Ливония покрылась коростой наста.
С утра синие тени, как длинные ладони ангелов, долго не оставляли долинных склонов и спусков к окаменевшим озёрам. С восходом снег розовел и золотился, а бледные костёлы на холмах вонзали в голубое небо пальцы с острыми ногтями.
Dies irae[25]!
Первыми шли в колонну по пять одетые в зелёное стрельцы Передового полка. За ними под медвежьими и волчьими попонами по-барски выступали аргамаки Никиты Романовича Юрьева. Он ехал следом, морща от солнца полное и доброе лицо. Один. Коленом он придерживал у седла медный набат, похожий на котёл.
За воеводой толпой роились конные дети боярские — истинно дети, ибо резвились неподобающе, словно на прогулке, вылетая обочь дороги и заставляя мягкого боярина Никиту легонько ударять нагайкой по набату: осади!
В полуверсте от них двигался государев полк с трубами и литаврами. Они пока молчали, только легонько наигрывали сурны, морозной музыкой взбадривая отстающих. Кони были покрыты шкурами рысей и леопардов. Государя сопровождали: царь Касимовский Сеин-Булат Бекбулатович и Василий Иванович Умной-Колычев.
Неупокой Дуплев впервые ехал так близко к государю. И, что его смущало до озноба, совсем рядом — саблей достать! — выпячивались, обращая на себя внимание государя, Скуратов и Грязной. За личную охрану государя — «сторожей дозирать» — отвечали новые люди: Пушкин, Булгаков, Пивов.
Калист Собакин вёз государев шлем. Других доверенных людей Малюты разрядный дьяк из списков выбелил. Родич Грязного Василий Ошанин был послан к пушкам. Бориса Годунова назначили к царевичу — «с копьём». Рогатину царя хранил, правда, красавец Бельский, последняя Малютина надежда.
За всей этой толпой враждующих людей, даже в походе лелеявших стратегию и тактику придворных склок, так же враждуя, задираясь и крича, вольготно охало несколько тысяч всадников. А уж за ними, снова в колонну по пять, шли краснокафтанные стрельцы Большого полка. Стрельцами начинался и завершался походный боевой порядок, удерживая как бы в деревянной связи дворянское ядро — то самое, ради которого вершилась земельная политика и родилась опричнина.
Стоило ли?
Об этом не размышлял никто из тех, кто ехал и даже шёл в колоннах. Разве что в дальних монастырях и в зарубежье угрюмые умники бессмысленно ломали себе головы над наилучшим государственным устройством молодой России. Но их не спросят... Войско шло на Пайду — замок Виттенштейн. Марш по чужой земле — не время споров.
Ещё на совещании в Яме государь требовал: следить, чтобы дети боярские со службы самовольно не съезжали. Ловить и возвращать. Дело не в бегстве нескольких десятков человек: заботились о сохранении тайны.
Поход на Пайду изумляет внезапностью и скрытностью манёвра. Никто из жителей ближних и дальних деревень, дворян, гофлейтов на постое не успел предупредить шведские гарнизоны о приближении врага. Разведотряду — ертаулу — было приказано занять дороги к замку, блокировать деревни, мызы, пытающихся ехать в Виттенштейн считать лазутчиками. «Что же мне делать с ними?» — спросил Умного Андрей Васильевич Репнин, начальник ертаула. «Что делают со шпегами...»
И ертаул пошёл работать.
Время для нападения выбрали умно и хладнокровно до бесстыдства: войска вышли из Нарвы в двадцатых числах декабря, к сочельнику. Ливония гуляла. Проспавшись после первого загула на Михайлов день, когда владельцы «вак» — имений и деревень — собрали хлеб с крестьян, ключники юнкеров снова варили пиво, гнали хрустального сияния водку из пшеницы и желтоватую — из яблок, били коров, гусей, индеек. Хотя война спугнула многих немцев и они бежали, заложив имения самым отчаянным оптимистам, однако эти оптимисты с помощью шведов восстановили старые порядки. Теперь они гуляли так, словно пришло последнее рождество в их жизни. Для многих так и получилось.
Задолго до подхода войска ертаул налетал на праздничные мызы. С хмельными немцами почти не дрались, просто топтали их конями в тесноватых, чистых дворах. Репнин и Пётр Хворостинин, брат героя Молодей, не лили лишней крови. Разведка, внушал им Колычев, требует тишины и быстроты.
Но, случалось, юнкер в хмельном восторге взбирался на коня и мчался через поле на Виттенштейнскую дорогу. Его брали в клещи, загоняли в снежную ложбину, сшибали с запалённого коня, срывали с плеч кафтан, подбитый рысью и куницей, тонкую рубаху, пропитанную пьяным потом, и саблями пластали на снегу — красное на белом...
За ертаулом шли татары Сеин-Булата Бекбулатовича. Что они делали на мызах, Репнин и Хворостинин не желали знать. Василий Иванович Умной, обжёгшийся на Ревеле, когда бесчинства осаждавших озлобили посадских и крестьян, пытался внушить государю, что хорошо бы не выпускать татар на немцев. Было же время, когда чухонцы помогали русским против рыцарей. Татары в штурме не подмога, зря обозлят людей. Царь не согласился.
Дуплев попросился в ертаул.
— Я весь в оружии, Василий Иванович! У меня руки горят, когда со мною стремя в стремя Васька Грязной гарцует. Брата Иванка вспомяну...
— Терпи, теперь недолго, — темнил Василий Иванович. — А в ертаул езжай, я доложу государю про твоё рвение.
Ертаул шёл к Пайде на бодрой рыси. Была особенная прелесть в движении по тихой, ещё не ведающей о войне, заснеженной стране. Страна лежала перед ними живая и беспомощная, как девка, у лесной дороги. Давным-давно, так, что уже почти забыто, её снасильничали немцы. Она угрюмо смирилась со своим позором, прислуживала рыцарям, сцепив белые зубы. Потом ею стали торговать все, кому не лень, — от орденских магистров до гофлейтов, которым не уплатили в срок. Богатство и несчастье её было в хлебе и море, ведь хлеб и море всем нужны. С востока приходили русские, задерживались ненадолго, их выбивали из замков шведы. От злости русские пускали татарву, и начиналось, как при наезде пьяного юнкера на ваку, — позор, убийства и угон. Пленные толпы из Ливонии брели на юг, через Касимов и на Ногайский шлях, мимо опустошённых русских деревень, мимо людей таких же голодных и несчастных, как сами пленные. В этом тоже заключалась издевательская нелепица войны, десятый год разорявшей страны, втянутые в драку за чужую землю. Кого винить в военном горе: магистров, русского царя, татар, гофлейтов, юнкеров? Или купцов, засевших в Ревеле, с помощью шведских каперов пресёкших нарвскую торговлю? Просто — воинственную слепоту людей, их нищету и жадность?
Разъезды ертаула по три-четыре человека заскакивали в риги — избы. Любопытство к чужой жизни в крови у русских. Своя жизнь кажется то краше, то ущербней и темнее, чем чужая. Норов народа верней всего угадывается в крестьянских избах и хозяйстве.
Густо начёсанная соломенная крыша риги свисала до земли. Снопы сушили тут же, в жилой каморе. Одни дрова бережливо грели зерно и людей. На тесных чухонских наделах были устойчивые урожаи. В хозяйстве чувствовалось внимание к повседневным мелочам и основательность при общей скудости. Если бы мужикам чухонцам не мешали немцы, они бы развернулись. Пока же пробавлялись болтушкой из толокна и пивом, непременно изготовляемым в самой бедной избе.
Гулянки шли на мызах, в помещичьих усадьбах. В противовес крестьянской бережливости, юнкеры и гофлейты устилали пол сеном, чтобы щедро пролитое пиво не мешало плясать. Этого русские, умевшие гулять, не понимали: зачем лить пиво на пол? Не лезет, выйди да отлей... На одной мызе русским показали каус — чашу для соревнования в пьянстве. Бабы гуляли с мужиками и даже в церковь являлись пьяные, попу бывало не переорать их галдежа. Слушая, русские из ертаула чувствовали себя пустынниками.
Неупокой присматривался с любопытством и тайной робостью к костёлам, древним, лет по четыреста. Еретики-лютеране частично превратили костёлы в кирхи. Глаз было не отвести от тяжести заглаженных известковых стен, высоких звонниц, крыш, летящих к небу языками бело-зелёного пламени. Щели-окна, с туповатой уверенностью уставленные в снежную даль, напоминали о первых меченосцах, завоевавших эту землю и пожелавших остаться здесь навеки. Нерусским холодом тянуло от стен костёлов, в них трудно было искать тёплого божьего участия. И всё-таки Неупокоя завлекало гулкое нутро этих божьих замков, мучили мысли: кто правильнее понимает бога? Во внутренней оголённости кирх был тот же смысл неизобразимости духа, что и в пустоте мечетей.
Мыслей хватало не надолго: бил у седла вкрадчивый барабан, с белого холма долетал звон малого набата князя Хворостинина, и гулевой отряд шёл дальше. Стыли на ходу железные юшманы, надетые поверх стёганок и меховушек, в сапогах стягивало ноги. Каурко был седым от инея, но — волжская закалка — терпел, пофыркивал на снег, на водопое радостно играл чистыми льдинками в бадье. Овса у ертаула было вдоволь.
Какой-то ясностью прозрения, догадки запомнилась Неупокою последняя ночь в лесу, вёрстах в пяти от Пайды. До той поры он верил и не верил, что едет по чужой земле, война казалась ему неполной явью. А лес был чистый, сквозной, сосновый. На его опушке замерзала брошенная рига. Война её задела, обожгла, смяла ограду. Костяной стук флюгера на воротцах и скулёж ветра производили такую мёртвую тоску, что ни один из ертаула не захотел ночевать под крышей.
В лесу сложили жаркую нодью из сосновых стволов и улеглись на снег. Одёжкой Неупокой не отличался от других: сапоги с меховыми носками, суконные порты, баранья безрукавка под юшманом, волчий полушубок. Не до щегольства. Спину и бок морозило со стороны чёрного леса. На снег бросили кошмы и лосиные шкуры, сквозь них не слышен был земляной холод. Спали до блёкло-голубого нерусского рассвета.
Проснувшись, Неупокой впервые с ясностью, возможной только в одиночестве, поверил, что он воистину в чужой стране, и всё — от синеватого оттенка снега до чёрной хвои в поднебесье — чужое. Что это значило, что в них чужого, невозможно объяснить... Сказочное и голубое. Может быть, в воздухе улавливалась примесь влаги, сквозившей с дальнего запада, от незамерзшей части моря у немецких берегов. Неупокой перекрестился, растёр лицо пушистым, невесомым снегом и, словно ему уши прочистило пищальным шомполом, услышал топот и слитное дыхание зверя войны.
Передовые части русских подходили к Пайде. Полевой холод поднял их до свету, построил и погнал на кровавую страду. Стрельцы в кафтанах из лунского, английского сукна шли споро, не жалуясь на кладь, худо-бедно гревшую спины. Их шаг тысяченожки редко перебивался звоном бердыша о ствол пищали да машинальной руганью. Холод разъединяет и злит людей... Дети боярские, застыв в сёдлах, делали пробежки, держась за уздечку или подрубленный конский хвост. Лошади вздёргивали ноздри, просили хозяев очистить их от инея и льда. Сурны молчали, стянутые холодом. Только постукивали барабаны воевод, придавая мнимую осмысленность движению людей, идущих убивать других людей.
Ертаул влился в Передовой полк. Задача была выполнена. Несколько человек, всё-таки ускользнувших от ертаула, донесли о небольшом отряде русских, ворвавшихся в Ливонию для грабежа. Комендант замка Виттенштейна Ганс Бойе меланхолически вздохнул о мызах и порадовался, что сам сидит за неприступными стенами. Жизнь в крепости не колыхнулась. Мимо как раз шли шведские кнехты Клауса Тодта — брать Оберпаллен, принадлежавший русскому ставленнику Магнусу Датскому. Ганс Бойе не пустил их в замок во избежание нечаянного грабежа. Тут вообще друг друга все побаивались, отношения немцев и шведов были вынужденно мирные, непрочные, замешенные на многократном вероломстве. Бойе не только не впустил гофлейтов, но выделил полсотни кнехтов в помощь Тодту. В замке осталось несколько десятков кнехтов и сотни три крестьян, бежавших из окрестностей от шведов, немцев, русских — ото всех.
Передовой полк миновал лес и вышел на пустошь перед долиной речки Нервен. На невысоком плоском холме поднялся серый замок с красными крышами. Из-за него задиристо высовывался зелёный шпиль костёла. Был день святого Иоанна Крестителя, двадцать седьмое декабря 1572 года.
Замок Виттенштейн в местечке Пайде считался одним из самых крепких в Северной Ливонии. В той затянувшейся войне без фронта и границ владельцы крепостей стали хозяевами дорог. Взятие крепости означало завоевание большого куска земли. Принц Магнус обломал зубы о Виттенштейн, как перед тем о Ревель.
Замок был окружён глубоким, но промерзшим рвом. Его стены из крупного кирпича были усилены вмурованными валунами. В плане они образовывали прямоугольник с тремя башнями и выносной стрельницей, откуда можно бить по нападавшим с фланга. Внутренние стены и донжон создали дополнительную систему укреплений. К воротам вёл подъёмный мост. Тускло-серый, в зернистом инее, с красными крышами по стенам и над донжоном, замок был неприступно красив.
Занесённый снегом ров, отделявший стены от открытой всем ветрам низины, был страшен разве обледенелыми бортами. Стены же заставляли русских задирать бороды в небеса. Робкие разговоры новиков о штурмовых лестницах вызвали смех с ознобом. Падение со стен увечьем не грозило: удар — и в рай.
Посреди голого болота установили пушки. Надо было обрушить хотя бы часть стены. Прицельным огнём из замка русские пушки могли быть разбиты раньше, чем ядра выбьют первый вмурованный валун.
Гансу Бойе, конечно, предложили сдаться. И он, конечно, отказался, внутренне содрогаясь при виде силы, обложившей замок. Печально считал крестьян и кнехтов. Надеялся на Тодта.
В субботу русские устраивали лагерь, расчищали место для шатров. Богатые шатры были внутри обшиты шкурами, шкуры лежали на полу. У входа горел костёр, внутри — жаровни. В жаровнях угарно тлели угли.
Дети боярские и их холопы натягивали на еловых колышках палатки из войлока или тканины, плели из ивняка заслоны от ветра. Стрельцы селились тесно, по пять, по десять человек. Татары Сеин-Булата Бекбулатовича копали ямы в снегу и по-степному залезали в них, затепливали костерки величиной с ладонь. Иные поселились было в оставленных домах посада, у костёла. Из замка по задымившим трубам ударили из пушек, дома пришлось поджечь и бросить. Оштукатуренные стены под черепицей горели вяло.
Василия Ивановича Колычева беспокоили татары. Они приехали не воевать, а грабить. У Колычева сохранилось ревельское ощущение бессилия перед разливом низменного и циничного, рождаемого войной даже в обыкновенном, не злобном человеке. Он знал, что разрушение человеческого начинается с малого, а уж когда кровавые и жадные псы разойдутся в душе, их не удержишь, разве погубишь душу.
В сопровождении Неупокоя он обошёл татарскую стоянку.
Подвижный отсвет костерков в снежных ямах искажал приплюснутые лица. Они казались все, как на подбор, бездумно-недоступными добру. Оттаивая над огнём конину, татары рвали её выпуклыми, похожими на камешки зубами, мазали губы сукровицей. По случаю осады они завалили молодую кобылицу и пили кровь. «Греются басурмане», — морщился Колычев. «Однако это лучше горячего вина», — терпимо возразил Неупокой. Что-то в обычаях татар привлекало его, несмотря на отталкивающий вид и запах. Он был уверен, что в обычаях других народов таится неведомая польза, и человека, ищущего правильной жизни или душевного покоя, ждут там нечаянные находки... Колычев оглянулся на татар, склонившихся с ножами над кобылой, и плюнул.
До Молодей он хоть считал татар хорошими вояками. Теперь ему казалось, что он постиг самый источник их азиатской доблести. В её основе лежала стадная злость — кровавое безумие, помноженное на тысячу голов. Но та же отупляющая сила объединила татар в нелепом бегстве через Оку без бродов. Немецкие гофлейты Фаренсбаха шли в наступление зряче, воевали головой. Надо учиться у гофлейтов, выдавливая из себя татарина.
В шатре у государя под вечер собрались воеводы — Никита Романович Юрьев, Сеин-Булат, командовавший Большим полком. Его вторым воеводой был Колычев — это большое повышение после Молодей... Государь лежал на топчане, заваленный мехами, с непривычно румяным от холода лицом. Он мёрз и злился на Бойе, глупо оттягивавшего собственную гибель.
Решали, какую стену разбивать. Со стороны болота скат был круче, ров широк и чист, что приведёт при штурме к большим потерям. Зато стена была пониже, в ней было меньше валунов. Мешала выносная стрельница. Рушить её — не хватит тяжёлых ядер, да и холода поджимали. В ту зиму море у Ревеля так замёрзло, что люди до апреля пешком ходили в Швецию. В полках уже появились обмороженные.
Всё же наметили долбить со стороны болота.
Умной уходил последним. Он задержался, чтобы ещё раз намекнуть государю — придержать татар, не распускать войны по окрестностям. Тот, словно не расслышав, снова заговорил о стрельнице.
— Много не настреляют, государь, — возразил удивлённый Колычев. — Разве станут бить по золочёным шлемам, кого из голов не досчитаемся.
— Кого, как мыслишь? — торопливо спросил Иван Васильевич.
Он не смотрел в лицо Умному. Василия Ивановича сжал и приподнял над шкурами острый, предчувствующий страх.
— Господь изберёт жертву, — сипло ответил он.
Каждое слово стало золотым. Или свинцовым.
— А не величайся, — заметил государь. — Не выставляй богатство-то. В бою без смерти не бывает. Верно, Умной?
Загляд в глаза.
— Истинно, государь.
Василий Иванович ждал последнего намёка. Ежели государь хочет с кем-то из воевод-бояр расправиться, прикрывшись случайностью войны, Колычев должен ему помочь. Без этой кровавой связи государь не станет приближать его к себе, а если отдалит теперь, Скуратов его добьёт. Всё возведённое за год рассыплется.
— Не докучай мне больше, — раздражился государь.
Умной вышел в знобящую тьму. Впервые он совершенно не понял государя. Остафий Пушкин проводил его до шатра, где Колычева ждали нагретые меха, бадья с горячей водой для ног, тёплое пиво и мясо с уксусом и луком — любимое... Василий Иванович ел без вкуса. По углам в жаровне бродили тени, наливались и гасли гранатовые зёрна, змеиные следы, натеки крови. Неуловимо намечались лица. Одно, опасное и ненавистное, являлось с маниакальным постоянством. Как злобный пёс, пока его не зашибут камнем.
Василий Иванович позвал оружничего:
— Степа! Изготовь мне завтра простой доспех с железной шапкой.
— Я золочёный шелом почистил, государь.
— Али ты глух? С железной шапкой, я сказал!
Смущённый Степа исчез за занавеской. Василий Иванович ещё попарил ноги. Лёг. Сон на морозном воздухе пришёл беспамятный, здоровый. Такой сон насылает ангел-хранитель человеку, которого ждут страшные дела, но лучше ему заранее не знать о них.
Наутро Колычев с Неупокоем явились в шатёр Сеин-Булата Бекбулатовича. Василий Иванович не оставил надежды удержать татар. Касимовский царь велел позвать сотника-баши. Тот собирался прочёсывать долину Иервена. Сеин-Булат что-то долго внушал ему, кивая на Неупокоя. Баши разулыбался и стал похож на доброго болванчика.
— Сам девка любит, нам нельзя! — выкрикнул он.
Василий Иванович с новыми силами приступил к Сеин-Булату:
— Ты, князь, внуши ему, что его дело — разведка, а не грабёж! Грабёж потом, потом!
— Мин не коназ, а цар, — с шутливой строгостью возразил Сеин-Булат. — Я повелел. Не смеет!
Улыбчивое, незлобивое лицо его, поросшее, как паутиной, слабой бородёнкой, выразило нетерпеливое желание покоя. Он был царём людей воинственных и жадных, но сам не был таким, потому и укрылся в глубине сильной России от ногайско-русских склок. В условиях войны его баши и тысячники брали над ним полную власть. Они умели убивать, и он им поневоле доверял. Приказывая им не грабить, он совершал подвиг совести. На второй подвиг — проверить исполнение приказа — его не хватит. Баши знал это.
Василий Иванович махнул рукой:
— Езжай, Алёшка, с ними. Именем государя осаживай их, бог поможет. Кого из непослушных рубанёшь, я за тебя перед государем заступлюсь.
— Кто бы за меня перед ними заступился...
Неупокой велел седлать Каурку. На нём, по крайней мере, он от союзничков ускачет.
Печальные события в окрестностях Пайды описаны свидетелями. Чтобы установить прямых виновных (если на войне есть невиноватые), довольно вспомнить день недели: воскресенье. Русские стояли долгую обедню и кровь за недосугом лить не могли. Касимовские мусульмане не признавали воскресений. Взбадривая снежную пыль, надолго и низко повисавшую над склонами долины Иервена, сотня татар пошла на дело.
С сочельника всякое воскресенье в Ливонии справлялись свадьбы. Военной разведки у новобрачных не было. К часу, когда татары налетели на мызу Нервен, молодые вернулись из кирхи.
Белый покров невесты имеет независимый от веры, общепонятный смысл. Баши мгновенно догадался, куда попал. Неупокой, скакавший рядом, заметил, как раздвинулись стылые губы татарина и весь он засветился, заиграл в почти невинном, откровенном ожидании простейших радостей. Останови его сейчас, и он обидится с искренностью дитяти. Дитяти, впрочем, избалованного: в том, чтобы взять из-под венца невесту, была особенная, пряная сладость персидского пряника с гвоздикой.
Неупокой первым слетел с Каурки и подошёл к невесте, выскочившей из санок (в отличие от русских, ливонские невесты были очень бойки). Жених в коротком голубом кафтане с горностаем оборотил к Неупокою худое угловатое лицо. Он не боялся — слишком много светлого и доброго вошло в него в тот день. Если он и испытывал тревогу, то медленную, заторможенную... Сопровождавшие дворяне неуверенно держались за мечи. Они были догадливее жениха, видели с седел дальше и понимали, что, как только вытащат мечи из ножен, наступит смерть. Пока же оставалась слабая надежда.
Потом жених увидел весёлого баши и тоже догадался.
Наверно, нет ничего мучительнее положения, когда твоя отвага не может спасти ничего, кроме твоей, и только твоей, чести. Невесту всё равно возьмут на твоих мёртвых ли, живых глазах. Больше невесты Неупокой жалел в эту минуту жениха. Подумать только, сколько в его душе всплыло трусливых, гнусных самооправданий! И жаждущее жизни тело всё медлило в нагретых полостях саней, украшенных лентами и венками.
Но вот святая сила выбросила жениха на снег, и только молодость его, не принимавшая мучения и смерти, безмолвно закричала через его глаза: так жалуется и вопит, покинув жаркую утробу, ещё слепое, но все грядущие страдания предчувствующее дитя.
— Мой! — суетливо объявил баши, из-за спины Неупокоя протянув руку к невесте.
Щёки невесты мертвели, западали. Её туговатый северный рассудок ещё не осознал всей безнадёжности. Женское сердце, всегда определяющее выгоднейший путь, толкнуло её к Неупокою. Он ощутил тугой и полный удар её налитого, другому предназначенного тела и судорожное смыкание сильных рук на шее... Но жених, уже несомый жертвенным восторгом, не различал ни злых, ни добрых. Он выхватил кинжал, висевший на поясе под голубым кафтаном, и ударил Неупокоя в бок.
Юшман — кольчуга с железными пластинами — сдержал удар, уязвив тело болезненным, тупым толчком. В ту же минуту баши рассёк жениху голову от переносья до основания затылка. Приняв блеск его сабли за сигнал, татары с нетерпеливым проворством перебили дружек жениха, так и не успевших вытащить мечи. Закончив черновую часть работы, татары взяли в кольцо крестьян и слуг.
Невеста отошла от Дуплева. Её опущенные веки дёргал тик, красные руки бессмысленно шарили по полушубку. Девушка была крепка, но некрасива. У неё был вид человека, через силу исполнившего свой долг. Кто знает сердце женщины? Возможно, избавляя жениха от выбора, толкая на заведомое безрассудство, она снимала с него грех, не занесённый в Лютеров катехизис, но выбитый на каких-то вечных скрижалях. Теперь она была готова принять свою долю страданий.
Неупокой сказал:
— Именем государя...
— Не нада, — прервал его баши, улыбаясь всё ослепительнее и добрее. — Мин твой врага убил, стал брат. Мой цар сильнее твой боярин. Государ Ибан Василия разрешал: бери полон. Не нада!
Татары врезались в толпу. Они умудрялись ловко обходить Неупокоя, не задевая его боками лошадей. Они выхватывали из толпы небородатых и оттого казавшихся особенно унылыми чухонских мужиков, отрывали от них женщин и детей. Дети ещё сжимали в замерзших лапках тряпичные цветы. В ход пошли ремённые путы. Раньше они были для Неупокоя символом татарщины, овеществлённым азиатским злом, с которым невозможен договор, а только — бой... Сегодня он оказался среди вязавших.
Пленные прятали от татар глаза — касимовцы не выносили взгляда пленных, били нагайкой по глазам: «Раб смотрит в землю!» И всё же немцы и чухонцы запоминали узкоглазых истязателей, надолго связывали их с именем Московского царя, с Россией. И в чистом дворике, усыпанном отборным сеном, под беспечальным синим небом Неупокоя вдруг осенило унылое предчувствие, что за такие вот набеги кому-то в будущем придётся расплачиваться полной мерой... Кому? Когда?
Баши отрядил десять человек сопровождать добычу в лагерь. Остальные помчались к замку Гарриону, где тоже разгоралась свадьба. Дуплеву делать было нечего. Нарушив приказ Умного, он повернул Каурку к Пайде.
На мызе Ниенгоф гофлейты из шведского отряда Клауса Акезона Тодта перепились.
Два месяца они мотались по стране, где замордованное население давно уже не понимало, кто им правит и чей грабёж считать законным. Помещик Арендт Дуве выставил гофлейтам вдоволь пива. Поскольку военных действий не ожидалось, они отвели душу, не жалея печени и почек. Вот почки-то — чьи-то выносливые почки с огромными лоханками, работавшие как насос почки спасли гофлейтов.
После полуночи один усталый мочевой пузырь не выдержал давления, подал сигнал тревоги, и человек, дурной со сна, но с бессознательным проворством привычного насильника сумевший развязать штаны, блаженно привалился к забору мызы.
У человека болели лоб, волосы и глаза. Ресницы обметало инеем, смотрелось плохо, мутно. Гофлейт различал только бревенчатый забор, господский дом под черепицей, людскую ригу, похожую на стог до неба... Гофлейту хотелось на простор. Заправив всё, что надо, он вышел за ворота в поле.
Луна бродила между облаками, как блудная девица в военном лагере. Чёрные облака минуты на две покрывали её и отпускали, насытившись её негреющим, лукавым светом. Избыток света изливался на снежные поля, такие металлически зелёные, что рот гофлейта связало как бы медной окисью. Подумалось о смерти...
Десяток его товарищей уснули прямо в поле, привалившись к ограде мызы, словно к печке. Насыщенная жиром пивная кровь грела их. Гофлейт подумал о бесприютной жизни, о своей гнусной работе наёмного убийцы, поднял глаза к лунно клубящемуся горизонту и узрел волков.
Волки по правилам флангового охвата шли к мызе Ниенгоф. Луну как раз накрыло очередное облако и что-то долго не выпускало, мучило. Когда она с трудом освободилась, на волчьих шкурах блеснуло серебро. Волки уже не крались — летели к мызе. Гофлейт сообразил, что перед ним всадники. Ужас перед блеском их сабель выбил из него короткий вопль. Но и его было довольно, чтобы проснулся самый молодой в отряде — юноша трубач. Он тоже спал снаружи из подражания старшим.
Труба спала при нём, греясь на его груди. Он с сонной нежностью прижал её к губам, и над заснеженной ночной страной раздался мелодичный, сбивчивый сигнал — то ли к атаке, то ли в дальнюю дорогу зовущий спящих... В нём слышалась мелодия любовной песни.
Тут самый проворный русский легко снёс трубачу закинутую голову.
Всё это — правда, записанная одним свидетелем медленной гибели Ливонии. Он, Рюссов, не любил гофлейтов: «Не резон сажать дурака на яйца...» Оставляя в стороне вопрос, резон ли сажать на яйца умного, следует возразить, что дело своё гофлейты знали. Очнувшись, они огнём остановили русских, произвели вылазку с обходом и даже захватили двух пленных, убив под ними лошадей.
Русские отступили, исчезли в лунной и снежной дымке. Гофлейты допросили пленных. Те рассказали об осаде Виттенштейна. Гофлейты ужаснулись своей беспечности и по оврагам, по ивняковым зарослям подались к Ревелю, где должен был ждать их Клаус Тодт. В дороге они припомнили, что накануне слышали пальбу в стороне Пайды, но решили, что это комендант Бойе из уважения к королю Юхану салютует шведским пушкам, ползущим по Виттенштейнской дороге...
...Русские пушки начали стрелять с утра первого дня творения — в понедельник. От щедрой пороховой отдачи дрожала мёрзлая болотистая почва. Пушкари честно отрабатывали свои четыре рубля в год и осьмину ржи. Железные капли долбили камень стен, деревянные станины под пушками осели в снег и грунт, выдавливая ржавую водицу. Крашеные сермяги пушкарей покрылись копотью и мокли изнутри. Досужие посошные, вместе с лошадьми приволокшие сюда пушки, считали в стороне, во сколько обойдётся государю этот гром. Известно, что кузнец выделывает за день восемь ядер.
Сколько дней жизни кузнецов по всей России вколотят пушкари в непробиваемые стены замка? Посошные запутались в счёте и подрались, как водится, за истину.
Тем временем Григорий Колычев, глава Стрелецкого приказа, велел пристреливать отдельные участки на стенах и башнях замка. Он перед тем долго беседовал со своим родичем Василием Ивановичем. Стрельцы сделали надёжные упоры, били наверняка. К вечеру прогалы с разбитыми зубцами были пристреляны так, что стоило там появиться железной шапке, как её прошивала нуля. Стрельцы за ужином пили горячее вино, а двух десятников водили в шатёр к Умному.
Пушки — Медведь, Троил и Аспид — долбили стену в понедельник, вторник и среду. Крошилась и осыпалась черепица перекрытий, обвально сыпались зубцы, от валунов отскакивали острые отщепы. Во вторник на сочленении стены с угловой башней наклюнулось обрушение. Огонь перенесли туда.
Пока над башнями стояла, оседая на закате, кирпичная пыль, людям казалось, что штурм не скоро. Они присмотрелись к стенам, и их перестала ужасать сердцестремительная высота. Но в четверг, когда головы объявили сбор, многие стеснились в предчувствии слишком скорой, сегодняшней, гибели и чужая, мёрзлая, уплывающая из-под ног земля вдруг показалась им милой во всякой своей подробности. Хотелось, например, долго ходить по камышу. Он серо-золотыми звонкими метёлками усеял болото возле Виттенштейна и склоны рва. Когда идёшь через болото на лыжах — ртах, — камыш ненавязчиво путается под ногами и сипит. В его сипенье слышится не то что звон, а как бы мягкое касание серебра по серебру: «сы-зы, сы-зы...» Вот воеводы погонят наших в ров, и там тоже будет это «сы-зы», только неслышное за громом пищалей из выносной стрельницы. Государь пожалел на неё ядер.
Отобранные Григорием Колычевым стрельцы расположились у своих опор. Головы и воеводы с большим сомнением смотрели на стену: обрушенная на треть, она совсем не выглядела доступной, с неё ещё лететь и лететь. Внутри замка была ещё одна стена с трёхъярусной тюремной башней и непробиваемый донжон с крутыми скатами...
Глаза боятся — руки делают. Ударил большой набат, завыли трубы. Под сурны, режущие уши, полезли в ров. Снег был по... скажем, ниже пояса.
Порядок штурма отработан: впереди стрельцы и боярские холопы, за ними — спешенные дети боярские. Отставших подгоняли головы. В ров лезли медленно, торили, утаптывали снег, чтобы последние — головы и те из воевод, кому придётся идти в огонь по указанию государя или совести, не вязли. Воеводы у государева шатра нетерпеливо наблюдали это сползание, скольжение людей навстречу смерти и победе.
Ни одному из воевод государь не приказывал идти с детьми боярскими. Но братья Хворостинины полезли сами. Никита Романович Юрьев в полном доспехе следил, не случится ли во рву заминки. По возрасту и знатности ему совсем не требовалось лезть на стену, однако оружничий держал наготове аргамака. Василий Иванович и сам не шёл, и Неупокою не велел. «Жди», — повторял он, поглядывая на государя.
Василия Грязного и Скуратова среди бояр не было.
Они внезапно появились, когда краснокафтанные стрельцы достигли ледяного ската рва под стенами. По ним ударили из башен пулями и дробом. Мелко рубленный свинцовый и железный дроб покрывал площадь, выбивая сразу трёх-четырёх стрельцов. Огонь из башен по светящимся кафтанам вели прицельно, как на ученье. Стрельцы полезли по скату рва, цепляясь бердышами. Холопы волокли сборные лестницы. По нёсшим лестницы кнехты били с особенным упорством, лестницы часто переходили от убитых к живым, как знамёна.
Григорий Лукьянович Скуратов принарядился, что с ним случалось редко. На нём был дорогой пластинчатый доспех, сапоги с железными наколенниками и восьмигранный шлем со стрелкой. Он подзабыл уже, когда был воеводой, и выглядел в доспехе грузно и неловко. Государь зажмурился:
— Воссиял, воин! Как бы из-за тебя по нашему шатру из замка не ударили. Погубишь всех!
— Прикажи, государь, я отойду, — поклонился Скуратов. — Хоть в ров!
Обида его была прозрачна, как лёд в болоте. Он и остановился так, чтобы показать, как плотно окружён государь чужими, не любящими его людьми, вчерашними опатами. А верным людям — ему, Малюте, и Васе Грязному — к государю не пробиться. Грязной, словно желая выделить Григория Лукьяновича, явился в простой кольчуге: я, дескать, только верный скромный воинник и не жалуюсь, что ты нас, государь, забыл. Неутолимая пересветовская тоска по янычарским привилегиям плавилась в его хмельных глазах.
Трудно сказать, как далеко распространялись боевые намерения Скуратова. Рвался ли он всерьёз на стену или только покрасоваться вышел перед государем, ревнуя к дорогим доспехам воевод? Ещё темней вопрос: предугадал ли Василий Иванович Умной явление Малюты и подготовил государя к жестокой шутке; или то с самого начала не было шуткой, а всё рассчитано с известной долей вероятности, со знанием характера Скуратова и государя? Хронист не может заглянуть в истлевшие сердца.
Неупокой не слышал, что сказал, тревожно и жестоко блеснув глазами, государь. Он увидел, как Скуратов, на ходу словно замерзая скривившимся лицом, двинулся через поле от шатра, а за ним кинулся его оружничий.
Скуратов шёл на стену!
— Иди и ты, — раздался над ухом Неупокоя негромкий голос благодетеля.
Он, не оглядываясь, побежал следом за Скуратовым, кажется, не дослышав главного. Ему почудилось, что, если он услышит это главное, ему придётся пойти на такое мерзкое, чего даже его, Неупокоя, упругая душа не выдержит.
Камыш был весь поломан, снег примят. Бежать легко. О пулях и дробе со стены Неупокой не думал, потому что всё время видел впереди доспех Малюты, и то, что могло случиться с этим человеком, было во сто крат важнее и страшнее пуль и дроба.
За Неупокоем увязался незнакомый сын боярский в неприметной кольчужке, меховой шапке, но с дорогой английской пищалью — так называемой конской, короткой, с колесцовым замком. Его Неупокой прежде не видел, разве однажды мелькнуло его навеки замкнутое лицо в сенях у Колычева... А, до него ли, когда в пяти шагах перед тобой спешит под пули суматошным, непривычным шагом сильнейший в государстве человек! Вот уж кто не обязан лезть на стену...
Наши ворвались! По битым кирпичам, трупам холопов и стрельцов дети боярские карабкались, находили щели. При виде этих сотен отчаянных людей, чьи сердца окаменил дьявол войны, дрогнули кнехты и загнанные комендантом Бойе в башни чухонские мужики.
Выстрелы из бойниц, из-за зубцов осипли, кашляли редко и виновато. Малюта зашагал уверенней. Скоро толпа своих приняла его, согнулись крепкие спины, вознеслись руки, и Григорий Лукьянович оказался на разрушенной стене. Его плотно окружили, загородили от последних случайностей войны забранные в железо верные... Может быть, он подумал, что здесь он в большей безопасности, чем возле государева шатра.
Оружничий Скуратова слегка расслабился. Из какой-то щели, словно нарочно ждал, вывернулся Злоба Мячков. Изображая изумление и заботу, он прилип к Григорию Лукьяновичу и не отставал, пока тот пробирался наверх по щебнистым завалам. За Злобой поспешал человек с английской пищалью. Дуплев было отстал, но человек, обернувшись, одним немигающим взглядом заставил его ускорить шаг. Скуратов захотел своей рукой сорвать шведский флаг с самой высокой башни Виттенштейна.
Трёхъярусная башня была узлом внутренней обороны замка. Соединяясь с наружными стенами, она отсекала от замкового двора укреплённый прямоугольник с донжоном. На сопряжении внутренней и наружной стен была ещё одна башня, так что при желании в донжоне можно было сидеть в осаде, покуда хватит пороху.
Пороху явно не хватало — скорее, впрочем, в переносном смысле. В подвале башни сидело несколько крестьян. То ли они долгов не уплатили, то ли иначе как-то провинились перед комендантом... Теперь к ним вдруг полезли новые, благополучные крестьяне и даже кнехты. Расчёт был прост: победители, освободив их из тюрьмы, убивать не станут. Вечная справедливость изредка проявляется в том, что тюрьмы кажутся убежищем вчерашним защитникам порядка.
Скуратов шёл по стене к наружной башне. Она молчала. Черепичное перекрытие создавало безопасный полумрак, и, только попадая в просвет с разрушенным зубцом или пробитой черепицей, гранёный шлем Григория Лукьяновича полыхал на солнце. Телохранители, протиснувшись мимо него, выломали железную дверку в башне и пропали на тёмной лестнице. Следом за ними провалился человек с пищалью. Злоба Мячков и Дуплев волоклись за утомлённым Малютой.
Видимая нелепость того, что случилось дальше, до сей поры загадочна. Зачем-то на болоте заговорила пушка. Она долбила по выносной стрельнице, словно за зряшный перерасход припасов пушкарям было обещано по золотой копейке. Григорий Лукьянович, убеждённый бессребреник, остановился у разбитого зубца и стал сварливо вглядываться вдаль. Неупокой едва не налетел на него... Мячков схватил Неупокоя за плечо и потянул назад. Как только они укрылись за зубцом, раздался выстрел из пищали.
Один был выстрел или два? Откуда: из башни или с поля, со стрелецких позиций? Неупокою показалось, будто слились два выстрела, как-то отовсюду грохнуло, а слитный гром пал с неба. Словно два выстрела вознеслись от земли к небу, подернутому солнечным туманцем. Григорий Лукьянович упал, заскрежетав по кирпичам железным наколенником.
Толпу отставших детей боярских закружило и зашатало по стене. Толпа почувствовала своё бессилие и какой-то более глубокий смысл происходящего, чем просто гибель на войне. Злоба Мячков один не растерялся, будто исполнял затверженную роль. Указывая саблей на верхнюю бойницу, он закричал:
— Оттуда бой!
Дети боярские сразу поверили ему и позже утверждали то же самое с заворожённым единогласием. Наверно, те, кто раньше вбежал в башню, чистили от кнехтов нижний ярус, а тем временем какой-нибудь тупой немецкий кнехт-самоубийца ударил пулей по блестящему, богатому... Такому лишь бы выстрелить, а там хоть и не рассветай.
Неупокой взлетел по лестнице на верхний ярус. Злоба — за ним. Два мёртвых кнехта лежали на полу, над ними что-то делал человек с пищалью. Дети боярские поволокли их трупы вниз, на стену. В азарте не стали разбирать, чем были кнехты вооружены, а просто сбросили их со стены, в ров. Отвели душу.
Позже на тёмной лесенке, ведущей в нижний ярус, нашли застреленного оружничего Малюты и трёх детей боярских, вбежавших в башню вместе с ним. Головы их были разорваны пулями, словно по ним стреляли сверху, с двух шагов...
...Огонь, огонь до неба!
Царское место переносили дважды: менялся ветер, а запах горящей человечьей плоти гнусен.
Горели: комендант Пайды Ганс Бойе, владелец мызы Ниенгоф Арендт Дуве и пятеро кнехтов. Горели, догорали, уже не чувствуя огня (если разум способен поверить в нечувствительное тело). Может быть, мука смерти уходит за пределы времени? Нет, вряд ли: природа милосердней человека.
Государь, бояре, дети боярские, стрельцы, холопы, посошные и вырученные из башни чухонские крестьяне стояли и смотрели. Жар бил им в лица, а спины познабливало, как всегда у зимнего костра.
— Аспиды, аспиды, — внушал кому-то государь. — Видели, что погибель им, так надо было прямо в сердце мне... Не было слуги вернее!
Все молчали. Он стал молиться про себя. Сухие, заалевшие от жара губы выборматывали отдельные слова. Василий Иванович Умной прислушался. «Душе, душе, — взывал Иван Васильевич. — Почто о тлеющем печёшься?» Он не молился, а произносил любимую стихиру Григория Лукьяновича Скуратова.
Вот он лежит в открытом гробу, обложенный еловым лапником, и льдинки на малахитовых иголках переливаются, как дорогое новгородское стекло. Скуратов был бескорыстно предан государю и государевой мечте об однородном, единогласном, единодержавном царстве. Россия не забудет его имени. Оно навеки будет означать: палач.
В начале мая 1573 года по Серпуховской дороге, размытой первыми дождями, шёл небольшой отряд с обозом. Князья Михаил Иванович Воротынский и Дмитрий Хворостинин — герои Молодей — ехали на Оку, на Берег. Берег в этом году был тих и светел, словно страдалец, одолевший огненную болезнь. На нём нечего было делать умелым воеводам. Именно это и возмущало их, считавших, что отныне их место — при государе.
А во главе обоза, имея вид задумчивого предводителя войск, по-гречески — игумена, на тёмном аргамаке выступал Василий Григорьевич Грязной-Ильин. Он был назначен воеводой в далёкий пограничный городок Донков.
Честолюбивые страдания Воротынского и Хворостинина были младенческой обидой рядом с терзаниями Грязного. «Я ему верным псом... — Василий падал головой на вздёрнутую шею аргамака. — Я его выше отца родного... Он же меня из гноища поднял! За что теперь гонит?» Грязной нарочно ускакал к обозу, чтобы его лица, залитого похмельными слезами, не видели князья.
Слёзы подсохли. Солнце, жгучее после дождя, било в лицо. Близился полдень, а с ним обед и новая выпивка. Ожидание её исподволь утешало Василия Григорьевича. Его пристрастие к вину за эти годы возросло. Василий был не просто одарён здоровьем от природы; что-то в его утробе преобразовывало вино в почти безвредный веселящий эликсир. Государю было приятно наблюдать, как Васька неделями не просыхает, но не дохнет. Это давало надежду, что и на него, Ивана Васильевича, вино не так уж разрушительно действует, как врёт чёрная птица Ричард Элмес... Было забавно слушать объяснения Элмеса, отчего Грязной не помирает.
Канули в невозвратное свирепые пьянки в Слободе. Малюту погубили, сунули под пулю. Опричных разогнали. Случайно, недосмотром Грязного и Скуратова, уцелевшие бояре Колычевы вцепились в царскую столешницу, покрытую той самой самобранкой, которая из общей российской скудости вытягивает изобилие для немногих. Большое дело было загублено. Пройдёт несколько лет, и государь опомнится. Но будет поздно: кости Василия Грязного степные волки обгложут, вороны сердце расклюют... Снова обильно, облегчённо хлынули слёзы. Василий поднял к солнышку лицо. Ему хотелось помолиться за кого-то, кому-то не припомнить зла, чтобы ему, Василию, тоже зла не поминали. Сейчас он с князьями выпьет и помирится навек.
Ему служить под их началом.
Проехав Воскресение-у-Молодей, отряд остановился. Ещё в Москве договорились обедать здесь, помянуть павших. Князей томила боевая ностальгия. Всё тягостное, мучительно неопределённое в событиях годовой давности отсеялось милосердной памятью. Осталось ощущение победы и то чувство единства мысли, убеждений и дела, которое всегда сопровождает воспоминания о войне.
Обед на оправдал надежд Грязного. Во-первых, сесть ему возле Воротынского и даже Хворостинина не удалось. Их обступили ближние дворяне, дети боярские из самых верных. Второе — среди людей, участвовавших в битве, Василий чувствовал себя унизительно чужим. Ему аукались вольготные деньки, отсиженные в Новгороде. Он знал, что воевал бы не хуже любого, но как теперь докажешь? Грязной стал было задираться, однако ветераны Молодей быстро его окоротили. Недобро стихнув, он стал прислушиваться к разговорам.
Грубую холстяную скатерть кинули на траву. Горой сложили хлебы. Русское жжёное вино подали в глиняных жбанах, всем одинаковое, без чинов. Вяленое мясо и провесная рыба, еда скитальцев и военных, тоже лежали грудами — тянись, бери по знаку старшего.
Князь Воротынский пролил на землю половину кубка, омочил хлеб: первую чару выпили за мёртвых. Крепкие зубы захрустели луком и капустой, сдобренной конопляным маслом.
Вторую, как и полагалось в этом особом случае, князь Воротынский вознёс за государя. Вдруг Дмитрий Хворостинин, чинно жевавший луковое пёрышко, сказал:
— Я выпью за тебя, князь.
В его звонком, хотя уже и сипловатом голосе послышалась слеза — та молодая, нетерпеливая, недобрая слеза, какую исторгает уколотое первой обидой сердце.
Князь Дмитрий был молод, честолюбив и смел, то есть неосторожен. Опытный Воротынский, знакомый и с опалой, и с тюрьмой, возмутился:
— На рожон лезешь и других тянешь, Димитрий! За государя пьём!
Хворостинин опомнился, но ближние дворяне закричали:
— Государь наш Михайло Иваныч! То твоя победа! Да князя Димитрия. Воевода, государь, за тебя!
И покатилось величание. Русскому человеку трудно остановиться, если он начал кого-то величать. Уже и чувство меры, и внутренняя усмешка подсказывают: «Хватит, переквасил!»--а губы, обожжённые вином, сами кричат: «Воевода нарочитый, изящен и удал зело!» Душе, не избалованной любовью, жалко расстаться с умилением. Так мало в жизни взаимной искренней приязни. Но было в этом величании и другое: опасное и оскорбительное для государя противопоставление. Его мгновенно уловил Грязной.
Служа в опричнине, Василий верил, что нет службы почётнее, и в добрые минуты — они случаются у палача — немного жалел детей боярских, служивших у бояр или митрополита. Им в жизни не повезло. Они вызывали у Грязного сословное сочувствие, в отличие от бояр. Бояре представлялись ему вражеским станом в русском государстве. От них все беды и измены, а главное — бедность детей боярских.
То, что Грязной услышал в величании, вовсе не объяснялось одним нетрезвым подхалимством. Воротынского окружали искренне преданные люди. Их объединяло дело, опасное и тяжёлое. Рассчитывая только на себя, они желали, чтобы государь иначе считался с ними, чем с холопами. «Изменники», — нашёл Василий слово.
Он понимал неполноту определения. В том, что он называл изменой, светилось что-то привлекательное, как добродушно-возмущённая улыбка старика во главе стола, свобода обращения к нему... Не было страха и оглядки, обычных в Слободе. И не рабы сидели вокруг, а люди, на которых можно положиться, как на свободных, понимающих свою ответственность людей.
Всё это Василий не формулировал и вряд ли ясно сознавал. Он только услышал где-то в глубине предательский укол зависти. Как за мельхан, останавливающий кровь, он ухватился за оловенник с брагой.
Если бы в эту минуту к нему обратился Воротынский или его оружничий, завёл бы разговор, как со своим, приветил бы, кто знает, как пошла бы дальше жизнь Грязного. К нему никто не обратился. Соседи по столу заметили, что Грязной не сразу выпил браги и в какой-то прозрачной дрёме закоснел с открытыми глазами.
Ему привиделись охотники. Государь гнал зайца и смеялся над Грязным. Охотники орали: «Поле, поле!»
Вдруг все вскочили и стали торопливо собираться. Князь Воротынский предложил обойти поле битвы, вспомнить её кровавый ход. С полными оловенниками и корчиками в руках пошли от тенистой речки Рожая к линии гуляй-города и далее по этой линии, по смертному кольцу, где щедро гибли чужие и свои.
Кровь смыло осенними дождями, замыло в землю талыми водами и вытянуло к солнцу стеблями травы. Корпия и кровавое тряпье истлели, остатки растащили птицы на утепление гнёзд. Остались колеи под самыми тяжёлыми щитами гуляй-города, ямы, где добывали воду, а на укромном склоне долины, в ивовом лесочке, — прикопки ногайцев, их разовые отхожие места, для коих они всегда таскают с собой лопатки.
Всё затянуло молодой травой. В местах, где плотники скрепляли гуляй-город, сорили стружкой, выросла майская крапива, годная на щи. Проклюнулась малина.
Князь Воротынский прослезился от умиления. Слёзы сегодня лились легко — наверное, к веселью.
По склону, едва заметному хмельным ногам, спустились в заболоченную ложбину. Здесь Воротынский начал свой обход татарских войск. Тогда осока поувяла от жары, нынче казалась свежей и густой. В ней поминальными свечками горели жёлтые цветы — лютики, одуванчики и львиный зев. Здесь молча постоять бы, глядя на эти божьи свечки... Дети боярские остановиться не умели, вновь закричали князю славу. Грязной, таскаясь следом неизвестно для чего, стоял в лесу, на склоне. Сквозь редкие осины ему был виден князь Михаил Иванович. Он больше не смущался величанием, привыкал к нему. Чтобы не обнаружить удовольствия, князь принял печальный вид. Он, думалось Грязному, бесстыдно играл под государя: тот быстро научился такой же вот смиренной грусти во время опричных славословий.
Сравнение с государем было последней каплей, взбаламутившей Василия Грязного. Он твёрдо решился на такое, о чём при выезде из Москвы не смел подумать...
В Серпухове князей встречали колокольным звоном. Настроение в городе и войске показалось Грязному сходным с величальным восторгом у Молодей. Издавна возглавлявший береговую оборону, князь Воротынский был здесь первым человеком. Бдительный Грязной скоро убедился, что на Берегу у Воротынского столько преданных сторонников, что по опричным меркам это становилось опасным.
Опричной меркой было: довольно ли у князя или города сил, чтобы продержаться против государя день-другой? А это уже замятия, которая откликнется за рубежом.
Все эти бдительные выдумки Грязного выросли не на пустых камнях. В береговом войске хватало недовольных и невыдержанных людей. Сабля казалась им достаточной гарантией свободы слова. Они и говорили, выпив по поводу приезда любимого воеводы, такое, за что сам Воротынский повырывал бы языки. Но он слышал далеко не всё, а доносчиков не жаловал.
Чего не слышал он, слышал Грязной. И, разумеется, кроме Грязного в Серпухове нашёлся не один десяток бдительных детей боярских опричной выучки. Единственно, чего им не хватало, так это грамоты. Василий Григорьевич остановился в слободке у Высоцкого монастыря, на левом берегу Нары. Здесь жили грамотные люди.
Пока оружничий Грязного устраивался в чистом посадском доме, привычно пугнув хозяина опричниной, Василий поехал в город. Он тяготился одиночеством и тихостью своей новой жизни. Добровольно взвалив на своё сердце и желудок роль государева пьяницы, Грязной жил в окружении шумных людей, друживших с ним и зависимых от него. Теперь все эти холуи при холуе исчезли.
Он дважды проехал мимо богатого двора, где остановился Воротынский. Надеялся, что князь, увидев из светёлки, позовёт его, чтобы посовещаться о делах военных. Грязной расскажет, как он задумал укрепить Донков. А чтобы князь уважил его и пригласил к обеду, Василий намекнёт на знание некоторых тайн... Князь сам разговорится, станет хвастать, Василий хорошо запомнит его слова.
Только на третий раз Василию Григорьевичу повезло: из ворот выехал Денис, оружничий и порученец князя. По наглому обычаю боярского прислужника Денис, холодно поклонившись, хотел проехать мимо. Грязной остановил его:
— Небось князь-воевода спит после дороги?
— У воеводы много дел.
— Ну уж, дела, — подначил Грязной. — Татар не слышно, благодать.
Денис мрачно оглядел богатую ферязь Василия Григорьевича, сапожки синего сафьяна, излишне праздничный убор коня с гремящими цепями.
— У князя под рукой весь южный край и твой, воевода, Донков. Что государь в Москве, то князь Михаиле Иваныч на Оке.
Он тронул жеребца. Василий, поскрипывая зубами, словно мальчишка, которого томят глисты, смотрел на окна княжеской светёлки. Запоминал.
Ближе к полуночи, когда над Нарой и Окой угас последний свет и стены Высоцкого монастыря слились с беззвёздным небом, Василий повторял вполголоса запомнившиеся слова. Инок, старательный от ужаса, записывал: «Што государь-де на Москве, то князь Михайло в Серпухове. А то де и на Москву прийти недолго...»
На следующий день Грязной уехал дальше — в степь, в Донков, пахнущий свежим тёсом, непросохшей глиной и чужими травами. А князю Воротынскому прислали из Высоцкого монастыря красного мёду с поклоном от игумена.
Простая вежливость требовала выбрать время, заехать в монастырь, отстоять обедню и что-нибудь пожертвовать на храм. Воротынский и Хворостинин отправились к своим богомольцам. Дружба с игуменом установилась у Михаила Ивановича с первых лет службы на Берегу.
Обедню отстояли. Ради военных занятых гостей её слегка урезали. Трапезовали у игумена. Рыба, гретая капуста, сморчки в сметане были приготовлены с истинно монастырским вниманием к простым житейским удовольствиям.
После благодарственной молитвы, когда Михаил Иванович уже прикидывал, где ему лечь — здесь, в монастырских покоях для приезжих, или доехать до дому, игумен пригласил воевод пройтись по стрельницам. Князья не стали артачиться, хотя Михаил Иванович не жаловал усиленных движений после обеда.
Стены монастыря были невысоки на малую штурмовую лестницу. Построенные из местного белёсого кирпича, они плохо держали удары ядер. По верху шёл навес, крытый корьём, — на него только кинь горящую стрелу... Втроём поднялись в круглую стрельницу, чернецам и монастырскому стрелецкому пятидесятнику игумен велел ждать на стене.
С площадки были видны голубовато-зелёные водоразделы за Окой, ближние сильные озими и ржавая, в мелких поковках ряби, железная полоса реки с жёлтыми плёсами. Князь Воротынский сыто пошутил:
— Ты не агарян ли ждёшь, отец святый?
Игумен строго опустил красивые ресницы:
— Есть агаряне внешние и внутренние, князь. Не ведаем ни дня, ни часа, когда придут... Князь Димитрий, посторожил бы ты у входа.
Послеобеденная вялость разом оставила воевод.
От двери, обитой полосами железа, Хворостинин почти не слышал игумена. Сразу после беседы с ним Михаил Иванович заторопился в город.
По дороге он, услав оружничих вперёд, передал Дмитрию слова игумена, после чего дорога показалась Хворостинину засыпанной не пылью, а прахом сотен тысяч мертвецов — людей, волков, кузнечиков, мышей. Всегда смеявшийся над смертью, Дмитрий впервые осознал, что в этом мире от неё не спрячешься. Всё в этом мире — смерть.
Горло стянуло, сморчки в сметане запросились из стомаха. Припомнилось: у государя есть палач, любящий бить человека топором по горлу вместо шеи. Нравится ему видеть последний взгляд живого человека в небо. Разные бывают палачи.
— Догнать Ваську, изрубить в куски, — выдавил Хворостинин.
Но рука его, державшая повод, вяло лежала на луке седла. Из драных тягиляев-облаков сочилась дождиком-туманцем, обволакивала слабость.
— Он не уйдёт, — утешил Воротынский. — Донос уйдёт. Князь Димитрий, ты за себя не бойся. Мне по обету гибель. Меня величали, не тебя.
— Не все обеты исполняются...
— Мой должен исполниться. Подумай, какую тягость ради моей молитвы поднял господь. Сколько он душ загубил, хотя и басурманских. А ведь и у проклятых агарян есть на небесах предстатель. Всякий народ, даже ежели он не прозрел ещё духовно, имеет на небесах защитника, как их имеют торгаши, менялы и душегубцы. Ах, Димитрий, что мы знаем о небесах? Я, грешный, временами думаю, что после смерти мы попадём в такое непонятное и странное, что нашим попам не снилось. Тебе об этом рано размышлять.
Дмитрий Иванович не отвечал. Воротынский, взглянув на его разом опавшее лицо и догадавшись, с какой отравной силой столкнулись в нём ожидание смерти и молодая, слепая воля к жизни, заговорил о том, что могло если не утешить, то отвлечь.
О многом приходится гадать. Но кажется правдоподобным, что именно тогда князь Воротынский решил судьбу Василия Грязного. А может быть, он ещё раньше угадал желание государя избавиться от утомительно болтливого свидетеля опричных дел. Можно, конечно, видеть в том, что вскоре произошло с Грязным, военную случайность. Только уж очень вовремя она случилась. И как Скуратов не лез под пули, пока был нужен государю, так и воеводы южных городков не ездили с малыми отрядами под носом у татар. По Уставу пограничной службы даже головы сидели в крепких местах.
Вскоре из Серпухова в Донков пошло Василию Грязному подкрепление. Рисковые, неглупые ребята на уносчивых конях.
Иван Васильевич намечал многие дела, осуществлённые через столетия. При нём Россия на них надорвалась.
В июне 1573 года он обсуждал с посланником Империи возможность объединения России и Литвы.
Посланник прибыл в Россию потому, что летом умер король Литвы и Польши Сигизмунд. В Литве заговорили об избрании московита на опустевший трон. Склонялись к царевичу Фёдору, но и сам Иван Васильевич не исключался. Поляки, однако, пожелали короля из Франции — Генриха Валуа. Германский император через посланника призвал Ивана Васильевича к союзу против французов и турок с тем, чтобы королём Польши избрали его сына, а Литва отошла к России.
Но вскоре из Литвы прибыли Воропай и Тарановский. Они сказали: «К нашему сожалению, сейм не избрал тебя, великий государь, поскольку ты так и не прислал послов... Ждать больше стало невозможно, в Варшаве собралось сто тысяч человек, нельзя было достать ни мяса, ни овса. Но королю Генриху назначен срок приезда — день Святого Мартина. А ехать далеко, через немецкие земли...» День Мартина отмечался одиннадцатого ноября.
Посланник императора был отпущен с грамотой, в которой между прочим Иван Васильевич возмущался Варфоломеевской ночью: «Христианским государям пригоже скорбеть, что такое бесчеловечие франкский король над стольким народом учинил и столько крови без ума пролил». О Литве сказано: «Мы все будем стараться, чтобы Польская корона и Литва не отстали от наших государств. Мне всё одно, мой, твой ли сын сядет на престол». Отчего-то многое в то лето было Ивану Васильевичу всё равно.
Старость? В августе ему ударит сорок три.
В тайной приписке Колычев намекнул немцам, что Генриха неплохо перехватить в дороге. Осталось непонятным, как Тарановский выведал об этом. Наметился негромкий дипломатический скандал. Василий Иванович решил прощупать ближнее окружение государя: утечка сведений на высшем уровне ставила под угрозу все его усилия.
В секреты государя были посвящены Бельский, Годуновы, лекарь Елисей.
Иван Васильевич долго не выезжал из Новгорода. Свежее северное лето было полезно при его вялости, усугублявшейся тревожной холодностью тела. Прежде с ним такого не случалось.
Царица Анна уехала в Москву. Иван Васильевич мнительно испытывал себя — соскучится ли он по её привычным ласкам. Особой скуки не было.
В августе двор переехал в Москву и Слободу. Иван Васильевич снова стал часто видеться с женой по вечерам, обычно после ужина, во время развлечений перед сном. О развлечениях заботился Дмитрий Иванович Годунов. Его люди разыскивали глумцов и бахарей-сказителей, певцов из басурманских стран. Анна с боярынями слушала их через занавеску. Толмач переводил Ивану Васильевичу песни о любви:
«На пороге смерти исполняю обет у священной реки, а несытые очи всё тянутся к кустам прибрежным...»
Индус пел о спадающих браслетах и о девице, обнимающей во сне саму себя. За занавеской слышался изумлённый, мгновенно подавляемый кашлем смешок. Изредка — вздох.
«С разлукой любовь уходит, от частых встреч уходит, от болтовни соседей и просто так уходит».
Ивану Васильевичу было жаль себя и Аннушку.
Бабий голос певца будил нестойкие желания. В спальню жены Иван Васильевич шёл по зову не столько тела, сколько разума. Ради приличий и упрямства. Царица коротала одиночество со своей новой любимицей, боярышней Васильчиковой, тоже Анной. Её ввела к царице княгиня Тулупова, мать государева любимца. При появлении государя Васильчикова уходила, всегда как-то не по-уставному, простецки тряхнув косой. На её русой голове была по-девичьи завязана голубая лента. Иван Васильевич следил, как лента пропадает в темноте сеней, потом присаживался к Анне.
Однажды он заметил, что мысленное видение голубой ленты в темноте, пронизанной лампадным огоньком, способствует любви вернее, чем ухищрения жены. И если он шептал: «Аннушка, Аннушка», — сам плохо понимая, чьё имя произносит, этой или той, ушедшей, всё получалось хорошо, как в молодости. Жена, конечно, разрушала мечтание, ласкаясь запоздало и навязчиво, бормоча что-то о ребёночке, которого всё нет и нет. Иван Васильевич уныло бормотал, что он вон каких сынов родил с Анастасией, и торопливо искал под лавкой шитые жемчугом, щекочущие пятку туфли.
Лекарь Елисей Бомель рассказывал, что спады и подъёмы суть свойства всей живой природы. Звери не ищут любви большую часть года, только человек напрасно понуждает и разжигает себя. Холодность тела — естественное желание отдыха, тем более что государь уже не отрок.
Елисей вкрадчиво заговорил о снах. Они показывают истинную силу, здоровье и болезнь. Пусть государь припомнит, являлись ли ему во сне суккубы и инкубы?
Кто это? изумился Иван Васильевич. — Не бесы ли?
Он угадал. Бесы, по представлениям научным, невидимо живут среди нас в некотором пространстве, подобном мистическому четвероугольнику на древних образах: он врезан в мир видимый, но заключённые в нём существа невидимы людям. Во сне бесы являются под видом женщин (инкубы) и юношей (суккубы). У немцев разработана более дробная классификация, Россия в этом отношении отстала.
Иван Васильевич припомнил, что в Новгороде ему действительно являлись и суккубы, и особенно инкубы. Примерно через неделю после отъезда Анны был сон, заставивший Ивана Васильевича дольше обычного молиться утром.
— Ты, государь, здоров, — заключил Бомель. — Любовь увяла, а не ты.
Он знал, что не разгневает государя.
Влияние Елисея многие объясняли чародейством. Чары науки, западных знаний и заблуждений действительно влияли на любознательного и суеверного Ивана Васильевича. Бомель рассказывал о звёздах и магических свойствах камней, о ядах и противоядиях, но ничто не увлекало так Ивана Васильевича, как космографические беседы о беспредельности Земли.
Рассказы Елисея о новых странах за морями казались чудесней сказок бахарей. Он много говорил о Новом Свете. Его открыл некий Христофор, что значит «Светоносный», затем туда ходил немчин Веспуций, прозванный Аммериком по имени острова, открытого им. В Аммерике родится жемчуг с голубиное яйцо и живут люди камбаллы, подобные собакам, которые «хватаючи, едят». На одном острове люди имеют уши столь длинные, что они висят до плеч. Испанцы, по словам Елисея, захватывают каждый год куски земли, величиной с саму Испанию. Они находят там золото и серебро и набивают ими трюмы каравелл, отчего католический король — самый богатый в мире человек. Благодаря богатствам Испания и католические страны скоро разобьют Англию и станут владыками морей. По мнению Елисея, союз с Елизаветой Английской не принесёт России ничего, кроме вреда.
При мысли о пространствах, подвластных королю Испании, Иван Васильевич испытывал задышку — казалось, грудь желает всосать весь воздух мира, но не может, и оттого болит.
Елисей вовремя обращал внимание царя на беспредельные пространства на востоке, от известной уже Оби до неизвестных диких рек и Океана. Сколько земли там? Какие там богатства? Может быть, золота не меньше, чем в Аммерике? И если такое государство, как Московия, поставит целью завоевание той земли, то что ей бедная Ливония, затоптанная сапогами кнехтов, пограбленная всеми, кому не лень! Юг и восток — вот цель России.
Иван Васильевич слушал Бомеля до той поры, пока ему не начинало чудиться, что Елисей слишком навязчиво и не по чину внушает ему чьи-то умыслы. Он гнал от себя лекаря и в одиночестве мечтал о землях на западе и на востоке, которые Россия завоюет когда-нибудь. Станет империей подобно Римской. Он, первый русский царь, завидовал тому, кто станет первым русским императором.
Он много думал о том, чего достиг. В сорок три года об этом думается тревожно и навязчиво. Его не слишком беспокоили тягучая война в Ливонии, растущая враждебность Запада и разорение сельского хозяйства. Казна была ещё богата, он верил в искусство дьяков как бы из ничего снова и снова наполнять её. Он говорил о мужиках немецкому посланнику: «Они — как борода. Чем больше её стрижёшь, тем богаче растёт».
Казань и Астрахань, победы своей молодости, он вспоминал с холодноватым удовольствием, как невозвратную любовь. Не они были главным итогом его страдальческих усилий.
Итогом было отвердевшее самодержавие.
Он создал такую власть, то есть такую оборону против своего народа, что ни посадские, ни задурившие служилые, ни крестьяне не мыслили сопротивляться ей.
Иван Васильевич только опасался, что с отменой опричнины кое-кому могло почудиться, что эти скрепы сняты. Особенно опасно непокорство среди служилого сословия. Два года было тихо.
Но вдруг, по возвращении из Новгорода в Москву, Ивану Васильевичу опять пришлось заняться изменным делом.
Странные вести шли с Оки. По отзывам служилых, там Воротынского только не носят на руках. Проникли слухи о каком-то поминании павших, где вместо государя пили здоровье князя-воеводы. Иван Васильевич, чувствительный к малейшему оттенку недоброжелательства, угадывал сгущение нелюбви к себе в Береговом войске. А тут ещё случилось и вовсе неприличное.
Донковский воевода Василий Грязной попал к татарам в плен!
Известию поверили не сразу. Донковский воевода — не дозорщик. Выяснилось, что казаки, сопровождавшие его, ушли целёхоньки, а под Грязным будто убило аргамака. На южных рубежах высвечивался явный непорядок.
Тем временем на Серпуховской дороге, в колодце одного заброшенного яма, был найден труп. Он был уже попорчен сильно, однако по дешёвому кольцу с собачьей головой угадывался кто-то из опричных. Возможно, человек Грязного. Дело сперва попало главе Разбойной избы Василию Щелкалову. Тот, догадавшись о подоплёке, отдал его Умному-Колычеву.
Умной был занят посольскими делами и не придал значения докладу Щелкалова. Тогда Василий Яковлевич подстраховался: подал письменную «память» Дмитрию Ивановичу Годунову. Тот отвечал за безопасность государя. Вопрос безопасности царя всплывал, если убитый был тем, о ком догадывался Щелкалов.
В отличие от Колычева, Годунов рьяно озаботился расследованием. Он угадал болезненное внимание царя ко всему, что можно было связать с Береговым войском и упущениями князя Воротынского.
Скоро в столицу вызвали для объяснений воевод Одоевского и Морозова. Они, как водится, валили на начальника. Пока приказные записывали их путаные речи, Дмитрий Иванович послал людей в Донков и Серпухов. Мало-помалу те вышли на слободку Высоцкого монастыря, один из иноков проговорился, что Грязной искал у них писца. Писец потом пропал — игумен сокрушался, будто послал того за рыбой, и инок сгинул с монастырскими деньгами.
Для привлечения к суду первого воеводы Берегового войска было так мало прямых улик, что в упущениях по службе решили обвинить только Морозова, Одоевского, Хворостинина. Воротынскому приписали нелепое покушение на жизнь государя с помощью ворожбы. Вряд ли нашёлся хоть единый человек, который этому поверил. Все понимали, что дело не в статье Судебника.
В августе Воротынский и Хворостинин были отозваны в Москву.
Чем старше становился Иван Васильевич, тем тяжелее переносил участие в допросах. Но чем он становился опытнее, тем яснее видел, что не сумеет достигнуть главной цели жизни, не принося страданий.
Меньше других ему хотелось мучить князя Воротынского. Тот первым крикнул ему когда-то: «Государь, Казань наша!» Именно «наша», а не «твоя», как выразились бы опричные прихлебатели.
Иван Васильевич сумел внушить себе, что сам желает князю гибели. Но если бы он вдумался, то обнаружил множество людей, которые не примирились бы с прощением князя. Сотни детей боярских всё ещё надеялись, что государь за них, против бояр. Опасно было обмануть их веру, как и не оценить ретивость Годунова, чтобы он впредь её не потерял.
Воротынский лежал на скамье рядом с жаровней, полной углей. Товарищ пыточного мастера подбадривал огонь кузнечным мехом. В подвале было угарно и пахло земляным полом. Судя по опалённой сбоку бороде, Годунов уже подпёк князя, испытал на боль. Мастер с клещами ждал знака государя. На мастера, а не на государя косился Воротынский в какой-то тошной панике.
— Покаялся бы ты, Михайло, без мук, — сказал Иван Васильевич.
Михаил Иванович, оторвав глаза от мастера, заговорил о том, что с детства был воспитан в чистой вере и с отвращением относился к чародейству. Главное обвинение было — в волхвовании. Но он не верил в возможность оправдания, поэтому речь его была не страстна и не убедительна. Иван Васильевич со скукой пропускал его слова мимо ушей.
Князь Воротынский хотел скорее умереть. Он видел в смерти исполнение обета. Предопределённость смерти примиряла его со всем, кроме пытки. Он думал, что у него сильное сердце, он долго не потеряет сознания от боли.
— Наложи, — уныло произнёс Иван Васильевич.
Старик, валявшийся на загаженной скамье, мучил его неразумной жалостью. Иван Васильевич не мог себе позволить поддаться ей. Он вспомнил своё послание Сигизмунду, написанное от имени Воротынского, — о том, что и Адам в раю не был свободен... Свобода воли государя мнима. Наибольшую свободу он испытывал в состоянии злобы, оно удивительно совпадало с тайными намерениями окружавших его людей, они понимали гневного государя лучше, чем доброго. Как будто это была их злоба, а он только провозглашал её... Иван Васильевич сумел возненавидеть старика на лавке. Только зрачки его дрожали, когда пыточный мастер наложил клещи на запястье Воротынского.
Тот сказал: «А!» — как ребёнок, которому вытягивают занозу, и он предупреждает: больно, больно! И в то же время: тяните, я пока терплю, только недолго! Второй такой же негромкий возглас внезапно перешёл в старческий визг. Иван Васильевич, привыкший к дурному реву здоровых мужиков, который говорил не только о страдании, но и о силе глотки и желания жить, весь передёрнулся.
Мастер ослабил клещи. Князь замолчал. Годунов задал очередной вопрос, но Воротынский не откликнулся — не по злостному упорству, а просто он справлялся с затихающим страданием. Едва ли не впервые в жизни он почувствовал, как узел сердца, словно отдельное живое существо, сжимается, передвигается куда-то. Сознание и части тела зажили врозь, что было знаком долгожданной смерти. Немело правое плечо, в горле, надорванном криком, колотилась больная жилка. У старика хватило сил сдержаться, не пустить мочу. Из-за всего этого он молчал.
Мастер ждал новых распоряжений государя. Иван Васильевич явился на допрос с любимой своей железной свайкой с костяной рукоятью. Задумавшись, он, словно у открытой печки, стал шевелить ею угли в жаровне. Только увидев, как закатились глаза пытаемого, Иван Васильевич сообразил, что шевеление углей, их подгребание невыносимо увеличило жар. Михаил Иванович впал в долгожданное беспамятство.
Иван Васильевич поспешно отыскал глазами лохань с водой. Мастер, поймав движение государя, схватил лохань. В округлой ухватке его рабочих, по-кузнецки тёмных рук, в перебегании от лохани к лавке было что-то от сильной бабы у плиты. Он стал тихонько лить воду на опалённый бок и сердце старика. Голову он пока не охлаждал: при обмороке головные жилы могло до смерти стиснуть холодом.
Проницательность Ивана Васильевича, пугавшая бояр, основывалась, среди прочего, на том, что он умел каким-то бессознательным художественным усилием преобразиться в другого человека. Особенно если он этого человека не любил. Неверно, будто познать чужую душу можно лишь через любовь. Нелюбовь острее оттачивает внутреннее зрение. Любовь слепа.
Иван Васильевич почувствовал жжение в боку — там, где у него под рёбрами часто ныла печень. Потом как будто холод от льющейся воды. Он захотел, чтобы стало холоднее, чтобы приложили лёд. Кусок зелёного льда с весеннего Белоозера. И серо-синяя щетинка тайги привиделась на дальнем берегу, и угадался льдистый покой великих рек, а ныне, в августе, там рано зажелтели березняки, зазолотились их неровно обрубленные листики, угрюмей загустели сосны и под осенним ветром запели ещё невнятную зимнюю стихиру. Им подпевают упругие ключи на зыбком озёрном дне. Кто эту стихиру разгадает — а слушать её надо, уйдя из кельи в лес, и долго сидеть в прибрежных зарослях, не тревожа птиц, — кто разгадает, тот при жизни достигнет небесной бестревожной радости.
Низкие деревянные заметы Кирилло-Белозерского монастыря так явственно причудились Ивану Васильевичу в жаре подвала, что показалось очень просто уйти туда. «Мнится мне, окаянному, — напишет он через неделю, яко исполу есмь чернец, аще и не отложих всякого мирского мятежа».
Озёрным зелёным льдом сверкнуло счастье.
За всё плохое и хорошее, что сделали друг другу Иван Васильевич и Воротынский, Иван Васильевич захотел дать старому князю осколок счастья. Хотя, по представлениям Годунова, самое время было продолжить пытку, чтобы очнувшийся боярин сломался наконец...
...Одоевского и Морозова казнили во дворе тюрьмы. Князь Дмитрий Хворостинин отделался опалой. Князь Воротынский, главный виноватый, к общему удивлению был сослан в монастырь на Белоозеро.
Он умер в дороге.
Иван Васильевич — Василию Грязному в Крым, в ответ на просьбу об обмене его на Дивей-мурзу:
«Что писал еси, что по грехом взяли тебя в полон, ино было, Васюшка, без путя среди крымских улусов не заезжати; а уж заехано, ино было не по-объездному спати: ты чаял, что в объезд поехал с собаками за зайцы — ажно крымцы самого тебя в юрок ввязали. Али ты чаял, что таково ж в Крыму, как у меня стоячи за кушеньем шутити?
И мы того не запираемся, что ты у нас в приближенье был. И мы для приближенья твоего тысячи две Рублёв дадим. А ста тысяч опричь государей ни на ком окупу не емлють... А коли б ты сказывался молодой человек, ино б за тебя Дивея не просили. У Дивея и своих таких полно, как ты, Вася... Тебе, вышедши из полону, столько не привести татар, сколько Дивей христиан пленит. И тебя ведь, на Дивея выменять, не для христианства — на христианство: ты один свободен будешь, да приехав, по своему увечью лежать станешь... Что в том прибыток?»
Василий Иванович Умной по меньшей мере сомневался в виновности казнённых воевод. Жестокость наказания явно превысила вину. Однако спасать их Колычев не пытался.
До сей поры Годуновы казались Колычеву нестрашными противниками. Участие их в деле Воротынского открыло, что они претендуют на большее, чем Постельный приказ и домашний обиход государя.
Они ударили по очень сильному сообществу, с которым были связаны надежды не одного Василия Ивановича. В Москве всё большее влияние приобретала Боярская дума с Воротынским, Бутурлиными, Шереметевыми во главе. Влиятельные люди тянулись ко двору царевича Ивана, где заправляли Юрьевы. Перед единством приказных и бояр, знаменовавшим послеопричное выздоровление страны, влияние Годуновых казалось жалким. Но дело Воротынского насторожило Колычева. Необходимо было восстановить доверие государя к его Приказу посольских и тайных дел.
Случай доставил Джером Горсей.
Он возвратился из поездки в Вологду и был представлен государю. Желая напомнить о заслугах англичан, он заговорил о каких-то кораблях, строившихся на вологодской верфи. Иван Васильевич, скосившись на бояр, воскликнул полушёпотом:
— Какой изменник показал их тебе?
— Государь, о них по городу идёт молва, — изумился Горсей. — Народ сбегается смотреть, и я решился...
Государь медленно справлялся с недовольством. Никто не понимал, о каких кораблях идёт речь.
— Сколько ты видел кораблей?
— Не больше двадцати, государь.
— Скоро их будет сорок, не хуже этих. Расскажешь в Англии, что видел, — в голосе прозвучал нажим, намёк. — У королевы нет таких?
Неизвестно, что ответил смущённый Горсей, но записал так:
— У королевы лучший в мире флот.
— Чем же он лучше нашего?
— Английский корабль идёт вразрез волне... Он может одолевать моря.
Он намекал на то, что вологодские суда одолевать моря не могут.
— Как он построен?
— У него острый киль и крепкие борта, не пробиваемые ядрами.
Судя по отзыву Горсея, в Вологде строили плоскодонные суда. Иван Васильевич не обратил на это ни малейшего внимания.
Ещё что? — спрашивал он.
— На каждом корабле по сорок пушек крупного калибра, запасы пороха и пуль... Тысяча моряков и воинских людей. Порядок, ежедневные молитвы. При этом в изобилии пиво, хлеб, мясо, рыба, дичь, горох, масло, сыр, уксус, овсяная крупа...
Горсею не хватало русских слов. Толмач Воллюзген стал переводить. Но и с его помощью не объяснить было Ивану Васильевичу согласную работу парусов, руля и киля. Он не выказывал ни удивления, ни понимания. Только поглядывал на бояр — загадочно и подозрительно.
— Довольно, — сказал он. — Сколько у королевы кораблей?
— Сорок, твоё величество.
— Хорошо. Такой флот может перевезти сорок тысяч воинских людей. Еремей! Никому не говори о нашем разговоре, пока живёшь у нас. Пусть Елизар, — он кивнул Воллюзгену, — возьмёт у тебя описание английского корабля. Жалую тебе милость свою и руку.
Горсей поцеловал руку в крупных перстнях, врезанных в рябоватую кожу. Он испытал пугающую близость к чему-то глубоко чужому и сильному, нечто сродни укусу неведомого зверя.
Колычев был задержан государем.
Иван Васильевич заговорил о том, что в государстве могут быть тайны не столько от чужих, как от своих. Правда, случается, что к русским тайна просачивается кружным путём, через Литву. Англия далеко, оттуда не дойдёт...
Речь явно шла о вологодских кораблях. Колычев понимал, что этому строительству государь придаёт особое значение. Наверно, он всё же готовится к морской войне. Но флот требует денег. Откуда шли деньги в Вологду? В Большом Приходе нет такой статьи.
— Из дворовой казны Сукин отпускает, — неохотно объяснил государь.
Василий Иванович припомнил, что после московского пожара было приостановлено строительство опричных крепостей. Часть денег была брошена на корабли.
— Отправишь человека в Вологду, — велел Иван Васильевич, показывая, что не желает больше обсуждать этот вопрос. — Он осмотрелся бы да доложил, почто вся Вологда знает про корабельное строительство и отчего верфь не огорожена от посторонних глаз. Да много ли в городе иноземцев опричь англичан. От англичан тайны нет.
На Колычева возлагалась почти невыполнимая задача — пресечь распространение слухов о строительстве. Но радость его была сильней заботы: он, словно в солнечном луче из низких облаков, увидел наши корабли на рейде осаждённого Ревеля. Он перекрестился. Иван Васильевич спросил, чему он радуется. Колычев объяснил. Государь угрюмо промолчал и отпустил его.
Умной давно приглядывался к Вологде. Там, при торговом доме Строгановых, жил их приказчик Оливер Брюннель, выкупленный из тюрьмы. Прошлое Брюннеля было достаточно темно, чтобы заняться им. А в вологодской тюрьме десятый год сидел монах Исайя из Литвы. Осуждённый за клевету и шпионаж, Исайя умудрялся переписываться с изменником Марком Сарыхозиным. Василий Иванович намеревался послать своих людей в Литву. Припёртый к стенке, Исайя мог оказаться полезным.
Если желаешь удержаться наверху, драться приходится обеими руками. Поняв, что государю без него не обойтись, Василий Иванович стал действовать уверенней и на другом — семейном — поприще.
Он был в хороших отношениях с княгиней Анной Тулуповой, матерью Бориса. Чем-то она напоминала неистовую мать Владимира Андреевича Старинного. Недаром, отравив его, оставив в живых его потомство, государь велел отравить мать угаром. Матери часто бывают энергичней сыновей и совершают вместо них то, что, по их надежде, принесёт детям счастье. Вряд ли Борис Тулупов далеко продвинулся бы при дворе, если бы мать не подтолкнула его.
Анна Тулупова и Колычев, до времени скрывая друг от друга замыслы, подолгу беседовали во вдовьих княгининых покоях о людях, которых ненавидели.
Хотя царица не слишком жаловала Тулупову, она считалась с нею ради её сына, которого побаивалась и ревновала к государю. Странные отношения возникли во дворце; Василий Иванович не слишком верил в то, о чём шептались, старался не распыляться. Царица была одной из самых сильных фигур в тавлеях Годунова. Очень хотелось отсечь её от государя...
Было известно, что царица ничего так не хотела, как родить. Господь не отверзал ей ложа. Тулупова по некоторым признакам установила, что Анна не бесплодна от рождения, но в отношениях мужа и жены есть свои тайны... Короче, государыне можно помочь в зачатии, а можно помешать. Она давно изыскивает бабку или лекаря, чтобы он ей «ложесна отверз». Но это трудно и опасно. Когда Тулупова намекнула царице, что в состоянии помочь в самом великом и тайном деле жизни, Анна мгновенно переменилась к ней. В виде задатка будущих милостей она приняла в спальницы юную воспитанницу княгини, бедную дворянку Анну Васильчикову. Везло на это имя государеву дому.
Ворожея и травница у Колычева была в запасе.
После Скуратова в Приказ посольских и тайных дел попали списки многих незаметных тружеников сыска — посадских и холопов, доносивших на своих соседей и хозяев. В них оказалась и Лушка Козлиха, уже знакомая Неупокою по штаденскому кабаку. Увидев, что хозяин поменялся, Лушка смертельно испугалась. Она была уверена, что Дуплев станет мстить. Он в память о её продажной ласке попросил Колычева её не трогать. Лушка жила в Заречье и подрабатывала знахарством. Княгиня Анна ввела её к царице.
Василию Ивановичу осталось ждать, когда прорастёт солод и поспеет пиво. Ему хватало срочных дел. Во многих он обнаруживал сокрытое участие своих врагов.
Боярин Никита Романович Юрьев попросил его разобраться с убийством своего управителя в коломенской вотчине. То было уже известное Москве глухое «дело Собычаковых», с прошлого года залёгшее в бумагах Разбойной избы. Никита Романович считал, что у Василия Щелкалова было достаточно улик, чтобы найти виновных, но он по нерадению закрыл расследование.
В Коломенском уезде у Юрьевых было село Степаново с деревнями. Вотчиной управлял Никифор Собычаков. С ним жили брат, мать и свояченица.
В ночь с 7 на 8 ноября прошлого, 1572 года всех Собычаковых зарезали. Имущества пропало на 650 рублей с полтиной.
Расследовал убийство Колупаев из Разбойного приказа. Местные жители назвали коломенского сына боярского Романа Волжина. Колупаеву не удалось уличить Волжина, он только собрал о нём сведения.
Роман был беден. Поместье, данное за службу ещё его отцу, обезлюдело, двадцать пять четвертей пашни ушли в перелог, заросли кустарником. Крестьяне разбежались к соседям побогаче, многие — к Собычакову. Наверно, он их ещё и льготами заманивал. А Волжин жил рядом с чужим богатством и озлоблялся.
С ночи убийства миновало десять месяцев. Срок был упущен. Сам Волжин в показаниях путался, не мог припомнить, где ночевал седьмого ноября. Обыск в подклете его домишка дал мало. Нашлась посуда, которую Никита Романович как будто видел у Никифора. Говоря строго, уцепиться можно было... Но Колычева занял такой вопрос: зачем Щелкалов, известный своим рвением в делах о душегубстве, остановил расследование на самом интересном месте? Зачем не проследил за Волжиным — ведь сбыть имущество на шестьсот пятьдесят рублей непросто.
Василий Яковлевич отмолчался, а брат его Андрей честно сказал Умному:
— За душегубцев, коих Василий в тюрьмы отправлял, таких ходатаев не находилось, как за Волжина. А мы, Щелкаловы, своё место ведаем. Ты вникни, государь Василий Иванович, где у нас ныне коломенские-то дворяне.
Колычева озарило. Колтовские, родня царицы, были из Коломны. Просто ли выручили они Волжина по старому знакомству, или само убийство служило как бы разметкой грамотой, открывшей новую войну в царской семье? В этом злодействе было что-то и вздорное, и расчётливое. Оставшись безнаказанным, оно являло истинное соотношение сил в покоях государя.
Колычев посоветовал Никите Романовичу до времени не трогать Волжина. Никифора не воскресишь — «убит, как спит». Бороться надо с высокими заступниками убийцы. Они пока у власти. И метили не в Собычаковых, а много выше.
— И даже не твои они враги, боярин, — намекнул Умной. — Они того враги, кто у них на пути встанет. Слышал я краем уха, что некто ищет для детородных нужд баб-ворожей и травниц. Вот об чём думать надо.
— Да я уж думаю, — ответил Никита Романович с тревогой.
Теперь Колтовские, в первую очередь — царица Анна, приобрели ещё одного сильного противника, имевшего большое нравственное влияние на государя. Иван Васильевич мог тронуть кого угодно, но не шурина: он знал, что Юрьев навеки предан наследнику, династии. Государь редко спрашивал советов, особенно в семейной жизни, но был чувствителен к мнению уважаемых людей. Если ему захочется избавиться от государыни под самым пустым предлогом, поддержка Никиты Романовича обеспечена ему.
Первого сентября наступил новый, 7082 год. Были прокликаны назначения: Дмитрий Иванович Годунов получил чин окольничего Дворовой думы, в неё же был введён Борис с окладом пятьдесят рублей в год, а Василий Иванович стал боярином. Выше чина не было. Он снова обошёл главу Постельного приказа. Как никогда, он чувствовал уверенность и силу.
В начале октября Венедикт Борисович Колычев выехал в своё новое имение на Шелони.
Оно объединяло несколько поместий, переходивших из рук в руки, как это повелось в последние годы, и было сильно запущено. По описи, там сохранился только господский дом со службами. Колычев ехал без семьи, чтобы осмотреться, привести жильё в порядок, а к весне, на горячее время сева, забрать Дунюшку и детей.
Выехав из Москвы, Венедикт Борисович испытал обычную для семейного домоседа смесь печали и освобождения. Он выпил не в срок винца и продремал остаток дня. Проснувшись, он услышал, как вечерний мелкий дождик сыплет на кожаный верх возка, и ему стало необыкновенно жалко всех — оставленных детей и Дунюшку, возницу, ехавшего верхом на кореннике, и особенно себя, лишённого уюта и женской ласки. Позади слышался ровный топот: Колычева сопровождал Рудак.
Пять дней волоклись до Порхова. И все пять дней лил дождик, отчего дни соединились в однообразный, просяной стук капель по возку и шлёпанье копыт по лужам. Под вечер шестого дня заворотили в глухой еловый лес. Он неожиданно забил корнями по колёсам, от верхового ветра стало знобко. Венедикт Борисович немного забоялся душегубцев, хотя не мог представить человека, способного бродить в такую сырость по чащобе ради убийства. Но пуще страха душегубцев томило Венедикта Борисовича ощущение, будто он не в свой дом хозяином едет, а с каждым поворотом лесной дороги погружается в некую мутную и враждебную стихию.
Рудак догнал возок, склонился и сказал:
— Осундарь, а лес-то твой уже!
Тоска ушла. Явилась гордая радость: своя земля! Одно из самых сильных и животворных ощущений человека. Великие князья, введя поместное владение, много способствовали искоренению этого сознания хозяина земли: поместья часто уходили в чужие руки, землю не стоило жалеть и обихаживать. Князь Друцкий, возрождая по новому указу государя вотчинное право в разорённых поместьях, вершил добро.
А за оконцем бежала мокрая Шелонская пятина — нескучная холмисто-западинная страна, озёрная, лесистая. Здесь было много издревле пашенных земель. В последний раз поддав корнем под зад возка, лес выпустил его в поле. Оно густо заросло травой. Наверно, утешал себя новый хозяин, лежало перелогом, отдыхало. Но сколько он ни ехал, не увидел ни жнивья, ни озими. Сорняк с кустарником тянулись до самой речки, а по другую сторону дороги до березняка.
Над речкой была деревня в пять домов. Дорога повернула, пошла мимо деревни, шагах в пятидесяти. Дома стояли пустоглазые, с низко надвинутыми соломенными кровлями, раздерганными ветром. Деревня выглядела мёртвой, и только лошади, почуяв в ней слабый запах человека и навоза, стали сбиваться влево. Но ездовой направил их к усадьбе.
Рудак сказал из-под накинутой рогожки:
— Нет, нас литве не взять. Придёт литва, захочет воевать, да с голоду и сдохнет.
Он заразился от Умного чёрным юмором.
Ложбина, заросшая сырым леском, отрезала от деревни господское подворье. В леске стоял туман, по сумеречному часу было совсем темно, лошади едва не поломали ноги на скользких кладках через ручей. Запущенный сад одевал склон пушистой приволокой-плащом. За садом маячил тонкий крест церковки. Венедикт Борисович перекрестился и долго смотрел на него, оттягивая минуту встречи с домом. Он почему-то представлял его разрушенным.
Бревенчатый замет был цел, ворота крепки, но не заперты. Рудак с возницей развалили створки, лошади сами устремились к пустой конюшне.
То ли сумерки сгладили запустение, то ли Венедикт Борисович готовил себя к худшему, но дом отнюдь не показался развалюхой. И все хозяйственные строения были целы: воротная изба, людская, поварня, погреба. Дом был высокий, со светлицами, подклетом и гульбищем вокруг второго яруса. В окне людской избы метнулась и со страху сгинула лучинка.
— Живы, — сказал Рудак. — Осундарь, прикажи, я их выгоню.
— Иди в дом. Огниво захвати.
Рудак поднялся на крыльцо, отворил дверь во тьму передней. Рука его сама играла ножом на поясе. Пригнувшись как для драки, он исчез. В сенях во что-то врезался, забогохульствовал, под ноги Венедикту Борисовичу потекли помои. Запахло кислым. Дом был заброшен, будто проклятый.
Рудак запалил толстую свечу, нарочно взятую с собой. По вонькой жиже с чёрными ошмётками, в которых угадывались сгнившие капустные листья, пробрались в горницу. Лампадка под образами оказалась целой. Рудак нащупал скляницу с маслом, налил в лампадку, капнул огоньком свечи.
На столе обрисовалась миска с окаменевшим творогом, три оловянных достоканчика. Хозяева перед отъездом справляли дорожный посошок... Здорово, верно, обрадовалась дворня, когда хозяин сгинул. Даже посуду не убрали, гнусные.
Рудак уже ступил на лестницу в светлицу, когда крыльцо заскрипело и в сенях что-то затопотало, задышало шумно. В горницу вкатилась низенькая баба с ужасно выпученными глазами, похожая на карлицу. Но когда она сунулась поправлять лампадку, оказалось, что она просто бегала на полусогнутых ногах, невидных иод широким подолом из грязной крашенины. К ручке боярина она не решилась подойти и проявила своё усердие внезапным воплем:
— Срамницы, где вы? Осундарь приехал!
В заднем чулане послышалось визгливое «ах!» и кто-то упал с полатей. Дверь приоткрылась, мелькнуло белое... Рудак храбро кинулся к чулану, но пучеглазая загородила дверь:
— Ты што! Осундарево добро.
Венедикт Борисович заглянул в чулан. Там оказались две девицы, не по-вечернему заспанные и неожиданно прелестные в своих просторных нижних рубахах. Наконец на Венедикта Борисовича пахнуло жизнью. Запах жизни был густоват, но лица были юные, испуганные и любопытные, чего-то смешного или страшного ожидающие. Голодноватые, конечно. Однако, как ни мордуй, ни истощай природу, найдёт она время и каплю сил, чтобы хоть коротко расцвесть и соблазнить... Венедикт Борисович отвёл глаза от вырезов рубах и плотно, как на погребе с вином, захлопнул дверь.
— Ты кто такая? — спросил он пучеглазую.
— Я баба новожилочка, — хихикнула она. — Зовусь Лягвой. Служу ключницей да назирательницей.
— Что же ты назираешь?
— А девок!
Дожили: девки назора требуют.
— Где прочие дворовые? Истопник?
— Все, осундарь, в людской, никто не разбежался. Да и куды бежать? С голоду пропасть?
Так зови борзо, чтобы убрали да топили печи! Пошли наверх, Рудак.
Они поднялись в светлицу. Здесь жить Дунюшке. По лавкам валялись рублёвые полушубки, на полу волчья шкура, под лавкой глиняный жбан с прокисшей и высохшей бражкой. Отовсюду воняло остро, по-чужому. Мыть, мыть и мыть...
— Тьфу, я бы в поле ночевал, — возмечтал Рудак. — Поставил бы шатёр, на ветерке вольно.
— Чтобы я у своих ворот во поле спал! Языками вылижут хоромы, тунеядцы!
— Уже забегали.
В оконце, затянутое тусклым мусковитом, стали видны огни. Возле сарая завозился истопник. В светлицу вошли две пожилые бабы, искоса поклонились, подоткнули подолы и замелькали нежной подколенной кожей.
В столовой тоже мыли, убирали. Лягва распоряжалась. Венедикт Борисович велел Рудаку принести дорожный погребец. Рудак на выскобленном уже столе разложил хлеб, конченую рыбу, ветчину, налил чарку настойки на укрепляющем китайском корешке. Из другой баклажки налил себе и, с разрешения хозяина, истопнику. Поздравили боярина с прибытием. Печка, словно ей тоже поднесли, заговорила весело, берёзовые плашки охватило жаром, Венедикт Борисович велел отворить дверку. Поток сухого алого тепла охватил ноги и живот. Кислятину и нежилую сырость поволокло в топку. Началась жизнь.
— Много у вас помещиков сменилось до меня? — спросил Венедикт Борисович истопника.
— Как я пришёл да порядился, двое, осундарь, — истопник говорил невнятно, губы его заросли мелким волосом, словно мхом. — Последний был забавник, да и грозен жа! Сущим басурманом жил. Пятерых девок поселил в дому. Как он уехал на войну, трое в деревню убежали, а две сиротки тут осталися. Чай, видел их в чулане?
— Да, хороши, — машинально откликнулся Венедикт Борисович и поправился: — Срамник! Где он теперь-то?
— Слышно, в степи пропал. Бывало, собирает с мужиков оброк, те плачутся — не по старине, мол, непосильно! А он: новый юшман куплю, тогда ослобоню вас.
Не помог, видно, юшман-то. А три деревни разорил. Гы уж меня прости, боярин...
Лукавец знал, что ругать прежнего владельца можно. Он настроился на долгую жалобу и, очевидно, просьбу... Венедикт Борисович тяготился чужим горем, бедностью, не умел отказывать, но умел не слушать. Он велел подбросить дров да поглядеть другие печи.
На полусогнутых ногах вкатилась Лягва. Венедикт Борисович стал расспрашивать про припасы. Кроме мочёной брусники да квашеной капусты, припасов в доме не осталось. Кур тоже не было — «ястреб склевал». Не молотого хлеба десять четвертей, овса семь четвертей. Сено сгнило. К зиме придётся резать господскую скотину. «А и осталось, осундарь: четыре яловицы да семь баранов».
Ну, нахозяйничали!
Хуже неурожая эти переборы людишек и имений. Одному государю они только и выгодны: держат землевладельцев в покорстве, не дают зажиреть.
Снова пришлось налить — от горя. Рудак охотно поддержал, поднёс Лягве. Она не отказалась. В славной компании пьёшь ты сегодня, стольник Колычев!
Ещё сильнее захотелось, чтобы пожалели. О, эта бесприютность русских усадеб поздней осенью! Сколько тоски и безответной нежности рождалось в сильных и одичавших от одиночества сердцах. Если бы всю эту тоску преобразить в любовь, в ней растворилась бы, как в крепкой водке, вся ненависть между имеющими землю и безземельными, страдниками и защитниками отечества.
Застолье кончилось. Всё, яко в жизни: ныне едим и пьём — завтра лежим, закатив очи, и ничего не делаем. К много остаётся недопито, недоедено, не взято от сладкой жизни такого, что другие проворные успели взять. Проживёшь праведником с одной женой, прочие девы останутся в отроческих воспоминаниях.
Когда Рудак приволок сундук с бельём, Лягва распорядилась:
— Ступай, управимся.
— Ты тоже шла бы, — посоветовал ей Венедикт Борисович.
Меньше всего ему хотелось иметь такую спальницу.
— Я и уйду, боярин! Девку пришлю.
— Пошто? — негромко крикнул ей в кривую спину Венедикт Борисович.
В светлом круге свечи перед его хмельным взором мелькнула Дунюшка.
А впрочем, отчего бы девке не помочь? Руки путались в лазоревых завязках однорядки, тесные сапоги, собаки, не слезали, ночная рубаха подевалась неведомо куда. Прав, прав апостол Павел: «Пей мало вина стомаху ради и частых твоих недуг». Недуга Венедикт Борисович не чувствовал, только изумительную мужскую силу, наверно возбуждённую китайским корешком.
— Дай, што ли, пособлю, — сказала девушка.
Венедикт Борисович судорожно прикрылся. Девушка стала рыться в сундуке с бельём.
На ней была одна рубаха с пояском, свободно охватившим тонкую и круглую талию. Склонение над сундуком мучительно выявило всё, сокрытое домашним сероватым полотном. Волосы были цвета осиновой коры — распущены, под алой лентой. Из выреза рубахи высовывалась слабая, не по телу, шея.
— Оболокайся, осундарь, — сказала девушка.
Венедикт Борисович проворно скинул дорожное исподнее. Свежая рубаха ознобила его, он спрятался под меховое одеяло. Девушка спросила, не надо ли попить. Жбан с квасом стоял в сенях. Пока Венедикт Борисович пил, украдкой порыгивая, девушка сложила его платье на лавку, сапоги вынесла в сени — истопник почистит.
— Я, осундарь, в уголке тут лягу. Ежели вздумаешь чего.
Венедикт Борисович скосился и с удивлением увидел, что на широкой лавке у стены уже положен сенничек — короткий, словно для дитяти. Девушка мигом на нём свернулась. Венедикт Борисович задул свечу.
Теперь пора сказать об отношении его к супружеской измене.
Измена, несомненно, грех, даже и мысленная. Она истачивает любовь к жене, отчего в семействе возникает нечто, похожее на отношения России и Литвы: вооружённый мир. Многое тут зависит, как в винном питии, от меры, её же знает одна душа. Если твоя привязанность к жене не уменьшается, не озябает от соития с другой девицей, то грех простителен — не перед господом, но перед ангелом-хранителем семьи, которому покой дороже догматов. Здесь много тёмного: ветхозаветные жёны приводили к Иакову своих служанок. В Новом завете нет правил супружества, однако и Иаков не осуждён.
Венедикт Борисович прислушался. Девушка дышала очень тихо и явно не спала. Может быть, тоже погружалась в казуистику любви, только не тем путём, что Венедикт Борисович. Поговорить с ней, что ли?
— Квасу бы подала, — сказал он.
Девушка поднялась и робко, словно через мелкий ручей в лесу, прошлёпала в сенцы. Забулькала струя из жбана. Острая жажда пронизала Венедикта Борисовича до низа живота. Девушка ощупью нашла его постель. Его рука коснулась сначала тугого полотна, потом холодной чашки. В оконце стояла осенняя ночная тьма, но Венедикт Борисович открыл в себе кошачью способность видеть в темноте.
— Сядь, — разрешил он тому белёсому и жаркому, что было девушкой. — Ознобишь ноги.
Девушка придавила край его постели.
Квас охладил Венедикта Борисовича. Враг отступил. Во тьме снова воссияло Дунюшкино озабоченно-улыбчивое лицо — лик богородицы, едва угадывающей грядущие семейные несчастья. Венедикт Борисович спросил:
— Сильно вас мучил прежний господин?
— Он только мужиков поразорил. Мы, девки, сыто жили. И то сказать, ему для службы деньги надобны, а мужики зажались.
Не зная нового хозяина, девушка встала на всякий случай на сторону властей.
— Стало, он не неволил вас?
— Што про других-то говорить? Меня пока не трогал, я для него вроде мала была и не искусница... в таких делах.
— Али ты не красива?
Девушка промолчала, вздохнув чуть слышно.
— Как тебя звать?
— Олёнка.
— Что же, Олёнушка, он так и держал тебя без службы?
— Мы, осундарь, пели ему. Потом он кого поголосистей выбирал себе.
— Вы что же, все холопки полные?
— Нет, есть из старожильцев, из новоприходцев. Только новоприходцы быстро разбрелись, остались девки да старики. И потянулись сироты на господский двор. Благо тут хоть капустной кормят. Ты, чаю, нас не выгонишь?
— Погляжу, как служить станете.
Голодные не понимают шуток.
— Осундарь, ты только укажи нам как!.. У нас такие есть искусницы.
— Ты не искусница?
Венедикт Борисович взял Алёнку за локоть и почувствовал, как под его ладонью разлился жар. Так горячо, всем телом, краснеют только молодые и здоровые.
— Чего ж Лягва тебя прислала вместо искусницы?
— Я... в девстве, — произнесла Алёнка еле слышно и потянула к себе руку.
Венедикт Борисович почувствовал необходимость снова охладить беседу. Сердце его стучало, как одуревший от угара кузнец.
— Говоришь, пенье он любил?
— Он незлой был. Оброком тяготил, а так — незлой. Омманывали его.
— Кто?
— Я не ведаю. Только он жаловался. Товарищи к нему приедут, мы запоем, они вина выпьют и жалобятся: всё одно-де омманут нас. Врёт пономарь.
— Пономарь?
— Только уж, верно, не наш. С нашим пономарём какие у него дела?
«Выше бери, — сообразил Венедикт Борисович. — Ах, не догадались мужики. Могли бы донести...»
Он представлял, как вот такими же осенними ночами бедные и на что-то надеявшиеся помещики новгородской глубинки собираются, слушают песни, пьют, мечтают и разуверяются в мечтах о лучшей жизни, и клянут Малюту Скуратова — опричного пономаря. Для них в нём воплотился весь обман опричнины, помазавшей немногих маслом по губам. И стало ему жаль безвестных детей боярских, обречённых на нищенскую мечту.
— Песни они любили жалостные, — певуче, словно сказку, рассказывала Алёнка. — То вдруг заплачут. Мы веселее запоем — они ругаются: давай печальное! Знай причитают про пономаря.
— Ты, вижу, жалостная. Иди-ко, грейся. Кстати, меня угреешь, знобко мне с дороги.
— Как скажешь, осундарь.
Какая-то неумолимость накатила на Венедикта Борисовича. Уж не приревновал ли он Алёнку к прежнему господину?
— Не бойся, ты чего ужимаешься?
— Ноги у меня холодные от пола...
— Ништо.
Не он, а враг, живущий в нём, привлёк к себе Алёнку сильными руками. Он верил до последнего, что сможет удержаться, храня в некоем озарённом круге облик Дунюшки. Но бедная Алёнка поддалась с таким несмелым сопротивлением, и так гибка и тощевата показалась её крепкая спина с твёрдыми холмиками напряжённых ягодиц, так холодны костистые коленки, что совесть и рассудок затопило сладкой, до языка дошедшей жалостью. Сквозь жалость Венедикт Борисович не слышал даже болезненных и изумлённых вскриков девушки. Он только чуял в её дыхании смягчённый запах лука и капусты с конопляным маслом — горький запах вечного поста.
Разор земельного хозяйства, усилившийся в годы опричнины, сказался на всех столах и погребах. Русские люди не могли не думать о его причинах. В особенности люди, облечённые нелёгким правом менять сложившиеся отношения к земле, подобно князю Друцкому.
Дело не только в том, что вотчинное землевладение сменялось временным, поместным; на памяти двух-трёх поколений сильно уменьшились земельные наделы.
Было замечено, что в крупных имениях гораздо больше земли распахивалось и меньше оставалось впусте, «под перелогом». В вотчинах отношение пашни к перелогу составляло один к двум-трём, в мелких поместьях — один к десяти-двенадцати. В крупных имениях господствовало целительное для земли трёхполье, в мелких — устаревший «перелог». Обилие земли давало боярину возможность льготами, отсрочками и ссудами удержать на своей пашне свободных крестьян. Хоть сами бояре и зарывались, и сидели в долгах у монастырских старцев, в их вотчинах хозяйство шло живее и жить крестьянам было легче.
Помощник князя Друцкого, дьяк Горин не был вотчинником. В логике своего начальника он обнаруживал провалы:
— Как яге монастыри, государь? Вот уж землевладельцы, а отношение пашни к перелогу — один к семи!
Даниил Андреевич становился в тупик и злился. Но объяснение находилось:
— Что есть монастырь, безум? Общее владение. Земля в нём никому отдельно не принадлежит. Не своё, общее добро! В казне обители всё перемешается и покроется. Изловить меня хотел, не стыдно с харей-то?
Под конец князь уже шутил, довольный новым аргументом. Он, как Щелкалов, был уверен, что полная собственность на землю — основа всякого здорового хозяйства. Это был не только боярский взгляд, но и взгляд нового торгового посада с его обострённым чувством собственности. «Мочный хозяин» князя Друцкого был сродни тем «торговым мужикам», которые, по презрительному отзыву государя, правили Англией. Вот куда загибался путь, проложенный приказом Друцкого по распродаже обезлюдевших имений.
Даниил Андреевич был по природе человеком добрым. Но кроме того, он чувствовал выгоду быть добрым. Не будешь добр к крестьянам — они уйдут к соседу. Не снимешь подати — дворяне разорятся. Всякое время выдвигает подходящих деятелей. В те несколько послеопричных лет, когда пришла пора хоть как-то подлатать хозяйство, был призван Даниил Андреевич — для собирания разбросанных камней.
Заглядывая в прошлое, он видел то, чего не видели защитники самодержавия: оно давило не только бояр, но и крестьян. В той хлебной Шелонской пятине, куда уехал Венедикт Борисович, за время отца и деда нынешнего государя чёрные, крестьянские земли уменьшились в пятьдесят раз. Девяносто восемь сотых всех пахотных земель были расхватаны детьми боярскими. У крестьян не было сил на возмущение. Она ещё была у выселенных из-под Новгорода бояр или дворян. Они и поднимали голос, а мужики молчали, и получалось, будто у государя враг один: боярство.
Обманы зрения. Сколько их в истории!
Князь Друцкий повторял за Ермолаем-Еразмом: «Вельможи суть потребны, но не от коих же своих трудов довольствующеся. В начале же всего потребны суть ратаеве; от их бо трудов ест хлеб, от сего же всех благ главизна». Он только добавлял, что в нынешние времена, когда крестьян-ратаев сажают на землю только помещики и монастыри, слишком многое стало зависеть от умения помещика вести хозяйство. Гордиев узел нищеты был где-то здесь.
На государевой службе всем мил не будешь. Даниил Андреевич невольно прижимал тех, кто запустил свои поместья. На князя шли обильные доносы. До времени они копились у Щелкалова в отдельном коробе. Когда один из годуновских дьяков спросил Андрея Яковлевича, «куды девались грамотки из Костромы, кои на князя Даниила Андреевича упущения», Щелкалов нагло отвечал по своему обыкновению: «Те кляузы залегли неведомо где». Государь пока не придавал значения этим доносам. Приказ по распродаже земель продолжал работать.
В начале рождественского поста князь Друцкий получил письмо от своего приятеля Венедикта Борисовича с Шелони. Подобно куличу с орехами, оно было напичкано цифирью. Колычев на досуге ударился в подсчёты будущих доходов. Но он считал не только свои доходы, но и крестьянские.
Жизнеспособность крестьянского хозяйства прямо зависит от земельного надела. Здесь выявлялась та же связь, что и в поместьях. При нынешних налогах принятый в Средней России земельный надел вёл крестьянскую семью к разорению.
Крестьянский двор жил с трёх четвертей земли в каждом из трёх полей — рожь, овёс, пар. Урожай тоже исчислялся «четвертями» — четверть бочки — и был в лучшие годы: ржи — 18 четвертей, овса — 24. На семена шло: ржи — 3 четверти, овса — 6. Средняя годовая норма на еду: ржи — 10 четвертей, овса — 4. Излишков на новгородских землях не было, но, если бы они и были, как в Подмосковье, за них можно выручить не больше 300 денег в год.
Считаем подати: в казну — 60 денег, оброк землевладельцу — 150. В хлебной Шелонской пятине крестьянам и при хорошем урожае не хватало сорока денег каждый год. Кто мог, выкручивался за счёт скота и льна.
Теперь представим, что у крестьянина пять четвертей в каждом поле. При том же урожае он соберёт ржи 30 четвертей, овса — 40. На семена уйдёт 15 четвертей овса и ржи, на еду столько же. Остаток: ржи — 15 четвертей, овса — 26. В деньгах это 970 московок. Оброк и подати, конечно, увеличатся с наделом, но чистого дохода он получит шесть рублей. По прикидкам Венедикта Борисовича получалось, что при увеличении запашки в полтора раза доход крестьянина увеличится в два с половиной раза.
Стало быть, землевладелец и крестьянин равно должны быть заинтересованы в увеличении крестьянской запашки на одну семью.
Ещё соображение: даже ничтожное увеличение оброка или податей било по мужику сильней неурожая. Отсюда — всевозможные «уходы в нищих», «пропал безвисно», «таскается меж двор» после опричных правежей по недоимкам. В том состоянии крестьянского хозяйства, какое сложилось к концу опричнины, увеличение налогов смертельно для него. Насколько понимает это государь?
Единственным ответом князя Друцкого на этот вопрос был вздох. Война в Ливонии требовала увеличения налогов.
Осенний дождик развёл слезливые морщинистые лужи под окном. Подьячие, писцы серой толпой валили из своих повытий, неловко двигая ногами от застоя крови и задубелых почечуев. До нынешнего лета князь Друцкий мало сталкивался с ними. Он их не слишком жаловал. Но, поработав, стал на многое смотреть их глазами цвета лежалых грамот. Он оценил казённую бумагу, оформленную подписями и печатью. Он понял её силу. Глядя на этих серых бесов, уныло выползавших на площадь, он размышлял о том, какое они сильное составят войско лет через пятьдесят.
Князю представился большой чертёж страны, величиной с Соборную площадь, разрезанный на куски но числу приказов и повытий. Каждый кусок будет иметь хозяина, и вот уж тогда точно станет по пословице: «Будет так, как захочет дьяк». Его решения достигнут любого городка с неумолимостью колдовского наговора. Каким же мудрым человеком надо быть, чтобы отсюда решать судьбу одной хотя бы волости и не сделать её народ несчастным и озлобленным...
Есть ли у нас такие люди?
На всю Россию едва ли хватит.
Приказные скрывались в пещерах храмов. Их было почему-то немного жалко. Россию, разумеется, гораздо жальче.
Филон Кмита Чернобыльский третий год жил в Орше, на границе с Московией. Его начальниками были — гетман Николай Радзивилл, возглавлявший литовскую разведку, и пан Троцкий — Остафий Волович.
Орша располагалась в получасе езды от границы. Дорога вдоль Днепра вела в Смоленск.
Филон Семёнович был человеком страстным и не глупым. В молодости он много воевал. Гордился, что на его счету был взятый в плен опричный воевода Темкин. Много читал, знал языки. Донесения Остафию Воловичу писал он то по-русски, то по-латыни. Он честно служил своей стране в сложное время и на беспокойном посту. Оршанское староство не было синекурой: пограничная служба, встречи и проводы послов, торговцев и агентов, глубокая разведка, тёмные отношения с Москвой в годы бескоролевья, когда сегодня ты засылаешь шпегов, а завтра провожаешь Гарабурду с «Условиями», после принятия которых великий князь Московский может стать твоим королём. Временами перестаёшь соображать, где свои, где чужие.
Единый твой руководитель — любовь к стране, издревле называвшейся Русско-Литовским великим княжеством. Совесть твоя пребудет чистой, если даже нелепые твои ошибки диктовались этой любовью.
В запале работы Кмита годами не выезжал в свои подольские имения. Они зачахли без хозяйского пригляда и от набегов татарвы. Вместо них покойный Сигизмунд дал Кмите замок в Чернобыле, на Киевщине.
Но и до тех благословенных мест Филон Семёнович не выбрал времени добраться.
Днепр возле Орши неширок, берега его высоки и лесисты. Заднепровские снежные дали на закате величественно сиротливы. По вечерам, когда их покрывала булатная голубизна, любовь к этой земле преобразовывалась в какое-то знобящее предчувствие, и Кмита, замерзая на замковой стене, гадал, когда его убьют. Впереди столько беспощадных войн.
В те времена мужчины, часто видевшие смерть, не стыдились плакать. Вечно сухие глаза служили признаком болезни слёзных желёз или души. На замковой стене, ещё хранившей осеннее тепло, среди зубцов и перекрытий, запорошенных ранним снегом, плакалось просто и нестыдно. То были слёзы не о себе. О будущем. Может быть, о тщете всей его жизни, сосредоточенной на этих стенах, на тайных, лживых и кровавых делах разведки.
Тревога почему-то возросла в сочельник. Это праздничное время было и самым тёмным в году. Сумрачные легенды о солнцевороте, входившие в сознание литвина с детства вместе с болотным запахом лесов и говором жмудинки-няньки, теперь, от одинокой жизни, просачивались из глубин. Кто более одинок, чем король и охранитель границы? Припомнился сочельник прошлого, 1572 года, когда вот так же болело сердце и вдруг явился человек от Полубенского с известием о падении Пайды и угрожающем движении московских войск к Инфлянтам.
Филон Семёнович ходил по стенам, вслушивался в декабрьскую тишину, серебряную, с сумеречной чернью, с невнятным и тревожным шуршанием на востоке.
Отношение литовского дворянства к московиту менялось, как осенняя погода. Заворожённое отменой опричнины и разгромом татар, вечных грабителей Литвы, оно склонялось к избранию Ивана Васильевича на королевство. Филон Кмита вместе со всеми пережил период расслабления, желания замириться с вечным противником, просто отдохнуть. Он не сразу понял игру, затеянную по настоянию Воловича с великим князем. Попал впросак.
Перед елекционным съездом, на котором выбрали Генриха Валуа, у панов радных стало популярным выражение Сиротки Радзивилла: «Боже оборони, чтобы нами командовал московский колпак!» А русские войска маячили вблизи Инфлянт, и воевать литовцы не могли. Решили сделать вид, что ждут на королевство московита, надеясь, что Иван Васильевич утопит дело в процедурных сложностях, в соображениях престижа и проволынит по своему обыкновению. Так и случилось: переговоры с Гарабурдой повисли в пустоте. Был избран Генрих, не поскупившийся на обещания.
Пока Гарабурда сидел в Москве, Филон Семёнович и обмишурился. Послал дружеское письмо в Смоленск, позволил себе неосторожный разговор с Ершом Михайловым, посланником царя на сейм. Намекнул — устно или письменно, — что лучшим подкреплением кандидатуры Ивана Васильевича были бы московские отряды на границе...
В Вильно распространился слух о тайных переговорах Кмиты. Волович сделал ему резкий выговор. Весь год пришлось оправдываться перед панами радными, напоминать, какое было время — «когда-де утопали, топор давали, а выплыли, ни топорища; солгавши, спаслись»! Он ядовито писал, что не один тогда «за живота господарского, в недостатку силы, фортели выкидывал»: минский каштелян Ян Глебович обвинил самого губернатора Инфлянт Ходкевича в сношениях с Москвой.
Кмита заслуживал прощение делом: с сочельника 1573 года заметно возрастает поток его донесений. Чаще ходили за границу агенты — шпеги. Кмита завербовал осведомителей среди смоленских жителей. Он помнил, что перемирие с Москвой кончается весной.
Сиротка Радзивилл донёс из Кракова: папский нунций Каммедоне, вводя нового короля в курс дел, заметил, что русский государь «так горд, что не захочет заключить ни перемирия, ни мира, а так как войну всегда следует возбуждать только на законном основании, то король будет иметь позволительный повод в августе взяться за оружие».
Не спали и московские лазутчики. В Литве и Польше появились письма, где издевательски рассказывалось, как литовцы, обещая голосовать за Ивана Васильевича или Фёдора, просили мехов собольих и рысьих, серебра и золота. Кто-то в Москве искусно рыл канаву между Литвой и Польшей.
В последние два года работать становилось всё труднее. Слухами приходилось пользоваться чаще, чем проверенными сведениями. Необходимы были двойные и тройные перепроверки. Использовалось всё: когда из Киева в Москву шли богомольцы-православные, по возвращении они обязаны были докладывать о виденном и слышанном каштеляну. Опрашивались возвратившиеся пленные. Филон Семёнович не верил шпегам на слово — со страху, что их поймают, и из желания скорее вернуться в Оршу, они нахватывали слухов на базарах. Случалось и другое: кто-то подсовывал им сведения годовой давности. Однажды они нарисовали Кмите такое перемещение русских войск, какое наблюдалось в год Молодей, и это непросеянное зерно Филон Семёнович отправил в Вильно.
В Смоленске было легче: скопления войск, указы жителям и прочие мероприятия довольно верно отражали изменчивые намерения Москвы. Лучшие люди — Козьма Труба, Алексей Нодавец — часто ходили под Смоленск. Из самой Перми вернулся в Оршу некий Алексей Станиславович и рассказал, что русские войска с запада переброшены на юг, а к Смоленску стянуты ногайцы. Кмита насторожился и отпустил в Смоленск оршанских мещан для торга. Они из Смоленска едучи, поткались с вожом князя великого с Тишком Ломакиным Смольняниным (тот Ломакин здавна у мене шпегом есть и перед тым многие ведомости и перестереженья мне чинивал)»... Ломакин передал: «Верно, что ногаям с черемисами велено быть на границе. Только не знаем, от вас или от нас кто начнёт. А теперь воевода смоленский по мене послал, не ведаю, пошто. А вы о том о всём Филону от мене подружите. А нам бы лелей, штоб межи государей был покой».
Когда военные гадают, кто начнёт, война не за горами. Кмита мрачнел с каждой февральской оттепелью и мартовским погожим днём. Пугливо шуршала подо льдом Оршица, впадавшая в Днепр под угловой башней. Глаз прикидывал невольно, долго ли продержатся стены из брёвен и обмурованные валунами башни. Одиннадцать пушек и триста драбов — не слишком надёжный заслон границы. В случае штурма всем, наверное, придётся лечь.
Пришёл апрель. Хмурую страстную седмицу Филон Семёнович провёл в молитвах-размышлениях, сродни молениям Спасителя за день до кончины. В письмах он уже прямо взывал к Воловичу и панам радным об усилении границы. Те, как нарочно, из-за безденежья, поверив обещаниям задержанных посланцев-московитов, постановили уменьшить число наёмных драбов в пограничных городках до нескольких десятков. Тоска Гефсиманского сада сгущалась в Оршанском замке.
Вскрылась Оршица. Во время выездов из замка Кмита надолго останавливал коня. Оба смотрели в воду в весеннем оцепенении, бессмысленно перебирая воспоминания, словно цветную гальку. Виляя по посаду, Оршица шевелила осоковые заросли — там жадно, оголодав за зиму, кормилась и дышала рыба. На устье, у слияния-гибели с Днепром, по дну тянулись траурные водоросли. На них Оршица полыхала льдистыми пузырчатыми струями. А на самом слиянии — только камни, скользкая мостовая смерти. За ней Оршицы нет: последний всхлип струи — и безвозвратное растворение в шёлковых омутах Днепра.
Филон Семёнович задумывался о московском государе. Он приманивал мысли Кмиты, как рассёдланных коней, стоило отпустить их. Литва и Польша со времён Ягайлы не знали сильного правителя. Кмита, военный человек, тосковал по государю-полководцу.
Он не обманывался в отношении военного искусства Ивана Васильевича. Сражения, от взятия Казани до Молодей, выигрывали воеводы. У воевод, как водится, случались неудачи, промахи, обыкновенное растяпство. Но если Иван Васильевич был при войске, походы завершались победоносно. В русских военачальников словно вливали умудряющее зелье. А стоило Ивану Васильевичу уехать после Пайды в Новгород, русских разбили шведы. То же под Улой: пришло бы воеводам в голову не выставить боевого охранения, будь государь рядом?
У московита был природный царственный талант, способность заставлять людей работать и трепетать. По сведениям Сиротки, его вовсе не было у Генриха.
При мыслях о московском великом князе перед глазами Кмиты раздвигалось некое пространство, пропасть земли, её восточная бескрайность. Там, за горами Камень, разбросаны несильные народы, осколки татарских орд. Власть московита постепенно распространится на восток. Страшно подумать, какой станет Россия лет через сто. Что рядом с ней Литва? Оршица, утекающая в Днепр...
Из писем Филона Кмиты панам радным:
«1 марта 1574 г.
...Одно то с земли неприятельской слыхать, иж дей князь великий Московский сам и с сынми своими с Москвы выехал до Александровой слободы, а вже дей о приеханью его королевской милости пана нашего до Кракова чует. Войска, которые был распустил, тым зася наготову розсказал быти. А с татары ногайскими и черемисок) перемирье взял».
«2 марта 1574 г.
Осведоные и ясновельможные милостивые Панове Рада великого князьства Литовского! Ко высланью до вашей панской милости отсюль з Орши хлопца моего Лосятинского, прислал до мене з заграничья шпег мой, на имя Козма Труба, посланца своего, даючи знать, иж де на дней теперешних близко прошлых люду московского немалые войска до Смоленска прибыли, а людей пограничных из сел от границ приставщики выгоняют, и острог дей новый моцный в Смоленску начали робить. А я, маючи таковую ведомость, того ж часу и тое годины другого есми шпега Олексея Нодавца до границ выслал... Потом, скоро по отправе тех шпегов, другой шпег мой на имя Юрко Железкович дал знать теми же словы, иж дей с Смоленску приставщики смоленские (не ведаю, што тому причина) людей всех с сел з заграничья выгоняют...»
Дмитрий Иванович Годунов до времени ограничивался Постельным приказом, то есть хозяйственной жизнью двора, его мелкосемейной суетой и интригами, забавлявшими государя. Иван Васильевич не видел в Годунове соперника Колычеву. Он только с удовольствием наблюдал за их грызнёй.
Союзниками Колычева были князь Тулупов, мать его Анна и протопоп церкви Александровой слободы. Княгиня Анна искусно создавала впечатление, что и царица — сторонница Умного. То, что Умной не просто не любил царицу, а замыслил сменить её, было их тайной.
Другая тайна состояла в бесовском расчёте Василия Ивановича, избравшего бдительного Годунова орудием расправы с государыней.
Ворожея Козлиха прижилась у царицы Анны. Она ходила к ней по понедельникам и пятницам — дням, самым подходящим для лечения и ворожбы. Анна хотела родить. Лушка Козлиха хотела стать её доверенным лицом и угодить княгине Тулуповой. Пронося травы во дворец, вешая над царицыной постелью «громовую стрелку» — чёртов палец, Козлиха рисковала, но знала, ради чего. Контраст между прозябанием в Заречье и теперешним доверием государыни был слишком соблазнителен.
К травам в России отношение особое. Ими лечились и травились. Вылечиться желает всякий. Но гораздо больше люди боятся заболеть.
К травникам относились подозрительно, особенно при дворе.
У государя погибли три жены. Иван Васильевич и Годунов имели основание не доверять травникам и преследовать ворожей.
Козлиху не обыскивали. Только смотрели, чтобы она сдавала при входе в царицыны палаты свою кошёлку. Она сдавала, всякий раз мелочно проверяя, не спёр ли сын боярский истопник что-либо из её бабьего имущества: деревянный гребень, цветные нитки, скляницу с ароматной водкой, как называли тогда духи, дешёвый бисер в полотняном мешочке. Истопник скалился, и, уж во всяком случае, ему не приходило в голову залезть под юбку-запаску к стареющей Козлихе.
Под запаской Козлиха проносила травы. Выставив для дозора доверенную спальницу Анку Васильчикову, она заваривала их на масляной лампе или настаивала на вине. Был ещё способ скорого составления настоек — в тёплом навозе. Только для этого Васильчиковой приходилось бегать на конюшню и поить конюха.
Расчёт Колычева основывался на неизбежном — таком, как сила тяжести или законы трения. Бдительность по мелочам изгладывает и отупляет ум. Годунов должен был поймать ворожею.
На двадцать пятый или тридцатый раз Козлиха, сдав кошель истопнику и торопясь, по женскому обыкновению оправила запаску. Подвязанный под нею пучок травы упал, остался в полутёмных сенях. Истопник Июда Кашин кинулся к Годунову.
Дмитрий Иванович давно заметил, что государь стал холодней к жене. По всему чувствовалось, что Колтовские не прижились в высоких палатах. Скуратов велел беречь Колтовских. Дмитрий Иванович не понимал зачем. Затем, что у них связи с низовым коломенским дворянством? Постельничий боялся упустить мгновение, когда государь захочет выслушать плохое о Колтовских и это плохое скажет ему Колычев. К тому же Дмитрий Иванович не понимал, союзница ему царица или нет. Его сбивали слухи, распускаемые княгиней Тулуповой, с чьим сыном Годунов и Бельский были на ножах.
Дмитрий Иванович велел составить грамотку «об утерянии травы». Спрятал её. Велел следить за Лушкой. И молчать.
Он тоже понимал значение тайны в бесшумной грызне за власть.
Через племянника Дмитрий Иванович пытался выяснить, чего желает государь: тянуть семейную волынку без любви или сменить жену. У Дмитрия Ивановича были на примете русские и нерусские красавицы.
О слежке за Козлихой первой догадалась спальница царицы Анна Васильчикова. Она донесла об этом не государыне, а благодетельнице, княгине Тулуповой. Та, по совету Колычева, тоже приказала ей молчать.
Так все молчали — до начала февраля.
Молчание и проницательность Васильчиковой показывают хитрость и отвагу, не свойственные юной обитательнице терема. Действительность не соглашалась с расхожим образом девицы, запертой в терему, где её «буйны ветрушки не овевают». И люди гадились, и ветры овевали, как всегда.
Анна Васильчикова была достойной воспитанницей княгини Тулуповой, истинной матери-подстрекательницы, в первую голову мечтающей о счастье сына. Васильчикова тоже верила в своё счастье.
Душевная невинность редко встречается у девушек, воспитанных в уединении. Ничто так не развращает воображения, как сытая теремная жизнь с доверительными шептаниями с подругами и девками из самых ближних, которым есть что рассказать. У Анны скоро выработалось женское расчётливое чутьё на то, какими глазами на неё смотрят — галятся — мужчины.
По должности она встречала государя всякий раз, когда он шёл к супруге. Иван Васильевич смотрел на Анну со смесью жадности и умиления. Она без наставлений благодетельницы играла перед государем ту робкую, невинную и потаённо-страстную горлицу, какой он хотел видеть её.
Возможно, некоторые наставления давал ей князь Борис Тулупов, знатный ухоженный красавец, перед которым Анна привыкла преклоняться с детства.
Анна Васильчикова с голубой лентой на распущенных по-девичьи белокурых волосах умела оживлять воображение.
Встретиться с ней внезапно, когда идёшь к жене, прочесть в её прозрачном взгляде, что она знает, зачем идёшь, изобразить дразнящую ухмылку нетерпения, фальшивого, как все его умильные отношения с царицей, а, возвращаясь в свою опочивальню, на что-то грешное намекнуть другой улыбкой — усталости или разочарования...
Он, постоянно ощущая свою нечистоту, оберегал невинное сознание этой девушки-ребёнка. Такой он её видел. Он терпеливо любовался запретным плодом. Глубинная уверенность в его доступности подслащивала игру. Большой любитель слов, Иван Васильевич даже в мечтах впадал в риторику и сравнивал Анну Васильчикову — Аннушку — с чистым лесным источником, так потаённо затерянным в траве, что льдистой его свежести не касались никогда даже дрожащие заячьи губы.
Предметом бесед с Борисом Годуновым в последние дни стали почему-то древние княжеские уставы. Борис ли наводил на них или Иван Васильевич сам подобрался к занимательным статьям — о правилах разводов. Причинами развода с княгиней могут быть: «если жена станет ходить по игрищам без мужа»; «станет на мужа зло умышлять — зелием или людьми»; «услышит что про князя нехорошее, а мужу не донесёт». Всё это мало подходило к случаю, но Дмитрию Ивановичу было довольно, чтобы решиться на составление новых грамоток: «О прихождении к государыне в неурочный час» и «О вонянии, якобы исходящем из покоев».
Отскрипели крещенские морозы. Иван Васильевич, получив намёк на неких чародеев, ходящих во дворец, откликнулся не сразу и неохотно. Он стал присматриваться не к царице, а к приметам, искал нечаянных знамений, вникал в себя — готов ли к перемене жизни, и слушал проповеди попа слободской церкви. Тот не был связан с Годуновыми, был ставленником игумена Троице-Сергиева монастыря, друга Умного-Колычева, и, значит, тема его проповеди: «Аще жена зелием детей ищет» — была избрана случайно, по наитию. Наитию священников Иван Васильевич доверял.
Иван Васильевич любил игру и тайну. Любил их тени на тусклой белизне будней. Он любил сказки, в которых жизнь искажена настолько, что кажется не тяжким невесёлым путешествием, а перемежающимся приключением. Он в свою очередь намекнул Годунову, чтобы тот не торопился.
Но Дмитрий Иванович понимал, что всякое разоблачение хорошо вовремя, что обличения и грамотки могут «остыть», «закиснуть». Он уже сопоставил список приходов государя к государыне с визитами Козлихи. Сопоставление доказывало, что чародейство прямо касается супружеских отношений.
Колычев и Тулупов тоже не дремали, могли опередить.
Однажды поздно вечером Дмитрий Иванович явился с вестью: Лушка осталась на ночь у царицы. Васильчикова будто предупредила стражу, чтобы не ждали выхода Козлихи, запирали. Предупредила неосторожно, рядом оказался истопник Замятия Кашин. Дмитрий Иванович исторопился потому, что вдруг представилась возможность замазать в дело Анну Васильчикову, подсунутую во дворец Тулуповой.
Он заразил своим нетерпением государя.
Иван Васильевич распорядился убрать из переходов и сеней всех ненадёжных. Пошли: Иван Васильевич, Дмитрий Иванович, Июда Кашин, Богдан Шарапов, Замятия и Василий Кашины. За своих людей Годунов мог поручиться: они были повязаны родством, приважены сладкой жратвой при необременительной работе и раз навсегда зажаты страхом перед маленьким окольничим, главой Постельного приказа.
Дмитрий Иванович шёл первым. У него была прямая и сухая спина с узкими плечами, сварливо откинутая голова в коротких волосах, отчего резко выступал остренький затылок, и смешная подпрыгивающе-скользящая походка, над которой никто не смел смеяться.
Двое сеней и переход. В углы и стены вжались жёлтые от свечей лица стражей. У двери в сени, ведущие в царицыну опочивальню, сидела с шитьём Анна Васильчикова. При виде государя она молча выронила шитьё и как бы в обморочном беспамятстве легонько стукнулась затылком о сукно обоев.
У всех вошедших были мягкие шевровые сапожки. Не шли, скользили по тканым дорожкам, словно гады. Дмитрий Иванович по знаку государя приотворил дверь в опочивальню.
Истопники скромно отпрянули. Иван Васильевич своей рукой отбросил заглядевшегося Годунова.
Три свечи горели на столе, крытом тяжёлой красной скатертью. Дымящуюся плошку и серебряную чашу с какой-то жижей Иван Васильевич едва заметил: глаза прилипли к стройно округлённому, с изюминкой пупка, животу Анны и беспомощно вздёрнутым соскам. Дикие глаза Козлихи смотрели на пупок и ниже, одна её рука лежала на бедре царицы, другая лила что-то из серебряного ковшика на живот. Лицо Козлихи было белым, а губы — чёрными, словно она их накусала в родовой или любовной муке.
Лушка была простоволоса, в одной рубахе, и выглядела неожиданно молодой и сочной. В прозорливом воображении Ивана Васильевича сладостно мелькнуло её тело во мгле подвала, над огнём.
— У-a! — тихонько взвыла Анна.
Она, как одержимая, забыла человеческую речь.
Чем они занимались, гнусные? И отчего так безразлично смотрели обе на вбежавшую Васильчикову с покрывалом — словно из глубины страдания или наслаждения?
«Зельем детей искали, — признается Козлиха на допросе. — Лили на пупок заговорённую воду и глядели».
Признание достаточное, чтобы погубить её и государыню. Но у Ивана Васильевича осядет на душе, будто Козлиха что-то главное и неудобосказуемое скрыла, унесла в яму на тюремном пустыре.
В ту ночь в своей опочивальне Иван Васильевич долго молился и в забытьи стоял на опухающих, болезненных коленях под гипнотически мигавшим огоньком лампады. Потом он улыбнулся кому-то огненно-крылатому во мраке, лёг и погрузился в сладкий сон оратая[26], чьё поле вспахано.
На следующий день пошли допросы. С Лушкой всё было ясно, Иван Васильевич знал, что выдавит из неё Годунов и как выдавит. Дмитрий Иванович настойчиво указывал, что и Козлиху, и Васильчикову ввела к царице княгиня Тулупова. Умысел его был прозрачен, Ивану Васильевичу скоро стало скучно, и он велел больше не поминать княгиню Анну.
— Как полагаешь, — перевёл он разговор. — Васильчикову тоже надобно пожечь?
Годунов знал от Бельского, что государь приглядывался к спальнице царицы. Но — как приглядывался? В передаче Богдана, лёгкого на срамные речи, намерения государя были просты и низки. Тут можно угодить или... сильно промахнуться.
Позабавлявшись умственными мучениями постельничего, Иван Васильевич задал другой вопрос:
— Анка Васильчикова просила о встрече с нами? Ела поутру?
— Воды просила, государь.
— Не подурнела от огорчения?
Дмитрий Иванович решился:
— Государь, она напугана. Что ей прикажешь, то она и сделает. А после в монастырь уйдёт вечной молчальницей. Привесть её?
— Ты об чём, Димитрий? Твоё ли дело сводничать?
Кто-то упорно не понимал кого-то. Годунов больно закусил губу. Хочет ли государь Васильчикову в свою постель? От этого зависело теперь, быть может, всё будущее Годунова.
Но он всё время помнил, чья ставленница и любимица Васильчикова.
— Прикажешь, государь, пытать её?
Годунов знал, что к пытанному телу Иван Васильевич испытывал брезгливость.
— Веди в подвал. Жди нас.
Было забавно смотреть на оживившегося Годунова. Иван Васильевич убеждался в который раз, что самые догадливые из придворных явно глупей его, царя. Внушение Васьяна Топоркова: не заводи советников умней себя — было бессмысленным. Где их сыскать — умнейте?
Иван Васильевич позвал Тулупова. Вместе они отправились в пыточный подклет.
Оттуда после бурного допроса Лушки и спальных сторожей тянуло порченой кровью и угаром. Всякое производство пахнет дурно и по-своему: Пушечный двор, Яуза под слободой кожевников... Приятно пахнет только там, где люди ничего не делают: в лесу. Но стоит туда явиться угольщикам и смолокурам...
Из-за тесовой двери выплёскивался заливистый, как будто детский плач. Ивана Васильевича он не тронул. Анка рыдала не от боли, а только от вида пыточных орудий. Такая слабость раздражает мастеров. Бессмысленно пытаться умягчить их — они же на работе.
Анна Васильчикова стояла с оголённым плечом, в одной рубахе. У мастера в руке был раскалённый шкворень. Дмитрий Иванович смотрел на Анну с бездушным любопытством.
Мастер поспешно шагнул к Васильчиковой. Известно было нетерпение государя во время пытки. Случалось, он бил мастеров посохом за вялость. И Дмитрий Иванович наставил мастера, чтобы не медлил, жёг девку, едва государь переступит порог.
Мастер протянул шкворень к маленькому круглому плечу.
И тут же был отброшен посохом к жаровне. Его кожаные штаны с пятнами засохшей нежити закорёжились. Бог не обидел государя силой. Борис Тулупов повёл себя как верный телохранитель: стал добивать ногой того, кого ударил государь.
Годунов понял, что проиграл.
— Что же ты делаешь, Димитрий? — мягко укорил его Иван Васильевич. — Как у тебя на такую красу рука поднялась?
Дмитрий Иванович плакал от дыма. От штанов мастера в подвале стало тяжело дышать. Васильчикова, подавляя дурноту, подалась к спасителям. Она не знала, к кому уместнее оборотиться голым плечом и заострившимися под рубахой грудками. Спасителям хотелось тут же унести её на руках — в безопасность, тишину и чистоту опочивальни.
Иван Васильевич преодолел нецарственный порыв. Велел Тулупову:
— Уведи к матери.
Васильчикова сомлела и не могла идти. Пришлось нести её по переходам и сеням, выбирая те, где меньше стражи. В беспамятстве она так тесно прижималась к сыну благодетельницы, что у него немели ноги, а сердце билось медленно и обречённо, в каком-то погребальном ритме.
На сырную седмицу[27] Неупокой получил новое задание Умного: приехав в Вологду, вызнать, что можно, о корабельном строительстве, и как то тайное строительство оберегают от посторонних глаз. Обсудив недомолвки государя и то, что работами ведает английский мастер, они согласились, что в Вологде, пожалуй, зачинается российский военный флот. Полная победа в Ливонии без флота невозможна, а выход к морю теряет смысл.
Кроме того, Неупокою поручалось побеседовать с монахом-лазутчиком Исайей, сидевшим много лет в вологодской тюрьме. Склонить его к сотрудничеству. «Впереди у тебя Литва», — прямо сказал Умной.
В Вологде Неупокой остановился на подворье Строгановых, у их приказчика Оливера Брюннеля. Тот тоже отсидел в тюрьме по подозрению в шпионстве, ныне же ездил свободно за границу с мехами и серебром. Неупокой спросил его, знают ли в немцах о вологодских кораблях, дошли ли слухи.
— Тамо не ведають, я чаю, — ответил Брюннель с забавным северным произношением. Русскому он обучался в Холмогорах. — Оно и лутче, не то государю стыд.
— Стыд? — (Брюннель, видимо, путал русские слова). — Не стыд, а тайна государева!
Оливер острыми смешливыми глазами заглянул в кубок Неупокоя и долил вина. Он явно не принимал всерьёз военного значения вологодской верфи, как и другие иностранцы. Тем лучше, — порадовался Дуплев.
Утром он сам отправился на верфь. Ему понравился торговый город Вологда, рассечённый рекой — такой же просторной и холодной, как мысль о дальнем плаванье. От новых складов и причалов шёл свежий запах леса. Здесь люди не скрывали своего богатства, как в Новгороде и Москве. На глазах голландцев и англичан опричники не разоряли вологодского посада. В облике жителей чувствовалось достоинство людей небитых, сознание своей полезности.
По случаю начала масленицы по деревянным мостовым бродило множество не слишком трезвых вологодцев. Близились «прощёные дни», когда христиане должны прощать друг другу вины и жалеть обиженных. Две вольные девицы с простыми ненакрашенными лицами (сурьмились и чернились только порядочные женщины) пристали к Неупокою: «По прощаемся!» — «Я на вас зла не держу», — попробовал он отшутиться. «А чего держишь?» — нашлись они. Едва отстали.
До верфи было уже недалеко, но ускорить шаг не удавалось. Толпа густела — верно, недалеко скопились кабаки. Надо присоветовать наместнику от имени Умного, чтобы убрал торговлю с берега... Но оказалось, что у верфи не было ни рядов, ни кабаков, а только склады. Народ шёл любоваться на государевы корабли!
На тайну военного значения.
Шпунты с засыпкой и мокрые подмости ограждали небольшой затон. В нём среди мусора и битого льда качалась недостроенная барка. Поодаль, на просторе, намертво вмёрзли в лёд и как бы плыли по сияющему снегу три корабля из сказки: так прихотливо и обильно были они украшены резьбой, краской и медью. Неупокой залюбовался ими, хотя в резьбе чудилось что-то излишнее и сухопутное — наличники, петух на крыше... Облик их плохо сочетался с чужим враждебным морем, где им придётся воевать с другими кораблями и штормами.
У вологжан по праздникам вошло в обычай — «глядеть государеву посуду». Торговые посадские, мастера и голь охотно любовались чужим трудом. Корабельный мастер-англичанин масленицы не признавал. Он вряд ли нашёл бы охотников трудиться, но после ряда голодных лет в городах скопилось множество бездомных. Словно в насмешку над степной вольницей, их тоже называли «казаками». Эти-то казаки и трудились на верфи в праздники, за исключением воскресений, пасхи и сочельника: их англичанин чтил.
Внимание толпы привлекли двое, тянувшие с помоста длинный брус. Им, верно, кто-то поднёс из жалости для праздника, и казакам никак было не согласовать усилий: каждый не в лад вздёргивал свой конец, словно невидимый надсмотрщик бил по шее одного, потом бежал к другому.
«Истинно, наша глупая работа, — сказал стоявший рядом с Неупокоем сухой, угрюмый жох-посадский. — Сил не счесть, направить некому».
Над другим ухом Неупокоя внезапно раздался душегубский бас:
— Дёргай разом, волчья сыть!
Хмельная рожа с брыластыми щеками поднималась над толпой словно на шесте кукольника-скомороха. Казаки, испугавшись, напряглись и потянули дружно. Брус перевалился через борт, барка качнулась. Кричавший сплюнул и сказал:
— Коломенка.
Коломенками называли плоскодонные ладьи разового плавания — на них сплавляли по реке товары, а в низовьях продавали на дрова. Волжанин Неупокой не согласился с крикуном — сравнение будущего боевого корабля с коломенкой казалось оскорбительным. Крикун отрубил красной лапой:
— Вся эта государева посуда — зерно возить в Великий Устюг.
— Государь что, торгаш? — возмутился Неупокой.
Вмешался жох-посадский:
— Истины для скажем, государь торгует. Дурного в этом нет, если по-честному. Худо, что нам торговать не дозволяют, покуда государевы товары не распроданы... Суда же эти валки, днища плосковатые, для взморья не годятся. Я мыслю, государь их строит, чтобы казну свою по рекам перевозить.
— Зачем ему казну возить туда-сюда?
Неупокоя бесила тупость посадского.
— Время ныне... непокойное, — предположил посадский.
Крикун остановил его:
— Ты реже языком-то... А ты, служилый человек, зачем нас, хмельных, выспрашивать? Ты сам-то из каких? Не вербух ли из красной ряхи?
На сокровенном языке воров ряхой звали избу, вербухом — глаз.
Неупокой в Вологде оделся просто, чтобы свободно ходить по улицам без слуг, теряться в городской толпе. С таким незнатным, бедным сыном боярским можно почти на равных испить вина или подраться безнаказанно. В толпе люди не сторонились Неупокоя. Разве какой-нибудь внимательный, как этот жох-посадский, глянет в глаза, уловит в них сосредоточенность, редкую у простого человека, и замолчит на всякий случай.
Крикун был из других: он если кого подозревал, то сразу бил.
У Дуплева возникло искушение — скрыться в толпе. Тут и пришёл бы конец его поездке. Хорошо, колычевская натаска не подвела. Не сделав и полшага, Неупокой отворотился и обидчиво уставился в пространство. Резкое солнечное сияние льда выдавило слезу.
Крикун растерянно покашлял. Бить неподвижного, обиженного человека он не умел. Скоро стоявшим впереди наскучило глядеть, они замёрзли, их манили домашние блины. В толпе началось медленное перемещение: кто был последним — полез вперёд, в точности по Писанию. Крикун спросил:
— Ты, што ли, приезжий... осударь?
Он, кажется, раскаивался в своём гнусном подозрении. Неупокой знал за собою это свойство — вызывать у людей сильных и грубых желание опекать его.
Я из Нижнего, — ответил он. — Свёл бы ты меня блинов поесть, я угощу.
Крикун обрадовался. Сказал, что кличут его Митькой, прозванье — Крица. Он из кузнецов, но разорился, а в казаки идти не хочет. В праздник обиженные угощают его и натравливают на обидчиков, чтобы избил. По облику к нему прилипло прозвище: крица — необработанная полоса железа. Работа — бить по наущению — поганая и непостоянная, но Крица научился бить вежливо, не очень больно, а харя получается в крови. Заказчику приятно.
Неупокою не пришлось распределять места: Крица отнёсся к нему как к новому кормильцу, звал осударем. То, что Неупокой не раскрывал своих намерений, давало надежду на высокую оплату.
По предписанию Колычева Неупокой должен был встретиться с монахом Исайей, сидевшим в вологодской тюрьме. «Обманешь его или пугнёшь, — советовал Умной. — Жизнь и свобода его в твоих руках. После Вологды и Нарвы ехать тебе в Литву».
Крица Исайю знал. Подобно прочим заключённым, Исайю выводили на улицы за подаянием. «Он вроде бахаря, — пояснил Крица. — Иные спросту клянчат, а он непременно со сказанием. За ним мало и смотрят. Стражник напьётся, Исайя его в тюрьму ведёт. Народу весело».
В масленую неделю заключённых особенно охотно водили по городу. Часть подаяния шла в карман тюремщикам. Исайя оказался в одной из съестных лавок, где торговали блинами и вином. Лавка была набита народом плотно, до распахнутых дверей: Исайя что-то рассказывал посадским.
У всех людей срамных профессий — прорицателей, нищих и глумцов — бывает на лицах неприятная двойственность выражения, какая-то заведомая лживость и истерическое бесстыдство. Исайя всё это удачно скрывал кудлатой блёклой бородой и крепким румянцем щёк и носа, придававшим ему вид искренний, простецкий. Он, несомненно, играл: в трагических подъёмах его голоса проскальзывали насмешка и злорадство. Посадские же слышали в его повествовании то, что хотели слышать, и потому едва не плакали.
Исайя рассказывал об одной из тех нелепых московских казней времён опричнины, которые остались непонятными посаду. Когда казнили членов Боярской думы, посаду было всё понятно.
— К полудню уже семь посадских опричники сказниша! Восьмого, именем Харитона Белоулина, взяли и не могли свалить: собою бо велик, черн власы, страшен образом и кричущи ко царю стречным голосом: «Пошто еси неповинну нашу кровь излиешь?» И с грубостью глаголя, псари подскочиша пособить палачам, и отсекоша ему голову, глава же спрянула от них и язык лягщуще спрядывает от земли, труп же воссташа на ноги и начал трястисися страшно. И сбивали с ног его палачи, и никак же не могли стронить...
У сбившихся в харчевню прасолов, разносчиков, рыбных мелких перекупщиков и всевозможных мастеров в уме было одно: за что наших били? Мучительно хотелось справедливости. Невыносимо было верить в преступность власти, освящённой богом.
— Государь же, поднявши аргамака, скакаше на Неглинную, в свои хоромы. И понемногу времени, часу на шестом, от царских хоромов гонит скорый гонец и кличет зычно голосом и шапкой машет: «Государь помилова!» И, распустив оставшихся живых, палачи разошлись по домам, славя господа. Оставленный же труп сей трясся весь день и во втором часу нощи упал. Наутро мёртвых телеса упрятали по повелению царя.
Немного надо человеку, чтобы поверить в мудрую милость власти. Ибо поверить в неё — значит, найти себя в гражданском мире, который тебе не расшатать. Близились дни прощёные, людям хотелось помириться, с кем только можно. Они сочувствовали государю, в ужасе ускакавшему на Неглинную, а позже казнившему опричников Басманова и Вяземского, — сочувствовали и почти любили его. Монаху же подавали вдвойне, поили горячим вином его и стражника, в великом облегчении пили сами. За будущее. Пусть не слишком светлое, но хоть не злое.
На посаде жили не мечтатели, а реалисты.
— А вот мы продаём! — послышалось на улице.
Невольно насторожились уши покупателей и торгашей. В двери под резкую свирельку зачастила скоморошья прибаутка:
— Вот табакерка из копыт коров, которых фараон во сне видал! Вот камешек Давида, угробившего Голиафа! Струны арфы Давидовой! Ступень от лестницы в небо...
У Исайи появились достойные соперники. Народ, пресыщенный трагедией, потёк на улицу смеяться.
Освободилось место у длинного дубового стола. Дуплев велел Крице заказать блинов с икрой и провесной сёмгой. Митька охотно побежал распоряжаться. Исайя утомлённо опустил голову на стол. Затасканная шапочка-скуфья плохо прикрывала бледную лысину. Страж его подрёмывал вполглаза. Он не боялся, что Исайя убежит: как государственный преступник, монах нищенствовал в цепях.
Неупокой негромко окликнул его:
— Отец! Блинами угощу.
Исайя живо пододвинулся, придерживая цепи. На его щиколотках под оковами был проложен ногайский войлок, сырой и ветхий от хождения по улицам. Руки оставались на свободе.
— Что, тяжко тебе жить али стерпелся? — спросил Неупокой.
— Ты облегчение мне, што ли, сделаешь?
Они впервые встретились глазами. О чём-то догадавшись, монах напрягся:
— Откуда, сыне?
— Марк тебе шлёт поклон.
Исайя, истомившись по своим, должен был клюнуть на Сарыхозина.
Сквозь бороду монаха пробилась опасная улыбка:
— Пане мой милостивый! Когда ж ты его видел?
Неупокой сумбурно, чувствуя уже, что ложь не удаётся, забормотал о Вольмаре. Будто он был там по служебной надобности, встретил Тетерина и Сарыхозина, они хотели представить его князю Полубенскому, но тот уехал в Краков...
— Чего глядишь, словно я тебе дёготь от колесницы святого Илии навязываю? Не веришь мне?
— У кого иорося пропало, у того в ушах визжит, — откликнулся Исайя.
Крица принёс блины. Это дало Неупокою минуту трезвого раздумья.
— Ладно, ты ешь, — сказал он. — А то, гляди, посадят на тюремную затируху и на улицу не выведут.
— Ты, што ль, посадишь?
— Могу и я.
— Так бы и пел сначала. — Исайя не удивился, только вздохнул. — С Москвы?
Неупокой, не отвечая, ел свой блин. Кивнул Крице: ты тоже ешь.
Тюремный страж подсел поближе. Неупокой велел:
— Митя, угости служилого.
Крица проворно пересел между Исайей и стрельцом. Монах придвинулся к Неупокою. Руки его были заняты блином, цепи с грохотом поволоклись по половицам.
— В Москве о тебе вспомнили, — сказал Неупокой. — На самой маковке.
— Нехорошо, — опять вздохнул Исайя.
— Строптивых там не любят.
— Где их любят?
Пожевали. Сёмга была с обильной желтизной, жир тёк по бороде Исайи. Он был привычно неряшлив, как все надолго заключённые.
— Вот ты меня стращаешь, что выпускать не станут, — заговорил он, вытирая руки о серую хламиду. — Ты думаешь, больно уж я привык чарки по кабакам сшибать? Ты меня в масленицу встретил. А наступит великопостье? Сочтут посадские, сколь пропито, ужаснутся убыткам, зажмут мошны, в кабаках одна голь останется. И сяду я до пасхи на ту самую затируху.
— Свободы хочешь?
Да ничего я не хочу. От вас.
Беседа приобретала безнадёжный оборот. Неупокой знал таких упрямцев, воспитанных в монастырях. Он сам мог стать таким.
— Не хочешь нам помочь?
— Вам уже никто не поможет. Души ваши отягощены грехами. Вы думаете, грех ваш на государе. То — лжа! Не только сами вы грехом запачканы, но и народ по вашей воле принял часть греха. Может быть, вам поможет божий гнев.
— Божий гнев — кара, а не помощь.
Не было ничего нелепее и жальче этого спора о словах. Дуплев не мог остановиться. Внезапная неудача оглупляет, лишает чувства меры.
— Гнев божий, обрушив на страну новые бедствия, заставит вас опомниться. Злые друг друга перережут, добрые останутся.
— Так не бывает... Вы с Курбским, конечно, добряки?
— Мы тоже грешники, но не по своей вине. Ваш государь сам из всякого несогласного предитора творит. — (Неупокой знал уже это литовское — «предатель»). — Кого он гнал, те мыслили сломить его силой же! То было недомыслие: ваша сила сама себя ломит.
Возбуждённый Исайя налил себе вина без разрешения Неупокоя. У Исайи были худые пальцы прирождённого писца.
— Я знаю, чего ты хочешь, — сказал он тише. — Чтобы я открыл тебе заветное слово, а ты пойдёшь с ним к вашим несчастным беглецам в Литве двойных предиторов искать. Но моё слово дорого, и не о том оно, об чём вы хлопочете. Дело моё святое, и письма мои ходят по свету вольно, а более мне ничего не надо. Мне скоро петуха колоть.
Исайя встал — тяжёлый от вина и сытости. Бугристый лоб его был странно бел рядом с набухшим кровью носом. Хотел бы Неупокой проникнуть за этот лоб... Намёк на петуха он понял: в Платоновых диалогах Сократ приказывал зарезать после его смерти петуха в жертву Асклепию-врачевателю[28]. Верно, все узники считают смерть исцелением.
Страж неохотно потащился следом за Исайей. У разорённой горы блинов остались Неупокой и Крица. Митька сперва несмело, потом всё яростнее стал доедать блины. Неупокою было гнусно. Он вымогал предательство у человека, которого в другое время считал бы братом по духу и наставником.
Правда Исайи резала слух не одному Неупокою. То, что Исайя по заданию Воловича оклеветал когда-то греческого митрополита, не затемняло выстраданной правды.
— Ты где ночуешь? — спросил Неупокой.
— Де бог пошлёт, — ответил Митька набитым ртом.
— Хочешь ли мне служить? Жалованье тебе положим, как стрельцу.
У стрельца хозяйство кроме жалованья.
— Накину рубль в год. Еда моя.
— Согласен, осударь. Я верный, только у меня хозяев было много. Будет один, так... не пожалеешь, словом. Крест целовать?
— Всё в своё время. Главное, ты пока молчи. Первое испытание тебе — молчать.
Крица молча схватился за блин.
Под вечер они явились на подворье Строгановых. Митьку устроили в людском подклете. Оливер Брюннель позвал Неупокоя ужинать. Голландец тоже за день натрудился, принимал рыбный обоз, промёрз на зимнем складе. Обоих быстро разморило в тепле и от душистой романеи.
Неупокой заговорил о кораблях. Он поделился с Брюннелем впечатлением красы и мощи, возникшим у него при виде барок. А снарядить их пушками...
— Потонут на первой морской волне, — ответил Брюннель. — Дальше Холмогор на них не плыть. А и не надо, грузи на каравелла!
— Чего грузить? Плетёшь.
Брюннель усмехнулся с пьяной хитростью:
— Жёнка грузи, сынка грузи, казна. Ваш государь вельми... злохитр!
Ты слово когда по-русски говоришь, думай, уместно ли оно. Скажи спасибо, я тебе попался. Другой донёс бы, и опять тебе со стражем милостыню просить.
— Нет, не хочу! — Брюннеля передёрнуло. — Яз благодарен до гроба господину Строганову, что выкупил меня из тюрьмы. Я не хотел сказать плохого о государе. Но всякий человек, боясь за жизнь, ищет убежища. И государь. Вологда был... опричный крепость. Понимаешь?
— При чём тут корабли?
— Они не корабли, а барки. Тоже опричные. Некоторые тайны англичан я... был причастен. Сии барки начали строить два лета назад, после перестали, ныне опять. Я чаю, государь в тревоге за себя.
Неупокой припомнил, что Оливер сидел в тюрьме по доносу англичан, заподозривших в нём лазутчика. Возможно, то, о чём проговаривается Оливер, сгодится Василию Ивановичу, но сам Неупокой не понимал его намёков. Точнее — душа его не принимала даже подозрения, что государь способен в страхе перед кем-то искать с семьёй убежища на этих разукрашенных барках. Всё-таки больше они похожи на боевые корабли, как представлял их Неупокой. Ему хотелось, чтобы было так!
Мучение подозрения и неверия так резко обозначилось на худом лице Неупокоя, что Брюннель, нечто сообразив, перевёл разговор:
— Не наши тайны, мы маленькие человеки. Мне, кроме моря, ничего не нужно. Я одному Якову Аникеевичу служу, меня полуночное море ждёт.
И Брюннель заговорил о ледовитом море: там в полночь не садится солнце, по тундрам бродят дикие люди со своими странными понятиями о красоте, добре и счастье. В то море впадают, словно серебряные жилы, реки Обь, Таз и многие другие, с неведомыми именами. Там множество земли, мехов и дичи, там — утоление жажды странствий и познания для многих поколений прирождённых скитальцев. Плыть бы и плыть по мелководному прибрежью, у кромки ледяных полей, плавящихся в полуночных закатах, каждое утро пробуждаясь в счастливом ожидании открытия. Достичь Китая! Что рядом с этим мелкая подлость тайных служб, грызня народов, страх деспотов перед своими подданными...
— Ты пьян, Оливер.
— Я пьян великими делами, — согласился Брюннель. — Ах, долго, долго плыть...
«А мне, — вдруг закручинился Неупокой, — долго ли плыть до счастья? Неужто я затем на свет родился, чтобы кому-то ямы копать?»
И собственная жизнь Неупокоя, наполненная тайными делами, близостью к власти и чувством утолённой мести, скукожилась рядом с мечтанием Брюннеля, словно сырой сапог возле огня.
Дунюшка приехала на Шелонь в начале великого поста.
Венедикт Борисович встретил её у мостика через последний лог. Трепеща от вины и радости, он соскочил с седла и подошёл к каптане. Дунюшкино любимое лицо было в слезах, она сквозь слёзы улыбалась. С нею в дороге случилось чудо. Счастье.
Оно ждало её возле тверского Отроча монастыря, где упокоился митрополит Филипп, заступник неговорящего Филипки. Пока люди на земле вершили свои благие, а чаще — страшные дела, заступник присматривал за Филипкой из своего невидимого мира.
Под Тверью Дунюшка захотела заказать молебен, для чего весь её небольшой обоз свернул с дороги.
Надо сказать, что Дунюшка смертельно боялась дорожных поворотов, где лошади могли чего-то испугаться и понести. У всякого есть свой, родимый страх. Дунюшку безотчётно тревожили даже ленивые изгибы русских равнинных дорог, а отчего, она сама не понимала. Просто боялась и всегда предупреждала задремавшего возницу окриком: «Сворот!»
Возница сидел далеко, на спине коренника. Дунюшка надрывала горло. Филипка просыпался и вздрагивал от её вопля. Мало-помалу он тоже проникся ужасом перед поворотами, одолеваемыми возницей со скоростью цифирного часового круга.
Едва замаячили кресты и луковки Отроча монастыря, Дунюшка начала молиться и взывать к покойнику Филиппу. Она считала, что чем дольше станет докучать ему, тем он верней исполнит её единственную просьбу. Дунюшка с Ксюшей шептали проникновенные слова, не замечая необычайного волнения Филипки. Тот, высунув головку из окна каптаны, весь извертелся, в глазёнках разгоралась паника, он дёргал мать за душегрею, но высказаться по своему убожеству не мог. А дело в том, что приближался поворот дороги.
За долгий путь Филипке запало, что, если мать не предупредит возницу о «свороте», катана опрокинется, и все они — мать, Ксюша, Филипка и дурак возница — улетят в запредельные имения покойника деда, где праведные души ждут Страшного суда. Он очень не хотел туда лететь... Когда сомлевший коренник с сонным холопом на хребте достиг начала поворота, в груди и горле у Филипки заскрежетало, ужас ознобил слабые корешки его волос, и он не крикнул, а просто вылетело из него: «Шворот!»
Так заговорил Филипка. После молебна, испробовав за монастырской трапезой сладкого вина причастия, Филипка выдал слово «мамка» и ещё одно, неведомо откуда залетевшее в его чистую память. Дунюшка опалилась стыдом перед игуменом. Но стыд уничтожался счастьем...
Венедикт Борисович потрясённо разрыдался и мысленно дал обет не изменять жене. «Вот это счастье и покой семьи — больше мне ничего не надо, господи!» Он заказал молебен в местной церкви.
Под вечер дворовые желали государыне здоровья. Она с доброжелательной расчётливостью всматривалась в лица женщин, целовавших ей руку или плечико. Дунюшка собиралась начать восстановление хозяйства завтра, а не весной. Обилие девушек немного озадачило её, но им она мысленно нашла работу и весело взглянула в стянутое лицо супруга.
Лягва ей сразу не понравилась. Алёнка, напротив, показалась милой и старательной. Дунюшка только не могла понять, чего трепещет эта девушка. У неё были ледяные пальцы и даже губы. Дунюшка дважды поймала перекрестье взглядов мужа и Алёнки. Призадумалась.
— Станешь у меня спальницей, — объявила она.
Даже привычная Лягва окаменела. Опасный шепоток искрой прошуршал по толпе дворовых. Алёнка побелела и уже открыла рот, чтобы — кто знает: сдерзить? покаяться?
Смолчала. Венедикт Борисович пообещал своему ангелу-хранителю поставить толстую свечу с примесью ароматных водок и серебряным плетением — за рубль.
Замысел Дунюшки он понял час спустя. Встретив Алёнку в сенях и от великой благодарности желая приласкать, он получил такой отпор, что мигом отпустил Алёнкино окаменевшее плечо — навеки.
Дунюшка, отослав Алёнку, ждала его в опочивальне. Жадно ждала и требовательно. Она и прежде не была ледышкой, ныне же Венедикт Борисович невольно пожалел о давно выпитой настойке на китайском корешке. Истратив без расчёта мужние силы, Дунюшка заворковала о ближних планах, что было верным признаком телесного довольства и усталости.
— До лета время есть, — отбояривался Венедикт Борисович, едва разлепляя губы.
Дунюшку сон не брал:
— Нет, ласка моя, до лета ждать нельзя. С кем станем зябь поднимать, перелог раздирать? Надо искать отказчиков.
Чтобы проникнуть в Дунюшкины замыслы, придётся перетряхнуть ту ветхую холстинку, которая зовётся «Юрьев день».
День освящения храма великомученика Георгия — осенний Юрьев день — по восемьдесят восьмой статье Судебника был сроком перехода крестьян от одного владельца земли к другому. Поскольку между землевладельцем и крестьянином завязывались денежные отношения по поводу оброка, избы, инвентаря, подъёмных, при переходе приходилось гасить долги — так называемое «пожилое». В среднем хватало одного рубля. Деньги немалые для хлебопашца. Крестьяне были повязаны с хозяевами, детьми боярскими, взаимной нищетой. И если у соседа находился рубль, это давало возможность переманить крестьянина к себе.
Агенты по переманиванию крестьян звались отказчиками.
Их ненавидели, как воронов. Но восемьдесят восьмая статья Судебника была сильнее ненависти и бессильного желания бедных помещиков насильно удержать крестьян. Рубли отказчиков стояли на пути крепостников.
Крестьяне уходили не только в Юрьев день, но и весной — время пустых сусеков, когда, как всем известно, был испечён последний колобок, и тот ушёл от бабушки... Война за руки хлебопашца не затихала весь год.
В неё намеревалась ввязаться кроткая, хозяйственная Дунюшка.
Человек редко бывает корыстен откровенно. И Дунюшка рассказывала мужу, какие голодающие глаза у ребятишек в деревнях соседей-недоумков, разоривших крестьян оброком «не по старине». Собственное имение рисовалось ей островом изобилия, куда придут голодные, чтобы приобщиться к труду и насытиться. Тут её планы совпадали с мечтаниями мужа, только Дунюшка была, как женщина, трезвее.
— Ты князю Даниилу Андреевичу писал, — напомнила она. — А кланялся ли ты о послаблении?
— Он обещал.
Давно замечено, что деньги текут к деньгам. Одной из привилегий старых вотчин было освобождение части земель от податей в казну. Крестьяне, разумеется, охотнее селились на этих «обелённых» землях, что тоже не улучшало отношений между соседями. Писцы приказа князя Друцкого обеливали имения в зависимости от числа «живых» дворов. Дунюшка вовремя сообразила, что надо пригласить писца, пока на зарастающие обжи не посажены новоприходцы.
Она считала, сколько потребуется денег для переманивания крестьян. Рублём на каждого не обойдёшься, надо им дать подъёмные — на сохи, на ремонт избы, на семена. Дунюшка увлеклась, лёжа на многотрудном мужнином плече. Мысль её часто перепархивала на Филипку:
— Я уж боялась, не порченые ли мы. Молчит, молчит...
Сонный Венедикт Борисович отвечал невпопад:
— Не мы, а государство наше было порченое... Што?
— Да бог с ним, с государством. Я про своё... Ежли у нас новое родится чадо, я уж не устрашусь. Ласка моя, чего-то мне так маленького хочется!
— Дело природное, — лениво отзывался Венедикт Борисович. — Како бывающи жена с мужем зачинают, вещь кровная делится на кости и плоти и сухия жилы и кровь, и живороден будет младенец, и родится... Природное и божье дело.
— А ты-то, Венюшка, на што?
Дунюшка по-голубиному смеялась и прижималась тесно, не вздохнуть. Откуда в ней нынче столько жару? Господи, дай сил!
Дунюшка простонала счастливо. Её сознание, погруженное в глубины плоти, в неосознаваемую жизнь собственного тела, живородных жилок и желёз, переставало быть сознанием, бредово улетало в некую влажную заоблачность, где рождались хлебные дожди. Ей чудилось, будто прошла зима и наступила ночь посева. Ночь превращалась в утро, когда на поле выходит пахарь, позже — сеятель, а ближе к смерти — жнец. И это было счастье и сладость жизни — превыше всякого ума.
Только бы не побило градом.
Из «Домостроя» Сильвестра:
«А законный брак со всяким опасением храни; до кончины живота своего чистоту телесную храни; кроме жены своей, не знай никого. И пьянственного недуга такоже берегися: в дву сих главизнах вся злая сводится, до ада преисподнего; и дом пуст, имению тщета».
«Порядная» Венедикта Борисовича Колычева с новоприходцем:
«А прийти мне Василью на святую седмицу нынешнего году, а пришод поновити мне двор житецкий крестьянский и пашня пахати и поля городити и пожня розчищати и доход платити по прошествии дву лета государю моему Венедикту Борисовичи), а жити в деревне тихо и смирно, корчмы и блядни не держати и воровским людей приходу не чинити, из-за нево Венедикта Борисовича изо крестьянства не збежати и ни за ново во крестьяне и в бобыли не наряжаться».
Всю сырную неделю — масленицу — Иван Васильевич усердно посещал монастыри вокруг Москвы. Издали это выглядело как искупительное паломничество государя, «дерзнувшего сочетатися пятым браком», но самому Ивану Васильевичу разъезды по заснеженным дорогам доставляли омолаживающее наслаждение. Мысленно он не прощения просил у бога, а прощался с нелюбовью и ждал любви и новой молодости, как всегда.
Грань между февралём и мартом выдалась солнечной, прозрачной, голубой. Сквозь её морозный блеск просвечивала красная весна. Снег так сиял, что глаз искал отдыха на белых, шершаво-матовых стенах Андроньева монастыря. Их заново отстроили после татарского поджога. На низких берегах Яузы в прутьях тальника купались в снежной пыли, выискивали пропитание синицы с воробьями. На поле под стеной чернела стая недоверчивых и наглых городских ворон. В их лениво-тревожном крике, стрекоте птичьей мелочи и красноватом отливе вербных прутьев Ивану Васильевичу мнилась вечная жизнь и молодость, доступная одной природе. Если творения божии объединить со всеми жизнями, то им ни смерть, ни старость не грозят: природа щедро убивает своих детей и сбрасывает старость, словно шкуру. Ликующая безжалостность к отдельной жизни входила в грудь Ивана Васильевича режущим воздухом. Он говорил себе, что обновление без гибели, без жестокости к прошлому невозможно, всякая радость должна откликнуться чужим горем, но надо слышать только радость и не думать о заключённой в кремлёвском тереме жене.
Он и об Анне Васильчиковой почти не думал. Аня жила в нём чистым снежным счастьем, одно сознание, что она есть и ждёт его в далёкой Слободе, озаряло всё, что по долгу царской службы делал Иван Васильевич. Он должен был после монастырей объехать тюрьмы, выпустить часть преступников по списку, согласованному с Василием Щелкаловым. Он выпускал их не для того, чтобы освободить места для новых душегубцев, как откровенно говорил ни в кого не влюблённый Щелкалов, а для того, чтобы и Аня услышала о его щедрой доброте. В богадельне для подкидышей он приказал собрать в холодной церкви детей, похожих на заморённых синегубых зверьков, и возгласил: «Молитесь за Анну, чада!» Он забавлялся мыслью, что назиратели — ворье и греховодники, не прознавшие пока дворцовой тайны, — велят молиться за опальную царицу, и только бог, разобрав детские молитвы, как спутанные сети, узнает, за кого они вознесены...
Звезда, явившаяся в созвездии Кассиопеи в 1572 году, погасла в марте 1574-го.
Возникшая, по Тихо Браге, как истечение из Млечного Пути, Новая озарила некий законченный период в жизни России. Елисей Бомель полагал, что угасанием звезды господь предупреждает русских о близких переменах.
Василий Иванович Умной не ждал хорошего.
Государь вызвал из Крыма Афанасия Нагого, жалуясь в письме к нему, что на Москве «ни в земском, ни в опричнине» положиться не на кого. Нагой провёл в Бахчисарае десять лет, не был замешан в опричных мерзостях, но, угадав настроение государя, устроил ему представление с допросом выкупленных у татар холопов бояр Мстиславского и Воротынского. На нём присутствовал Умной. Он со стеснённым сердцем услышал, как государь спросил: «Хто из бояр мне изменяет: Василий Умной, князь Борис Тулупов, Мстиславский, Шуйский...» Правда, пленник ответил: «Я про измену их ничего не слышал, а говорят в Крыму, что они тебе не изменяют». Но сам вопрос показывал, что государь не исключает новых «изменных дел».
Насторожило Василия Ивановича и донесение Неупокоя о вологодских кораблях. То, что казалось диким Дуплеву, Умной, причастный некоторым опричным тайнам, совсем не исключал. Он смутно слышал о неких тайных грамотах, привезённых в Москву английским разведчиком Томасом Рэндольфом. В них королева будто предлагала царю убежище... Всё это было в разгар опричнины и казалось невозвратным прошлым. Однако государь возобновил строительство своих разукрашенных барок.
В июле произошло событие, вскрывшее всю опасность положения Умного: Дмитрий Иванович Годунов решился на местнический спор с ним.
Местничество — не блажь честолюбцев, а проба сил. Кто кого выше — судит государь. Случалось, Иван Васильевич производил целые исторические изыскания — о роде Шереметевых, к примеру, — но чаще объективность уступала место политическим расчётам. Дмитрий Иванович явно испытывал Умного на излом.
Бояре Колычеву сочувствовали, Никита Романович Юрьев пробовал заступиться за него, но был оборван государем. В одну из горьких, раздражительных минут Василий Иванович проговорился в доме Юрьевых, что прежде он видел в государе истинного царя, а ныне тот, яко скиталец бездомовный, сам смотрит за рубеж... Он прикусил язык, но поздно. Протасий Юрьев, наперсник и оружничий царевича Ивана, заметил, что люди делятся на домовитых и бездомовных, от рождения поражённых болезнью скитальчества, однако в роде Калиты все были домовитыми, воистину «царями». Нынешний государь, как видно, совмещает... Никита Романович велел ему замолчать. Слух о возможном бегстве государя или о возвращении обычаев опричнины прошёл по земщине сквозящим ветерком.
А скоро выяснилась и главная причина недовольства государя своим руководителем Приказа посольских и тайных дел.
На это место метил Афанасий Фёдорович Нагой. Он сумел внушить Ивану Васильевичу, что Колычев и Щелкалов зря втянули его в борьбу за польскую корону. Поляки лгали, а им поверили, как дети. Оно понятно: Колычеву, как и иным боярам, видятся польские привилегии и вольности. Умной-де надеялся, что уния России с Литвой и Польшей ослабит московское единодержавие, а бояре, стакнувшись с панами радными, возьмут верх. Царь слушал его внимательно, но молча, и можно только ужасаться намерениям, зревшим в его душе. Кстати, к королю Генриху, приехавшему в Краков, пришлось отправить с поздравлением Фёдора Ельчанинова. И в этом унижении был виноват Умной.
В пору было делать вклад на помин души или возносить нечестивые молитвы о смерти государя.
Осталось тайной, молился ли Умной, и кто там что-то перепутал в небесных приказах, а только государь внезапно заболел и умер. Только не наш, а французский Карл, на чьей душе — смертный грех Варфоломеевской ночи. Смерть его обернулась спасением Колычева.
Екатерина Медичи вызвала сына из Кракова в Париж: французская корона была дороже польской. Ранним утром Генрих бежал из королевского замка на коне, подаренным ему Тенчинским, главным его доброжелателем и агитатором.
Михайло Колычев, вернувшись из Литвы, со смехом рассказал своему родичу и благодетелю подробности. В погоню за любимым королём бросились паны сенаторы. Кричали, возмущались: «То не король, ему бы только вольту танцевать!» Вольта — канкан шестнадцатого века. Крестьяне, люди грубые, отыгрались на королевском секретаре Пибраке. Тот поджидал Генриха в часовне, но беглый король в заполохе проскакал мимо. Пибрак бросился в лес, попал в болото. Крестьяне стали его гонять камнями, как подстреленную утку. Через пятнадцать часов референдарий Чарнковский воротился из неудачной погони и выручил секретаря.
В Польше восстановилось мутное бескоролевье. Литва всё больше утверждалась в своём враждебном отношении к полякам. Всплыли обиды Унии. Генриху вновь назначили вернуться к осени. Никто не верил в возвращение.
Теперь из претендентов на престол остались Эрнест Австрийский и Иван Васильевич либо царевич Фёдор.
Нагой притих. И настроение у государя заметно изменилось. Как всякий страстный человек, он загорелся новой возможностью одним ударом разрешить множество трудностей, в том числе — затянувшуюся войну в Ливонии и даже спор с поляками о Киеве. Он словно впервые осознал выгоды, открывавшиеся перед ним с избранием на краковский престол. С жестокой улыбкой он сказал Умному, что уж теперь-то он достанет князя Курбского — не топором, так словом, ибо «Ондрюшке более нечего ответить».
На совещании с Андреем Яковлевичем Щелкаловым решили вслед за Ельчаниновым послать в Литву Давыдова с тайным поручением: действовать против австрийской и католической партий, не жалеть денег и подарков.
Двенадцатого августа был местнический суд. Царь выдал Дмитрия Ивановича Годунова Умному-Колычеву головой.
Обычай требовал, чтобы Годунов явился на подворье Колычева пешком и ждал решения своей судьбы. Василий Иванович сам его встретил и повёл пить мировую чару.
Другим ударом по Годуновым была женитьба государя на Васильчиковой.
Что есть свадьба? Красочный обряд для любопытного народа. Таинственная суета вокруг постельного белья. Молитва на сожитие, вместо обычного венчания данная государю Василием Бородатым, священником церкви Покрова-на-рву.
Но для людей, вхожих в высокие хоромы, важней всего на свадьбе подсчёт фамилий в поезде.
На девятнадцать Колычевых и шесть Васильчиковых пришлось всего двое Годуновых и двое Бельских. Дмитрий Иванович с большим трудом приписал своих людей к государевой постели: её оберегали Фай Яхонтов, Захарий Лишнего сын Хлопов и Нехороший Хлопов. В мыльне достигли боевого равновесия: с женихом парились Борис Годунов, Богдан Бельский, Никита Васильчиков и Фёдор Старой.
Василий Иванович Умной сидел за большим столом напротив княгини Тулуповой. Дмитрий Иванович Годунов — за кривым столом, рядом с Шуйским.
Годуновы взяли своё на царевиче Фёдоре. Он был у них на береженье и воспитании. Сестра Бориса Ксения благоприятно влияла на уродованого умом царевича. На свадьбе Фёдор сам рассаживал гостей и не сбивался на юродство. «Не диво, — заметил государь, — здравого от природы отрока наставить; ты воспитай убогого». Его высказывание поняли как похвалу Годуновым в ущерб Романовым.
Филон Кмита — Остафию Воловичу: «Ясновельможный пане Троцкий, пане мой милостивый! Дошли ми писание вашей милости и через служебника моего Зуба о отъеханье господарском. Дивны суть судьбы божии! Мы от ворот, а он дырою вон. Не слыхано от веку, штобы хто слепорожденну отворил очи; так и помазаннику божию тым способом от подданных своих уехати!»
«Наказная память» Приказа посольских и тайных дел.
«Септемврия в 14 день... По государеву царёву и великого князя Ивана Васильевича всея России указу память Олеше Неупокою сыну Дуплеву. Как к тебе ся наша грамота придёт, и ты тотчас бы ехал с Петром Давыдовым для государева дела в Литовское государство и делали б есте о своём по наказу вопче и меж себя не рознились. А слушал бы еси Петра, и государево дело было бы у вас тайно, и ни с кем бы есте ни с русскими людьми ни с иноземцами об нем не разговаривали. А государева жалованья отпущено тебе с Петром 50 рублёв...»
Фиолетовая пашня на закате напоминала рытый испанский бархат. Она лежала на выпуклом склоне речной долины, вздымавшемся к водоразделу. Образ пашни-горы что-то невнятное, но важное навеял Венедикту Борисовичу: Синай, Голгофа?
Возле лесной опушки, над оврагом, мужик додирал борозды стёртыми сошниками.
— Бог на помочь, — пожелал Колычев, отпуская поводья.
Конь, натрудивший копыта на рытвинах, охотно остановился. Мужик поклонился не спеша.
— Всё вспахал?
— Всё, осундарь. Господь дал погоду.
— С урожая, гляди, подымешься.
Мужик осторожно перекрестился. Он не любил болтать о сокровенном.
Никифор Вакора был новоприходцем. Прежде он жил у соседнего помещика Игнатьева, по прозвищу Болото, получившего земли на Шелони стараниями Годунова. Болото Игнатьев сын так вытряс мужиков в первую зиму, что отказчик Венедикта Борисовича без труда переманил их. Никифор взял себе три обжи вместо одной и поднял их своей семьёй: он сам, два сына и жилистая, словно иссушенная мечтой о крепкой жизни, жена. За отпуск мужиков Болото Игнатьев сын получил «пожилого» двенадцать рублей. Зато Венедикт Борисович населил свои деревни трудягами.
Работать, как Никифор Вакора, мог не всякий. Недаром его прозванье означало кряжистый комель, корягу. Вообще Венедикт Борисович заметил, что крестьяне сильно разнятся по способностям к работе, и дело тут не только в лени, но в естестве. Нельзя заставить всех работать одинаково, пусть каждый трудится хотя бы в полную силу. Никифор трудился. Ему светила жизнь, которой он не знал с тех пор, как отделился от отца. Он хотел стать полноправным крестьянином-старожильцем, а позже, оже бог даст, своеземцем — владельцем собственной земли.
Никифор числился половником: по безвозвратной ссуде ему выдали четыре рубля, добавили подъёмных, за что в течение трёх лет он должен отдавать Колычеву половину урожая. В казну он не платил. Он был уверен, что сумеет взять со своей земли хороший урожай — сам-четыре, если не подведёт погода. Ещё с великого поста он затиранил свою кобылу, но вывез на поля навоз. Даже почистил чужие брошенные хлева. Как он мудрил над семенами, как пахал поперёк склона, учитывая сухой апрель, а также для того, чтобы подзол не плыл в долину, — всё Венедикт Борисович одобрительно наблюдал со стороны. Чем хороши половники — не надо подгонять. Глядя на упрямую лобастую башку Вакоры, склонённую над держалами сохи, встречая его неистовые, в красных ободках глаза недосыпающего страдника, Колычев говорил себе: «Этот переведёт землицу из мёртвого в живое...»
С востока на небо наплывало тёмное пятно. Потная рубаха, узлом завязанная над линялыми портами в обтяжку, холодила Вакоре спину. Никифор косо повернулся к боярину спиной и потащился по последней борозде. И то, как он неугодливо держался и без поклона, грубо возобновил работу, тоже понравилось Венедикту Борисовичу. Он чувствовал разбуженную силу хлебопашца.
Деревня искала новые пути к увеличению производства хлеба. Крестьяне — люди мирные, они скорее приспособятся к тяжёлым требованиям властей, чем возмутятся. За сотни лет менялись формы владения землёй, распределение тягла и оброков. Крестьянам было трудно жить, в течение последних пятидесяти лет — труднее с каждым годом. Только одно было бесценно и постоянно: за исключением холопов, крестьяне были свободны ми людьми. Одна земля, одна голодная утроба привязывала их к землевладельцу. А в Польше уже вводилось крепостное право, в Ливонии оно было давно известно, война его слегка порушила...
Кроме половников, у Колычевых были старожильцы, холопы и бобыли. Крестьяне-старожильцы платили рубль в год по старине боярину и полтора рубля в казну. Л бобыли сидели на земле непостоянно, в иные годы вовсе не пахали пашни, шли в захребетники к соседям или в работники на господский двор.
Вся эта сложная система деревенских отношений могла запутать пришлого землевладельца. Но если он всерьёз брался за своё хозяйство, она давала богатые возможности воздействия на труд крестьян, на урожай. «Мочный хозяин» исторгал из этой четырёхструнной сопелки резкую, но живую музыку. Когда за те же струны цеплялся неумеха, хищник или просто чужой деревне человек, от диких звуков дохли последние коровы.
Головой колычевского хозяйства была, конечно, Дунюшка. Она почти отказалась от труда холопов, щедро давала в долг серебро за будущую отработку, как было принято в Софийском доме. «Серебреники» казались выгодней; многие полагали, что в будущем они составят основную трудовую силу в деревнях. Другое дело, что от землевладельца требовалось умение считать и предусматривать, чего на всех детей боярских господь не отпустил.
Дунюшка была из старой новгородской помещичьей семьи. Шелонская пятина издавна считалась самой хлебной. Получив землю здесь, Дунюшка не могла не увлечься своим хозяйством до одержимости. Кажется, вся со прежняя любвеобильность перелилась в хозяйственную страсть: у них уже не повторялась ночь её приезда, и к детям, даже к заговорившему Филипке, Дунюшка стала сдержанней. Василий Иванович Умной шутил, что Дунюшку надо бы посадить на место князя Друцкого. (Василий Иванович изредка наезжал в своё поместье в том же Порховском уезде, выменивал у соседей Кофтыревых ближние земли).
Л Венедикт Борисович привыкал к новому положению сельского барина. У него появились любимые места для верховых прогулок, завелась псарня, его сокольник выехал на север за кречетами — знающие люди покупали их только на Печоре. Венедикт Борисович не любил менять дорог, в знакомом чередовании пустошей и перелесков, старых берёз и чёрных ельников была радость уюта, собственности. Случалось, он уезжал на целый день, и как приятно было, проголодавшись, велеть холопу запалить костёр, глотнуть из фляжки домашнего жжёного вина на смородиновых почках и собственной рукой разрезать сочный окорок.
Но ещё лучше было возвращаться под вечер в дом.
От поля Никифора Вакоры дорога шла к усадьбе. Быстро темнело, холодало, сизая мрачность заволакивала небо. Справа угадывалась неосвещённая деревня, где если и горела одинокая лучина, то свет её не пробивался в волоковые окошки. На взгорье манил огнями господский дом.
Тёплые и укромные домашние огни метили горницу-столовую, поварню и людскую. В людской избе девки сучили льняные нити, ткали холсты. Псковский лен славен во всей Европе. С приездом Дунюшки в имение бывшего кромешника пришёл какой-то добрый трудолюбивый дух. Дунюшка и сама трудилась не меньше ключниц.
Размягчённый такими мыслями, Венедикт Борисович приблизился к дому и увидел, что ворота распахнуты, а во дворе стоят чужие кони. Сенные девки бегали в поварню и на погребицу, таскали снедь.
— Кто приехал? — остановил Венедикт Борисович заполошную Лягву.
— Соседи, осундарь! Леонтьев, Пороватые... Я чаю, не с миром приехали, чего-то злы. Государыня их потчевать велела, утробы ненасытные.
Венедикт Борисович вошёл в столовую.
Чужие в доме — такое было первое, почти болезненное, впечатление. Не гости — гости чужими не бывают. Чужие люди по облику и духу сидели за столом в такой же враждебной напряжённости, с какой вошёл и оглядел их хозяин дома.
Он знал их понаслышке, по описаниям крестьян. Вон тот, мосластый, с крутыми выступами на лысоватом лбу, словно его взбугрили растущие рога. — Болото Леонтьев сын. Жестокий и угрюмый человек, знакомец Бориса Годунова. Леонтьев верховодил в уезде дворянской мелкотой. Два брата Пороватых — охотники и забияки, с барсучье-злыми лицами и быстрыми глазами, доставшимися, видно, от прадеда, мордовского князька. Ещё троих Колычев по именам не знал, хотя встречал их в Порхове у воеводы. Тогда вон тот, уже почти старик, поклонился Венедикту Борисовичу — точнее, не ему, а его московской шубе, невиданной в этих оголодавших местах. Зачем они приехали?
Леонтьев встал и еле заметно поклонился. Остальные сделали то же с опозданием, как бывает, если младшие слишком напряжённо следят за старшим. Кстати внесли медовуху. На столе уже были миски с варёным мясом, склянки с уксусом, горой лежала сухая рыбка, на деревянном блюде — гретая капуста.
Ещё раз оглядев гостей, Венедикт Борисович почувствовал мучительное желание мира и любви, как всегда, если неизбежно предстояло спорить, отстаивать своё. В его характере была сильна инерция покоя.
— Гостям мы рады, — сказал он и, задев плечом замешкавшегося Никиту Пороватого, прошёл к своему месту во главе стола.
Дунюшка, по-деревенски не чинясь, выглянула из сеней.
— Слава богу, хозяин объявился, — сказала она с неприятным, словно бы заискивающим хохотком. — Я уж усадила дорогих гостей — в поле, мол, государь мой задержался, по хозяйству.
Венедикт Борисович решил хранить доброжелательную строгость. Велел холопу налить гостям вина. У Пороватых подобрели лица. Пьяницы.
— Мир сему дому, — вылез не в очередь Никита и даже не поперхнулся под волчьим взглядом Леонтьева.
Тот выпил вино в два спорых обжигающих глотка. Не закусив, тронул грязноватыми пальцами губу.
— Да, мир. — Венедикт Борисович настроился на тяжкую беседу в духе Посольского приказа. — Живём в соседях, а собраться недосуг.
Он собирался сделать мягкий выговор гостям за то, что припозднились с первым изъявлением почтения. Всё-таки Колычевы были самыми знатными хозяевами в Порховском уезде.
Леонтьев не имел посольской выучки. Съев ложку мелко накрошенного мяса — не вежливо поддев из общей миски, а цапнув хищно, много, — произнёс.
— Мы, сударь Венедикт Борисович, явились к тебе с обидой.
В его обращении была хамская окраска: между словами — государь, осударь, сударь — существовала тонкая разница. К примеру, дворцового писца за пропущенную первую букву при титуловании государя могли бросить в кремлёвскую стрельницу.
Венедикт Борисович попытался насупиться, но с Леонтьевым это как-то не вышло. Болото продолжал:
— Обида наша та...
Обида его была известна.
— Что ж я могу? Заставить мужиков вернуться в твою деревню?
Венедикт Борисович был настроен мирно, как всякий благополучный человек, когда к нему идут с нуждой.
— Мы бы рубли тебе вернули, — сказал Болото.
Остальные ёжились: рубли были потрачены. Венедикт Борисович внёс ясность:
— Я одного Никифора ссудил уже семью рублями. И прочих. Кто мне эти рубли вернёт?
Он сам налил вина. Никто не прикоснулся к оловеникам.
— Так нам жить невмочь, — сказал Леонтьев.
Венедикт Борисович понимал: до Колычевых здесь установилась равномерность дворянской бедности, возросшей на крестьянской нищете. Он, Венедикт Борисович, захотел воздвигнуть вертоград труда и изобилия. Надежды его были, возможно, нереальны — слово «утопия» тогда уже было написано, — но они вносили зависть и избирательное разорение в дворянскую среду. Крестьян на всех не хватит. Раньше их было мало у всех, теперь у Венедикта Борисовича появятся излишки за счёт других.
Самый приличный из гостей, седой, болезненный пятидесятилетний человек, проговорил не зло, но горько:
— Я бы и сам направил соху да разодрал пашню. Мы из псарей, посажены на землю великим князем лет семьдесят назад и вписаны в Поганую книгу... — (Поганой книгой старое новгородское дворянство именовало списки слуг, которым великий князь раздарил земли новгородских бояр после присоединения Новгорода к Москве). — Да некогда пахать! Уже на смотр зовут, а там — то ли Смоленск, то ли Ока. Что я без мужиков?
— Был бы ты с мужиками милостив, — наставительно возразил Венедикт Борисович, — они бы не ушли ко мне. Обжитой дом бросать — не мёд.
— Мне, кроме них, стричь некого.
Бессмысленный, ненужный затянулся разговор. В России всем стало трудно жить. Всё как-то объединилось против человека — война, погода, раздвижение границ. Война невиданно подняла тягло — подать в казну. Лета в последние полвека стали прохладнее, сырее, многие пашни в долинах заболотились, рожь вырождалась в мялицу. А черноземные заокские просторы и Заволжье манили сытостью и волей. Коренная Русь безлюдела. И росла злоба между людьми — безвыходная, если не считать опричнины.
Кто сумеет, тот выживет. Князь Друцкий прав: выживет и накормит государство старательный хозяин. Он же и деньги даст на войско, как у немцев. В наёмные гофлейты пойдут дворяне и посадские, не нашедшие себя в мирном труде. Иного выхода как будто нет.
Попробуй растолкуй это Леонтьеву.
Выручила Венедикта Борисовича Дунюшка — да так, что лучше бы не выручала. Насупив лобик, неожиданно и неуместно явилась перед гостями:
— Супруг мой, слышу, кротко внимает вашим непогожим речам. Он не напомнил — я напомню: вы за честь должны считать, что он вас принимает! Вы сами своими сабельками под собою сучья рубите, и не один уж год! Мужики ваши — не холопы, и возвращаться к вам не станут. Не об чем говорить.
Наверно, следовало поставить незваных гостей на место, только не Дунюшке. Могла обождать, когда Венедикт Борисович рассердится сам.
Леонтьев оскорблённо встал. Будто бы ненароком опрокинул оловеник, разлил вино по домотканой скатерти. Старый помещик из псарей пытался загладить неприличие:
— Государыня! Мы никого обидеть не желали, пришли об деле толковать.
— Какое ваше дело! Мужиков вернуть? Знаете, что не будет этого!
— Весна, сударыня! Нам хлеб пахать и воевать. У меня не десять рук...
— Ну, у меня тоже только две! — отрубила Дунюшка и засмеялась так недобро, как Венедикт Борисович ещё не слышал.
Болото Леонтьев сын молча вышел. Венедикт Борисович схватил было старого помещика за рукав, тот вырвался. В рывке почувствовалась такая накопившаяся злоба, что Венедикту Борисовичу сразу стало стыдно за свои благодушные речи.
Дружно прогремели копыта по настилу у ворот. В слитности грохота почудилась опасность. Венедикт Борисович взглянул на Дунюшку. Она стояла в растерянности, приоткрыв рот — то ли копытный гром слушала, то ли оценивала запоздало свои слова. Венедикту Борисовичу стало жаль её. Дунюшка ведь всегда была доброй и гостеприимной.
Что ж, сорвалось. Колычевская спесь взыграла. За это тоже будем наказаны.
Наказание пришло ночью.
Венедикт Борисович до полуночи утешал жену. На неё накатило бессмысленное рыдание — так бывает, если человек решается на чуждые ему поступки. Едва, утешив друг друга, задремали, в дверь торкнулась Алёнка:
Радостынка горит!
Ночной пожар в деревне — всегда поджог: печи давно истоплены, нечаянному огню неоткуда взяться. Ещё поднимаясь на повалушу, Венедикт Борисович знал поджигателей и накалялся сонным гневом против них. С гульбища повалуши ночная земля под чёрным беззвёздным небом казалась бездной, из которой шли запахи коротко прошумевшего дождя, распаханной земли с навозом, липко раскрывшейся листвы. Из середины бездны исходил тихий, как свечка, пламенный столп, бесшумно вытянутое к небу багряное свечение.
Рудак уже держал на поводу коней. За Венедиктом Борисовичем поскакали шесть холопов, вооружённых кистенями и рогатинами. Кони искали дорогу сами. Пламя свечи на месте Радостынки пугало и притягивало их.
Деревня догорала. Дольше других умирал дом Никифора Вакоры. Никифор и пострадал больней других: наехавшие поджигатели до смерти затоптали его сына-десятилетка. Он в очередь за отца был ночным стражем по деревне, и в темноте его зашибли ни за что.
Жена Вакоры, бесслёзно осклабив тощегубый рот, коснела над сынком. У дома догорали последние венцы. Угольный жар в мёртвом безветрии воздымал к небу воздушную струю почти телесной плотности. Она подхватывала ошмётки сажи, раскалённую пыль и даже обгоревшую ветошку — кусок рубахи или полотенца. Ветошка так и парила в горячих струях жалобной грамоткой, пока её не унесло в чёрное небо. «Каин, где брат твой?»
Известно, что ответил тот, чья жертва была отвергнута: «Я не пастух...» Венедикт Борисович чувствовал себя именно пастухом. Чужие псы грызли его овец. И даже не пожар, не мёртвый сын Вакоры, не разорение деревни, выраженное в рублях, а эта вот грамота-ветошка, развёрнутая перед ночными божьими очами, уязвила Венедикта Борисовича до помрачения ума.
Но в его помрачении крылась некая хитрость, жестокий умысел — Венедикт Борисович действовал в дальнейшем отнюдь не слепо, а по воинской науке. На одну ночь отцовское искусство пробудилось в нём.
Только отец брал городки у немцев, а Венедикт Борисович помчался бить своих.
Своих?! Холопы заразились его мстительностью. Один Рудак сохранял насмешливую трезвость. Он был не местный, ему не было жаль спалённую деревню, а мужиков он не любил. Увидев, что государя не остудить, он принял на себя разведку.
Господский дом Леонтьева располагался в десяти вёрстах от Радостынки. Когда Рудак подвёл отряд к бревенчатому замету, ворота были на запоре, а во дворе, негромко гомоня, толпились люди.
Холопы и мужики думали недолго: выворотив плаху из подгнивших мостков перед воротами, ударили в створки. Для осаждённых закон один: сдашься — помилуют, не сдашься — изобьют. Из-за замета закричали:
— Мы не виноваты! Ей-ей, отворим, только вы нас не бейте!
— Где ваш боярин? — крикнул Венедикт Борисович по-боевому зычно.
— Утёк!
Болото Леонтьев сын действовал по примеру государя: для обороны дома оставил воеводу-ключника. Тот сдался на милость победителя.
Победитель торжественно въехал во двор в сопровождении войска. У войска чесались руки. Воины пережили подъём по тревоге, страх перед боем, одоление страха, и теперь им нужна была награда за тяготы войны. Им было невмоготу просто уехать с вражеского двора. Накопленная боевая злоба разорвёт сердце. А мужики из Радостынки просто желали отомстить, благо на их стороне были правда и осундарь. Такое редко сочетается.
Отцовская закваска бродила в Колычеве. Он мог, конечно, составить жалобу в Москву, собрать свидетелей и засудить Леонтьева с помощью дядюшки Умного. Но у Болота был покровитель — Годунов. Родич Болота, Басарга Леонтьев, несколько лет назад погромил Варзугу и «доправил» в опричную казну тысячи рублей. Государь не забывает таких услуг. (Варзуга тоже не забыла: триста лет матери пугали Басаргой детей). В подобных случаях истец, если и добивался своего, то слишком дорогой и унизительной ценой. Выгодней быть ответчиком.
Он слышал в темноте возню своих холопов. Похоже, будто дети сгрудились возле щенка и то ли ласкают его, то ли мучают. Тонко ударило кресало. Зверёныш в руках детей стал издавать мерзкий запах палёной пакли. Дети раздули искру.
Ключник Леонтьева в ужасе отступил к крыльцу. Каким бы ни был этот невзрачный дом, он оставался предметом его забот. Дом не был виноват.
Венедикт Борисович безнадёжно махнул нагайкой.
Дом охватило жаром так легко, словно он издавна копил, удерживал в себе огонь и ждал только несчастной ночи, чтобы изблевать его в небо.
История о юношах-шпионах из Книги Иисуса Навина преследовала Неупокоя до самой Орши: «Послал Иисус Навин из Саттина двух юношей соглядати втайне, глаголя: идите и разведайте землю и Иерихон...» Они нашли приют в доме блудницы Раав, но соглядатаи Иерихона выследили их. Раав направила погоню по ложному пути, укрыв пришельцев в льняном амбаре. Ночью она пришла к лазутчикам и объявила, что предвидит гибель своей страны, согласна сотрудничать с разведкой Иисуса, но требует гарантий. Она их получила: «Когда наши войдут в эту часть града, выстави у окна вервь червлену, на коей ты спустила нас по стене: отца же твоего, и мать твою, и братию твою собери в дом твой. Всякий, кто выйдет из дома твоего, себе повинен будет, мы не ручаемся за его жизнь. За тех же, кто останется в доме твоём, мы даём клятву».
Таких блудниц в мужском обличии Неупокой обязан был найти среди литовцев. В Литве многие верили, что русский царь станет скоро королём Речи Посполитой, и тогда все, кто действовал в его пользу, окажутся на особом счету. Это соображение работало с библейской убедительностью. Если бы тайным операциям давали в то время кодовые имена, Умной и Дуплев назвали бы свою: «Раав».
От выборов Неупокою велено держаться в стороне. Переговорами с панами радными ведал Фёдор Елизарович Ельчанинов. Усилия Дуплева имели смысл, если государь на выборах потерпит поражение: тогда — война...
Посланник Ельчанинов сидел в Литве со времени бегства Генриха. За русскими следили: люди Сиротки Радзивилла из Кракова, мечтавшего отравить Фёдора Елизаровича без хлопот; папский нунций Лаурео; литовская разведка во главе с Остафием Воловичем. Из донесений и переписки этих людей известно, что московиты всю осень провели в местечках к востоку от Вильно, главным образом в Орше. С Ельчаниновым приехало тридцать два дворянина. Они мотались между верховьями Днепра, выспрашивали, заводили дружбы, уговаривали. Здесь затянулся узел тайной дипломатии, предвыборных интриг, взаимная вербовка «блудниц» в обоих лагерях.
Обстановка в Литве и Польше была настолько сложной, что никакой пророк не брался предсказывать исход бескоролевья. Это лишало сна Фёдора Елизаровича, но было на руку Неупокою: мутная вода, немного страха перед будущим, потеря политической ориентации и совести — лучшая почва для разведки.
Первого ноября в Варшаве собрался конвокационный сейм. Постановили, что, если до двенадцатого мая 1575 года Генрих не возвратится в Краков, в Стенжице соберётся елекционный (избирательный) сейм. Примас Яков Уханский назвал возможных кандидатов: Эрнест Австрийский, московский великий князь и — очень неопределённо — малоизвестный венгерский воевода, окончивший недавно университет в Сорбонне, Стефан Баторий. В Литве его вообще в расчёт не брали, считая ставленником Турции.
На конвокационном сейме обострилась вражда литовцев и поляков. Литовцы — Радзивиллы, Ходкевичи, Волович, Пац и шляхта — втайне договорились: голосовать за Эрнеста; требовать от Польши возвращения Киева и Подолии — «до горл своих!»; предвыборные эти требования пустить на подпись по всей Литве. Минский каштелян Ян Глебович, пересылавший когда-то князю Курбскому закрытый королевский лист, ратовал за Ивана Васильевича. Он, видимо, старался оправдаться перед Москвой, зная о настроении шляхты восточных воеводств. Вернувшись из Варшавы, Глебович вступил в секретные переговоры с Ельчаниновым. Была надежда ещё на губернатора Инфлянт Ходкевича. К его людям усиленно присматривался Ельчанинов и, разумеется, Давыдов. Он искал свою Раав.
Ко времени приезда Давыдова в Литву Ельчанинов уже обжился в Орше. Осталась кормовая запись Павла Хоружича, приставленного к московитам. Им выдавали полторы коровьих туши на два дня, а на день: одного барана доброго, кур старых восемь штук, цыплят четыре, яиц, зайцев и дичи — сколь попросят. Масла два безмена, соли — три, крупы и солода ячменного без меры, два каравая хлеба на человека, пять кварт горелки, мёду — три кварты в день на человека и по две кварты пива. На сладкое — мёд пряный три безмена, приправы — без ограничений. Предусмотрели даже вино для сторожей при лошадях — на шестерых гарнец в день, три с половиной литра.
Если учесть, что кварта колеблется от литра с небольшим до двух, русским непросто было сохранить дипломатическую трезвость. Неупокой дал зарок пить только за обедом. После обеда всякий православный спит два часа. Трезвеет. Вечер и ночь — время рабочее, опасное, когда нужны кошачий слух и зрение, сердце — из каменного льда... В пятницу отдыхали от мяса и вина, ели варёную и вяленую рыбу, каши и капусту. Постные дни литовцам были выгодны: в мясной день русское посольство влетало Раде в сорок злотых, в постный — четырнадцать.
Ещё одна чужая и враждебная страна нехотя открывалась Неупокою. Странное это ощущение — прикосновение к чужой стране. Вроде и сжатые поля, опустошённый осенний лес и жёлтый обрыв Днепра похожи на срединную Россию; но глянешь на сухой цветок у придорожного распятия, тускло-лиловый, крупный, и станешь вспоминать, как называется. Не вспомнить. Ты в Литве.
Лица крестьян. В них тоже было что-то слишком мягкое, округлое, словно невзрослое. Не чувствовалось московской угрюмой непокорности. Круглые серые глаза под мягкой шляпой, казалось, бесконечно повторяли: «Так, пане милостивый, так». Закрепощённые, они безропотно кормили государство.
Неупокоя, впрочем, мало волновало положение крестьян. Гораздо интереснее была жизнь шляхты. Чем больше он всматривался в неё, тем чаще испытывал завистливую обиду.
Статьи королевских привилеев звучали как соблазнительные вирши: «Княжата и Панове хоругвные, шляхты и всякий человек рыцарский мает вольность и моць выехать и выйти из земель княжества для наук у писме, учынков рыцарских и лепшего счастья своего, и тэж будучы неспособного здоровья своего для лекарств».
Ну-ка у нас, позволь выехать каждому! Не соберёшь потом.
Оршанский староста Филон Кмита взялся руководить Неупокоем в этой сложной области. Ему сердечно полюбился молодой ненаглый московит. В Неупокое чувствовалась готовность к пониманию, к услуге, что-то душевно родственное самому Филону Семёновичу. Кмита подозревал, что миссия Давыдова имеет отношение к разведке. Тем более полезно иметь в ней человека, доброжелательно настроенного к литовцам.
— Наши не убегают навсегда, — сказал он Дуплеву. — В немцах жизнь тощая. Зато коловращение людей делает наше княжество частью Европы по духу образованности. Вы — отгорожены.
— Не вами ли?
— И нами. Покойный Жигимонт считал опасным проникновение в Московию художеств и наук. Мне часто кажется, что ваш государь того же мнения, тольки с другого боку. Прости, я говорю, что на сердце легло.
Похоже было, что Кмита призывал к такой же откровенности Неупокоя. Дуплев печально поддавался:
— Верно, у нас боятся еретических свобод. Зато у вас их слишком много. Где это видано — государя выбирать?
— Что ж, всякое государство когда-то старится и пропадает. История народов не знает вечных царств. Другое дело — в каком царстве люди счастливее. Не ваш ли Пересветов писал: в котором царстве люди порабощены, в том царстве они не храбры.
— У вас крестьяне порабощены.
— От них требуется не храбрость, но трудолюбие. Пусть будут храбрыми дворяне.
По первому снегу Кмита позвал Неупокоя к себе в Смольяны:
— Сберутся сердечные друзья, будет охота, музыка. Я не зову прочих московитов, бо моя душа к единому тебе лежит.
Любезность Кмиты, потерявшего счёт иностранцам, проезжавшим Оршу, отдавала пряным мёдом, но была искренна.
Неупокой по разрешению Давыдова принял приглашение и не раскаялся. Имение Филона Кмиты открыло ему частицу княжества Литовского.
Лес, раннезимняя болотистая глухомань. И вдруг — открытая долина мелкого ручья, такая мощная, что становилось непонятно, как этот слабосильный ручеёк размыл и вынес столько земли. А он всего лишь трудолюбив и терпелив. Характер его передаётся деревушке под соломенными кровлями, с какой-то сиротливой откровенностью лежащей на дне долины.
Крестьянские дворы не создавали впечатления бедности, скорее — врождённой скромности. Скупо нарезанные пашни сползали по пологим склонам. По свежему снежку к стогам пролегли трудные колеи. Над каждым стогом — кровелька.
А надо всей этой бережливой жизнью вздымался на холме замок Филона Кмиты. В сытом и строгом одиночестве он отгораживался от деревни, от всего мира серыми стенами из валунов и грубо слепленных округлых кирпичей, похожих на плохо пропечённый хлеб. Неупокой, привыкший к бревенчатым заметам боярских усадеб, дивился привилегии литовского помещика воздвигать эдакие крепости.
Рядом с замком не возникала даже мысль о том, что люди под соломенными кровлями способны возмутиться против господина. Но было у него ещё другое назначение: замковые ворота не всякий раз отворялись и перед возным короля. Несколько тысяч замков по всей стране служили соборной крепостью дворянства Польши и Литвы — в ней они были защищены от притязаний государства. Пусть замок чаще был лишь символом независимости дворянина — такие символы формировали независимый характер. Ни Сигизмунду Августу, ни следующему властителю страны в голову не могло прийти вводить в Литве опричнину. Её не потерпели бы...
Так же отдельно, как замок и деревня, на возвышении стоял костёл — тяжелостенный, белёный от земли до шпилей. Он был опорным камнем Речи Посполитой. Католицизм из Польши проникал в Литву, многие паны радные покинули православие.
Между костёлом и деревней, на правом борту долины, стояло ещё три-пять дворов. Каждый был окружён собственным полем, от каждого вела отдельная дорога — к покосам и слободке возле костёла. По объяснению Кмиты, то были хутора. В них жили выделившиеся из деревни крепкие крестьяне. Они пахали не только собственную пашню, но подговаривались пахать наездом дальние земли, которые ни Кмите, ни деревне было не поднять. Филон Семёнович делился замыслами:
— Мало-помалу все хозяйственные мужики переберутся на хутора. У них урожай много богаче деревенского. Нам надо много хлеба. Хлеб — деньги, деньги — драбы и оружие. Потребуется — мы мужиков в холопов обратим, но кто станет давать много хлеба, сделаем своеземцами. В Московии сколько с обжи берут?
Этого Неупокой не знал. Он плохо понимал хозяйственный восторг Кмиты, хотя и чувствовал в его суждениях какую-то недобрую правоту. Ему представилось два поля — московское и литовское. В кромешной тьме земли колосья корнями перехватывают друг у друга почвенные соки, под ветром бьют друг друга тощими метёлками, и побеждает поле, на котором гуще и тяжелее хлеб...
— Пане милостивый! — шутливо возмутился он. — Хлеб для людей нужен али для войны? У нас мужики общиной живут, друг другу помогают, подати разрубают по совести, кто сколь поднимет...
— Вспомни, сколько у вас земли пустует!
— Любовь между людьми не дороже ли земли, пан милостивый?
— Дороже, если земля — всего лишь прах. А если это родина?
Филон Семёнович помолчал.
— Приходит такое время, пан Неупокой, когда богатство становится важнее храбрости. Которая страна сумеет постоянно наращивать своё богатство, та победит. Нельзя позволить ни мужику, ни государю разорять страну.
Они въехали в замок по мосту через сухой, заросший ивой ров. Стены и башни сразу заслонили солнце. Башни были намного выше стен. К самой высокой примыкало трёхъярусное каменное строение — донжон. За его окнами-бойницами с косыми перекрестьями решёток угадывалось множество горниц, переходов и сеней, лестницы с ловушками и жуткие подвалы. Неупокой подумал, как холодно жить в каменных ячеях...
Но в нижней горнице величиной с небольшой дворик — зале — не чувствовалось каменного неуюта. Стены были обиты деревом, увешаны звериными мордами, на двух коврах обильно сверкало серебром и костью старое оружие: немецкие мечи, персидские сабли, татарские луки. Жар из рубиновой пещеры камина, полной угля и саламандр, рождающихся, по утверждению учёных, в огне и с дымом улетающих в трубу, — жар достигал дальнего угла.
Спиной к камину, грея зад, стоял высокий, с виду очень сильный человек в широком голубом жупане. У него было худое, как бы постоянно настороженное лицо — даже усы торчали стрелками не потому, что были нафабрены французской мазью, а от недоброй тараканьей чуткости.
— Князь Александр, — представил Кмита, — позволь явить тебе шляхтича из Москвы, ближнего человека московского посланника. Пан Неупокой Дуплев об тебе наслышан.
Неупокой потрясённо поклонился.
Князя и ротмистра Александра Полубенского, командующего литовскими войсками в Инфлянтах, в Москве хорошо знали. Его военные успехи, вроде обманного взятия Изборска, носили шальной характер, но больно били по самолюбию царя. При взятии Изборска литовцы «назывались опричниной»... Князь вечно пребывал в войне с Москвой. Во время перемирия он засылал через границу драбов или просто наёмных душегубцев, а ныне на исходе перемирия, запоздало соображал, сумеет ли защитить Инфлянты от воевод царя. Он очень опасался, что не сумеет.
Война без перемирий, как и разбой без отдыха, недёшево обходятся душе. Князь Полубенский не испытывал терзаний Филона Кмиты. Он был безжалостен и безразличен к способу уничтожения врагов. От него сильно тянуло наёмным драбом. Когда он милостиво протянул Неупокою руку, тот догадался, что встреча их подстроена, что князю что-то нужно от Ельчанинова.
— И ты тут, Голубь, — оборотился Кмита к бритоголовому шляхтичу, скромно стоявшему за Полубенским. — Будь другом, вели моему дворецкому поторопиться. У меня гости чтоб не ждали!
Голубь вышел, переглянувшись с Неупокоем. По чину они были, видимо, равны. Им и придётся договариваться в полутьме о главном, если большие люди захотят договориться.
Князь Полубенский попенял хозяину:
— Зря отослал его. Тайн от него не держим, пан Ян Ероним велел ему со мною ехать. Оже бог даст, сей Голубь выше нас взлетит.
Виленский каштелян Ян Ероним Ходкевич, назначенный правителем Инфлянт, поручил князю Полубенскому связаться с московитами. Он, как и все, пребывал в растерянности после бегства короля. В Литовской раде не было единства. Ходкевич поневоле прикидывал, что станет с ним в случае избрания Ивана Васильевича. Администратору Инфлянт придётся тяжелей других.
Но если путался и смутно чего-то опасался Ян Ходкевич, то каково было князю Полубенскому? Тайных расчётов панов радных и примаса он знать не мог. Зато он знал, что русский государь помнит Изборск, шантаж юрьевских жителей, когда князь Александр пытался выцарапать из Юрьева зерцала и книги Курбского, шпионство и набеги на границе — все пакости, отмеченные гербовой печатью Полубенских. А родство с Курбским через свояченицу?
С Неупокоем Полубенский держался привычно гордо, но кроме того ему хотелось держаться независимо. Он срывался на грубое высокомерие, и Дуплев мог обидеться, если бы не был так занят наблюдением за князем, чисто служебным выискиванием его слабых мест. И он дождался, когда князь Александр, излив свою желчную гордость, почти без перехода стал жаловаться на неурядицы в Литве, безденежье в войсковой казне и падение дисциплины у обнищавших драбов. Особенно азартно он ругал бежавшего короля. Кмита поддакивал ему с какой-то перегоревшей улыбкой.
Вернулся Голубь. Накрыли стол. Голубь сел рядом с Неупокоем, местом ниже. Заговорили о Ливонии. Филону Кмите стало известно, будто принц Магнус снова собирает войска на Ревель.
— Альбо не на Ревель? — мимоходом усомнился князь Александр.
— Да уж не на Инфлянты, — рискнул Неупокой. — Иначе мы бы тут не жили.
— То правда... Скажи, пане, зачем вам Ревель? Без кораблей станете сидеть там, як куры на берегу пруда.
— У вас ведь тоже кораблей нет, князь. Л в Ригу рвётесь. Аж вас оттуда посадские вытуривают.
— Тебе откуда ведомо? — заинтересовался Кмита.
Едва явившись в Оршу, Неупокой получил весть о неудаче Ходкевича, пытавшегося ввести литовский гарнизон в Ригу. Имя вестника стоило дорого. Неупокою предстояло его продать — оно окажется острым клинышком между польской шляхтой и панами радными. В Москве была задумана глубокая интрига против литовско-польской унии. Удар окажется тем неожиданней, что до сих пор поляки обвиняли литовцев в сговоре с Москвой, а имя, вертевшееся на языке Неупокоя... Впрочем, пусть Кмита купит это имя. Не надо торопиться.
— Не одному тебе, пан милостивый, — сказал Неупокой, изображая хвастливого болвана, — шпеги посылки шлют!
Князь Полубенский расслабился, переглянулся с Кмитой и с высоты роста презрительно оглядел Дуплева. Велел налить себе горелки.
Горелка, или жжёное вино, действительно горело, то есть спирта в нём было не меньше семидесяти частей. Поэтому когда князь выпил, его мысли совершенно исказились — сначала радостно, потом нелепо. Он этого не замечал.
Вино недаром называли душетленным другом. Подобно многим пьющим, Полубенский испытывал недолгое довольство, после чего являлись пасмурность и раздражение, и надо было выпить снова. Если сдержаться и не выпить, начиналась невыразимая тоска. Под взглядом Кмиты князь Александр сдержался, и тоска полилась брюзжанием по самым разным поводам. Из брюзжания выходило, что Полубенскому срочно понадобился сильный король, хотя бы московский государь.
— Иначе, — объяснил он, доверившись своей туманной логике, — нам не оборонить Инфлянт!
На Инфлянты могли напасть только московиты. Кмита и Голубь захохотали. Полубенский не сразу сообразил, какую сморозил глупость. Обидевшись, он выпил ещё горелки и начал упрекать Неупокоя за то, что государь не говорит ни да ни нет. Наверное, не хочет быть королём.
— Ты мне сам, Филон, передавал его слова: у себя-де в доме матица гнила, а уж чужая крыша вовсе на голову надет!
Кмита подался через стол — ещё немного, и заткнёт князю рот! Но он только турнул в этот болтливый рот тяжёлым кубком с мёдом, и Полубенский, обороняя губы, схватил кубок и выпил.
— Ух, прян! Твой мёд, Филоне, хмель осаждает. Пьян человек, а выпил мёду, и тверёз.
Филон Семёнович молчал. Его молчание подействовало на Иолубенского сильнее окрика. Он стал хватать руками горячие колбаски — закусывать.
Кмита поднялся:
— Душно. Дадим стомаху отдых. После вновь засядем. Вон и слуги мои вернулись, разминали соколов. У вас в Московии такие красавцы есть ли, пан Неупокой?
— Нам кречетов из Вологодчины привозят, — рассеянно ответил Дуплев.
О чём-то очень важном и опасном проговорился Полубенский. Слов государя о гнилой матице Неупокой в Москве не слышал. Если что было сказано, то в очень узком кругу. Стало быть, среди ближних государевых людей кто-то связан с Кмитой. С первым же посланцем надо донести Василию Ивановичу.
Вышли в замковый двор. Кмита польстил Неупокою, предположив в нём знатока. Дуплев не разбирался в соколах: эта забава доступна людям богатым, праздным. Но он залюбовался птицей, сидевшей на рукавице старого сокольничего. Видимо, кречет был любимцем Кмиты. Филон Семёнович тихонько снял его, и кречет, угнездившись на плече хозяина, склонил голову к его уху, загуркал, тихонько затрещал. Рассказывал, как провёл утро, кого убил для разминки. Лицо Филона Семёновича, обычно суровое и грустное, мягко расплылось. Видно было, как любовь птицы и любовь к птице грела прихваченное морозцем сердце оршанского старосты.
Всякому человеку нужен краткий роздых искренней любви, привязанности зверя или птицы. На ближних людей надежды мало.
— Ты говорил о Риге, пан Неупокой. Я сам не так давно узнал о наглости рижского магистрата, закрывшего ворота перед нами. Словно не они просили нас о заступничестве. Не могу понять, откуда ты узнал об этом. Одно лишь любопытство мучает меня, бог сердцу зритель, как говорит наш общий знакомец Андрей Михайлович...
Кмита внимательно взглянул в лицо Неупокою и догадался, что тот читал послание князя Курбского с этими словами. Оно было доступно в России далеко не всем.
Некстати вмешался Полубенский:
— Али посланник Фёдор Елизарович шпионством занимается?
Неупокой изобразил обиду:
— Посланник государев шпионством никак не занимается! Литовцы от нашего приходу будут иметь один прибыток. А что ваши люди язык не держат, так про таких у вас в Уставе сказано: горлом мают караны быти!
— Так не укажет ли нам любезный пан то горло? Мы не забудем услуги.
Крючок был наживлён. Кто его схватит? Кмита был опытен и осторожен, он вовсе не собирался верить Неупокою на слово. Он помнил, как литовская разведка провоцировала московитов на расправу со своими. У князя Полубенского доверчиво горели пьяные глаза.
— Кажи мне горло, пан Неупокой!
— Тебе до него не добраться, твоя милость. Но придёт время, и доберёшься. Однако, не хотят ли милостивые паны, чтобы я сам стал тем горлом?
Кмита кивнул: так дела не вершатся. Московит предлагал торг. Они вернулись к столу, и по тому, как потчевал Неупокоя шляхтич Голубь, стало понятно, с кем ему придётся торговать. Но не сегодня: Филон Семёнович щедро налил вина, пирование пошло всерьёз.
Наутро, осадив похмелье, Неупокой выехал из замка. Хозяин провожал его до ворот. Князь Полубенский спал вглухую. На снежную дорогу, едва притоптанную крестьянскими кобылками, за Дуплевым выехал один Голубь.
У поворота, где они должны были расстаться, Неупокой сказал:
— Вот тебе верный залог, пан: имя тому горлу — Крыштоф. О прочем — после. Скажи князю Александру, что московиты щедрей в торговле, нежли он думает. Пана Филона мешать сюда не надо бы... Прощай.
Так началась игра московской тайной службы именем и жизнью Крыштофа Граевского.
Граевский был польским шляхтичем и представлял сильную группу в Кракове, желавшую вынснить, не предложит ли Иван Васильевич условия более выгодные, чем Эрнест Австрийский. Вообще поляки были хуже литовцев осведомлены о Московии.
Крыштоф Граевский, может быть, и не был прямо послан с секретной миссией в Москву. Верней всего, поляки, опасавшиеся огласки, предложили ему действовать на свой страх. Кое-какие деньги были собраны по подписному листу, но он ими не слишком умно распорядился. Тогда-то он и вышел на некоего мещанина и торгаша Антония Смита, или Антоний вышел на Граевского.
Прошлое виленского мещанина Смита весьма темно. Он часто ездил в Московию по делам. Был ли он взят однажды в подвал Умного или его торговля была поставлена в зависимость от службы в русской разведке, неизвестно. Известно только, что Антоний руководил Граевским в Вильно.
Как позже заявил Граевский на допросе, Смит посоветовал ему взять в долг рубины у одного еврея, родом из Кракова. Потом-де он продаст их в Москве за десять тысяч злотых, получив сказочную прибыль. Осталось непонятным, какое обеспечение мог дать Граевский еврею под рубины. По-видимому, гарантии дал Смит, если еврей сам не был связан с московитами.
Крыштоф поехал в Торн. Еврей с рубинами появился и исчез. Вместо него Граевского связали с неким Ицком. служившим воеводе Сандомирскому. Ицек посоветовал вместо рубинов отвезти в Москву пленного московита Данилу Левшина. Тот был «подарен воеводе королём», и воевода готов был отпустить его за выкуп. По некоторым намёкам Неупокой догадывался, что Левшин был взят под стражу вместе с другими московскими лазутчиками после бегства князя Курбского в Литву. Был он в подсобниках, как говорили тогда — «молодым человеком», улик против него не оказалось, и его просто отдали на попечение — бережение — Яну Костке, Сандомирскому воеводе.
Деньги опять нашлись. Левшин был отдан Граевскому с тем, чтобы сам Крыштоф получил за него выкуп у московитов и взял себе. Кто рассчитался с Яном Костной?
Крыштоф Граевский получил бумагу, что с ним отпущен за границу выкупленный пленный. Права на выезд самого Граевского бумага не давала. Антоний Смит повёз Данилу в Вильно, помог Граевскому купить сукно — ценимую в России лятчину, и проводил до Дисны, замка на берегу Двины.
Через еврея Нахима Длугача Граевскому устроили квитанцию на проезд в пограничный город. Затем, уплатив пошлину, он получил другую квитанцию — на провоз за границу сукна. Первая квитанция, сработавшая в пограничном городке, была уничтожена, а документ на сукно остался. Таким образом, в Умаче пограничникам были предъявлены: грамота воеводы Яна Костки об отпуске Данилы и квитанция об уплате пошлин. Выходило, что и Данилу Левшина, и сопровождавшего его шляхтича-торгаша можно пропустить. Кто-то ещё наверняка подмазал пограничников. Умач остался позади.
Отсюда открывался путь на Полоцк, где Левшина с Граевским поджидали люди Колычева. Поездка Крыштофа могла остаться незамеченной, если бы русские этого хотели.
После отправки Граевского в Москву Антоний Смит поступал в распоряжение Неупокоя. Он должен был сообщить, когда посланец польской шляхты окажется в безопасности. Затем он станет служить Неупокою проводником в чужом мире литовского мелкопоместного дворянства. В Литве заваривались сеймики, собрания поветовой шляхты перед елекционным сеймом в Стенжице. Здесь вырабатывались наставления делегатам... Явление князя Полубенского одушевило Неупокоя: он почуял добычу покрупнее какого-нибудь спившегося шляхтича, готового за копу грошей служить кому угодно.
Пошёл декабрь. Погода портилась, вода в Оршице пошумливала холодно, несла шугу. Скоро замёрзнет последний перекат перед Днепром. С Днепра наваливался ветер, загонял дым в трубу очага, устроенного наподобие камина. По вечерам Неупокою и Митьке Крице становилось тускло от вынужденного безделья, ожидания, чуждого окружения.
От скуки Митька умел надолго засыпать. Наверное, он видел бесконечные цветные сны. Неупокоя мучила бессонница. Перед отъездом он не сумел увидеться ни с Дунюшкой, ни с Ксюшей — они медленно выбирались из своего имения в Шелони. Не из-за этого ли Неупокой ещё в дороге почувствовал тревогу за них, опасение, что больше им не свидеться.
В один из декабрьских вечеров удары града по слюде и живой скулёж ветра в трубах были, словно гвоздём, пробиты условным стуком. Крица, продрав глаза, не сразу запалил огарок. Антоний Смит сбросил мокрые сапоги и, уголком рта ловко задув огонь, прошёл в горницу. Они с Неупокоем увиделись впервые.
— Пан московит не купит у мене колечко?
— Что ж, коли с алым яхонтом...
— Прошу. — Антоний надел на палец Неупокоя перстень с рубином и дважды повернул его. Это был знак, что человек — от Колычева. — Чем я могу служить милостивому пану?
С вкрадчивой живостью бродяги-торгаша он сразу расположил к себе Неупокоя. Дуплев сознавал, что перед ним изменник, выше всего ценивший право торговать. И вот — его не корчило от отвращения. Не потому ли, что Антоний, в сущности, не изменял: у него не было родины, кроме опасных и завлекательных дорог торговли, он ничего родного не бросал и не ломал в себе, переезжая из страны в страну. Он сказал, выпив горячего вина:
— В Московии нас называют гостями. Истинно, милостивый пан, мы гости в любой стране, даже в той, где случайно родились под знаком Меркурия. Пусть родину любят те, кого она кормит и защищает; мы — на ветру четырёх дорог, сами себе защита и прокорм...
— Антоний, что ты знаешь о денежных делах князя Полубенского?
— О, пан высоко хватил. Князь Александр — опасный человек. Он мает великие имения.
— А гроши?
— Грошей мало. С разрешения доброго пана, я налью себе ещё?
Князь Полубенский, по сведениям Смита, имел долги. Пока он жил в Инфлянтах, кредиторы не беспокоили его. Теперь, явившись в Литву на сеймик, князь обещал главному своему заимодавцу Нахиму Рыжему, в отчаянии уже готовому подать челобитье панам радным, выплатить долг. Денег ему взять негде. Однако с Нахимом он держится презрительно, как всякий затяжной должник перед расплатой. Нахим предполагал, что Полубенский забрался в деньги, отпущенные королём Генрихом на оборону Инфлянт. В нынешней неразберихе деньги стали путать своих хозяев. Для князя это в известном роде падение. Если кто выручит его...
— Узнай у Рыжего, велик ли долг.
— Сделаю, пане. Мне надо уходить. У Кмиты острый глаз.
Смит сгинул в мокрой снежной заверти, как утонул. Только тогда спохватился Неупокой, что не предложил ему поесть. Ему стало жаль Антония: в сущности, бесприютный человек, с какой-то незаполненной душой. Однажды утром он проснётся, пересчитает деньги, припомнит свою жизнь... «А я? — думал Неупокой. — Чем я держусь за землю, заполняю душу? Ни кореня, ни семьи. Вернусь в Москву...»
Несколько дней спустя Неупокой имел тяжёлую беседу с Ельчаниновым.
Посланник Фёдор Елизарович распоряжался деньгами, скупо отпущенными Щелкаловым на елекцию. В Москве была известна бедность забубённой литовской шляхты и её смутные надежды на московское серебро. Проблема состояла в том, кому и сколько дать. Князь Полубенский был последним из тех, с кем Ельчанинов намеревался вести переговоры: он был врагом исконным, убеждённым, и, что бы он ни обещал, Фёдор Елизарович знал, что на елекционном сейме Полубенский столкуется с Сироткой Радзивиллом.
Поэтому посланник с возмущением выслушал ходатайство Неупокоя, а когда тот назвал величину долга Полубенского Нахиму Рыжему, схватился за затылок. От вечных представительств и вынужденных питий у Фёдора Елизаровича шалили кровяные жилы.
К службе Неупокоя он относился неодобрительно, как всякий дипломат к разведке: не потому, что осуждал её, а справедливо видя в ней опасность для своего престижа. Он полагал, что справился бы со своей задачей без Давыдова и подозрительных людей, явившихся с ним в Литву. Ельчанинов был дипломатом новой московской школы, выучеником Нагого. Преувеличенное мнение о силе русской армии и неоправданная спесь лишали Ельчанинова гибкости и скептицизма. Он доносил в Москву, что паны радные ругают Польшу, желают видеть государя великим князем Литовским, и требуется только ещё немного денег и усилий, чтобы победить на выборах. К Фёдору Елизаровичу по ночам являлся староста Жмудский, уверял в своей верности Москве и укорял московитов за нетерпение, недипломатичность: «Государь через пень-колоду валит!» Не надо, например, упоминать в переговорах с панами радными о Киеве, это у литовцев больное место... Фёдор Елизарович преувеличивал силу московской партии в Литве.
Его сбивали и «Условия», посланные Умным, особенно третья статья: «Когда государь приедет со своими детьми на Корону Польскую и учинится мятеж меж государем и землёй, то паны пусть отпустят его и детей безо всякой зацепки». Ежели государь намерен так же бежать из Кракова, как Генрих, то для чего он, Фёдор Елизарович, гробит тут время с панами? Разведку прикрывает?
Он заявил Неупокою:
— Не дам. Он драбов на эти деньги наймёт и снова у нас Изборск отнимет. Он же лиса с волчьими клыками, али ты не понял?
— Какие драбы, государь Фёдор Елизарович! Я знаю того Нахима, коему деньги пойдут.
К евреям Ельчанинов относился, как сам Иван Васильевич: считал их всех прямыми виновниками гибели Христа. Известно, какой погром был учинён после взятия Полоцка... Фёдор Елизарович отворотился от Неупокоя.
Дуплев сказал негромко:
— Государь, с Давыдовым пришли к тебе тайные грамоты про нас. Мы здесь не для прохладу. Я стану писать в Москву.
Этого только не хватало Ельчанинову — чтобы его втянули в свару между Умным, Нагим и Годуновым. Он очень боялся кляуз.
Они поговорили ещё немного, и Фёдор Елизарович решил, что рисковать собою ради денег Щелкалова не стоит. Пусть Полубенский ими подавится. По возвращении в Москву обо всём будет доложено государю. К тому времени выяснится, как поведёт себя на сейме князь Полубенский. Если он выступит за государя, Фёдору Елизаровичу похвала, а если против, то грех на Колычеве.
В сочельник Неупокой встретился с Голубем. Оба были не слишком трезвы, что придавало их речам естественность и искренность. Дуплев сказал:
— Низкий поклон от меня князю Александру. Тебя, пан дорогой, хочет увидеть наш посланник Фёдор Елизарович. Мает к тебе приватную беседу. Да я к тому хочу назвать тебе некое имя. Только пусть оно дойдёт до князя Александра, минуя третьих лиц. Ежели князь назовёт то имя пану Троцкому, великий прибыток будет князю. Знает ли пан краковского шляхтича Граевского?
Крыштоф Граевский был выдан с потрохами. Неупокой не сомневался в том, что Полубенский не сообщит о нём Филону Кмите, а в самых верхах литовской тайной службы представит дело так, что именно его, князя, люди раскрыли заговор краковской шляхты. Кмита поймёт, откуда у Полубенского такие вести, и заподозрит его в сношениях с московитами. А Полубенский, привыкший за всё платить, но недоплачивать, захочет отблагодарить Неупокоя подешевле. Тогда Неупокой сделает следующий шаг.
В крещенье Голубь снова зашёл к Неупокою. Князь Александр жаловал Дуплеву за хлопоты не слишком дорогой, но древний перстень с синим яхонтом — сапфиром. На внутренней стороне был выгравирован герб Полубенских. Яхонт был не слишком чист, что в дневное время мутило его шелковистый блеск. Зато при свете одинокой свечи в глубине камня вспыхивала шестиконечная звезда.
Полюбовавшись игрой природы, Неупокой и Голубь договорились встретиться на масленице. В порыве рассчитанной откровенности Голубь приоткрыл маленькую тайну: на пограничных заставах получен приказ из замка в Троках — с особым тщанием допрашивать выходцев из Московии. Приказ сопровождался словесным описанием внешности Крыштофа Граевского.
Бориса Годунова отталкивало всякое уродство и мерзкий запах. Убранство и запах горницы, куда ему пришлось войти, доставили ему минутное страдание. Но всякое страдание он мог стерпеть ради успеха. Дядя в успехе был уверен, а Борис верил дяде.
Пахло сырыми перебродившими дрожжами и лежалой рыбой. Под низким, давно не мытым потолком сидели за столом человек двадцать. Одеты были скорей неряшливо, чем бедно: среди заношенных дедовских однорядок нет-нет да и блеснёт жемчуг на вороте, тусклое золотное шитьё, камешек в перстне. Многие знали лучшие времена. Затем и собрались, чтобы вернуть их.
От запаха Борис на мгновение словно очнулся от злого забытья: господи, что они ему? Он же совсем другой. Он с англичанами беседует о дальних странах, с царевичем Иваном — о диалектике любви и брака по Мефодию Потарскому, с Яковом Строгановым — о будущем торговли и промышленности. Он — первый шахматист двора. Зачем он к этим волкам пришёл — зубами щёлкать?
Дядя наставил: «Низшими не пренебрегай. Они возносят высоко. Быть добрым к низшим — выгодно». Призыв звучал кощунственно. Это коробило и восхищало Бориса.
Известные ему способы возвышения претили чему-то изначально доброму и мягкому в его характере. Но он вырос при дворе. Он не понимал, как можно не добиться власти, если есть возможность добиться.
Привыкая к запаху, Борис долго крестился на закопчённые иконы. От запаха не помогала даже ароматная французская водка, коей он смачивал усы. На сальный стол было противно класть руки. Дядя внушал, что, если станет нестерпимо, надо вознестись мыслим к грядущей славе рода Годуновых, верных хранителей династии. Придёт срок, и они вытеснят не только Колычевых и Тулуповых, но и Романовых.
Борис сделал умнее: он просто пожалел собравшихся здесь скудных детей боярских, голь мелкопоместную, безработную опричную мелочь, отброшенную за ненадобностью после гибели Скуратова. Они не виноваты... Они пришли, когда их государь и присные позвали, а когда выгнали, — ушли. Борис умел разжалобить себя и даже вызвать слёзы. Для этого он вспоминал что-нибудь жалкое из костромского детства. Как, например, ему не наняли хорошего священника в учителя, из-за чего Борис остался недоучкой в Писании и христианской философии.
Имущество — «стяжание» — людей, собравшихся на встречу с Годуновым, было куда бедней, чем у его отца. Фёдору Годунову не хватило серебра на лучшего учителя; этим недоставало полтины на кольчугу и они ездили под стрелами в хлопковых тягиляях. Многие голодали по весне, постом перебивались кашей на рыбной юшке, а разговеться было нечем.
Они взывали:
— Хто мы есмы? Дети государевы али пасынки? На нас, яко на хребтине, вся оборона держится, а мы хуже зверей обретаемся! Где правда, братие, где вертоград? Мы чаяли, он близко.
Здесь были люди, помнившие угрюмые воззвания Скуратова и проповеди Леонида из Чудова монастыря.
Борис уже опробовал на прежних встречах обличительную речь против богатых и бояр. Но оказалось, что говорить ему не надо. У приезжих и так накипело.
Борис слушал и чувствовал, как слёзы привычно копятся под горлом, готовые излиться в нужную минуту. Бог наградил его такой, если уместно выразиться, управляемой чувствительностью.
Болото Игнатьев сын высказал всё, что думал о богатеньком соседе Венедикте Колычеве. Он даже не удержался от глухих угроз. Слушавший его жаднее всех болезненный Роман Перхуров из Бежецкой пятины заалел сухотными щеками. Кашель его грохнул пищальным выстрелом.
Его несчастные и удивлённые глаза упёрлись в Бориса Годунова. «Помрёт к весне», — содрогнулся Борис, отворотился от кашля и для очищения горла выпил вина.
Роман Перхуров приехал в Москву на чужие собранные деньги. Он был изранен, слаб, на войну идти не мог, а за неявку его грозили лишить поместья. Роман приехал к дьякам на освидетельствование. Он очень надеялся на Годунова, приятеля Андрея Яковлевича Щелкалова.
Его рассказ растрогал сидевших на дальнем конце стола. Они кричали:
— За серебро князь Друцкий да Кирюшка Горин земли продают в хорошем месте! А за железо в теле кто пожалует?
Годунов знал, что Друцкий посвятил себя делу жестокому, но в настоящем положении единственно необходимому. О воинниках, не умеющих хозяйничать, государь должен позаботиться иначе. Но в том-то и соблазн, что государь не торопился заботиться. Их недовольство вызрело, как чирей, и надо было выдавить его на нынешних властителей во главе с Колычевым. Пустить гнилую кровь, даже если прольётся немного чистой.
«Скольких из них мы сможем вернуть в жильцы, в истопники, в охрану? — меланхолично раздумывал Борис. — Остальных обманем, как обманул Малюта». Наедине с собой он не боялся слов, не лицемерил.
Он начал говорить, промокнув глаза вышитым платком:
— От обид ваших сердце сочится кровью и слезами. Одно могу сказать вам с чистой совестью: государь вас любит. Он бы вас всех пригрел. Но оглянитесь, что творится в нашем великом государстве. Скудость и великие нехватки. Торговец прячет товар, крестьянин от сохи бежит, дети боярские нищают, и войско ослабляется. Государь ищет причину, ему внушают: виновны твои служилые, пускающие по ветру имения и непосильными оброками разоряющие крестьян.
Годунов знал, что правда уколет этих людей больней всего.
— Кто это говорит? — крикнули с дальнего конца.
Борис намеренно не называл имён. Дети боярские знали своих врагов в Дворовой думе.
Неожиданно повёл себя Роман Перхуров. С Бежецкого Верха, где он жил, князь Друцкий начал свои «продажи». Что-то из его или Горина речей, видимо, залетело в крепкую голову Перхурова.
— Мы бы не разорили своих поместий, ежели бы они нашими были. У меня сын Гость девяти лет. Знай я, что имение ему пойдёт, что дьяки не отнимут за моё убожество, разве я допустил бы, чтоб мужики сбежали от меня? Мы на своих поместьях сидим, яко воробьи на жёрдочках: сверху каркнули ты полетел. Мы не хозяева земли, а...
— Хозяин! А воевать когда? — возразили с дальнего конца стола.
Торопливо поднялся Болото Игнатьев сын:
— Прости, государь Борис Фёдорыч, Романа. Он дурь говорит. Дьяки по государеву указу ведают, кому давать, у кого отнять. Мы не в обиде. Только нам мужика самим не удержать. Бояре да многоземельные через отказчиков скоро всех перетянут к себе. Али он ермачить уйдёт на Волгу. Мужицкая Россия расползается, а дыры — это наши запустелые имения. Вот главная причина и разор: Юрьев день осенний!
— Истинно! — дружно откликнулся весь стол.
— Братие, подумайте, — осторожно возразил Борис, не желая обострять спор. — Коли отменим Юрьев день, крестьяне наши в рабов оборотятся?
— Рабы в Писании помянуты, — начали с дальнего конца и замолчали.
Молчание было отчуждённым и безнадёжным. Все понимали, что на отмену свободы перехода крестьян царь не пойдёт. Крупным землевладельцам в ближней и Боярской думах Юрьев день выгоден. Мужики тянутся к ним, надеются на льготы.
Борис снова почувствовал запах какой-то затхлой бедности. Вроде бы притерпелся... Вдруг стало ему тоскливо, душно здесь, как бывало в ранней молодости от внезапной мысли о смерти. Конечно, не сегодня и не в этой грязноватой горнице решится судьба крестьянства. Но если будущая власть захочет опереться на таких волков, сильных числом и хваткой, придётся к ним прислушаться. Рабство крестьян было известно русским по Ливонии. Оно оказалось русским на руку: в начале войны крестьяне поднимались против рыцарей. Как поведут себя русские крестьяне, лишённые Юрьева дня?
Жутко подумать. Ослабленная войной Россия взбаламутится до дна. А может, наоборот, притихнуть и работать под бичом, как никогда прежде не работала. Что нужно страднику: бич или свобода?
Какое счастье, что решать придётся не ему, Борису Годунову.
Ему надо поднять этих людей на Колычевых. Только.
— Братие! Государь печалуется об ваших бедах. Но знает он не всё. Живут возле него люди, лгущие на вас. Есть и заступники. Сбирайте ваши беды, братие, в единый короб и несите к престолу государя!
— Бумаги писать, што ли? — не поняли на дальнем конце. — Писали уж.
— А ныне я писания ваши передам в руки государя, — веско ответил Годунов и добавил без связи, но по какому-то наитию: — Сытый же голоду не разумеет.
— Истинно, — сказал Болото Игнатьев сын, и всё застолье вздохнуло как единый человек.
Человек горький, обиженный, опасный.
Борис не обольщался: несколько десятков крикливых вожаков и даже тысяч пять уездных детей боярских вряд ли решат исход дворовой драки. Слишком многое зависит от государя. Но были ещё московские дворяне, тяготевшие к Нагим — «избранная тысяча» с подросшими детьми, временно оттеснённая опричниной. Нагие в «тысячу» входили, а Колычевы — нет!
Злоба Мячков поднял прощальный корчик:
— Государь наш Борис Фёдорович! Ты наша единая надёжа. Дня не проходит, чтобы мы не молились о возвращении счастливых лет, когда мы были нужны государю. Тестюшка твой, покойный Григорий Лукьянович, говаривал: вы — соль земли, соль разъедает раны, но удаляет гнилость!
Закусили сухой рыбёшкой, пропитанием простого воина. Слёзы выступили на давно не плакавших глазах. Что-то высокое томило и объединяло этих людей, и заслоняло то низкое, что в действительности двигало ими...
...Иван Васильевич любил беседовать с Борисом с очи на очи. Его доклад о встречах с детьми боярскими вызвал злорадство: сколько ему глаза кололи и русские, и иностранцы в поганых своих листках, будто из властолюбия он ссорит русских людей друг с другом, раскалывает на земских и опричных. Никто не задаётся простым вопросом: под силу ли государю вызвать в народе злобу, если она не дремлет в его глубинах?
Вот он, Иван Васильевич, три года выбеливал из памяти людей опричнину. И вот дети боярские из глухомани снова затосковали по ней, требуют от царя крепкой узды для всех: бояр, себя и мужиков. Когда опричнина едва просвечивала в беседах с Вяземским, Черкасским и Басмановым, Иван Васильевич не мог предвидеть, какую силу взаимной ненависти она освободит. Как этого освобождения ждали все обиженные на Руси, и первый — какой-нибудь Уродко из Пушкиных или Сабуровых, коснеющий в сельце под Костромой и свирепеющий от зависти к собственным родичам в Москве!
Так и теперь: если Иван Васильевич не отзовётся на тихий душегубский посвист детей боярских, затосковавших по серебру, узде и крови, кто знает, чем обернётся их верноподданная страсть? Они — как женщины: чем жаднее их отвергнутая любовь, тем глубже ненависть.
— Будь на моём месте ты, Борис, — сказал Иван Васильевич хриплым от долгого молчания голосом, — что бы ты сделал для них?
— Я, государь, лишён того высокоумия, чтобы вообразить себя на твоём месте. Я только смиренные моления своих собратьев передаю тебе. Обнадёжил бы ты некоторых из них. Вот у меня две челобитные — от Романца Перхурова да от Болота Игнатьева. Твой, государь, новый окольничий Венедикт Колычев у Игнатьева дом спалил...
Вернувшись от государя к дяде, Борис со скукой выслушал очередные сплетни о княгине Тулуповой, будто молодая государыня захаживает к ней, словно простая, и про очередную свару между Борисом Тулуповым и Богданом Бельским. Он вовсе пропустил мимо ушей тихое сообщение дяди о какой-то повалуше в Слободе, куда подсажены сменные девки для наблюдения за горницей Тулуповой. И уж совсем бессмысленными показались подозрения, что к матери Тулуповой вскоре после прихода государыни заходит сын...
На сем прокисшем молоке каши не сваришь. Стареет дядя.
Борис всё чаще убеждался в том, что он не опытнее, но умнее, подвижнее умом, чем дядя. Дмитрий Иванович жил только дворовым интересом, считал определяющим не то, что делается в государстве, а именно грызню и копошение при дворе. Недаром он послал к детям боярским Бориса, а на себя взял слежку за Тулуповыми. Борис не стал бы подсаживать девок в повалуши.
А впрочем, пусть сидят и смотрят за княгиней. Всё одно жизнь их проходит впусте. Не впусте, считал Борис, проходит жизнь у нескольких десятков человек на всю Россию. И у него, Бориса Годунова.
Из документов Разрядного приказа:
«От царя и великого князя Ивана Васильевича всея России в нашу отчину Великий Новгород дьяком нашим Василию Степанову да Леонтию Онаньину. По нашему указу велено тебе Леонтию отписати поместье у новгородского помещика Бежытцкие пятины у Романца у Симонова сына Перхурова в нашей опале, что он не приехал на нашу службу в Ракобор к воеводам нашим в прошлом году. И в сыску дьяков наших Ивана Елизарова с товарыщи написано: Ромашко Перхуров в Москве ныне осмотрен, болен, ранен ис пищали напролёт по левому боку да на ноге по берцу, ядро в нём; а впредь ему служити не мочно; а у него сын Гость девяти лет, и как к вам ся наша грамота придёт, и вы бы Ромашку Перхурову поместье его отдали назад. А как будет его сын Гость в пятнадцать лет и ему с того поместья тогды наша служба служити и отца своего и матерь кормити».
Самые жгучие обиды исходят от любимых.
Одни любимые нашёптывают сомнения в любви, другие их не опровергают с каким-то злостным безразличием. Невольно думаешь: тем нравится меня мучить, а этой не нужна моя любовь.
Семейное строение — отношения между Иваном Васильевичем, его новой женой, его любимцами Богданом Бельским и Тулуповым, хранителем и устроителем его домашней жизни Дмитрием Ивановичем Годуновым и пожилой княгиней Анной Тулуповой — это строение шаталось на глазах. Оно было назначено огораживать частную жизнь государя от беспокойств внешнего, земского строения, а вместо этого в Слободу проникла, казалось, сама разбуженная всероссийская вражда.
Дмитрий Иванович Годунов обиняками внушал Ивану Васильевичу самое разъедающее сомнение — в любви жены. Добился он того, что государь велел ему наладить наблюдение за Тулуповыми и постоянно докладывать о поведении обеих Анн.
Если ты ищешь доказательств такого обыкновенного явления, как нелюбовь к тебе, ты их найдёшь. У сильно любящего возникает мелочная женская придирчивость к проявлениям любви и нелюбви, обычно незнакомая мужчине с его непробиваемой уверенностью господина. Иван Васильевич желал получать от юной Аннушки усиленные свидетельства любви, она же вела себя обыкновенно, по-семейному. Встречая мужа, она не проявляла даже той приличной радости, какую выражала сосланная Колтовская. С каким-то отрочески прозрачным, с ума сводящим бесстыдством в голубых глазах она осведомлялась, какая услада угодна нынче государю. Он, путаясь в завязках домашней однорядки, не мог понять, угодна ли услада Аннушке.
«Ты меня любишь, — сказал он ей однажды, — как домрачей поёт наскучившую песню, душой летая то ли в кабаке, то ли в блядне». Он думал, что обида прошибёт её. Аннушка только передёрнулась от грубого слова и не ответила. Кажется, самый стыд её и потайные чувства были завешены стальной мисюркой.
Но отказаться от любви, от юной холодноватой ласки её словно бы обездушенного тела он не умел. Случалось, его настойчивая сила будила в Анне женское, бесовское, и он одерживал победу, но снова только над её телом, а не над душой. Всё-таки ему доставляло злую радость то, что в эти сокровенные минуты Аннушка была бессильна перед ним и раскрывалась вся...
Она не перед ним была бессильна, а перед собственной неутолимой молодой тоской — перед тоской по любви на равных... Муж был отягощён, источен прожитым временем. От него шёл какой-то многослойный запах, в котором смешивались почти звериное здоровье и болезни — окиси долгой, страстной и мучительной жизни, не вызывавшей желания понять её. В жгучем его дыхании слышались только что сжёванный душистый перец и вонь усталой от вина утробы, с трудом варившей пищу. Аннушка ощущала мисюрку на своём лице, но между мисюркой и глазами был человек, которого она любила с детства, которым привыкла с детства восхищаться как недоступным существом. И то, что он стал теперь на ступеньку ниже её, царицы, давало ей право вообразить его на месте того, кто так упорно вымучивал её желание...
Иван Васильевич давно заметил признаки душевного родства между Борисом Тулуповым и женой. Встречались они только в его присутствии, по вечерам, когда Иван Васильевич, устав от дел и отстояв вечерню, отдыхал в кругу домашних. Посреди медленных, никчёмных разговоров легко было ловить взгляды-перелётыши между любимцем и любимой.
Он убеждал себя, что Анна и Борис выросли в одном доме, у них должны остаться общие воспоминания, знакомцы, интересы. Но ещё лучше понимал он другую общность: молодость, красоту. Будь ты хоть царь, хоть ангел божий, но, когда встречаются двое молодых и красивых, ты — только сорокачетырёхлетний угрюмец, насильственный шутник, подстраивающийся под юное, бездумное веселье. Лишний.
Да кто они такие, чтобы он — царь, муж и благодетель — казался лишним? Они должны счастливеть от его улыбки, прислушиваться к его намёкам и замирать в предчувствии его прихода, как сошествия.
Ловили, замирали. Коснели в мимолётном страхе-отчуждении. Словно им есть что от него скрывать.
Иван Васильевич не верил Годунову в главном и самом мерзостном, на что тот пока боялся открыто намекнуть. Поверил бы — убил обоих. По большей части Иван Васильевич умел рассуждать трезво и сознавал, что дерзкие намёки Дмитрия Ивановича — всего лишь отголосок дворовой склоки.
Остерегать, подозревать — обязанность главы Постельного приказа.
Постельничий не унимался. Рискуя вызвать скуку государя, он посвящал его в мелкие тайны башни-повалуши, откуда доверенные лица следили за «ведомыми людьми», пытался истолковать неосторожные слова, оброненные Тулуповым в очередной нетрезвой пикировке с Богданом Бельским. Однажды выдал цифры: из семи приходов гостеваний царицы к княгине Анне четыре раза в её хоромах в то же время был Борис Тулупов.
Хождение царицы к княгине Анне было не совсем прилично, но объяснимо: прежняя благодетельница осталась советчицей, была неопытной царице вместо матери. Сын к матери заходит — тоже объяснимо. Но если совпадало время, всё становилось подозрительным, и бремя доказательства сваливалось с Годунова на Царицу.
Всякий шаг государыни издавна был на виду: в покоях, на богомолье, во время развлечений она была окружена боярынями и дворянками. Уединение с Тулуповой было нарушением традиций, если не приличий. А то, что в тот же час в хоромы матери наведывается Борис, делало оправдание безнадёжным.
— Не торопись, Димитрий, — беспомощно и непохоже на себя бормотал Иван Васильевич. — Может, всё это наваждение... Пора, конешно, и забыть, што Аннушка у ней жила...
Смертные схожи между собой. Ни скипетр, ни порфира не поднимают их над общечеловеческим желанием душевного покоя, над цепким и слепым страхом потерять любовь.
— Ты, государь, прости меня, — оправдывался Дмитрий Иванович. — Ты слишком добр. Злые воспользуются этим.
Иван Васильевич давно хотел услышать что-нибудь похожее. В последние три года он чувствовал себя излишне добрым и терпимым. Ближние люди, вроде Умного-Колычева и Романовых, внушали ему, что так и надо, что милостивое правление ведёт страну к лучшему, чем правление жестокое. Но вот что он заметил: его доброта рождала не ответную доброту и кротость, а какое-то безразличие, уничтожало в людях трепет перед его мнением. Многое стали от него скрывать. Тот же Умной — так забрал в руки посольские и тайные дела, что государю приходилось узнавать о них через Нагого.
Любовь тут ни при чём, конечно, но как-то всё слилось — жена, Тулуповы, нашёптывания Нагого... Иван Васильевич чувствовал, что слишком долго упражнялся во всепрощении и приобрёл право на жестокость.
Опытным сердцем многолетнего властителя он угадывал необходимость каких-то перемен. Ему хотелось уединиться и подумать обо всём, что слепо тревожило его.
Хорошо думалось в домашнем храме великих князей Московских, кремлёвском Благовещенском соборе. Иван Васильевич решил уехать на неделю в Москву. «Страху нагнать в приказах», — пошутил он, и Дмитрий Иванович понял его и успокаивающе, согласно поклонился, сияя узкой плешью. После Скуратова Иван Васильевич до самой смерти ни в ком не видел такого искреннего понимания, как в маленьком сухом постельничем. К нему Иван Васильевич испытывал не поддающееся объяснению доверие. А это и есть истинное доверие. Любят и доверяют ни за что, а просто — любят; или доверяют.
В кремлёвских жилых палатах было пусто. После докладов и утреннего представления государю бояре и деловые дьяки сидели по своим повытьям, трудились или притворялись. Дела у страдника Андрея Яковлевича Щелкалова шли так, что подгонять и поправлять не нужно было, да и нельзя. Обедал Иван Васильевич, по своему обыкновению, один. После обеда не спал, томился в жаркой опочивальне: дураки истопники перестарались с переполоху. Только они, похоже, и боятся государя.
Через цветные стёкла в опочивальню проникал будничный шум Кремля: скрип грузовых саней у погребов, окрики ключников, всхрап лошади с подвязанной торбой — наверно, ость попала в ноздри. Сон был — не сон, а словно бы видение наяву.
Будто бы — лето. Позднее, со зрелой и скудеющей травой. Пологий склон с белёсой дорогой к окоёму. За долгим взгорьем дотлевает тёплое сияние, как в пасмурный день на закате. Очень отчётливое ощущение, что пасмурный день позади, скоро сон и конец скуке.
По взгорью идёт некто, видом евнух, без бороды и с бабьими оплывинами за ушами. В руке у него тонкая трость, а на трости — алый цветок. Ивану Васильевичу тоже хочется на взгорье, но слабость, какой он наяву ни разу не испытывал, не даёт сделать шагу по дороге. Пугающе знакомы черты лица идущего... Назвать его Иван Васильевич не может. Если бы вспомнил, евнух помог бы ему взойти на взгорье. Там хорошо, покой.
Ещё хочется, чтобы кто-то умер и освободил Ивана Васильевича от клятвы любви.
Такая муть тянулась до вечорин.
Молился в Благовещенском рассеянно. Глаз соскальзывал на изображение чёрного беса на двуглавом звере. Бес держит голого человека, у зверя изо рта торчит змея, в другой рот лезет грешник. Иван Васильевич с особенным чувством потери убеждался, как чужды стали ему эти живописные притчи, как далеко ушёл он от детского понятия греха.
Не успокоенный молитвой, он шёл из собора в сопровождении рынд — знатных мальчиков со скукой на греховно-отроческих лицах. Тоска и раздражительность давили, как белёсо темнеющее небо. Душный купол его опирался на стены Кремля и его плоско срезанные башни, а внизу, на Подоле, опасно перекашивался... Весь мир был перекошен, и счастья не осталось в жизни.
Сколько осталось жизни?
Дневное сонное видение вернулось на минуту, и он узнал евнуха с тростью и цветком. То шёл по взгорью задушенный митрополит Филипп. А евнухом он выглядел оттого, что приобщён к лику ангелов — такими их изображали на греческих иконах в древности. Наверно, взгорье — запредельный мир, живому недоступный. Неистолкованной осталась трость с алым цветком.
Мучительно захотелось домой, в Слободу. Но стало тошно от мысли о стовёрстном пути. Ехать на ночь нельзя. Иван Васильевич отказался от ужина, выгнал бахарей и опять не уснул — заметался на широкой постели.
Думалось не об Аннушке. Думалось о себе, умирающем. Алый знак скорой гибели показал ему убиенный Филипп.
Несчастьем Ивана Васильевича было неумение слепо верить церковным преданиям. Его мучило сомнение во всех теориях загробного существования, принятых церковью. Было только знобящее предчувствие беспомощности и одинокости души после гибели тела. Ведь если вдуматься, мы уходим в такое неведомое, неподвластное нам, что там всё немыслимое может случиться. Здесь, на земле, самые жгучие страдания имеют предел — он поставлен беспамятством, самой смертью.
Там — всё беспредельно, и боль, и тоска. Не зря говорит умирающий: «В руки твои отдаю дух мой». Но до отчих рук душа летит через такие зыбкие пространства, что, может быть, нет надежды долететь.
Поводырь нужен ей. Грозный ангел, летающий змей.
Иван Васильевич всегда был сильным человеком, сильным духовно. Опасность, обида и горе только в первые дни расслабляли его до болезненности. Грозная воля к сопротивлению крепла в нём именно в этот период расслабленности, как каменеет дуб, погруженный в глубокую воду. Страх и обида не исчезали, а преобразовывались в некую возвышенную неумолимость, в царственную гневливость и изворотливость.
Так же и с ужасом смерти: содрогнувшись перед видением запредельных пространств, он различил в их сумраке летящего грозного ангела, охранителя и похитителя душ. Задавив в себе отвергнутую любовь, он ясно услышал утешающие и возвышающие слова духовной стихиры.
Собственное страдание и сознание беспредельности мира — вот истоки искусства.
«Канон ангелу грозному воеводе» Иван Васильевич сочинял в ту зиму, воротившись в Слободу.
Надышавшись холодом снежных лесов и ладаном вечерней службы, он уходил к себе, гнал всех, кроме писца Никифора — серого зыбкого человечка, умевшего не дышать и растворяться в комнатном сумраке, пока о нём не вспомнят. При нём Иван Васильевич был так же вольно-одинок, как при коте, смирно пригревшемся у печки.
Долго не зажигали свечи. В решетчатом окне Иван Васильевич ловил последний отблеск закатной синевы. Он ждал, когда слова, исполненные грозы и тайны, потекут с языка, словно слюна у бешеной собаки. Неведомым путём угадывая налетающий на государя восторг словотворепия, Никифор зажигал свечу от негасимой лампадки перед Михаилом Архангелом и скрючивался на лавочке. Едва заметно подрагивало лебединое перо.
«Далече мне тёщи во след тебе...»
Слова. Что слаще и сильнее слов? Что может сравниться с удивлением, когда — вот, ты не знал этого слова, и вот оно слетело к тебе из черноты небес, пробило розоватое стекло и явно колыхнуло язычок свечи. Теперь оно твоё. И кто бы в будущем ни произнёс его, ни спел на клиросе или в домашней образной, на языке его появится твой вкус, твоя горечь и сладость. Через придуманное, найденное слово ты приобщишься к тысячам молитв и тысячам сердец, которые ещё не бьются. Ты скажешь: «Ангеле, мудрый хитрец, никто не может твоей хитрости уразумети», и те повторят в далёком будущем: «хитрец», а не иное что. Сравнима ли власть слова с властью князей, заваленных плитами Архангельского собора? Память о них рассеется, как о небывших. А слово вольно веет во всяком воздухе, и на минуту ты поверишь, что вместе с ним над будущей страной промчится сама твоя освобождённая душа.
Хитрец. Нещадность. Светлый ангел. Как воссоединить жестокость и ясную примирённость смерти?
Только через слова.
«О сродници мои, егда видите мене от вас разлученна и зрак лица моего изменихся, и гробу предаюся, и ко Судии влеком буду, и молитися о мне святому ангелу, да ведёт душу мою в место покойно.
О друзи мои любезный!..»
Царевича Ивана на масленом катании сопровождали Протасий Юрьев, Семейка Бутурлин, для смеху севший за возничего, Венедикт Борисович Колычев и Михайло Монастырёв.
Иван не любил ездить по городу, как ездил в молодости его отец, давя пьянчуг и прижимая к заметам посадских жёнок. Его манили снежные великокняжеские луга, накатанные просёлки за Дорогомиловской слободкой, опасная голубизна рано подтаявшего льда Москвы-реки. Протасий уселся с Иваном в сани, а Колычев с Монастырёвым скакали верхами следом. Поодаль весело безобразничали дети знатнейших московских бояр, пристроенные ими ко двору наследника. Сами бояре, за исключением Романовых-Юрьевых, Бутурлиных и Колычевых, не лезли на глаза: сложное отношение государя к сыну было известно.
Из западных ворот Земляного города вылетели в луга, оставив слева неглубокий Сивцев овражек, где ворье прятало краденое, а после продавало скупщикам села Семчинского. Со Смоленской дороги, словно кто гнался за ними, стекли на лёд Москвы-реки, пошли по руслу. Верховые кони зверели от азарта скачки, от душного, пахучего соседства упряжных кобылиц, увлечённых полётом никуда, за синим призраком весны. Он чудился на западе, где льдисто-белое, сабельно изогнутое русло вспороло небо.
Куда неслись? Всё ещё уязвляемый памятью о деревне, о зле и бедности, оставленными за Шелонью, Венедикт Борисович не опьянялся скачкой в пустоту и треском льда у берега, где в реку выносило талые ключи. Что-то занудливое, постное появилось в его характере. Скачка и баловство молодых дворян казались ему преступным расточением сил. Бросить бы их туда, где не хватает смелого деяния и слова в его древнем, жертвенном понимании: в стране столько трусливого обмана, засилья злых, страха народа перед властью и недоверия власти к своему народу... А неподкованные кони крошили синий лёд, знатный возница плетью мучил и бесил коренника, тот от обиды готов был запалить и разорвать сердце, упасть и умереть у ног хозяев, в последний раз втянув ноздрями оттепельную влагу.
Кто выбивает слёзы из глаз коней — ветер или нагайки? Господи, да зачем мы мучаем друг друга? Коренник сбился с хода на проталине, Венедикта Борисовича вынесло вперёд, и он увидел слёзы на серых, совсем отцовских глазах царевича.
На правом берегу реки, за Вспольем, был тихий лес. В нём ещё непоколебимая зима. Полуденное солнце оставило следы робкого целования у изножий елей и алых сосен, но слишком чистый снег не принимал его тепла. Опустив голову и уроняя пену на сугроб (пена казалась жёлтой на снегу), остановился коренник. Трепещущими губами ткнулась в него измученная пристяжная. Семейка Бутурлин слез с коренника, подошёл к саням, криво ставя ноги в глубокий и зернистый под настом снег, сел с краю. Всё тут, на взгляд Венедикта Борисовича, делалось не по чину. Иван полулежал в санях, смотрел в небо прищуренными глазами, рано ослабленными чтением. Верховым ветром мотало в поднебесье вершину мачтовой сосны.
— Как просто, — сказал Иван.
Протасий откликнулся неторопливо:
— Что просто, государь?
— Видишь сосну? Красуется. Сколь густо обступили её меньшие деревья. Придёт буря, захочет вырвать её из родной земли, а корни её сплетены с соседями, меньшие стволы поддерживают снизу. И не повалит её ветер. А если бы она, сосна, хищно тянула из-под меньших земные соки, давила их, они и возросли бы низкими, никчёмными. Сосна повеличалась бы до первой бури... Как просто додуматься до этого. Отчего он не хочет?
Протасий и другие не спросили — кто. Венедикт Борисович приоткрыл рот, но вовремя захлопнул. Догадался.
После скачки показалось ему зябко в лесной тени. «Любит поговорить, в отца», — подумал он.
Иван говорил, как бредил, опавшее и побелевшее лицо уставилось в голубизну, крупное тело бессильно раскинулось в санях.
— В немецких землях тоже возрастает власть королей и дьяков. Ныне без этого не выживешь. Но... Бориске Годунову говорили англичане, и Янкин то же говорил: ихняя королева шагу не сделает без тайного боярского совета. По-ихнему боярин — лорд. Всякий имеет свою печать, дабы прикладывать к решению королевы. Если она хоть в малом исторопится, решит без них, будет обида, и решение могут отменить. Слабее ли, бедней ли от того Англия?
Царевич не ждал ответа и поддакиваний. Его ближние люди понимали друг друга без лишних слов. Шумная свита не увязалась за санями, рассеялась по Всполью, по опушкам, пугая лис и зайцев и давая знать царевичу, что все готовы явиться по первому призыву.
— Бояре-лорды, — возразил Протасий, — сами того добились. Янкин рассказывал — всякие короли были у них. Хартия вольностей — вот главное. Всем всё понятно — обязанности и права.
— Понятно, так не болтай.
Иван настороженно косанул по сторонам. Лес стоял тихий и вблизи — безлюдный. Протасий слишком вольно ухмыльнулся и вылез из саней.
— Ништо. Выделит тебе государь Новгородчину в удел, устроишь всё по-своему.
— Жди...
— А мы привыкли ждать. Ишшо обождём хоть... года два!
Видимо, у Протасия терпение было отмерено. Колычеву очень не нравились такие разговоры. И на Ивана они действовали нехорошо: его как-то болезненно, нетерпеливо повело, он вытянулся на рысьей шкуре и вдруг сказал капризно, по-отцовски:
— Хочу в седло!
Торопясь услужить, Венедикт Борисович запутал ногу в стремени. Семейка Бутурлин соскочил с саней, помог ему. Иван завалился в седло, свистом послал коня вперёд, и чужой конь охотно послушался его, унёсся в ельник.
Никто не поскакал за государем. Семейка по-простому достал из передка саней баклажку жжёного вина, первому протянул Колычеву. Приученный закусывать, Венедикт Борисович заел вино крупичатым снежком, Протасий, прислушиваясь к треску в ельнике, не слишком почтительно сказал:
— Ишь носится. Выхлещет очи твоему каурому.
— Бог с ним, лишь бы на пользу.
Теперь Венедикт Борисович почувствовал, как сладко дышится в лесу. Упившаяся солнцем хвоя изливала смолистый запах в морозный воздух. В голову влезла блажь: заночевать под ёлкой. Или построить келью и никогда не возвращаться в грозную Москву. Улицы её вдруг показались страшными — бог знает отчего.
Иван вернулся — мрачно разгорячённый, с саблей в руке. На сабле запеклась смола. Протасий с неожиданной бережностью помог ему слезть с коня, царевич подчинился ему без молодечества и на кратчайшее мгновение уронил голову на плечо Юрьеву. Выпил из той же захватанной губами баклажки.
Лошади выворотили сани из зарослей и сугробов, неторопливо побежали по своим следам. На Всполье свита чинно пристраивалась по двое. У въезда на Смоленскую дорогу собрались, узнав царевича, дорогомиловские жители. Кланялись молча, многие становились на колени в снег. Один не выдержал и крикнул:
— Милостивец! Дай тебе бог...
В возгласе слышались надежда и затаённая озлобленность — признак бессильной тоски по переменам.
Когда Венедикт Борисович похвастал дядюшке Умному о катании с наследником, Василий Иванович ответил недовольно:
— Знаю. И что беседовали тайно в ельнике, и что кричали вам у Дорогомилова... Венедикт! Пока не езди к ним и от Протасия держись подале. Ты уж послушайся меня.
— Да как же сам ты не боялся с Никитой Романовичем...
— Пению время, и молитве час, — темно возразил Василий Иванович.
Василий Иванович Умной не был человеком мнительным, но служба приучила его улавливать признаки неудач и государевой немилости.
Четырнадцатого марта был день ангела Венедикта Борисовича. Обильное застолье с рыбной, по-постному, закуской омрачалось отсутствием людей из Слободы. От Годуновых не явились даже с поздравлением, хотя в прежние годы, пока Венедикт Борисович не стал окольничим, Борис охотно наезжал к нему.
В день Иоанна Лествичника, ангела-хранителя царевича Ивана, пир вышел тоже каким-то однобоким. Государь сидел недолго, был чем-то недоволен, дважды рассеянно спросил о Годуновых — почему их нет? Царевич вёл себя излишне резко, неспокойно. Государь не ответил на поклон Венедикта Борисовича.
Совсем нелепо получилось с Крыштофом Граевским, тайным посланцем польской шляхты.
В разведке случаются провалы по пустякам. Кто знал, что после перехода границы Крыштоф Граевский застрянет в Полоцке? Полоцкий воевода по своей стяжательской привычке несколько дней выманивал поминок, пока Граевский не послал ему дорогой перстень. После чего сам начал мутить воду с выкупом Данилы Левшина, требуя возмещения каких-то денег, хотя ему известно было, что Левшин — только предлог для выезда в Московию. Литовские евреи отдали деньги без возврата, с ними у Колычева свои счёты. А упустив время и исторопившись, Граевский помчался прямо в Слободу. Данила Левшин от радости свидания с родиной тяжело запил и не донёс Василию Ивановичу о местонахождении поляка. Когда Граевский явился в Слободу, Умного там не оказалось.
Государь выслал беседовать с поляком Нагого и дьяка Ерша Михайлова. Понятно, разговор вышел не деловой, Ёрш и Нагой подсказывали друг другу с пятого на десятое, зачем то читали Граевскому давно известный в Литве «Наказ», посланный с Ельчаниновым. А на прощание укорили за неосторожность, создав у Крыштофа впечатление то ли неумного вероломства московитов, то ли неразберихи в Посольской избе.
Нагой с восторгом поведал государю, что колычевский замысел с Граевским — пустое дело, за поляком большие люди не стоят. К утру, когда Василий Иванович приехал в Слободу, государь сам пожелал беседовать с поляком, показывая ближним, какие у него бездарные помощники.
Граевский проживал в слободке для иностранцев. В субботу, задолго до рассвета, его подняли и повели в крепость. Около часу он изнывал от робости в холодной нижней палате. Василий Иванович впервые его увидел, когда Граевского, бледного и какого-то пупырчатого от недосыпа, ввели в приёмную.
Государь вошёл в сопровождении князя Токмакова, нового приятеля Нагого. Он дал Крыштофу руку для целования, сразу заговорил о том, что в случае избрания готов помочь полякам против татар, опустошавших Киевщину. «Земля же мне ваша не нужна, своей довольно... Скажи, Крыштоф, отчего моих купцов перестали пускать в Литву?»
— Не ведаю, государь, — пробормотал потерявшийся Граевский.
— Так отвезёшь ты мою грамоту панам в Краков?
Граевский испугался:
— Отвезу, государь, если в ней не будет ничего во вред Польше.
Словно он чуял, что его возьмут на границе, и страховался. Иван Васильевич уныло стал повторять условия, известные Граевскому и всей Литве. Прервал себя:
— Скажи, зачем вы так цепляетесь за Киев с городками? Это же наша вотчина с древних времён.
Крыштоф не знал, что отвечать. Торговать Киевом ему не поручали.
— Чего вам ещё нужно, если я стану править?
— Сохранить вольности...
Иван Васильевич впервые кисло взглянул на Колычева. Недолгое молчание показало, что говорить с Граевским ему неинтересно. Тот был отпущен. Иван Васильевич ушёл в сопровождении Токмакова, не дав Умному руки для целования.
В воскресенье Граевский выехал в Москву. Там, на Арбате, Василий Иванович вытряс из него что мог. Дал письма — раскидать по кабакам в Литве. Граевский был человеком конченым. Теперь осталось, как только он попадёт к Остафию Воловичу, наладить его связь с поляками, чтобы у них был предлог покричать в Стенжице. Об этом позаботится Неупокой.
Начало весны прошло в делах, похожих на плетение паутины в заброшенном чулане, с такой же надеждой изловить муху. Радовал Дуплев: что-то наметилось у него с князем Полубенским. Василию Ивановичу очень нужен был успех. Он прицепился к известию Неупокоя о странной обмолвке Полубенского по поводу высказывания государя о гнилой матице.
Слов царя ни Василий Иванович, ни Щелкалов не слышали. Но они отвечали его нынешнему настроению, он мог бы сказать их кому-то из очень близких. Василий Иванович рискнул на встречу с Борисом Годуновым.
Годунов принял приглашение. Был скованно внимателен, на откровенность не отвечал. Мгновенный интерес определился, только когда Василий Иванович упомянул «неких людишек, не удержавших, я чаю, языка на литовском подворье».
Слова князя Полубенского поразили Бориса. Он не долго думал, стоит ли открывать Умному эту маленькую тайну. Видимо, победили интересы дела.
— Сии слова, что у самих-де матица гнила, чужая же кровля и вовсе придавит, не государь молвил, а я не к месту пошутил. А был при том Афанасий Нагой, более никого. Государь велел мне замолчать, хотя и не прогневался.
— Не повторил ли он кому? Афанасий Фёдорович — человек посольский, осторожный. Кто был из стражи?
— Истопник за дверью слышать не мог. Государь отослал его, он не любит при всех разоблакаться.
— Государь раздевался? Для чего?
— Елисей осматривал его... Об нём я и не вспомнил, вроде не человек.
— Неужто Бомель?
Колычев знал о Елисее Бомеле гораздо больше Годунова. Его подозрения не увязывались в доказательства, но если бы Василий Иванович чувствовал себя уверенней, он убедил бы государя взять Бомеля на пытку. Теперь, если он тронет человека, коему государь доверил своё здоровье, Годуновы воспользуются любой его промашкой.
Василий Иванович сказал проникновенно:
— Знаешь ли ты, Борис, каких трудов мне стоит выискивать измену — в грязи, во тьме. Не следует ли нам, вместо грызни, помогать друг другу?
Если бы за Борисовой спиной не было дяди и Нагого, и если бы Борис не вырос во дворце, он, может быть, и дрогнул бы по молодости. Но он ответил Василию Ивановичу только уклончиво сочувствующим взглядом своих чисто вырезанных, под длинными ресницами, птичьих глаз.
Василий Иванович установил за Елисеем Бомелем тайное наблюдение.
Пошёл апрель. От весенней меланхолии Василий Иванович ослаб и заболел. Три дня лежал, питался квашеной капустой с луком. Оправившись, поехал в Посольскую избу распорядиться и просмотреть письма.
Подьячий Костя нагловато доложил, что «литовские отписки» переданы Нагому:
— Афанасий Фёдорович выбрал из них вести про князя Курбского да и повёз к государю.
Курбский оставался живой язвой государя, он все известия о нём просматривал. Василий Иванович испытал острое желание взять Костю за намазанные маслом патлы и сунуть носом в дубовый стол, кровь по углам... От меланхолии он стал несдержан.
Итак, с ведома государя Нагой прибрал к рукам Литовское повытье. Счастье, что переписка с Неупокоем идёт не через Посольскую избу. В распоряжении Василия Ивановича остались только самые тайные дела. За них держаться...
В последний раз Умной испытывал подобную растерянность, когда его везли в тюрьму за ревельскую неудачу. Он вспомнил о царице, о Тулуповых. Печально, что ему приходится бороться за государя с их помощью, но как иначе? Пусть государыня пошепчет, не пожалеет ночных часов.
В начале святой недели Колычев выехал в Слободу без приглашения.
Вода Днепра летучими водоворотами слепила Рудака. Он шёл всю ночь и утром оказался в четырёх вёрстах от Орши. Шёл тайно, без охранных грамот. Если поймают, — повесят как московского лазутчика.
Опасность злобно раздражала Рудака. Такое у него было свойство — от страха раздражаться до какого-то ледяного исступления. Большие люди ценили в нём это свойство.
Подобно хорошему телёнку, Рудак сосал двух маток. Больше других он уважал Василия Ивановича Умного и именно его продавал за семь рублей в год. Рудак был повязан клятвой с теми, кто спас его несколько лет назад. Теперь он оказался живым зерном на мельнице, где требуется великое искусство, чтобы не размололи.
Одни холопы судьбой обречены на верность, другие — на предательство. Рудак служил Генриху Штадену. Немец сносился с заграницей. Рудак пошёл в Земскую избу возле Поганой лужи и донёс на немца подьячему. Тот — выше, Григорию Грязному, тогдашнему главе Разбойного приказа. Грязной, приятель Штадена, перебрал у него много денег. Замять донос ему не удалось, пришлось привлечь к расследованию людей, чем-то обязанных Генриху. — Осипа Ильина, боярина Темкина из опричных. На допросе Рудак сослался на свидетелей, слуг Штадена Ивана и Анну. Их допросили слабо, без огня, они отперлись, их даже с очи на очи не поставили с доносчиком. Всех отпустили. Рудака в тот же вечер ударили кистенём и бросили подыхать у ворот штаденского кабака.
Его подобрала Лушка Козлиха, служившая Скуратову. Большие люди втолковали Рудаку, что немец не оставит его в покое и убьёт. Надо исчезнуть и жить так, как скажут большие люди. Деньги ему пойдут — пять рублей в год.
Рудак заложился в неполные холопы к Венедикту Борисовичу Колычеву. Потом попал к Умному — удача, за которую большие люди добавили ему два рубля в год. Смерть Григория Лукьяновича Скуратова не освободила Рудака: он перешёл к зятю-наследнику, Борису Годунову. Теперь он от Бориса Фёдоровича получал семь рублей, от Колычева — девять. За время пребывания в Литве — рубль в месяц дополнительно: боевая обстановка.
Копились деньги. Рудак рассчитывал, когда накопит сто рублей, залечь на дно, сбежать от Колычева и Годунова к Строгановым. Заняться пушной торговлей. Его манила несуетная северная жизнь.
Рудак остановился, облегчился в кустах. Его, как зверя, если прихватывало, то всегда по делу: к реке как раз спускался малый купать коней. Если бы он увидел Рудака, пришлось убить.
Жеребец и кобылица ласково толкались мокрыми телами. Рудак любил коней и любил ласку. Когда-нибудь он заведёт себе таких же сытых, рыжих. Голому малому с конями было так радостно, что его хотелось для равновесия зарезать.
Рудак выбрался на высокий берег-материк. За небольшим ячменным полем начинался сосновый лес. В низинке была деревня. Озимый ячмень стоял уже высоко: начало мая. Солнышко припекало, сосна потела, смертельно хотелось спать. На краю поля стоял сарай — сушить или хранить зерно. Рудак был человеком городским, в жизни не занимался земляным хозяйством, презирал его. В Москве он был как крыса в родном подклете, а в деревне всё казалось ему чужим и грубым. Он забрался в сарай, неловко потоптался на прошлогодней соломе и, оставив приоткрытой дверь, задремал.
Сон — светлая пещера с перетекающими по стенам тенями. На выходе из пещеры тоже тени — то, что осталось в мире наяву. Рудак привык дремать, не полностью зажмуривая глаза. Из пещеры сна он видел женщину.
Чего ему недоставало в жизни, так это женщины. Сосуда, готового вместить его неистовство. Горячего плеча для сна. Козлиха не допускала его не потому, что он холоп, а за уродство. Рожей господь его обидел. И длинными руками с ладонями-лопатами — они бросались в глаза раньше короткого широкогрудого туловища. Рыжие волосы росли патлами, а лоб — большой и лысоватый.
Мечтание, конечно, было: скопятся деньги, найдётся молодая небедная вдова. Бездетная: чужих детей Рудак не сможет полюбить, тут он был строг. Он только опасался, что к тому времени его любовь станет не такой ярой...
Женщина в белой рубахе и чистой цветной понёве[29] шла к сараю, как из мечтания. На голове, на русых волосах — платок, спущенный на нос: берегла лицо от солнца.
Рудак совсем проснулся.
Он скрал женщину по правилам, которым обучил его оружничий Умного. Втянутая в сарай, она впала в бесчувственность — так бывает, когда человека сгребёт медведь. Мужик ещё подёргается сдуру, пока ему не спустят кожу с затылка на глаза, а баба сразу обеспамятеет и без мучений отойдёт.
Белые ноги женщины безвольно показали срам. Будя живую неподатливость — главную сладость любви насильной. — Рудак куснул её за грудь, влажно скользнувшую из-под рубахи. Женщина вся, до пыльных щиколоток, была орошена холодным смертным потом.
Когда Рудак отмаялся, она бессмысленно взглянула на него. Он равнодушно показал ей нож. Он не хотел её убивать, но разумом, источенным всей его прежней жизнью, не видел иного выхода. Женщина непременно выдаст чужака. А труп? Летом его не спрячешь, собаки раскопают. Сам себя спутал по рукам.
Настраиваясь на злодейство, Рудак лёг распалённым прыщеватым лбом в запревшую солому. Женщина побежит, он её в спину... В соломе проклюнулись пригревшиеся зёрна. Пахло хлебом.
Женщина не шевелилась. Она сидела так задумчиво и тихо, будто вслушивалась в рост травы или в перетекание соков в своём поруганном теле. Рудак, оправившись от равнодушного отвращения, которое всегда накатывало на него как наказание за нечистую любовь, с давно забытой умиротворённостью тоже слушал молчание земли и затихающий шум в ушах. Когда в ложбине раздался лошадиный топот, ни Рудак, ни женщина не шевельнулись. Ей стоило крикнуть, и через час Рудак болтался бы на сосне. Он мог зажать ей горло привычным способом, она задохнулась бы без крика. А они замерли в сарае, словно застигнутые любовники.
Топот затих. Женщина встала и пошла, не разбирая тропки, по ячменю. Церковь со звонницей виднелась за краем поля.
...Рудак нашёл Неупокоя в слободке на берегу Оршицы, недалеко от торга. Русские там пригрелись. На свежий московский взгляд, их жизнь в Литве выглядела затянувшимся отдыхом. «Хорошая работа у посольских», — решил Рудак, наблюдая, как рыбак тащит Неупокою живую рыбу прямо из Оршицы и как лениво торгуется с ним Митька Крица. Юная зелень садов, сонная шелковистость обильного, но неширокого, домашнего Днепра омыли совесть Рудака от всех дорожных приключений.
Он вручил Дуплеву послание Колычева, написанное цифирью. Подьячий Годунова снял противень, но разобрать вряд ли сумеет.
На Дуплева свалились невесёлые заботы.
Если бы не условный знак Василия Ивановича, Неупокой решил бы, что Умного подменили. Он требовал ускорить «добывание вестей», не останавливаясь перед похищением документов, войти в сношение с людьми, близкими к князю Курбскому, и «сотворить ему докуку». Попросту — навредить, сделать подарок государю. До этого Умной ещё не опускался... Немедленно связаться с Крыштофом Граевским, куда бы его ни посадил Волович, и передать его послание в Стенжицу — «для гвалту между панами».
Неумная, губительная суета. Кажется, что-то изменилось в положении Василия Ивановича. Особенно нелепо было выходить на князя Курбского: он давно отошёл от разведки, утешаясь бессильными писаниями. Придётся рисковать людьми и добрым именем посланника, чтобы напакостить ему.
Крыштоф Граевский, взятый на границе, допрашивался сначала в Дисне и Вильно, затем переведён в Троки, в собственный замок Остафия Воловича. Рудак, накачанный Умным, рвался в бой. Он был готов проникнуть в замок пана Троцкого, устроить там погром. Ему мерещились засады в болотах у дорог, по коим едут посланцы Кмиты или сам Курбский. Излишняя готовность Рудака идти на риск казалась Дуплеву опасной. Он велел Крице негласно приглядывать за Рудаком.
В послании была строка для Ельчанинова: не жалеть денег на оплату долгов князя Полубенского. Его начальнику Ходкевичу щедро пообещать на будущее, коли он станет голосовать за государя.
Фёдор Елизарович Ельчанинов перестал спать ночами. Чем ближе к съезду в Стенжице, тем беспокойней становилось в слободке русских из-за таинственных посланцев. Как доносил Фёдор Елизарович в Москву, ночью к нему являлись то шляхтич Голубь, то люди Яна Глебовича, то представитель примаса Якова Уханьского, в чьи обязанности входило, между прочим, выкликание кандидатов в короли. Люди не просто приходили, а приносили бумаги, похожие на письменные обязательства голосовать за московита. Архиепископ Яков Уханьский прислал образцы грамот, которые следовало бы разослать от имени государя магнатам и влиятельным шляхтичам: «Ты меня знаешь, и я тебя знаю, что у тебя большая калита[30]. Я не калиты твоей хочу, хочу иметь тебя своим приятелем, ибо ты умён и так посоветуешь, что не только калита — сундуки твои будут полны...» Намёк, достойный князя Полубенского.
Все понимали важность Стенжицы. Решалась судьба Польши и Литвы, избирался не просто король, а направление политики ближайших десятилетий во всей Восточной Европе. Для Ельчанинова Стенжица была последним испытанием, оценкой годовой работы. Фёдор Елизарович с начала апреля испытывал взвинченную бодрость, почти болезненный прилив сил, когда всё получается живо и умно, словно он единственную в своей посольской жизни удачу схватил за гриву.
После доклада Неупокоя он принял Голубя и князя Полубенского. Приватная беседа состоялась в одну из неподвижных лунных ночей, когда в Днепре купаются нагие лаймы, а христиане по этой именно причине жмутся к жёнам.
Кроме литовцев в горнице были только Давыдов и Неупокой.
— Князь, — заявил Ельчанинов устало и решительно. — Не стану тратить время и пугать тебя, но лишь взываю к твоему природному уму. Что ты умён и воин храбрый, мы знаем. Наш государь ценит умелых воевод. Надо тебе решать, с кем ты.
Ходкевич, начальник Полубенского, писал в те дни Фёдору Елизаровичу: «Своей вины перед государем не ведаю, а государь ко мне не отпишет, ни в каких делах служить не велит».
Князь Александр видел, что его обходят. Магнаты, как всегда, готовы сорвать прибыль там, где обедневший князь из-за своей порядочности проявит нерасторопность.
Антоний Смит выкупил расписки Полубенского у виленских евреев.
— Я только служилый человек, — прибеднился Фёдор Елизарович. — Деньги посольские, государь спросит, куда я их потратил. А так бы я из одного приятельства, князь, оплатил все твои долги.
— Пану посланнику дать расписку? — приосанился Полубенский.
— То лишнее, мы не торгаши. А ты, князь, рыцарь. Служба твоя — война. Инфлянты вам передались, мы в них не вступаемся, но к полуночи лежат иные города. Ежели государь захочет поучить своих ослушников... Не знаю, правильно ли ты понимаешь меня.
Князь понимал с полуслова. Граница между областями влияния России и Литвы в Ливонии шла по Двине. Князь часто соприкасался с русскими отрядами.
После взятия Пайды московиты не упустили случая зайти в Инфлянты. Но они понимали, что Полубенский всегда имел решающее преимущество — опорные замки, возможность сосредоточения войск. Северней Двины он мог внезапно отрезать русские тылы, и если не погромить московские полки, то сорвать поход. А поход намечался на Пернау, во главе с Никитой Романовичем Юрьевым. Перемирие Литвы с Москвой кончалось в мае, князь Полубенский мог вмешаться...
— Ах, до войны ли нам, пан посланник! — искренне воскликнул он. — Поляки денег не дают, французы обещают. У государя моего гетмана Ходкевича душа к войне не лежит — сам видишь его письма. Я признаю, что государь мает полное право наказывать своих ослушников... Двое дерутся, третий не мешай. То моё слово, пан посланник.
Полубенский гарантировал невмешательство с чистой совестью. В ту весну у него не было сил воевать с русскими. Московиты могли не беспокоиться, но им зачем-то нужно было княжеское слово. Он его дал.
Три московита и шляхтич Голубь слышали, как «справца рыцарской», командующий литовскими войсками в Ливонии обещал не вмешиваться в действия воеводы Юрьева. Голубь, конечно, молчаливый человек, его долги тоже оплатят... Но князь почувствовал, как обволакивают его какие-то тенёта и тянут в тёмное и нехорошее.
Чуткий Фёдор Елизарович велел подать целебного мельхана для души, мучимой совестью, — горелки.
— Ежли господь нас видит, князь, он улыбается на нашу слепоту. Эрнест Австрийский и Обатура далеко, а государь наш близко. Станет он вашим великим князем — мы с тобой вспомним сию беседу.
— Литва против Батория! — заверил Полубенский.
Он сам был против. Теперь же, в свете совершенного предательства, московский государь на польском троне был для него как бы отпущением греха.
— А что московские порядки, так они не настолько плохи, як уверяет Курбский, — князь Александр предпочёл не называть Андрея Михайловича свояком. — По крайней мере, вы не дозволяете губным старостам судить князей!
Пять лет назад указом Сигизмунда Августа все княжеские вотчины были включены в новые поветы, а поветовый староста стал врядником — судьёй для всех.
Уния закрыла перед князьями двери Сената — они уравнивались в правах не с панами радными, а со шляхтой. Князь Курбский ответил тем, что не впускал врядника в свой замок, но не все смели поступать, как он. Несмеющие затаили зло на Унию, на Краков. Неупокой раздумывал над тем, как зарождается и из чего слагается предательство. Капли обиды на короля и панов радных; жизнь не по средствам; оглядка на начальство, которое само не ведает, куда идёт страна; страх не за собственную жизнь, а за имущество и судьбу семьи; привычка к жестокости, уверенность, что и другие вероломны и жестоки, — князь Полубенский знал, что государь, став королём, сумеет свести с ним счёты за Изборск. А может быть, сильней всего — то знание, которое доступно только людям, близким к власти и лучше обывателя понимающим её глубинную преступность, неприменимость к ней моральных норм.
Полубенскому угодно было называть переговоры — чтобы не сказать сговор — с Ельчаниновым «приятельством». Неупокой не делал из него особой тайны, слухи дошли до Кмиты. Тот, наученный прошлогодним опытом, ни до каких приятельств не опускался. Филон Семёнович не принимал самой возможности избрания московита в короли. Он лучше князя Александра представлял силу антимосковской партии в Литве. Он стал присматриваться к Полубенскому и, встретившись с Остафием Воловичем на сейме, поделился подозрениями.
Открытие елекционного сейма в Стенжице было назначено на десятое мая. Туда заранее уехал Ельчанинов, оставив Неупокоя в Орше.
С начала мая Неупокой ждал Антония Смита. Тот должен был доложить, как выполнено очередное поручение Колычева — распространение копий писем литовских магнатов к государю. Каждый писал приватно, втайне от Литовской Рады, давал добрые советы и обещания, после чего голосовал за Генриха. Очередное скандальное разоблачение посеет ссору в Стенжице. Осталось переправить туда письмо Граевского. У Колычева с ним была договорённость, что, если Крыштофа арестуют, он обратится за справедливым судом ко всей польской шляхте. Это было в его интересах, иначе литовские паны радные просто сгноят его в тюрьме без огласки.
Но не только о том, как добыть письмо из Трокайского замка, болела голова Неупокоя. Он крутил на пальце перстень с фамильным гербом Полубенских, и дерзкие замыслы рождались в его ночном уме, о коем известно, что он высоко залетает, но мало исполняет утром. Утром в нас просыпается житейская трезвость, она смеётся над ночной отвагой, как над хмельными клятвами.
Рудак и Крица от скуки затеяли в сенях склоку. Их не утихомирил даже приход Антония. Странно, что возня и ругань не мешали Неупокою, а укрепляли его в одном рискованном решении.
Антоний Смит показал ему листовку со стишком, сочинённым в Литве, но размноженным в печатне у Невежи, близ Александровой слободы. Листовка вскоре появилась на заборах в Стенжице:
Кто цезаря изберёт,
Тот смерть себе найдёт.
Был бы Фёдор як Ягилло,
Нам бы лучше было.
Незатейливый стишок играл на ностальгии литовцев по временам, когда всей Речью Посполитой правил великий князь Ягайло. Вопреки уверениям царя, в Москве интриговали не только против Батория, но и против эрцгерцога Эрнеста.
— Антон, что слышно о Граевском?
— Сидит в Троках. Тамошний ключник Бенедикт Васильевич Протасович поведал мне, что на допросах пан Крыштоф вертелся, як на спице, но его прижали с квитанциями и пасквилями. Шляхта требует гласного суда над ним. Но, полагаю, скоро в Стенжице начнётся такой гвалт, что о Граевском забудут.
— Антон, мне надо получить его письмо.
— Пан много хочет... В Троках кроме Протасовича сидят Панове городничий, комендант и писарь. И крепкая охрана.
— Ты знаешь Протасовича. Оп чем ведает?
— В войну — охраной, в мирное время — медовым погребом.
— Наше время, я чаю, мирное?
За дверью Рудак и Крица схватились за грудки.
— Рудак! — позвал Неупокой. — Сюда. Митька, следи за огородом, кто подойдёт к окну, бей без разбора... Антон, ты здесь человек свой, выходы знаешь, знакомцы в Троках есть. Замыслил я опасное...
Дорогой в Слободу Василий Иванович Умной заночевал на подворье Троице-Сергиева монастыря. Томясь предстоящим объяснением с государем, он хотел было не стоять заутреню и уже влез в возок, как вдруг на звоннице ударило негромко, жалобно, и словно рука Господня придержала за плечо: куда спешишь, сын мой? Нет ли у тебя дел важнее государевых?
Василий Иванович не своей волей вошёл в распахнутые двери церкви, в её сияющее жерло, услышал возглашения и пение. Слёзы забили горло. Только теперь почувствовал он, в каком окостенении борьбы со страхом провёл последние недели. Он не заметил, как расступились с его пути молящиеся, как некий инок взял его под руку, но не удержал: Василий Иванович пал на онемевшие колени.
Слова священника поразили его:
— Искупил ны еси от клятвы законный честною твоею кровью, на кресте пригвоздився и копием прободся, бессмертие источил еси...
Фраза об искуплении от клятвы имела для Умного двойной лукавый смысл: истинный, как освобождение от проклятия греха, и подменённый размягчённым сознанием — освобождение от клятвы верности земным властям. Здесь, в осиянном чертоге, за белой монастырской оградой и священными камнями церковных столпов, кончалась власть царя. Твоя бессмертная душа вернулась в отчий безопасный дом. Она долго блуждала по миру, загадилась грехом, но разве ты не слышишь, как счастливый отец твой забивает жирного тельца? В далёкой юности, вернувшись после первого похода в отцовскую усадьбу, Василий Иванович такую же испытал блаженную расслабленность и покой.
Он молился долго. Или не молился, а просто, себя не сознавая, стоял, парил в восковом и ладанном тепле, а свечи всё радостнее и обильней разгорались к середине заутрени, и зоревым светом наливались высокие оконца под самым куполом. Свет наполнял Василия Ивановича и озарял в нём лучшее, что было им самим забыто. Ему следовало что-то сделать тут, чтобы сохранить ощущение блудного сына и жутковатое видение крови, всклокотавшей в прободённом горле тельца... «Бессмертие источил еси!»
Так и не вспомнил, не сообразил Василий Иванович, что ему надо ещё сделать у Троицы. Но сел в возок в уверенности, что непременно вспомнит. Побудет в Слободе и вспомнит.
Он приехал после литургии. Народ из церкви занял дорогу, рассеянной толпой чернел на склонах к речке Серой, грудился у моста. Взрослые и детишки катали крашеные яйца. Посадские, уже уставшие от праздности, лениво ждали открытия кабака.
Василий Иванович сразу направился в покои княгини Тулуповой.
Она была больна от злого раздражения, неприличного для святой седмицы. Упорство женской злости, если уж она возникла, всегда изумляла Умного. Он убедился, что женщин можно успешней, чем мужчин, использовать в тайных злодействах. Ещё не выдохнув остатки ладана после церкви, княгиня излила такое благословение на голову Дмитрия Ивановича Годунова — заочно, разумеется:
— Чтобы ему увидеть своего Бориску на осиновом колу!
Да, мать есть мать... Василий Иванович, заметив у дверей сенную девку с идиотически внимательными круглыми глазами, усовестил княгиню:
— Не искушай господа, и да не обратятся твои проклятия на собственное чадо!
— Тьфу, тьфу! — Анна закрестилась, резко отмахивая крупной рукой. — Сил и терпения нет, Василий. Поссорить государя с законной его супругой...
Василий Иванович почувствовал, что надо сесть, ноги не держат. Внимательная девка попалась княгине на глаза.
— Прочь!.. А ныне в церкви мой Бориска хотел стать рядом с государем, а Годунов с Богдашкой... А государь только вот эдак усмехнулся...
— Ты лучше о государыне скажи, — попросил Василий Иванович ровным голосом.
— Што говорить! Четвёртую неделю не бывал.
Умной потрогал сердце.
— То самые козни Годуновых, — спокойнее заговорила княгиня Анна. — Одна надёжа на тебя, Василий. Шепчут они на Аннушку, и моего Бориску поедом едят.
— Тебе известно, что Димитрий Годунов про государыню... клевещет?
— Да будто... мой Бориска... будто бывал. А то всё лжа!
Княгиня никогда не отличалась красноречием.
Всё стало ясно: вот — ты, вот стёсанная плашка, вот — топор. Голос Василия Ивановича не дрожал, только осип:
— Димитрий, княгиня, не замахивается без причин.
Материнское сердце обидчиво.
— Ты постыдился бы!.. Что ж, ежели государыня когда ко мне с советом заходила. Когда и встретились нечаянно... Так то при мне!
— Вели, княгиня, подать мне горячего вина с пустырником. Сердце ноет.
Говорить с Анной больше было не о чем. Всё, что она теперь предпримет из ненависти к Годуновым и из любви к сыну, пойдёт во вред. Опыт показывал, что никого Иван Васильевич не отвергает так бесповоротно и не наказывает так изощрённо, как любимцев. Если Умного что и спасёт теперь, то только его полезность государю.
Он поклонился княгине Анне, как кланяются умирающим. Долго ещё во тьме сеней стояли перед ним её отчаянные глаза, жёлтые от разлития желчи.
Государь принял Василия Ивановича после дневного сна, перед вечерней. И на его одутловатом, оплывшем вниз лице читалось то же недоброе и неопределённое беспокойство, какое бывает у человека, когда в семье нехорошо.
— Христос воскресе, — сказал Умной.
— Воистину, — хмуро откликнулся Иван Васильевич и подал руку для поцелуя.
С Дмитрием Годуновым он наверняка христосовался... Поймав себя на этой выкладке, Василий Иванович устыдился и укрепился сердцем. «В руки твои предаю...» — пронеслось в сознании и выровняло мысли, как выравнивает строй налетающий топот коня второго воеводы.
— Какие новости, Василий?
— С Литовского повытья прикажешь начать, государь?
— Про то я от Нагого знаю. Паны едут в Стенжицу. Прибавишь что?
— Государь, шляхтич Граевский, бывший здесь зимой, взят литовцами и посажен в замок. Поляки требуют освобождения, в Стенжице будет свара.
— Нам не велик навар... Важней, чем этот полячишка, нет у тебя вестей?
— От императора германского выехали к тебе послы, государь.
— И это слышал от Афанасия.
— А я, государь, тайн от твоего ближнего дворянина не держу. Что я знаю, то и он знает.
— Зачем же мне, Василий, двое знающих? Деньги вы получаете немалые. Щелкалов жалуется, казна пуста.
— Воля твоя, государь, я готов, коли прикажешь...
— Хоть в Юрьев?
Сдавило сердце. Когда-то в Юрьев отправились опальные Адашевы, потом князь Курбский. Юрьев — начало гибели государевых советников.
— Вид у тебя худой, Василий. И у меня, верно, не лучше. Нет у тебя в мыслях, будто мы по лесу блуждали три лета и не туда пришли?
— Тяготы много, государь. А только Андрей Щелкалов напрасно печалуется, в Большом Приходе денег стало более, чем прежде. А сколь потрачено: Москва отстроена, Пайда взята, боярин Никита Романович на Пернау снаряжен. Возьмём Пернау — море наше, построим корабли...
— Василий, кто разболтал боярам, будто я барки строю в Вологде для отъеханья за рубеж?
Иван Васильевич не отрывал от Колычева зорких и тяжёлых глаз. Он обладал убийственной способностью на несколько мгновений замораживать зрачки, пронизывая тебя как бы двумя гвоздями, а когда тебе уже невмоготу, охватывать, ощупывать лицо твоё, лгущие губы и косящие глаза, и руки без места, и всю твою по-иудиному согбенную фигуру бегучим, мечущимся взглядом! И не виновен, так признаешься одним покаянным дрожанием членов. И мерзок покажешься себе.
— Василий, ближние мои коли об чём и догадаются, то запечатают уста. Али я сам им запечатаю!
— Государь, я в Вологду человека посылал...
— Оставим это. Нет у тебя выучки, как у Нагого. Поговорим лучше о Новгороде. Не от тебя, а стороной узнал я, что Леонид творит непотребное. Что у него там за юродивые жёнки?
Колычев понимал, что жёнки ни при чём. Видимо, в ближней думе (но без него, без Колычева!) решили прижать духовных, отменить тарханы — освобождение монастырей от податей. Чтобы заставить раскошелиться монастырских старцев, надо их припугнуть.
— Государь, тех жёнок прямо называют ведьмами. Одну из них я тебе явлю хоть завтра, она... из моих людей, государь. Назирает Леонида. Слышно, что жёнки ему клады ищут и творят бесовские службы. Ещё я вызнал, что Леонид отправил через твоих изменников Гловера и Рюттера коробья с серебром. Не в Литву ли? Али через Ревель к шведам?
Василий Иванович топил архиепископа охотно, с увлечением. Он видел, как в таком же увлечении светлеет, разгорается брюзгливое лицо государя. Тот играл пальцами в перстнях, разминал руку, мучимую камчугом. Заговорил почти милостиво:
— Прав был покойник Малюта. Новгородская измена неискоренима. Уж на что был верен Леонид, пока жил в Чудовом, а натянул белый клобук — и верность истаяла. Как думаешь, Василий, много у него соумышленников?
— Конечно, есть...
— И, верно, много? Снова учить их...
Василий Иванович сообразил, куда клонит государь. Захотел глотнуть, слюной оросить пересохшее горло. На языке одна шершавая горечь. Вот, стало быть, какое испытание готовил ему господь: стать вторым после Скуратова вдохновителем погрома Новгорода. Они опять пойдут мимо Твери, и рука родича Филиппа достанет Колычева из-за ограды Отроча монастыря, поставит на его лоб клеймо до Страшного суда. Затем ли он, Умной, так рвался в палаты власти?
— Государь! Хочешь ли ты вновь покарать стадо за грехи пастыря?
— То стадо злое!
— Государь милостивый, вспомни, как запустела новгородская земля после опричного похода. Разве он не был на руку литовцам? Посошные мужики разбежались от дорог и гатей, не стало хлебного запаса, и войску не пройти было к границе. Словно злым советчикам твоим ту гибельную мысль внушили шпеги Жигимонта... Государь милостивый, казни меня, но нельзя более трогать новгородцев. Страна и без того слаба, а нас, я чаю, ждёт долгая война — за море.
Иван Васильевич молчал. Колычев стал различать звуки и запахи, не замечаемые прежде: поскрипывание половиц в соседней комнате, тягуче-терпкий запах ковров, подкисший дым восточного курения, впитавшийся в стены, лежалый дух полавочников и тонкий печной угар. В день гибели мира, говорят еретики, мы не услышим ни грома, ни пророчеств, а люди будут заниматься повседневным, скучным, и вдруг увидят, как бесшумно, бумажным свитком, скручивается небо... Гибель, как царский истопник, приходит в мягких сапогах.
— Василий! Я, стало быть, своему народу жилы резал?
Замахиваясь, надо бить.
— Малюта со товарищи резал их, государь. На место их ты нас призвал — добром искупить прежнее зло. А мы тебе верны.
— Сходное говорил мне родич твой, митрополит Филипп. Покуда я не научил его молчать.
Ещё минута тишины. Почудилось, что наверху упало и рассыпалось. Комок земли на гроб.
Иван Васильевич вздохнул:
— Ну вот мы и отбеседовали с тобой, Василий. Ступай. Господь тебя простит, ежели он прощает клевету на мёртвых... Иди!
В последнем окрике послышалась почти мольба. Казалось, государю стало невыносимо смотреть на Колычева, он опасался за своё царское достоинство.
Во дворе Умного встретил Григорий Васильчиков, брат царицы. С потерянным и глуповатым видом он сунулся к Василию Ивановичу, стал о чём-то неважном плакаться. Умной отвёл его подальше от дверей.
— Чего-то делается со мной, Григорий, с памятью. Весь день вспомнить не мог, что я у Троицы забыл. А деньги-то...
— Какие деньги? Я ныне, государь, не при деньгах!
— А надо поспешать, Григорий, покуда у Троицы нашим серебром не гнушаются.
— Василий Иванович, ты будто не в себе.
— Благодари сестрицу.
Васильчиков решил, что Колычев перенапрягся на государевой работе и тронулся умом. Злодейства, даже и на пользу государства, даром не проходят.
Однако, разобравшись, братья Васильчиковы последовали совету Колычева и сделали, как он.
Из «Данной грамоты» в Троице-Сергиев монастырь:
«Се яз Василий сын Иванов Умного Колычев дал есми в дом Живоначальныя Троицы и великих чудотворцев Сергия и Никона архимандриту Варламу с братнею деньгами сто девяносто рублёв, да камения, да серебряную утварь... А покамест яз жив, за моё здравие бога молите. А станется божья воля надо мною, смерть, да пожаловати имя моё записати в вечном синодике и из синодика его не выгладити покуда бог благоволит стоять обители».
В ночь на пятнадцатое мая Неупокой, Рудак и Крица, обмотав старыми онучами копыта и морды лошадей, выехали из Орши.
У первой лесной развилки их ждал человек, посланный Смитом, — высокий, костистый и мрачный жмудин[31], неплохо говоривший по-русски. Он повёл московитов на Вильно северной дорогой, не через Минск, а по истокам Березины, затем долиной Вилии.
За ночь проехали опасные места между Оршей и Смольянами, имением Кмиты. Под утро, пригревшись на поляне в сосновом бору, уснули так беспамятно, что хоть всех перевяжи и затолкай в торок. Неупокой проснулся от страстного, густого и заливистого свиста, щёлканья и звончатого треска птиц. Только в заповедной глуши с обильным кормом птицы и звери живут так откровенно. Всё выше поднималось солнце, и крепче пахли сосны, багульник и зацветающая земляника. «Как хороша эта земля, — сонно и радостно изумился Неупокой. — Господи, ради одного такого утра...» Он не знал, чем отслужил бы господу за каждое такое утро, только испытывал неведомую прежде благодарность за то, что жив. Говорят, обострённое чувство жизни пророчит небывалую удачу либо смерть.
Жмудин сварил кулеш. Запили родниковой водой, взболтав в ней мёд. Распутали коней. Шли спорой рысью. У деревень жмудин пускал свою чёрную кобылу по еле заметным тропам, в объезд. Под вечер добрались до хуторка, где у жмудина был знакомый. Там напились густого молока, дали коням для бодрости овса, смоченного забродившим мёдом, и порысили дальше, пока не пала тьма...
Горел в лесу костёр. Укромный огонёк не застил звёзды в прогалах между чёрными шпилями елей. Поляна казалась щелью, открытой в бездну неба. А за еловыми стволами, в полуночной черноте леса и болота что-то неведомое и чужое оживало и с любопытством, с непонятным умыслом следило за людьми. Оживши, выдавало себя необъяснимым шорохом, вздохами и тенями, не успевавшими исчезнуть, если внезапно обернуться к лесу.
Спать не хотелось. Жмудин заваривал какую-то траву, давал попробовать. Настой был горьким и бодрящим. Рудак похвастал:
— Я бабу нашёл под Оршей. Сладкую, вдовую.
— Скор ты на... — одобрил Крица. — Не в блядне ли?
— Ни-ни! Иду по берегу, сторожусь...
Рудак рассказывал, как молодая жёнка гуляла по полю, в овсе, увидела пришлого мужика в сарае, и он сразу полюбился ей. Подсела, слово за слово... Сердечный разговор. Когда вернутся, он к ней гостевать пойдёт.
— Женись, не упускай, — советовал Крица. — С твоей-то рожей.
— Венчаться неохота в третий раз, — корчил Рудак бывалого.
— Зачем венчаться? — рассудил жмудин. — Так живи.
— Срам!
Рудаку нравилось измываться над жмудином, всё понимавшим прямо и простодушно. Тот возразил:
— У нас невенчанных половина Литвы. И паны, и простые. Запишутся у войта[32] и живут. Их не судят, считают за женатых.
— А дети?
— Дети всё одно... наследуют. Только коли у шляхтича, надо, чтобы два свидетеля подтвердили. Тогда они шляхтичами пишутся, хотя жена холопка. Мы детей любим. Для матери нет страшнее пожелать, чтобы её дитятко лайма подменила.
— Это кто?
— Дева озёрная, лесная. Лаймы тоже любят детей, рожать не могут. Скрутят ляльку из веток да соломы, подкинут матери вместо живого. Если та поздно хватится, лялька мясом обрастёт, не отличишь. Много раз было на дальних хуторах: лежит дитя, не плачет. Мать станет распелёнывать, глядь голова человечья, а из целен хворост торчит. Не до конца мясом обросло. Глазами водит... Тут его надо скорее жечь.
— А ежли обрастёт?
Рудак забыл шутить.
— Не отличишь. В возраст войдёт. Только работать ничего не может, всякую работу надо за него кончать. Бывает, лайма бабой притворится, к мужику прибьётся — красивая, живая, на всякий затейный срам способная. А ни одну работу не может кончить.
Крица с натугой засмеялся:
— У нас по городам таких дитяток... Их подьячими зовут!
Обратились к Неупокою:
— Осундарь, может такое быть? Чтоб из соломы!
Тот не сдал научных позиций:
— Духи добра и зла действуют только через душу человека. Телесные же оборотни суть дьявольские суеверия.
— Наш ксёндз то же говорит, — сказал жмудин. — А люди видели. Твои слова от книг, пан милостивый, а мои от жизни.
Укладываясь спать, Крица предположил:
— Верно, я тоже подменённый. Из веника. Ни жёнки, ни жизни путной. В Вологду вернусь с деньгами, оженюсь...
...Антоний Смит ждал их в избушке бортника, в пяти вёрстах от Трок. Бортник ушёл в обход своих владений, осматривать дупла и считать убытки, принесённые зимой. В избушке осталось две кади загустевшего мёда, требующего варки и сычения, чтоб не пропал. Антоний купил его. Бортник видел Смита впервые в жизни, но деньги есть деньги, он их взял и ушёл... Антоний приготовил подводу.
Мой человек и твой поедут в замок, — объяснил он Неупокою. — Торговать мёд пану Протасовичу. То бардзо, что мёд не свеж: пан Протасович у любовницы, вернётся не сегодня, без него ключник не решится принять мёд. Придётся задержаться в замке до вечорин. Один из драбов, коему хорошо заплачено, возьмёт письмо у пана Крыштофа и положит в условленное место. Драб ни из замка выходить не хочет с тым письмом, ни встречаться с твоим человеком. Ежели твой человек, попавшись при обыске в воротах, захочет выдать драба, он того не сможет. В Троках, пане, работать надо тоньше, нежли в Орше.
У Неупокоя были собственные умыслы. Он понимал необходимость отправки письма Граевского в Стенжицу, но в свете новых указаний из Москвы проникновение в Трокайский замок следовало использовать полнее. Он велел Смиту нарисовать расположение выходов, башен, внутренних помещений замка.
— Для чего, пан?
— Черти, не спрашивай!
Остров на озере. С берега на него ведёт подъёмный мост. Стена. Вторая. Из внутреннего двора на галерею трёхэтажного донжона идут две лестницы. В донжоне зал, более десятка комнат. Граевский сидит в подвале башни под охраной.
— Со двора ночью входы охраняются?
— Я не бывал там ночью, пане.
— Где стоит стража?
Антоний всё больше хмурился. Ему было поручено добыть письмо. Он обеспечил чистую работу. Ежели московиты отступят от его замысла, прольётся кровь. Смит крови не хотел, ему ещё работать и жить в Литве. Со злорадным нажимом он ставил кресты, где ожидалась стража.
— Что ты задумал, пане милостивый, поделись!
— Безвестным не останешься. Кто с мёдом едет? Рудак?
Антоний беспокойно всматривался в лица московитов. Выбрал Крицу:
— Никто как он. И мой жмудин. От этого, — он с неприязнью кивнул на Рудака, — за милю несёт московщиной.
Неупокой должен был согласиться с ним. Присмотревшись к мягким лицам русинов в Литве, он стал отчётливее различать московские, восточно-русские черты. У московита, особенно у горожанина, повадка беспокойная и скрытная, лик острый, взгляд притушенный. Вологжанин Крица, северный добродушный человек, отсвечивал не так заметно.
Жмудин ушёл запрягать. Неупокой сказал Крице:
— Слушай меня, Митька, бо от сего зависит вся твоя будущая жизнь. Попадёшь в замок. Найдёшь письмо в условном месте, отдашь его жмудину. Нехай он уезжает. Сам спрячешься в подклете, на конюшне, в отхожем месте, где придётся. Завтра светлый праздник троицы, хозяев в замке нет, важные паны в Стенжице, так неужели не хмельные драбы-то? На крайний случай оправдаешься, что уснул пьяный, а товарищ бросил тебя. Наступит ночь — ползи на стену. Лестница на стену есть со двора, другая через башню — вот и вот. Снимай теперь жупан. Рудак, дай ему лествицу Иакова.
Так люди Колычева называли тонкую волосяную верёвку с петлями и крюком. По ней можно было залезть на стену в несколько саженей. Рудак задрал рубаху, смотал с себя лествицу и с неохотой отдал Крице:
— Не утеряй, Вологда!
— Простись, в Москве другую выдадут, если вернёмся, — утешил Неупокой. — Митька, посреди ночи спустишь нам вервие. Ну, господи благослови!
— Пан жаждет моей погибели! — взмолился, догадался Антоний Смит.
— Не скули, за гибель тебе платят. Лодку достань нам к вечеру.
Подвода была готова. Вкатили бочку с мёдом. Колеса заскрипели так, что и Неупокою стало тошно, словно он похоронные дроги провожал. Один Рудак был весел и проверял, скользит ли из ножен нож и ловко ли охватывает запястье петля запазушного кистенька, простого инструмента городских воров.
С деньгами было плохо. Дьяки Ильин и Володимеров докладывали, что поступления от таможенных и прочих сборов начали иссякать. Причину они видели в том, что, хотя послеопричное послабление и разбудило в людях желание работать, копить и торговать, что-то ещё мешает развернуться «торговым мужикам» и «мочным хозяевам». Иван Васильевич обрезал их, напомнив, что только в Англии королева исполняет прихоти торговых мужиков, в России же их надо держать в строгости, пока они на голову не сели.
Иван Васильевич из доносов Годуновых и Нагого был уже наслышан, о чём толкуют в приказах и при дворе царевича Ивана: надо-де дальше развязывать народу руки, восстановить наследственное право на землю, снять излишние тяготы с чёрных крестьян и шире распродавать заброшенные поместья через приказ князя Друцкого. На это Иван Васильевич пойти не мог, ибо другие — воинские люди, чьей преданностью он слишком дорожил, — желали совсем иного: твёрдого управления страной, чтобы держать в покорности посадских и крестьян. А деньги, полагал Иван Васильевич, надобно изыскать иным путём.
Андрей Щелкалов, потея от неразрешимости вопроса и жаркой печки, перечислял причины скудости: лучшие земли Друцкий распродал, многие обелил от податей на три-четыре года. Надо ждать. Построена китай-городская стена, много потрачено на содержание войска на Оке, заложен городок Орёл. «Не худо бы урезать скатерть», — подхалимски процитировал государя Андрей Яковлевич.
Это ему не помогло. Не улыбнувшись, Иван Васильевич спросил:
— А ежели война?
— Оборони господь! — Щелкалов обмахнул себя крестом. — Никита Романыч малой кровью возьмёт Пернау, да и довольно бы.
Боярин Юрьев отправился в Ливонию. Поход наметился короткий и решительный. В части Ливонии, тяготевшей к Инфлянтам, шведов не было, а литовцам не до войны. Долгой войны Щелкалов искренне боялся.
— Пернау дела не решит. Ливонские города должны стать нашими, как Юрьев. Ревель — кость в горле Нарвы. Чего молчишь?
Щелкалов мучился недолго. Что толку врать?
— Такая война нам нынче не по силам, государь.
— И всё же такой войны не избежать, Андрей.
— Государь, дождёмся Стенжицы. Если бы Фёдор Ельчанинов на совесть поработал там... А я ему велел!
Иван Васильевич перестал слышать главного дьяка.
Видно, Андрей, что в тебе кровь и разум лошадного барышника. Не слышишь ты, что делается в стране. Борис Годунов соображает много лучше, даром что получает полсотни в год (ты, любопытно, сколь гребёшь помимо своего оклада?). Война уже идёт внутри страны. Скудость и зависть распаляют сердца людей. От государевой кротости они свирепее зверей становятся. Свирепость копится, надо направить её в русло, иначе — кровавое междоусобие, развал, потеря власти.
По справедливости, следовало бы возвышать не тех, кто щёлкает зубами, а тех, кто получает выгоду от мирной жизни. Добрые потому добры, что приспособились именно к этому порядку, а злые не сумели.
Но злые отчаяннее и сильнее.
Иван Васильевич серьёзно относился к родовитости бояр: сам Рюрикович[33]! Древнюю, густую кровь не купишь. Он гнал бояр не потому, что опасался их силы, а потому, что сила их иссякла. Сама история гонений это подтверждала: крупные заговоры приходилось выдумывать Малюте, никто из обречённых ни разу не покусился на жизнь царя. Даже в Литву бежал один князь Курбский, прочие — мелочь, дети боярские, расстриги... Родовитые следовали правилу: «Мы любим государей и добрых, и злых».
Иван Васильевич считал, что в России — он с малых лет видел Россию страшной и трудноуправляемой — удержаться наверху могут только самые злохитрые люди. Он и искал их среди княжат не первого разбора и мелкопоместных детей боярских не ради справедливости, не из желания уравнять дворянство, а в расчёте на их нерастраченную силу и неуёмное стремление наверх. Если среди бояр оказывались люди сходного характера, он, не задумываясь, тянул и их в опричнину.
Лучше других он понимал, что самодержец не имеет права на поражение в войне. Если сильная власть воюет с внешним врагом не лучше слабой, она народу не нужна. В случае поражения враг внутренний (не обязательно бояре: мало ли кто возникнет из этой тёмной и пёстрой народной гущи!) навалится на самодержца, как сильный волк на заболевшего, и загрызёт. Кто защитит?
Защитят низшие, обязанные государю всем. Они всегда готовы схлестнуться с теми, кто мало обязан государю, у кого в родовой памяти осталось совместное правление с великими князьями, с Дмитрием Донским, сказавшим: «Вы не бояре, вы государи земли моей...»
Щелкалов ждал от государя решающего слова. Иван Васильевич устал от множества подобных слов, произнесённых за двадцать лет правления. Ему вдруг захотелось отдыха, «прохлада». Согласно наставлениям послам, опричнина была всего лишь загородным «прохладом» государя...
— А деньги есть, — сказал Щелкалов. — По святым обителям.
Он оставался безнадёжным реалистом. И он не думал о прохладе. В этом и счастье его, и ущербность. Зато опала ему не угрожала.
Нельзя сказать, чтобы Иван Васильевич первым позарился на монастырское добро. Его отец и дед не только зарились, но привлекали ко двору людей, обосновавших преступность монастырского землевладения — нестяжателей. Но иосифляне, противники нестяжателей, победили, показав себя полезными великому князю. Поэтому Ивану Васильевичу приходилось запускать руки в церковную мошну урывками, словно он тать в своей стране. Щелкалов предлагал взять сразу крупно и на основании закона.
Тарханы — грамоты, освобождающие земли монастырей от податей. Большие деньги можно получить, отменив тарханы.
И отменить тарханы он предложил не по наитию. В приказах и среди бояр давно уже поговаривали об уравнении монахов-землевладельцев с остальными. Нестяжательские настроения тянулись от покойника Вассиана Патрикеева, князя-инока, через Курбского к тайным его единомышленникам. Дворянство почти единодушно было против несправедливых привилегий иноков. Государь мог исправить несправедливость, его поддержат все.
Иван Васильевич думал иначе. В случае неудачи, какой-либо замятии по поводу тарханов, он терял больше, чем Щелкалов. Он чуял наступление опасных перемен и попросту боялся оказаться во вражде сразу со всеми: союзниками Колычева и Тулупова в ближней думе, их доброжелателями в Боярской, и церковью. В то же время казалось очевидным, что если отменять тарханы, то теперь, когда епископы ещё боятся его по старой опричной памяти.
Боятся, но могут взбелениться, поддержанные рядовыми иноками. Удавить в келье праведного, почитаемого человека не так опасно, как обратить против себя стихию монастырского стяжания, лишить десятки тысяч иноков права на обеспеченную жизнь. Казалось бы, нищие мнихи, бредущие вослед Христу, должны оказывать большее воздействие, чем блеск серебряных кадил и сытый рёв иподиаконов. Нет! Бедно украшенные церкви собирают намного меньше прихожан. Бог нужен простому человеку в сиянии богатства. Нищелюбцы вроде Нила Сорского, вызывали не столько поклонение, сколько непонимание. Стяжатели — понятны.
— Тарханы мы отменим, — решил Иван Васильевич. — Я чаю, наши богомольцы за кистени не схватятся?
Андрею Яковлевичу уйти бы в радости, что добился своего и дёшево отделался. Его подвёл восторг избавления, знакомый всем после беседы с государем. Бес остроумия обуял первого дьяка.
— Они бы, государь, бросились аки львы на коркодила. Да он их съест!
— Надобно им хвосты прижать, ты прав.
— Чем, государь?
— А ты скажи, Андрей, что всего сильнее в нашем государстве?
Глаз у Ивана Васильевича поигрывал, Щелкалов чувствовал, что просто обязан продолжить шутку. Что сильней всех?
— Бумага, государь.
Он думал, что теперь его отпустят.
— Вот ты, Андрей, бумагу и составишь. Подашь донос на самых наших сильных владык. Чего сбледнел?
Сбледнеешь. Андрею Яковлевичу выпадало зачать драку между церковью и государством. Не ждёт ли его судьба сожжённого дьяка Курицына, при государевом отце так же вот, с грамотами, вылезшего против иосифлян? Кроме того, был ещё божий суд. В него Щелкалов верил твёрдо — дед его с Конской площадки не зря ушёл в священники, страх божий у них в крови.
Вот истинный единодержец: он владеет не только жизнью подданных, он может заставить подданного погубить собственную душу!
Иван Васильевич въедливо смеялся:
— Ты не боишься ли, Андрей, что не об чем доносить? У наших архимандритов и епископов только ленивый не видит грехов. А ты ведь страдник... Глянь на Евфимия из Чудова монастыря, копни Тарасия Коломенского. Что у Тарасия дружба с Умным, того не опасайся... А новгородского владыку не тронь, у нас уж есть на него донос. Ступай, Андрей.
Иван Васильевич всю жизнь мечтал о том, чтобы все люди, служившие ему, были так же покорны и деятельны, как Щелкалов. Жаль, что покорность и деятельность редко уживались. Щелкаловы были скорее исключением. Многое приходилось брать на себя.
Он брал, но очень устал от этого. В последний год он часто перечитывал и вспоминал сказание о царевиче Иоасафе, где тема отдыха от власти соединялась со спасением души. Он не для красного словца писал недавно в Кирилло-Белозерский монастырь, что ему мнится, будто он чернец. Человек знает, что полезно и что губительно его душе. Но делает не так, как надо, из страха перед мнением людей, не допускающим, к примеру, чтобы государь временно менял дворец на келью. Немногие способны отказаться от внешнего величия ради внутреннего спасения. Об отказавшихся подвижниках все с увлечением читают, но им не следуют. Ивану Васильевичу стало уже мало одной игры воображения. Он с удовольствием переложил бы на дьяка ожидавшие его тяжёлые, чтобы не сказать — злодейские дела, а сам — ушёл бы, пока не стихнут вопли наказанных, обиженных, обобранных...
Ивана Васильевича больнее задевала предстоящая борьба с церковным землевладением, чем он старался показать Щелкалову. Как бы ни относиться к архимандритам и самому Московскому митрополиту, деньги монастырей были деньгами бога. Как его домом была любая церковь, независимо от нравственности священника и дьякона. И вот он деньги бога хочет отнять, пустить на душегубство — на войну, и никому не объяснишь, как это тяжело.
Когда он запретил закладывать вотчины в богатые монастыри, у него оставалось оправдание перед бедными. Тарханы придётся отменить для всех.
В просторной образной Иван Васильевич бережно опустился на колени. «Царю небесный, утешителю душе истины...» Сухое жжение в глазах сменилось слёзным орошением. На середине кондака: «...и в совершение намерения благого дела...» — лицо его перекосила глумливая улыбка: вот что он совершит! Уйдёт — и в то же время останется висеть над государством грозящей и лукаво-обиженной тенью.
— Я развяжу себя, — шептал Иван Васильевич, сотрясаясь от злорадного, болезненного смеха.
Ни дьяки, ни бояре, ни даже Дмитрий Годунов с его расчётливым умом не были в состоянии предвидеть, какое издевательское лицедейство устроит скоро Иван Васильевич на всю Россию. В нём, как в скоморошьем вопле и глумлении, утонут и обиженное бормотание иноков, и жалкие мучения совести. Их Иван Васильевич искупит таким самоунижением, что каждому русскому станет не по себе. А ничего не сделаешь!
Пока ему недоставало решимости. Но подданные уже заботились о том, чтобы наполнить чашу его излишнего терпения. Смех, издевательство, недоумение ударят по его врагам сильнее, чем топоры.
Хотя и топоры не отменялись.
Неупокой увидел замок в Троках, как исполнение сна. В синих сумерках, под разгоравшейся луной, из тёмных озёрных вод вознеслись шпиль и длинная крыша донжона, обрывистые стены и вздёрнутая к небу воротная башня. В неё упирался подъёмный мост через протоку. Замок был военным укреплением, гнездом руководителя разведки и в то же время — окаменевшей литовской сказкой про замок посреди озера.
Лунный сумеречный свет лежал на воде, как на слюде окна подземного жилища некоего духа, хозяина страны; а в дальних камышах плескались лаймы, любившие детей.
Когда Рудак с Неупокоем отчалили от низкого берега, далёкая стена, спускавшаяся прямо в воду, выглядела безлюдной и нестрашной.
С неё, вдали от башен, Крица должен был спустить им «лествицу Иакова». Рудак грёб осторожно, от затуманенной луны вода под лопастями вязко колыхалась, капли сливались с нею почти без звука. Стена росла. Стала видна песчаная коса с рассеянными камнями. Между зубцами заколыхался свет. Наверно, городничий менял дозорных. Потом из ямы замкового двора, сильно приглушённая стенами, вознеслась песня. Шляхта и драбы праздновали пятидесятницу, или, как говорили в Литве, троицу.
— Повезло Крице, — хихикнул Рудак. — Али не поднесут?
На троицу Неупокой рассчитывал. И на туман. Рудак, насколько было можно, вёл лодку по протокам между островками, а когда осталось саженей сто открытой, просматриваемой со стены, воды, туман сгустился над вершинами тяжёлых ив и вовсе замутил луну. Стена и берег слились с чёрной купелью озера.
У берега устало курлыкали лягушки. Лодка шаркнула днищем по песку. Рудак затявкал бездомным псом. Это был знак для Крицы.
Песню в замке приморило. Над головою, на стене не было слышно ни шороха, ни звяка. Самое время было бы ударить хорошему дождю, да разве его выпросишь в небесных приказах? Там та же волокита, что в земных.
Плеснула рыба. Шлёпанье плавников выходило гулким, словно в озеро кидали камешки. Рудак первым сообразил, что это и вправду камешки. Он выскочил из лодки и двинулся по берегу на плеск. «Лествица Иакова» уже свисала со стены. Первым, летуче перекрестившись, полез Рудак.
На стене стал заметен ветерок. Он подталкивал заозёрную мглу, глушившую последний небесный свет. Стена у замка была двойной. Ко внутренней четвероугольником примыкали каменные палаты донжона, образующие тесноватый двор. Утром Крицу во двор не пустили, а велели выгрузить мёд у наружной кладовой, слева от ворот. Слуга велел было явиться за деньгами завтра, когда вернётся пан ключник. Жмудин заругался, из окна воротной башни кто-то крикнул слуге: «Нехай ждут!» Слуга запер кладовую и ушёл решать вопрос с оплатой.
Жмудин и Крица болтались между стенами часа два. Во внутренней стене оказалось множество дверок, ведущих в кладовые и подвалы, нарочно устроенные так, чтобы не пускать поставщиков в замковый двор. За одной дверкой с навешенным, но не запертым замком их ждало письмо Граевского. Оно лежало, как условлено, под винной бочкой. Крица отдал письмо жмудину и заявил, что остаётся здесь.
Жмудину было всё равно. Его уже искал посланец пана городничего с деньгами. Посланец не знал, сколько народу въехало в ворота, слуга же, по обычаю всех слуг, запропастился, заленился выходить. Жмудин уехал, Крица задремал в кладовке у винной бочки.
Вечером на наружную стену не выставили драбов. Её только два раза обошли с факелом. В Литве было тихо, Троки располагались в глубине страны, начальство — в Стенжице... Пан Протасович чувствовал себя в полнейшей безопасности.
Крица провёл Неупокоя и Рудака в кладовую, пропахшую старым суслом. Отсюда в замковый двор вело зарешеченное окно. Пока Рудак обследовал ржавые прутья, Неупокой давал последние наставления:
— На пытку нам становиться нельзя, ребяты. Литовцы заставят говорить. Поэтому живыми не даваться.
Митька вздохнул, Рудак сказал про решётку:
— Сии запоры от плохих воров. Наши московские давно всё из подклетей повыняли ба.
— Сломаешь?
— Эка!
Рудак стал ковырять ножом, простукивать в местах соединения решётки с кирпичами. С присловьем: «Московские робяты и не такие жалезки гнули», — он оттянул первый прут. Крица тоже загорелся, работал молча. Рудак был попроворнее, радостно обобщал: «Московские новгородских всегда бивали, и вологодских ишшо побьём!» Между разогнутыми прутьями он проскользнул в окно с истинно воровским искусством, словно червь.
За ним полез Неупокой. С его худобой это оказалось просто. Крице никак было не протолкнуть плечи, Рудаку пришлось тянуть его, и то потомственному кузнецу сдавило грудь.
— Обратно как полезем второпях? — спросил он зыбко, словно ему и голос отдавило.
Рудак видел в темноте лучше других. Он первым двинулся вдоль глухой стены донжона.
Двор был пуст. В нескольких окнах горел свет, резко-жёлтый на чёрных обрывах стен. Чувствуя близость непогоды, пирующие драбы переселились в башню. На уровне второго этажа шла галерея, на неё вели две лестницы с отвратительно скрипящими ступенями. Незапертая дверь отворилась в черноту сеней или длинного перехода, где приходилось пробираться ощупью. Теперь Неупокой пошёл вперёд.
Он рисковал ради Василия Ивановича. Во-первых, не худо добыть любые подлинные документы из замка в Троках. Неупокой, расспросив Рудака, догадался, что положение Василия Ивановича не просто сложно, а опасно: Рудак стал отзываться о нём с какой-то непочтительной прохладцей. Порядки и нравы при московском дворе были таковы, что без хорошо поданной, хоть и пустой работы тебя ценили вдвое ниже истинной стоимости.
Если и не удастся выкрасть бумаги, куда важней была вторая цель. Пора было увенчивать игру с князем Полубенским.
Горницы-кабинеты, где должны храниться тайные бумаги, могли быть на втором и третьем этажах. В хмельную ночь тройцы в них вряд ли кто остался. С запорами Рудак управится. Вдыхая запах суконных дорогих обоев, кожи и кисловатого уголья в холодных каминах, Неупокой с расставленными руками шёл от окна к окну, миновал какой-то зал... На небе густо копились тучи, окна едва угадывались белыми личинами на невидимых стенах.
Галерея проходных комнат, где не было ничего, кроме кушеток и столиков с острыми углами, вывела их в какой-то тупичок. В нём нащупались две дверки: одна запертая, другая — нет. На выходе из тупичка была третья дверь, освещённая изнутри. Из-за неё шла музыка — отчётливая, тонкая, какая-то раздельная. Наверно, играли на органчике, такие инструменты были известны на Москве, их привозили англичане.
Рудак взялся за незнакомый замок первой двери. Он был врезан в дерево, московские крючки-отмычки к нему не подходили. Крица стал помогать, они шёпотом заспорили, как водится между знатоками. Неупокой прислушивался к музыке.
Она была такая: «Тин-тин-тон-н!» Звук ясный, проникающий. Отчётливая мелодия покалывала сердце, но русский слух, привыкший к простой сопели, лакомился ею отчуждённо — так холодно ласкает глаз излишне тонкий узор английской серебряной поковки. Хотелось просто... не двигаться. И никого не убивать.
Треснул надломленный стальной язычок. Неупокой слепо вошёл в распахнутую дверь. Наткнулся на широкую кровать. Рудак остался в сенях. Его настороженный слух, глухой к безопасной музыке, поймал дыхание и стон в соседней тёмной комнатке. Он двинулся туда.
Во тьме возилось что-то сонное, хмельное, плачущее. Рудак не сразу сообразил, что это драб уламывает девку. Комнатка была чем-то вроде спального чулана для прислуги. Наверно, драб уже разок снасильничал её, хмельную, они вздремнули и снова начали игру.
В каком-то озлоблении безмыслия, только чтобы разрядиться, Рудак махнул запазушным кистеньком по звуку торопливого и гнусного дыхания. Крица не сумел задержать девку, она вывернулась из-под его руки. Выла надежда, что она приняла пришельцев за своих — в ту ночь из-за неё, наверно, дрались не в первый раз.
Рудак ощупал драба и вернулся.
Неупокой слышал мягкий, словно по дереву, удар и догадался, что произошло в соседней комнате. Но музыка играла и не давала ужаснуться чужой внезапной смерти. Обрывистые уколы звуков делали сердцу больно или сладостно, язвили его со всех сторон. Музыка внушала желание пожить немного той чистой, утончённой и умной жизнью, какая мнилась ему в Литве. Понятно, разные были шляхтичи, однако за полгода, прожитые в Орше, Неупокой успел заметить перепад между Московией и Литовским княжеством в художествах, искусствах, книжности. Музыка за озарённой дверью будила в нём какую-то вывернутую ностальгию — тягу в страну, которую он полюбил, не зная...
Рудак, собака, сплоховал: не до смерти ударил драба. Тот очнулся и заорал по-бараньи:
— Wende!
Со времён Пайды Неупокой запомнил этот вопль паники и отступления. В Литве служило много немцев из Ливонии.
Музыка оборвалась. Свет сильного, в несколько свечей, паникадила вырвался в сени. На пороге явился разодетый шляхтич с обритой по казачьей моде головой, а за его плечом мелькнула тёмная высокая причёска. Кусок чужой, сказочно недоступной жизни высветился, призрачно качнулся перед Неупокоем... Рудак и Крица взяли шляхтича в ножи. Женщина закричала неожиданно низко и дико — так часто люди, увидев кровь, обретают чужой голос.
И не своим голосом велел Неупокой:
— Немца, Рудак!
Под хрип драба, захлебнувшегося кровью, он скатился во двор, волчьим проснувшимся чутьём нашёл окно с выломанной решёткой, ввинтился в неё, не ощущая объёма собственного тела. Когда следом за ним в подвал вниз головой упал Рудак, на башне ударил выстрел, а во дворе явились факелы. Мощёный двор стал виден из конца в конец. Крица нелепо заметался перед окошком — вдруг испугался острых торчащих прутьев. Чей-то тонкий и сильный голос кричал:
— К воротам! На стене смотреть!
Крица наполовину втиснулся в окно. Рудак схватил его под мышки и потянул. Митька заклинился. По его скорченному в какой-то страждущей обиде лицу Неупокой догадался, что драбы во дворе держат Крицу за ноги. А тонкий командный голос продолжал:
— Живей, живей! То московиты!
И что-то ещё про «замиренье».
И хотя думать было некогда, Неупокой вспомнил, что в троицу кончилось перемирие между Россией и Литвой. Городничий решил, конечно, что на границе идёт война, а московиты прорвались к Трокам.
Драбы не просто держали Крицу, а что-то издевательское творили с половиной его тела, доставшегося им. Пьяное озверение и тёмный страх подстёгивали их. Факел приблизился к окну, свет его жутко озарил затылок Митьки и — светотенью — вывернутое лицо.
На шее вздулись жилы, Митька сипло закричал разверстым ртом и горлом. Счастье, что драбы не догадывались ворваться через дверь в подвал... Неупокой смотрел на Крицу, мучился его мучением, но слух его расчётливо вылавливал из клёкотного вопля другие звуки — у наружной стены. Ближняя каменная лестница на стену шла через угловую башню.
Там звякало железо и, по-базарному ругаясь, драбы считались жизнями и деньгами. Тонкоголосый пан городничий остался во дворе, а драбы оказались наедине с темнотой и смертью. Отделённые громадой донжона от совладельца их запроданных жизней (другим владельцем был бог; но он им не платил) и зная, что при внезапных нападениях первыми гибнут те, кто оказался ближе к неприятелю, драбы любезно уступали друг другу нижние ступени лестницы. Им ведь платили одинаково, а умирать одним сегодня, другим через полгода, год... Драбы любили справедливость.
Просунув факел в окно, мучители пустили смолистую струю по спине Крицы. Тот выгнулся, втискиваясь в кирпичи.
— На стену, — сказал Неупокой.
Он знал, что должен сделать Рудак по его приказу. Митькины растопыренные пальцы протянулись к нему в последней просьбе... И вот Неупокой, вместо того чтобы ужаснуться, подумал о том, что, кажется, не удалось ему достойно завершить игру с князем Полубенским: он ведь рассчитывал оставить здесь, в святая святых литовской разведки, свидетельство сговора князя с московитами... Не получилось.
Давно уже заметил Неупокой, что служебный зуд в нём бывает сильней понятия греха. Недаром старец Власий плакал, благословляя его идти в Москву, — он не за тело Дуплева боялся, а за душу. Служба у Колычева внушила Неупокою новые представления о цене жизни в сравнении с успехом дела. В таком служебном окостенении он свершил то единственное, что оставалось в их страшном положении: сорвал с пальца перстень Полубенского и насадил на Митькин палец, как на бесчувственный сучок.
Рудак полоснул ножом по горлу Крицы. Кровь потекла сильным, порывистым родничком, а по глазам, уже не распухающим от боли, расплылся сон. Неупокой испытал минутное отвращение к невытертому ножу, засунутому Рудаком под новый, купленный в Литве, жупан. Кровь там закиснет, Рудак надолго пропахнет кровью... Дуплев не помнил, как они по оставленной «лествице Иакова» взлетели на стену и, перекинув вервие, спустились вниз. Блаженно было ощущение мокрых лодочных бортов на обожжённых ладонях.
От Рудака, махавшего веслом, пахло не кровью, а крутым потом. Медленно удалялись факелы на стене. В черноту озера ударила пищаль. Кричали драбы — тише, тише. Лодка ушла за острова, настало время вспоминать, где та протока, что подходит к поляне с оставленными лошадьми. Настало время обсуждать, оправдывать случившееся, освобождая совесть.
Всё к одному и вышло, — сказал Рудак. — Ты бы нарошно не умыслил такое-то. Перстень найдут на Митьке, князю не отвертеться от пытки.
— Мне пытка князя не нужна пока, — заторможенно отозвался Неупокой. — Я кольцо собирался так бросить, вроде утерять на тайном деле. Ещё одна бланкета князя у меня...
— Так я ж и говорю, што вышло лучше, осундарь! Князь у нас ныне на крючке.
— Лишку догадлив ты. Больно дорого — за Митьку... Не вернуть!
— Что ж, грех на тебе, осундарь. Ты его не замолишь, разве боярин Василий Иваныч на себя возьмёт.
— Время теперь грехи считать... Вон они хрупают, причаливай.
Они затопили лодку, распутали коней и поскакали в избушку бортника. Там ждал их Антоний Смит. Выслушав Неупокоя, сказал одно:
— Что вы за люди! Ни чужих вам не жаль, ни своих.
— Помолчи, праведник. Письмо Граевского сам в Стенжицу отвезёшь?
— Сам. Мне теперь надо из Литвы бежать. И хату эту надо спалить, а то пан Волович обесит старика на пытке. Старик ответит: лихие люди налетели, мёд пограбили, а я не виноват.
— Спалить — дело нехитрое... Рудак! Задай коням овса. Митькиного загрузи овсом в дорогу. До света выедем. Неси вина, Антон. Скорее!
...Остаток мая Неупокой ждал Ельчанинова. Тот задержался в Стенжице. В Орше никто не знал о результатах выборов. Кончилось перемирие с Москвой, но на границе было тихо. Пошёл июнь.
Десятого июня вернулся Фёдор Елизарович. И тут же, будто за воротами стоял, к нему явился шляхтич от пана Троцкого, Остафия Воловича. Он сделал представление о якобы имевшем место разбойном нападении московитов на замок в Троках. Одежда одного убитого с исподним явно московского покроя была представлена пану посланнику.
Ельчанинов ещё не говорил с Неупокоем. Однако он с находчивой гневливостью решительно отверг клеветы пана Троцкого, заверив, что московиты все были либо в Стенжице, либо под бдительным присмотром подстаросты Оршанского Сидора Иванова. Тот, плохо помня, чем занимались московиты в мае, поскольку сам позволил себе «прохлад» после отъезда Кмиты, подтвердил, что гости из Орши не отлучались. Убыли тоже не нашли: как числилось по кормовой ведомости четыре дворянина и восемь слуг, так и осталось. Рудак сошёл за Крицу.
После отъезда шляхтича Фёдор Елизарович вызвал Неупокоя.
Едва Дуплев, предвидя занимательный рассказ о Стенжице, вошёл к посланнику, тот снизу ударил его по шее и по уху. Зло, но не больно. Дуплев от неожиданности стукнулся о притолоку. Фёдор Елизарович, развивая успех, с подбегом пнул его домашним мягким сапогом. Потом сел на лавку и сунул бледное лицо и растопыренные ладони. Как все посольские, Ельчанинов был слабым драчуном.
Неупокой изобразил обиду:
— Ты, государь, что меня заушаешь? На душегубство я не своей волей шёл, у меня наказ от моего боярина, да и твоего, государь.
— Умной мне не начальник! Мне Афанасий Фёдорович да государь указ!
— То дело не моего ума. Ты лучше прикажи, я доложу, за что я душу загубил. Оно будет страшнее заушания твоего.
Посланник слушал Дуплева, не поднимая головы. Всё было выверено: расписки князя Полубенского, откупленные русскими, чему остались свидетельства у виленских евреев; копия донесения Ельчанинова о тайных переговорах с ним; княжеское кольцо на пальце Крицы; возможное свидетельство двух московитов и Голубя об обещании Полубенского не вылезать в Ливонию, пока там станет хозяйничать Никита Романович... Графа Арца и Викторина, сносившихся с Москвой, четвертовали при Сигизмунде Августе за меньшее, судили с меньшими уликами. Кольцо и протокол о проникновении московитов в замок, к чему имеет тёмное, но явное отношение князь Полубенский, залегло в коробе Остафия Воловича до удобного времени. И появление в Стенжице письма Граевского неплохо с ним увязывается.
— Жизнь князя ныне от нас зависит, — заключил Неупокой. — Коли его по нашим подставкам да доносам не четвертуют, то уж имения урежут и чин «вицерента Иифлянт и справцы рыцарских людей» отнимут с позором. Он теперь нашему государю поневоле станет угождать, будь между нами мир али война. Завязил когти князь.
— То правда, — согласился Ельчанинов, с обидным и брезгливым любопытством разглядывая Неупокоя. — Но государю я на боярина Умного жалобу подам. И более его людей, ведомых шпегов, хоть меня жги, в посольство не возьму. Мы в Литву с дружбой ехали, а не для душегубства. Я бы таких, как ты, после пяти лет лазучества насильно постригал, чтобы в слезах замаливали свои грехи. Ступай, жаль мне тебя. Я и обедать с тобою вместе не желаю.
Письмо Граевского из тюрьмы попало в Стенжицу в самый разгар междоусобий между литовцами и поляками. Вражда копилась с Унии — немилого и вынужденного объединения перед лицом Москвы. Теперь она лезла наружу, словно сыпь, по всякому вздорному поводу.
На выборы короля шляхта явилась с пушками. Не сразу договорились, где их оставить. Ходкевич, прямой начальник Полубенского, взывал: «Если поляки презирают нас, мы уйдём!» Он по ночам захаживал к Ельчанинову, и паны радные могли только гадать, о чём они толкуют.
Капризное беспокойство шляхты объяснялось ещё и тем, что никто не знал твёрдо, на ком остановить выбор: на цесаревиче Эрнесте или Иване Васильевиче. У папского нунция Лаурео созрела мысль — уговорить царя принять католичество. Слова: «Париж стоит мессы» — прозвучали как раз в те годы. Стоил ли мессы Краков?
Граевский из узилища взывал к полякам:
«Великий князь желает связать свои народы с Польшей на тех условиях, на каких некогда Ягелло соединил Польшу и Литву... Великий князь готов приехать в Польшу. Литовцы же поступили со мной хуже всяких варваров: в Дрице меня поймали и по приказу Виленского воеводы Радзивилла посадили в тюрьму. Деньги и товары отняты. Пишу тебе, дорогой брат, из замка... Терплю невинно!»
Настал черёд галдеть и возмущаться польской шляхте. Им стало ясно, что большинство Сената против Стефана Батория. Шляхту он чем-то привлекал — возможно, университетским дипломом из Сорбонны. Воевода Гурко (которому Ходкевич задолжал триста червонцев) устроил шествие против австрийца и московита — с литаврами и выкликанием призывов. Сорвав очередное обсуждение, из зала заседаний выбежали делегаты. Оставшийся Ходкевич заявил: «Лучше уж московит, чем эта блядня».
В Стенжице стало опасно жить. Шляхта носила кольчуги под жупанами. Поляки отказались принимать решение по отчёту Ходкевича о тяжком положении Инфлянт. За три года, сказал он, русские гулевые отряды увели из приграничных областей сорок тысяч пленных... В эти же дни пришла весть о походе Никиты Романовича Юрьева на Пернау.
Литовцы заявили: «Мы должны сами о себе заботиться. Если нам суждено оказаться под чужой властью, то пусть это случится по нашей воле». Они имели в виду не немцев и французов.
Сейм развалился, как гнилое яблоко. Выборы короля были отложены на осень.
Когда княгине Тулуповой сдавили раскалёнными щипцами сосцы, ей, обеспамятевшей, почудилось, будто сын Борюшка младенческими дёснами цапнул её за грудь. Но Анна была стара, и молока у неё не было. Борюшка требовал, не понимал. Кроме него чего-то требовали чужие люди с тупыми лицами и страшными игрушками, которые надо бы отнять у них, как отнимают у детей кресало, чтобы не спалили дом. У изголовья чёрный ангел, притворяясь дьяком, спрашивал про Колычева.
Княгиня помнила, что надо молчать только о Бориске. Об остальных — не надо: если остальных убьют, это совсем не страшно рядом с убийством сына. Бориска, терзая грудь, просил, чтобы она ответила чёрному ангелу у изголовья, и тогда молоко пойдёт, как кровь из свежей раны.
Княгиня говорила.
Когда её спрашивали, зачем царица заходила к ней в светёлку и был ли при том Борюшка, она отвечала ясным шёпотом:
— Глядела государыня у меня жемчуг уродоватый для рукоделия. А боле ничего не ведаю. Не ведаю.
За каждое «не ведаю» она платила новой болью.
Подьячий Ухо, славившийся тем, что читал ответы по шевелению губ пытаемых, навис глаголем над жёлтым телом княгини, ознобленным и загаженным трёхдневными мучениями. От его духа Анне стало дурно, она укрылась в лёгкое беспамятство. Но кто-то кинул ей в лицо пригоршню жемчуга — отборного, из северной речки Варзуги, — и были жемчужины блаженно холодны, только что вытащены из воды. Подьячий Ухо всматривался в залитое слезами и водой лицо княгини. Анна улыбалась.
Василий Иванович Умной казался ей бесом-совратителем. Он виноват в несчастьях Борюшки. Колычева казнят, сынка помилуют. Она рассказывала об Умном, как исповедовалась.
Всего этого Колычев не знал. Он приводил в порядок свои дела.
С начала мая он ждал опалы и, надо думать, гибели. Внутренне ожидание выматывало, разъедало, но внешний вид боярина Умного и ум его были ясны. Он утешался поговоркой: умирать собрался, а хлеб сей. Жать и молотить придётся не ему, но то, что он считал необходимым, он завершал.
Необходимым для страны, но не для государя. Ожидание гибели убило последние иллюзии Василия Ивановича, он перестал объединять Россию с государем, он слишком часто видел, как государь вредил своей стране. Однако своим бесстрашным знанием Василий Иванович не делился даже с ближними людьми: для них оно было ядом.
Он их жалел. Особенно Неупокоя.
Он знал, что делает государь со слугами, казня бояр.
В неброский деревянный коробок он складывал служебные бумаги. Самую суть. Многое оставалось незавершённым: только нащупывались связи между новгородским погромом и интригами литовцев, от Леонида тянулась серебряная цепочка к Елисею Бомелю, лекаря оставалось поймать с поличным. Умной велел своему человеку сделать наблюдение за ним заметным, припугнуть его: в панике лекарь потеряет осторожность... Многое требовало допросов с пыткой. Скоро Василия Ивановича самого поволокут в подвал. Надо подумать о душе.
Думалось не о душе, а о крысах. Под видом наёмников, доброжелателей, купцов и лекарей они вынюхивали и доносили своим хозяевам за рубежом о состоянии России. По службе Василий Иванович, возможно, преувеличивал значение шпионства. Но теперь он точно знал, что многие опричники работали на иностранные разведки: в год пожара — на татар, ещё раньше — на немцев, как Генрих Штаден и, стало быть, его пособник Темкин. Не говоря уж о Скуратове, поддавшемся на провокацию литовцев в Новгороде.
Штаден, уволившись из армии, уехал в Холмогоры. Что он там делает, кроме торговли? Изменники Таубе и Крузе оставили ему дом в Москве, многих людей он снарядил в Германию, и появление его в России — через Инфлянты, с ведома Полубенского — внушало подозрение...
Не было времени на Штадена. На Леонида. Бомеля.
Есть время думать о спасении. Не здесь, а там, в безмысленной и доброй голубизне, лишённой напряжения и страха, какой являлась Василию Ивановичу обитель отлетевших душ.
От матери осталось немного драгоценностей. Жемчужные ожерелья висячие и стоячие — рясы и перлы, золотые булавки-занозки с зёрнами алого граната, серьги с висячими булавками-спеньями, перстни с крупными камнями старинной грубой огранки. Отец оставил Евангелие в кожаном переплёте с золотом и ладами. Из дорогих вещей в доме была ещё шуба, подаренная государем, — атлас двойной, турецкий, золотые листья по серебряной земле...
Всё это — в Троице-Сергиев монастырь. Себе Василий Иванович оставит только угорский золотой за Молоди. Он его наденет вместе с крестом на шею, когда поволокут его казнить, чтобы сверкнуло в глаза государю.
В Петровки — двадцать девятого июня — Злоба Мячков передал Василию Ивановичу вызов в Слободу.
Последняя свободная молитва и ночлег в Сергиевом посаде. Последний вольный вздох в утреннем лесу, на знакомой дороге, где столько передумано перед докладами государю. А сколько задумано на годы вперёд! В России нужно задумывать надолго, крупно, нужно неторопливо разворачивать её громаду ликом к сильным и просвещённым странам. Торопливость и нетерпение чреваты кровью и страданиями народа. Самодержавие, опричнина — нетерпеливы...
Всё шло, как ожидалось: на мосту Василия Ивановича встретили четыре всадника. У ворот Слободы они с намеренной грубостью велели ему вылезти из каптаны. Её отволокли куда-то за сараи, а казака-оружничего и возницу не знали куда девать. Те догадались, утекли в поле.
Василий Иванович перекрестился на все три слободские церкви. По деревянным, недавно политым мосткам двинулся к красному крыльцу, как если бы действительно был вызван государем для беседы. Из двери, украшенной единорогом, выступил, источая сдержанную радость, Дмитрий Иванович Годунов. Из-за его спины, высясь над низкорослым дядей, выглядывал Борис.
Дмитрий Иванович объявил о гневе государя на боярина Умного. Тотчас встречавшие подошли к Василию Ивановичу сзади и рванули дорогую ферязь. Дмитрий Иванович не выдержал пронзительного взгляда Колычева, исчез за дверью. Борис едва заметно повёл рукой, и люди, рвавшие ферязь, отошли с разочарованным урчанием.
Борис сказал спокойно, по-домашнему:
— Я отведу тебя, Василий Иванович.
Без добавления титулов.
Василий Иванович шёл по знакомой, мощённой плашками, дороге. Четверо с саблями следовали поодаль, изображая холопью ревность. По каменным ступеням сошли в подвал. Страж встретил их с горящим фонарём. Подвал тянулся, говорят, под стену с потайным ходом к речке Серой. Окованные двери вели в тесные каморы, обложенные камнем. Одна была открыта.
Около неё остановился Годунов, махнув сопровождавшим: прочь!
Страж с фонарём вошёл в камору первым. Колычев знал порядок, вошёл за ним. Попахивало плесенью, гниющим деревом и дерьмом, как обыкновенно в тюремных подземельях. Запашок знакомый. Василий Иванович старался взбодрить себя при Годунове, но увидел при свете фонаря мокрицу на кирпиче, и стало тошно. Захотелось сесть.
Под ним качнулась гнилая лавка. Он ночью уснёт на ней, в бороду полезет сырая земляная нечисть... Борис, уловив нечто на лице Василия Ивановича, отстегнул от пояса английскую серебряную фляжку, дал глотнуть. Вино было хорошее, такое выдавали дворянам на английских кораблях.
Кто мог подумать, что в первые тюремные минуты Василий Иванович станет бояться не мучительного будущего, а того, что уйдёт один из главных его губителей — Борис. Уведёт стража с фонарём, оставит наедине с мокрицами и мыслями... Господи, как захотелось, чтобы подольше остался здесь этот человек — живой и ненавистный!
Заметив его движение к двери, Василий Иванович сказал:
— Стало быть, государь и видеть меня не хочет?
— Государь велел тебя спросить: станешь ли лгать?
— Я государю никогда не лгал. Что государь ни спросит...
— Спрашивать буду я.
Василий Иванович всмотрелся в лицо Бориса.
— Вот, стало быть, кому меня пытать.
По благолепному лицу с глазами печальной птицы скользнуло отвращение:
— Я не пытаю! Коли пытать, государь другому приказал бы.
— Душою слаб?
— Что ж, государь всех нас видит на просвет, яко камни чистой воды, боярин.
Впервые после ареста Борис вспомнил о звании Умного. Ещё мучительнее захотелось задержать его. Борис спешил. Василий Иванович хотел потребовать, а вышло жалостно:
— Свечу поставили бы!
— Принесут. Тебя без света не велено держать. Обед не по-тюремному, с нашего стола. Как государь велит, я приду к тебе.
— Доложишь государю: вины не ведаю, но правду тебе, без пытки...
Зачем он это крикнул? Сорвался. Ровные шаги затихли.
Против пытки вся стиснутая душа Василия Ивановича возмущалась не только из страха перед животной болью, но из-за бессмысленности её. Он знал, что над огнём признается во всём, чего с него потребуют, а перед казнью на исповеди отопрётся. Пытать его нелепо. С Борисом Годуновым он был готов беседовать. Ещё бы казнь полегче, как матери-княгине Старицкой — от угара.
Не проси лишнего у бога. Он зачтёт все твои злые и благие.
Василий Иванович считал, что зла он принёс людям меньше, чем добра. Многие проклянут его, но государство должно запомнить его заслуги. Объединив посольские и тайные дела, он направлял созданный Малютой сыск не внутрь страны, а за её пределы. Он видел главную опасность не в крамоле, которая исчезнет при умном управлении, а в иностранных тайных службах. Бдительность надо сочетать с установлением мира в своей стране. Четыре года государь, казалось, шёл по этому пути. Четыре года его ближние, приказные, члены Боярской думы старались заглушить противоречия между русскими людьми. Теперь, во тьме подвала, Василий Иванович яснее видел, что это было невозможно: ощутив силу, всякий тянется к чужому. В России не будет мира, пока бояре дети боярские, посадские, крестьяне не остановятся на ограниченных правах, записанных на веки вечные и нерушимых. И чтобы государю были хорошо известны его права — как у английской королевы, не безграничные. Пока же он использует вражду внутри народа к собственной выгоде, не будет благоденствия в стране, а выиграют внешние враги.
Но этого не скажешь ни Годунову, ни государю.
Давно уже не любя государя, Василий Иванович перестал и трепетать перед ним. По-настоящему он теперь боялся только палача. Любовь же, отданная делу и родной стране, дала слабый и недоношенный плод.
Кому бы передать его, чтобы донянчил, выдержал в тёплых отрубях... Некому. Секира государя косит чисто — знакомцев, родичей, доверенных служилых. Бумаги передадут Щелкалову, но государь просмотрит их и многое сожжёт. Он даже летописи правит сам, чтобы покрасоваться перед внуками, не выглядеть злодеем... Жаль. Ничто так не полезно государству, как истина о прошлом.
Страж, принеся свечу, застал Василия Ивановича на коленях перед пустым углом. Плесень живописала на камнях лики святых, героев и злодеев. Кому молился Колычев?
Доставили обед от Годуновых: в горшке ушица, в деревянной миске крутая каша на миндальном молоке, мёд и вино. Петровки, пост, матерь целомудрия... Василий Иванович перекрестился, хотел взять ложку, но стража бес дёрнул за язык:
— Боярин Дмитрий Иванович жалует тебе со своего стола.
Рука сама схватила горшок с ухой и метнула в угол. Ладонь ожгло. Ничего, к жжению надо привыкать.
Страж онемел. Будь перед ним обыкновенный узник, сейчас позвать помощника, взять этого метателя за ноги и под мышки да с маху посадить раза четыре на ножку перевёрнутой скамьи. С боярами не знаешь, что можно делать, чего нельзя. Вдруг государь его простит?
Страж сдержанно упрекнул:
— Горшок не виноват, боярин.
Василий Иванович расхохотался и стал есть кашу с запасливой жадностью бывалого узника.
Борис явился вечером. Его сопровождал писец со своей низкой лавкой. На груди — алембик с чернилами, в волосах — отточенные перья. Для Годунова поставили немецкий стул со спинкой. Всё, что делал Борис, выглядело деловито, не напоказ, в духе самого Василия Ивановича. Колычев решил, что перед допросчиком он встанет, если не будет иного выхода. Борис и этого не требовал. Сидели, как за дружеской беседой.
Только вопросы были жутковаты.
Про измену и умышление на жизнь государя — то, с чего начинались все допросы людей в высоком чине. — Умной так твёрдо заявил: «Не умышлял, в том ведают бог и государь», что больше к этому не возвращались. Если подобное признание потребуется, Василием Ивановичем займутся мастера. Пока же Годунов стал выяснять: первое — для чего Василий Умной-Колычев не дал ходу доносам на воеводу князя Воротынского и почему не выявил убийцу посланца Василия Грязного; второе — как он с княгиней Анной Тулуповой ввёл во дворец ворожею Лушку Козлиху; третье — знал ли о приязни между нынешней государыней и Борисом Тулуповым; четвёртое — кто из ближних людей царевича Ивана первым сказал, будто государь желает посадить царевича на удел в Новгороде; пятое — читалась ли на царевичевых беседах некая Хартия, и что в той Хартии говорилось про государя; седьмое — передать на запись все тайные речи княгини Тулуповой и прочих про здоровье государя, и откуда сим речам пошло начало; восьмое — к предыдущему, особо: не беседовал ли Василий Умной об том же с Никитой Романовичем Юрьевым либо с его племянником Протасием?..
Всего вопросов было двадцать три. Они были составлены вразброд, чтобы запутать Василия Ивановича, сбить на ложь и уличить в умолчании. К примеру, если он не расскажет о каком-то разговоре с Тулуповой, его признание сверят с её признаниями, а уж она-то не молчала перед огнём. Скоро Василий Иванович уловил ещё одну особенность вопросов: ему давалась возможность, признав вину по каждой статье, не раскрываться догола. Составленные Годуновым, вопросы исправлялись государем. Каждый из них хотел, чтобы Василий Иванович в чём-то не признался. Дмитрию Ивановичу было невыгодно снова поднимать дело Козлихи, когда он оказался игрушкой Колычева, а государю не хотелось ворошить новгородские воспоминания и подвиги Скуратова. Пытать Василия Ивановича было попросту опасно, он слишком много знал про всех.
И никому, кроме Бориса Годунова, нельзя было доверить тонкую беседу с обречённым руководителем Приказа посольских и тайных дел.
Василий Иванович не догадался только, что двоемыслие его ответов, выгодное Годунову и государю, будет использовано ещё и как доказательство неполного раскаяния. Частичное признание в изменных винах при явной нераскаянности каралось смертью.
У Колычева тоже были вопросы к Годунову. Хотелось знать, что думает молчальник и умница Борис о новгородском деле и опричнине. Возможно, в их взглядах было много общего, только Борис, как запоздало соображал Умной, умеет ждать и действовать тишком, а главное — не доверяет государю! Не позволяет себе расслабиться при нём, не верит искренности слов и даже помыслов.
Василий Иванович сказал:
— Жаль, ты дяде служишь, а не мне. Большую пользу мог принесть.
Тут проявилась осторожная гордыня Годуновых:
— Сабуровы и Годуновы от века Колычевым не служили!
— Не гневайся, я тоже не себе служил.
Борис позвал стража:
— Писец устал. Дай ему мёду, что я прислал, и сам угостись.
Оставшись наедине с Василием Ивановичем, он заговорил своим звенящим, самую малость нарочитым голосом со слезой:
— Все мы служим государю. Будь наша воля выше божьей, в нашей стране все жили бы в сытости и мире. За что-то нас господь наказывает то межениной, то взаимной злобой. Не нами начато... Зато дела наши с нами не умирают. А коли умирают, то это горше собственной погибели. Так ли, Василий Иванович, боярин?
— Так, так.
Василий Иванович насторожился. В дальнем углу словно бы засветилась плесень.
— Я ничего тебе не обещаю, — продолжал Борис тише. — Не властен. Ты сам загляни в своё сердце. Ведаешь — государство наше пребывает как бы в неистовом отрочестве и более всего нуждается в умном и неторопливом руководстве. Твои труды — тайные дела, лазучество. Хочешь ли ты из гордости унести их с собой в... опалу? Я всё пойму, и щедрость твою, и скупость.
Давая себе время на раздумье, Василий Иванович пошутил:
— Тебе ли говорить о скупости, Борис? Оттягал старицкую вотчину у тёзки своего.
Перед арестом Бориса Тулупова Годунов местничался с ним, выиграл дело и «за бесчестье» был пожалован тулуповской вотчиной в Старицком уезде. Этим решением государь давал волю сторонникам Годуновых рвать в клочья приспешников Тулуповых.
— Василий Иванович, мы не в Думе, — тихо возразил Борис, и глаза его ещё заметней увлажнились. —
Что нам друг друга хаять? Вотчина эта не нужна мне. Время придёт, я её пожертвую богомольцам нашим, все их молитвы вам с князем Тулуповым достанутся. Дать тебе клятву?
— Не надо. Хоть ты и змеиного племени, Борис, а отчего-то верю я тебе.
(Борис не лгал: при новом государе, восемь лет спустя, он отдал в монастырь тулуповскую вотчину на вечное поминание Умного-Колычева и Тулуповых).
Василий Иванович решился. Заговорил о тайном коробе, лежавшем в подклете дома на Арбате; о незаметных людях, внедрённых в татарские и немецкие слободы, и о разносчиках товара, морса, пирогов в Посольской избе и на Литовском подворье; о соглядатаях в стрелецких сотнях пограничных городков; о Штадене и Елисее Бомеле, о выявленных литовских шпегах Кмиты в Москве и Новгороде. Борис записывал, но в главном полагался на свою цепкую память шахматиста. Когда Василий Иванович дошёл до ближних своих помощников, Борис вздохнул:
— Сам ведаешь, как государь не любит оставлять злопамятных слуг.
Колычев примиренно помолчал.
— Борис! Люди мои в Литве затеяли игру. Я в государево избрание на королевство не верю больше, и он не верит, оттого я, видно, и сижу здесь: это ведь наша со Щелкаловым затея. Нас ждёт война, а не Уния с Литвой. Коли так, нет цены тому, что сделал мой человек в посольстве Ельчанинова. Он воротится, его придушат в пытошном подвале, и всё прахом. Спаси его.
Борис не мог давать неисполнимых обещаний. Умной был обречён. Лгать человеку со смертным знаком на лице было опасно. Обманутые мёртвые, случается, достают живых.
— Коли смогу, то сделаю.
— Вот тебе перстень. Минет ненастье, понадобится тебе верный слуга. Твой человек пусть найдёт Неупокоя и этот перстень на его пальце эдак вот повернёт. А коли не боишься, дай бумаги, я напишу ему. Он умный, он поймёт, чего другие не поймут. Ещё у меня просьбишка к государю, коли уж он не хочет видеть меня.
— Об чём?
— О лёгкой смерти. Не на Поганой луже.
Втайне Василий Иванович мечтал о заточении в Кирилло-Белозерский монастырь, где умерли в опале его отец и брат.
— То в государевых руках. Я передам.
Борис поднялся. Василий Иванович поклонился ему большим поклоном, как благодарный челобитчик. Годунов унёс из камеры богатый поминок. А серебро и золото осталось у Умного — крест да угорский золотой. Может быть, он и впрямь блеснёт на его выступивших рёбрах — ярче топора.
По новгородским храмам прошло поветрие: пономари звонили неурочно, словно оповещая о пожаре или ином общественном несчастье. Народ, живший в неосознанной тревоге, сбегался к звонницам и ждал, что ему крикнут.
А пономарь молчал. Как будто ему нечего сказать.
Народ уныло наблюдал, как владычный дьяк или стрелец тащил звонаря на покаяние. И только самые догадливые соображали, что пономарь звонил не зря: острей других его задела общая тревога, он вдруг о чём-то важном догадался или услышал, но испугался в последнюю минуту при виде дьяка и множества народа.
Могли убить. Лучше уж покаяние.
Смелее были юродивые жёнки. Они прямо кричали, что государевы подобеды-порозиты, разорив страну, снова тянут руки к божьему серебру, а Новгороду скоро быть разорённу, как при Пимене. Было известно, что жёнкам покровительствует архиепископ Леонид.
Рассказывали, будто он с бесовским лекарем Елисеем Бомелем используют юродивых для волхвования при поисках кладов. За сотни лет в богатом городе немало серебра было замуровано в стенах. И будто некая Федосья умела различать сквозь стену железо, дерево и серебро. Её уже не раз испытывали, приставляя с другой стороны стены то нож, то серебряное, то деревянное блюдо. Она не ошибалась. А однажды забилась, как в падучей, с криком: «Жжёт!» Оказывается, приставили икону. Посадские дивились жадности архиепископа и в глубине души не возражали против намерения государя почистить кладовые Софийского дома. Только бы горожан не трогали.
В церквах по указанию Леонида читалось послание Иосифа Волоцкого о сербском князе Стефане и Юнце. Посланию было лет пятьдесят, оно предназначалось для вразумления уже умерших светских владык.
Пришлый Юнец задумал ограбить обитель, основанную Стефаном. И вот Юнцу приснилось, «будто приходит он в монастырь и к церкви идёт один, без воинов. И будто бы встречает его некий страшный муж, царскими одеждами украшен, с долгой седою бородой, как сам Стефан написан на иконе. И ударил Юнца лампадой в лицо и в грудь. Лампада преломилась пополам. Юнец оборотился вспять, страшный же его настиг и ударил, как копьём, обломком, и свалил Юнца, и рек: «Се тебе мзда за мою обитель!» Рыкнул Юнец, как зверь, от сна вскочив. Друг, сущий с ним, был в ужасе. Юнец, горячкой одержим, в страданиях предсмертных был принесён в монастырь, и лежал там семь седмиц, сгнивая плотью и костями в прободённых лампадою местах. Злосмрадными язвами покрылся, язык отпал, и зубы расшатались и загнили... И ты, господине, порассуди, что бог имеет власть не только тело наказывать желающих церковное и монастырское отнимать, но и душу может отнять с лютыми муками!»
Лекаря Елисея Бомеля заражала общая тревога. По посадам городов с летней пылью и вонью носились самые немыслимые слухи. Вплоть до того, что государь, не в силах справиться с советчиками, хочет постричься в монастырь. При Елисее государь такого намерения не высказывал, напротив, он был в последнее время как-то озлобленно деятелен.
Основанные на логике прогнозы редко сбываются. В том-то и прелесть астрологии, что логики в ней нет. Случается, что самые нелепые события обозначают начало крупных перемен. Когда Андрей Щелкалов подал надуманный донос на Крутицкого владыку Тарасия, что он-де пьёт без просыпу и в город не выезжает, Елисей решил предупредить Леонида. Государь явно готовил богомольцам пакость.
Скоро до Елисея дошёл слух о деле, заведённом уже на главу всей русской церкви, митрополита Антония. Бомель испросил у государя разрешения съездить в Новгород «за всяким зелием».
Он не хотел, чтобы у Леонида случились неприятности. Их связывали отношения с зарубежными гарантами, с немецкими финансистами, хранившими их серебро. Оно, конечно, мёртвым грузом не лежало, а по каким-то хитрым правилам работало на многих государей, особенно немецких князей, поддерживавших на рейхстагах французов, шведов и датчан. Леонид многого не знал, но Елисею вовсе не хотелось, чтобы он выложил на пытке даже немногое. А пыткой, или, как говорили русские, «мясцом», очень пахло: Иван Васильевич был гневен на Леонида и проговаривался о недоверии ко всем новгородцам.
Неосторожно вели себя и люди из окружения царевича Ивана. «Наследник, — записывал Бомель особым латинским шифром, — давно мечтает о наследстве. Ему двадцать лет, и он нетерпелив... Особенно нетерпелив его оружничий Протасий Юрьев». Он знал, какое значение придают подобным сведениям друзья его учителей.
В день, когда Елисею разрешили съездить в Новгород, столицу всполошила страшная казнь государева любимца, князя Бориса Тулупова. Его посадили на кол. Мать его умерла на пытке. Вина их состояла, как говорили на Литовском подворье, в оскорблении чести государя. Казнь Тулупова нехорошо подействовала на Елисея, он было заторопился в Новгород, и тут заметил за собой слежку.
И прежде догадывался он, что Колычев приглядывал за ним, как и за всяким иностранцем. Загадочные вопросы Колычева при встречах настораживали, но Елисей после ареста Василия Ивановича успокоился. Однажды только у него случился неприятный разговор с Дмитрием Годуновым. Тот намекнул, что за границей откуда-то узнали о некоторых нечаянных признаниях государя, сделанных в узком кругу, по поводу бескоролевья... Елисей смело ответил, что уж он-то услышанное держит при себе. Действительно, об отношении государя к выборам короля он сообщил только лицу, связанному с известным домом у Рынка сыров в Брюсселе, гнёздышком католической разведки. «Нихто не бывал, а у девки робя», — загадочно возразил Годунов. Елисей засмеялся, а теперь вспомнил об этом разговоре с тошнотой страха.
Что означала слежка? То ли Дмитрий Иванович, преемник Колычева, копнул немного глубже, то ли Умной на допросах поделился подозрениями против Елисея, чего не делал раньше из страха перед государем.
А Елисей устал. Ото всего: от переменчивого нрава русского царя, от ненависти людей, считавших Бомеля виновником опричных зверств, от ожидания связных из-за границы и неопределённости отношений с друзьями уже забытых учителей, от прятания своих тетрадей, стоивших очень дорого на Западе, но ещё дороже здесь, ежели их найдут. Потому что дороже головы у Елисея не было ничего.
Он чуял, куда клонилось: Колычев связан с Юрьевыми — значит, не исключён арест кого-нибудь из них; падение Леонида очень вероятно. И Юрьев, и иные из окружения царевича Ивана, и Леонид, и новгородские юродивые жёнки — все будут арестованы по своим причинам, но их допросные речи ударят и по Елисею. Каждый из них отдельно знал немного, но если их признания сведут, то Елисею придётся отвечать на трудные вопросы...
Он стал рассеян. Собираясь в Новгород, он для чего-то вытащил из тайника тетради с записями, хотя никогда не увозил их из дома на Арбате. Только собрав, перелистав их, сообразил, что внутренне готов к побегу. Не он, Елисей Бомель, искал тетради, а сам Иисус, покровитель Ордена, к коему Елисей принадлежал всем сердцем, велел его немеющим рукам открыть тайник.
Знак. Елисей в такие бессознательные знаки и приметы верил.
Складывалось удачно: из Новгорода добраться до границы намного легче, чем из Москвы. Проще всего бежать на север, к Белому морю, где в бухте Святого Николая на знобящем ветерке полощутся сейчас английские, голландские и любекские флаги. Голландцы зачастили в Московию с грузом серебряного лома из разорённых католических монастырей во Фландрии. Отсюда они вывозят ядра.
Спокойнее и ближе ехать через Псков. Бескоролевье ослабило Литву, границу охраняют плохо, с купцами можно уехать хоть в Инфлянты. Обильный псковский торг — это море людей, и из него на запад вытекают такие мутные потоки, что Елисея вынесет из этой варварской страны, как щепку.
Сравнение со щепкой, затерявшейся в водовороте псковского торга, тешило его всю ночь.
И вспоминалось, как погиб князь Вяземский: он так же, как Елисей, вздумал предупредить Пимена Новгородского о погроме, был изобличён и забит батогами.
В конце концов Елисей взял в дорогу не то, что нужно для жизни в Новгороде, а только дорогие камни, золото и тетради.
Путь в Новгород шёл через Тверь. Между Москвой и Тверью дорога была накатана, мягкая пыль забила колеи, и Елисею мнилось, будто он мчит в своём возке со скоростью гонца. А он и был гонцом, вестником о России, от него просвещённые народы узнают самые свежие новости о переменах в политике Московского двора... Он записал, и он расскажет там, в Европе, о надеждах русских на царевича Ивана, человека мягкого и образованного, хотя ему и не хватает воспитания в Кембридже. Он назовёт людей, поддерживающих наследника, — они уже достаточно сильны, чтобы предотвратить повторную опричнину. Всё затеваемое государем, начиная с ограбления монастырей, вызовет протест в народе. Россию ожидает смута...
Елисей Бомель был тщеславен: ему хотелось быть пророком. Недобрым, по возможности: пророчества о несчастьях звучат значительнее, они грознее возвышают пророка над толпой. Ещё одни «Записки о Московии» станут читать по всей Европе, о Елисее заговорят как о подвижнике, прожившем несколько лет в опасной близости к самому жестокому тирану столетия и выскользнувшем в последнюю минуту из пасти льва. Таким будет его триумф.
Но слаще славы — причастность к тайной власти.
Елисей верил, что друзья его учителей создали всемирную организацию единомышленников, ставшую уже сильнее папы. Воины Иисуса способны оказать влияние на политику любого европейского двора, а если не оказывают, то потому, что не пробил час. Военное превосходство католической коалиции над Англией очевидно, временные неудачи герцога Альбы в Нидерландах и всплеск реформации[34] только укрепили единство католического мира. Серебро Нового Света позволит Испании создать такой военный флот, обрушить на Англию такой десант, что она перестанет быть государством... И вот тогда-то, после победы, встанет вопрос о странах на востоке, о подавлении турецкого могущества и распространении истинной веры в огромной, сильной, но необразованной России. Будущее Московии страшнее и славнее будущего Речи Посполитой, Швеции, Венгрии и, может быть, самой Империи, распадающейся на глазах... Божий мир, то есть всеобщее мирное благоденствие, невозможно без духовного объединения всех держав. Воины Иисуса первыми догадались, что мир — един. Война — это пожар, способный опустошить все страны. Для обеспечения мира необходима власть выше государей. Одно лишь приобщение к ней способно наполнить высшим смыслом жизнь человека.
Елисей Бомель потому будет приобщён, что ему открыты тайны Московского двора.
Под днищем его возка был укреплён ларец с записями цифирью, по-латыни и по-немецки. Если понадобится, он для их спасения расстанется и с драгоценными камнями, зашитыми в разных местах его просторной, московского кроя, одежды.
Человека нервного и впечатлительного, каким был Елисей, мечтания бодрят и делают решительным. С несвойственной ему отвагой, меняя лошадей на яме после переезда через речку Цну, он изменил маршрут: возница сказал ему, что где-то здесь можно повернуть прямо на Старую Руссу, а от неё — на Псков. Нетерпение восторга или страха гнало Елисея. Задержка в Новгороде показалась бессмысленной, невыносимой.
Елисей едва заметил недовольство возницы и слуги, наслышанных о душегубстве на этой малоезжей дороге. Кроме него с оживлённого пути свернули только двое всадников. Они его скоро обогнали.
Дорога стала хуже. На заболоченных местах гнилые жерди, небрежно наваленные поперёк хода, вытряхивали потроха, в глубоких колеях застаивалась вода с масляными разводами от болотной руды. Ночлег был гнусным, от клопов зудело тело, от мыслей — бессмертная душа. Уже недалеко от Руссы, на выматывающих переправах через неведомые речки, остерегающе и покаянно кольнуло: не то ты делаешь, надо бы поумнее, с подготовкой... Может быть, через Беломорье лучше?
Нет, если уж государь пошлёт погоню, то на пустынном Севере Елисею не уйти. Лучше он затеряется в толпе.
Немного отпустило при выезде из Старой Руссы.
Теперь дорога шла на Порхов, по ровному левобережью реки Шелони. Где-то здесь были обширные поместья Колычевых. Елисей остерегался заезжать в поместья, боясь нарваться на знакомых. В деревни он был вынужден заезжать, чтобы купить молока и яиц. Молоко находилось не везде, крестьяне производили впечатление временных постояльцев в своих неухоженных домах. Но если поместье было крупным, отказа в яйцах, молоке и даже битых курах не было. На землях Колычевых (узнав, что оказался в их владениях, Бомель злорадно усмехнулся) мужицкие дома были поновлены, а на полях не густо, но всё же копошился народ. У главного села стали встречаться повозки, гружёные и по-хозяйски укрытые рогожами. Словом, шла трудовая жизнь, притихшая в окрестностях Твери и Бежецком Верху, через которые проехал Елисей. Под вечер, укрывшись в полутьме возка, мечтая о ночлеге в Порхове, Елисей с некоторым раздражением задумался вот о чём.
Друзья его учителей, конечно, люди умные. Но не совершают ли они ошибки, требуя от своих агентов сведений о правителях страны, об отношениях государей с врагами и друзьями, и вовсе не интересуясь этой вот особой областью, страной крестьян. Ведь благоденствие дворянства, а значит, твёрдость власти, деньги и хлеб, возможность найма войск исходят снизу, от крестьян-кормильцев. Страна богата тем, что производит. Счастье Испании — в трюмах с золотом из-за океана; история России, Швеции, Литвы, Империи может повернуться неожиданно для воинов Иисуса в зависимости от сытости и голода, хлебного изобилия и неурожаев, от отношений между дворянством и крестьянами. В России эти отношения не устоялись, здесь явно зреют изменения и, может быть, крестьянская война, три десятилетия назад потрясшая Империю. Надо признать, что англичане добились больших успехов в Московии потому, что изучали её скорее снизу, чем сверху.
Об этом тоже надо будет говорить в Европе, на свободе.
Как он хотел туда! Как он хотел, чтобы его неожиданные мысли нашли отклик у образованных людей, чтобы его латинизированное имя — Елисей Бомелиус — обошло мир на обложке учёного трактата и на дешёвых изданиях памфлетов...
...Во Пскове жило двенадцать тысяч горожан, «готовых к бою», по военной описи. Это число надо умножить по крайней мере на четыре, по числу детей и женщин в средней семье. Город давно уже не помещался в Застенье. Запсковье, Завеличье, Немецкий и другие торгово-постоялые дворы, необозримый Торг с двумя тысячами лавок, клетей, навесов и амбаров действительно казались морем человеческим, в коем отдельный человек может не только скрыться, но потерять себя.
Но Елисей не потерялся. Его узнали и арестовали на Торгу.
В Москву он возвратился под охраной в начале сентября и сразу был взят на пытку.
Детей не выбирают. Какого бог послал, того и пестуй. Даже если он в неблагодарном молодом нетерпении торопит тебя к последнему пределу.
В том, что сын Иван тоскует о власти и, следовательно, о смерти отца, Иван Васильевич был втайне убеждён. Когда же разобрали и перетолмачили записки Елисея Бомеля, Иван Васильевич сердито, совсем по-старчески заплакал, не устыдившись Бориса Годунова.
Борис пытался защищать царевича. Иван Васильевич, по родительской слабости, кое в чём соглашался с ним: Иван не мечтает о смерти отца прямо, и даже, возможно, гонит эту мысль. Но, стало быть, есть ему что гнать! А прямо мыслят и говорят другие, он их не останавливает, хмурится и слушает. Когда государь слушает, не возражая, то говорящие начинают действовать. Царевич не понимает этого? Тем хуже для него.
Подавленные замыслы Ивана, отгоняемые им, как отрок отгоняет срамной сон, готовы исполнить Юрьевы, Бутурлины и иже с ними.
В записках Елисея были имена. Оружничий царевича Протасий Юрьев был назван первым из числа самых влиятельных дворян, которых надо иметь в виду «на случай внезапных перемен».
Иван Васильевич не мог не верить Бомелю, поскольку чёртов лекарь, как называл его Горсей, работал на иностранную разведку. Соображения его не были клеветой на сослуживцев, подобно доносам Годуновых. Его хозяевам нужны были проверенные вести.
Расплатой за отцовство слишком часто бывает желчная обида, в коей мешаются бессильная любовь, злость и изумление, и ты не понимаешь, что же ты сделал с сыном, и что тебе с ним делать дальше, и всё твоё заботливое и требовательное отцовство представляется двадцатилетней неисправимой ошибкой.
А делать нечего. Ты даже в мыслях не можешь без содрогания представить сына в изгнании или в гробу. Он тебе нужен. Ты ему — не очень.
Если детей не выбирают, отцов — тем более. Обиды на отца копятся вместе с жизнью и любовью, за двадцать лет неразрешимые обиды и любовь отягощают молодое сердце, внушают пугливую покорность и желание уйти, освободиться. Мысль об освобождении гасла раньше, чем появлялась, освобождение было — смерть отца. Если бы отец просто оставил сына в покое, Иван ушёл бы в книжные занятия. Беседы на политические темы занимали его меньше, чем ближних дворян, но и в беседах он не видел преступления. Он не понимал мелочной страстности отца, ревниво возбуждавшегося при всяком намёке на несогласие. Не говоря уже о совершенно неприличном вмешательстве в семейную жизнь двадцатилетнего сына, по милости отца готового расстаться уже со второй женой...
А, это всё цветики.
Отец великолепно знал, как отвратительны Ивану пытки. И вот теперь Ивану были поручены допросы Елисея Бомеля.
Отец сказал, что лекарь может выболтать тайны их семьи. Никто не должен быть на допросе, кроме пыточного мастера с помощником и отцовского писца. Писец принёс вопросы, составленные государем. Иван прочёл и ужаснулся.
Он приказал пытать чёртова лекаря, ошеломительно разнообразными мучениями не к признаниям вынуждая его, а затыкая рот. Работал до обеда. Обедать шёл к отцу — тоже на пытку и отчёт. Не шёл — волокся, измученный собственным невольным зверством и удивительной живучестью хилого Елисея, увёртливо впадавшего в беспамятство от первой, вполне переносимой боли. Правда, чем дальше, тем выше становился болевой порог, так что однажды Иван вынужден был пресечь болтливость Елисея жжением на решётке — так жарят над кострами телячьи туши.
А временами ему казалось, будто сознание Елисея выработало завидную способность отделяться от мучимого тела и замыкаться во внутренних видениях. Иван ждал этих минут не меньше самого лекаря, но дурак мастер держал наготове воду с уксусом. Облитый ею, Елисей с заметным неудовольствием, даже с какой-то сварливостью на постаревшем лице возвращался в боль, и приходилось снова жечь и полосовать его солёными верёвками. Возвышенный и книжный разум Ивана ссохся от чужих терзаний, сердце уныло и тошно сдавливалось от воплей и скулежа, Иван переполнялся отвращением к грязному человеческому естеству.
Сам он лишь однажды испытал сильную боль — когда отец избил его. Его оружничим был в те времена Борис Годунов, он и сидел над ним, выхаживал, внушал, что государь не выполнит главной своей угрозы, не передаст свой скипетр Арцымагнусу... Тогда Ивану и пришло впервые в голову описать жизнь великомученика из святых отцов: ему казалось, что после избиения он способен проникнуть в чувства мучимого человека. Теперь он видел, что настоящие мучения — мерзость и непередаваемая грязь.
Может быть, бог послал ему и это испытание ради будущей книги — жития Мефодия Потарского, любимого его писателя?
Обедая, отец расспрашивал о Елисее. Ивану и без этих разговоров кусок не лез в горло, только вино. Он и вино боялся пить, чтобы не сболтнуть лишнего. Отец вытаскивал руками мясо из общей мисы, сальными пальцами хватался за золочёный кубок, вскользь называл имена Юрьевых, Бутурлиных, Старых. Ивану чудилось, будто отец знает гораздо больше того, что угадал в косноязычных признаниях Елисея он сам, мучитель. В сущности, пытка лекаря была бессмысленна: в его записках содержались откровенные признания, пытка могла только исказить их. Отец испытывал не лекаря, а сына.
— Никак умаялся? — спрашивал он. — На лике тень...
— Сплю дурно.
— Вели себе перед сном сказания баять али книги чти, — отец утёрся, взял с подоконника книгу в чёрной коже. — Хоть эту вот. Сколько в ней мудрости.
Иван насторожился. Отец ничего не советовал зря, без намёка. Ивану казалось непостижимым сочетание в отце жестокости и искренней любви к книгам. Многое было в отце непостижимо, и это убеждало Ивана в том, что отец — прирождённый государь, а он, Иван, нет. Другое дело, нужен ли нашему народу именно великий государь? Великому народу хватает и обыкновенного царя.
Книга была неоднократно перечитана: «Житие Валаама и Иоасафа». Понимая, что отец хочет через книгу поделиться с ним какой-то навязчивой мыслью, Иван взял книгу и унёс к себе. После обеда не спалось. Иван стал перебирать знакомые страницы. Там было, между прочим, сказано о царе Варахии, уставшем от своего высокого поста:
«И раздели убо вся сущая над областию его страны на двое. Постави же сына царём, всякою царскою просвети славою... Князьям же и владыкам, воям и воеводам повеле всякому хотящему идти с сыном царёвым и град некий многочеловечен отлучи ему в царство».
Неужели отец решился дать сыну удел? И чтобы князья и воеводы, тянувшиеся ко двору царевича, все эти Юрьевы, Бутурлины, Старые служили ему, как государю? И неужели справедлива болтовня о граде многочеловечном — Новгороде, где отныне править Ивану?
Была в той книге и другая мысль: о бесконечной усталости всякого истинного страдника, от пахаря до государя. Приходит время, и руки не осиливают ни скипетра, ни держал сохи. Надо уйти. Куда-нибудь.
Иван жалел отца. Но он ещё и знал его. Отцу доставит удовольствие поймать сына на желании уехать на удел в Новгород, и он не только не разрешит ему уехать, но и сыграет какую-нибудь злобно скоморошью шутку над теми, кто рванётся за царевичем. Иван остерегался прямо толковать историю Варахии. Она сбудется, только с неожиданным глумливым вывертом в духе отца.
Счастье, что у Ивана был ещё один родной дом, где его ждали, любили и могли утешить даже после знобящих взвизгиваний Елисея: дом дяди возле церкви Варвары Исповедницы в Зарядье, напротив Английского подворья.
После кремлёвских жилых палат горницы в доме Никиты Романовича выглядели тесновато, столовую почти целиком занимали стол и поставец, а в кабинете было не разойтись троим. Зато тепло шло в этом доме не только от изразцовой печки, но и от стен, обитых недорогим сукном, и от слегка потёртых бархатных полавочников, и даже от ступеней темноватой скрипучей лестницы, ведущей в верхние покои.
В укромные часы перед вечерней здесь собирались родичи и домочадцы, с Иваном приезжал Протасий Юрьев, к сыну хозяина Фёдору заходил Джером Горсей. Никита Романович только что вернулся из победоносного похода, взяв Пернау, укреплённый порт на море. Словно давая воспитательный урок царевичу, если не государю, боярин-воевода выпустил без грабежа и наказаний жителей Пернау и разрешил остаться в своих домах всем, кто хотел. Его поступок вызвал глухую укоризну государя, заподозрившего Никиту Романовича в желании противопоставить Пернау Пайде. Зато потом Никите Романовичу открыли ворота жители нескольких ливонских замков на границе с Инфлянтами. Добром он добился большего, чем государь своим костром.
Но торжества, веселья в доме не было. Юрьевы предчувствовали опалу. Арест Василия Ивановича Колычева насторожил всех. Бояре, пережившие опричнину, имели уже опыт отношений с государем. После четырёх благополучных лет всякая неожиданная перемена толковалась в дурном смысле.
В начале сентября стало известно, что государь решил созвать Земский собор. Были уже заготовлены вызовы братьям Шереметевым, стоявшим с войском на Берегу, и многим монастырским старцам.
— Не понимаю, — удивлялся поначалу Джером Горсей. — Что вас страшит? Собор есть шаг к парламенту в России. На него съедутся представители сословий...
Никите Романовичу не хотелось откровенничать с Горсеем — в последний год Джером был так же тепло, как здесь, принят у Годуновых. Но и отмалчиваться было невежливо и подозрительно. Никита Романович пытался объяснить:
— Большие головы уже летят: Тулуповых, Колычевых. Бутурлины сидят непрочно, есть знаки... Государь соберёт людей не для того, чтобы советоваться с ними, а чтобы его одобрили единогласно.
— Что именно одобрили? Новые казни?
— Нас многие перемены ожидают. Та же война... Я на образце поясню тебе. Десять лет назад предлагал нам Жигимонт вечный мир. Чтобы полюбовно разделить Ливонию. Многие государю советовали согласиться. Собери он Думу, то есть людей, искусных в управлении и ведающих, почём ныне обходится война, быть миру. И не случилось бы Унии Литвы и Польши, Литва не сговорилась бы со Швецией, и не пришлось бы нам, наверно, брать ни Пайду, ни Пернау — шведы не сунулись бы без поддержки Польши против нас. Господь свидетель, я до сей поры не понимаю, чем государю не полюбились статьи Жигимонта. Той части Ливонии, что отходила к нам, хватило бы и для торговли, и для раздачи земель дворянам, коли они уж впрямь на эти земли зарились. Но государь решил: быть войне! И против Думы созвал Земский собор, и собор постановил: быть!
— Разве не мог он постановить: не быть?
— Не смел. Не знаешь ты, как люди подбирались на тот собор.
Догадливый Джером больше не приставал к боярину.
Устало и отчуждённо слушал их Иван. Ему обрыдли эти разговоры и не хотелось, чтобы они сотрясали добрый воздух единственного родного дома. Он чувствовал трагическую несоизмеримость силы отца и говорливого, пусть иногда и остроумного упрямства его противников. За отца была жестокая, неправая, но победительная реальность русской жизни. С нею бессмысленно сражаться словом.
Протасий Юрьев молча пил. Только однажды его прорвало ни к селу ни к городу. Горсей заметил, что английская Великая Хартия[35] привела к созданию пусть не идеальных, но в чём-то облегчающих народное представительство законов, а вслед за тем, со временем, изменила и сам характер английского народа. Протасий рявкнул:
— Зато нам опричнина проросла в жилы, в кровь и кость! Все мы заклеймены ею, весь народ!
Никита Романович строго на него взглянул, и более Протасий не выступал.
В тот вечер службу отстояли в домашней образной Никиты Романовича. Протасий не пошёл туда, будучи хмелен. Когда вернулись в столовую палату, где он с Горсеем наливался мёдом на сон грядущий, за окнами быстро, пасмурно темнело.
Протасий засобирался уезжать.
— Чего-то нынче сердце щемит, — признался он.
— Меньше медовухи пей, — укорил его Никита Романович.
Протасий с пьяным унынием ухмыльнулся ему в лицо и послал холопа за своим щегольским коротким мантелем. Горсей спохватился, что и ему пора, а то подворье закроют и сторож ляжет спать, стучи тогда.
Ивану не захотелось уходить. Он сказал дяде:
— Я у тебя останусь.
— Тебя же на Арбате хватятся, государь!
— Протасий скажет... Останусь!
Никита Романович вышел проводить гостей к воротам. Иван подумал и тоже пошёл во двор за слугами, нёсшими факелы. Протасий не оглядывался, словно был обижен, а Ивану вдруг захотелось, чтобы он оглянулся.
Во дворе было уже совсем темно, мостки стали мокрыми от мелкого дождя, бока коней и сёдла в свете факела блестели, как слюдяные. И всё сквозь мелкий дождичек казалось хрупким, неустойчивым, опасным, улица за воротами чернела пропастью. На ней, несмотря на поздний час, угадывалось движение людей — наверно, делали обход городовые казаки.
Горсею до Английского подворья было два шага, а Протасию ехать далеко. Отчего-то Иван подумал об этом с беспокойством, хотя кому другому, а уж оружничему царевича и решётки раздвинут, и провожатых выделят уличные стражи.
Так и не оглянувшись на Ивана, Протасий с пьяным молодечеством вскочил в седло и скрылся за воротами. Холоп поспешил следом.
Факел под дождиком отрывисто шипел, словно рассерженный кот. Дядя с племянником стояли в окружении замерзших слуг и отчего-то не спешили уходить. Горсей, наверно, уже добрался до своего подворья. Стихли копыта в той стороне, куда уехал Протасий. Дождь, видно, заладил на ночь...
Иван первым услышал крик. Ему почудилось библейское:
— А-агарь!
Он не испугался, а удивился — кто на Москве посреди ночи поминает возлюбленную служанку Авраама, так легко преданную им ради ревнивой Сарры? Крик повторился, и Иван услышал ясно:
— Государь!
Кричал Протасий Юрьев. Как погибающий.
Племянник с дядей смотрели друг на друга. Улица, где погибал Протасий, тщательно охранялась городовыми казаками. На ней жили «лучшие» люди. Если там грабили кого-то или убивали, то только по разрешению государя.
Ключник неуверенно поплёлся отваливать ворота. Иван молча и слепо смотрел на небо. Что он там видел кроме дождя?
— Не отчиняй, — велел Никита Романович ключнику.
Крик не повторился.
Когда на следующий день Иван прямо от дяди явился в пыточный подвал, его там встретил Богдан Бельский. С обычной своей холуйской наглостью он заявил, что послан в помощь царевичу. Помощник мастера поплёлся за Елисеем. Богдан сказал потише, что Протасий Юрьев взят вчера под стражу «за некоторые изменные слова».
На обеде у отца Иван не спросил о брате-оружничем.
С первого сентября Филипку стали обучать грамоте, но он за годы немоты непостижимым образом запомнил буквы и скоро мог читать самостоятельно. Венедикт Борисович с умилением слушал в его исполнении выбранные священником куски из «Откровения Мефодия Потарского» про кота и кошку:
«И пожре их вода всех сущих на земле и поиде вода на горы высокие. И тогда не иде сноха Ноева в ковчег по диаволю научению. Ной же поча звать ю в ковчег, глаголя: поиди, окаяннице, поиди, прелестнице!»
Филипка не понимал, почему мать с отцом на этом месте переглядывались с туманными улыбками. Он с замиранием катил по тексту, зная, какую страшную ошибку сейчас допустит Ной. Впервые на примере праотца Филипка постигал неотвратимость судьбы или необратимость сказанного слова.
«Егда же рече Ной снохе: поиди, диаволе, в ковчег! — она же поида, и диавол с нею внид в ковчег... Тогда же окаянный диавол хотяще потопить весь род, оборотился мышью, нача грызть дно ковчегу; Ной же помолился богу, и прысну лютый зверь, выскочиста из ноздри его кот и котка и скочиста удависта диавола мышью, и не сбыется диаволе злохитрство».
Филипка постигал неотвратимость победы добра над злом.
Его «кот и котка» утешали Венедикта Борисовича. После ареста Василия Ивановича прошло почти два месяца. Страшная казнь Тулупова, как ни странно, успокоила многих: решили, что семейное дело ограничится, так сказать, домашним террором. Царицу Аннушку без шума сослали в монастырь, как и её предшественницу. Опасность не уничтожилась, но отступила от тихого дома Колычевых на Никольской. Если Венедикт Борисович пережил гибель митрополита Филиппа, то, оже бог даст, и ныне его забудет государь. И Дунюшка, и Венедикт Борисович очень хотели, чтобы их забыли.
Теперь, когда заговорил Филипка, они зажили слишком счастливо, чтобы господь решился погубить их. Должен же остаться во всей Москве хоть этот островок благополучия!
Они и говорить старались о семейном, утешно будничном, сулившем небогатые, но устойчивые радости: скоро Ксюшу замуж отдавать, за кого бы? Через три года Филипку в новики верстать, на службу. Как время пролетает. Им с Дунюшкой одно осталось: медленно и светло стареть, радуясь жизни детей, как своей.
Филипку возьмут на службу к наследнику Ивану. Протасий Юрьев обещал место рынды. За Иваном — будущее. Оно представлялось Венедикту Борисовичу тёплым разгаром дня, когда с каждым часом солнце выше, а тени прозрачней и короче. Несмотря на густые тени, на множество злого и горького в жизни страны, она, казалось Венедикту Борисовичу, шла от неразумного к разумному, а значит, к доброму. Прав Даниил Андреевич Друцкий, беспокойная, вечной мечтой-заботой отягощённая душа: Россию надо строить во всенародном согласии...
Удар в ворота вызвал у Венедикта Борисовича только величавый гнев. Давно уже даже посланцы государя являлись к нему вежливо, выказывая уважение. Ворота затряслись. Вратарь подбежал с рогатиной, хотел просунуть понизу, ударить по ногам.
— Стой! — крикнул Венедикт Борисович с запоздалой догадкой и жалкой надеждой на милость тех, кто тряс ворота.
Но сторож, верно, уже кольнул кого-то, и люди, вошедшие во двор, умело разбили ему голову клевцами.
Клевцами они работали и дальше, чтобы уж больше не стучаться, не унижать себя: рушили двери, преобразуя дом, место укромное и злачное, в открытое пространство, где может разгуляться человеческая злая суть, освобождённая от совести.
Среди вошедших Венедикт Борисович узнал детей боярских из Слободы, из близких же знакомцев — Болото Леонтьева и Злобу Мячкова. Дом, судя по всему, отдан им на разграбление.
А домочадцы?
Гадать пришлось недолго. Двое детей боярских зашли в подклет, там закричала женщина. Венедикт Борисович встретил Мячкова стоя, загородив детей. Злоба отбросил его плечом прямо на растопыренные руки детей боярских. Те ловко повязали Венедикта Борисовича. Мячков увидел Ксюшу.
Сняв кожаную рукавицу, он погладил её по круглому, передёрнувшемуся плечу. Подобно бесу, выскочил откуда-то казак — оружничий Мячкова и не поволок, а перебросил обезволенное тело Ксюши в хозяйский кабинет. Злоба неторопливо пошёл туда.
Что было хуже: то, что из кабинета не донеслось ни звука (наверно, Ксюша была без памяти или ей рукавицей забили рот), или вой Дунюшки, которую тут же стали бить эти нелюди, псоглавцы, — вой, затихающий по мере того, как Дунюшку тащили вниз по лестнице; или страшней всего — разинутый, бессильный рот Филипки, вновь неспособного произнести ни слова, ни даже вопля ненависти издать. Ненависть, невыразимая словами, сушила его мученические глаза.
Земский собор — первый за последние десять лет — был назначен на конец ноября. В Москву стали съезжаться из дальних мест служилые, выборные посадские и монастырские старцы. С Берега царь вызвал Шереметевых, из Новгорода прибыл Леонид.
Весть о соборе воодушевила земских бояр и дьяков. Они решили, что государю стало невмоготу самодержавно править разорившейся страной. Ходили слухи о выделении северного удела царевичу Ивану. Руководители приказов почувствовали свою незаменимость, а значит — силу: если они теперь заговорят о земских неурядицах, никто им не захлопнет рты.
Бояре Юрьевы, Бутурлины, Старые и дьяки Володимеров, Мишурин и Ильин готовились «единствовать в делах» собора. Их вместе не посмеют тронуть, когда они потребуют глубоких изменений в управлении страной. Необходимы новые законы о земле, снижение податей и сокращение поместного землевладения. Князь Друцкий ратовал за расширение полномочий своего приказа. Промышленные люди надеялись на те же привилегии, какими обладали англичане.
Арест Умного-Колычева насторожил бояр. Они готовы были на соборе потребовать гласного суда над ним. Когда схватили Протасия Юрьева, братья Бутурлины посетили Никиту Романовича, предложив ему ходатайствовать за племянника от имени Думы. «Неужто не сладим с Годуновыми?» Никита Романович слёзно просил молчать.
В Москве меж тем стало тревожно и опасно. Разгром двора Венедикта Борисовича положил начало ограблению домов его приятелей. Приехавшие из уездов дети боярские вели себя на улицах неподобно, а соединясь с московскими дворянами, задевали и проезжающих бояр. Несколько жалоб на имя государя осталось без ответа. Он словно соглашался с догадливыми земскими — да, я устал, мне одному не поддержать порядок; но вот попробуйте-ка без моей защиты! Вас погрызут.
На время подготовки Земского собора, когда в приказах шум стоял от споров и шелеста бумаг, сам государь уехал в Слободу и там, в глухой осенней тишине, по пятницам принимал избранных людей: Нагого, Годуновых, Шереметевых и почему-то — Симеона Бекбулатовича, крещёного татарина, правившего Касимовом. Призрак новой опричнины бродил по Слободе. В Москве о ней не думали.
Почасту собирались у боярина Ивана Андреевича Бутурлина. Он, правда, после ареста Колычева стал мрачен и неожиданно впадал в молитвенное настроение. Но рано не отпускал гостей, словно на людях было ему спокойней. Конечно, обсуждали земские дела — свободно, не оглядываясь на верных слуг. Князь Друцкий был говорлив особенно — хлеб и земля всему-де голова, Польша на хлебе богатеет... Коли царю угодно будет отменить тарханы, монастыри начнут распродавать свои разросшиеся земли, тут бы на них и посадить хозяйственных мужиков из чёрных. Мы хлебом завалим немцев.
Случившийся тут — именно случившийся, ибо до той поры ни разу не хаживал к Бутурлину. — Андрей Щелкалов значительно сказал:
— Россия, князь, не Англия. Сила у нас не на деньгах — на сабле держится. Кто машет ею, тех наверху услышат и поймут, а кто не машет... Ты бы поостерёгся с сокровенными речами. Большое дело можешь загубить.
— Словами, что ли? — строго нахмурился князь Даниил Андреевич.
Втайне он презирал Щелкаловых, детей барышника.
— Приказ твой, князь, государь решил не трогать, а только на соборе ты бы лишнего не говорил.
— Лишнего? То-то я вижу, Андрей, что ты в последнее время сам примолк. Сторонишься трудных дел. Земщина — сила...
Щелкалов не любил восторженных словес. Он только всмотрелся в воспалённые глаза Даниила Андреевича и заключил:
— Я не охотой сюда заехал, государи, а показалось мне нехорошо на улице, опасно. Бывает, мнится, только я редко ошибаюсь. Дал бы ты мне, боярин Иван Андреевич, холопов в провожатые, я-то всего с двумя приехал. И ты меня прости, князь: не мне тебя учить, коли ты сам себя жалеть не хочешь.
Даниил Андреевич, пренебрежительно отворотившись, забормотал. Видимо, чистил до эпического блеска свою соборную речь, надеясь потрясти ею государя.
Холопы с боевыми топорами сопровождали больших людей. Факелы чадили под дождём, и издали казалось, что Друцкий и Щелкалов едут с малой охраной. Боярин Бутурлин дальше обычного провожал их, едва не до угла Никольской улицы. Там и случилась неприятность.
В косом заборе небогатого дворишки отворилась дыра-калитка. Оттуда молча, страшно чернея масками-скуратами из коровьих шкур, вылезло человек пятнадцать. Густо дыша вином, они набросились на проезжавших, на подоспевших холопов, а услышав грозный окрик боярина Бутурлина, попёрли прямо на него. Верные слуги в отчаянии замахали чеканами, и сам Андрей Щелкалов, выхватив запазушный кистень, пошёл хлестать им — сверху сподручно бить пеших. Сухой, пригорбленный, он оказался в драке ловок и спокоен. Тут кто-то завопил: «Болото, берегись!» И душегубцы рассыпались по переулку, не перекрытому решёткой.
На месте осталось пятеро убитых или раненых. Иван Андреевич велел сорвать скураты. Глянув на лица, Щелкалов съёжился: «Из Слободы... А это — Леонтьев, новый годуновский прихлебатель».
Болото, кажется, дышал, его не тронули. Молча покланялись друг другу и разъехались.
Неделя оставалась до открытия собора. Ранним ноябрьским утром во двор Бутурлина въехал простой возок. Старая мамка плакала, крестя дорогу, а слуги с домочадцами гадали, куда бежать. Скоро сюда ворвутся люди, станут искать боярина... Иван Андреевич уезжал в Псково-Печерский монастырь на добровольный постриг. Решил не ждать открытия собора, предупреждённый, видимо, Щелкаловым.
В Москву съезжались последние представители. Их вовсе не выбирали на местах, а назначали сверху. Ближние люди государя знали, на кого можно положиться, и посылали наказы — прибыть в Москву. То же вершили и руководители приказов, и, разумеется, митрополит Московский и Всея Руси. Святых отцов ещё и припугнули судными делами митрополита, архимандрита Чудова монастыря и, вовсе неожиданно, арестом Леонида. Тот не был даже допущен к государю для объяснений.
Поэтому и представители подобрались простые умом и сердцем. К примеру, от Волоколамского монастыря явился Гурий Ступишин, предъявивший отчёт за месяц на сто рублей и двадцать два алтына. Не о земле печаловаться, а оправдаться в тратах — вот его тяготы.
С московскими посадскими было и вовсе просто: они за честь сочли, что их пустили в Грановитую палату. Ждать от них ничего, кроме восторженного лепета, не приходилось.
Приказные же деятели не вызывали у государя ни малейшего сомнения. Они всегда подписывали то, что он велел. Но с ними он как раз и просчитался и в наказание должен был выслушивать всё, накопившееся и наболевшее у дьяков за годы управления страной.
...Записи их речей не сохранились. О чём они вещали, упрекали, какие рисовали печальные картины, можно лишь догадаться, читая ответное двухчасовое слово государя. Его записал для лорда Уолсингема Джером Горсей.
«Беззаконные и неверные холопы! Какие слова могут заклеймить этот несчастный день? Как выбелить из памяти ваш позор и измену? Чем смыть пятна этой скверны, нечистоты и подлости?.. Я покину вас! Враги вас растерзают и поработят. Господь и чудотворцы на небесах вопиют против вас — сами же вы кричали тут о голоде и бедствиях страны! В этом не я виноват, а вы... Но никакие наказания, ниспосылаемые через нас от бога, не смогут возбудить в нашем народе совести и исправить его!»
В разорённом доме поселились воры.
Они подкармливали беглого Неупокоя и беспризорного Филипку, вновь замолчавшего как будто для того, чтобы не поломать гримасу ненависти, окостенившую его навеки сомкнутые губы.
Воры вселились в дом Венедикта Борисовича ненадолго. Никольская улица — не для ночных промышленников. Стоило земским казакам узнать про них, их быстро перебили бы. Но очень уж заманчиво иметь пристанище в сердце Китай-города, где было столько поживы. Пока их не накрыли в этом опальном доме, им были не страшны решётки, запиравшие ночные улицы, и неожиданные налёты щелкаловских дозоров на воровские тёмные окраины.
Вельможные соседи и богатые посадские, со страхом ожидавшие развития событий наверху, и в мыслях не держали заглядывать в проклятый дом. Тени же на его дворе, скрипы калитки и нечаянные огоньки, когда упившиеся с добычи воры теряли осторожность, соседи объясняли просто: Дунюшкина душа бродила по загаженным чуланам в поисках Ксюши и Филипки. Спаси и упокой её господь.
Филипку воры нашли в садовом шалаше. Он пробавлялся капустой и морковкой с заброшенного огорода и яблоками — первым урожаем от молодых посадок после московского пожара. Воры использовали мальчонку как гулевой отряд, для боевой разведки. Он объяснялся с ними простыми знаками: «опасно — не опасно», «казак», «посадский во хмелю», «бобёр» — богато одетый без охраны. И по заборам Филипка лазил ловко, главное — ладил с собаками самых свирепых сторожевых пород. На нём, считали воры, лежит благодать невинного страдальца, и звери чуют её...
Неупокою повезло в последнюю минуту: по возвращении посольства в Старицу глава Стрелецкого приказа Григорий Колычев предупредил Дуплева об аресте Василия Ивановича. Большего он сделать не мог. Той же ночью Неупокой исчез с бумагами, касавшимися князя Полубенского. Зачем он взял их, он и сам не знал, — не для того ли, чтобы ищейки Годунова упорней его искали? Сперва хотел бежать на Волгу, около месяца болтался по лесным избушкам, потом сообразил, что в Нижнем Новгороде его уже высматривают. В сентябре на дорогах были усилены заставы, Василий Щелкалов показывал старание... Легче всего оказалось попасть в Москву. В дом Венедикта Борисовича Неупокой пробрался по тем же соображениям, что и воры: здесь его искать не догадаются.
Первое время он не слишком верил, что ему угрожает смерть. Как человеку Колычева, ему не избежать допроса с пыткой, но легче вынести мучение, чем прятаться всю остальную жизнь. За что сгубили Василия Ивановича, Неупокой понять не мог. Во всяком случае, его задание, отлично выполненное в Литве, причислить к измене было трудно, Неупокой готов был дать отчёт кому угодно... Временами ему даже хотелось, чтобы его поймали, немного попытали и помиловали. Сам он являться с повинной не решался, но выходил на улицы в дневное время, испытывал судьбу. Он убедился, что скрыться в городе легче, чем в лесу.
Но однажды толпа увлекла его к Кремлю, куда с Арбата привезли для казни пытанного Елисея Бомеля. Неупокой увидел его в пяти шагах.
Телегу с лекарем почти не охраняли — кому он нужен, горелый кусок мяса. Москвичи весело лезли поглядеть на чародея, но вскоре так же резво выбирались прочь. Вид Елисея вызывал изгагу. Из-под забуревшей, сморщенной и лопнувшей кожи сочилась жёлтая дрянь, лицо стало нечеловеческим, безумным, Елисей выглядел хуже мёртвого. Изредка открывались его глаза, подернутые смертной слепотой, безразличием к миру. Однако при звоне колокола к обедне в раскрытых бельмах как будто зачернела бездна, какое-то бесчеловечное знание или видение... Пытка, шептали москвичи, выявила его бесовский облик, вывернула наружу всё зло его души. Искромсанные губы, казалось, не способны были произнести ни звука, но оказавшиеся рядом с телегой уверяли, будто Елисей изредка произносит слово «езу». Посадские считали, что он беседует на тайном языке с самим Хозяином — бесом, сопровождавшим его всю жизнь. Неупокой вспомнил, как произносят католики имя Иисуса. Елисей Бомель умирал верным учеником Игнатия Лойолы[36].
Неупокой смотрел, смотрел и вдруг задом попёр через толпу — прочь. Страх за себя давил его. Кто-то его окликнул. Он увидел озабоченное и неуверенное лицо Еремея Горсея. Тот тоже пришёл смотреть на Бомеля, чтобы описать его гибель. Что-то сообразив, Горсей поспешно отворотился, а Неупокой бросился на Никольскую. Забравшись в дом, он поклялся больше не выходить на улицу, пока холод или земские казаки не выгонят его из Москвы.
Теперь он получал свежие вести только от воров. Октябрь выдался щедрым на новости, одна другой страшней и непонятней.
Судили за измену и чародейство Леонида, владыку Новгородского. В Новгороде сожгли пятнадцать ведьм, служивших ему для волхвований. Сам Леонид сидел в тюрьме и делал ложки. Воры считали, что долго он не просидит, помрёт от тюремных щей или его уморят. Все свои вины, в их числе — отправку серебра на Запад, Леонид признал чистосердечно и плакал перед государем.
Скоро о нём забыли, потому что открылась новая измена — бояр Бутурлиных, Юрьевых-Захарьиных и глав приказов — князя Друцкого, дьяков Дружины Володимерова, Осипа Ильина, Мишурина. Воры не понимали, возмущались: этим чего в жизни не хватало? Казну обкрадывают, гребут поминки, князь Друцкий нагрел, наверно, руки на земельных распродажах... Когда Неупокой, по свойственной всем русским правдолюбцам привычке спорить где надо и не надо, пытался доказать ворам своё о князе Друцком, те стали коситься на него и устранять из разговоров. Воры готовы были горла рвать государевым изменникам. Что сами они воруют, так то от чёрной жизни, те же бояре да дьяки довели. Патриотизм воров был искренним, но, к счастью для Дуплева, умеренным. Он не рассказывал им лишнего о себе. Они считали, что Неупокой, убив кого-нибудь по пьянке, скрывается от розыска. Когда он приоткрыл себя крамольными речами, воры задумались.
Их сильно заботила грядущая зима. Брошенный дом нельзя топить. А проходил, холодными дождями вытекал октябрь, яблони оголились, малиновые заросли в саду сквозили колко и сиротливо. Пал и растаял первый снег — грамотка от мороза-душегубца. Дни стали коротки, воры долгими вечерами сидели в темноте, скублись друг с другом от тоски и холода, от невозможности сыграть хотя бы в «семь-одиннадцать». Надо бы уходить туда, где можно жить открыто, не боясь дыма собственного очага. Не было денег на долгую дорогу: что воровали, проедали и пропивали для сугреву. В последнюю неделю, когда заканчивал работу Земский собор, на улицах были усилены дозоры, воровать стало невозможно. Бог миловал от обысков в заброшенных домах.
— Куда ж пойдёте? — спросил однажды Неупокой.
Он не сказал: пойдём. Он видел, что воры рады отделаться от него, только не знают, как по-христиански поступить. Гнать его на ночную улицу к дозорщикам воровская совесть не позволяла.
— Надо бы к солнышку, — уклончиво ответил главный.
Воров было четверо. Они сидели на затоптанном ковре, когда-то утеплявшем стену спального чулана Колычевых, и еле видимыми в полутьме глазами разглядывали Неупокоя. За окошком с раздавленной слюдой дотлевал последний свет. Ночь, судя по закату, обещала быть с морозцем.
— Филипку-то с собой возьмёте?
— Да уж не кинем. Из него ловкий климач получится.
Климач — вор на тайном языке. Думал ли Венедикт Борисович... А государь? Осознает ли он, сколько он со своими «подобедами, сиречь порозитами» сеет зла? И что ждёт эту землю, когда взойдут плевелы? Ничто ведь не проходит безнаказанно ни для народа, ни для власть имущих. Одна надежда — что зло, посеянное нами, поразит не нас, а наших внуков.
А из Филипки вырастет в степях умелый душегубец. Возможно, он захочет вернуться на Москву и разобраться кое с кем.
— Деньги нужны, — просипел главный. — Рублёв хоть... пенда! Ловака пулим, да и на грызик надо положить какую малость хоть раз на дню. У, лобари несытые!
На пять рублей он собирался купить — «пулить» — лошадь и пропитаться, пока не попадут в места, где можно снова воровать.
Утекая из Старицы, Неуиокой но мог взять много денег, и те были уже проедены. Из ценного у него остался только золотой, полученный за тайные дела у Молодей. Он берёг награду в сапоге на самый чёрный день.
Неупокой стал стягивать сапог:
— Ребяты, об одном прошу, мальчишку не бросайте!
Воры склонились над золотым. Поднесённый к окну, он изловил последний алый отблеск и погас. Старшой вертел его кривыми пальцами.
— Што ты за человек? Такие награды выдаются не ниже сотника.
Неупокой ушёл в свой угол и стал укладываться спать. Воры шептались.
В ближайшую неделю их пророчество, основанное на знании тюремной жизни, исполнилось: умер архиепископ Леонид. Смиренное вытачивание ложек не спасло его.
Двадцать четвёртого октября казнили троюродного брата и оружничего царевича Ивана, Протасия Юрьева. Отрубленную голову государь велел кинуть во двор боярина Никиты Романовича.
Самого покорителя Пернау по указанию государя ограбили до нитки. В одной холодной однорядке он явился на соседнее подворье к англичанам. Джером Горсей дал ему шубу ценою в рубль. Такие шубы из овчины выдавались английским приказчикам на год.
Самое дикое случилось в день закрытия собора.
Царь и великий князь Иван Васильевич отрёкся от престола!
Он передал титул государя крещёному татарину Симеону Бекбулатовичу. Сам переехал на Арбат.
Всю следующую неделю изумлённая Москва шуршала разговорами о том, что государь велит звать себя князем Иванцом Московским, а Симеону пишет челобитные о новом переборе людишек, как перед той опричниной. Что это — скоморошество? Новая опричнина в шутовском наряде?
Воры злорадно полагали, что государь таким путём показывает боярам силу своей власти: шута горохового поставлю над вами, и станете ему служить! Никто, конечно, Симеона Бекбулатовича не принимал всерьёз, а издевательство над шапкой Мономаха подданные проглотили.
Вскоре была назначена торжественная казнь приказных дьяков и князя Даниила Андреевича Друцкого — «под колоколы». Вот куда поволокутся москвичи, вот где раздолье резать калиты и тайные карманы. Воры всю ночь не спали, совещались, зачем-то ползали по дому и, показалось Неупокою, увязывали мешки. Под утро он уснул, а, когда проснулся, в доме было пусто.
Он пожалел, что не простился с Филипкой. «Всё одно, удачи им», — коротко помолился Неупокой.
Он погрыз сухарь, тихонько вылез в сад, съел яблоко — подмерзшее, с гнильцой. Слабые сучья четырёхлетней яблоньки не загораживали неба. Оно было белёсым, как бумага. Неупокой сел на сырую землю и стал, словно уродивый, смотреть на эту твердь, глухо замкнувшую окоём: ждал.
Когда на звонницах Ивана Лествичника и Покрова-на-рву ударили колокола, бескрасочное небо проникло в Неупокоя, что-то шершаво проскребло в его душе, и он впервые испытал истинно смертную тоску: мир без тепла, красок и смысла заглатывает тебя, и нет не только будущего здесь, но и надежды на спасение там. Такая тяжесть, тяжесть...
«Их убивают, не меня», — пытался оживить себя Неупокой.
Колокол снова ударил, и Дуплев заплакал прощальными слезами.
Торжественно, с сознанием смысла и величия минуты, власть и согласные с ней люди уменьшали число несогласных в России до безопасного предела.
В кустах раздался шорох, словно пробежала большая крыса. Неупокой обернулся с унылым отвращением. Над ним стоял Рудак.
Неупокой считал, что Рудак мёртв или в тюрьме. Но нет, Рудак не был видением, от него даже в свежем саду потягивало острым потом, из-за чего Умной, бывало, не пускал его дальше порога.
— Как ты меня нашёл?
— Через воров, — сказал Рудак. — Их взяли на торгу с твоим угорским золотым. Пообещали отпустить, они и выдали тебя.
Только теперь Неупокой увидел в садовых воротцах двух казаков с саблями наголо. Рудак стоял без сабли, очень близко.
— Продали, — равнодушно заключил Неупокой.
— Жить все хотят, осундарь мой, — с незнакомой солидностью кивнул Рудак.
— И ты?
Неупокой за голенищем сапога нащупал нож. Рудак движением локтя остановил казаков.
— Я не просто жить хочу, осундарь. Есть у меня мечтание, чтобы дети мои писались детьми боярскими. Мне господин мой Борис Фёдорович велел тебя живым доставить. Сам ведаешь, мне выслужиться трудней, нежли тебе. Так что уж ты не заставляй нас тебе поджилки резать, глотку онучей затыкать. Прими казнь со смирением.
Неупокой не угадал последнего удара колокола: тот замолчал внезапно, словно опричный пономарь Малюта, протянув руку из смертной мглы, вырвал ему язык.
Неупокой поднялся и пошёл из сада.
Из деловой переписки 1575 года:
«От великого князя Московского Ивана Васильевича в Псков в Печерский монастырь Успения Пресвятыя Богородицы игумену Сильвестру с братиею. По нашему указу послан вам в монастырь с приставом Рудаком Незнамовым колодник сын боярский Олёшка Неупокой сын Дуплев. А как к вам ся наша грамота придёт и вы бы у него того колодника взяли и велели держать в монастыре с великим бережением. А к Рождеству есте постригли и имя ему нарекли по правилом святых отец иное. А как того колодника у пристава примете, и вы б о том к нам отписали с тем же приставом, а отписку велели подать кравчему нашему Борису Годунову».
«...Прислал еси, государь, к нам колодника Олёшку Неупокоя сына Дуплева. И по твоему государеву указу у пристава Рудака того колодника приняли и в декабря 21 день постригли, по правилом святых отец нарёкши именем Арсений».