ПРОЛОГ

1



Задолго до заутрени над Пушечным двором медленно поднималось зарево и грубый железный шум: позвякивание, скрежет и жаркое шипение металла, охлаждаемого конопляным маслом.

Таким же маслом русские люди сдабривали рыбу и капусту, долгими постами доказывая богу свою неприхотливость. «Если бы наши умели обходиться на войне столь малым, мы захватили бы полмира», — мечтали иностранцы. Все бредили захватами и норовили подломить опорные столбы соседа.

Великий князь и царь Иван Васильевич особенно любил свой Пушечный приказ. По наущению князя Вяземского, первого опричника, он во главе приказа поставил жёсткого и хитрого боярина Данилова. Тыл у него был прочен, поэтому Данилов хапал и вымогал наглее руководителей и дьяков других приказов. Возможностей хватало: поставки материалов для пушечного дела, припас для мастеров и сливки с жалованья вольнонаёмных. Тянуть деньги можно было с пленных умельцев — им помогало и Литовское подворье, и немцы из опричных.

Максим Литвин и немец Роп горше других страдали от жадного внимания боярина. Он знал, что им с Литовского подворья перепадают деньги, подозревал, что — неспроста, но не препятствовал, покуда Максим и Роп отваливали половину. Эта зависимость и смутные угрозы Данилова обрыдли им, как и двенадцатичасовая работа в жаре и грохоте оплавленного металла, в запахе серных газов и тонкой пыли древесного угля. К тому же главный мастер Чохов, работая на совесть, требовал с пленных и наёмных такой же истовой отдачи. Соединённый гнёт лукавого боярина и честного трудяги самой своею неестественностью драл душу в клочья. Грела её одна мечта — бежать.

Вечером пленные валились на брусяные нары в душной лачуге с земляным полом, тупо смотрели на закопчённый потолок, расчёсывали потные места, покусанные блохами, и остывали. Уши не сразу привыкали к тишине, пронизанной собачьим брёхом и криком сторожей, пальцы сводило упругой судорогой, как сунутые в воду железные поковки. Мало-помалу начинала работать голова.

Роп медленно подбирал русские слова:

— Чохов велел наделать сто пищальные стволы, хотел наставить на одна лафет. Ежели московит уделает такая пушка, сколько она зараз убьёт народу на Литва? Ду-ду-ду-ду!

— Боярин говорит, то — блажь. Царь денег не отпустит.

— С нас деньги просит, — вспомнил о кровном Роп. — Заутра нада!

— Зуб обещал принесть. И вина.

Зуб конюший с Литовского подворья — в последние полгода навещал и подкармливал пленных. Максим догадывался, что Зуб — не просто конюший, а тайный порученец больших господ. Именно с ним Максим и Роп беседовали о побеге. Зуб обнадёживал: начало осени, дороги не раскисли, на огородах ещё не убрана капуста, репа.

— Кушати время, — вспомнил Роп.

Максим тянул, надеясь на вино. Хотелось перед кашей на рыбной юшке маленько сбить окалину с души.

В слободке Пушечного пленных охраняли слабо. Ночью, считал Данилов, из города не убежишь — уличные решётки, запертые ворота Китай-города, разъезды... Зуб приходил, сунув московскую копейку сторожу. Собака на него не лаяла — знал слово.

Он и теперь пришёл неслышно и молча дожидался, когда опустеет деревянная баклажка. Потом заговорил о главном.

Время, благоприятное для бегства, утекало сквозь желтеющие ветки, туго свивалось капустным кочаном. Ещё неделя — станет поздно. Бежать же надо не по Смоленской, а по Тверской дороге, на Новгород и Псков. Там люди примут и переправят беглых с торгашами. Зуб даст им «знамя» для опознания своих, немного денег, чтобы добраться до границы.

— Убьют, поймавши, — в тоске последнего сомнения проговорил Максим.

— Скажете, что боярин отпустил вас за дорогой поминок.

— Да кто ж поверит? Поведут к огню.

— Кто хочет, тот поверит, — вовсе затемнил Зуб.

Он был высокий, немного согнутый. В московском остром колпаке и правда походил на клык. Одеждой Зуб старался не выделяться из толпы.

Оставив деньги, он ушёл. Максим и Роп учтиво поклонились с крыльца. Настой зрелой листвы и яблок мешался со стылым чадом недальних мастерских. Из темноты, принявшей Зуба, тянуло острым ветерком свободы.

К исходу следующей ночи Максим и Роп были в пятнадцати вёрстах от вражеской столицы.

Ветер свободы был холоден и сыр. Всю ночь шёл дождь. Удобно для побега, но, если ты промок, а горло твоё и дыхало ослаблены многодневным угольным жаром и уже два часа перед рассветом бьёт тебя припадочная дрожь, жди горячки. Необходимо было угреться, обсушиться, испить медку — за любые деньги.

Чутьём гибнущего зверя Максим угадал деревню, свернул на засыпанный хвоей просёлок.

Скоро на рассветном небе зачернели соломенные кровли трёх избушек. Деревни московитов были невелики, как хутора.

Изба, их приютившая, была ещё мрачнее той, где бедовали Максим и Роп. Стойкий запах сажи, скотного пойла и несвежей рыбы тянулся в волоковые окошки под самой крышей, не прикрытой потолком. Углы были завалены узлами, среди которых странно белела чистая рубаха старика. Женщина с каким-то погибельным и страстным выражением иконного лица скоблила стол и замусоленные лавки. Грязь стружками валилась на пол, под скобелем едва просвечивало дерево. Такое впечатление, что чистоплотные и трудовые люди были внезапно вкинуты в эту избу и, ужаснувшись, занялись уборкой.

Так и оказалось. Когда Максим и Роп развесили свои рубахи и кафтаны на жерди под крышей, старик пожаловался:

— В коей изгаге придётся доживать! Стыдоба перед мимоезжими людьми.

— У мимоезжих, гляди, свои печали, — остерегла женщина.

Максим, однако, завёл со стариком беседу, коей тот явно ждал. Его заботило мнение приезжих и уязвляла необходимость жить в такой норе.

Его семью — сына с невесткой и тремя детьми — вынудил переехать сюда помещик, получив имение в опричнине[1]. Прежде крестьяне жили за князем Старицким, но после его гибели остались как бы не у дел. В России бесхозный, беззащитный человек — добыча сильного, особенно крестьянин. Теперь придётся заводить хозяйство заново, да неизвестно ещё, чем изоброчит их опричный: сказывают, платить придётся не по старине, а по помещиковой прихоти. Хозяйству — гибель...

Максим впервые слышал, чтобы помещик перегонял крестьян в иные земли словно рабов или холопов. Опричные, как видно, вводили новые порядки. Что ж, им закон не писан. Придёт пора, когда они закрепостят крестьян, как было сделано в Ливонии. Максим заметил по-немецки:

— Мы в безопасности. Хозяин зол на власть.

Рои стал спокойней хлебать болтушку и перестал давиться рыбьими костями.

За время плена Максим немало слышал об опричнине, издали — из Литвы — казавшейся только чередой необъяснимых зверств, вблизи же обернувшейся какой-то сложной и непоследовательной на свежий взгляд борьбой за власть. И часто непонятно было — кого и с кем.

Посадские Москвы, мастеровые и торговцы, были убеждены, будто опричники обороняют государя от бояр. Но многие бояре оказались записаны в опричнину, а при начале её стояли, говорят, князья Черкасский, Вяземский и нарочитый воевода Басманов[2]. Правда, государь тянул в опричнину дворян, детей боярских — Скуратова[3], Грязных. Он выделил в стране лучшие земли, чтобы наделять ими опричных, и те стали выше закона по слову государя: «Судите праведно, наши не были бы виноваты...» Опалы, как топор в руках слепца, падали то на шеи суздальских князей, чем-то казавшихся опасными царю, то на золочёные шеломы воевод, завоевавших половину Ливонии. Сведение дворянских счетов? Передел земель?

Впервые Максим столкнулся с тем, как больно ударила опричнина крестьян. Что ж, государю было нечем больше расплатиться с людьми, привесившими к седлу метлу с собачьей головой — знак преданности, бдительности и готовности очистить страну от непокорных. «Живот» на русском языке обозначает имущество и жизнь; царь отдал опричным животы крестьян, и одному богу ведомо, чем это обернётся для трудового мужика.

Дверь заскрипела на несмазанных шипах. Сильно склонившись, вошёл хозяин и кормилец, сын старика. Максим угадал это по робко полыхнувшим глазам женщины, мгновенно сбросившей, как чёрную хламидку, своё дурное настроение. Она схватила утиральник и как-то незаметно, плавно подалась к рукомойнику — глиняной уточке, качавшейся на лыковой тесёмке. Хозяин, бережно трогая уточку за нос, сливал себе на руки. Два сына молчаливо ждали очереди.

Пока хозяин умывался, жена успела нашептать ему о неожиданных пришельцах. Он остро и недобро осмотрел их, задержавшись на долгоносом Ропе. Максим не беспокоился: когда человек приходит с дождя, после возни в загаженном хлеву, и видит в избе растелешившихся бездельников, добрые чувства не могут пробудиться в нём.

Хозяйка налила отдельно ему и сыновьям.

Он взялся за ложку с длинной и тонкой ручкой и вдруг оборотился к Pony:

— Откуда будешь, немец?

Роп, хоть они и крепко условились, как надо отвечать, стал заикаться. Хозяин съел две ложки. Старший сын — лет тринадцати — потянулся за куском распаренной солёной рыбы. Отец облизнул ложку и с оттяжкой ударил его но лбу.

Удар был незаслужен и обиден, сын не нарушил никаких приличий: рыба — не мясо. Сын налитыми всклянь глазами уставился на батю. Они ведь вместе работали и мокли под дождём, батя хвалил его, сын чувствовал сегодня его особенную любовь к себе.

— Поди из горницы, — сказал хозяин.

Отрок, бессильно задыхаясь, выскочил в сени. Старик и женщина, не понимая, сбирались мыслями. Они не торопились осуждать кормильца, он оставался их государем, он знал, что делать, им же не обязательно понимать его. Настанет время объяснит... Хозяин снял со стены «дурака» — плеть для наказания домочадцев.

— Дикие человек, — пробормотал Роп, пригибая голову к столу.

Максим тоже ничего не понимал. Если бы понял, бросил ложку и бежал.

В сенях хозяин взял сына за неподатливо окаменевшее плечо:

— Беги к губному старосте — знаешь господский двор на взлобке, над бортным ухожаем? Скажи ему поклон, да, мол, доносит батя, что у него в избе насильством стали беглые немцы. Как там ни будь, а мы за государя готовы головы сложить... Не обижайся, Митя.

Сын убежал, хозяин вернулся доедать. Максим заговорил о новых порядках на деревне. Хозяин искренне и безнадёжно ругал помещика, коему дали лишку власти над мужиками.

2


Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский замкнул последнее звено новгородского изменного дела.

Дьяки Безносов и Румянцев полгода слали в Москву отписки о «польских памятях» — призывах Сигизмунда Августа к новгородцам. Он безнадёжно — это отмечали дьяки — звал Великий Новгород под свою высокую руку. А правил там архиепископ Пимен, подтвердивший свою верность тем, что год назад возглавил суд над митрополитом Филиппом[4], врагом опричнины. Теперь возглавивший опричнину князь Вяземский и Пимен поддерживали друг друга на узкой дорожке власти.

Но именно они Григорию Лукьяновичу и мешали. Он круто шёл наверх. Его поддерживали Грязные-Ильины и Годуновы. Главное — верил государь. Скуратов не притворялся преданным, а был им и мог, в отличие от большинства опричных, ясно и откровенно смотреть в глаза царю, показывая бескорыстие и убеждённость, и государь раз навсегда поверил ему, как может верить только очень мнительный, но чуткий, страстный человек.

Скуратов возглавлял опричный Приказ посольских и тайных дел, то есть расследовал измены, лазучество, внутреннюю крамолу. Он оказал великую услугу государю, состряпав дело князя Старицкого, последнего из претендентов на престол из рода Калиты[5]. По материалам, представленным Василием Грязным, князь обвинён был в покушении на жизнь царя. Иван Васильевич сам отравил двоюродного брата, даже Малюте не доверил.

Теперь Скуратов угадал, что очередь — за Новгородом и Псковом, за богатейшими посадами страны.

Ему светила возможность отличиться и оказаться во главе опричнины. «Польские памяти» давали основание для начала расследования. Оно поддерживалось многочисленными «изменными речами» новгородцев, вообще несдержанных на язык. Необходимо было доказать, что и в Москве у них нашлись сообщники — в самых верхах, в приказах.

Григория Лукьяновича не смутило, что о побеге Ропа и Максима его подручные узнали от литвина Зуба. Весть оказалась верной — это главное. Вася Грязной взял мастеров на пытку.

Работать с ними долго не пришлось: едва их подвели к огню, Рои закричал, что сам боярин Данилов отпустил их за богатые поминки. Иначе как бы они сбежали из-под стражи, да по ночной Москве? Грязной задал заготовленный вопрос: «Отпустил али послал?» И мастера угадали, чего хотел от них страшный человек в чёрном с золотом зипуне.

Бежали же они не по Смоленской, а по Тверской дороге потому: в Новгороде и Пскове их поджидали люди, готовые помочь и переправить за рубеж. Они назвали Зуба, но тот исчез. Малюте было важно зацепить Данилова. Намаявшись на пытке, Данилов не признался в прямой измене, однако прельстился отсрочкой, поездкой в Новгород — для очной ставки с теми, кого назвали Максим и Роп.

Последний гвоздь забил ещё один поляк или литовец — некий Пётр с Волыни.

В Новгород он явился торговать лятчиной — знаменитым польским сукном для женских летников[6]. Но вскоре разорился и, говорили, проворовался. В таких делах отзывам новгородцев можно верить... Григория Лукьяновича не это волновало. Волынец сообщил, что в знаменитом Софийском иконостасе за образом Спаса спрятана грамота Сигизмунда Августа, присланная самому Пимену. Скуратов, выслушав и припугнув его, не сомневался, что, как бы грамота ни залетела за иконостас, она там есть и ждёт...

3


Тонкий распев духовного стиха неуловимо преобразился в песню странника, бредущего по путаным и скользким лесным дорогам. Музыка безнадёжней и вернее уставных слов рассказывала о жизни человека или целого народа — нелёгкой, цепкой, сытой и голодной, кровоточившей то скупо, то обильно, но с непременной мечтой о будущем могуществе. Зачем оно, никто не знает, кроме бога. Царь — бич и меч в его руках.

Иван Васильевич дождался, когда распев истает в его душе и возвратится режущая ясность мысли о дне сегодняшнем. Тогда лишь отпустил певчих и Фёдора Крестьянина, с которым сочинял канон. Радость творения, живительное натяжение каких-то тайных струн покинули его. Мысль, освежённая полётом в запредельное, работала жадней, внушая нетерпеливое желание действовать. С недавних пор оно охватывало его особенно мучительно в ночное время.

В последний раз он думал об изменном новгородском деле. Заутра надо уже не думать, а карать. Доклад Скуратова сидел в мозгу, как деревянный клин. Доносы, записи допросов лежали под рукой. И необычная — осенняя, глухая — стояла тишина на сотни вёрст от Слободы.

Скуратов верил, что новгородцы к измене склонны. Иван Васильевич считал, что новгородцы изменяют ежечасно, всяким своим деянием и словом. Он смолоду и опасался, и не любил их своенравного и беспокойного характера, образа мыслей и устоев жизни, основанных на вольных отголосках старины. При подзабытом слове «вече» его мутило и корёжило, хотя какое уж там вече после всего, что сделал в Новгороде его дед. В Новгороде жила не то что воля, но неспокойное воспоминание о ней и застарелое, вошедшее в кровь и кости несогласие с московскими порядками.

Всё сошлось к тому, чтобы порвать стальными удилами губы норовистому новгородскому коню. Опричные давно точили зубы на самые богатые в стране северные земли. Московские посадские с привычной завистью толкуют, что северным удачливым торговцам и промышленникам пора «урезать скатерть». Немногие верят, что архиепископ новгородский, поставленный туда опричными, готов предаться Сигизмунду Августу, но даже тень такой мысли надо убивать в зародыше...

Всё это внешние и явные поводы к карательному походу. Дело царя — играть на всех своекорыстных, низких и благородных умыслах, как на цимбалах, каждого заставляя издавать унылый или резкий звук.

А вместе получится звучащая краса — самодержавство! Смысл и оправдание его, Ивана Васильевича, жизни. О новгородском походе русские люди долго ещё будут спорить, искать причин и оснований. Когда-нибудь они поймут, что это было, наряду с иными деяниями опричнины, наглядное внушение всему народу неукоснительного покорства власти.

4


Опричная армия шла на Новгород без князей Черкасского и Вяземского, основателей опричнины. Её вели Скуратов и Грязные-Ильины, которых прежде держали как палачей для неподобных дел. Ныне они отбросили князей своими сильными плечами, размятыми на казнях и правежах.

В Твери устроили разминку: пограбили посадских, в тюрьме поубивали пленных — литовцев и татар. С татарами случилась неурядица: кто-то им передал в тюрьму ножи, они порезали опричных. Пришлось расстреливать татар из луков и пищалей. Издалека.

На тихой окраине Твери стоял известный Отроч монастырь. Там жил в опале низложенный митрополит Филипп, не внявший увещаниям государя: «Молчи, только молчи, отец святый!» Иван Васильевич послал к нему Скуратова — просить благословения на погром Новгорода. Григорий Лукьянович пошёл охотно, заранее упиваясь унижением и предвкушением мести за него: он знал, что скажет ему Филипп из рода Колычевых, издревле связанных с Великим Новегородом. Жёсткой монашеской подушкой он задушил Филиппа, а государю доложил, что его, Малюты, сердце не стерпело поношения.

Из Новгорода никто не мог сбежать. С числом убитых у книжников возникли несогласия. Взволнованная летопись кричит и плачет:

«Повелел государь телеса их некоей составной огненной смесью мазать и поджигать, и тех мученых людей за руки и за ноги и за головы тонкими узами вязать к саням конским и борзо влещи за санями на Великий мост и метать в реку Волхов. А жён их и детей млекопитаемых повелел возводить на высоту и оттуда метать в реку, вязав руки и ноги назад, а младенцев к матерям. А дети боярские, на малых судах ездя по Волхову, рогатинами и баграми во глубину без жалости их погружали... По вся дни в воду вметали человек до тысящи за день, а иного дни и до полутора тысящи, а тот убо день облегчён и благодарен, коего дни ввергнут в воду пятьсот человек».

Нынешние историки считают, что общее число убитых в Новгороде едва перевалило за четыре тысячи. Но, как ни горек этот счёт, главное зло в другом.

Навоевавшись в городе, опричные отряды двинулись по новгородским землям, до самого Поморья. Деньги и вещи грузили на возы, убранный хлеб сжигали. В Нарве спалили громадный склад с новгородскими товарами, назначенными для продажи за рубеж. А не высовывайся, вольный гость!

Два зверя — мор и голод — пошли по новгородским землям, ища, кого пожрать.

5


В литовском местечке Троках, в чудесном замке на берегу лесного озера, Остафий Волович собрал доверенных людей. Пан Троцкий был руководителем разведки, направленной против Москвы.

Здесь были: князь и ротмистр Полубенский, возглавлявший литовские войска в Ливонии, оршанский староста Филон Кмита с поручником Зубом, московский перебежчик Сарыхозин и несколько шляхтичей, хорошо владевших московским говором.

Жаркий камин вытягивал из комнаты февральскую сырость. Волович говорил:

— Червь подозрения живёт в великом князе Московском. Мы ему дали вволю гнилого мяса. Те, кто боялся, что засылка в Новгород наших шпегов с тайными листами опасна, ибо раззадорит московита на войну, ныне посрамлены. Новгородское приграничье разорено дотла. Мы отвратили московита от войны не на единое лето.

В тот год Литва войны боялась. Не было денег, а король — стареющий, ослабленный гульбой — пораспустил хозяйство и людей. Драб — пеший воин — стоил сорок злотых в год. Дошло до того, что Филон Кмита платил жалованье драбам из своего кармана. Но у него не о деньгах душа болела, а о родине. Теперь, ведая разведкой на границе, он лучше остальных присутствующих знал, в какую цену обошёлся московитам разгром своей земли.

— Доносит мене шпеги мои, — доложил он, — что Казарин Дубровский, поставленный великим князем набирать посоху для прокладки гатей и мостов к нашим рубежам, взят на пытку. Будто он за богатые поминки крестьян с боярских земель не брал, а брал у государя, а тех немного набралось. То всё не так: посоху он набирал под Новгородом и Псковом, а после погромления тых земель посоха разбежалась. Северные дороги для московитов ныне непроходны, князь Александр то ведает не хуже нас.

Полубенский, вытянув к огню длинные руки со слегка дрожащими пальцами, кивнул:

— Пустыня. Кто спасения алчет, может построить келью. Тольки я не советую — с голоду пропадёт. Я бы не повёл и сотни драбов по их земле.

Довольный Кмита заключил:

— То мы за живота господарского, в недостатку своей силы, фортелями есмо наробили, панове! И далее надо измышлять иные фортели, бо московит душою прост, клюёт на них.

Марк Сарыхозин, бежавший в Литву с князем Курбским[7], слушал больших людей со смесью злорадства и тоски. В который раз он убеждался, что главный враг его родной земли сидит в Москве и правит ею с помощью «порозитов, сиречь подобедов», как называл опричников князь Курбский. Марк с князем Полубенским обманом взял Изборск, ночью явившись к его воротам и «назвавшись опричниной». Иные воеводы были до того уже запуганы, что перестали отличать своих от чужих. А года два назад приятель Марка, тоже беглый московит Козлов, сорвал поход Ивана Васильевича на Литву. Конечно, не он один: «фортель» был задуман широко. Тогда король, с трудом собрав невеликое войско, шёл уже под Гродно в предчувствии неизбежного поражения. Козлов же привёз в Москву грамоты короля к боярам и главным воеводам, и шпеги литовские постарались, чтобы царь узнал о них, да кстати и донос подкинули на полоцкого воеводу — якобы хочет, стакнувшись с боярами, выдать Ивана Васильевича Жигимонту. Царя как ветром сдуло на Москву, войска поворотились вспять, полоцкий воевода Фёдоров, сидевший у литовцев и немцев яко кость в горле, был заколот государевой рукой. Тёмное это дело так до конца осталось нераскрытым, зато король с великим облегчением вернулся к своим метрессам.

— Панове милостивые! — Нежданная догадка явилась Сарыхозину с такой ошеломительной ясностью, что он забыл приличия. — А не ведут ли наши фортели к тому, что ныне мы на конь садимся, а завтра бежим, за хвост держась? Верно, что, северные земли разорив, великий князь покуда не может с нами воевать. Но тем же самым он усиливается в своей земле столь страшно, как ни один монарх! Пусть его люди будут голодны — голодные дерутся злее. Голодные — покорны!

Волович улыбнулся:

— То наших детей и внуков дальняя печаль. В ближние годы ничто нам не грозит. Вскоре сего монарха крепко спытают на излом: князь Константин мне твёрдо объявил, что летом налетит на московитов степная саранча.

Князь Константин Острожский возглавлял литовскую разведку в Крымском ханстве.

6


Гонимые огнём и смертным ужасом, люди рвались в кремлёвские ворота по головам, как говорили очевидцы, в три ряда. Столетиями живший в них страх перед татарами толкал их в спины горячими ладонями, лишал рассудка. Татары не решались проникать в горящий город, лишь самые отчаянные мурзы носились по окраинным переулкам. На Таганском лугу затихал уже бессмысленный бой за столицу.

Отводя за Яузу остатки войск, князь Воротынский зло и безнадёжно думал о государе, пропавшем где-то в северных лесах с опричными полками.

Покуда земское войско, давимое татарами, отжималось от Оки к Москве, опричное металось по пустым дорогам, якобы потеряв Девлет-Гирея. Хвалёные «глаза и уши», навыкшие отыскивать измену, не различали ни пыли на прямой дороге от Каширы, ни грохота копыт ногайских меринов. Сказывали, будто опричные и государь утекли к самому Ярославлю.

Пожар Москвы остановил Девлет-Гирея. Грабить столицу было невозможно. Ждать он не мог: орда потравила подмосковные луга и рисковала потерять коней. Девлет-Гирей поворотил назад.

Князь Воротынский объезжал чёрные улицы столицы. Между печных станин валялись трупы, заваленные головешками и пеплом. Из собственного дома на Никольской вытаскивали задохнувшегося в дыму главнокомандующего земской армией боярина Бельского.

Князь Михаил Иванович не стал гадать, как он туда попал... Вернувшись в Кремль, он заказал панихиду по погибшим.

Но сам молился не за упокой их душ: господь пригреет невинно убиенных. Молился он, чтобы Девлет-Гирей не вызнал всей глубины несчастья или болезни, поразившей Русскую землю.

Мало того, что, «распустив войну», татары чисто вымели уезды к югу от Москвы. Великий Новгород затих недобро и обиженно среди таких же ограбленных пятин.

Хракотный мор — чума — наваливался на Россию с запада. В то лето рожь переродилась в дикую мялицу, а по дорогам, возбуждая тошнотворные предчувствия, в изобилии ползали черви.

Войск не осталось: дети боярские, дворяне и стрельцы, приписанные к земским и опричным полкам и потому разъединённые враждой, лишённые единого командования, разбегались по пустым дворам. Южнее Ярославля власти не было. И слишком многие изверились в самой возможности и праве государя руководить страной.

Об этих настроениях Девлет-Гирею было известно от перебежчиков, сказавших: русские люди так обозлены на великого князя, что драться за него не станут, а коли станут, сажай нас на кол. Девлет-Гирей, добравшись до Москвы, не посадил их на кол. По голубому льду, пообещали пленные татары, он возвратится, чтобы завоевать страну и снова обложить её великой данью. Как хан Бату[8].

Загрузка...