебно-чародейную. И вот из этого-то страха или трепетного обаяния и очарования, вероятно, и произошло первобытное преклонение «богине-деве» и богине любви и брака — «Ладе».
Страх-преклонение с введением православия сменился страхом-неприязнью. Однако представление о связи магической силы сексуальности с женским началом закрепилось как в сфере высокой культуры (идеологии), так и в обыденной картине мира (ментальное). Очевидно, поэтому образ знатной полячки, пытавшейся опутать своей прелестью преподобного Моисея Угрина в «Киево-Печерском патерике», и образ былинной колдуньи Маринки так схожи. Вообще в древнерусской литературе практически не встречаются сюжеты, посвященные теме половой любви и страсти. Слово о Моисее Угрине являет собой редкое исключение, выводя перед читателем персонажей, озвучивающих, пусть несколько односторонне, безмолвствующий в культуре Древней Руси комплекс эмоций, связанных с сексуальностью.
Оставляя под натиском Ярослава Киев, Болеслав Польский, уходя домой, прихватил с собой обеих сестер князя и многих бояр. Среди окружения Предславы был преподобный Моисей, которого вели закованным по рукам и ногам, «бе бо крепок телом и красен лицем». Увидев его среди пленных, «жена некая от великихъ, красна сущи и юна, имуще богатество многое и власть велик»», поразилась его красоте. «Уяз-вися сердци въжделением», и она решила его выкупить. Моисею было обещано, что станет он «великим» во всей Польской земле. «И обладати имаши мною и всею областию моею». Однако, несмотря на привлекательность предлагаемых условий, будущий святой не согласился. «Разумев же блаженный въжделение еа скверное», он ответил ей, опираясь на библейские примеры, что покорение женщине чревато для мужчины погибелью, что он до сего дня не познал женщины и впредь не собирается. Она продолжала уговаривать, говоря: «Азъ тя искуплю, и славна сътворю тя, и господина всему дому моему устрою, и мужа тя имети себе хощу, токмо ты волю мою сътвори: въжделение души моея утеши и подай же ми твоея доброты насладитися. Доволна бо есмь твоея похоти, не могу бо търпети красоты твоея, без ума погубляемы, да и сердечный пламень престанеть, пожигаа мя. Азъ же отраду прииму помыслу моему и почию от страсти, и ты убо насладися моея доброты, и господинъ всему стяжанию моему будеши, и наследник моея власти, и старейшина боляром».
Моисей, однако, оставался непреклонен. Тогда женщина решила выкупить преподобного без его согласия, рассчитывая на то, что, оказавшись в ее власти, он не станет сопротивляться. Заполучив Моисея к себе, она пыталась воздействовать на него и добром, и пытками, но не преуспела. Она пробовала даже насильно класть его с собою в постель, «лобызающе и обоимающе», но он не поддался, лишь заявил: «Всуе труд твой, не мни бо мя яко безумна, или не могуща сего дела сътворити, но страха ради Божия тебе гнушаюся яко нечистой». С рациональной точки зрения, брак с хозяйкой не сулил Моисею ничего худого — это специально подчеркнуто в тексте «Слова», но для него сохранение «чистоты» было делом принципа. Отчаявшись, в ярости знатная полячка повелела «ему тайные уды урезати и глаголющи: «Не пощажу сего доброты, да не насытятся инии сего красоты».
В конце концов случилось так, что страстную мучительницу Моисея убили, он оправился от ран и вернулся на Русь в Печерский монастырь, «нося на собе мученическыа раны и венец исъповеданиа, яко победитель и храборъ (рыцарь) Христов».
Былинная ведьма Маринка тоже пытается залучить к себе Добрыню различными нечестными (на сей раз колдовскими) способами: вырезает из земли его следы и жжет их в печи на огне, в результате чего богатырь теряет аппетит и сон и сам приходит к Маринке, которая превращает его в гнедого тура. Только хитрость и помощь матушки помогают ему вернуть человеческий облик и наказать колдунью.
И в том и в другом случае влюбленные женщины не вызывают ни малейшего сочувствия со стороны рассказчика — желания их нечисты и действия враждебны. Мужчина если и делает ответные шаги, то неволей. А если он достаточно стоек, как преподобный Моисей, то держится до победного конца, не дает «победить» себя «похотью женскою». Образ Маринки роднит с образом мучительницы Моисея еще и то, что обе они — представительницы некого «чужого» мира. В «Патерике» в роли похотливой фурии выступает полячка, а былинная Маринка часто отождествлялась с мифологической Мореной — воплощением смерти и потустороннего царства. По-видимому, в данном случае мы имеем дело с пережитками страха перед женщиной, характерными для многих первобытных обществ, в которых, по словам этнолога и сексолога И.С. Кона, дело обстоит следующим образом: «Поскольку жена происходит из чужого рода или общины, ей приписывается в лучшем случае сомнительная верность, а то и прямая враждебность. Женщины описываются как чуждые, опасные существа, нередко даже как колдуньи. Например, папуасы энга на Новой Гвинее прямо говорят, что они «женятся на своих врагах»; жена из чужого рода всегда остается чужим человеком, носителем угрозы».
Таким образом, отношение к женщине в ее сексуальной ипостаси в древнерусской ментальности характеризуется представлением о ее особой иррациональной, с точки зрения средневекового сознания, притягательности и пугающей власти в половой сфере. Она мыслится вместилищем таинственной, часто враждебной силы полового влечения. На мужчину возлагается обязанность, обусловленная его ведущим положением в обществе, вводить эту слепую силу женского естества в рамки. В противном случае все может сложиться как у летописных гилийцев. Об этом таинственном народе со ссылкой на византийского хрониста Георгия Амартола рассказывается в начальной части ПВЛ: «Жены в них орют зиждют храми и мужьская дела творять, но любы творять елико хощеть, не въдержаеми от мужий своихъ весьма ли зрятъ». То есть, взяв на себя исполнение мужских обязанностей, они лишили мужей права на контроль и в полной мере отдаются велениям своей женской натуры (в понимании летописца): «любы творят елико хощеть».
С описанным комплексом представлений тесно связан двойной стандарт, существовавший в древнерусской половой морали, то есть различные нормы сексуального поведения для мужчин и женщин. Ввиду того, что женщины мыслились более подверженными сластолюбию, нормы их поведения были строже. Устав Ярослава предусматривает в случае измены мужа судебное наказание (какое не сказано, но, принимая во внимание общий дух Устава, можно предполагать, что вряд ли очень суровое), а измена жены, или только подозрение в измене, влекла за собой развод. Статья 5 Устава предписывает: «Аще же девка блядет или дитяти добудет оу отца, оу матери или вдовою, обличивше, пояти ю в дом церковный».
Интересен в связи с этим анализ инвективной лексики, языка ругательств. Несмотря на то что, как явствует из источников, изменять супругу («блясти») могли как мужчины, так и женщины, ругательство «блядь» употреблялось только по отношению к женщинам (ст. 30 УЯ). По сути оно означало «неверная супруга, изменница, похотливая гулящая женщина». Обвинение в перечисленных грехах, очевидно, было необидным для мужчины. Нормы мужского поведения дозволяли большую свободу (см. выше о либеральном отношении архиепископа Нифонта к блуду «холостых отроков») и основывались на представлении о неответственности мужчины за подверженность сексуальному влечению (ведь источник его — женщина, он ни при чем). Более того, овладение женщиной, если оно не принесло неприятностей для овладевающего, — победа над олицетворенными ею враждебными силами. В этом видна двойственность восприятия сексуальности: половое влечение — внешняя сила, исходящая от женщины, отдавшись которой мужчина как бы терпит поражение, он «побежден похотью женскою»; в то же время половой акт, удовлетворение желания — победа, освобождение.
Имплицитная семантика полового акта как победы видна в летописном рассказе о «приключениях» Владимира I. Завоевывая право на киевский престол, князь одновременно «осваивает» сферу брачных контактов Ярополка. Начиная в 980 г. свой поход, он прежде всего сватается к полоцкой княжне Рогнеде, уже сосватанной за старшего брата. Высокомерный отказ княжны не останавливает его. Владимир пришел с военной силой, убил отца невесты, двух братьев, а саму ее «поя жене». А закончив поход, утвердившись на киевском престоле, «Володимеръ залеже жену братьню Грекиню».
Весьма красноречивые подробности этой «женитьбы», отсутствующие в ПВЛ, содержатся в Суздальской летописи по Лаврентьевскому списку, в записи, помещенной под 1128 г., в связи с сообщением о смерти полоцкого князя Бориса. Жестокая расправа с непокорной княжной в изображении летописи выглядит не просто как изнасилование, а как определенный символический акт, призванный утвердить Владимира в статусе победителя: «…и приступивъше к городу, и взяша городъ, и самого князя Рогволда яша, и жену его и дщери его. И Добрына поноси ему и дщери его, нарек ея робичица. И повеле Володимеру быти с нею пред отцомь ея и матерью, потом отца ея уби, а саму поя жене, и нарекоша имя Горислава».
Владимир не просто взял в жены Рогнеду против ее воли, а устроил под руководством Добрыни целое действо, ритуал, в котором символическая составляющая особенно значима и бросается в глаза: там были и наречение новых «низких» имен (если принять во внимание, насколько серьезно и трепетно относился человек родовой эпохи к имени, можно представить, насколько это было унизительно), и демонстративное овладение дочерью на глазах отца и матери, и, наконец, убийство. И этот пассаж в древнерусской литературе не единственный. Даже описание крещения Руси в летописи построено в виде рассказа о сопряженном с трудностями, но в конце концов удачном сватовстве киевского князя к сестре византийских императоров.
Таким образом, половая мораль снисходительней относилась к добрачным и внебрачным контактам мужчин и весьма строго к внебрачным и особенно добрачным контактам женщин.
О перверсных формах сексуальности у нас информации нет. О существовании гомосексуализма, конечно, знали, т. к. о нем говорится в Библии в связи с историей об истреблении Содома и Гоморры (Быт. 19, 5), население которых намеревалось изнасиловать ангелов, пришедших в дом Лота под видом путников. Знакома с ним была и скандинавская культурная традиция. В языке норвежских саг одно из самых бранных слов, «argr», означало «мужчину, который допустил, чтобы его сексуально использовали как женщину. Однако отсутствие внимания к нему в литературе, посвященной покаянной дисциплине, заставляет думать, что вряд ли гомосексуализм был распространен сколько-нибудь широко. Впрочем, может оказаться, что под влиянием скандинавских представлений явление это считалось столь низменным, что даже просто говорить о нем вслух или тем более писать считалось недопустимым. Тем не менее древнерусский материал не дает оснований говорить о распространенности гомосексуализма. Устав Ярослава упоминает о скотоложстве: «Аще кто с животиною блуд створит…», но отсутствие иных упоминаний заставляет думать, что данная норма была механически перенесена в русский законодательный сборник из византийского номоканона.
По мнению Н.М. Гальковского, «противоестественные пороки» начинают развиваться на Руси лишь с XV–XVI в., о чем есть много информации в письменных источниках. Причину распространения содомии Н.М. Гальковский почему-то видит во влиянии татар. Непонятно, что заставило ученого сделать такой вывод, тезис этот никак не аргументируется. Вряд ли с ним можно согласиться.
Источник распространения содомского греха был, скорее всего, иным, и указание на него находим мы на страницах этой же работы. По мнению самого же Гальковского, пороку этому были подвержено прежде всего духовенство («Уставы преп. Ефросина и преп. Иосифа Волоцкого запрещают допускать в монастырь подростков мужеского пола»), аристократия и жители крупных городов, «этому ужасному пороку был подвержен даже глава русской церкви, митрополит Зосима… — бояре, воеводы и близкие царскому двору люди», — пишет Н.М. Гальковский. То есть культурная элита, люди, в первую очередь впитывавшие плоды умирающей византийской цивилизации. А о том, что у жителей Восточной Римской (как, впрочем, и Западной) империи однополые сексуальные отношения были широко распространены и даже очень популярны, было хорошо известно уже в древнерусские времена из многочисленных пассажей в учительной литературе греческого происхождения.
Следует также заметить, что распространение данного явления совпало по времени с завершением полной интроекции Русью византийского наследия: окончательной христианизацией, восприятием символики и идейного наследия, временем осознания Русью себя Третьим Римом. Греховный обычай мог быть воспринят на Руси в комплекте с ценными культурными приобретениями как поведенческий стереотип. Распространенность его в наиболее образованных кругах русского общества говорит как раз за это. В целом можно с достаточной степенью уверенности говорить о том, что сексуальная культура Древней Руси, по крайней мере в своей простонародной составляющей, должна быть отнесена к просексуальным. В границах домонгольского периода старания церковных иерархов привести древнюю славянскую половую свободу в тесные рамки православной морали не увенчались успехом. Во всяком случае, до полного претворения в жизнь норм переводных византийских номоканонов было еще далеко. Пережитки догосударственной эпохи еще долго напоминали о себе сохранением обычая многоженства, либеральным отношением общества (в том числе и, по необходимости, духовенства) к добрачным и внебрачным сексуальным контактам.
Кроме того, нельзя не заметить что общий строй половой морали на Руси был «мужским», то есть существовал двойной стандарт, в соответствии с которым мужчине в сексуальной сфере дозволялось гораздо больше, чем женщине, и отклонения от принятых (впрочем, как было уже сказано, довольно либеральных) норм имело для мужчины гораздо менее тяжелые последствия. Идейное оформление причин существования двойного стандарта было предельно простым: считалось, что женщина, вместилище таинственной силы полового влечения, гораздо более подвержена сластолюбию, и в силу этого нормы поведения для нее должны быть строже. Мужчина обязан вводить поведение женщины в рамки.
В реальности, конечно же, все было несколько сложнее. Действовал целый комплекс причин: во-первых, даже с элементарно физиологической точки зрения несоблюдение моральных норм для женщины в условиях отсутствия даже самых простых средств контрацепции может иметь гораздо более серьезные, «зримые» последствия. Во-вторых, следует обратить внимание на то, что в раннесредневековом мире наиболее распространенным средством решения всяческих проблем была физическая сила, а наиболее востребованными качествами (не только в межчеловеческих отношениях, но и в других сферах, таких как охота, путешествия, освоение новых территорий и даже просто земледелие) — агрессивность, напористость, мускульная сила. Это создало условия для иерархизации, при которой мужчина, обладатель всех вышеназванных качеств, получал главенствующее положение в обществе, а женщина, дополняя мужчину, вынуждена была все же подчиняться, т. к. в силу опять-таки естественных причин она в подавляющем большинстве уступает мужчине по своим физическим кондициям. В этой подчиненности, однако, не было ничего унизительного. Как было показано Н.Л. Пушкаревой, женщина в обществе Древней Руси занимала достаточно высокое положение. Ее правовой и имущественный статус не был принижен, а по ряду пунктов оказывался равным с мужским. Это была лишь форма иерархической организации общества.
«Дом — семья, семейный очаг — основная микроструктура в городе, в которой силы взаимодействия и доверия, душевной близости особенно прочны. Семья — хранительница традиций, памяти поколений — формировала систему ценностей и кодекс поведения человека» — эту формулировку В.П. Даркевича можно, пожалуй, отнести не только к древнерусским временам. Семья на протяжении столетий выполняла и в настоящий момент выполняет функцию основной структурной единицы общества. Изучение особенностей семейной жизни человека Средневековья — одно из важнейших направлений работы по реконструкции мира его повседневности, мировоззрения и ценностных ориентации. По мнению В.В. Колесова, словом «дом» первоначально обозначалась вся сфера «своего, родного, противопоставленного внешнему миру», и лишь со временем слово перешло на постройку, вмещавшую свою семью, а затем превратилось в обозначение жилой постройки вообще (подобно как слово «люди» сначала обозначало лишь своих сородичей и только с течением времени приобрело смысл абстрактного обозначения представителей рода человеческого). Основным значением слова «дом» на Руси было — хозяйство.
В домонгольский период семья еще только начинает выделяться в качестве структурной единицы. Большую роль продолжает играть родовая община — вервь. По мнению Л.В. Даниловой, «процесс хозяйственного и социального обособления малых семей внутри Киевской верви налицо, хотя определить его результаты весьма затруднительно. Ясно лишь, что он был еще далек от своего завершения, о чем свидетельствуют статьи обеих редакций Правды, устанавливающие головничество и виру за убийство, меру ответственности за это кровнородственного коллектива. Вплоть до XII в., по-видимому, вервь, а не семья выступала субъектом права в конфликтных отношениях между родственными коллективами.»
Однако роль семьи в этом плане, бесспорно, возрастала. Убийца, ставший на «разбой без всякой свады», выдается «с женою и с детьми на поток и на разграбление». Хозяйственное выделение малой семьи оказывает непосредственное влияние и на изменение бытового уклада, а значит, и мировоззрения ее членов. Сужается круг повседневного общения. Сородичи, совместное проживание с которыми в раннеродовую эпоху неизбежно приводило к тому, что малая парная семья в повседневной жизни не замыкалась на своих внутренних делах, несколько отдалились, что в конечном итоге сделало возможным переход от родовой общины к соседской.
Вопрос о соотношении больших патриархальных, «многоядерных» и малых, «одноядерных» семей в Древней Руси XI–XIII вв. остается дискуссионным в науке до настоящего времени. Не вызывает, однако, больших сомнений, что в той или иной пропорции обе эти формы могли сосуществовать. Очевидно, выделение малых семей, разрастание их до уровня больших патриархальных и снова раздел на малые — все это было постоянно продолжающимся, текучим процессом, в котором минимальной структурной общественно-психологической единицей с догосударственных времен была супружеская пара (муж и жена). Происходило это довольно просто: малая парная семья со временем превращалась в большую патриархальную, в которой жили вместе несколько поколений — дедушки и бабушки, дети с женами, внуки. Потом какая-нибудь пара выделялась в отдельное житье, и история повторялась.
Брачный возраст, по современным меркам, наступал рано. В послании митрополита Фотия новгородцам (XV в.) нижняя граница выдачи замуж для девочек определена — 12 лет.
Судя по тому, что митрополит запрещает более раннее вступление в брак, случаи такие иногда происходили. В простонародной среде ранние браки были обусловлены хозяйственными нуждами — с появлением невестки в доме прибавлялись рабочие руки. В княжеской действовали причины политические. В летописи имеется подробный рассказ о брачном посольстве 1187 г., которое было послано князем Рюриком Ростиславичем в Суздаль, к великому князю Всеволоду Юрьевичу Большое Гнездо. Послы должны были сосватать дочь Всеволода Верхуславу за сына Рюрика — Ростислава. Жениху-княжичу было 14 лет, княжне-невесте — восемь. В делегации состояли шурин Рюрика князь Глеб, боярин Чюрына с женой и «иныи многи бояре с женами». Сватовство прошло успешно. Всеволод дал в приданое бесчисленное множество злата и серебра, сваты были одарены великими дарами. Северо-восточное владетельное семейство провожало новобрачную, «еха же по милое своей дочери до трехъ станов», отец и мать плакали, прощаясь с дочерью, поскольку «бе мила има, и млада соущи — осьми лет». Значит, судя по специальной оговорке летописца, понятие, что восемь лет — несколько рановато для брака, все-таки было. Но дальше все пошло хорошо. Вместе с малолетней невестой «на Русь» были отпущены «сестрич» Яков с женою и другие бояре с женами — они должны были присматривать за ребенком на чужбине, по крайней мере, на первых порах. В Белгороде Верхуславу встретили, и на следующее же утро епископ Максим провел венчание. После обряда устроили свадьбу «весьма силну», по характеристике летописца, такую свадьбу, «ака же несть бывала в Руси». На свадьбе присутствовало одних только князей двадцать человек. Восьмилетняя сноха была одарена многими дарами, в числе прочего ей достался и город Брягин. «Свата и с бояры отпусти ко Всеволоду в Суждаль с великою честью и дары многими одарив». Впоследствии Рюрик обращается к Всеволоду Большое Гнездо уже как к «свату своему», предлагая поход на половцев, и тот, хотя и с задержкой, дает согласие на совместные действия.
В приведенном выше летописном рассказе возраст жениха никак не отмечается и не комментируется. Очевидно, он считался вполне нормальным и естественным. То есть для юношей обычный брачный возраст наступал позже, чем для девушек, но не превышал 15–16 лет. Подобная же ситуация отмечается исследователями для западноевропейских стран: в 12–15 лет брачный возраст наступал и в средневековой Франции. Таким образом, столь существенного разрыва между биологическим и социальным созреванием, как в современном мире, Древняя Русь не знала. Телесная и общественная готовность к вступелению в брак находились в гораздо большей гармони, чем сейчас. Это было связано еще и с необходимостью включения подрастающего поколения в трудовую и политическую деятельность. Важным обстоятельством было также отсутствие действенных способов предотвратить раннее начало половой жизни, что, с одной стороны, было предосудительно с точки зрения церкви, осуждавшей добрачные связи, с другой стороны, могло повлечь появление на свет незаконнорожденных детей (в условиях отсутствия средств контрацепции это было более чем возможно). После того как отошли в прошлое древние славянские обычаи соединения брачных пар на языческих праздниках, «бесовых игрищах» и «плясаниях», в обыкновение вошло сватовство, при котором подбор жениха и невесты, а также достижение предварительной договоренности ложились на родителей врачующихся.
Впрочем, прежние обычаи еще долго продолжали бытовать на Руси. Канонические ответы митрополита Иоанна (конец XI в.) показывают, что в то время еще весьма распространено было представление, что церковное венчание пристало «боляром токмо и князем». Остальные же ограничивались все тем же древним «плясаньемъ и гуденьемъ». Языческие свадьбы исчезли только тогда, когда христианская ритуальная практика, первоначально лишь маскировавшая сохранявшиеся традиционные обычаи, по-настоящему пропитала бытовой уклад не только городской элиты, но и сельских низов.
Особенно интересен для изучения внутрисемейных порядков Древней Руси Изборник 1076 г. (между прочим, это одна из древнейших русских рукописей), составленный из выдержек переводных произведений, подвергнутых существенной обработке. В поучениях, содержащихся в нем, немало совершенно «домостроевских» мотивов.
Судя по всему, изборники, подобные Изборнику 1076 г., были достаточно широко распространены и служили настольной книгой для широкого круга читателей. Почти буквальные совпадения текста свидетельствуют о том, что с Изборником или аналогичными изборниками мог быть знаком «первый русский интеллигент» Даниил Заточник, написавший в XII в. свое знаменитое «Моление». О демократичности среды бытования книги свидетельствует и ее простое внешнее оформление: небольшой размер, скромные украшения, не особенно качественный пергамен и чернила. Такую книгу мог купить своему сыну работящий ремесленник, среднего достатка земледелец или купец. Понятно, что книги в Средние века стоили дорого. Но люди в городах Киевской Руси жили не так уж бедно. На необходимом не экономили. Книга покупалась на долгие годы и передавалась из поколения в поколение. Такой книгой, хранившейся в простой городской или сельской семье, был Изборник.
В Изборнике уделяется немалое внимание отношениям и между супругами. Составитель Изборника имел в виду в основном парную семью, и поэтому в центре его внимания отношения мужа и жены (во всяком случае не в хозяйственном, а в социально-психологическом смысле). «То бо не мала милостынни, еже домашнея своя без скорбии и без въздыхания, и без плача сотворити». Согласно Изборнику, следует беречь жену. Речь, правда, идет о положительном идеале — жене «мудры и благы» — «благодать бо ея есть паче злата», «если жена душевна, то не изгони ея». Такую спутницу найти очень непросто: «Жену мудру не удобь обрести. Въ женах редко обрящеши истину». Зато уж нашедший муж — блажен. Дни его удвоятся. «Добра жена — венец мужу своему и безпечалие».
А существуют еще, согласно мнению безвестного автора Изборника, «злые жены», образ которых весьма популярен в древнерусской литературе. Источником этого образа является, безусловно, византийская традиция: рассуждения о «злых женах» имеются и в Библии (Притчи. 5, 3–6), в «Слове» Ефрема Сирина, помещенного в Изборнике Святослава 1073 г., и в Изборнике 1076 г., и в поучениях, помещенных в «Повести об Акире Премудром», и в «Пчеле». Тем не менее, судя по тому, как глубоко вошли представления о женских несовершенствах в оригинальную литературу, указанный комплекс идей был полностью воспринят древнерусским общественным сознанием.
Особенно ярко проявилось это в «Слове» Даниила Заточника. Сама жизнь, очевидно, давала материал для существования и развития литературного образа. Отрицательный идеал, оказывается, выписан гораздо более подробно, чем положительный. Изборник сравнивает злую жену со львом, «Пчела» — со львом и змеей, Даниил Заточник — и со львом, и со змеей, и еще с бурым волом. Причем в изображении Заточника вол — лучше: он не говорит и зла не замышляет. «Злая жена» — настоящее исчадие ада. В «Слове» она одинаково может быть и красива, и злообразна, в «Молении» — злая жена одновременно и некрасива, и стара. «Паки видехъ стару жену злообразну, кривозорку, подобну черту, ртасту, челюстасту, злоязычну».
Основные отрицательные качества негативного идеала следующие: вздорность — «мирской мятеж, ослепление уму, начальница всякой злобе; в церкви — бесовская мытница: поборница греху, засада от спасения»; непослушание мужу и священнику — «Лепше есть камень долбити, ниже зла жена учити. Железо уваришь, а злы жены не научишь: зла бо жена ни учения слушает, ни церковника чтит»; кокетство — Даниил и в «Слове», и в «Молении» застает злообразную жену за зеркалом, что вызывает в нем приступ едкого сарказма, который он выплескивает словами: «Не позоруй в зерцало, но зри в коросту; жене бо злообразне не досторит в зерцало приницати, да не в болшую печаль владеть, ввозревше на нелепство лица своего»1 С такой женой необходимо проявлять твердость, не давать ей власти над собой. «Не даждь жене дерзновения на тя, глаголати аште не ходить подъ рукою ти отъсеци ю отъ плъти своея» — такой жесткий совет содержится в Изборнике 1076 г.
1 «Не смотри в зеркало! Смотри уж лучше в гроб! Женщине безобразной лучше в зеркало вообще не смотреться, поскольку она от этого в еще большую печаль впадет, насмотревшись на отвратительность лица своего». Деликатностью Даниил явно не отличался.
Даниил Заточник говорит приблизительно переданными словами апостола Павла (Еф. 5, 23): «Крестъ есть глава церкви, а мужь — жене своей», Владимир Мономах со свойственной ему простотой и лаконичностью пишет: «Жену свою любите, но не давайте имъ надъ собою власти», а народные пословицы — «мирские притчи», вошедшие в «Моление Даниила Заточника», — трактуют этот вопрос так: «ни птица во птицех сычь; ни в зверех зверь еж; ни рыба в рыбах ракъ; ни скот в скотехъ коза; ни холопъ в холопех, хто у холопа работает; ни муж в мужехъ, кто жены слушает».
В то же время в древнерусских нравоучительных сочинениях XI–XIII в., в отличие от «Домостроя» XVI в., нигде не встречается рекомендаций бить жену, как бы плоха она ни была. Как было показано Пушкаревой, женщина в обществе Древней Руси занимала достаточно высокое положение. Ее правовой и имущественный статус не был принижен, а по ряду пунктов оказывался равным с мужским. Тем не менее древнерусское общество и доминировавшая в нем социальная психология была все же «мужской». Это видно хотя бы по тому, что все существующие рассуждения о семейной жизни ведутся с позиции мужчин и обращены к читателю-мужчине.
Достаточно долгое время на Руси держались традиции многоженства. У Владимира I, как известно, было пять «водимых», то есть официальных, жен и, по летописному счету, в общей сложности 800 наложниц. У Ярослава Осмомысла (конец XII в.!) — две: официальная «княгиня», имя которой в летописи не указывается, и «параллельная» Настаска. Будучи сыном от наложницы ключницы Малуши, сам князь Владимир I Святославич сумел захватить престол и стать продолжателем киевской династии. Так было в языческие времена, но и с установлением христианства ситуация не очень изменилась. В летописи под 1097 г. рассказывается, как великий киевский князь Святополк II Изяславич садит во Владимире своего сына Мстислава, «иже бе ему от наложнице», отмечает при этом летописец. Значит, на исходе XI в. происхождение от наложницы не могло служить препятствием для посажения на престол, хотя и не оставалось абсолютно нейтральным обстоятельством — летописец все-таки счел нужным обратить внимание читателя на этот факт, но и только.
Наличие нескольких «супружниц» не было привилегией князей и знати. Древнерусский законодательный кодекс «Пространная Правда» предусматривает ситуацию, когда в разделе имущества умершего человека принимают участие его «робьи дети» вместе со своей матерью (ст. 98). Доли в наследстве им не полагается — рабам, очевидно, — наложницам, а основные права на стороне «главной», венчанной жены. Тем не менее своеобразное возмещение ей все же предусмотрено — свобода вместе с детьми.
По мнению Б.А. Романова, многоженство как обыкновенная реальность предстает и в Уставе Всеволода. Строго говоря, не исключено, что в указанном исследователем фрагменте речь идет все же не о распределении наследства между многочисленными женами, а между их детьми: «У третьей жене и четвертой детем прелюбодейна часть в животе (имуществе), аще будет доволен в животе, ино даст детем третьей жены и четвертой по уроку…» и т. д. Однако другие источники, в частности Устав Ярослава, дают основание утверждать, что вторая, третья и четвертая жена могли появляться у человека не в связи с кончиной очередной супруги или с официальным разводом, а одновременно: «Аже моуж оженится иною женою, а съ старою не роспустится…» (ст. 9); «Аще кто имеет две жены водити…» (ст. 17). И в том и в другом случаях Устав предписывает «вторую» жену «пояти в дом церковный», а жить со старой. Но в обстановке, когда даже и само церковное венчание отнюдь не было правилом, постановления Устава, скорее всего, не исполнялись строго и повсеместно.
Вряд ли многоженство на Руси было явлением совершенно общепринятым. Скорее всего, ситуация была подобна той, которую описал Ф. Энгельс, когда рассуждал об этой форме брака в своей известной всякому советскому гуманитарию классической книге «Происхождение семьи, частной собственности и государства»: «В действительности многоженство одного мужчины было, очевидно, результатом рабства и было доступно только лицам, занимавшим исключительное положение. В патриархальной семье семитского типа в многоженстве живет только сам патриарх и, самое большее, несколько его сыновей, остальные должны довольствоваться одной женой. Так обстоит дело еще в настоящее время на востоке; многоженство — привилегия богатых и знатных и осуществляется главным образом путем покупки рабынь; масса народа живет в моногамии».
Вряд ли также древнерусское многоженство среди рядовых мужей стоит представлять на манер восточного, как содержание гаремов. У нас нет свидетельств, чтобы жены были объединены в рамках одного дома, одного хозяйства и жили на какой-нибудь «женской половине», являясь по приказу господина (вообразить такое можно только по отношению к Владимиру, у которого наложницы концентрировались в загородных резиденциях: «…и наложниць у него 300 въ Вышегороде, а 300 в Белегороде, а 200 на Берестовем, в сельце еже зовут ныне Бререстовое»). Скорее, это были «параллельные» семьи, как у Осмомысла. Или семейный человек, живший большим домом, помимо законной жены, вполне открыто заводил наложницу среди дворни: наложница эта стояла гораздо ниже жены, но тоже имела определенный официальный статус, делавший ее субъектом права. Возможна, как говорилось, ситуация, когда мужчина, не разведясь с первой, законной женой, заводил вторую семью, третью и т. д., становясь тем самым многоженцем.
Церкви, которая стремилась подчинить брачные отношения своему влиянию, одинаково трудно было мириться с многоженством и преодолеть эту древнюю традицию. Вставать на ригористические позиции было нельзя — это грозило потерей паствы и выпадением из сложившейся социальной практики. Приходилось приспосабливаться. В упомянутом выше памятнике древнерусской исповедальной дисциплины «Вопрошание» Кирик спрашивает у Нифонта, что следует делать с семьянином, который помимо основной жены содержит еще тайных или явных наложниц. Нифонт отвечает, что человека необходимо наказать штрафом, и только. Развод, по его мнению, в этой ситуации неуместен, хотя, конечно, такое положение «не добро» вне зависимости от того, явные наложницы или тайные.
Общее направление политики церкви по данному вопросу заключалось в том, чтобы подвигнуть духовных чад оформлять свои браки церковным венчанием, но при этом на самих служителей церкви возлагалась обязанность следить, чтобы церковное благословение получал только единственный брак, т. к., несмотря на обычай, среди духовенства существовало представление, что многобрачие — «срам». Митрополит Иоанн (ум. 1089) предписывал таким «иже бес студа и срама 2 жене имеют» наказание в виде отказа от причастия. Такая мера вряд ли могла сразу в корне пресечь явление, но вполне способна была формировать общественное мнение в русле благоприятном для утверждения церковного единобрачия.
Помимо многоженства семейная жизнь населения Древней Руси ставила перед церковью и государством еще целый ряд проблем, которые власть, во исполнение своей руководящей функции, должна была разрешать. Устав Ярослава дает нам широкую панораму житейских неурядиц. То супруги крадут друг у друга, то дерутся. В семейной потасовке закон на стороне мужчины — ответственность предусмотрена только для жены, побившей мужа (3 гривны). Еще жена может попасться «чародеица, наоузница, или волхва, или зеленица» — в этом случае мужу предложено наказать ее самому, «по-свойски», но не прогонять. Домашние в различных сочетаниях предаются блуду — это также подлежит церковному суду. Один из супругов может тяжело заболеть, и тогда нельзя допустить, чтобы здоровый бросил больного (ст. 11, 12).
Особая статья — развод. Кодекс права развода в Уставе Ярослава был заимствован из византийского источника с местными русскими дополнениями. В нем предусмотрены разводы только по вине жены. Как ни странно, первой из указанных причин является преступление не против супружества, а против власти, то есть политическое преступление — несообщение о готовящемся заговоре против государства в лице «царя» или князя. Интересно, что сообщить о готовящемся заговоре жена должна не куда-нибудь, а мужу.
Остальные пять причин могут быть разделены на две большие группы. Во-первых, когда поведение жены таково, что сомнительным оказывается ее моральный облик: либо ее прямо застали с «любодеем», либо постоянные отлучки, бесконтрольное общение с чужими людьми и посещение игрищ делают наличие тайного любодея вполне вероятным (пп. 2, 4, 5). Во-вторых, когда жена злоумышляет против личности и имущества мужа (пп. 3, 6). Отсутствие любви или обоюдное нежелание продолжать совместную жизнь не могло служить основанием для развода. Вообще любовь между супругами, «счастье», взаимопонимание как непременные условия брака раннему Средневековью почти несвойственны. Это не означает, однако, что указанный спектр чувств был средневековому человеку незнаком, он только не был абсолютизирован как главная цель совместной жизни супругов.
Развод не одобрялся и прямо запрещался церковью, но в ситуации, когда и венчание не получило еще повсеместного распространения, контролировать этот процесс в домонгольской Руси было почти невозможно. Как было отмечено Н.Л. Пушкаревой, ни развод, ни повторный, ни третий брак не вызывали никакого общественного осуждения — следов его нет ни в письменных, ни в фольклорных источниках. Этим средневековая Русь отличалась от Западной Европы, где под окнами людей, нарушивших табу, устраивались «кошачьи концерты». Причина этого, можно думать, была в том, что в доиндустриальнуто эпоху христианство еще недостаточно глубоко утвердилось в сознании большей части русского населения. Живы были языческие стереотипы восприятия брака, в которых превалировал рационализм житейского «здравого смысла». Впрочем, по мнению Ж. Дюби, и в Западной Европе «конфликт между двумя концепциями брака — мирян и церковных иерархов» преодолел свою критическую фазу только ок. 1100 г. Хотя, как показывает материал того же французского историка, западному и русскому духовенству в одно и то же время приходилось решать разные вопросы. Если в Северной Франции речь шла об установлении безбрачия духовенства и нерасторжимости брака светских лиц, на Руси приходилось бороться против обычая добрачного начала половой жизни и весьма укорененного в повседневном быту многоженства.
Различны были и методы «воспитательной работы». Если западные иерархи пропагандировали желаемую форму брака при помощи поучительных рассказов о героях, заслуживших святость «правильным» поведением в семейной жизни, то на Руси подобного рода произведения не были распространены. Нечто подобное рассказу о духовных заслугах графини Иды Булонской (XI в.), которая, по мнению Дюби, воплощала в себе идеал светского благочестия и священного материнства, в русской литературе появляется только в XVII в. («Житие Ульянии Осорьиной»).
На страницах древнерусской литературы домонгольского периода примерно-положительная супружеская пара возникает единственный раз. Это воевода Ян Вышатич и «подружья его»1 Мария, которые «живяста по заповеди Господни и в любви межи собою пребываста». Однако в ПВЛ рассказ об этой супружеской идиллии попал только потому, что в семействе этом любил бывать св. Феодосии Печерский. Визиты свои святой подвижник наполнял проповедями о милостыне к убогим, о Царствии небесном и пр. Особенно эмоционально воспринимала их «Яневая» (т. е. Мария). Рассуждения Феодосия натолкнули ее на раздумья о собственной посмертной судьбе. «Кто весть, кде си мя положать», — произнесла она. Феодосии пообещал, что она будет погребена рядом с ним, что и свершилось. Как видим, в изображении древнерусского книжника семейная пара, о которой сказано, что они жили в любви, тем не менее никак не проявляет заинтересованности друг в друге, их взаимоотношения очерчены довольно блекло. И даже посмертное прославление они получают как-то порознь. В исполненной различными похвалами заметке о смерти самого Яна, который пережил свою супругу на пятнадцать лет, нет уже ни слова о каких-то особенных взаимоотношениях, которые в былые времена связывали его с женой.
1 Слово «жена» в Древней Руси обозначало всякую женщину вообще. Для обозначения супруги использовались слова «подружья» (от слова «подруга») или «водимая» (от слова «водить», т. е. та, которую водят).
Изборник 1076 г. содержит рекомендации по деликатному обращению с рабами и наемниками. Они помещены в числе поучений, касающихся членов семьи, как раз между женой и детьми, что уже само по себе показательно. К рабам нужно относиться по возможности мягко. «Не озълоби раба делаюшта въ истину; ни наимника, делаюшта душея своея». Более того, «раба разоумлива» рекомендуется возлюбить и, парадоксальным образом, не лишить его свободы. По отношению к убогим полагается вести себя корректно: «Душа алчушта не оскорби и не разгневай мужа въ нищете его» (примечательно, что нищий человек назван здесь уважительно «мужем»). Вряд ли, конечно, стоит делать вывод, что к рабам в жизни действительно относились так мягко, как это советует Изборник. Русская Правда показывает, что отношения между холопом и холоповладельцем далеко не всегда были безоблачны. Но сам факт наличия такой рекомендации и помещение статьи о рабах в разделе о семейных отношениях говорят о многом.
Обычная городская семья помещалась в отдельном доме, который ни по внешнему виду, ни по внутренней планировке существенно не отличался от сельского. В домонгольской Руси урбанистическая культура не распространялась еще на формы жилища. Дом был окружен двором, на котором помещались хозяйственные постройки и мастерские, если хозяин занимался ремеслом. Огороженная усадьба в традиционной культуре являла собой замкнутый мирок, за пределами которого пространство было хотя и тоже еще «своим» (своя улица, свой город, своя волость), но уже менее безопасным, содержащим больше возможностей для тайной угрозы.
Для горожанина-ремесленника собственный дом и двор был не только местом жительства, но и местом работы. Регулярные отлучки из дому требовались для того, чтобы выносить изготовленные изделия на продажу, делать закупки на рынке, посещать церковь и коллективные празднества. Кроме того, необходимость покинуть родные стены могла возникнуть, если требовалось участие в политической жизни — на вече или в случае военной опасности — в ополчении. В целом же человек Средневековья и раннего Нового времени проводил дома гораздо больше времени, чем человек современного постиндустриального общества. Хотя следует заметить, что «дома» в данном случае означает не столько в помещении, сколько во дворе, поскольку раннесредневековый небогатый дом, а тем более полуземлянка не имели окон (были только небольшие волоковые оконца, закрываемые в холодное время деревянными дощечками). В таком доме и днем царил полумрак, света было мало. Поэтому даже для сугубо домашних дел, таких как шитье, плетение из лыка или мелкий ремонт домашней утвари, приходилось, очевидно, размещаться (если позволяла погода) на вольном воздухе.
Размер и конструкция дома во многом зависели от социального положения хозяина. Богатый и знатный человек оборудовал дом более вместительный и старался выше поднять кровлю. Поскольку строительство велось почти исключительно из дерева, размер каждого отдельного помещения был ограничен максимальными размерами древесного ствола. Поэтому, для того чтобы построить большой дом, приходилось составлять композицию из нескольких срубов — отсюда название богатого жилища, имеющее форму множественного числа — «хоромы». Престижные хоромы отличались от простого дома наличием особенных элементов конструкции: палат, теремов (высокая постройка обязательно с остроконечной кровлей), сеней, ложниц, медуш (разновидность винного погреба).
В Новгороде была раскопана богатая усадьба, построенная в XII в. и просуществовавшая до 1194 г. Найденные в усадьбе берестяные грамоты и вещевой материал позволили сделать вывод, что принадлежала она зажиточному горожанину — художнику Олисею Петровичу Гречину. Главный жилой дом имел площадь около 63 м2 Кроме того, во дворе располагались хозяйственные постройки и еще два сруба, одни из которых имел площадь не менее 45 м2.
Обычный городской дом мог иметь около 16 м2 площади. Таким образом, видно, что житель древнерусского города жил в достаточно стесненных условиях. Если предположить, что в таком доме могла помещаться семья из мужа, жены и двоих детей, то на человека приходится по 4 м2 — площадь, достаточная, чтобы устроить постель, поставить стол, лавки, быть может, сундук, но не более того.
Объяснять небольшой размер жилищ только особенностями ментальнсти средневекового горожанина вряд ли правильно. Ценностные ориентации проявляются тогда, когда для этого имеются благоприятные условия. Следует различать поведение, обусловленное мировоззрением, и поведение, обусловленное факторами физического и физиологического характера. Если бы теснота не воспринималась как нечто дискомфортное, богатые хоромы не строили бы большими. И хотя, несомненно, средневековый человек гораздо легче современного переносил скученность небольших помещений, главная причина была все-таки чисто технической — большие многокамерные помещения гораздо труднее отапливать. «Привычка к тесноте» была не причиной тесноты, а лишь ее необходимым следствием.
Рождение ребенка в доиндустриальную эпоху повсеместно рассматривалось как безусловное благо и божественная милость. Русь не была исключением. В то же время отсутствие возможности контролировать рождаемость, частый голод и недостаток материальных средств делали рождение ребенка тяжелым испытанием для семьи простых общинников. Особенно тогда, когда детей становилось много. Недаром и в более поздние времена чрезвычайная многодетность считалась бедствием наряду с бесплодием и наказанием за грехи. Большая часть родившихся детей погибала в младенчестве. И все же, по мнению Райнхарда Зидера, идея Эдварда Шортера о том, что европейские матери в эпоху, предшествующую современности, равнодушно относились к детям и мало о них заботились, слишком поверхностна. Высокая детская смертность и несоблюдение элементарных, с точки зрения современного человека, гигиенических и воспитательных норм в обращении с малышом совсем не означали отсутствия чувства привязанности и родительской любви. «Они только по-другому воспринимались и выражались не интроспективно эмпатией и словом, а символами и ритуальными действиями… чем следовало бы объяснить то, что даже мертворожденных детей отпевали в церкви и хоронили с надлежащими погребальными церемониями и звоном колоколов, идя на значительные затраты». В целом, безусловно, прав В.П. Даркевич, отметивший, что «частые смерти детей притупляли боль утрат, что не исключало тяжелых душевных переживаний». Родители делали для детей все, что в общем русле мировоззрения эпохи считали необходимым, действенным и возможным.
Другое дело, что часто предпринятые меры лежали в плоскости магических, а не практических действий, но таковы были общественные приоритеты. Кроме того, как было отмечено Н.Л. Пушкаревой, «тенденции «небрежения» детей, особенно девочек, в допетровской Руси постоянно (с X в.) противостояли представления о «благочестивом родительстве», выработанные православной концепцией и, судя по требникам и покаянным сборникам, составлявшие суть проповеди. И хотя о действенности дидактического слова того времени у нас данных нет, тем не менее по церковным текстам можно судить о самом существовании в то время представлений о допустимом и предосудительном с точки зрения идеалов христианской нравственности». Поэтому описывать древнерусскую модель отношения родителей к детям как исключительно деспотическую, не дающую возможности развиться чувствам родительской любви и привязанности было бы совершенно ошибочно.
Конечно, необходимо признать, что, на взгляд современного врача-педиатра, многое в воспитании детей в средневековом обществе было вопиющим нарушением санитарных и педагогических норм, но даже Ллойд Демоз, американский исследователь эволюции детства, нарисовавший чрезвычайно яркую и поистине ужасающую картину истории детских страданий, должен был признать, что этой совершенно неправильно ориентированной заботы часто было достаточно, чтобы вырастить ребенка.
Следует отметить, что детство как культурный феномен обычно соответствует характеру эпохи, и практика регулярных телесных наказаний и запугивания детей, возможно, выполняла функцию подготовки к взрослой жизни, жестокой и трудной. Возможно также, что «средневековые жестокости», изумляющие современного человека, были в свое время «меньшим злом», которым предотвращалось зло большее, сокрытое от современного наблюдателя. Так, например, строгие и жестокие подчас меры по ограничению детской подвижности, возможно, действительно отрицательно влиявшие на психику, позволяли сохранить жизнь ребенку в условиях, когда родители вынуждены были отлучаться для работы в поле или в мастерской и не могли обеспечить постоянный присмотр1. Демоз приводит случаи злоупотребление этими, несомненно, жестокими приемами (няня до состояния окаменения пугает ребенка, а сама отправляется развлекаться), но не учитывает условий их обычного функционирования. В конечном итоге, если бы воспитание в традиционном обществе носило столь губительный характер, как это показано в книге Демоза, человечество бы не увеличило многократно свою численность, а постепенно вымерло. Если, рассуждая об общем уровне жестокости, сравнить древнее и современное общества, то и здесь выводы могут оказаться совсем неоднозначны. Неизбежная жестокость сохраняется, меняются только ее формы. Постиндустриальное общество, конечно, требует от родителей скрупулезной заботы о младенце, но терпимо относится к контрацепции и абортам, что лишает возможности появиться на свет такое количество малышей, которое не идет ни в какое сравнение со всеми замученными детьми Средневековья. С позиции средневекового человека это могло бы показаться жестокостью никак не меньшей, чем тугое пеленание и наказание розгами, производившееся «на благо» подрастающему поколению.
1 О том, что этот обычай был известен и на Руси, говорят риторические обороты, употреблявшиеся для того, чтобы подчеркнуть военное могущество того или иного князя. Например: «…деду его Володимеру Манамаху, которьгмъ то половоци дети своя полошаху в колыбели» или «…и начаша жены моавитьскыя полошати дети своя, ркуще: «Александръ едет!» Несмотря на то что в приведенных отрывках речь идет исключительно об иноплеменниках, сам обычай был известен русским книжникам, конечно, не из этнографических экспедиций к степным народам.
Родившийся младенец должен был как можно скорее быть крещен. Русское Средневековье не отличалось в этом отношении от западного. Иначе, даже будучи совершенно невинным, ребенок лишался возможности посмертного благоденствия. Крещение только что появившихся на свет младенцев не вполне соответствовало святоотеческим установлениям, но оттягивать момент крещения было опасно, особенно в том случае, если младенец был явно болен. В канонических ответах митрополит Иоанн II рекомендует крестить младенца даже в случае его явной нежизнеспособности (невозможность «ссати матере прияти»). В дальнейшем церковь стремилась включить нового человечка в ритм христианской жизни, заботясь, однако, о том, чтобы младенец не скончался от чрезмерного усердия родителей, которые могут уморить его непосильным постом.
Крещеному младенцу нарекали христианское имя, во славу какого-либо святого. Иногда вместе с именем к человеку прикреплялось прозвище его небесного покровителя. Дочь князя Ростислава Рюриковича нарекли при рождении именем Евросинья и «прозванием Изморагдъ, еже наречеться дорогый камень» в честь преподобной Ефросиньи Измарагд, жившей в V в. н. э. в Александрии. Упоминание в летописи заставляет думать, что «Изморагдъ» (Изумруд) стало одним из употребляемых в обращении имен русской княжны, а может быть, даже ласковым семейным прозвищем.
Христианское имя не было единственным именем человека. В домонгольской Руси в большом ходу были не крестильные, а языческие имена, которыми ребенка называли в семье. Об этом писал Феодосии Печерский — вопреки ожиданию, святой игумен был совсем не против существования у человека помимо христианского еще и мирского имении, в этом он видел одно из достоинств русского православия в сравнении с католицизмом. Христианское имя не было даже главным. В летописях и официальных документа князья в большинстве случаев фигурируют под славянскими именами. Вряд ли можно говорить о существовании специальных аристократических имен, хотя предпочтения, существовавшие в роду Рюриковичей, ясны всякому читателю русских летописей. Наиболее распространенные княжеские имена — Владимир, Святослав, Ярослав, Игорь, Олег, Изяслав, в XII–XIII вв. появляется много Мстиславов и Ростиславов. Представители княжеского рода, имевшего обширные династические связи со странами Скандинавии, иногда имели помимо славянского и христианского еще и варяжское имя: у Мстислава Великого — Харальд, у Всеволода Ярославича, возможно, — Хольти.
Имя для князя выбиралось по преимуществу из тех, что уже использовались в роду. Такое имя призвано было определить династическое положение нового князя и наметить ожидаемые политические перспективы. Среди бояр и простых общинников встречаются те же имена, хотя часто они имеют уменьшительную или просторечную форму. Впрочем, какое-то представление об именах, достойных князя, видимо, все же было, поскольку даже у бояр мы часто видим имена, никогда не используемые в княжеском роду, — известный Ян Вышатич — ни Янов, ни Вышат среди князей нет (впрочем, возможно, Вышата — форма от «Вышеслава»). Летопись сохранила много весьма колоритных имен бояр, тысяцких и посадников: Воибор Негочевич, Жирослав Нажирович, Рагуил Добрынич, Мирошка Несдинич и пр. Бояре и князья именовались с отчествами — в этом был знак их высокого достоинства. Традиция величания по отчеству, с «вичием», сохранялась как прерогатива высших социальных групп на Руси в течение нескольких столетий. Фамилий в современном понимании этого слова на Руси не существовало. Люди попроще часто всю жизнь назывались тем именем-прозвищем, которое было усвоено ими, вероятно, еще в детстве. Они в меньшей степени нашли отражение на страницах летописей, но зато в изобилии читаются в берестяных грамотах и рукописных маргиналиях. Некоторые имеют исключительно местное славянское происхождение, в некоторых угадывается искаженное христианское имя: Жировит, Стоян, Жизномир, Микула, Нежка, Нежебуд, Завид, Братята, Мстята (вероятно, уменьшительное от «Мстислава»), Гавша, Братонежко, Нажир, Доброшка, Семьюн, Гостята и пр. Встречаются среди имен и такие, которые звучат довольно странно для уха современного человека: Упырь Лихой — новгородский писец, оставивший пометки на полях переписанной им для князя Владимира Ярославича книги; Душило или Душилец (имя встречается в Н1Л — Новгород первой летописи — и берестяных грамотах). Это последнее имя происходит, можно думать, не от глагола «душить», а от слова «душа».
Бросается в глаза разница принципиальной логики подбоpa имен в аристократической (княжеской) среде и в простонародье. Если имена князей обычно имеют в своем составе части «влад»/«волод», «слав», «свят», несущие значения, связанные с военно-дружинными, властными и жреческими общественными функциями, то в именах простых людей наиболее распространены «жир», «неже», «добро». Сочетание «жи» является древним корнем, от которого происходят слова, связанные с понятиями, наиболее актуальными именно в жизни земледельца, купца и ремесленника, для которых главной ценностью являются не слава, власть и воинские подвиги, а материальное благополучие: жила (жизнь), жило (жилье), жиро (пастбище), жиръ (пища), жито (хлеб) и пр. С положительными понятиями в повседневной жизни простого человека были связаны и «неже-» и «добро». Давая позитивно заряженные имена, родители хотели привлечь к своему чаду желанную судьбу: маленькому князю — славу и власть над миром, маленькому земледельцу — изобилие, сытость и благополучие.
В контексте христианского мировоззрения рождение человека повторяло на «человеческом» уровне божественный акт сотворения первого человека Адама. Очевидно, именно поэтому богомильский апокриф «Сказание, како сотвори Богъ Адама» был популярным чтением в средневековом обществе. События, сопровождавшие появление первого человека, должны были многое объяснить в самой человеческой природе. Наречению имени уделяется много внимания. Процедура эта предстает судьбоносным моментом в жизни. Для придумывания имени сотворенному из 8 частей первочеловеку Господь призывает четырех ангелов и говорит им: «Ищите имени ему». Ангелы разошлись на четыре стороны. «Ангел Михаилъ иде на восток и виде ту звезду, ей же имя Анафола, и взят оттуду Азъ». Ушедший на юг Гавриил увидел звезду Адор и взял от нее букву «добро». Уриил пошел на север и от звезды Машимъ взял «мыслете», Рафаил на западе от звезды Брион взял «еръ». Так и вышло — «Адамъ». «Рече Господь всемогий: «Тако взывается имя его».
Имеется в апокрифе о сотворении Адама и своеобразное «расписание» циклов человеческой жизни. Дана следующая система: до 10 лет — ребенок («исполнится рожение»), 20 лет — юноша, 30 лет — зрелость («свершение»), 40 лет — средовечие, 50 лет — седина, 60 лет — старость и 70 — смерть («скончание»). Таким образом, вся жизнь человека распадалась на семь частей, по числу дней, проведенных Адамом в Раю. Система эта имела несколько вариантов, с разным «шагом» (иногда периоды выделялись не по десять, а по семь лет, и тогда «ступеней жизни» становилось больше), но, так или иначе, книжный характер ее очевиден. Книжное происхождение, однако, не означает, что указанное возрастное деление не имело никакой связи с реальной жизнью. Во-первых, потому, что произведения, в которых оно содержалось, были весьма популярны в народе и читались не только интеллектуальной элитой, но и простой грамотной публикой; во-вторых, терминология, используемая в «Сказании» и подобных ему произведениях, — вся местная славянская, взятая, надо думать, из повседневного языка.
Есть в древнерусской литературе и другие варианты возрастной шкалы. В «Слове о полку Игореве» говорится о курянах — «под трубами повиты, под шеломы възлелеяны, конец копия въскормлени». Фраза эта имеет множество параллелей в славянском фольклоре. Ф.Я. Прийма сравнивает «Слово» с болгарскими и сербскими песнями, в которых процесс «естественного» воспитания также распадается на три составляющих: 1) обстоятельства рождения и повивания; 2) способ кормления; 3) способ убаюкивания.
Для традиционной культуры важными переходными этапами были отнятие ребенка от груди, начало речи, начало трудовой деятельности и начало исповедальной жизни, которая, согласно православным канонам, должна была начинаться с семи лет. Взрослеющий эпический богатырь в «ускоренном режиме» проходит традиционные стадии взросления. В былинах критерием взрослости, а значит, и готовности к подвигу служит умение сидеть на коне. Волх Всеславич, рожденный «молодой княжной» Марфой Всеславовной от «лютого змея», полутора часов от роду заявляет матери, что его не нужно пеленать «в пелену черевчатою» и не нужно опоясывать шелковыми поясами.
Пеленай меня, матушка,
В крепки латы булатные,
А на буйну голову клади злат шелом,
По праву руку — палицу,
А и тяжу палицу свинцовую,
А и весом та палица в триста пуд.
То есть уже с самого рождения ребенок обладает необыкновенной мощью. Богатырское облачение должно соответствовать его особенной природе. Однако обучение грамоте начинается в обычном возрасте:
А и будет Волх семи годов,
Отдавала его матушка грамоте учиться.
Здесь богатырство проявляется в том, что все необходимые знания Волх хорошо усваивает, учение идет «в наук»:
А грамота Волху в наук пошла;
Посадили его уж пером писать,
Письмо ему в наук пошло.
В десятилетнем возрасте начинается этап «профессионального» обучения. Богатырь осваивает специальные навыки. Для Волха — это умение превращаться в животных:
А и будет Волх десяти годов,
В та поры поучился Волх ко премудростям:
А и первой мудрости учился —
Обвертоваться ясным соколом,
Ко другой-то мудрости учился он, Волх, —
Обвертоваться серым волком.
Ко третьей-то мудрости учился Волх —
Обвертоваться гнедым туром — золотые рога.
Двенадцать лет — возраст установления социальных связей и первоначального определения общественной позиции. Волх, богатырь и вождь, набирает себе дружину, с которой впоследствии будет ходить в походы:
А и будет Волх во двенадцать лет,
Стал себе Волх он дружину прибирать,
Дружину прибирал в три года;
Он набрал дружину себе семь тысячей.
Окончательное взросление, совершеннолетие настает в пятнадцать лет:
Сам он Волх, в пятнадцать лет,
И вся дружина по пятнадцати лет.
Как будет видно из дальнейшего, эпическая картина во многом совпадает с исторической, известной по письменным источникам.
В княжеской среде 2—3-летний возраст был отмечен обычаем пострига. О княжеских постригах неоднократно упоминается в летописи. Сообщением об этом обряде открывается, например, летописная статья 1194 г.: «Быша постригы у благоверного и холюбивого княза Всеволода, сына Георгиева, сыну его Ярославу месяца априля въ 27 день, на память святого Семеона сродника Господня, при блаженном епископе Иоанне, и бысть радость велика в граде Володимери». Важность проводимого мероприятия подчеркивает стереотипная фраза о «радости» в городе, где проходит постриг. По мнению знаменитого этнографа и фольклориста Д.К. Зеленина, обычай пострига бытовал не только у князей, но и во всех социальных слоях: об этом косвенно свидетельствует существование его в XIX в. у орловских крестьян, которые через год после рождения мальчика совершали так называемые за-стрижки.
Иногда обряд пострига мог совпадать с другим, не менее важным обрядом — посажением на коня: «Быша постригы у великаго князя Всеволода, сына Георгиева, внука Володимеря Мономаха, сыну его Георгеви в граде Суждали; того ж дни и на конь его всади, и бысь радость велика в граде Суждали» (1192 г.). Можно предположить, что обычай посажения на коня мог быть распространен не только в роду Рюриковичей, но и во всей военно-дружинной среде, поскольку тесная связь, существовавшая между вождем-князем и его боевыми товарищами, скорее всего, распространялась и на бытовой уклад, включавший в себя обычный набор ритуалов взросления будущего воина.
Сугубая важность символики восседания на коне юного князя видна из рассказа о походе княгини Ольги с сыном на древлян в 946 г. Битва начинается с того, что сидящий на коне маленький Святослав «суну» в направлении вражеского войска копьем. Копье, брошенное слабой детской рукой, летит недалеко — пролетев сквозь конские уши, оно падает к ногам. Но даже этот не слишком удачный бросок был истолкован воеводами, которые, очевидно, и были настоящими руководителями битвы, как добрый знак и сигнал к началу сражения: «Князь уже почалъ, потягнете, дружина, по князе!» При этом интересно, что среди неоднократных упоминаний о княжеских постригах сообщение о «посажении на коня» встречается только один раз. Причина такого положения могла быть в следующем. По предположению Т.А. Бернштам, изначально и постриг, и посажение на коня имели характер военно-возрастной инициации с посвящением отрока «божеству войны», то есть восходили к глубокой языческой древности. Затем в сознании монаха-летописца произошла контаминация: обряд пострига (не имеющего отношения ни к крещению, ни к принятию монашества), языческий по сути, но близкий православной обрядности по форме, стал восприниматься как вполне «благопристойный», а для посажения на коня в христианской обрядности места не нашлось: слишком явственно выпадала его общая социально-психологическая окраска из общей стилистики православного мировосприятия. Поэтому автор летописи не стремился акцентировать внимание на «посажении», ограничиваясь упоминанием «пострига».
Для девочки важным рубежом был обряд «вскакивания» в поневу. Понева — древний элемент одежды, полотнище ткани, заменяющее юбку. По описаниям этнографов, в XIX в. девушки в деревнях до 15–16 лет ходили в одних рубахах, опоясанных шерстяным поясом. Когда наступала пора наряжаться во взрослую одежду, проводился специальный обряд: девица «становится на лавку и начинает ходить из одного угла на другой. Мать ее, держа в руках открытую поневу, следует за ней подле лавки и приговаривает: «Вскоци, дитетко; вскоци, милое»; а дочь каждый раз на такое приветствие сурово отвечает: «Хоцу — вскоцу, хоцу — не вскоцу». Но как вскочить в поневу значит объявить себя невестою и дать право женихам за себя свататься, то никакая девка не заставляет долго за собой ухаживать, да и никакая девка не дает промаху в прыжке, влекущего за собой отсрочку в сватовстве до следующего года».
Д.К. Зеленин, рассмотрев все варианты названного обычая, пришел к выводу, что он некогда предназначался для малолетних детей, поскольку испытание — запрыгнуть в поневу слишком легкое для взрослой девушки. «Обряд совершеннолетия девицы, будучи пережитком глубокой старины, совершался некогда у русских в раннем, отроческом возрасте девушки, когда последней еще нелегко было спрыгнуть с лавки на пол, т. е. спрыгнуть с полуторааршинной вышины. Обряд этот сопровождался всегда облачением девушек в одежду взрослых женщин и происходил публично, в присутствии всех родных и соседей». Кроме того, из этнографических материалов, собранных у славянских народов, известны другие варианты обрядов преодоления возрастного рубежа, после которого ребенок женского пола из состояния младенца переходит в состояние «девочки»: у гуцулов в 5–6 лет устраивают обряд первой стрижки, сопровождая ее пожеланием хороших женихов. С этого же момента девочку впервые обряжают во взрослую одежду. Взросление девочки отмечается также появлением первых украшений: в 10 лет девочке прокалывают уши и вдевают серьги. Возможно, что все названные обряды могли существовать и в Древней Руси.
В череде этапов взросления исследователями была предпринята попытка найти главный рубеж, отделявших взрослых от детей, — инициацию. Практика инициации была яркой характерной чертой многих обществ, находившихся на родовой стадии развития к моменту начала изучения их этнографами XIX в. Распространенность этого обычая настолько широка, что вполне обоснованно исследователи стали искать его следы и в прошлом европейских народов. Не стали исключением и древние русы.
Попытка реконструировать инициации у древнерусских дружинников была предпринята в статье В.Г Балушка. Кажется, однако, что в данном случае исследователь увидел лишь то, что хотел увидеть. Основания, на которых базируется реконструкция, выглядят недостаточно весомыми.
Исследователь указывает на существование групп младших дружинников, называемых «отроки» и «детские», достаточно произвольно уравнивая их с заподноевропейскими детьми из рыцарских семей, отданными на воспитание крупному феодалу или рыцарю. В Западной Европе мальчик, пройдя службу оруженосцем, по истечении лет и за боевые отличия проходил через особую процедуру посвящения и становился полноправным рыцарем — т. е. достигал статуса, потенциально предусматриваемого его происхождением. Древнерусские материалы не дают ни одного примера чего-либо подобного. Нам ничего не известно об аристократическом происхождении «детских» и «отроков». Отроки, скорее всего, происходили из рабов, а детские — хоть и свободные, но совсем не обязательно юноши. Не известен ни один исторический деятель, чья судьба началась бы с подобного рода службы. Нет ни малейших упоминаний об институализированном обряде «посвящения в рыцари», после которого какой-нибудь отрок стал бы, например, боярином. Рассматриваемое в статье сообщение Ипатьевской летописи («и ту пасаше Болеславъ сыны боярьскы мечемъ многы») является, во-первых, не вполне ясным (быть может, в данном случае массовое «перепоясывание мечем» многих сынов боярских следует понимать, как «постановку под ружье», т. е. мобилизацию); во-вторых, речь здесь идет о польском короле, и нет никаких оснований распространять сказанное о нем на древнерусскую культуру в целом; в-третьих, упоминание это единично. Кроме того, «сыны боярские» после этого мероприятия вовсе не становятся «боярами». Максимум, о чем можно говорить исходя из фактов, приводимых в статье В.Г Балушка, так это лишь о том, что человек, поступавший в дружину, должен был выдержать некое испытание, но к инициации это имеет не большее отношение, чем вступительные экзамены в университет.
Вполне возможно, что в древности у восточных славян ребенок, достигнув определенного возраста, проходил через обряд инициации, но следы традиций возрастного посвящения в древнерусскую эпоху просматриваются слабо.
Существует точка зрения, что в качестве продолжения традиции инициации можно рассматривать крещение, которое в основе своей тоже можно трактовать как один из обрядов посвящения. Думается, что такая трактовка ближе к истине, но все-таки следует помнить, что смысл крещения тоже достаточно сильно отличался от древних инициаций, известных нам по этнографическим описаниям. Следует имеет в виду принципиальную разницу, которая существует между разного рода испытаниями и ритуалами, отмечающими стадии взросления, и инициацией. Главное назначение инициации — отделить взрослых и «посвященных» мужчин от женщин и детей (инициация была в конечном итоге инструментом управления господствующей половозрастной группы над остальными членами племени); крещение не могло выполнять такой функции, поскольку крестили и мальчиков, и девочек, причем происходить это могло и в самом раннем возрасте. Вряд ли также в качестве инициации может быть истолкован обычай посаже-ния на коня и пострига княжеских детей: поскольку политическая система Руси XI–XIII в. не была уже ни первобытной, ни родовой, поскольку власть в обществе распределялась уже совсем не по половозрастному принципу, инициации не могли сохраниться в принципе.
Переход из детского состояния во взрослое в раннесредневековой Руси осуществлялся не «скачкообразно», а постепенно, подобно тому как это происходит в современном обществе. Ритуальная стрижка волос и посажение на коня могли быть реликтом древнего обычая инициации, ко времени Киевской Руси уже утратившими первоначальный смысл. Похожий обычай существовал и у древних германцев. К эпохе Средневековья он трансформировался в ритуал посвящения в рыцари. Можно предположить, что на Руси первоначальная ситуация была сходна с германской, но дальнейшее развитие пошло в другом направлении. Если в среде европейского рыцарства стрижка и передача оружия стали символом достижения воином зрелого состояния (а значит, первоначальный смысл этого действа был сохранен в большей степени), то на Руси обряд стал знаменовать только начало становления воина. Он проводился как некий «аванс», как напоминание, что маленький князь — все-таки тоже князь и воин.
Согласно интерпретации, предложенной французским ученым Филиппом Арьесом, для эпохи Средневековья вообще характерно отсутствие представления о детстве как об особом периоде в жизни человека. По мнению академика Д.С. Лихачева, подобная ситуация существовала и на Руси: «Для летописца не существует «психологии возраста». В древнерусской духовной живописи детей изображали как маленьких взрослых, пропорционально уменьшая тела без изменения пропорций, на их ликах лежит отпечаток недетской серьезности и понимания. В лучшем случае к детству относились как к некому истоку качеств взрослого человека: «Сий бо благоверный князь Всеволод бе издетьска боголюбив, любя правду, набдя убогыя… и пр.». Подобное отношение прослеживается и в агиографической литературе. Будущий князь уже в детстве — воин на коне и с копьем участвует в битве (Святослав), будущий святой — уже в детстве аскет с книгой и молитвой (Феодосии). Может быть, поэтому отношение к детям, проповедуемое Изборником 1076 г., достаточно сурово. Оно исходит из представления об изначальной греховности человеческой натуры.
Невозможно согласиться с утверждением О.Е. Кошеле — вой, что «педагогических наставлений по воспитанию детей, которые хотя и не часто, но все же появлялись в странах католической и протестантской традиции, на Руси практически не было». Напротив, педагогическая проблематика относится к числу весьма популярных в произведениях, составлявших круг чтения человека Древней Руси. Многочисленные «Слова» и «Поучения», как переводные, так и оригинальные, содержат советы по воспитанию детей. Изборник 1076 г. — не исключение. Согласно содержащимся в нем требованиям, ребенка нужно с самого раннего возраста «укротить», сломать его характер и подчинить родительской воле. «Суть ли чада, то наказай их, и преклони от уности выя ихъ». Следует отметить, что такой взгляд на воспитание был весьма широко распространен в древнерусской литературе. В «Повести об Акире Премудром», в той ее части, где премудрый Акир наставляет своего племянника Анадана, содержится рекомендация в том же духе: «Сыну, от биения сына своего не воздержайся, оже бо рана сынови, то яко вода на виноград возливается… Сынъ бо ти от раны не умрет, ежели ли им пренебрегать будешь, иную кую вину приведеть на тя. Чадо, сына своего от детьска укроти, если его не укротиши, то преже дний своихъ состареется». Таким образом альтернатива следующая: либо человек бьет ребенка, либо, в противном случае, считается, что он не занимается воспитанием. Пренебрежение воспитанием не одобряется, ибо может иметь печальные последствия для самого родителя.
Судя по всему, книжные рекомендации в вопросах воспитания оказывались весьма жизненны. «Житие Феодосия Пе-черского» — произведение, в котором как нигде нашла выражение проблема «отцов и детей» в ее древнерусском воплощении. Содержащаяся в нем история взаимоотношений матери и сына позволяет предполагать, что подходы к способам педагогического воздействия, существовавшие в реальной практике, были весьма близки к тем, о которых мы читаем в Изборнике или в «Повести об Акире Премудром». Трудно сказать, были ли они навеяны литературными примерами или возникли самостоятельно. Воспитательные методы матери преподобного более всего напоминают именно действия укротителя. Любящая родительница, видя, что ребенок не соответствует общепринятым нормам поведения, принимается «преклонять выю» сыну: колотит его, пока сама не изнеможет, заковывает в кандалы, запирает в доме. Однако, подобно премудрому Акиру из переводной повести, мать Феодосия стараниями своими цели не достигла. Сын продолжал вести себя сообразно своему разумению.
Как говорилось выше, суровость воспитания не означает отсутствия любви. Буквальное подтверждение этому находим мы в древнерусской литературе. Строгости матери св. Феодосия объяснены в «Житии» именно сильной любовью: «…любяще бо и зело паче инехъ и того ради не терпяще без него». Любовь и привязанность могла быть взаимной. Летопись повествует о детских годах галицко-волынского князя Даниила Романовича. Оставшись без отца, он оказался вовлечен в сложные политические коллизии, в ходе которых ему пришлось разлучиться с матерью: вдове князя Романа, изгнанной галичанами, пришлось покинуть город, оставив в нем одиннадцатилетнего сына. Даниил не хотел оставаться без матери — ударился в слезы: «плакашася по ней, млад сый». Но детская реакция — плач — уже сочетается в его поведении с подростковой отчаянностью и истинно княжеской решительностью. Когда шумлянский тиун Александр, взявшись за поводья коня его матери, хотел увезти ее, Даниил вдруг выхватил меч и бросился на взрослого, порубив под ним коня. И только вмешательство самой матери Даниила, взявшей из рук сына меч и умолившей его остаться в Галиче, помогло успокоить юного (а по нынешним временам просто еще совсем маленького) князя.
Повторим, забота о детях в Древней Руси была достаточно развита. На родителях, согласно существовавшим представлениям, лежала ответственность даже за устройство личной жизни чад. Устав Ярослава предусматривал ответственность родителей за незамужество дочери: «Аже девка засядет… (ст. 7), неизвестную византийскому праву. При всем том, устраивая брачные дела потомства, нельзя было не считаться с их мнением: «Аще девка не восхощеть замуж, а отец и мати силою дадут, а что створить над собою — отец и мати епископу в вине, а истор има платити. Тако же и отрок» (ст. 24). Закон ограждал не только негативное («не восхощеть») волеизъявление, но и позитивное: «Аще девка восхощеть замуж, а отец и мати не дадят, а что сотворить, епископу в вине отец и мати. Тако же и отрок». Из приведенных статей видно, насколько велика была родительская власть над детьми, если единственный реальный способ противостоять ей — самоубийство. Родители должны были проявлять известную душевную чуткость в ее употреблении, не доводить ребенка до отчаяния. Впрочем, можно согласиться с мнением Н.Л. Пушкаревой, что в X–XV вв. материнская любовь была «делом индивидуального усмотрения и социально вероятным, хотя, возможно, и не слишком распространенным явлением».
Между тем отличия в психологии родительской любви не означали кардинальных отличий в психологии самих детей. Обычная детвора, служащая контрастным фоном для изображения самоуглубленной серьезности будущего святого в житийной литературе, занимается обычным детским делом — играет. Найденные при археологических раскопках детские игрушки обнаруживают удивительное сходство с современными. Во всяком случае, по общему принципу формирования — дети играют, копируя формы трудовой и военной деятельности взрослых. В игре проходил процесс обучения навыкам, которые должны были пригодиться подрастающему поколению в будущей жизни. Среди археологических материалов часты находки детских деревянных мечей. Например, в Старой Ладоге найден деревянный меч длиной около 60 см и шириной рукояти около 5–6 см, что соответствует ширине ладони ребенка в возрасте 6—10 лет. Обычно форма деревянного меча соответствовала форме настоящего оружия данной эпохи. Формы наверший игрушечных деревянных мечей служат датирующим признаком точно так же, как формы наверший настоящих. Думается, широкое распространение меча как детской игрушки может служить косвенным доказательством распространенности и настоящих мечей среди широких масс свободных общинников в Древней Руси. Играя, мальчик набирался опыта владения оружием, который обязательно пригождался ему во взрослой жизни. Помимо мечей, в набор игрушечного вооружения будущего воина входили деревянные копья, кинжалы, лук со стрелами и лошадка, сделанная из палки с концом в виде головы коня, во рту которого — отверстия для поводьев. Были также маленькие лошадки-каталки на колесиках, лодочки из коры или дерева и пр.
Для девочек, будущих хозяек, изготавливалась игрушечная посуда — это разного типа глиняные горшочки, кувшинчики, сковородочки, копирующие формы столовой и кухонной керамики того времени. Довольно широко известны деревянные куклы, форма которых позволяет предполагать, что их пеленали, как младенцев (они не имеют ни рук, ни ног). Кроме игрушек, сделанных как уменьшенные копии «взрослых» предметов, были игрушки, предназначенные не для ролевых игр, а для развлечения, в котором, однако, развивалась ловкость и координация движений. К таким относились волчки-кубари, которые полагалось вращать, поддерживая кнутиком, вертушки, разных размеров мячи, санки и пр. Существенно, что часть найденных игрушек являет собой, несомненно продукт ремесленного производства: игрушки специально изготавливались и продавались на рынке, а не просто сооружались из подручных материалов. Родители должны были тратить деньги на покупку хороших игрушек. Это также показывает, что мысль о полном невнимании средневекового человека к нуждам ребенка и непонимании им особенностей детского мировосприятия нуждается в корректировке.
Воспитание было в Древней Руси общественной функцией, за которую были ответственны не одни только родители. В источниках часты упоминания о «дядьках», «кормильцах» и «кормилицах». О двух последних говорится, например, в Русской Правде. Там они представлены как рабы, жизнь которых охраняется повышенным штрафом в 12 гривен. Таким же штрафом защищен сельский княжий староста. Следовательно, рабы-воспитатели относились к привилегированному разряду домашней челяди. Фигура раба, смотрящего за детьми, весьма характерна для древнейших периодов европейской истории. Достаточно вспомнить, что «педагогами» («детеводителями») в Древнем Риме изначально назывались именно приставленные к детям рабы. В упомянутом «Вопрошании Кирика» есть совершенно определенное упоминание о том, что грудное вскармливание младенца может осуществляться как «родной матерью», так и кормилицей. Между кормящей женщиной и младенцем устанавливалась особая мистическая связь: запрет на прием пищи перед крещением переходил с ребенка на кормилицу.
Но далеко не всегда «дядьки» и «кормильцы» были рабами. Очень часто рядом с князем мы видим его воспитателя-боярина, который обычно пользуется особенно высоким авторитетом и уважением. Таков Добрыня, выполнявший функции «дядьки» (и на самом деле являвшийся дядей) Владимира I Святославича. Добрыня сопровождает Владимира в его «приключениях», руководит им в период борьбы за киевский престол. Весьма характерно отчество влиятельного галицкого боярина Владислава, который едва не стал галицким князем, — Кормиличич, то есть сын кормильца (надо полагать, княжеского). Тут же следует упомянуть московского воеводу, погибшего при взятии города монголо-татарами, — Филиппа Няньку. «Кормилец», «Нянька» — прозвища на первый взгляд странные для воевод. Тем не менее распространенность их весьма показательна для определения места и роли воспитателя в жизни человека Древней Руси с момента его появления на свет. Возможно, новорожденного ребенка полностью перепоручали заботам «кормилиц» и «дядьки». Во всяком случае, Владимиру, в самом раннем возрасте отправленному на княжение в Новгород и рано лишившемуся родителей, Добрыня заменил и отца и мать.
О широком распространении обычая передачи ребенка на воспитание в чужую семью писал Ллойд Демоз. Следует, однако, снова критически рассмотреть то, каким образом американский исследователь оценивает описанные на страницах его книги обычаи. По его мнению, передача ребенка на воспитание — это еще одно проявление средневекового небрежения к детям, безразличия к их судьбе со стороны родителей. По его мнению, обычай этот был обусловлен желанием избавиться от ребенка, переложить тяжесть его воспитания на чужие плечи. Думается, что и в этом случае Демоз не вполне прав, прежде всего потому, что, если существует практика передачи детей, значит, на каждую «отдающую» семью в обществе приходится одна «принимающая», берущая на себя ответственность и тяжесть воспитания чужих детей. Очевидно, нередко происходил своеобразный обмен и, отослав к дружественному феодалу своего отпрыска в качестве пажа, семейство принимало к себе чьего-нибудь сына на тех же условиях. В конечном итоге таким образом решалась проблема не избавления от ребенка, а укрепления социальных связей и привлечения к процессу воспитания всей общественной среды. Кроме того, происходило развитие социального механизма, который позволял поддержать и вырастить ребенка в случае, если он оказывался без попечения родителей.
Вполне оправданным будет предположение, что такое коллективное воспитание уходит корнями в глубокую древность и является отдаленным пережитком институтов родового общества, в котором мальчики, достигшие определенного возраста, переходили из родной семьи в юношеские союзы, где и протекала их дальнейшая социализация.
Социальным рубежом окончательного взросления на протяжении всего древнерусского периода считалось заключение брака. Другим, не менее важным показателем взрослости было обзаведение собственным хозяйством. По мнению В.В. Колесова, «детинами на Руси называли и пятидесятилетних мужчин, живущих в доме отца, поскольку такой детина не начал жить самостоятельно». Думается, что имущественный критерий был даже важнее, поскольку взрослость — это вообще самостоятельность, а оставаясь в родительском доме, дети не могли иметь права решающего голоса — вся полнота власти принадлежала главе семейства. Поэтому и в летописи случаи княжеских свадеб всегда отмечаются и описываются как весьма значимые события, но действующей политической фигурой князь становится только после того, как получает во владение волость.
Вообще же, в сравнении с современным обществом, древнерусское детство было гораздо менее герметично отделено от взрослого состояния. Обстоятельства гораздо чаще толкали человека к раннему взрослению. Причиной этого, безусловно, является меньшая продолжительность жизни и отсутствие налаженных механизмов социальной поддержки. Оказавшись сиротой, ребенок вынужден был очень рано заступать на место родителей в поле, в мастерской ремесленника или на княжеском столе, в противном случае ему грозила гибель. Багаж знаний и жизненных навыков, которые человек должен был усвоить перед началом автономного существования, был не столь объемен, как в постиндустриальном обществе. Это также создавало условия для более низкого возрастного барьера начала взрослой жизни. Все это привело к тому, что общество раннего русского Средневековья не знало четко определенного возраста, до которого человек мог, имел право и возможность оставаться ребенком. Не было возраста начала правоспособности, не было четко определенного периода, в течение которого следовало получать образование, все это появилось гораздо позже. Долгое время граница брачного возраста оставалась единственным институализированным рубежом, который существовал в официальной культуре. Но и он, как мы видели на примере восьмилетней невесты Верхуславы Всеволодовны, часто нарушался (следует заметить, безо всяких трудностей).
Подводя итог, следует отметить, что детство в Древней Руси XI–XIII вв. вполне соответствует средневековой общеевропейской практике. Типологически и стадиально методы социализации на Руси мало чем отличались от тех, что использовались в Западной Европе. Суровая повседневность не исключала привязанности, теплоты и нежности в отношениях между детьми и родителями. Жестокие подчас способы ухода за потомством проистекали не столько из невнимания к потребностям маленького человека, сколько из особенностей бытовой и культурной среды. Родители уделяли воспитанию детей немало времени и сил, хотя часто родительская забота строилась не на рациональных, а на сакрально-магических мерах. Детство было короче и жестче, и этим средневековая эпоха существенно отличается от современной. В то же время продолжение рода было главной и непререкаемой целью жизни подавляющей части населения. Высокая детская смертность снижала интерес к личности ребенка, но это искупалось высокой социальной престижностью материнства и отцовства как такового и стремлением во что бы то ни стало оставить после себя потомство. Возможно, в конечном итоге именно этим отличием обусловлены глобальные сдвиги в демографической динамике, наметившиеся в странах Европы и Северной Америки за несколько последних десятилетий. Постоянный рост численности населения, сопровождавший историю человеческого рода на протяжении тысячелетий, в последнее время резко затормозился. Рождаемость во много раз снизилась и теперь едва покрывает смертность. Можно думать, что изменение отношения к детству — одна из кардинальных причин этого процесса.
«Интеллектуальное производство», образование и умственный труд как сферы культуры уже достаточно прочно заняли место в круге тем исследований историков, изучающих западноевропейскую Античность и Средневековье: примером тому работы московского медиевиста П.Ю. Уварова. Нет ничего удивительного в том, что именно медиевисты первыми начали работу над этими темами, ведь именно Европа стала колыбелью устойчивых форм организации интеллектуальной деятельности (университеты, академии), широко практикуемых в настоящее время по всему миру. Все современные научные степени и звания имеют европейское происхождение. Четкая определенность, организационная институализированность и общественная значимость самого явления предопределила возможность «естественного» выделения его в качестве предмета научного рассмотрения.
В истории русской средневековой культуры указанный круг тем затрагивался лишь косвенно. Во-первых, в силу того, что антропологически ориентированные темы вообще долгое время оставались непопулярны в отечественной русистике. Во-вторых, потому, что на Руси интеллектуальная деятельность практически до XVII в. не имела устойчивых форм специальной социальной организации, а существовала в «растворенном» состоянии, смешиваясь то с церковным служением, то с ремеслом, то с политической деятельностью, что также не способствовало концентрации исследовательского внимания. Указанное свойство, однако, на самом-то деле не мешает выделить интеллектуальную сферу древнерусской культуры в особый предмет научного рассмотрения, ведь исследователь свободен в выборе вопросов, которые можно задать источнику. Теперь, когда «западоведческая» медиевистика «проторила дорогу», назрела необходимость обращения к этой теме и в ходе изучения средневековой русской культуры. В каких формах протекала жизнь и деятельность интеллектуала в древнерусском обществе? Какие социальные ниши занимали люди, на чьих плечах лежало выполнение функции интеллектуального обеспечения жизни общества, где учились умственному труду, как он оценивался, что в себя включал? Поиском ответов на поставленные вопросы мы займемся в параграфе, посвященном образованию и интеллектуальному труду в Древней Руси.
Становление мастера всегда начинается с обучения. Обучение — одна из важнейших сфер контакта поколения отцов и поколения детей. Для сферы умственного труда этап обучения является наиболее важным и определяющим в процессе становления профессионала. Недаром в Западной Европе корпоративная организация интеллектуалов — университет — сформировалась на основе именно той общественной структуры, функция которой заключалась в «репродукции» интеллектуалов — обучении и подготовке новых кадров.
На Руси основной объем необходимых для жизни знаний (грамотность и навыки трудовой деятельности), по-видимому, преподавался детям родителями. Именно такое положение вещей предполагает Устав Всеволода, записавший поповского сына, не умеющего грамоте, в изгои. Нормальным, очевидно, считалось, что отец-священник обучит своего сына основам своего «ремесла». Представление о всеобщей неграмотности населения Древней Руси, нашедшее выражение в «Очерках по истории русской культуры» П.Н. Милюкова, к настоящему времени вполне опровергнуто открытием берестяных грамот А.В. Арциховским. Внимание автора «Очерков» концентрировалось на реалиях XV–XVI вв., заслонивших от него действительность более раннего времени. Более верную точку зрения на состояние образования в Древней Руси высказал еще в середине XIX в. митрополит Макарий (Булгаков) в своей «Истории русской церкви», которая хотя и написана «по-архиерейски», в апологетическом духе, но является при этом результатом большой работы с источниками и представляет собой фундаментальный, истинно научный труд. По его мнению, после Крещения Руси стараниями князя Владимира начинается распространение грамотности. «Равноапостольный князь» начал со своего семейства, обучив грамоте детей. Затем образование шагает дальше в народные массы.
Если образовательные потребности обучаемого превосходили уровень возможностей родителей, его отдавали в ученичество. Так, например, Феодосия Печерского, маленького в то время еще, родители по его же собственной просьбе отдали «на учение божьственныхъ книгъ единому от учитель». Ученичество было основной формой образования на Руси не только XI–XIII вв., но и позже. Даже в XVII — начале
XVIII в. на приглашенных для различных надобностей иностранцев, помимо исполнения работ, возлагалась обязанность обучать русских людей, приставленных к ним для постижения мастерства. Таким образом, европейское просвещение делало свои первые шаги на русской почве в форме традиционного для древнерусской культуры ученичества.
В отдельных случаях, когда это необходимо было для нужд государства, образование становилось под эгиду княжеской власти. Владимир после крещения «нача поимати у нарочитое чади и даяти нача на ученье книжное». Ярослав в 1037 г. «поставляя попы и дая имъ от имения своего урокъ, веля имъ учити люди». В Новгороде им были собраны 300 поповских детей и отданы учиться книгам. В.Н. Татищев сообщает, что в 1086 г. княгиня Анна Всеволодовна собрала при Андреевском монастыре в Киеве 300 молодых девиц и обучала их письму, ремеслам, пению, «швению» и пр.
Часто указанные известия истолковывают как свидетельства организации учебных заведений в Древней Руси — «школ». Об организации именно «первоначальных школ» или «училищ» писал в свое время митрополит Макарий. Вслед за ним о «школах» писали многие исследователи и в советское время. Для этого, однако, нет никаких оснований. Фактов явно недостаточно, чтобы говорить о существовании школ как постоянных образовательных учреждений, стабильно функционировавших в течение достаточно долгого времени и являющихся самостоятельными организационными структурами наподобие западноевропейских университетов. Из всех перечисленных исследователей ближе всего подошел к верному пониманию сущности древнерусской образовательной системы митрополит Макарий. Он писал о существовании в провинциальных русских городах (таких, как Курск) «частных, положим даже весьма небольших, домашних школ», в которых учителя принимали к себе детей на учение. Действительно, более внимательное прочтение имеющихся источников показывает, что речь в них не идет об учреждении учебных заведений, а все о том же, характерном древнерусском ученичестве, организованном и профинансированном государством для удовлетворения потребности в образованных людях. Князь в принудительном порядке отдавал известное количество детей «на учение книжное» (так прямо и говорится, «даяти нача на ученье») и оплачивал учителей («дая им от именья своего урок»).
По мнению митрополита Макария, содержанием образования в «первоначальных училищах» было обучение грамоте и письму, а также «если допустить, что одною из главнейших целей при заведении у нас училищ было приготовлять в них соответственно вопиющим потребностям того времени священников и причетников для приходских церквей, то необходимо согласиться, что в некоторых школах обучали и церковному пению». Кроме того, митрополит Макарий, со ссылкой на польского хрониста Меховита, пишет о том, что при Владимире обучали юношей и греческой грамоте.
Как было показано академиком Б.Д. Грековым, существовали различные уровни образования: основа — элементарная грамотность, и форма высшего образования — «учение книжное». «Совершенно ясно, что «учение книжное» — это не простая грамотность, а систематическое школьное преподавание». Нельзя не согласиться с мнением Б.Д. Грекова о том, что для высшего образования в Древней Руси была характерна систематичность. Только не в форме школьного преподавания (ибо нам ничего не известно о «школах»).
Характер образования людей, считавшихся «философами», т. е. мудрецами, — митрополита Иллариона, Климента Смолятича, Кирилла Туровского, авторов летописи и безымянных поучений, заставляет думать, что, по сути, оно заключалось в изучении наличного комплекса литературы — богословской и светской. Отсюда особенное отношение к книге, являющееся одним из фундаментальных, характерных черт русской культуры с древности до настоящего времени. Ученик должен был научиться понимать и истолковывать писания, кое-что заучивать наизусть, разбираться в богослужебном каноне, уметь петь, а в мировоззренческом отношении стать благочестивым и убежденным христианином. Высшее образование по-древнерусски — это приобретение начитанности под руководством наставника, учившего прежде всего постигать скрытый смысл написанного и развивавшего умение истолковывать окружающую действительность сквозь призму христианской идеологии.
Можно согласиться с точкой зрения исследовательницы М.С. Киселевой, согласно мнению которой «зачаточное состояние» институализации образования в Древней Руси привело к отсутствию профессиональных преподавателей как социальной группы, однако недооценивать значения культуры наставничества в Древней Руси не стоит. Действительно, педвузов в Древней Руси не было, зато функции наставников принимали на себя люди, достигшие высот в избранной учащимся сфере (будь то «учение книжное» или навыки ремесла). Древнерусская система образования обходилась без профессиональных педагогов, но сама по себе роль наставника в формировании человека осознавалась достаточно четко.
Первые шаги в освоении книжного знания известными русскими святыми, о жизненном пути которых рассказывают нам жития, часто начинаются именно с поступления «к учителю». Учителя не были «специально подготовленными», в этом М.С. Киселева совершенно права, но это не означает, конечно, что работа обучающего не осознавалась в обществе как особая форма социально значимой деятельности, а фигура наставника не была авторитетна и желательна при обучении. Отсутствие наставничества как профессиональной группы не означает отсутствия наставничества как институализирован-ной общественной функции. Подобно тому как отсутствие профессиональных музыкантов не означает отсутствия музыкального творчества.
Полностью самостоятельное обучение воспринималось скорее как нарушение нормы, чем как обычное положение вещей. Так, например, самоучкой представляет себя автор популярного в Древней Руси произведения Даниил Заточник, который «ни за море не ходилъ, ни от философъ не научихся», но Даниил был маргиналом, вся жизнь его — сплошное страдание неустроенного неудачника, отпрыски же «добропорядочных» семей — Феодосии Печерский, Авраамий Смоленский, а затем и Сергий Радонежский — имели наставников, обучавших их не просто грамоте, но учению «божьственныхъ книгъ».
Впрочем, в понятии «учение книжное», очевидно, соединилось представление о разных уровнях образования, стоящих выше элементарной грамотности. Из источников видно, что «учением божественных книг» занимались с детьми, собиравшимися более или менее крупными группами у наставника. Судя по всему, поступление на учебу было обычным этапом взросления детей из семей, чье социальное положение было хотя бы немного выше среднего. Святые в житиях предстают перед нами в отроческом возрасте в окружении «одноклассников», как правило, менее усидчивых и более шаловливых. Картинки ученической жизни в житийной литературе выглядят, несмотря на свою стереотипность, весьма жизненно. Феодосии Печерский учился хорошо, Авраамий Смоленский «не унывал», а вот у отрока Варфоломея не сразу стало получаться. Такое «учение книжное» — обычное дело, необходимая составляющая воспитания. Уровень и объем преподавания был адаптирован к нуждам социальной среды, выступавшей заказчиком такого образования: надо полагать, что в особенные тонкости учитель не вдавался, ведь далеко не все из учеников планировали карьеру церковного деятеля. Дети, стремившиеся вместо учения заняться играми и баловством, пока будущий святой предавался церковному пению и чтению, становились в конце концов княжескими вельможами или купцами. Давать им слишком большой объем знаний было ни к чему, да и юный возраст обучаемых вряд ли бы позволил выйти за переделы изучения «базового курса» церковной литературы, который и в более позднее время составлял основу древнерусского образования: Псалтырь, Часослов и пр. Для основной массы учеников приобретенные знания оставались своеобразной «общегуманитарной» (в применении к эпохе можно сказать «общерелигиозной») подготовкой, не связанной напрямую с основным видом профессиональной деятельности, быстро вылетающей из головы, но необходимой для того, чтобы не считаться «невеждами». Этот «начальный» уровень «учения книжного» не мог протекать без учителя. В некоторых случаях можно говорить даже о начале профессионализации преподавательской деятельности, которая, несомненно, служила для занимавшихся ею источником дополнительного дохода.
Методика обучения была, судя по всему, достаточно простая. Найденные берестяные грамоты с ученическими упражнениями мальчика Онфима дают о ней вполне ясное представление. Учитель показывал начертания букв, говорил, очевидно, как они звучат. Ученик «набивал руку» в написании и запоминал звучание. Древнерусские учителя в своей преподавательской деятельности могли также ориентироваться на авторитет знаменитого югославянского книжника, сподвижника Кирилла и Мефодия — Климента Охридского. О дидактических приемах Климента рассказывалось в его житии: он учил детей писать в три этапа. Сначала велел ученикам перерисовывать отдельные буквы, затем объяснял значение ими написанного и, наконец, сам водил их рукой, прививая навыки скорописи. Методика, на современный взгляд, достаточно необычная, но, надо полагать, действенная: Климент считался превосходным учителем.
Судя по тому, что открытые при археологических раскопках в Новгороде писала-стилосы имеют с одного конца плоскую лопаточку, первоначальная тренировка начертания букв происходила с использованием навощенной деревянной до-щечки-церы. Ученик записывал буквы и мог легко стереть неудавшийся вариант. Затем переходили к упражнениям на бересте. Писать на бересте непросто — требуется сила и твердость руки. Если рассмотреть грамоты Онфима, то в них обнаружатся наборы букв и цифр, слоги и обрывки фраз, кроме того, чрезвычайно интересные рисунки.
Грамоты Онфима
На одном из рисунков под двумя рядами букв изображен ряд человечков с растопыренными руками. По размерам и форме начертания человечки очень напоминают те самые буквы, которыми мальчик был занят вначале. Очевидно, образное мышление Онфима было хорошо развито — он верно подметил сходство и смог адекватно его выразить. Еще занимательней картинка, на которой ребенок изобразил себя самого. Изображена фигура воина, сидящего на коне и поражающего копьем поверженного противника. Рядом подпись «Онфим». Батальные сцены встречаются и на других грамотах: скачут всадники, под ногами коней распростерты фигуры, надо полагать, врагов. Таким образом, Онфим, подобно современным детям, рисовал «войну», сюжет, который, таким образом, выглядит практически вечным. Изображая всадников, он и себя воображает побеждающим воином. Перед нами фиксация детских мечтаний древнерусского мальчика о том, что будет, когда он станет взрослым. Подобно безвестным владельцам деревянных мечей, Онфим представлял себя на поле битвы. Интересно, что общая композиция детского «автопортрета» очень близка традиционной иконографии образа Георгия Победоносца — тот же разворот конной фигуры, тот же рисунок удара копьем в противника. Возможно, Онфим видел не только (и не столько) настоящие битвы (хотя исключать этого мы не можем — слишком частыми были в то время и неприятельские набеги и междоусобные столкновения), сколько изображение этих битв на иконах и книжных миниатюрах. Можно предположить, что вкус к рисованию и наблюдательность могли в дальнейшем привести Онфима не в боевые ряды княжеской дружины, а в иконописные мастерские. Впрочем, более чем велика вероятность, что изучение грамоты и робкие попытки художественного творчества так и остались единственными интеллектуальными упражнениями, которые довелось освоить маленькому новгородцу.
Иное дело — высшие формы «книжности»; их освоение предполагало охват гораздо большего объема литературы и гораздо более глубокое в нее погружение. Наставник в таком случае выступал не только как «преподаватель», но и как партнер в философской беседе, как образец высокой религиозной нравственности, святости, как «проводник» высших, сакральных истин и Божественной благодати. Высшим образцом подобного рода отношений была жизнь самого Христа и его учеников-апостолов.
Отношениями «высокого» наставничества были связаны святой преподобный Авраамий Смоленский и его ученик, автор «Жития Авраамия» — Ефрем. Авраамий был образцом древнерусского книжника. Ведя в высшей степени аскетическую жизнь («тело удручено бяше, и кости его, и състави, яко мощи исщести»), он много сил и внимания отдавал книгам и проповеди. Выказав большую страсть к чтению еще в детские годы, Авраамий сохранил ее и в зрелости. Особенно любил он читать сочинения Ефрема Сирина, Иоанна Златоуста и Феодосия Печерского. Избранные места из любимого чтения он выписывал — либо сам, своей рукой, либо давал задание «многыми писцы». Не было ему равных и в толковании прочитанного. Наставничество в подвижнической жизни Авраамия имело большое значение. По мнению известного исследователя древнерусской культуры В.Н. Топорова, «учительство, наставничество, просветительство, страстное желание передать своему духовному стаду то, что он сам узнал из книжного слова и из своего собственного духовного опыта», — главная характеристика Авраамия как религиозного деятеля. В качестве особого достоинства Ефрем отмечает популяризаторский дар Учителя — по его словам, Авраамий мог «не токмо почитати, но потолковати, яже мноземъ несве-дущимъ и отъ него сказаная всемъ разумети и слышащимъ». Проповеди его пользовались популярностью и собирали большую аудиторию. При этом Авраамий как интеллектуал не замыкается в работе со словом. Им были написаны две иконы: «Страшный суд второго пришествия» и «Испытание воздушных мытарств», которые должны были в зримых образах дополнить его книжное учительство. Ефрем во всем достоин своего учителя — он начитан и владеет литературным языком, Учитель для него — образец для подражания и нравственный эталон. Создание жития Авраамия он понимает как исполнение долга перед Учителем и перед всеми, кому его образ может помочь в деле морального совершенствования.
Представления о целях хорошего образования в древнерусском обществе значительно отличались от современных. В общественном сознании XI–XIII в. ценность знаний как таковых была очень невелика. Монах Киево-Печерского монастыря Никита, ставший впоследствии епископом Новгорода, затворился в келье и стал вместо молитв читать божественные книги. В деле этом он очень преуспел — помнил наизусть почти всю Библию. Однако, как ни странно, на это, казалось бы, богоугодное дело его подбивал нечистый. И как только собратья по монастырю, преподобные отцы, изгнали из него беса, он потерял все свои познания, которые в результате представлены в «Патерике» дьявольским искушением.
Тех же воззрений, очевидно, держался и пресвитер Фома, с которым в своем «Послании» полемизирует Клим Смолятич. Фома «уличил» Клима в том, что тот, говоря современным языком, «шибко умный». Митрополит не без иронии отвечал, что, Бог свидетель, он совсем не ставил себе цели искушать его «благоумия, но яко просто писав!», да и письмо, вызвавшее столь негативную реакцию, было адресовано не ему, а князю. Однако и сам Клим был далек от того, чтобы утверждать самостоятельное значение произведений Гомера, Аристотеля и Платона, в обращении к которым обвинил его Фома. Из рассуждений Клима Смолятича становится ясно, что широкая начитанность, «философия», нужна человеку прежде всего для максимально глубокого понимания Божественного Писания. Конечная цель образования высшего порядка по древнерусским стандартам не столько овладение знаниями, сколько приобретение навыка понимания, истолкования фактов жизни и святых книг, христианского мировоззрения. Таким образом, оно направлено на развитие философского мышления по типу присущей всему европейскому Средневековью экзегезы. Именно для помощи в развитии этого навыка, для направления его в нужное русло и нужен был учитель-наставник.
Примеры образованности такого рода дает сам Клим Смолятич. «Что ему дела, — пишет он, — до библейских персонажей — Иакова и двух жен его, «иже тако (просто так) почитати, а не искати по духу?» Другое дело, если разобраться и понять, что жены, Лия и Рахиль, символизируют два народа — израильтян и язычников. «Лию убо въ образ израильтескых людий», «Рахиль — иже от язык людие» и т. п.
Другой образец мудрости дает нам «философ, епископ Белгородский», написавший «Поучение» против пьянства. Распространенное бытовое явление он истолковывает в соотнесении с Царством Божьим; пьяный человек из просто неприятного субъекта превращается у него в прислужника Сатаны. Интересна линия рассуждения: пьяница напивается медом, он как будто служит ему; мед создается человеческими руками, следовательно, пьяница служит не Создателю, а созданью, уподобляясь тем самым язычникам, поклоняющимся идолам, значит, он служит дьяволу. Мастера слова устраивали открытые прения, в которых побеждал более изощренный богослов. Представление о том, что, когда, по словам Г.П. Федотова, «в грязном и бедном Париже XII в. гремели битвы схоластиков, рождался университет, — в «Золотом Киеве», сиявшем мозаиками своих храмов, ничего, кроме подвига печерских иноков, писавших летописи и патерики», не было, — не вполне верно. Так, например, летопись фиксирует как раз вполне схоластическую битву, дискуссию («тяжу») между суздальским епископом Леоном и ростовским — Феодором. Предметом спора была проблема употребления в пищу мяса в Господские праздники, т. е. в Рождество и Крещение. Спор был устроен «пред благоверным князем Андреем и предо всеми людьми». Феодор «упре» Леона.
Не менее оживленная, хотя и, судя по всему, заочная дискуссия самого что ни на есть схоластического толка развернулась между иерархами о местонахождении Рая. Список примеров может быть продолжен. Однако уже и из приведенных сюжетов видно, что интеллектуальная среда древнерусского общества достаточно существенно отличалась от византийской.
В общественном сознании населения империи присутствовало две противоположные традиции восприятия ценности образования. Для молодежи «приобщение наукам было залогом будущей карьеры». В Византии и в средневековое время продолжала развиваться греко-римская система, основанная на изучении дисциплин тривиума и квадриума, ориентированная на развитие письма и речи. Особенностью византийской системы образования также является светский в целом его характер. Что особенно важно, существовала среда интеллектуального общения, объединявшая образованных людей, исповедовавших культ бескорыстной дружбы, питавших глубокое уважение к науке и слову, любителей тонкой игры ума и словесного художественного творчества.
Этому сообществу утонченных светских интеллектуалов противостояли сторонники сурового христианского аскетизма, противники умственной игры и античного образования, видевшие в нем лишь источник «искушения» и путь к ереси.
Историк-византинист Я.Н. Любарский персонализирует борьбу двух этих противоположных тенденций в истории противостояния Михаила Пселла и патриарха Кирулария. «Перед нами не простая перепалка между философом и священнослужителем, а явное противостояние двух противоположных нравственных типов человека». В изображении считавшего самого себя «ученым, добрым, снисходительным и земным» Пселла патриарх предстает «презирающим науки, жестоким, суровым и отказавшимся от всего земного».
Какую традицию суждено было унаследовать зарождающейся русской культуре, решилось само собой: по вполне обоснованному мнению исследователя древнерусской культуры В.М. Живова, на «миссионерское», по сути, служение в Киев «отправлялись люди, для которых гуманистическая культура столицы не имела особой ценности». Это были приверженцы аскетической традиции, менее интеллектуально изысканной. Для утонченного интеллектуала стольный город союза варварских племен было, конечно, далеко не самым приятным местом пребывания. Ни изящных застолий, ни тонкой игры ума в дружеской беседе в восточнославянских землях искать было нечего. А радость просвещения язычников была ему неведома. Этим делом выпало заниматься представителям «сурового» направления. Михаил Пселл на русской митрополии вряд ли справился с обязанностями пастыря: он был ярким представителем того типажа греков, после знакомства с которыми на Руси и множились представления, что «греки льствы и до сего дни». Таким образом, Русь получила и принялась развивать «антиинтеллектуальную» традицию. По мнению В.В. Милькова, в домонгольской Руси иррацио-налистические установки культивировались «в среде киево-печерского монашества, наиболее крупным представителем которого в литературе был Нестор. В оценке философии и знаний печерцы стояли на позициях, сформулированных еще Афанасием Александрийским, который настаивал на том, что опора на знания губит веру». Впрочем, иногда «культ» интеллектуальных изысков все же пытался пробить себе дорогу. Спор Клима Смолятича и «презвитора» Фомы, по сути, повторяет противостояние тенденций, олицетворяемых Пселлом и Кируларием.
Декларативный отказ от знаний не означал отказа от книжности, а следовательно, и от умственной работы как таковой. Вопрос стоял лишь о ее формах и целях. Собственно, позиция «антиинтеллектуализма» есть лишь направление идейного развития. Так или иначе нужды государства и общества требовали культивирования профессионалов умственного труда, которые если сами себя таковыми и не считали, то фактически ими являлись.
Крупнейшим средоточием и «рассадником» интеллектуальной элиты в Древней Руси были монастыри. Они давали организационную форму, в рамках которой люди, занимавшиеся умственной работой, могли трудиться в режиме наибольшего благоприятствования. При монастыре будущий «интеллигент» получал профессиональную подготовку и впоследствии возможность приложения своих умений. Обеспечение интеллектуальных потребностей — одна из важнейших функций монастырей в средневековом обществе. И хотя важность исполнения этой задачи самими монахами скорее всего осознавалась в совершенно иных понятиях, именно они были той структурой, к которой обращались и князь, и простой общинник, если возникала потребность в «мудрости». Подобным образом дела обстояли до XII в. и в Западной Европе, где «наибольшей славы достигли ученые из монастырей: Сент-Галена, Рейхенау, Фульда, Новой Корвеки, Клюни, Бек и многих других. Этот период в истории науки и образованности с полным правом называют монастырским».
в Европе «монастырский» этап сменился впоследствии «городским», который характеризовался профессионализацией умственного труда, превратившегося в основной вид деятельности городских интеллектуалов, главным средством социальной реализации для них. На Руси такого не произошло. Русь вообще до конца XVII в. сохраняла культурную среду, типологически близкую раннесредневековой. Другое проявление того же явления можно видеть, например, в долгом сохранении иконописной традиции. В то время как в Европе художники эпохи Возрождения сделали выбор в пользу реалистической эстетики, на Руси продолжали держаться приемов условной, плоскостной, спиритуалистической живописи — эта глубоко средневековая, византийская по происхождению традиция бережно и почти неизменно сохранялась до конца XVII — начала XVIII в. Отсюда, кстати, и идет тот исключительный интерес, который проявляют иностранцы к русским иконам: в Западной Европе мастерство, подобное мастерству руских иконописцев, было утрачено уже много столетий назад.
Крупными духовными корпорациями были значительные городские храмы. При них создавались центры переписки книг. Самый первый скрипторий был создан Ярославом Мудрым, в летописи рассказ про это событие помещен под 1037 г. Возможно, что книжная мастерская была организована при храме Софии Киевской. Факт этот вовсе не бесспорен, так как в «Повести временных лет» закладка храма и переписка книг хотя и упоминаются в одном смысловом блоке, но не связаны напрямую. Тем не менее предположение об организации скриптория именно при Софийском соборе кажется вполне убедительным, поскольку в дальнейшем большие храмы часто становились центрами книжного производства. Кроме того, как показало исследование Л.В. Столяровой, «в целом, в составе писцов XI–XIII вв. насчитывается священников («попов», «пресвитеров», «просвутеров», «попинов») — 10, дьяконов — 4, пономарей — 2, иноков — 1, распопов — 1, поповичей — 5». То есть среди переписчиков (правда, только тех, кто оставил памятные записи на страницах кодексов) преобладали представители белого духовенства, причем далеко не высших его слоев. Работать могли семейными артелями: отец-священник и обученный им грамоте сын-попович.
Монахи, конечно, тоже занимались переписыванием. Достаточно вспомнить Великого Никона, «седящю и делающю книги» на страницах жития преподобного Феодосия Печер-ского. Но «делание книг» Никоном, скорее всего, было не простым их копированием, а работой более творческой. Во всяком случае, вряд ли Никон писал книги для получения дополнительного дохода — это было для него особого рода служение. В то время как для персонажей, голос которых дошел до нас благодаря работам Л.В. Столяровой, переписывание — рутина, скучное и трудное занятие, осуществляемое, надо полагать, для того, чтобы подзаработать. Они разнообразили свой трудовой день мыслями о завтраке и ужине, посторонними разговорами, «вдумчивым» переживанием похмельного синдрома.
Обо всех подробностях своей многотрудной жизни считали возможным сообщать безвестному читателю копируемых священных книг, оставляя записи на полях: «Похмельнъ есмъ», «Чересъ тынъ пьють, а нас не зовуть», «О, господи, помози, о, господи, посмеши: дремота неприменьная и в сем рядке помешахся», «Ох лихо мне лихого сего попирья: голва мя болить, и рука ся тепет», «Сести ужинатъ клюкования съ саломъ съ рыбъим» и пр. Деятельность переписчика из занятия, близкого священнодействию, постепенно превращается на Руси в вид ремесленного производства. Первоначально переписывание книг, как и наставничество, существовало лишь как особая сфера деятельности, часто одна из многих для профессионального клирика-интеллектуала. Со временем произошла профессионализация — по мнению Л.В. Столяровой, «оформление книгописания и письма грамот в самостоятельную ремесленную специальность светского типа» происходит уже в конце XIII в., когда в обиход все более широко начинает входить слово «писец».
Если монастырь или городской собор определить как некую «философскую фабрику», то следует сказать, что немало было в древнерусском обществе и интеллектуалов, работавших в индивидуальном порядке, вне крупных сообществ. К таковым следует прежде всего отнести священников, служивших в небольших приходских храмах. Их функции в приходе были самыми разными. Помимо богослужения, они могли брать на себя воспитание и образование детей прихожан (об этом речь шла выше), могли быть полезны и как грамотеи. Во-первых, для переписки книг: в принципе, заработать таким способом мог всякий грамотных человек, обладавший хорошим почерком. Во-вторых, для составления документов и писем светского характера. Письменной фиксации отношений собственности требовала усложняющаяся социально-экономическая жизнь древнерусского общества.
Достаточно широкое распространение грамотности делало возможным появление «площадных» писцов, составлявших за небольшую плату письма, завещания и договоры. К предположению о большой вероятности существования подобного рода профессионалов приходят академик В.Л. Янин и А.А. Зализняк, по наблюдениям которых среди новгородских берестяных грамот встречаются написанные одним и тем же почерком от лица разных людей. Речь идет о грамотах № 664 и № 710. Авторы разные: Семьюн и Доброшка, но грамоты «писаны не названными в них авторами, а рукой писца. Бросается в глаза его профессионализм, который проявляется в особенностях почерка, тяготеющего к книжной традиции. В основном книжный характер имеет и сам текст письма, почти лишенный новгородских диалектизмов».
Светская власть также служила центром притяжения для людей, способных к умственному труду. Это явление распространенное: власть и интеллектуалы нуждаются друг в друге. Однако всякий раз сотрудничество принимает разные формы. В Византии интеллектуальная элита служила источником пополнения элиты государственной. Философы, риторы, юристы и поэты занимали высшие должности имперской администрации. Более того, хорошее образование было залогом карьеры. «Публичное произнесение блестящей речи открывало перед молодым человеком двери в дома многих высокопоставленных лиц. Василевсы поощряли занятия науками, а диспуты при императорском дворе были событиями большой важности».
На Руси сложилась иная обстановка. При дворах древнерусских князей не видно интеллектуалов, занимавших особенно видное положение. Если возникала нужда в идейной поддержке, князья обращались за помощью к монастырям, к духовенству вообще. В монастырях писались по их заказам и при их непосредственном покровительстве летописи, создавались сборники нравоучительных произведений (например, Изборник Святослава 1073 г.), конструировались идеологические системы, которые затем доводились до населения через церковную проповедь.
В относительной отчужденности людей умственного труда от власти были как отрицательные, так и положительные стороны. С одной стороны, неучастие интеллектуалов в делах управления неизбежно снижало их социальный статус, препятствуя тем самым развитию науки даже в ее средневековом схоластическом воплощении. С другой — та же самая отчужденность давала больше свободы. Древнерусский книжник, живя за счет своего монастыря, мог позволить большую независимость в высказывании своей точки зрения по политическим и иным насущным общественным вопросам. По мнению известного исследователя древнерусской литературы И.П. Еремина, взгляд на летописца как на полностью ангажированного княжеской властью книжного манипулятора (таким автора «Повести временных лет» представлял, например, М.А. Приселков) далек от истины. Летописец, «вопреки общепринятому мнению, гораздо ближе к пушкинскому Пимену: «не мудрствуя лукаво», правдиво описывал он все, что знал, что считал необходимым рассказать; стоя в стороне от междукняжеских распрей и осуждая их, он в политической борьбе своего времени — Ярославичей и их потомков — занимал свою независимую позицию; монах — несомненно Печерского монастыря, самого демократического в Киеве по составу братии, — скорее моралист, чем политик, по умонастроению, он писал свою «Повесть» по собственной инициативе, — как выразитель общественного мнения, земли Русской».
Непосредственно вокруг князя мы видим в основном людей практического склада. Ценился ум, но не образованность сама по себе. Это, конечно, не означает, что людей грамотных и начитанных не было. Но положение их в окружении князя было невысоким.
В связи с этим весьма показательна роль, которую отводит себе «первый русский интеллигент» Даниил Заточник в случае, если князь откликнется на «моление» и примет его на службу. Место, о котором он мечтает, — место придворного интеллектуала на полурабских правах. Рекламируя себя, Даниил писал: «Княже мой, господине! Аще есми на рати не вельми храбръ, но в словесах крепок; тем збирай храбрыя и совокупляй смысленыя». Предлагал князю поставить «сосуд скудельничь» под капель со своего языка, обещая «слажше меду словеса». Рассуждая о возможных вариантах прохождения службы, Даниил выстраивает такую альтернативу: «Доброму господину бо служа, дослужится слободы, а злу господину служа, дослужится болшеи работы».
Из конструкции фразы видно, что положение, в котором Даниил собирается служить у князя, положение полусвободного слуги, который в случае удачного стечения обстоятельств может «дослужиться слободы» (очевидно, поправив свое финансовое положение), а в худшем — оказаться окончательно порабощенным. Но это его не пугает — слишком бедственно его нынешнее положение. Ожидаемые трудности заключаются в другом. Князя еще нужно убедить, что «штатный мудрец» в дружине ему нужен, и в «Слове», и в более позднем «Молении» Даниил тратит немало сил, чтобы показать превосходство ума над глупостью: «Нищь бо мудръ — аки злато в кални (грязном) судни, а богат красенъ и не смыслить — то аки паволочито изголовие, соломы наткано», «Мужа бо мудра посылай — и мало ему кажи, а безумного посылай — и сам не ленися по немъ ити», «безумных бо ни сеють, ни орють, ни в житницю не собирают, но сами ся родят», «умен муж не вельми бывает на рати храбръ, но крепок в замыслех; да тем добро собирати мудрые» и пр. Кроме того, Даниил демонстрирует свои способности: жонглируя цитатами, он, кажется, стремится показать умение ловко рассуждать на любую тему, в какой возникнет нужда. Возможно, похожим образом приходили люди наниматься в боевую дружину — показывая себя, они демонстрировали умение владеть мечом и копьем. У Даниила мы видим «приемы фехтования» словом.
К сожалению, судьба Даниила нам неизвестна. Нашлось ли ему место? Как было сказано, идеологические нужды княжеской власти с принятием христианства вполне успешно удовлетворялись монастырским и городским духовенством. Светский интеллектуал вполне мог остаться без работы. Но сам факт обращения Даниила к князю показывает, что такая социальная категория существовала. Хотя, очевидно, потребность в ней была не очень велика.
Гораздо предпочтительней было, если «умственным оружием» владел кто-нибудь из элиты — сам князь или больший боярин. Таких древнерусская эпоха знала немало: Владимир Мономах, автор замечательного по композиции и идейному содержанию «Поучения», его отец великий князь киевский Всеволод, который «дома седя, изумеяше 5 языкъ», боярин Петр Бориславич. Этот последний особенно интересен. С его именем связывают летописную повесть о посольстве великого киевского князя Изяслава Мстиславича к Владимиру Галицкому, в котором сам боярин участвовал. В повести содержатся такие подробности, которые могли быть известны только очевидцу, участнику событий. Более того, Б.А. Рыбаков считал Петра автором киевской летописи, охватывавшей события княжения Изяслава Мстиславича и его потомков — полувековой период. Если это предположение верно, то перед нами несомненно — аристократ-интеллектуал, мудрый советник, посол и книжник, опора князя в политических делах и летописец, обеспечивавший фиксацию исторических событий в нужном свете. Хотя не исключено, что за спиной знатного боярина стоял безвестный, хотя в профессиональном плане более удачливый коллега Даниила Заточника, труду которого мы обязаны за подробный летописный рассказ.
Если первый социальный тип, находивший применение знаниям и плату за труды у княжеского двора, воплощает образ Даниила Заточника, то другой, еще более загадочный, может быть условно обозначен именем легендарного Бояна. Дружинные певцы, прославлявшие в своих произведениях воинские подвиги вождей и их соратников, широко известны в древней и раннесредневековой Европе: аэды гомеровской эпохи, кельтские барды, скандинавские скальды IX–XIII вв. Думается, Древняя Русь не была исключением из этого ряда. Хотя прямых источников информации о профессионалах такого рода у нас немного. Предположения, имеющие более весомое основание, чем историческая аналогия, могут быть подкреплены лишь отсылкой к «Слову о полку Игореве» и к начальным фрагментам «Повести временных лет», в которых угадывается обращение к традиции устного творчества. Боян — «соловей старого времени» (вероятно, XI в.), неизвестный автор «Слова» — певец нового (XII в.). Других персоналий материалы древнерусской письменной истории нам не дают.
Впрочем, вряд ли следует пренебрегать эпическим материалом. Об историчности народного гусляра Садко писал известный исследователь русских былин В.Я. Пропп: «Садко — не богатырь и не воин, он бедный певец-гусляр. Это не мифологический купец типа Вяйнемейнена, но и не скоморох, потешающий своих слушателей песнями не всегда высокого достоинства. Это — настоящий художник, и, как тип певца, он несомненно историчен. Мы знаем, что художественная культура Древнего Новгорода представляет собой одну из мировых вершин в развитии средневекового искусства. Это относится и к архитектуре Новгорода, и к его живописи, и к его литературе, о чем прежде всего свидетельствует эпос. Мы имеем все основания предполагать, что на том же высоком уровне находилось и музыкальное искусство Новгорода и что оно высоко ценилось и было популярным. Иначе бедный певец не смог бы войти в эпос и стать главным героем его». И хотя Садко в былине выступает вне княжеской дружины, песнетворчество могло привести его и туда. В данном случае важен сам факт не просто существования, но и достаточной распространенности типа профессионального певца-музыканта, его популярности в обществе. В былине прямо указывается источник существования, характер заработка гусляра:
А и как только он ходил по честным пирам, Спотешал как он да князей, бояр, Веселил как он их на честных пирах.
Возможно, древнерусские песнотворцы были функционально близки скандинавским скальдам. Скандинавское присутствие на Руси было достаточно обширным — дружинных певцов здесь не могли не знать. Во всяком случае, в стадиально-типологическом отношении певческая манера Бояна (насколько можно о ней судить по описанию в «Слове о полку Игореве») родственна скальдическому стиху. Более того, в описании «Слова» Боян пользуется образами, прямо напоминающими поэтические иносказания, описанные у Снорри Стурлусона.
Однако нельзя не обратить внимания и на весьма существенные отличия. Скальды часто были известными общественными деятелями. Таковы, например, конунг Харальд Сигур-дарсон, автор знаменитых «Вис радости», исландский общественный деятель, поэт и хевдинг Снорри Стурлусон и др. Владение словом — одно из престижных достоинств норманнского воина и вождя. Древнерусские князья, напротив, стихов не сочиняли. Идеальный князь, по древнерусским представлениям (нашедшим свое выражение, например, в «Поучении» Владимира Мономаха), — образованный, деятельный, смелый, истинно верующий, но отнюдь не поэт. Судя по обилию языческих реминисценций в «Слове о полку Игореве» и по эпитету Бояна — «вещий», дружинная поэзия славян была тесно связана с язычеством и вместе с ним канула в Лету, уступив место близ княжеского стола книжной мудрости представителей православного духовенства. Вместе с тем эпическая традиция, «отодвинувшись» в ходе горизонтального размежевания древнерусского общества от власти, сохранилась в простонародной среде. Базовая для древнерусской культуры модель «учитель — ученик», на которой строились механизмы ее сохранения и воспроизводства, способствовала сохранению этой составляющей раннесредневековой интеллектуальной культуры на многие столетия.
Ни для кого не секрет, что в рамках той или иной малой группы проходила и проходит основная часть жизни человека. Важно быть гражданином на вече, воем в ополчении, но выступать в этих общественных ролях человеку Древней Руси приходилось не каждый день, а вот общение с женой, с соседями, с детьми происходило ежечасно. Нормы повседневного поведения в узком кругу могут не меньше сказать нам о культуре наших предков, чем высшие ее достижения в сфере искусства и духовного развития.
Да и для самих людей Древней Руси общественная оценка каждого человека зависела не только от его принадлежности к известному слою населения, но и от личного умения вести себя среди людей. В русских былинах, сохранивших много представлений седой старины, положительный герой обычно отличается «вежеством»: «поклоны ведет по писаному, кресты кладет по ученому» (таков, например, Добрыня), и, напротив, — герой отрицательный демонстрирует полное незнакомство с правилами приличного поведения или неуважение к ним. Тугарин Змеевич в былине, вошедшей в самый древний сборник Кирши Данилова, «нечестно», т. е. неучтиво, безобразно хлеб ест — толкает за щеку по целой монастырской ковриге, «нечестно» пьет и ко всему еще похабным образом пристает к княгине — «руки в пазуху кладет, целует во уста сахарные».
Поведение, как и одежда, в древнерусском общественном сознании носило знаковый характер. «Качество» человека, его место в социальной организации во многом зависело от особенностей его поведения. Одновременно имела место и обратная зависимость — каждый человек должен вести себя сообразно своему состоянию (возрасту, общественному положению и пр.). В популярном в Древней Руси (XIII в.) переводе византийского сборника мудрых изречений «Пчела» по этому поводу сказано: «Трех возненавидь, душа моя, участь их омерзительна: стара блядива, богата лжива, убогого заносчива». Повышенное внимание к этикету, присущее всем практически традиционным обществам, хотя и в меньшей степени, чем в средневековой Европе, но проявляется и на Руси.
Заинтересованность древнерусского человека в вопросе «что такое хорошо и что такое плохо» обнаруживает себя в популярности, которой пользовались нравоучительные сюжеты в переводной и оригинальной литературе, в напряженности, с которой обсуждали этот вопрос церковные иерархи в связи с проблемами исповедальной дисциплины, в стремлении упорядочить личную жизнь людей при помощи княжеских уставов и пр.
Жизненные наблюдения, а также идеи, почерпнутые из книг, часто облекались в форму сжатых руководств, сборников правил на каждый день, «Поучений», адресованных, как правило, некоему «сыну» (понимаемому буквально или духовному), обязанность которого была внимать и впредь так по писаному и поступать.
Откроем вместе с древнерусским читателем страницы уже знакомого нам Изборника 1076 г., в который было включено немало таких «Поучений», и поглядим, что представляет собой хороший, воспитанный человек по древнерусским порядкам.
Обращает на себя внимание, что адресатом поучений выступает то воображаемый богач, то бедняк. Причина этого в том, что, имея в виду некоего усредненного читателя, составитель Изборника (являвшийся, как считают, одновременно и автором некоторых текстов) подбирал материал с расчетом, что всякий человек относительно одних богат, а относительно других беден. В обществе с незавершившимся социальным расслоением, когда между очень богатым и совсем бедным существует множество переходных состояний, это была естественная ситуация.
Главная цель этических исканий в высокой «книжной» культуре Древней Руси — как можно более полно подчинить свою жизнь христианским нормам и строить ее так, чтобы в конце концов достигнуть Царствия Божия: благопристойному поведению давалась высшая санкция. «Приличное» поведение по-древнерусски — это не просто светский «дендизм», это своеобразное религиозное служение. Характерно, что высокий моральный уровень тесно увязывается именно с правильным поведением, а не с внутренними устоями, как то привычно современному человеку.
Согласно наставлениям Изборника 1076 г., прежде всего необходимо соблюдать определенные правила в повседневном общении: богобоязненный (а значит, «приличный») человек ведет себя соответственно. Прежде всего речь идет об определенной умственной дисциплине: он «высок умом», т. е. размышляет на отвлеченные, богословские, «высокие» темы. Но при этом внешне эта погруженность в горние сферы никак не проявляется: ходит он со склоненной головою, и хотя мысли его «въ небеси», но очи приличный человек держит долу (т. е. смотрит вниз, не пялится кругом), «уста стишена» (говорит мало и негромко), он даже ступает тихо. Эта внешняя скромность противопоставлена насыщенной, хотя и несколько однообразной внутренней жизни: сердце его «вопиет к Богу», он быстр умом, принципиально не слушает ничего плохого, а только святые словеса (немного страусиная позиция, но и в ней есть определенный смысл). Не стыдится поклониться «вьсякому, съзъданомо въ образе Божий», т. е. не стесняется поприветствовать любого человека. Почитает старших. Сверстников своих встречает с миром, а младших с любовью. Такой вот древнерусский идеал.
В разделе «Святого Василия како подобаеть человеку быти» Изборника содержатся предписания культурного поведения за столом. Древнерусский человек обедал обстоятельно и поэтому с большим вниманием относился к соблюдению порядка в этой сфере. Нормы почти тысячелетней давности не отличаются от современных, внушаемых человеку с самого юного возраста: есть полагалось без разговоров и умеренно.
Человек, согласно наставлениям автора Изборника, вообще должен говорить мало, а больше размышлять. В случае нужды «отвещаи съ тихостью». «Не дерзу быти словом, ни пререковати въ людехъ». В популярной переводной «Повести об Акире Премудром» (XIII в.) есть интересная пословица на этот счет: «Если бы криком строили дома, то осел бы ревом своим по два дома воздвигал бы за день». Осуждался смех по всякому поводу; это не означало, конечно, что смеяться вообще было нельзя, нужно только, как говорилось: «не скоро в смехъ въпадати, соромяжливу (стеснительному) быти». По древнерусским представлениям, много смеющийся и без умолку болтающий человек не может быть умным. Непозволительно сквернословить. Устав Ярослава устанавливает даже штраф за оскорбление жен различных категорий населения: «Аще кто зовет чюжую жену блядию…»
Поскольку этикет в средневековом обществе был прежде всего востребован в придворной жизни, в Изборнике 1076 года не оставлены были без внимания и правила поведения с вышестоящими. Выделен даже специальный раздел о том, как вести себя в общении с теми, кто находится выше на социальной лестнице, — «О звании сильных», т. е. о том, как быть, если призовет к себе боярин или иной вельможа. Нужно сказать, что наставления и в этом разделе не устарели до сегодняшнего дня, хотя и немного отдают то ли византийским раболепством, то ли системой отношений в горкоме комсомола (что, впрочем, почти одно и то же). Общий их смысл сводится к тому, что в общении с «сильным» (т. е. с начальством в том или ином смысле) необходимо проявлять осторожность, выражающуюся в разумном послушании и почтении. Лучше всего с ними не ссориться и выдерживать некую среднюю линию поведения: «Егда тя призовет сильный, то не отъступаи (не уклоняйся от контактов); и егда паче (вторично) призовет тя, то не нападай (не лезь уж больно шибко на передний план), да не отъринеши себе». В то же время нельзя совсем отстраняться, стоять нужно «не далече», чтобы тебя не забыли. Нельзя держать себя с сильным запанибрата, как будто с равным: «Посреди вельмож не равен ся твори», и лучше не верить всему, что они говорят.
Иное дело — князь: «Князя бойся вьсею силою своею, несть бо страхъ его пагуба души, но паче научишися отъ того и Бога боятися». Князя полагалось слушаться на совесть, здесь проявило себя отношение к князю как к священной фигуре, бытовавшее в древнерусском обществе (см. об этом гл. 2). Здесь требовалось проявить уже не холодный расчет, а искреннее послушание, поскольку князь являл собой символ и воплощение стабильности, общественного и даже космического порядка.
Несовместимы с образом хорошего человека на Руси считались жадность и стяжательство. Моральные нормы владения имуществом неоднократно повторяются в Изборнике.
«Пусть рука твоя согбенна будет на собирание злого имения света сего, но простерта на поддержку бедных». Нужно накормить голодного, напоить жаждущего, приютить путника, посетить больного, не полениться, дойти до темницы — «виждь беду ихъ, и въздохни».
Следует, однако, отметить, что этикетные нормы, зафиксированные Изборником, представляют собой продукт христианской культуры (причем в аскетическом ее «изводе»), распространенность которой на Руси X–XIII вв., да и в самой Византии была весьма ограниченна. Некоторые фрагментарные данные позволяют думать, что в реальной жизни представления о нормах «правильного» поведения были несколько иными.
Во-первых, совершенно очевидно, что для князя, боярина, младшего дружинника, свободного общинника или холопа нормы поведения были различны. Различие это нашло отражение в шаблонах «этикетного», по выражению Д.С. Лихачева, изображения представителей разных социальных групп в древнерусской литературе этого периода: «Для каждой ступени выработались свои нормы поведения, свой идеал и свой трафарет изображения». Так, для князя важны были внешние проявления силы и могущества, благоверия и мужества, для боярина-дружинника — храбрость, мудрость в совете, преданность, для представителя духовенства — отрешенность от мирской суеты, аскеза и пр. Известная доля мирской веселости, терпимая у мирянина, не могла допускаться в поведении монаха или священника и пр.
Во-вторых, идеал христианского смирения не мог быть доминирующим в обществе, элиту составляло военное сословие, главные достоинства которого всегда базировались на признании ценности безрассудной отваги, авантюризма, агрессивности, амбициозности. Скромность теоретически приветствовалась, но должна была иметь границы. В «Киево-Печерском патерике» рассказывается об ушедшем в монастырь князе Николае-Святоше, показывавшем пример по-настоящему скромной жизни, вполне соответствующей системе норм, отраженной в Изборнике. Он действительно три года проработал на поварне, прислуживая всей братии; своими руками колол дрова для приготовления пищи и носил их с берега Днепра (кто бывал в лавре, знает, как крут там склон), потом служил привратником. И это князь! Вопреки всем благостным наставлениям древнерусских книжников, его непосредственное окружение и родственники были отнюдь не довольны его выбором, он вызывал скорее негодование.
И, напротив, как ни призывает Владимир Мономах в своем «Поучении» своих потенциальных читателей к смирению, общий дух его произведения далек от настоящей скромности. Об особом социальном значении хвастовства в военно-дружинной среде свидетельствуют и данные эпоса. По мнению СВ. Козловского, хвастовство былинных персонажей на пиру Владимира Красна Солнышка носит характер манифестации социальной позиции в системе общественных связей эпического княжеского двора.
Собственно, даже проявление скромности у человека Древней Руси часто носило характер вызова общественному мнению, нарочитой демонстрации, противопоставления себя окружающим. Таков, например, знаменитый древнерусский святой подвижник Феодосии Печерский — для него хождение в грязной и бедной одежде в детском возрасте было своего рода знаменем борьбы против матушки, принуждавшей его соблюдать нормы поведения, принятые в среде провинциальных вельмож, к которым принадлежало семейство Феодосия. То есть каждая социальная группа для того, чтобы не выпадать из установившейся социальной практики, должна была использовать санкционированные обществом формы проявления социального статуса, и скромность здесь не имела ценности — ценилась адекватность маркировки. Надевший рубище князь или разодетый в золото холоп в равной степени нарушают порядок, а значит, вызывают общественное порицание.
В-третьих, следует отметить отличие в цели этикетных норм, предписываемых учительной литературой и повседневной жизнью. Как было сказано, главная цель книжных наставлений — воспитать богобоязненного, праведного с христианской точки зрения человека, поведение которого безупречно прежде всего в свете посмертного суда и воздаяния за грехи. А обыденные нормы ориентировали человека на соблюдение общественного порядка. Главная их цель — облегчать межличностную коммуникацию, давая социально приемлемые стереотипы поведения в кругу ближних. Конечно, отчасти книжные и повседневные нормы совпадали, но совпадение было далеко не полным. Так, например, пропагандируемое церковью повсеместное ограничение веселья и смеха было, безо всякого сомнения, совершенно неактуально в светской простонародной, далекой от книжной образованности среде. Представления скоморохов, несмотря на все неодобрение церкви, продолжались на Руси многие столетия и сопровождались, конечно, улыбками и смехом.
Однако не общие принципы построения норм являются главной загадкой древнерусского этикета. Как было уже сказано, при всей распространенности этикетных тем в древнерусской литературе остается в точности неизвестным, как звучало в древнерусском разговорном языке приветствие, прощание, ответ на благодарность. Это, пожалуй, первая серьезная проблема, которую нам предстоит решить.
Начнем с того, что известно. Несомненно, жестом, сопровождавшим все вышеуказанные ситуации, был поклон, глубина которого зависела от «величины» благодарности и от социального или возрастного статуса участвовавших в этом людей. Но что при этом говорилось? Было ли приветствие связано с пожеланием здоровья, как в современном русском языке? Или это было пожелание хорошего дня (утра, вечера), как в большинстве европейских языков?
Утверждение известного петербургского лингвиста и литературоведа В.В. Колесова о том, что «пожелания здоровья и приветствия (Здорово! Здравствуй!)» были хорошо известны с древнерусских времен, не подтверждается в тексте его работы никакими источниками. Словарь русского языка XI–XVII вв. дает примеры использования пожелания здоровья как приветствия только с XVI в., да и тогда «здороватися» чаще означало «поздравлять друг друга с чем-либо» или «произносить здравицу в честь кого-либо», а не обычное краткое приветствие. Не проясняют ситуацию и берестяные грамоты, найденные в изобилии при археологических раскопках Древнего Новгорода: обычное приветствие, которым открываются грамоты, построено по модели «Поклоняние от Харитание ко Съфии, Поклоняние от Пелагее ка Алфимие… То есть, обращаясь на письме друг к другу, древние новгородцы тоже «молча» кланяются, и не более того. Следует констатировать, что в произведениях древнерусской литературы сцены приветствия персонажей, как правило, опускаются как самоочевидные. Герои сразу переходят к беседе на конкретную тему. Причем эта особенность сохраняется не только в древних текстах, но и в «повестях» XVI–XVII вв.
Новгородские берестяные грамоты
И все-таки судить о возможных формах приветствия в Древней Руси можно по косвенным данным. К реконструкции может быть привлечен обычный эпический возглас-приветствие «Гой еси!», который, по мнению В.В. Колесова, означает «ты есть наш, наших кровей» (т. е. почти возглас киплинговского Маугли: «Мы с тобой одной крови»). Думается, однако, что если реконструкция В.В. Колесова верна, то это приветствие, вполне органичное в древнюю родовую догосударственную эпоху, с изменением общественного строя и выходом на лидирующие позиции соседской общины должно было отойти в прошлое вместе с родовым укладом.
О том, какие фразы могли использоваться на Руси в XI–XIII вв., можно судить по одному, возможно, единственному переводному литературному памятнику, в котором фразы приветствия не были опущены. Это переведенный с греческого апокриф «Сказание отца нашего Агапия» (XIII в.). Текст произведения, конечно, не может в полной мере служить иллюстрацией русского быта XIII в., поскольку встречающаяся в тексте фразеология может оказаться буквальной калькой с греческого оригинала. Тем не менее пренебрегать этим источником нельзя ввиду отсутствия других свидетельств по интересующему нас вопросу. Ведь переводчик-то был русским, и у нас есть надежда, что, переводя греческое литературное произведение, он мог «примерить» на персонажей вполне русские слова и выражения.
В «Сказании» встретившимся на пути персонажам Агапий в качестве приветствия говорит «добре ходите и добръ вы путь буди» или просто «добръ вы буди путь», а они в ответ интересуются его здоровьем: «Агапие, съдрав ли еси?» или «сдравъ ли еси, Агапие?» — или говорят: «послушай тебе Богь твои, добрый старче». Следует обратить внимание, что, в отличие от современного порядка, Агапий желает встречному доброго пути не при прощании, а при встрече, а его визави не желают ему здоровья, а интересуются, здоров ли он. То, что указанный вопрос о здоровье носит характер стандартного приветствия, подтверждается тем, что в ответ Агапий не начинает на самом деле рассказывать о своем самочувствии. Подобная форма приветствия (в виде вопроса о здоровье, а не пожелания его) встречается достаточно часто (например, в современном татарском языке: «исэнмесез»). Приветствия, прощания и благодарение в «Сказании» сопровождаются поклонами. Одни раз в качестве прощания Агапий слышит: «Миръ ти буде, Агапие, иди въ пути Господня и Господь Бог съ тобою». Эта последняя фраза кажется, однако, слишком длинной и книжной, чтобы быть распространенной в среде мирян. Что же касается пожелания доброго пути, пожелания быть услышанным Богом и вопроса о здоровье — все это могло быть взято переводчиком апокрифа и из окружающей действительности.
Если сравнивать древнерусскую культуру с византийской и западноевропейской, то можно заметить, что на Руси этикету не придавали большого значения. В Византии придворному этикету уделялось гораздо больше внимания — автором сочинения «О церемониях византийского двора» был сам император Константин VII Багрянородный. Пособия по этикету стали довольно рано появляться и в Западной Европе. На Руси же сочинения нравоучительного характера касались проблем этикета лишь вскользь. И Изборники, и появившийся в XVI в. «Домострой» были ориентированы в большей степени на этические, нежели на этикетные вопросы. Первое настоящее пособие по светскому этикету, в котором не было примеси религиозной тематики, появилось только в ходе петровских преобразований («Юности честное зерцало», 1717 г.). Пышный церемониал московского великокняжеского, а затем и царского двора был «привит» на русской почве последней византийской принцессой, женой Ивана III Софьей Палеолог. До этого источники не сохранили никаких свидетельств о какой-либо исключительной системе правил придворного обхождения. Это не означает, конечно, что этикета не было совсем. Но в данном случае важен факт незначительного к нему внимания и отсутствие «письменных пособий», показывающее, что нормы были в целом не очень сложны и запомнить и соблюдать их не составляло особого труда.
Весьма сложной задачей является реконструкция военного этикета. Быть может, древней этикетной формулой начала поединка была известная рыцарственная фраза-предупреждение князя Святослава Игоревича: «Хочу на вы идти», судить об этом сложно. Впрочем, и в военной среде Древней Руси более важными считались этические, а не этикетные вопросы. Военной этике в древнерусской литературе уделяется немало внимания. Это тем более знаменательно, что известные нормы имеют, по-видимому, древнее дохристианское и догосударственное происхождение. Такова не раз повторенная на страницах древнерусских военных повестей моральная максима, согласно которой смерть в открытом бою предпочтительней «срама» поражения и плена.
«Не остави друга древняго; новый бо не будешь ему по-добенъ»: знакомства, друзья. Нравоучительные советы, собранные в Изборнике 1076 г., касаются и отношения с друзьями. Необходимо быть осмотрительным в выборе знакомств. «Не всякого человека въведи въ домъ свои: блюдися зълодея», — советует автор Изборника. Однако даже и неочевидный злодей может оказаться неподходящей компанией. Важно вовремя разглядеть тайного врага и не сближаться с ним. Неизвестный автор поучения, попавшего в Изборник, был весьма подозрителен, он предостерегает: тайный враг услаждает своими речами, а сам сердцем своим желает столкнуть тебя в ров, очами своими прослезится, а когда выберет время, не сможет насытиться твоей кровью. Лучше также не общаться с людьми богаче себя или бедней.
Несмотря на настороженность в отношении к людям, проявляемую в Изборнике, дружба была, конечно, хорошо знакома древнерусскому обществу. Крепкая и искренняя дружба мыслилась сродни братским отношениям. Недаром в «Пчеле» о дружбе и братстве говорится в одном разделе: «О братолюбии и дружбе».
О богатырской дружбе повествует русский эпос: все главные герои русских былин — Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович — состоят в крестовом братстве. Очевидно, и в жизни друзья «не разлей вода» закрепляли свою дружбу крестовым побратимством. Свидетельство этому мы находим в «Киево-Печерском патерике»: «Быста два мужа некаа от великих града того, друга себе, Иоанн и Сергий. Сиа приидоста во церковь богонареченную и видеста свет, паче солнца, на иконе чюдней Богородичней, и въ духовное братство приидоста». Вступление в духовное братство здесь, как видно из дальнейшего повествования, не совместное пострижение в монахи, а именно крестовое побратимство.
Неразлучные друзья попадались и среди монахов. В том же патерике есть рассказ о Евгарии-дьяконе и Тит-попе. «Имяста же любовь велику и нелицемерну, яко всем дивити-ся единоумию их и безмерной любви». Имея в своей основе идею братолюбия, дружеские узы воспринимались как нечто священное и безусловно положительное. Недаром против нелицемерной дружбы злоумышляет Дьявол. Это он посеял неожиданную вражду между Евгарием и Титом. И вот они уже избегают друг друга. Когда Тит идет с кадилом, Евгарий отбегает от фимиама, а если не отбегает, то Тит нарочно не кадит на бывшего друга. Так продолжалось довольно долго. Попытки помирить друзей оканчивались неудачей. Но однажды Тит заболел и захотел все же перед смертью помириться с Евгарием. Однако Евгарий и не думал мириться. «Ни за что не хощу с нимъ прощения имети: ни в сий век, ни в будущией», — сказал он, собираясь перенести вражду даже в иной мир. Но только он произнес эту фразу, как тут же упал замертво, а совсем уже умиравший Тит вскочил как ни в чем не бывало и рассказал окружающим, что все то время, пока братия уговаривала Евгария помириться, он видел «немилосердного ангела», держащего в руке огненное копье. Как только стало очевидно, что примирения не будет, ангел поразил виновника насмерть.
Предательство стало темой и упомянутой истории об Иоанне и Сергии. Только здесь причина измены дружбе известна — сребролюбие. Иоанн разболелся и оставил на попечение друга и духовного брата своего пятилетнего сына Заха-рия. Вместе с сыном друга Сергий получил золото и серебро — внушительную сумму. Ее он должен был отдать Захарию, когда тот вырастет. Однако когда пришло время возвращать деньги воспитаннику, Сергия обуяла жадность, и он заявил, что никакого золота и серебра не получал, что покойный Иоанн по безумию своему все деньги отдал Богу, нищим и убогим и у него ничего нет. Захарий умолял отдать хотя бы часть, но Сергий упорствовал. И тогда Захарий попросил Сергия поклясться в Печерской церкви пред чудотворной иконой Богородицы. Как только клятвопреступник попытался это сделать, его обуял ужас, он узрел уже знакомого нам немилосердного ангела, беса. На этот раз все закончилось менее плачевно. Сергий во всем сознался и вернул украденное. Таким образом, в Древней Руси осознавалась не только ценность дружбы, но все связанные с ней сложности. Дать руководство для их преодоления были призваны рекомендации «Пчелы». Многие изречения превратились в известные пословицы: «Иже строить протива лицю друга своего тенето, то самъ своею ногою увязнеть въ немъ», «Не остави друга древняго; новый бо не будеть ему подобенъ», Все новое лучши — и сосуды, и порты, а дружьба — ветхая» и пр.
«Руси есть веселие пить»: досуг, пиры, пьянство, шахматы, чтение, охота. Свободное время человек Древней Руси проводил в общении с друзьями и знакомыми. Часто оно происходило в обстановке праздничных застолий, поэтому поучения о выборе круга общения сменяются в Изборнике 1076 г. поучениями о поведении на пиру, озаглавленном «О меде». Советы на этот счет обнаруживают основательное знакомство автора текста с предметом. Прежде всего, отведав меду, не следует мешать веселиться другим. Если избрали старшиной, т. е. своеобразным «главой стола», «тамадой», автор Изборника советует: «Не възносися, буди въ нихъ яко един от нихъ». Если завяжется беседа — не умничай («без ума в пире не мудри ся»), а веди себя так, будто ты все знаешь, но молчишь. К выбору темы беседы следует подходить обдуманно, избегать острых тем: не говорить с трусом о битве, с купцом о прибыли, с покупающим о покупке, с завистливым о похвалах, с немилосердным о помиловании, с ленивым рабом (очевидно, и с ним мог завести беседу читатель Изборника) о бурной деятельности. Лучше всего побеседовать о чем-нибудь с хорошим, «благоверным» человеком.
Однако действительность была далека от предложенного Изборником теоретического идеала. Воплощение книжного образа скорее можно было найти в элегантных дружеских застольях византийской знати, а не в буйных пирах варварской Руси. Правильные, но весьма унылые поучения в разделе «О меде» не могли, конечно, пользоваться успехом на Руси, которой, как известно, по выражению князя Владимира Святославича, «есть веселье питье». Пиры и народные празднества имели глубокие корни в языческой эпохе и были важным общественным институтом, выполняющим функции социально регламентированного со-бытия, местом социально значимого общения, а не просто пустого времяпрепровождения. «Умение пить» долгое время было одним из богатырских качеств, человек, способный много выпить и не потерять контроль над собой, пользовался всеобщим уважением. Эти представления нашли отражение в эпосе. Так, Василий Буслаев, попав на казачью заставу,
Садится с ними за единой стол.
Наливали ему чару зелена вина в полтора ведра,
Поднимает Василий единой рукой
И выпил чару единым духом,
И только атаманы тому дивуются,
А сами не могут и по полуведру пить.
Сведения о народных праздниках и пирах содержатся во многих источниках. Однако лучше всего видно, как все происходило, в «Поучении философа, епископа Белгородского», автором которого предположительно является епископ Григорий (XII в.). В его произведении открывается нам панорама всеобщего повального пьянства. Масштабы этого явления епископ сравнивает с пожаром, которым охвачен не только город, но и окрестности. Сравнение не случайно. По мнению епископа, хмель сродни огню: «тако бо родомъ хмель, сьгревая и распаляя внутреняя, то бо есть убо душа погубьляяй пламяни». Чувствуя на себе ответственность бороться с этим, как ему кажется, злом, проповедник уподобляет хмельной внутренний огонь адскому пламени и заявляет: «Пьянице бо Царствия Божия не приемлють, то не тако ли яве есть, яко всякъ пьяница погыбаеть, и от Бога отлучаются, и в негасимый вечный огонь посылаемы бывають». Будучи осведомлен, что в Библии ничего не сказано о греховности пьянства, Григорий увязывает божественный гнев не с употреблением спиртных напитков как таковым, а с безобразным поведением, которое свойственно перепившим людям.
Очень колоритны картины народных праздников, нарисованные в «Поучении». В изображении епископа в вверенной ему пастве тот лишь праздник считается удавшимся, после которого все лежат «яко мертвии от пьянства, яко идоли уста имуще (с открытыми «настежь» ртами) и не ходяще», — это уже «конечная стадия». А в самом процессе все происходит так: «Егда бо упиваетися, тогда блудите, и играете, плищете, поете, пляшете, в сопели сопете, завидите, рано пьете, объедаетеся, упиваетеся, блюете, льстите, злопоминаете, гневаетеся, лаетеся, хулите, осержаетеся, лжете, горьдите, кощуняете, срамословите, кличете, сва-ритеся, море вамъ до колена, смеетеся, крадете, бьетеся, деретеся, празднословите, смерти не поминаете, спите много, осуждаете, вадите, божитеся, укаряете, клеплете. …А и плясавица есть сатанина невеста, супружница диавола, всемъ мужемъ темъ зрящимъ ее, жена скверно же и скаредно и своему мужу; образъ Божий нося, съ женою своею совокупитися во плясании, — аще и въ церковь въходите». Рыгающего смрадом пьяницы Бог так же гнушается, как мы — мертвого смердящего пса. Пьянство изгоняет из человека Святой Дух, как дым отгоняет пчел. Пьяница — весь плоть, духа в нем нет, он поклоняется выпивке как «некому богу». Аналогичные представления отмечены Б.А. Романовым в «Вопрошании Кирика»: «Пьяный человек — все равно, что получеловек». За проступки, им совершенные, назначается половинная епитимья, но и за нечаянное убийство нетрезвого человека вменяется лишь «полдушегубства». В принципе, епископ Григорий не против употребления спиртного: «На веселие нам Богъ питие далъ есть, и тожде в подобно время, а не пьянство».
Пьянство во взаимосвязи с нормами древнерусской покаянной дисциплины было рассмотрено Романовым, считавшим, что оно «было универсальным бытовым явлением». Страдало несдержанностью и духовенство: «заповеди митрополита Георгия» предусматривают и такой случай «аще епископ упиется» — за это ему наказание — десятидневный пост. Зная эту всеобщую для древнерусского общества слабость, церковные иерархи проявляли особую заботу о том, чтобы по крайней мере духовенство ввело потребление спиртного в определенные рамки. Заботилась об этом и светская власть. Не являясь преступлением для мирянина, пьянство попов, чернецов и черниц, согласно Уставу Ярослава, подлежало митрополичьему суду (ст. 46). Однако церковные власти не ограничивались карательными мерами. Канонические ответы митрополита Иоанна II вполне допускают присутствие священника на мирском пиру, там он может свободно угощаться, однако в увеселениях — «игранье и плясанье и гуденье» — участия не принимать, а встать и уйти, если остановить «безобразия» он не в силах, — т. е. в «Ответах» давались определенные инструкции, как себя вести в щекотливых ситуациях.
Впрочем, существовали формы досуга, не связанные с пирами и народными гуляньями, индивидуальные, более спокойные. При раскопках кургана Черная Могила близ Чернигова были найдены более сотни бабок и бронзовые битки к ним, какие-то полусферические костяные фигурки с шариком наверху, тоже, очевидно, предназначенные для игры, костяные брусочки, помеченные очками от одного до шести.
Весьма популярна была игра в шахматы. По мнению историков шахмат, эта игра проникла на Русь из Ирана и Средней Азии в X–XI вв. Проникновению игры способствовали обширные торговые связи Руси со странами Востока. О восточном пути проникновения шахмат на Русь свидетельствует многое. Во-первых, терминология — названия большинства фигур сохранили здесь свое изначальное восточное значение. Например, «ферзь» (или «фарзин» — советник), замененный в большинстве европейских языков «дамой» или «королевой», на Руси остался «ферзем». Слон, превратившийся у европейских шахматистов в «офицера» или «епископа», остался слоном. Во-вторых, форма фигур — в их пластике (особенно в древний период) чувствуется влияние мусульманского мира — подобно арабским, русские шахматные фигуры изначально имели абстрактную форму и лишь позже обрели изобразительный вид.
Игра прижилась. Практически все шахматные термины (кроме «шахматы» и «ферзь») были адекватно переведены на русский язык (за исключением лишь фигуры «рух» — мифической птицы, которая на Руси стала «ладьей» благодаря тому, что абстрактная фигура «рух» внешне очень напоминала лодочку). О широком распространении игры свидетельствует археологический материал. Шахматные фигуры были обнаружены в большом количестве при раскопках в Новгороде и во многих других древнерусских городах. Сюжеты, связанные с шахматной игрой, вошли в русский героический эпос, где шахматы ставились «на один уровень с состязаниями в стрельбе из лука и борьбе».
Вместе с тем в письменных источниках древнерусского периода упоминания о шахматах крайне скудны. Первое относится только к XIII в. Причем о шахматах говорят лишь переводные произведения («Кормчие», «Пчелы») и в сугубо отрицательном смысле — игра осуждается. Оригинальные русские произведения о шахматах молчат. Из чего следует, что место шахмат в системе древнерусской культуры существенно отличалось от положения их, например, в арабском мире, где уже в IX в. развивалась шахматная теория, писались трактаты и пр. Причина того, что официальная, «высокая» культура игнорировала шахматы, как указал И.М. Линдер, заключалась в отрицательном к ним отношении, свойственном Византии, служившей культурным эталоном для Древней Руси. Шахматы были запрещены Шестым Вселенским собором в Константинополе под страхом отлучения от церкви. Эта игра осуждалась наравне с игрой в кости и иными азартными играми. Подобное отношение существовало и в средневековой Западной Европе, где шахматная игра также подвергалась осуждению со стороны католической церкви. Впрочем, на Руси осуждение шахматной игры имеет, как правило, в большей степени риторический характер, оно встречается в произведениях нравоучительного характера, но в сохранившихся покаянных вопросниках такого греха — игры в шахматы — не встречается. Нужно думать, что, осуждая по образцу Византии игру в шахматы, русское духовенство не решалось начать полномасштабное наступление на это, в общем-то, невинное развлечение. Как мы видели уже на примере традиционной славянской сексуальной свободы, церковь старалась «не лезть на рожон» и не проявлять излишнюю строгость в тех случаях, когда были сомнения в возможности действительно обеспечить выполнение поставленных перед не очень пока крепко верующими русами задач духовного совершенствования.
Любопытно, что в русском героическом эпосе, в существенной мере отразившем, как было показано выше, простонародные представления, игра эта тоже часто ставится в один ряд с игрой в кости — «тавлеи». Более того, само описание игры в былинах наталкивает на мысль, что велась она по каким-то иным правилам, чем сейчас:
А тут Михайлушка ступень ступил — не доступил,
А другой как ступил, сам призаступил,
А третий, что ступил, его поиграл (т. е. выиграл).
Поставить мат в три хода по правилам современных шахмат невозможно. По мнению И.М. Линдера, былинные «заступы» — это отдельные партии. «По-видимому, — пишет исследователь, — первой заступью считали первую партию, второй заступью — вторую партию и т. д.». Вряд ли с этим можно согласиться. Во-первых, потому что, если принять толкование Линдера, Михайло Потык должен был не выиграть, а проиграть турнир (со счетом 2 1); во-вторых, аналогичным образом в эпосе проходят состязания отнюдь не только по шахматной игре, а например, по стрельбе из лука:
Стал стрелять стрелок да перво князевой:
Первый раз стрелил он — не дострелил,
Другой раз стрелил он — да перестрелил,
Третий раз стрелил он — и не попал.
Таким образом, точное значение слова «заступ», исходя из контекста, это не «партия» и не «ход», а «попытка». Попытки, самая удачная из которых приводит к победе, возможны лишь в играх, построенных не только на силе интеллекта, но и на некоторой доле случайного везения (те же кости). Поэтому, из сопоставления данных письменных и фольклорных источников, допустимым кажется предположение, что древнерусские шахматы, возможно, были не только в сознании церковной элиты, но и в действительности как-то связаны с игрой в кости (тем более что игра в кости была в то время очень популярна в Европе). Возможно, русские шахматы периода раннего Средневековья, трансформировавшись, стали напоминать предшественницу современных шахмат — индийскую чатурангу, в которой движения фигур определялись бросанием игральных костей. Это кажется тем более возможным, что правила по мере развития менялись неоднократно в соответствии с предпочтениями обществ, воспринимавших игру. Более того, в условиях, когда исследователи лишены прямых указаний на бытовавшие в XI–XIII вв. правила игры, вполне заслуживает право на существование версия, что единых правил вообще не существовало, их могло быть несколько, т. е. могло существовать несколько игр, в которых использовались расчерченная доска, резные фигурки, кости с нанесенными цифровыми значениями и пр. (подобно тому как в наше время существуют различные карточные игры), среди которых могли быть и шахматы в современном понимании.
Чаще всего, видимо, игра велась на деньги (или любой другой выигрыш), что в конечном итоге и предопределило, с одной стороны, отрицательное отношения к шахматам у церкви, с другой — любовь к ним у простонародья, которое видело в них испытание не только ума (и даже не столько ума — в былинах отвлеченно-интеллектуальная составляющая игры видна не очень ярко), но и молодецкой удали.
Помимо шахмат, весьма популярной была игра в «мельницу». Археологами открыты многочисленные изображения игрового поля для этой игры, расчерченного на разных поверхностях — иногда это специально подготовленные доски, иногда — случайно подвернувшаяся ровная поверхность: корабельная доска, каменная плита и пр. Правила этой игры восстанавливаются исследователями по аналогии с этнографическими материалами и современными правилами игры в мельницу: «Играть в нее могли два человека, которые должны были построить «мельницу», т. е. выстроить игровые фигурки на поле в определенном порядке. За каждую построенную «мельницу» игрок имел право снять с доски одну шашку противника. Выигравшим считался тот, кто первым ликвидирует все фигуры противника или лишит их хода».
В официальной, «высокой» культуре гораздо большим уважением пользовалось чтение. В «Пчеле» чтение противопоставлено шахматам: «Тавлеи и шахы въ многых васъ обре-таемеми суть, а книгъ ни въ кого же». Несмотря на сетования «Пчелы», что книги у многих владельцев просто лежат в ларях и не читаются, можно предполагать, что кое-кто их все же читал. О роли книги в обучении и образовании уже говорилось. Однако сам перечень известных в Древней Руси произведений свидетельствует о том, что книгу брали в руки не только для работы, но и для отдыха. Существовали переводы византийских «романов» типа «Повести об Акире Премудром»,
«Девгениева деяния», «Повести о Китоврасе», «Сказании об Евстафии Плакиде» и пр., в которых, помимо нравоучительных рассуждений, имелся и занимательный сюжет.
Распространенной формой проведения досуга в Древней Руси была охота. Конечно, охотились далеко не всегда с развлекательной целью — боровая дичь была существенной прибавкой в хозяйстве человека Древней Руси. Мясо добытого зверя разнообразило рацион, пушнина была одной из важнейших статей экспорта. Но в аристократической среде, в той части общества, которая имела в достаточном количестве и пищу и иные материальные блага, охота не утратила свою популярность и превратилась в благородную забаву, на которую шли не ради меркантильного интереса. Охота культивировалась в «благородной» среде во многих странах мира, Русь не была исключением. Весьма популярна была охота у византийской знати. Страстным охотником был дед прославленного своими охотничьими подвигами русского князя Владимира Мономаха — Константин IX Мономах. Само слово «охота» относилось, видимо, прежде всего именно к такой охоте-развлечению, поскольку в ранних источниках используется другое древнерусское слово — «ловы».
Но развлечение это, как ни странно, тоже было делом серьезным, поскольку охотничьи подвиги были показателем боевой удали не меньше, чем собственно военные походы, и требовали столько же сноровки, выносливости, выдержки и храбрости. Владимир Мономах, рассказывая в «Поучении» историю своей жизни, уделяет «ловам» внимание наравне с битвами. Очевидно, считалось, что охота позволяет молодому князю или боярину получить необходимые воинские навыки и является в сущности одной из форм воспитания и «профессиональной» подготовки воина. О серьезности опасности, которой подвергался человек на охоте, говорит хотя бы то, что раны, полученные Мономахом в течение жизни (дважды разбитая голова, переломы рук и ног), согласно его «Поучению», — это в основном результат травм на охоте, а не в бою.
Древнерусские источники позволяют считать, что в домонгольской Руси еще не сложилось четких представлений об аристократических и простонародных формах охоты. Князья и бояре практиковали все ее виды. Так, великий киевский князь Всеволод Ярославич охотился в 1091 г. за Вышторо-дом. Ему, «ловы деющю звериныя», явилось чудесное знамение в виде огненного змея, поэтому случай этот попал в летопись, в которой между делом упоминается, что охота велась при помощи тенет, что в более поздние времена было уже не принято в аристократической среде. Как весьма рискованное приключение описывает Мономах охоту на диких лошадей, которых князь, по его словам, «вязал своими руками» в пущах и в открытом поле. Это, очевидно, следует понимать так, что Мономах охотился верхом при помощи аркана. Эта охота тоже должна быть слишком трудной и опасной для изнеженной аристократии нового времени, предпочитавшей псовую охоту на мелкого зверя — зайцев и лисиц. Сам Мономах прямо говорит, что они с отцом охотились «на всякого зверя». Приведенный им перечень нападавших на него зверей можно рассматривать как перечень объектов охоты, делающих последнюю попытку противостоять преследованию. Князю приходилось сталкиваться с турами, оленем, лосями, вепрем, медведем и рысью («лютым зверем»). Как видим, князь не оставил без внимания ни одного мало-мальски серьезного животного, обитавшего на русской территории. Внимание было «взаимным»: часто жизнь князя висела на волоске, поэтому нет ничего удивительного в том, что охотничьи подвиги Владимира Мономаха для него самого не менее важны, чем военные победы. На крупного зверя ходили с длинными копьями — рогатинами. Охотились сидя верхом — гнали зверя и старались поразить его, очевидно, с ходу. Ловкость и выдержка для этого нужны были невероятные, поскольку зверь мог в любой момент перейти от бегства к защите и нападению. На фреске лестничной башни Софии Киевской мы видим сцену охоты, происходившей как раз вышеописанным образом. Всадник, извернувшись в седле, длинной рогатиной отражает нападение бурого медведя.
Менее опасным, но не менее увлекательным делом была соколиная охота, которая впоследствии стала исключительно аристократическим развлечением. Как видно все из того же «Поучения» Владимира Мономаха, для охоты использовались соколы и ястребы. Этот вид охоты требовал больших затрат, поскольку дрессировка ловчих птиц — дело сложное и стоит дорого. Очевидно, именно поэтому данный вид охоты закрепился как отличительная черта высшего слоя общества в то время, когда социальная дифференциация зашла достаточно далеко для того, чтобы необходимость демонстрировать статусные отличия стала всеобъемлющей. В XV в. ловчие птицы отсылались московским князем в качестве дорогого подарка ко дворам владетельных соседей.
Образ соколиной охоты используется в качестве поэтической метафоры в «Слове о полку Игореве»: «…тогда пущашеть 10 соколовь на стадо лебедей, который дотечаше, та преди песнь пояше…» Сокол в образной системе «Слова» — это символ князя. Выступление братьев в поход обозначено фразой: «два сокола слетеста съ отня стола», а поражение и пленение: «уже соколома крильца припешали поганыхъ саблями, а самою опуташа въ путины железны». Таким образом, «сокол» встраивается в череду княжеских символов, которыми в контексте древнерусской культуры XI–XIII вв. были также солнце («два солнца померкоста» — о тех же двух князьях) и золото (князь вступает в «златъ стремень»). Сокол — княжеская птица, как золото — княжеский металл, а солнце — князь светила и светило князя.
Кроме «соколиного», эта воинская повесть содержит немало тропов, источником которых стал охотничий быт, что, во-первых, еще раз подтверждает близость охоты и войны в сознании средневекового человека, а во-вторых, дает нам дополнительный источник сведений о формах этого быта. Помимо соколиной охоты, в «Слове» отразились такие экзотические ее формы, как охота с гепардами. В тексте с «прадужьим гнездом» сравниваются рассыпавшиеся по Русской земле половцы. Поскольку в дикой природе в известном автору «Слова» ареале гепарды не встречаются, скорее всего они были знакомы именно как животные, специально подготовленные для охоты.
Организация княжеской охоты в Древней Руси была поставлена с государственным размахом. При дворе существовали специально ответственные лица, отвечавшие за соблюдение охотничьего чина (им советует не перепоручать подготовку к охоте Мономах, но обмолвка его означает, что другие, менее деятельные его собратья — перепоручали). В московское время сформировалась целая система фиксированных придворных должностей, связанных с охотой («ловчие», «сокольники» и пр.). При дворе византийских императоров главный ловчий на соколиной охоте (протиеракарис) был весьма почитаемой фигурой.
Каждый аристократ располагал специальными заповедными охотничьими угодьями. Об этом свидетельствует «случай на охоте», когда средний Святославич — Олег приказал убить Люта, сына киевского воеводы Свенельда, который, увлекшись гоном зверя в лесу, «исшед… ис Киева» (надо думать, из Киевской земли) и заехал на территорию, где «ловы дея Олегъ». Прошедшие выучку охотничьи животные охранялись законодательством. Уже краткая редакция Русской Правды XI в. содержит статью «А оже украдуть чюжь пес, любо ястреб, любо сокол, то за обиду 3 гривны». Из того, что пес объединен в рамках одной статьи с ястребом и соколом, понятно, что это пес охотничий и что этот самый древний и первый «друг человека» использовался в Древней Руси в ловчем промысле, хотя других упоминаний об охоте с использованием собаки в литературе домонгольской Руси, кажется, не встречается. Нет никакой информации в летописях, и Владимир Мономах в своих «охотничьих записках» на страницах «Поучения» также ничего не говорит о псовой охоте, только о соколиной. Можно было бы сделать предположение об использовании собаки только низшими слоями, но такому предположению препятствует то, что штраф за кражу пса столь же велик, как и за сокола или ястреба, и равен штрафу за княжеского коня, он в три раза превосходит сумму, которую требовалось внести виновному в краже целого быка. Значит, пес был не простой. В Византии охотничьи собаки ценились очень высоко и стоили дорого. Хотя, несмотря на равенство штрафа, сам факт невнимания древнерусских художественных и публицистических текстов к охотничьей собаке показывают относительно слабую семиотизиро-ванность пса в системе княжеско-дружинного быта по сравнению с ловчими птицами: с псами охотились, но они не стали символами удали и охотничьей удачи для человека Древней Руси, как соколы.
Медицина, средства поддержания здоровья и избавления от болезней в традиционном обществе мало подвержены социальной дифференциации. Принципиальное расхождение «народных» и «профессиональных» методов лечения возникает сравнительно поздно: в древности и вождь, и рядовой общинник располагали одним и тем же набором средств, обращались к одним и тем же врачам, в качестве которых часто оказывались представители культа. У человека из низов могло не хватить средств на чудодейственное средство, амулет или эликсир, которым «лечился» представитель элиты, но оба они одинаково верили в его чудодейственную силу.
В отечественной исторической науке было сделано немало для изучения путей развития русской медицины, в том числе и в допетровской Руси. Следует, однако, обратить внимание, что подавляющее большинство исследователей рассматривало весь древнерусский период как единое целое, не принимая должным образом в расчет, что киевская эпоха (XI–XIII вв.) и московская (XIV–XVII вв.) имеют достаточно существенные различия в характере и интенсивности межкультурных контактов, степени христианизации и даже климатических условиях. Этим обусловлена необходимость более детального рассмотрения древнерусских медицинских воззрений XI–XIII вв. чему и посвящен настоящий раздел.
На примере воззрений на такую важную сферу человеческого бытия, как сохранение здоровья и противостояние болезням, особенно хорошо видны сходство и отличия средневекового общественного сознания и сознания современного постиндустриального общества.
С одной стороны, совершенно очевидно, что физиология человека не претерпела за прошедшее время ни малейших изменений, с другой — изменились не только методы медицинского воздействия на организм, но изменилась природная среда, несколько изменился климат, развитие промышленности и транспорта привело к изменению состава воздуха и воды. За минувшие 700 лет в рацион вошли новые продукты питания (картофель, помидоры, кукуруза и пр.), исчезли некоторые патогенные факторы, например некоторые инфекционные заболевания. Вместо них получили распространение новые — ухудшение экологической обстановки, вредное воздействие промышленного производства: выброс в атмосферу вредных продуктов сгорания топлива, электромагнитное и радиационное излучение, ускорение темпа жизни.
Если сравнивать условия жизни человека раннего Средневековья с обстановкой, в которой живет современный «цивилизованный» человек, то можно составить целый список вредоносных факторов, отличающих существование нашего современника от его средневекового предка. Так, например, психологический стресс. Житель современного крупного города испытывает на себе постоянное влияние урбанистической среды, которое выражается в постоянном потоке почти не рефлексируемых, но тем не менее опасных для душевного и телесного здоровья мелких волнений, которые, накапливаясь, дают отрицательные последствия, справиться с которыми человек зачастую не может даже с помощью медицины. Жизнь средневекового горожанина была гораздо более размеренной и находилась в гораздо более гармоничной связи с природным циклом. Отход ко сну и утренний подъем совпадали с заходом и восходом солнца. Совсем не то сейчас — совет Владимира Мономаха «пусть не застанет вас солнце в постели» для современного человека, рабочий день которого большую часть года начинается задолго до рассвета, совершенно не актуален. Напротив, проблемой является хроническое недосыпание. С другой стороны, средневековый человек, не боявшийся в своей неторопливой эпохе опоздать на работу или попасть под автомобиль, жил в постоянном тревожном ожидании набега кочевников, частой необходимости выходить с оружием в руках на защиту родной волости, страшился Божьего суда и посмертных мук, козней злых духов и чужеродных покойников (навьев).
Страхи эти могли истощать душевные силы не меньше самого ультрасовременного стресса. Вполне живописные картины психической нестабильности дает нам описание биографий средневековых монахов в «Киево-Печерском патерике» и в «Повести временных лет»: видения, возникающие у них после напряженной молитвы на грани душевного срыва, очень напоминают галлюцинации, монахи ведут частые и продолжительные беседы с бесами, святыми, сражаются с искушающим дьяволом, получают благословления от умершего св. Феодосия и пр.
Наиболее же всех душевно нездорового человека напоминает преподобный Исакий Пещерник. Будучи преуспевающим купцом, он вдруг решает стать монахом. Приняв постриг в Киево-Печерском монастыре, он истово принимается за исполнение монашеского служения. Одевается во власяницу и сырую козлиную шкуру и входит в затвор — живет замурованным в маленькой пещерке, в которой нельзя ни встать в полный рост, ни лечь. Все дни и ночи проводит в молитвах, спит понемногу, сидя, ест по просфорке через день.
Суровый образ жизни не замедлил сказаться. В «Патерике» приводится красочное описание видений Исакия: «…и вот внезапный свет воссиял в Пещере, яко от солнца, да так, что зрение человек может потерять. И поидоша к нему два уноши прекрасные, и сияли лица ихъ, аки солнце, и сказали…» и т. д. Явившиеся «уноши» назвались ангелами, а один из них, который сиял «паче всехъ», — был назван Христом. Оказалось, однако, что сияющие юноши — бесы. Введя в заблуждение, они вынудили Исакия поклониться своему предводителю, а потом чуть не уморили его, заставив плясать. После этого переживания братия нашла затворника почти мертвого.
Исакий долго не мог отойти от пережитого — два года лежал в келье ухаживавшего за ним Антония «расслабленъ умомъ и телом». Однако на третий год встал — научился заново ходить и самостоятельно есть.
Любопытно, как Антоний изобретал «психотерапевтические приемы», чтобы вернуть Исакия к восприятию действительности: чтобы подтолкнуть его к самостоятельному принятию пищи, Антоний не давал братии ни кормить Исакия, ни даже вкладывать хлеб в его руку. Ничего пока вокруг не понимающего собрата сажали за стол в трапезной, клали перед ним еду и терпеливо ждали. Целую неделю Исакий ничего не ел, но затем чувство голода, судя по всему, дало толчок к возвращению сознания — Исакий «помалу оглядався, вку-шаше хлеба — и тако научашеся ясти». И затем «облечеся въ власяницу и на власяницу свиту тесну, и нача уродство творити». То есть стал юродивым. Отношение к нему было противоречивым. С одной стороны, отклонения в его поведении вызывали насмешку даже у сотоварищей по монастырю, над ним подшучивали, его даже били. С другой — «нормальные» монахи не могли не испытывать и некоторого уважения к странностям Исакия, в которых они видели проявление святости: недаром же история о нем помещена в «Патерике».
Никаких попыток «исправить» или «вылечить» душевное нездоровье Исакия (очевидное даже для монастырской братии) предпринято не было. Антоний ухаживал за Исакием, пока тот не мог ходить, говорить и принимать пищу, т. е. испытывал недуг физический по преимуществу, но «юродство» — это была уже не болезнь, а форма божественного избранничества. Видения преследовали Исакия до самой смерти. Неоднократно являлись ему бесы, «страх творяше ему в мечте (в воображении)». То ему казалось, что к его келье подошла толпа народа с мотыгами и кирками, говоря: «Раскопаем пещеру сию и засыплем его здесь», иногда же страхи его получали образ медведя или «лютого зверя», льва, змей, жаб. Монах отбивал атаки крестным знамением и псевдологическими рассуждениями, не выходившими за пределы его выдуманного мира. С позиции современной психиатрии, состояние Исакия, очевидно, могло быть квалифицировано как шизофрения.
Вообще же понятие психической нормы в Средние века отсутствовало. Во всяком случае, в книжной культуре. Существовало, очевидно, два плана восприятия психических отклонений. С одной стороны, в обыденной жизни неадекватный человек подвергался насмешкам и пренебрежительному отношению как «дурачок». С другой стороны, в мистической плоскости «дурачок» рассматривался как существо, особенно близкое к высшим силам, покровительствуемое ими, а значит, будучи недостойно уважения, психически ненормальный человек парадоксальным образом оказывается достоин поклонения (именно так случилось и с Исакием). Думается, что сказка «По щучьему велению» сохранила следы именно такого мировоззрения. Образ Иванушки-дурачка изначально воплощал в себе не столько мечту о том, чтобы, не прикладывая усилий, получать жизненные блага, а скорее призван был задать норму отношения к «ненормальным» членам общества, показывая их особые отношения с волшебным миром.
Другой патогенный фактор, утративший актуальность в современной Европе (хотя и не в мире в целом), — это голод. Совершенствование агротехники, развитие мирового рынка привели к тому, что добыча продуктов питания для городского жителя перестала представлять какую бы то ни было трудность и свелась к посещению магазина. Нашему современнику часто приходится решать проблему переедания и бороться с лишним весом. Пожалуй, это обстоятельство более всего делает нас невосприимчивыми к голосу человека Средневековья и даже Нового времени — сытый голодного не разумеет.
Между тем страх голода был для наших не таких уж и далеких предков одним из наиболее сильных. Средневековый человек жил в условиях постоянной угрозы голода. Это следует учитывать при анализе поступков отдельных личностей и при анализе глобальных социально-политических процессов. Насколько голод был страшнее даже и военного поражения, видим мы из летописной повести (под 997 г.) «О белгородском киселе», открывающей нам один из эпизодов воины Руси с печенегами. Оказавшись в осаде, жители могли сколько угодно долго отсиживаться за городскими стенами — однако именно угроза голода заставила их вынести вечевое решение о сдаче. В случае сдачи оставались хотя бы слабые шансы на выживание — голод не оставлял таких шансов: «…се уже хочемъ померети от глада, а от князя помочи нету, да луче ли ны померети, вдадимы ся печененгом: да кого живять, кого ли умертвять, уже помираем от глада, и тако совет створиша».
Низкая урожайность явилась причиной того, что голод был почти обязательным следствием природных катаклизмов — засушливый или, наоборот, слишком сырой и холодный год, неожиданный весенний заморозок приводили к полному истощению запасов. Голод становился причиной народных волнений. Так, голод стал причиной восстания 1024 г., когда население Суздальской земли стало искать помощи против этой напасти у неких волхвов. Голод был причиной многих заболеваний. Одной из самых распространенных спутниц голода была цинга, возникающая из-за отсутствия в рационе достаточного количества свежих продуктов, содержащих витамины. Долгое время цинга была подлинным народным бедствием, одним из самых распространенных массовых заболеваний.
Свидетельства представлений о патогенном (а совсем не положительном) влиянии голода на здоровье находим мы даже в современном русском языке. Достаточно вдуматься в следующий омонимический ряд: слово «поправиться» означает одновременно и «перестать болеть», и «набрать вес», так же и слово «здоровый» обозначает и «не больной», и «большой, толстый, высокий», «худоба» — это и «сухощавое телосложение», и «напасть, болезнь, беда». Таким образом, худоба, признак голода, воспринималась как спутник болезней и низкого социального положения. Указанные представления оказали непосредственное влияние и на оценку телесной красоты. Известные по этнографическим материалам простонародные представления о «красавице» подразумевали пышные формы — свидетельство хорошего питания, а значит, и материальной состоятельности.
Угрозу голода обязательно следует учитывать и при анализе социальных процессов. Так, например, рабство — вряд ли можно в полной мере осознать социально-психологические механизмы существования этой социальной группы, если не принимать во внимание голод как постоянную, дамокловым мечом висящую над человеком опасность. Сосуществование в рамках одного общества представлений о низкой социальной престижности зависимого положения и случаев поступления в закупы или самопродажи в холопы (весьма распространенных в социальной практике) может быть в полной мере понято, если принять во внимание, что альтернативой зависимости, как правило, выступал именно голод, а значит, и смерть. То есть основой рабства выступала ограниченность возможности обеспечения пищевых потребностей некоторой части общества. Поэтому неудивительно, что после монгольского нашествия в XIII в. в обществе возрастает удельный вес зависимого населения.
Голод мог быть причиной плохого ухода за детьми. Как говорилось выше — чрезвычайная многодетность воспринималась как отрицательное явление именно из-за трудностей, которые могли возникнуть в прокорме большого количества детей. Давно уже замечено, что средний рост человека эпохи Средневековья существенно ниже современного. В средневековые доспехи с трудом поместится современный 14-летний подросток. Все эти рыцари Круглого стола были ростом не выше 160 см. Объясняется это, судя по всему, также разницей в качестве и количестве питания. Совершенно очевидно, что одним из существенных следствий недостатка питания была малая продолжительность жизни, причем не только по физиологическим, но и по социальным причинам. По мнению Н.Н. Велецкой, обычай ритуального умерщвления стариков у древних славян был связан с желанием отправить «на тот свет» своих посланцев и тем самым избежать катастрофы — голода, следствия длительных неурожаев. И хотя в государственную эпоху с введением христианства обычай этот, надо полагать, вышел из обихода, ритуальные умерщвления как экстраординарные события, вызванные голодом, могли возобновляться — косвенным подтверждением этому могут служить уже упомянутые события 1024 г.
И, наконец, третья угроза здоровью, угроза, которую в существенной мере удалось преодолеть с развитием цивилизации и науки, — это масштабные эпидемии инфекционных болезней, регулярно выкашивавшие население средневековой Европы. Среди наиболее распространенных называют сибирскую язву («прищь горючий», «возуглие»), тиф («огневица»), оспу, чуму — заболевания, которые в современном мире удалось заключить в рамки благодаря координации действий в масштабе мирового сообщества. Эпидемии и эпизоотии были частыми спутницами природных катаклизмов: засух, неурожаев и пр. Вспышки средневековой чумы начинались в природных очагах болезни, а распространялись во время войн с приходящими завоевателями или по путям торговых караванов. Карантин и вакцинация позволили на сегодняшний день почти забыть о тех временах, когда страшные смертоносные инфекции, распространявшиеся так же легко воздушно-капельным путем, как знакомый и сравнительно менее опасный грипп, грозили вымиранием целым городам и государствам.
Эпидемии приходили неожиданно, никаких мер защиты от их пагубного воздействия не было. Более того, непонимание природы эпидемий делало эффективную защиту от них практически невозможной. Хотя иногда интуитивно возникали верные решения. Так, например, известно красочное летописное описание морового поветрия в Полоцке в 1092 г. Невидимые всадники «навьи» (чужие покойники), или, по версии летописца, бесы, рыскали по городу и уязвляли невидимыми копьями всякого, кто выходил из дому. В страхе полочане «не смяху излазити ис хором», что в общем-то в сложившейся ситуации было правильно, поскольку препятствовало распространению инфекции, которая особенно быстро находит новые жертвы в местах массовых скоплений народа. Отсиживаясь дома, жители Полоцка действительно защищались от «невидимых всадников», хотя и не могли иметь представления о биологических причинах распространяющейся смерти. Скорее всего, то, что дома человек оказывался защищен от действия болезнетворных бактерий, воспринималось в контексте мировоззрения той эпохи как проявление защитных сил домашних духов-покровителей, как результат магической защиты оберегов, которые в обязательном порядке закладывались при постройке жилища. Эффективным способом борьбы с инфекцией считались огонь и холод, которые также наделялись в сознании магическими свойствами. В огне сжигали вещи из очагов заражения, дома, где жили умершие, — выстуживались. Особенно сильно подвержены воздействию инфекционных заболеваний были жители крупных городов, для которых была характерна большая скученность населения.
Таким образом, действие естественного отбора, сегодня несколько ослабленное стараниями человека, в Средние века было гораздо более жестким. Выживали только самые приспособленные, те, кому удалось пережить первые годы младенчества, сохранить душевное равновесие среди многочисленных страхов, выстоять в бою, преодолеть голод, избежать губительного воздействия инфекций. И все же продолжительность жизни в Древней Руси была значительно ниже современной — человек, доживший до старости, был редкостью. Общество было гораздо более молодым, чем сейчас. Люди, дожившие до 60–70 лет, были нечастым явлением среди моря молодежи.
Средневековая культура выработала свои представления о причинах заболеваний. В Древней Руси XI–XIII вв. мы видим следы двух традиций понимания патологических явлений. Для христианского мировосприятия было характерно восприятие болезней как изъянов, изначально присущих человеческой природе. Идя вслед своей греховной натуре, человек губил и душу и тело. Телесное здоровье, как и моральное, требовало специальных усилий, труда по преодолению искушения и сознательного удержания своего жизненного пути в праведных рамках.
Весьма показателен в этом отношении популярный в Древней Руси апокриф «Како сотворил Бог Адама». Согласно тексту апокрифа, изначально первочеловек был создан Богом безо всякого изъяна. Затем, однако, оставленное без присмотра неодушевленное пока тело был осквернено Сатаной — измазано нечистотами: «каломъ, тиною и возгрями (соплями)». Вернувшись, Бог увидел, что творение его покрыто самой разнообразнейшей скверной. Очистив человека от грязи, Бог создал из нее собаку, посадил на привязь и оставил тело уже под охраной, а сам отлучился «въ горний Иерусалимъ» за дыханием для Адама. Пришедший Дьявол, однако, не имея возможности подойти вплотную, воспользовался палкой — понаделал в сыром пока глиняном человеке дырок «и сотвори ему въ немъ 70 недугов». За этим занятием Дьявол и был застигнут Богом. Будучи вынужден оправдываться, Дьявол нашелся и быстро придумал объяснение содеянному: если человек в своей земной жизни будет совершенен, то он и не вспомнит о Боге, а так, болея, он будет вынужден периодически обращаться к Творцу и не забудет о нем.
Таким образом, болезни выступают напоминанием о бренности человеческого существования, напоминанием о смерти и посмертном суде. Идеальным с христианской точки зрения было бы, если болезням были подвержены исключительно грешники. Но реальность, понятно, не давала возможности развивать такой взгляд. Отсюда происходит двойственность христианской трактовки болезни то как наказания грешникам, то как испытания праведникам. Такой взгляд культивировался в христианстве с первых веков его существования. С первым случаем мы сталкиваемся особенно часто там, где речь идет о массовых эпидемиях. «Недузи человекомъ умертвие» — одно из наказаний, насылаемых Богом за грехи, часто ставятся в один ряд с другими грозными предзнаменованиями: явлениями огненных «хвостатых» звезд, нашествиями иноплеменников. Моральный вывод, который население должно было делать, формулировался монахом-летописцем совершено определенно. Так, например, упомянутый рассказ об эпидемии в Полоцкой земле, в ходе которой «от Филиппова дня до мясопуста» было продано 4000 гробов, итожится в летописи следующим образом: «Се же бысь за грехы наша, яко умножишася греси наши и неправды. Се же наведе на ны Бог веля нам имети покаяние и въстягнутися от греха и от зависти, и от прочихъ злыхъ делъ неприязнинъ».
Кроме того, болезнь могла быть инструментом высшей силы для управления поступками исторических деятелей. Самый первый в русской истории случай такой предумышленной Богом болезни произошел с Владимиром, когда тот собирался креститься и взять в жены византийскую царевну Анну. «По Божью же устрою в се время разболеся Володи-меръ очима и не видяше ничтоже и тужаше вельми и не до-мышляшеться, что сотворит. И посла к нему царица рькуще: «Аще хощеши избыть ти болезни сея, то въскоре крестися, аще ли то не имаши избыть недуга сего». Владимир возглашает, что он крестится, и если произойдет исцеление, то убедится, что «поистине великъ Богъ будет христианеск». Конечно, князь крестится и происходит исцеление, подвигнувшее к принятию новой веры не только его самого, но и дружину. Подобный сюжетный ход летописного повествования вполне понятен: один из образов Христа — исцелитель, приняв крещение, Владимир должен был «выздороветь», и чтобы фигуральное «выздоровление» и утверждение в жизни вечной было более осязаемым, князю-просветителю Руси нужно было и буквально исцелиться от какой-либо болезни. В «Повести временных лет» очень редко болезнь упоминается безо всякого морального вывода: под 1015 г., когда «боляще вельми, в неиже болести скончася» князь Владимир Святославич, под 1074 г. в рассказе о болезни и преставлении Феодосия. Это понятно, поскольку названные герои являются сугубо положительными персонажами и нарушение их здоровья, повлекшее смерть, не могло быть использовано для нравоучительных рассуждений.
Иногда в произведениях учительной литературы встречаются отдаленные намеки на уходящие корнями в Античность следы материалистических представлений о природе человеческого нездоровья. Так, в Изборнике 1073 г. в качестве причины потребности человека во врачах и лекарствах указаны «злые растворы», заставляющие вспомнить теорию Галена о болезни как нарушении баланса в организме основных жидкостей. Боль же трактуется в Изборнике как сигнал нездоровья, без которого он не стал бы и лечиться «и погъбли бы-хомъ убо въ невести, злаго вреда не целяше». Отголоски тех же идей находим мы и в «Поучении Моисея о безверемень-немь пияньстве», где говорилось о балансе природных жидкостей («кручин») в организме человека.
Учения античных медиков вызывали стабильный интерес у интеллектуальной элиты на Руси. Если в XI–XIII вв. упоминания о них носят фрагментарный и не очень четкий характер, то уже в конце XIV в. появляется достаточно пространный перевод подборки греческих текстов на эту тему, дошедший до наших дней в составе рукописного сборника, принадлежавшего преподобному Кириллу Белозерскому. Текст в составе сборника озаглавлен «Галиново. На Ипократа». В нем излагается теория о том, что мир и человек устроены сходно: «Мирь от четырих вещи съставися: от огне, от воздуха, от земля и от воды. Съставлен же бысть и малый мирь, сиречь человекь, от четыри стихия, сиречь: от кръви, от мокроты, от чръмня жльчь и от чръня».
Причем каждому периоду человеческой жизни соответствует своя доминирующая стихия. У ребенка до 14 лет «умножается» кровь. Кровь — субстанция, подобная воздуху. Она «тепла и мокра», и «умножение» ее происходит весной. Таким образом, детство — это весна человека. Под влиянием крови дети то играют, то смеются, то плачут, и быстро утешаются. У юноши до 30 лет доминирует красная желчь, теплая и сухая. Ею обусловлены их «бръзеишии и сверепеишии» характеры. Этот период соответствует летним месяцам. У мужчин до 45 лет — «умножается» черная желчь, сухая и студеная. Мужи «топлейшии и благостоателнешии» (суровые и крепкие), когда гневаются, с трудом успокаиваются. Это осень человека. Зима человека — старость (80 лет). Доминирующая жидкость — мокрота. Она студеная и мокрая, и от нее старцы суть «печални и дряхли, късни и непоминательны». Нарушение правильного баланса жидкостей в организме приводит к болезни. Поэтому, если болезнь одолевает «отроча» — во всем виновата кровь, если юношу — красная желчь и т. д. Кроме того, в определении источника следует ориентироваться на времена года, каждое из которых тоже соответствует названным стихиям.
В целом христианское понимание человеческого предназначения требовало от заболевшего прежде всего терпения, покорности Божьей воле и понимания благости всякого испытания. Представление о том, что телесное здоровье находится в тесной связи со здоровьем моральным, что хворь находит на человека как наказание за грехи, распространялось в среде интеллектуальной элиты и к XII–XIII вв. укоренилось достаточно прочно. «Лже блюдися, пьяньства и блуда, — пишет Владимир Мономах в своем «Поучении», — въ томъ бо душа погыбаеть и тело». Божественного поощрения или наказания за поступки и проступки ждали уже на этом свете. Это, конечно, не вполне соответствовало христианской доктрине, обещающей награду лишь после смерти, но тем не менее отказаться от ожидания немедленного вознаграждения за благочестивые поступки было, видимо, выше сил средневекового человека. В летописи содержится подробный и весьма натуралистический рассказ о жестокой болезни князя Владимира Васильковича, закончившейся его смертью. Болел князь четыре года: «Нача ему гнити исподняя уустна (ротовая полость), первого лета мало, на другое и на третье болма нача гнити». Надо сказать, что сам Владимир охарактеризован в летописи как «книжник и философ, акогоже не бысь во всей земли и не по нем не будеть». И реакция его на собственную болезнь в высшей степени подтверждает эту характеристику: он реагирует как человек, в полной мере проникнутый христианским вероучением. Пока он был еще не очень сильно болен и мог ездить на коне, он раздал в качестве милостыни огромную часть своих богатств: все золото и серебро и каменья дорогие, пояса золотые отца своего и свои, блюда серебряные и кубки золотые, «мониста великая золотая» своей бабки и матери были перелиты в гривны и разосланы по всей земле и розданы «убогим людям», у кого коня нет или у кого кто погиб в Телебузину рать и пр. Но это не помогло — болезнь не отступила, к исходу четвертого лета зимой «нача болми немочи и опада ему все мясо с бороды и зоубы исподний выгниша вси и челюсть бороднаа перегни». Однако и это не сломило веру князя — он продолжал горячо молиться, говоря, согласно тексту летописи: «Благодарю тя Господи Боже, благая прияхъ от Тебе в животе моемь, то злыхъ ли не могу терпети», и выражает полную покорность Божьей воле, за что его прославляет летописец. Находя самые возвышенные эпитеты выдержке князя, летопись продолжает фиксировать развитие болезни: «И опада ему мясо все с бороды и кость бородная перегнила бяшет, и бысь видити гортань, и не вокуша по семь недель ничегоже, разве одиное воды и то же по скоуду». Но даже и тогда Владимир Василькович не падает духом и продолжает славить Бога до самой смерти, давая тем самым летописцу возможность изобразить пример истинно христианского отношения к болезни.
Христианскому отношению к болезни и смерти учит ростовский епископ Кирилл в своем «Слове о злых дусех». В качестве положительного примера он приводит библейского праведника Иова, который даже после смерти детей, полного разорения и жестокой болезни не возроптал на Бога. Идеальному Иову противопоставляется реальный грешник: «А мы ныне хотя мало поболим, или жена, или детя, то, остальше Бога — врача душам и теломъ, ищем проклятых бабъ чародеиць, наузовъ и словъ прелестных слушаемъ, глаголют намъ, навязываючи наузы, онакую диаволю прелесть, абы чадо беса бесом изгонити. О, горе намъ — прельщеным бесом, и скверными бабами». Оставив Бога, таковой грешник идет вместе с упомянутыми скверными бабами во дно адово. В отличие от Иова, адресаты «Слова» начинают «поностить» Бога даже в том случае, если у них умерла всего только «едина животиныа». Епископ рисует грешников, которые укоряют Бога, говоря: «За мое добро сия злаа въздалъ ми!», считая, что если они когда-то накормили нищего, одели рубищем, или милостыню дали, или свечу в церкви поставили, то теперь им Бог обязан тут же воздать. А действовать-то нужно совсем по-другому, объясняет Кирилл: «Коли намъ Богъ каку любо болезнь даеть, любо жене, любо детемь, или рабом, то призовите попы, да творять молитвы врачевныя, Бога призывающее». И, понимая, что все старания попов могут иметь меньший эффект, чем народные средства порицаемых «скверных баб», добавляет на всякий случай: «да аще (если) тела не избави от смерти (смертно бо есть всяко тело человечье), да душу избавит от вечныя муки».
Несколько по-иному рассматривалась болезнь в язычестве и народном христианстве, являвшем собой смесь христианских и языческих представлений. Психология неискушенного в богословской премудрости жителя древнерусской волости не могла в полной мере проникнуться мыслью о том, что болезнь присуща человеческой природе изначально и нет никаких доступных способов от нее избавиться. Проявить смирение и отказаться от попыток поправить здоровье тоже не всякому было под силу. Судя по тому, каким образом организовывалась «оборона» от болезней, принимая во внимание позднейшие этнографические данные, можно считать, что в рамках народных представлений болезни считались следствием враждебных действий внешних сверхъестественных сил, злых духов, чужих покойников («навьев»), бесов.
Весьма распространены были среди русских крестьян представления о лихорадках как о 12 дочерях Ирода или Каина, которых Сатана посылает мучить людей. «Чаще всего это злые, худые, безобразные и простоволосые существа, в других случаях старые старухи, которые ходят в лаптях, с палкою и стучат по ночам в окно клюкою: кто отзовется на их стук, к тому они пристают. Каждая из этих сестер, по выражению одной калужской знахарки (Медынск. у.), имеет «свой вкус». Одна отбивает от еды, другая гонит сон, третья сосет кровь, четвертая тянет жилы и пр. По другим, каждая из них терпит и сама то или другое страдание. Одна вечно дрожит от холода, другая постоянно мечется в жару, третья корчится от ломоты в костях и т. д. (Жиздр. у., Калужск. у.). Называются они по именам: Ломиха, Огниха, Трясовица, Желтяница, Горчиха, Бессониха и др.».
Холера могла представляться в виде безобразной женщины, девицы, попа и пр. В Жиздринском уезде был зафиксирован случай, когда «говорили, между прочим, что холер ходит целых пять — три бабы и два мужика». По тем же этнографическим свидетельствам, болезни могли проистекать из-за вредоносных действий нечистых духов — «пострела», «недобрика», «домового» и пр., от которых можно было защититься вовремя сотворенными магическими оберегающими ритуалами (в XIX в. это уже практически повсеместно крестное знамение).
Из глубочайшей древности идет представление о «порче» как причине заболеваний и смерти. Порча является по сути видом вредоносной магии, влияние которой на сознание людей от палеолита до наших дней отмечал С.А. Токарев. Порча напускается сознательно на человека враждебно настроенными колдунами или просто «злыми людьми». Забывчивость в проведении оберегающих профилактических магических мероприятий («забыл перекреститься») или чье-то злонамеренное магическое воздействие — наиболее обычные сверхъестественные объяснения потери здоровья в повседневной культуре русского крестьянства в XVIII–XIX вв. Есть основания полагать, что в более раннюю эпоху механизм осмысления внезапной болезни или «нечаянной» смерти был аналогичным. Разница, быть может, заключалась лишь в том, что в эпоху раннего Средневековья среди обрядов магической защиты было меньше якобы православной символики и больше изначального языческого «волхвования».
Кроме того, для традиционного, языческого, если не по форме, то по духу, взгляда на природу болезней и методы их лечения большое значение имели разного рода приметы, ориентируясь на которые человек стремился избегнуть несчастья или, по крайней мере, психологически к нему подготовиться. Огромный массив примет, доступный для исследования, включает в себя как древние, дошедшие до нас в письменных источниках, так и сравнительно новые, собранные фольклористами в XIX–XX вв. Следует отметить, что приметы эти, несмотря на разделяющие их столетия, чрезвычайно схожи по логике построения и даже по общей стилистике. Исследователь древнерусского язычества Н.М. Гальковский писал о широком распространении примет: «Весьма распространены были приметы по зуду и дрожанию в разных частях тела; этому разряду примет посвящена была книга Трепетник, кажется, носившая еще название Волховник, — сборник суеверных примет разного рода: храм трещит (стенотреск), ухозвон, воронограй, куроклик, окомиг, огнь бучит и проч.».
Литература, подобная указанному Трепетнику или Вол-ховнику, входит в перечень книг, запрещаемых индексом (списком запрещенных книг). Книги эти достаточно поздние, но о древности и широкой распространенности зафиксированных там примет можно судить по тому, что подобные же приметы встречаем мы у Георгия Амартола, что дало основание Н.М. Гальковскому сделать вывод о сходстве русских и византийских верований. Для сравнения можно обраться к работе Г.И. Попова, в которой исследуется народная медицина по материалам этнографического бюро кн. В.Н. Тенишева. Среди примет, считавшихся плохим признаком для больного, находим мы и воронье карканье, и несвоевременное пение петуха. По мнению Г.И. Попова, приметы, прогностика народной медицины «лишь в небольшом ряде случаев основываются на физических и физиологических признаках и почти всей тяжестью лежат на чисто суеверных основах». Об удельном весе рационального и иррационального в традиционной медицине можно спорить. По данным современных медицинских исследований, многое из того, что этнографы первоначально считали «вредным» и «хаотическим», в народной медицине на самом деле имеет рациональный смысл. Однако в любом случае сам факт сочетания в ней прагматических и мистических компонентов как в Средневековье, так и в традиционной культуре русского крестьянства Нового времени не вызывает сомнения.
Медицины как научно-практической дисциплины в современном значении этого слова не существовало, как не существовало науки в целом. В средневековой Западной Европе и на Руси уровень медицинских знаний был значительно ниже, чем в античные времена. В отличие от древнерусской, античная медицина перешла грань, отделяющую этап господства религиозно-мистических представлений о всех процессах, связанных со здоровьем и болезнями человека, от этапа, когда после трудов Гиппократа (V–IV вв. до н. э.) возобладала рационалистическая традиция. Развитие античной медицины насчитывало не одно столетие и шло от полумифических сыновей бога врачевания Асклепия Махаона и Подалирия до врача II в. н. э. Галена, труды которого были главным пособием по медицине в Западной Европе в течение всего Средневековья. На Руси труды античных медиков не оказали заметного влияния на культуру, хотя, как было показано выше, предполагать некоторую осведомленность в этой области все-таки можно, поскольку античное наследие в области медицины было хорошо известно в Византии. Но Русь заимствовала достижения культуры великого южного соседа очень избирательно. Конечно, некоторые «отзвуки» древней античной традиции все-таки проникали в восточнославянские земли. Не называя имя Галена, древнерусские книжники достаточно часто обращаются к идее здоровья как баланса основополагающих жидкостей в организме.
Примечательно, что при отсутствии медицины в домонгольской Руси XI–XIII вв. существовали, однако, врачи. Но даже если предположить, что среди многочисленных медиков, практиковавших у славян Восточной Европы, могли быть и греки, знакомые с трудами того же Галена, то в высокую официальную культуру и книжную традицию эти знания в полном объеме не вошли. Причина этого, скорее всего, была в том, что на Руси вообще весьма подозрительно относились к светской, языческой по происхождению составляющей византийской культуры, заимствуя лишь то, что было надежно защищено сакральным ореолом. В конечном итоге православное мировоззрение предписывало не лечить болезнь, а с благодарностью принимать и терпеть как божественное испытание. Врачи в основном действовали на профанном уровне культуры, в сфере повседневности, и ориентировались не на разработку теоретических вопросов, а на практическую помощь страждущим, для которых духовное непротивление болезни было непосильным.
Самое первое упоминание о врачах содержится в Краткой редакции Русской Правды. Причем в этом документе врач («лечец») упомянут как вполне обыденное явление: в случае нанесения телесных повреждений (кровь и синяки) преступник должен был не только оплатить «обиду» штрафом в размере трех гривен, но и заплатить за лечение («а летцю мзда»).
Среди массы рядовых «докторов», пользовавших таких вот легко покалеченных в драках мужей, выделяются врачи, которые были заметными фигурами в древнерусском обществе. Медицинское искусство считалось весьма благородным занятием — причастными к нему были представительницы княжеского рода. Евпраксии Мстиславовне, вышедшей замуж за византийского императора Алексея Комнина и получившей коронационное имя Зоя, приписывают авторство трактата «Алимма» («Мази»), в котором рассматриваются вопросы физиологии и патологии, гигиены и охраны здоровья.
Кроме того, это врачи, состоявшие при князьях. Об одном из них, как видно, весьма знаменитом, рассказывается в «Киево-Печерском патерике» — это некий врач-армянин, живший в конце XI — начале XII в. Среди его пациентов некоторое время был Владимир Мономах, в то время князь Черниговский. «Патерик», в котором этот врач выступает отрицательным персонажем, дает, возможно, слишком пристрастное изображение его профессионального метода. Согласно тексту, «искусность во врачевании» указанного представителя средневековой медицины заключалась в том, что он с изумительной точностью, в первый только раз увидев больного, предрекал день и час, когда тот умрет. Впрочем, из дальнейшего повествования видно, что армянин был носителем определенной «врачевней хитрости» и целил недуги какими-то «зельями». Видимо, достаточно часто врачами в русских землях были иноземцы. Помимо упомянутого армянина, известен также лекарь князя Святоши-Николая сириец Петр. По мнению известного историка медицины Н.А. Богоявленского, врачи Сирии часто бывали придворными лекарями на Руси.
Из текста Русской Правды и «Патерика» видно, что услуги врачей стоили недешево. В практике использовались препараты, приготавливаемые из минералов и растений, многие из которых привозились из дальних краев — из Индии, Персии и других стран Востока. Поэтому позволить себе обращаться к профессиональным медикам могли немногие.
Надо думать, что еще чаще врачами в древнерусских городах были византийские греки. Медицина в империи была весьма развита. Византийское правительство проявляло постоянную заботу о здоровье населения: организовывались лечебницы, специалисты, работавшие в них, получали поддержку государства. Лечебницы организовывались и частными лицами. Врачи были уважаемыми членами византийского общества. Возможно, подготовку специалистов осуществляли учебные медицинские учреждения. До нашего времени дошло большое количество медицинских трактатов, имевших широкое распространение: медицинскими знаниями обладали не только медики-профессионалы. Средний уровень светского образования тоже предполагал наличие определенной суммы санитарных и гигиенических знаний. Среди врачей были специалисты разного уровня подготовки. Наряду с высокими профессионалами немало, очевидно, было и полузнаек, которым, конечно, было легче произвести впечатление на неискушенных северных варваров. Нужно было только напускать побольше таинственности. Не исключено, что упомянутый выше врач-армянин, «лейб-медик» Владимира Мономаха, был как раз из таких практиков, прошедших подготовку в одном из имперских медицинских центров и отправившихся в поисках денег и славы в земли восточных славян.
Альтернативой светским врачам выступали представители культа. Поскольку всякая религия призвана защищать человека от жизненных напастей, целительство было одной из важнейших функций как нового православного, так и остатков старого языческого духовенства. В «Киево-Печерском патерике» рассказывается о больном (прокаженном), испробовавшем всевозможные способы излечения, которые перечисляются с возможной степенью полноты: …много от влъхвовъ и от врачевъ врачуемь бываше, и от иноверных человек искаше помощи, и не получи». В такой ситуации приходит в монастырь, где и получает чудесную помощь от Алимпия-иконописца, который взял вапницу и разноцветными красками, которыми писал иконы, раскрасил лицо больного, придав прокаженному «благообразный» вид, после чего привел его в церковь и велел умыться водой, которой умываются священники, после чего спали с него струпья, и он исцелился. Следовательно, заболевшие искали помощи: 1) у волхвов; 2) у врачей (светских), многие из которых (и, очевидно, самые знаменитые) могли быть иноземцами, 3) у монахов (у православного духовенства вообще).
В том же «Патерике» говорится о «безмездном», не берущем платы монахе-враче Агапите. В «Слове» именно его медицинская деятельность противопоставлена деятельности упоминавшегося выше врача-армянина. Ему удалось справиться с недугом князя Владимира Мономаха, против которого все искусство светского коллеги оказалось бессильно. В «Патерике» специально подчеркивается, что Агапит не обладает какими бы то ни было специальными знаниями, но лечит исключительно по божественной благодати. Он ухаживал за больным, давал ему еду, которую варил для себя, и молился. Именно таким образом он целил своих собратьев по монастырю, при помощи «зелиа, еже самъ ядяше» Агапит вылечил «первого» (надо полагать, боярина) князя Всеволода и его сына Мономаха, вызвав тем самым зависть его «лечащего врача». Текст «Патерика» рисует нам картину своеобразного, замешенного на профессиональной ревности «диспута» между двумя медиками — армянином и Агапитом. Тема диспута — состояние здоровья самого Агапита. Армянин и Агапит преисполнены презрения друг к другу. Армянин после расспросов высокомерно высказывается о медицинских навыках оппонента: «Не уметь сий ничтоже!» Агапит не остается в долгу и обрушивает на него лавину презрения по поводу нечестивости его армянской веры. В конечном итоге момент истины наступает, когда светский врач предрекает монаху смерть через три дня. Агапит отвечает эмоционально: «Сицева ли суть твоего врачеваниа образи: смерть ми поведаа, а помощи ми не можеши! Аще еси худогъ (если уж такой искусник), то дай же ми живот; аже ли симь не владееши, то почто укоряеши мя, осуждаа въ 3-й день умерети ми? Мне же известил есть Господь въ 3-й месяц умерети». Жизнь (а точнее, смерть) рассудила медиков — Агапит действительно умер так, как сам напророчил, — через три месяца, а не через три дня. Армянин вынужден был признать свое поражение и постригся в монахи. В «Повести временных лет» рассказ о монахах Киево-Печерского монастыря начинается с описания подвига «презвутера Демьяна», который лечил приносимых к нему больных детей молитвой и помазанием масла.
Однако и монах мог оказаться слишком высокой инстанцией для обращения простого человека за помощью (мы видели, что среди пациентов «безмездного» Агапита — в основном его монастырская братия, бояре и князья). Пенитенциарии (сборники стандартных вопросов, которые полагалось задавать кающемуся прихожанину) показывают, что и несколько веков спустя после принятия христианства народ продолжал обращаться за помощью к волхвам. Причем, судя по перечням покаянных вопросов, к представителям побежденного язычества обращаются, как правило, женщины и сами адепты древних верований, судя по тем же пенитенциариям, — женщины («бабы богомерзкия»). Это понятно, поскольку женщинам приходилось заботиться не только о своем самочувствии, но и о здоровье ребенка.
В «Вопрошании Кирика» встречается упоминание о том, что женщины носили детей к «варяжскому попу» на молитву, за что им полагалось шесть недель епитимьи. Следует обратить внимание, что женщины ходили не сами молиться и не водили молиться в чужую церковь потомство. Они именно носили детей на молитву попу. Значит, дети были еще в младенческом возрасте, а католический священник должен был совершить над младенцем некий обряд, который в глазах еще совершенно по-язычески мыслящей родительницы должен был безо всякого душевного приятия догматов римского христианства уберечь его от каких-то напастей. Знахарки и ворожеи, к которым обращались за излечением, пользовали при помощи «наузов» — амулетов, заговоров и притираний, судить о которых мы можем как из более или менее древних письменных и археологических источников, так и из этнографических материалов, собранных в XIX–XX вв. Нет ничего удивительного в том, что на Руси и в XIII–XIV вв. сохраняются пережитки языческих воззрений на способы излечения больных. Даже в Западной Европе, где христианская культура была более древней, чем на православном славянском Востоке, на закате высокого Средневековья, в XII в., вормсский архиепископ Бурхард с возмущением описывал сохранившиеся среди немецких крестьян совершенно языческие по форме и духу погребальные обычаи, призванные сохранить здоровье родственников умершего.
Как могло твориться целебное волхование на Руси, видим мы в агиографическом сочинении XIV в. «Повести о Петре и Февронии муромских». Святая Февронья предстает перед нами в начале повести в образе древней «волховы», «премудрой девицы». Она берет «сосудец мал», зачерпывает им «кисляжди своея» (хлебной закваски) и, дунув, дает разболевшемуся после поединка со Змием князю Петру. Этой «мазью» Петр должен намазать в натопленной бане все свои струпья и язвы. Князь выздоравливает. Вряд ли стоит понимать этот сюжет столь же исключительно рационалистически, как это делал в своих лекциях по истории древнерусской медицины М.К. Кузьмин, сделавший из указанного пассажа такой вывод: «Из текста следует, что в Древней Руси умели лечить заболевания кожи «закваской» (тесто), которая содержит витамины». Возможно, полезные вещества в закваске действительно есть, но сами действующие лица этой истории воспринимают это лекарство прежде всего как колдовское зелье (иначе не было бы никакой нужды дуть на него). Действия Февроньи носят магический характер. Притом в них нет ровным счетом ничего православного. Впрочем, провести четкую границу между христианскими и языческими методами врачевания практически невозможно, поскольку базируются они на одних и тех же формах мировосприятия, особенности которого были очерчены известным историком средневековой европейской культуры А.Я. Гуревичем: «Хорошо известно, что человек Средневековья не воспринимал природу как инертный неодушевленный объект: жизнь и смерть, здоровье и болезни, урожай и недород, погода, мир растительный и животный — в его глазах все управляется некими таинственными магическими силами, от которых зависит благополучие людей. С этими пронизывающими вселенную силами необходимо считаться, но вместе с тем на них можно оказывать воздействие, опять-таки по преимуществу магическое».
В качестве магических заклинаний воспринимались и действия языческих волхвов, и таинства православных священников. Именно поэтому конкуренция между ними была столь ожесточенной. Колдовские действия живущей в лесу Февроньи не отличаются по сути от чудесных манипуляций киевского монаха-иконописца Алимпия. Языческие «наузы» перевоплотились в амулеты-змеевики с христианской символикой, а древние орнаментальные обереги, которыми украшались двери и окна домов, «открытые вовне» края одежды нашли продолжение в обычае защищать те же уязвимые со стороны злонамеренных потусторонних сил места образками и ладанками.
Следует отметить, что даже с рационалистической точки зрения магические действия волхвов или православного духовенства отнюдь не были бессмысленными. Из русской и западной истории широко известны случаи «чудесного излечения», в правдивости которых трудно сомневаться просто потому, что заблуждение, не имеющее хотя бы эпизодического подкрепления, не имело шансов на тысячелетнее существование. Исследователи западного Средневековья отмечают, что «средневековое общество относится к так называемым обществам с малым коэффициентом обеспеченности, где многие заболевания имели психосоматический характер, а поэтому их лечение не требует специального медикаментозного или оперативного вмешательства. Общего состояния возбудимости, предрасположенности к внушению и самовнушению, характерных для средневекового человека, с одной стороны, и горячей веры в возможность исцеления, эмоционального шока от сознания близости святого-чудотворца или от прикосновения к предметам, считающимся целительными, — с другой, порою бывает уже достаточно, чтобы паралитик вновь начал двигаться или нормализовалась бы работа внутренних органов».
Очевидно, те же психологические механизмы срабатывали, когда древнерусское население обращалось за помощью к представителям того духовенства, которому больше доверяло. Целительные молитвы православных священников и монахов, заговоры и камлания волхвов и кудесников производили завораживающее, гипнотическое действие, давая толчок к выздоровлению. Подобного рода целительное воздействие известно из этнографических материалов. Так, например, лечение боли в пояснице, так называемой утины, удивлявшее рационалистически мысливших собирателей народных обычаев. Больного клали с обнаженной поясницей животом вниз на порог. Около него становился знахарь с топором в руке и «свидетель». Первый замахивался топором и прикасался острием к пояснице больного, второй спрашивал: «Что ты делаешь?»
Знахарю необходимо было отвечать: «Утин рублю». Иногда на спине больного, подложив несколько щепочек, перерубали тоненькие прутики. Известны разные варианты описанного обряда, который был весьма распространен в России в XIX в. Профессор П. Страхов, назвавший этот способ лечения «диковинным и грубым», констатировал, однако, что сам видел «нескольких простолюдинов и даже благородных особ», излечившихся указанным образом от болезни «скоро и совершенно». Страхов видел причину терапевтического эффекта обряда в действии общих сил «природы-матери», которые проявляются «закутанными здесь в какую-то необыкновенную оболочку, пока еще не раскрытую надлежащим разумным путем». Можно думать, что психологический эффект от манипуляций с топором над обнаженной поясницей и заговоров был не последним в комплексе факторов выздоровления. Подобным образом могли действовать любые и самые нелепые, на взгляд современного человека, ритуальные процедуры.
Помимо психологического воздействия, средства, которые «прописывались» в ходе магического лечения, могли оказывать реальное химическое, физиологическое, независимое от сознания действие. Более того, можно предполагать, что в основе подавляющего большинства колдовских зелий лежит какое-либо объективно излечивающее или, по крайней мере, облегчающее страдание средство. Это понятно, но следует иметь в виду, что часто логика магического сознания создает взаимосвязи, далекие от тех, которыми руководствуется современный человек. Одна из главных особенностей этой логики — перенесение свойств предмета с него самого на его символ. Так, например, дезинфицирующее свойство пламени породило монгольский очистительный (в магическом смысле) ритуал прохода между двух огней, известный по «Повести об убиении в Орде князя Михаила Черниговского». Вряд ли в данном случае можно говорить о реальной дезинфекции, но в основе этого обряда — несомненно, вполне физическое явление.
Таким же образом могло складываться представление о сверхъестественных качествах камней и трав, использовавшихся в качестве амулетов и оберегов. Информация о целительной функции камней содержалась в переводных сочинениях (например, Епифания Кипрского «О камнях»). Навыки лечения травами в домонгольской Руси существовали в фольклорной традиции. Специальные сочинения на эту тему, травники и лечебники, появились на Руси позже. Но и после появления специальных книг народная медицина продолжала существовать и существует по сей день. Следует обратить особенное внимание, что и в позднейшие времена лечение травами в контексте народной культуры не превратилось в «фитотерапию», а продолжало оставаться смесью рационалистических и магических средств. Подтверждением этому могут служить многочисленные заговоры, составлявшие неотъемлемую часть врачевания. «Как земляника засыхает и завядает, так чтобы у… (называлось имя больного) зубы замирали и занемели, по сей день, по сей час» — пример заговора против зубной боли, построенного на обыкновенной логике такого рода словесных формул.
Столь же двойственную природу имеет обычай совершать целительные процедуры в бане. С одной стороны, баня удобна для этого в силу рационалистических причин: прогревание в банном пару играет роль физиопроцедуры, в бане легче поддерживать чистоту, промывать раны и язвы и пр. С другой стороны, баня — особое место в системе усадебных построек человека Древней Руси. Место, являвшееся в представлении некнижного населения средоточием языческих сил, не до конца истребленных официальной церковью. Древнейшее описание бани встречается в «Повести временных лет». Оно хрестоматийно известно — бытовой уклад парящихся в бане новгородцев описан как бы со стороны — глазами удивленного «путешествующего иностранца» — апостола Андрея. Более того, упоминание мытья есть в самом древнем памятнике русской письменности — в Договоре с греками 907 г. Русские послы выговорили себе право вдоволь мыться в банях Константинополя: «да творят им мовь елико хотят».
Банная культура ромейской державы находилась на очень высоком уровне. Общественные бани античной эпохи — термы — представляли собой величественные сооружения из мрамора сложной архитектурной композиции. Посещение бань было общепринятой нормой повседневного поведения, помимо гигиенической, они выполняли функцию места общения, клуба. В эпоху Средневековья отношение к баням несколько меняется, христианские аскеты осуждают мытье как излишнее внимание к телу, однако бани продолжают функционировать в частных усадьбах, а с IX в. возобновляется строительство общественных бань. Очевидно, именно в такие роскошные бани и стремились попасть княжеские дружинники и купцы (посещение бань было привилегией, закрепленной за русскими купцами первыми договорами с Византией X в.).
Вместе с тем следует отметить, что восточнославянские банные обычаи нисколько не похожи на то, что русский путешественник мог увидеть в Константинополе. Это был тот случай, когда две культурные традиции развивались параллельно, не смешиваясь и не оказывая друг на друга никакого влияния. Бани на Руси, как то было отмечено еще в «путевых заметках апостола Андрея» (ПВЛ), деревянные, топились, вероятно, чаще всего по-черному, в банном обиходе активно использовался веник, которого не знала ни одна другая, в том числе и византийская, традиция. Соприкосновение двух традиций произошло только в конце XI в. (1089 г.), когда грек Ефрем, поставленный переяславским митрополитом, построил среди прочего в столице вверенной ему митрополии баню греческого образца, о которой летописец оставил запись: «…и строение банное каменно, сего же не бысь преж в Руси». Впрочем, нововведение митрополита не закрепилось в русской традиции. На протяжении столетий бани на территории Восточной Европы продолжали оставаться деревянными.
Реальную физиологическую ценность бани трудно переоценить. В целом банные процедуры могут быть отнесены к тем формам древней и традиционной медицины, терапевтическая ценность которых в полной мере подтверждается и медициной современной. По мнению историка медицины Б.Д. Петрова, паровая баня, о существование которой в России известно с самых древних времен, «была чрезвычайно широко распространена, играла большую роль в народной жизни и может быть поставлена на первое место среди средств для поддержания и укрепления здоровья».
Среди рекомендаций по поддержанию здоровья, которые находим мы в древнерусской книжности, немало таких, которые показались бы в большей или меньшей степени оправданными и в наше время. Прежде всего, это призывы к умеренности во всем: в еде, питье, сне, сексе, амбициях и пр. Мыслилось, что умеренность позволяет сохранить в чистоте душу, а значит, по логике мировоззрения эпохи, о которой говорилось выше, и тело. В обществе частого голода совет не объедаться мог быть актуален далеко не для всех, но основная масса городского населения, имевшая возможность и желание слушать проповеди книжных пастырей, в домонгольские времена все-таки была достаточно состоятельна, и призывы к умеренности в ее адрес были, надо полагать, вполне актуальны.
Весьма показательно в этом отношении упомянутое «Поучение Моисея о безвеременьнемь пияньстве», речь в котором идет не только и не столько о пьянстве, сколько об умеренности вообще. Моисей излагает концепцию причины заболеваний, близкую античным воззрениям. Согласно «Поучению»: «Недугъ всь ражаеться въ телеси чеовечи, въ кручине. Кручина же съсядется от излишнаго пития и едения, и спанья, и женоложия, иже без времене и без меры». Можно было бы подумать, что слово «кручина» может обозначать «печаль», но из дальнейшего повествования видно, что в данном случае имеются в виду именно какие-то телесные жидкости, как то принято было считать у античных медиков, поскольку сказано, что «кручин» в человеке три: желта, зелена и черна. В древнерусском языке данной эпохи «кручина» — это не «печаль», а «желчь» и «внутренние болезненные переживания в области живота».
От желтой кручины бывает «огненная болезнь» (горячка), от зеленой — «зимняя болезнь» (лихорадка), а от черной — смерть, «рекше души исходъ». Значит, необходимо контролировать свои желания. Вообще-то «всякое похотение» вложил в человека Бог, но всякому желанию положена мера. Если не соблюдать эту меру, «то грехъ будеть въ души, а недуг в телеси». Специально оговаривается, что недуги не сотворены Богом. Однако в данном тексте о вине Дьявола в отличие от рассмотренного выше апокрифа о сотворении Адама ничего не говорится — единственным виновником болезней является сам человек, забывший о мере и сотворивший тем самым себе недуг, осудивший себя на муку. Предлагается придерживаться следующего правила: «похотению время, а на излишное похотение меру налагати, узду воздержания; аще будеть по-хотение будеть, то твори, егоже хощеши, нъ в меру, а не без меры». Как видим, установка дана весьма либеральная, что свидетельствует о стремлении проповедника достичь взаимопонимания с паствой и не вызвать излишней строгостью отторжения. Задача поставлена достаточно реальная, человек, согласно идее Моисея, оказывается сам кузнецом своего здоровья. Духовное и телесное благополучие оказывается взаимосвязано и вполне достижимо. Такой взгляд вполне характерен для древнерусской проповеднической культуры. Изложенную идею Моисей закрепляет красочными примерами животных (коня и пса), которые кто больше человека, кто быстрей, но никогда не будут есть и пить «чересъ сыть», даже если бы их принуждали к этому.
Вообще диета и умеренность в еде — один из наиболее распространенных советов поддержания здоровья в древнерусской литературе. Особое внимание на пищу советует обратить Изборник 1073 г.: в марте сладко ешь и пей, в апреле репы не ешь, в мае поросят не ешь и т. д. Примечателен диалог между постригшимся в монахи князем Святошей и его лекарем сирийцем Петром. Петр сокрушается, что князь возложил на себя непосильные труды и воздержание, высказывает опасение, что из-за непривычной грубой и скудной пищи его бывший пациент может заболеть. Князь после общих рассуждений о методах обуздания страстей замечает, что ограничение в еде — одно из частых врачебных требований самого Петра: «И ты убо, егда врачуеши, не гнушати ли ся велиши брашен?»
Простонародные фольклорные рекомендации и средства поддержания здоровья той далекой эпохи в аутентичных источниках практически недоступны, но есть возможность представить их себе по более поздним письменным и этнографическим источникам.
Рассмотренные нами элементы повседневного бытия микрогруппы (семьи, группы друзей, учителя и ученика, монастыря), конечно, не исчерпывают всего многообразия личной жизни человека Древней Руси. Однако и в них достаточно четко видно, что в своей обыденности существование основной массы населения в XI–XIII вв. еще во многом определялось представлениями и понятиями предшествующей языческой, родовой, догосударственной эпохи. Новое завоевывало место с трудом. Отказ от участия в игрищах и пирах, ежедневное посещение церкви, искоренение пережитков языческих верований — все это оставалось пока неисполненной мечтой просвещенных иерархов церкви. В то же время интерес к вопросам этики и этикета, свойственный древнерусскому общественному сознанию, был залогом того, что их нравоучительные поучения не пропадут втуне. Даже за такой короткий для истории срок — три века — уже можно заметить весьма существенную динамику. В качестве органичного элемента в культуру вошли письменность, чтение, кодифицированное законодательство. Постепенно приобретали распространение христианская форма брака, крещение детей, осуждение жестокого обращения с холопами и пр. Однако и языческое наследие не ушло полностью из жизни рядового человека — в трудные минуты болезни он обращался за помощью к волхвам, наузни-цам и зелейницам. Много древнего языческого сохранялось во внутренней, домашней, сокрытой от посторонних глаз жизни древнерусской семьи, в построении отношений между мужчиной и женщиной, в воспитании детей. Христианство проникает в эти сферы с трудом, обычно в измененном, трансформированном в угоду повседневным представлениям виде.