Таинственный Онегин жил в Париже близ Елисейских Полей, на улице Мариньян, почти сразу за углом — в доме 25. Умер он там же, во времена нэпа.
«Что ж, он так долго прожил? И что, тот самый Онегин, пушкинский? А может, это был сын или внук? Или какой-нибудь не имеющий отношения? Может, случайный однофамилец?» — спросит меня нетерпеливый читатель. А терпеливый промолчит, дочитает до конца.
Так вот, этот Онегин был, без сомненья, пушкинский, бесспорно, «имел отношение» и даже однофамильцем стал не случайно. Но жил он таинственно, от соседей имел свою тайну, таился (время было тихое, нынче вряд ли уцелел бы). Ненавидел жильца, жившего в доме напротив, имевшего фамилию д'Антес, весь их род ненавидел, до седых волос и лысин. И смерть Онегина, и вскрытие его завещания подтвердили, что были у него свои тайны, о которых люди сведущие (среди соседей его и среди фланеров на Елисейских Полях таких, впрочем, не водилось) были наслышаны. Но еще таинственней, чем обстоятельства, сопровождавшие его смерть, были обстоятельства его рождения, которое, как и у того Онегина, тоже, можно сказать, имело место почти что «на брегах Невы».
Новорожденным младенцем будущий Онегин найден был в Царскосельском парке. За давностью лет и отсутствием точных свидетельств мы не можем указать вам точное место, куда был подброшен подкидыш. Сам он любил шутить в старости, что его нашли под памятником Пушкину, и те, кто не знал, что самое первое прошение об установлении памятника великому поэту подано было только в 1855 году, а подкидыша Онегина нашли еще на десять лет раньше, — те принимали шутливое утвержденье всерьез, доставляя этим удовольствие старику. Давно усопшего поэта Пушкина, несмотря на уважение к его гениальности и небезупречную семейную репутацию, никто в этой новой мужской шалости все же подозревать не стал, но зато намекали на какую-то бедную гувернантку, которая в родовых муках покинула наш свет, а также на некую царственную особу (какую именно — и в порядке гипотезы назвать страшно, мало ли что). Считали, что гипотезу о царственной особе подтверждает заинтересованность, какую выказывали в таинственном младенце добрейший поэт Василий Андреевич Жуковский, а в более позднее время — его семейство. При этом указывали на несколько обстоятельств из жизни самого Жуковского. Во-первых, был он сам незаконнорожденным, хотя всему семейству помещика Бунина и всей дворне доподлинно было известно, от кого родила глазастого бутуза Васеньку привезенная в подарок барину с русско-турецкой войны юная рабыня-турчанка Сальха. И как ни обласкан был в последующем своем существовании у самых вершин императорского двора поэт и учитель Василий Андреевич Жуковский, рану незаконнорожденности наверняка нес он в душе. После рождения сына Васеньки у прелестной турчанки вызван был в поместье бедный дворянин Андрей Жуковский, чтоб дать имя младенцу; точно так поступили через полвека с лишним и в Царском Селе: придворная дама по фамилии Отто дала подкидышу свою фамилию — Отто. У нее он жил в детстве, она его воспитывала. Была она, скорей всего, немка, оттого и с отчеством не мудрили, а окрестили его Александром Федоровичем. Но вернемся все же к Жуковскому, от которого может тянуться след во дворец… Знаменитый поэт Жуковский учил русской грамоте немецких принцесс, приезжавших в Петербург, он готовил их на роль русских императриц. Они его обожали, сохраняли дружбу с ним и на вершине власти. Был он человек добрый, талантливый и симпатичный. Это он объявил в Москве о рождении наследника Александра (Второго). Он и стал его воспитателем. Закончив с воспитанием Наследника, объездив с ним Россию и Европу, найдя ему невесту в захудалом Дармштадте (давно поставлявшем невест Петербургу), любимый воспитатель будущего царя и сам женился на молоденькой (лет на 40 его моложе) немочке, дочке приятеля-художника. В тот самый год, когда подкидыш Отто был найден в Царскосельском парке (1845), у Жуковского в Германии родился сынок Павел, и воспитанник поэта, сам великий князь Наследник Александр (еще десять лет спустя ставший русским императором), согласился быть крестным отцом младенца. Ну а подкидыш, о котором так беспокоился Жуковский? Не исключено, что отцом его и был упомянутый выше царственный воспитанник Жуковского. Так или иначе, близость свою с семьей Жуковского Саша Отто сохранял и после смерти добряка поэта. Мальчики-одногодки, крестник императора Паша Жуковский и подкидыш Саша Отто, учились в одной гимназии и были лучшими друзьями.
Окончив гимназию и университет (таинственный «некто», который был, вероятно, неплохо знаком Жуковскому, но которого мы не можем назвать наверняка, ибо это так и осталось тайной, продолжал посылать мальчику пенсию, впрочем весьма скромную), Саша Отто путешествовал по России, а 24 лет от роду впервые попал за границу, проехал Швейцарию и Германию, где познакомился с Тургеневым, потом побывал во Франции, жил в Англии и чуть не уехал в Америку. Чем он займется в жизни, решить он пока что не мог — видно, пенсия помогала и без работы сводить концы с концами. Мог он и подрабатывать — репетиторством, гувернерством, еще чем…
Был Отто одержим идеями «помощи народу», а может, также и «освобождения народа», во всяком случае, любил, как всякий русский интеллигент, поговорить на эту тему, беспечно и пространно, дома, а особенно за границей, надеясь, что до слуха начальства праздные эти заграничные беседы не долетят. Ан заблуждался. Один из собеседников его, почтенный г. Карпович, не поленился настрочить донос, который нашла в архиве Третьего отделения одна исследовательница творчества Тургенева. Вот он:
«Отто Александр Федоров — с. — петербургский мещанин. В 1872 году проживал за границей в качестве гувернера при детях вдовы действительного статского советника Власовой. По заявлению бывшего Херсонского вице-губернатора Карповича, встречавшего Отто за границей, последний неоднократно говорил ему о необходимости ниспровержения существующего государственного строя».
Уж так ли говорил Отто за кофеем или за ужином, радуясь встрече с земляком, или не так (бывший вице-губернатор из «степей под Херсоном» был, небось, глуховат и не сильно образован), а донос лег на полку, и по возвращении Отто в Россию был установлен за молодым человеком негласный надзор. Но надзор — дело десятое (за кем из нас не было надзора при мильонах-то стукачей?), если все в жизни ладится. У Отто же как раз все не ладилось. Был он влюблен в одну почтенную даму, очень долго страдал, не пользуясь взаимностью. Она была вдова известного литератора Плетнева и была на двадцать лет старше Саши…
Он ведь вообще не слишком был уверен в себе и долго не мог найти своего пути. Наблюдательный Тургенев заметил это еще при первой встрече, проникся к бедному юноше сочувствием, им заинтересовался. Тургеневу он напомнил молодого Белинского, и всякий, кто встречал описания нескладного, неловкого, прыщавого, обидчивого Белинского (времен, скажем, его влюбленности в одну из сестер Михаила Бакунина), поймет, что хотел сказать Тургенев, сравнивая Отто с Белинским. Сохранилось письмо Тургенева к молодому Саше Отто, написанное вскоре после их знакомства.
«Своею наружностью, — писал Тургенев, — и некоторыми чертами характера Вы мне напоминаете Белинского, но тот был молодец, пока болезнь его не сломила. Самолюбив он был так же, как Вы; но он не истреблял самого себя — а главное: он никогда не беспокоился о том, что о нем подумают, так ли его поймут и т. п. Он шел полным махом вперед, радостно и резко высказывая все, что думал — а кто его не понимал или понимал ложно — ну, наплевать! Вот этой-то безоглядочности я желал бы Вам побольше. И не говорите Вы мне, что это в Вашем положении невозможно, что Вы сызмала поставлены криво и неловко; — человек образованный, самостоятельно, внутренне свободный — по этому самому — находится в тысячу раз более выгодном, менее ложном положении, чем человек с нормально устроенной обстановкой — и с темной или спутанной головой. Правда, для того, чтобы легче сносить жизнь, весьма хорошо иметь игрушку, которая бы забавляла, дар, талант. Белинский имел эту игрушку, а у Вас ее, быть может, нет; но зато у Вас есть возможность деятельности общественной, хоть и низменной, но полезной, и понимание ее, и примирение с нею; этого у Белинского не было».
Не правда ли, поразительное письмо? Увидел добрейший Тургенев еще одного неустроенного юношу, мятущегося и, как теперь говорят, «закомплексованного», и — к столу, писать ему, лечить, помогать, искать спасенья… Тургенев увидел в нем страсть к служению, амбиции, но не знал еще, куда они будут приложены и когда… И заодно с советами написал Тургенев еще один портрет Белинского (пожалуй, уже не самого раннего) — портрет для личного пользования адресата, в лечебно-воспитательных целях…
Конечно, новый характер, этот молодой Отто, он и для литературы не пропал даром — у писателя каждое лыко в строку. Недаром ведь исследовательница Тургенева полезла в архив в поисках доносов на Отто. Всеми признано, что Нежданов, герой тургеневской «Нови», многим разжился от Саши Отто. Родился этот герой «от князя Г., богача, генерал-адъютанта, и от гувернантки его дочерей, хорошенькой институтки, умершей в самый день родов… все в нем изобличало породу: маленькие уши, руки, ноги, несколько мелкие, но тонкие черты лица, нежная кожа, пушистые волосы, самый голос, слегка картавый, но приятный. Он был ужасно нервен, ужасно самолюбив, впечатлителен и даже капризен; фальшивое положение, в которое он был поставлен в детстве, развило в нем обидчивость и раздражительность; но прирожденное великодушие не давало ему сделаться подозрительным и недоверчивым. Тем же самым фальшивым положением Нежданова объяснялись и противоречия, которые сталкивались в его существе. Опрятный до щепетильности, брезгливый до гадливости, он силился быть циничным и грубым и на словах; идеалист по натуре, страстный и целомудренный, смелый и робкий в одно и то же время, он, как позорного порока, стыдился и этой робости своей и своего целомудрия и считал долгом смеяться над идеалами. Сердце он имел нежное и чуждался людей; легко озлоблялся — и никогда не помнил зла».
Не для того привел я эту длинную цитату из симпатичного мне (как любому завсегдатаю парижской Тургеневской библиотеки) Ивана Сергеевича Тургенева, чтоб снова, воспользовавшись предлогом, насладиться его прозой, а для того, чтоб попользоваться едва ли не единственной (хоть и романизованной) сохранившейся характеристикой Александра Отто, странности которого все замечали, вряд ли, однако, стремясь объяснить их и простить, как благородный «Тургеша».
В 1877 году Александру Отто было, вопреки ожиданиям, разрешено снова поехать за границу. Потому что, хотя считался он для получения паспорта лицом не вполне благонадежным, кое-кому было, наверное, спокойнее, чтоб жил он далеко. С 1882 года он навсегда поселился во Франции. В 1882–1883 годах был он литературным секретарем и библиотекарем у не столько старого (62 года всего ему было), сколько совсем больного уже Тургенева. Последние тургеневские письма написаны рукой 38-летнего Отто, Тургенев только ставил свою подпись. Надо сказать, что и сам тургеневский секретарь не любил подписываться фамилией Отто. Фамилия казалась ему нерусской, чужой, да она и была чужой. И поскольку самым близким для себя человеком А. Ф. Отто считал А. С. Пушкина, то он и подписывался уже с молодых лет пушкинской фамилией — Онегин. Он, как известно, уже с 60-х годов собирал книги Пушкина и о Пушкине, пушкинские портреты… Он даже подал на Высочайшее Имя прошение о замене фамилии Отто на фамилию Онегин, но дело это было сложное, и ответ из Петербурга долго не приходил. А все же, ко всеобщему удивлению, ответ пришел в конце концов положительный (в 1890 году): может, вознагражден он был за ненавязчивость свою и странность своей просьбы, а может, был это знак отцовского великодушия, проявленного тайно. Александр Отто был, наверно, последним, кто ухаживал за больным Тургеневым, кто слышал его голос, кто закрыл ему глаза…
10 сентября 1883 года Александр послал письмо в Германию лучшему своему другу Павлу Жуковскому:
«Я получил твою, милый друг, телеграмму по поводу нашего общего горя… Теперь то, что было Тургеневым, лежит в склепе русской церкви и через несколько дней повезется в Петербург, где положится около Белинского, по его желанию. Он хотел, чтобы его положили «у ног Пушкина», но боялся, что назовут это “претензией”».
А между тем, надо признать, в этом желании Тургенева не было «претензии», а было лишь поклонение перед тургеневским «идолом», перед его «учителем» и «недосягаемым образцом» — Пушкиным. Молодой Отто разделял этот восторг. Мир его замыкался между благородным Тургеневым, добрым покровителем и защитником Пушкина Жуковским и самим гением Пушкиным. Но был он уже не только почитатель и изучатель, а был он в 38 лет существом особого рода, называемым «коллекционер». Об этом свидетельствует письмо, написанное вскоре после смерти Тургенева (а именно 11 сентября 1883 года) все тому же Павлу Жуковскому:
«Прошу тебя, милый, собирать для меня все немецкое о Тургеше, как бы ничтожно оно ни казалось. Мне это будет нужно. Также и портреты, особенно давнишние… Господи, какое горе! После Державина и отца твоего он все-таки из писателей умер самым старым… Вообще, что можешь, то и собирай… Помоги, друг».
Это странное, взволнованное, поразительное письмо. Умер близкий, почитаемый человек — «Господи, какое горе!». Но известно уже и спасение от смерти, от его, своей собственной, всех близких, — собирательство. Может, оно и есть смысл жизни? И круг интересов очерчен — русские писатели. Они не живут долго, Тургенев в 63 — долгожитель. Как их удержать? И самому как жить в этом неустойчивом, убегающем из-под ног мире? Собирать «все связанное»… Пока — там, где самая свежая рана, где зияет пустота на месте, которое занимал близкий тебе человек — Тургеша. И зов, почти отчаянный, — «Помоги, друг». Как мог добряк Павел, сын добряка Василия Андреевича, на такой призыв не откликнуться? Конечно, он откликнулся — да еще как! Отклик его перевернул все течение жизни Александра Отто, наметил прямую, неизменную линию его жизни чуть не на полвека, до гробовой доски, да и после смерти то, что осталось нам от Отто-Онегина, что лежит в основе его памяти, — все это идет из того 1883 года, проистекает из щедрого, царственного, человечного жеста Павла Жуковского, достойного сына щедрого и человечного Василья Жуковского.
Откликнувшись на вопль души друга отроческих лет, Павел Жуковский прислал ему в подарок целое собрание хранившихся у его отца рукописей… Пушкина: 75 рукописей Пушкина, среди которых были рукописи пяти законченных, но никогда за истекшие со смерти поэта полвека не печатавшихся стихотворений, черновых вариантов великих поэм, никому не знакомых кусков пушкинской прозы, и еще, и еще — бумаги с пометами посмертного жандармского обыска в квартире Пушкина и без помет… Все это Жуковский завещал своему пятилетнему сыну, а добряк сын (отнюдь не самый богатый в России человек) подарил другу…
Так возник на парижской улице Мариньян пушкинский музей, тягаться с которым мог только Пушкинский Дом, Институт русской литературы в Петербурге-Ленинграде. Через год-два Павел Жуковский вручил школьному другу еще один бесценный подарок — оставленные отцом бумаги, имевшие отношение к последним дням жизни, к дуэли и смерти Пушкина, к посмертному изданию его сочинений, к делам опеки над детьми и имуществом Пушкина. Вряд ли какой ни то иностранец, проходящий по улице Мариньян в конце восьмидесятых годов прошлого века, смог бы оценить всю огромность клада, вот так, запросто сложенного в частном собрании месье Онегина в доме 25. И вряд ли кто из русских не затрепетал бы, узнав о тайных, никому еще не знакомых записях, которые сделал (для себя, на память) потрясенный Жуковский в роковые для всей России дни гибели Пушкина, записи о его последних земных делах:
«Встал весело в 8 часов, — после чаю много писал — часу до 11-го. С 11 обед. — Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни. Потом увидел в окно Данзаса, в дверях встретил радостно. Взошли в кабинет, запер дверь. — Через несколько минут послал за пистолетами…»
Были в этом новом собрании Онегина письмо о смерти Пушкина, которое Жуковский написал отцу поэта, письмо Соболевского к Плетневу и Жуковскому из Парижа о делах Пушкина, и еще, и еще…
В 1879 году Павел Жуковский продал часть отцовской библиотеки только что учрежденному Томскому университету. Мне однажды довелось провести полдня у полок этого собрания и даже наткнуться случайно на карандаш, заложенный больше века назад в книгу Василием Андреевичем…[4]
Оставшиеся у него 600 томов отцовской библиотеки — книги с автографами и прижизненные издания — добряк Павел тоже подарил другу. Легко представить, чьи там были автографы и пометки — на листах этих книг (Гоголя, Дельвига, Боратынского, Языкова, самого Жуковского…). А еще там были автографы и Гёте, и Байрона, и Шумана, и Мицкевича…
Незадолго до своей смерти Павел начал передавать другу Саше и личный архив отца, письма, дневники, черновики… Павел знал, конечно, что Онегин будет все беречь пуще жизни, во всем разберется…
У Онегина собрался, таким образом, настоящий музей Жуковского, а в добавленье к нему и настоящий музей Тургенева: письма, записки, книги с автографами…
Конечно, последующие почти полвека своей некороткой жизни провел Онегин в трудах собирательства, пополнения коллекции (собирал все, что касалось Пушкина, вплоть до спичечных коробков и конфетных оберток), хранения вверенного ему сокровища, в хлопотах о будущем своей коллекции, о достойном, грамотном и солидном издании неизданного.
Он жил все в той же квартире на рю Мариньян, где из-за полок, шкафов, ящиков не много оставалось места для него самого. Да много ли ему было надо? Он даже из пенсии своей ухитрялся деньги откладывать про черный день.
Планы его в отношении бесценной коллекции менялись. Одно время собирался он все оставить Томскому университету, потом думал вместе с собранием переехать в Россию. Павел, рожденный в Германии, не раз советовал другу вернуться и писал ему из Москвы в 1892 году:
«Нет, как ни трудно жить тут, все-таки я счастлив, что живу здесь, а не в другом месте, и именно неподалеку от Собачьей площадки, куда я с самого детства стремился. Несмотря на всякие трудности и печали (где их нет?), все у нас велико и таинственно. И зло и добро громадно и как-то неизмеримо, и можно любить и страдать, и главное — жить».
Павел Васильевич умер в 1913 году, главные и неслыханные «трудности и печали» были тогда уже на подходе, человек же, долго проживший во французском затишье, среди любимых книг и бумаг, он их загодя чует и страшится. И хоть Онегин писал Брюсову о «своей насильственной отщепенности… в прекрасном далеке от злободневия нашей родины», на поездку в Россию он никогда не решился (как не решился на нее, к примеру, Набоков). Ну а русские в этот таинственный уголок Парижа забредали не раз. Иные замирали при виде клочка бумаги со словами, набросанными пушкинской рукой, ощущали здесь незримое присутствие самого Пушкина, что и запечатлел, скажем, в своей альбомной записи Анатоль Франс или в своих стихах поэт Вячеслав Иванов:
…И верь, не раз в сию обитель
Он сам таинственно слетал,
С кем ты, поклонник, ты, хранитель,
Себя на вечность сочетал.
И чует гость благоговейный,
Как будто здесь едва затих
Последний отзвук сладковейный,
Последний недопетый стих…
Серьезные ученые (вроде Сакулина или Щеголева) благодарили Онегина за бесценную консультацию. Иные, вроде Вересаева или Брюсова, жаловались на старика, что не спешит он передать все свои тайны и сокровища ему, посетителю, или «народу».
Иоанну Брюсову оскорбило, что назначил им старик свидание в роскошном «Кафе де Пари». Да он небось думал: угостят богатые путешественники. А супруги Брюсовы решили, что старик хочет обогатиться за счет коллекции и вечно питаться в «Кафе де Пари».
Барственный Алексей Толстой решил дать эмигранту урок патриотизма (было модно), записав в его «Книге гостей»:
«Показывая, Вы сказали: “Да, вот какая была Россия”. Мне же показалось — “вот какое начало у нашей великой России”».
А молоденький студент-юрист, позднее ставший видным театроведом (А. Дерман), посетил в Париже в 1911 году онегинский музей и потом рассказывал, как этот угрюмый Плюшкин долго разглядывал его через железную решетку, прежде чем пустить в свою неказистую квартиру:
«Когда я, войдя, представился и затем спросил у выжидательно глядевшего на меня хозяина, с какого места начинается собственно музей, он ответил, указав пальцем на простую железную койку в углу:
— Вот кровать, на которой я сплю, — это не музей, а прочее — все музей.
Как ни был я молод тогда и неопытен, — пишет Дерман, — мне сразу стало ясно, что передо мной сидит очень, в сущности, одинокий человек. По виду он был горд, речь его дышала независимостью, в осанке его сквозило даже нечто надменное. Но сквозь все это пробивалось какое-то застарелое и едкое чувство неоплаченной обиды. С уверенностью я не знаю до сих пор, в чем она заключалась, но проявлялась она, так сказать, универсально. В частности, Онегин, по-видимому, чувствовал себя обойденным как знаток творчества Пушкина».
Кстати, может, последнее и осложняло отношения старика (а он во время, описанное Дерманом, чувствовал себя в свои 66 совершенным стариком) с гордыми пушкинистами (он их называл пушкиньянцами). А вот блестящего знатока Пушкина Бориса Модзалевского Онегин оценил сразу, предоставил ему музей для описи, а потом послал ему в Петербург свою фотографию с такой шутливо-старомодной надписью:
Тень Пушкина меня усыновила,
Онегиным из гроба нарекла,
Вокруг меня газетки возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла
(Но не Бориса Годунова,
А Модзалевского милова).
И правда, публицисты да газетчики, и до и после революции, немало злобствовали по поводу алчного парижского Плюшкина, которому Академия обещает пенсию. Ученые, напротив, умели ценить парижского отшельника. Академик М. Алексеев писал об Онегине:
«Взамен родины, взамен семьи, которой у него не было, он создал себе в самом центре Парижа свой особый мир, мир русской литературы во главе с Пушкиным…»
В этом мире были прекрасные женщины — Машенька Протасова-Мойер, Наталья Гончарова-Пушкина-Ланская, Александра Гончарова-Фризенгоф, Александра Смирнова-Россет и Александра Арапова… Они не были для него призраками минувшего — он жил среди них, до самого 1925 года, когда, восьмидесяти лет от роду, окончательно присоединился к их сонму.
В последние полтора десятка лет его жизни до него доходили иногда вести, что он давно умер. При случае он их опровергал.
В 1910 году на собрании эмигрантов в Париже академик М. М. Ковалевский упомянул как-то, что прототипом тургеневского Нежданова был некий Отто-Онегин. После доклада Онегин подошел к докладчику с толковыми поправками и дополненьями. Академик был изумлен:
— Батенька! А я-то думал, вы давно померли!
Конечно, и он умер в конце концов: 25 марта 1925 года, не дожив ни до почестей, ни до выставок, ему посвященных (первая прошла в 1930-м, последняя в 1995 году), ни до благодарных слов неторопливой на похвалы родины. Когда вскрыли его завещание, оказалось, что он завещал России и Пушкинскому Дому не только все свое имущество, но и весь свой капитал — сэкономленные им 600 000 франков (напрасно опасалась г-жа Иоанна Брюсова). Себя он велел похоронить подешевле, по «шестому разряду», тело сжечь, а пепел не сохранять. В загробное будущее и дальнейшую свою судьбу не верил. Вот и напрасно…