16

Железные дороги, поезда тех военных лет… Как прочно это уже забылось!

Всю ночь в середине вагона, над проходом, за мутным стеклом фонаря мерцал, качался узкий огонек свечи, тускло озаряя своим колеблющимся светом тесно, в одну массу сбившиеся на лавках шинели, полушубки, гражданские пальто, шапки и бабьи платки, торчащие с полок сапоги, валенки, огромные, размокшие в тепле, свиной кожи ботинки, детей, сонно раскинувшихся на узлах, охватившие их руки матерей, кое-как, в неудобных позах, приткнувшихся рядом. Вагон скрипел, шатался, моментами его трясло и мотало нестерпимо, казалось, колеса соскочили с рельсов, весь поезд прыгает по шпалам и сейчас рухнет с откоса, превратится в обломки, люди, доски, железо – все смешается в одну кашу. Дважды проходил военный патруль с батарейными электрическими фонарями, будил и поднимал всех подряд, смотрел документы. На каждой станции вагон атаковывали снаружи желающие в него сесть, проводник отбивал эти атаки, хрипло, простуженно крича: «Некуда, вагон переполнен, переполнен, говорю, нет мест, нет!» Толпа лезла, бранилась, пыталась открыть двери на другом конце вагона, стучала в окна; до самого отхода продолжались эти шум, брань, стук…

Мы не удержали захваченные при посадке отсеки: при такой тесноте было бы просто бессовестно не пустить в них женщин с детьми. Илья Миронович, который вначале железно и непреклонно оборонял наши места, потом, по закону о единстве противоположностей, сделался настолько же сердобольным, сам зазывал женщин и насажал так много, что мы оказались сдавленными и стиснутыми со всех сторон даже больше, чем все другие пассажиры, а для спанья нам остались только самые верхние багажные полки, куда мы и залезали по очереди. Сам Илья Миронович забираться туда не рисковал, подремывал внизу, в тесноте, опустив на грудь голову, зажав между ног канистру с черепом и костями, никому не доверяя ее охрану.

Мы провели в этом вагоне почти трое суток, гораздо больше, чем значилось в расписании. Поезд выбился из него сразу же. Железнодорожники не очень-то считались с тем, что он пассажирский, что у него есть график, для них он не представлял никакой важности в сравнении с теми, кто имел право на зеленую дорогу. На каждой крупной станции нас отводили куда-нибудь на боковой путь, и мы долго и нудно стояли, не зная, когда тронемся, пропуская на запад воинские эшелоны с солдатами в теплушках, танками и орудиями в белой маскировочной покраске на платформах, и на восток – санитарные поезда, везущие раненых. Большинство наших ребят от скуки и безделья предпочитало дрыхнуть. Предусмотрительный Гаврюшка Максимов захватил игральные карты, и те, кому наверху не было места, резались в подкидного дурака. Кому не хватило места и за картами, курили в тамбуре, сонливо качались в такт движению вагона на лавках, переговаривались с соседями или, чтобы разогнать скуку, просили молчаливого, бледнолицего Лачинова что-нибудь рассказать. Лачинов после просьбы неторопливо и тщательно склеивал цигарку, думал про себя, закладывал скрутку за ухо, чтобы потом выбраться с нею в тамбур и не спеша, всласть, подымить, и, надумав, слегка про себя усмехнувшись, подбирая слова, вспоминал какой-нибудь случай из своей жизни. Он много где побывал и много разного видел.

– Я поздно учился, уже за тридцать было, когда в институт поступил. Так жизнь сложилась. Пошел на действительную, а там и еще несколько лет прихватил. На Дальнем Востоке… Хотел даже совсем остаться, мне армейская служба нравилась, да здоровье подкачало… А учился – уже семья, дети. На стипендию не проживешь. Жена тоже студентка, на одном со мной курсе. Занятия вечерние, днем – работаем. Она – регистратором в поликлинике, я – монтером на городской телефонной станции. В Москве это было, жена у меня – москвичка. По переписке познакомились. Тогда среди девушек такая комсомольская мода была, течение такое – письма красноармейцам на Дальний Восток писать. Чтоб нам не тоскливо там было, службу хорошо несли. Морально, так сказать, нас поддерживали… Вот она однажды написала на часть, письмо мне распределили, я ответил, она – тоже, и пошла у нас в письмах любовь, – пока не демобилизовался. А поехал с Дальнего Востока – прямо в Москву. И на второй день расписались… А что нам было еще выяснять, мы уже к тому времени года три переписывались и все про себя друг другу в письмах выложили. Работа у меня нетрудная была, мне нравилась, хожу по вызовам, чиню повреждения. Вот однажды мне такой наряд дают: в гостиницу «Москва», такой-то номер, не помню уже какой. Иду. В «Москве» я сто раз бывал. Стучу. Чей-то голос. Открываю дверь. Номер хороший, просторный, люкс, две или три комнаты, ковер, фикусы… Старичок на диване сидит, ботинок надевает. Седенький, щуплый, росточком вот такой, сильно на татарина похож. Я его сразу узнал: писатель Куприн. Он тогда только что из-за границы вернулся, про него в газетах писали, портреты были. Я телефон разобрал, чиню, а он ботинок надел, подошел, смотрит. Неисправность пустяковая, я в три минуты наладил. Позвонил на станцию, проверил связь, говорю: «Готово!» Он удивился: «Так быстро? А надежно?» – «На все сто, – говорю, – не сомневайтесь, товарищ Куприн!» Он. прямо глазами мне в лицо: «Вы меня знаете?» – «Знаю, – говорю. – Я и ваши произведения читал». – «Вот как? Какие же?» – «Белый пудель», «Поединок»… Он так обрадовался, разулыбался, даже на глазах слезы заблестели. Кричит в другую комнату жене: «Маша, Маша! – или как там ее звали. – Иди скорее сюда, посмотри! Вот этот молодой советский человек читал моего «Белого пуделя»!»

Вася из литейного, – рябой плотный парень в прожженной спецовке действительно оказался литейщиком, фамилия его была Курочкин, – в который раз заводил с Лачиновым один и тот же разговор – начинал с горячностью у него дознаваться, почему рабочие Германии не поднимают восстание против Гитлера.

– Вот вы, я знаю, в Германии были. По приему машин, оборудования. Когда у нас с Гитлером договор был. Своими глазами все видели. Я еще со школы хорошо это помню, наш учитель истории всегда нам твердил: что бы там Гитлер ни кричал, как бы кулаками ни размахивал, а напасть они не посмеют. В Германии огромный рабочий класс. Международная рабочая солидарность не позволит. А если Гитлер и наберет подонков, двинет их на Советский Союз – рабочие немедленно поднимутся и Гитлеру в спину…

Лачинов, забыв, что у него за ухом готовая цигарка, начинал крутить из бумаги новую, неловко действуя обрубком левой кисти, двумя ее пальцами.

– Лучшую часть рабочего класса, кто протестовал, сопротивлялся гитлеровской политике, ты это знаешь, уничтожили. Загнали в концлагеря…

– Но не всех же! Абсолютное же большинство осталось. Наделать столько оружия, снарядов, бомб, самолетов, танков! Кто это сделал, не сам же Гитлер! Это рабочие сделали! Вот как это все понимать? Что же, выходит, у них насчет пролетарской солидарности – слабо? В сорок первом, помню, Смоленск взяли, а я уже призванный, на формировке под Пензой стоим, сводки по радио каждый вечер, естественно, промеж себя обсуждаем… И тоже – разговоры, дескать, скоро всем этим ихним победам конец, не позволит же немецкий народ так нашу кровь лить, обязательно у них там в тылу всё поднимется… А они и к Москве подошли, и к Ленинграду… А где в сорок втором были?

Лачинов подносил ко рту скрутку, старательно клеил ее слюной. Начинал медленно, негромко, как говорят то, что многократно про себя думано, тоже составляет горечь, пережитые разочарования, обиду, боль.

– Ты представляешь себе германских рабочих такими же, как наши… Как мы обо всем думаем, поступаем… А надо делать поправки на конкретные исторические условия, на национальный характер. Ты учти, в среде рабочих там не было и нет такого единства. Там был раскол, часть шла с коммунистами, а большинство – за социал-демократами. А это соглашатели или вообще подкупленные буржуазией. Союза с коммунистами они не хотели, от решительных действий и настоящей борьбы уклонялись…

– Давно уже можно было бы во всем разобраться, глаза раскрыть!

– А ты думаешь, нацисты, захватив власть, одним принуждением давили? Они тоже ушлые, знали, нужна поддержка широкой массы. Умели соблазнить, привлечь. До тридцать третьего года в Германии была страшная безработица. И все росла. Шесть миллионов на улице. Гитлер развернул военное производство, дал всем работу. Жизненный уровень поднялся, впереди рисовалась еще большая обеспеченность, новые блага… И обывательское, жажда иметь личное и семейное благополучие, а там хоть весь мир сгори и погибни, взяли верх…

– Что-то тут все же непонятное… – с упрямым сомнением крутил головой Вася Курочкин, не желая вслушиваться в дальнейшие доводы Лачинова. – Ведь оттуда же марксизм пошел, наука пролетариата… – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..» Что же они – забыли ее?.. Рабочие и крестьяне – и чтоб против рабочих и крестьян… Ну, пускай, как говорится, не без уродов… Но ведь это что ж – чуть не все, считай, поголовно…

Один раз мы вышли подымить вместе. Лачинов прикурил от моей самокрутки.

Было какое-то необычайное чувство от того, что вот этот стоящий рядом, невзрачный, в такой же рабочей стеганке, как на мне, человек – был там, в Германии, в самом стане врагов, ходил среди них по улицам, разговаривал, совсем близко, глаза в глаза, смотрел в их лица…

– Вы долго там провели?

– С лета сорокового и по осень. Там нечего было нам делать, по существу комиссия наша бездействовала, они нам ничего не передавали. Знали уже все, что война вот-вот, зачем же лишаться своих машин? Водили только за нос. Хитренько, ловко, вежливо…

Розовый огонек самокрутки, мерцая, освещал заостренное книзу, с острым подбородком, хмурое лицо Лачинова.

– Я не выдержал, не мог там находиться. Идешь по городу, навстречу прохожие, или в метро едешь, на кого ни гляну, а сам думаю: каждый из них где-то что-то делал весь день. Что? Все, что делает сейчас Германия, – это для войны. Для одного – убивать. Пол-Европы уже растоптано, к войне с нами бешено готовятся, не надо разведчиком быть, невооруженным глазом видно… Все они – заодно, каждый из них такой же убийца и грабитель, как и те, что в солдатской форме, с автоматами… Написал начальству заявление, чтоб отпустили домой. Изложил все, как думал и чувствовал, без обиняков. Но тогда была «дружба», все антифашистское было под запретом. Находились умники, настроения, как у меня, считали даже провокацией.

Лачинов яростно потянул в себя из самокрутки, так что рубиновый огонек сразу добежал до самых его пальцев.

– Товарищи по работе глянули, что я в бумаге этой написал, говорят: «Ты в уме? Ты на себя такое навлечешь. Придумай другую причину, например, семейные обстоятельства или по здоровью». Я переписал, послушался, – дескать, по состоянию здоровья – и так далее… Кое-кто из наших как на дурака на меня смотрел, не могли понять такого поступка. Платили нам солидно, можно было столько вещей приобрести, на несколько лет обарахлить всю семью. А я все это бросаю, сам, по своей воле, домой прошусь…

Прежде чем вернуться в вагон, мы закурили с Лачиновым еще раз и курили уже молча, думая каждый о своем под железный шум поезда, стук его колес. Не знаю, какие мысли были у сутуло привалившегося к тамбурной стенке Лачинова, качавшегося вместе с тряской и толчками вагона, а я думал над тем, что пытался объяснить он Васе Курочкину. Что есть вещи, которые все-таки нельзя объяснить, сколько о них ни говори, ни толкуй, какие ни напиши книги. Ум, знание – знают все, а сердце все равно полно непонимания. Например – как можно было выстрелить в Пушкина. Это всегда останется непонятным. Вот так и с этим упорным, неразрешимым недоумением, терзающим Васю, таким же тягостным грузом лежащим в душе каждого из нас…


Как ни изнурительно медленно тащится поезд, но все-таки он довозит нас до Брянска, конечной точки своего маршрута. Дальше наш путь становится еще труднее. Мы передвигаемся от станции к станции, подсаживаясь на грузовые поезда, на тендеры перегоняемых паровозов, на платформы и тормозные площадки воинских эшелонов. Ни одного целого вокзального здания, водокачки подорваны, под откосами, на станционных путях – скелеты сгоревших вагонов. Все налажено на живую нитку: шпалы, рельсы, селекторная связь, сигнализация. Диспетчеры и начальники станций ютятся кое-как – в станционных развалинах, где-нибудь по соседству, а то и в наспех сколоченных из досок, из горбыля будках. Нам приходится подолгу застревать: или поезда, идущие на запад, проскакивают мимо с ходу, или вообще нет движения, потому что немцы, изо всех сил старающиеся сдержать наступление, пробомбили впереди путь. Мы ночуем в развалинах станционных зданий среди битого кирпича и снега, согревая себя кострами, разложенными так, чтобы огонь не был видел сверху ночным «юнкерсам», в пустых вагонах, – благо, если там оказывается железная печка, в пристанционных пакгаузах, сараях, а если поблизости селение – просимся на ночлег к жителям. Многие из них скрывались в лесах, партизанских лагерях и вернулись недавно; дома их ограблены, огороды они не сажали, никаких припасов ни у кого нет, дрова не заготовлены, топиться нечем; никто не может нас ничем угостить, только разве пустым кипятком. Мы сами отыскиваем, натаскиваем дрова, варим свои концентраты. Худосочные дети голодными глазами смотрят на нашу еду, на сахар, и мы делимся с приютившими нас жителями своими продуктами, оделяем детей сахаром; некоторые, что в сорок первом, когда пришли немцы, были малы и выросли в оккупации, в землянках партизанских районов, пробуют сахар впервые, удивлены его вкусом. У Лачинова опять белеет лицо и подергиваются губы, когда он видит таких детей, такие сцены.

Все рассказы жителей об одном: чего натерпелись в оккупации, «под немцем». Как немецкие отряды окружали внезапно деревни, палили дома, а всех, кто не успел убежать, убивали.

– За что?

– А ни за что… За то, что русские…

А там, показывают жители руками на север, в сторону Белоруссии, там совсем страсть… Там сотнями деревни спалены, запустошены целые районы, людей истреблено – посчитать немыслимо…

– За что?

– А ни за что… За то, что белорусы…

Мы нервничаем, что все еще в дороге, потрачено столько времени. Илья Миронович ходит на переговоры с железнодорожным начальством и военными комендантами, сует им в руки наши мандаты, возвращается с мрачным лицом и без обнадеживающих вестей. Молчит, сопит, вздыхает, снимает с канистры печать, наполняет ее загадочным содержимым аптечные пузырьки, в самых трудных случаях – полулитровые бутылки, привешивает бирку на прежнее место, тискает печать и уходит к железнодорожникам на переговоры снова. И через некоторое время мы уезжаем с каким-нибудь паровозом, дрезиной или поездом, приостановленным специально для нас на четверть минуты.

В конце концов мы попадаем в указанный нам район, но подшефной нашей дивизии в нем не оказывается. Тыловые коменданты не знают, где она, куда передвинута, а скорее всего – знают, но не положено об этом говорить. Мы скоро это понимаем и перестаем выяснять. Уже совсем близко до фронта, передовой, вокруг – одни военные, тылы фронтовых частей, по ночам почти без перерыва назойливо ноют в черном небе «юнкерсы»; всюду строгая светомаскировка, не дай бог чиркнуть на открытом воздухе зажигалкой или не запрятать цигарку в ладонях, сейчас же из темноты гневный окрик часового или патрульного, лязг затвора, могут даже и выстрелить.

То, что подшефной дивизии нет, крайне нас печалит и ставит в трудное положение: мы не очень-то экономили продукты, надеясь на земляков и их дружескую помощь, и теперь у нас совсем скудные запасы, которые надо тянуть голодными порциями неизвестно сколько времени.

Но главная беда в другом: мы не находим на станциях того, что нас интересует, за чем нас. командировали.

– Опоздали! – смеются над нами тыловики. – Проворней надо быть. Таких, как вы, тут уже столько перебывало!

Илья Миронович мрачнеет все больше, щеки его заросли густой щетиной, от расстройства души он перестает даже бриться. Он куда-то бегает, по разным штабным и местным начальникам, выясняет обстановку, но точных сведений никто не дает, советы разноречивые, иногда прямо противоположные друг другу. Они только прибавляют ему злости. Он убеждает – надо ехать еще ближе к фронту.

Мы кочуем дальше. Минуем Унечу, запрятанную в лесах, пропахших гарью, Гомель, который взят уже недели две назад, но все еще дымится, все еще время от времени что-то взрывается в нем, – то ли это саперы подрывают обнаруженные мины, то ли это фугасы замедленного действия.

В привокзальном скверике маленький базарчик: картофельные лепешки, горячее молоко. На деньги – не так охотно, как в обмен на солдатский хлеб, махорку, портянки, белье. Обносились, обнищали жители. Рассказы: на одном из фугасов подорвалась целая семья – мать, бабка, трое детей. Скрывались в деревне у родни, пришли после освобождения в город, в свой дом, мать полезла в подпол – может, не всю картошку выгребли немцы, хоть сколько-то осталось. Взрыв – и только яма на том месте, где стоял дом… А еще такой случай…

– Подлость! – говорит Лачинов, не в силах больше слушать, и даже отходит от рассказчиц. – Подлые мозги, подлые душонки! Изуверство наслаждающихся убийц! Вы представьте только, как они веселились, когда прятали этот фугас в гражданский дом! Ведь они знали, не солдаты, не военный противник тут погибнет, а жители этого дома. Ведь они в своем подлом садистском воображении уже видели, смаковали эту сцену!

Илье Мироновичу удается раздобыть талоны в столовую военного продпункта, и впервые за много дней мы по-человечески обедаем: садимся за широкие столы, накрытые чистой клеенкой, с солью, горчицей и перцем в баночках, и солдат-официант подает нам в тарелках наваристый мясной борщ, перловую кашу с тушенкой, густой сладкий абрикосовый компот в железных кружках. Компот великолепен. Мы даже разгрызаем все косточки.

– Покажите мне повара, я хочу сказать ему спасибо от общего имени, – просит солдата восхищенный Илья Миронович.

Из кухни выходит черноватый мужчина в поварском чепчике, белой поварской куртке поверх солдатской гимнастерки. Он только черноватый, без каких-либо характерностей, но Илья Миронович мгновенно определяет в нем армянина. Он издает гортанное восклицание, вскидывает руки. Пять минут они жарко осыпают друг друга речью на своем языке. Повар выносит из кухни ведерную кастрюлю с компотом, ставит посередине стола.

– Это мой земляк! Он нас угощает сверх программы. Наливайте кто сколько хочет. Вот что значит встретить земляка! Это как друга, как брата родного встретить!

На ночлег мы располагаемся в здании сельской школы. Она давно уже не школа, служила немцам для разных нужд, была штабом, комендатурой, складом, казармой. Парты выброшены на двор, их почти не осталось, немцы рубили их и топили печи. На полу – солома вперемешку со снегом, наметенным в разбитые окна, бутылки из-под вина. Наклейки – французские, итальянские, румынские… пустые банки из-под консервов, тоже все с ярлыками союзных или оккупированных стран. В коридоре – кучи экскрементов. Фрицам не хотелось выходить на мороз… На школьных досках, мелом, художественное творчество: рисунки голых мужчин и женщин, немецкий текст. Такие же рисунки и надписи углем на стенах всех классов. И в соседстве с ними – бог знает как и почему уцелевшие, пощаженные, единственное, что осталось от школьных занятий, от последних мирных дней сорок первого года, – несколько картонных листов с гербарными травами, старательно выведенными подписями: «Одуванчик луговой… Пастушья сумка… Василек…».

Я долго смотрю на сухие блеклые цветы и травинки, каллиграфические буквы. Это происходило в одно время, может быть – в один и тот же день: там, по ту сторону границы, раздавали солдатам водку, танкисты натягивали шлемы и залезали в танки, а здесь, в этой школе, девочки и мальчики с пионерскими галстуками старательно и прилежно прикрепляли на лист картона вот этот одуванчик, вот этот василек…

Мы затыкаем разбитые стекла соломой, растапливаем печку, – щепой из парт, нарубленной немцами, другого топлива нет. Набиваем котелки снегом – погреть себя перед сном кипяточком.

Молчаливый, незаметно себя держащий Лачинов и Илья Миронович сидят на подоконнике в отдаленном углу школьного класса, и я слышу их негромкий, с паузами раздумья, разговор:

– Дальше надо… На Речицу! – настойчиво, убеждающе повторяет Илья Миронович. – Путейские не зря советуют, они местные, при немцах тут были, видели всё, знают… На Речицу все составы с востока шли… А еще советуют – на Жлобин.

– Не взят еще Жлобин…

– Сегодня не взят, завтра будет взят. Вслед за войсками – и мы тут же!

– Там фронт неустойчивый, вибрирует. Мосты подорваны, дорогу бомбят, нормальное движение еще не скоро будет. Оттуда и не вывезти…

– Насчет вывезти – это моя забота. Ты мне только скажи – что, и я тебе самого черта в ступе вывезу… Запакую, веревочкой перевяжу и бантик сделаю… Зато там наверняка. Там боковые ветки. Немцы их грузами забили. Они же тут, по этим линиям, все время без передышки войска гнали. Центральный фронт, главное направление. Грузы мешали – они в их сторону, вбок, до лучших времен. Там все, что нам нужно, я это чувствую, гарантию даю. Не с пустыми же руками назад? Я совершенно не могу себе такую картину представить. Нас ждут, нам доверие оказали. Нельзя доверие обмануть!

Ночью громыхает близкий фронт, не дает спать. Кажется, где-то на мостовую сбрасывают пустые железные бочки – по одной, несколько и кучами. А то вдруг рушится и долго гремит, раскатывается целая их гора.

Рассвет поздний, тусклый. В облачной вате над станцией и поселком гудит немецкий «юнкерс». Похоже, он, как жук в траве, завяз в облаках и не может выпутаться. Но мы солдатским своим опытом знаем, это он ходит кругами, снижаясь, ищет станцию, момента – вынырнуть и ударить бомбами. На две-три секунды он показывается из облаков: решетчатый нос, блестящий плексигласом, желтые концы тупо обрубленных крыльев, черно-белые кресты. В него сейчас же начинают лупить скорострельные пушки-автоматы; стрельба со всех сторон, – вроде заливистого, взахлеб, собачьего лая. Не сбросив бомбы, «юнкерс» уходит в облака.

Мы едем. Из драгоценной волшебной канистры Илья Миронович отливает пару четвертушек, где-то вдали от наших глаз они совершают свое магическое волшебное действие. Движения на запад от Гомеля почти нет, но пробирается какой-то жалкий на вид поездишко из двух платформ и трех теплушек с обмерзлой, в желтых сосульках «овечкой» в голове. Это героически движутся путейские ремонтники-восстановители, и мы подсаживаемся к ним в одну из теплушек. Там топится углем железная печурка, пахнет пригоревшей кашей, висят на веревках, подсыхают стираные портянки, нижнее белье. Рабочие – пожилые, пятидесяти и старше лет, с синебагровыми пятнами обморожения на обветренных скуластых лицах. Они не подошли под призыв по возрасту, ко теперь все железнодорожники такие же военнослужащие, как армейцы, так же подчиняются приказам. Солдаты и эти ремонтники только в своей одежде – в ватниках, спецовках. Их поезд, идущий все время вслед за наступающими войсками, имел и раненых, и убитых. А у тех, что нас принимают, под ватниками медали «За отвагу», «За боевые заслуги».

Среди мужчин, к своему удивлению, мы обнаруживаем и женщин.

– И вы, сердешные! – комически-сочувственно ахает Вася Курочкин. – Вы-то куда? Не терпится фугаской по затылку получить?

– А как же, куда мужики наши – туда и мы… – смеются женщины, толстые от своих ватных одежд, такие же багроволицые, обмороженные, как мужчины. – Как же они без нас? Кто им сготовит, постирает? Опять же при бабах и мужики смелей, дело свое бойчей справляют, мы им еще заместо морального фактора…

Поезд движется осторожно, ощупкой, часто останавливается. Рабочие берут кирки, лопаты, кувалды, подправляют шпалы и рельсы, заколачивают костыли.

Но настоящая работа ждет их там, впереди, где в пасмурной мгле громыхают артиллерийские раскаты, куда по снежному полю – благо пасмурно, и авиация немцев сегодня слепа, бессильна – шагает в валенках пехота, тяжело переваливаясь, ползут грузовики, длинные санные обозы, тоже везущие что-то нужное передовым войскам.

Вася Курочкин вслушивается в могучие отдаленные залпы и комментирует, называет калибр:

– Сто пять!.. Семь-шесть, ого! – всем дивизионом…

Мы ползем черепашьим ходом весь день, и в пятом часу, в начинающихся сумерках, доползаем, наконец, до сравнительно крупной узловой станции. Она разбита, как все предыдущие, традиционные тополя привокзального скверика в расщепах, белеют свежими обрубами ветвей, с кривых пошатнувшихся столбов свисают порванные провода. Немецкая вывеска с названием станции валяется на засыпанном кирпичными обломками перроне, а на вокзальной стене, на ее слинявшем мелу, русские буквы, чем-то жирным, черным, с потеками, должно быть, колесный мазут за неимением настоящей краски: «Щеча».

Загрузка...