18

Раненые скапливаются в пакгаузе. Там пустые немецкие ящики из-под авиабомб, на них можно сесть, лечь. Многие, морщась, скрипя зубами, стаскивают валенки, сапоги, полные крови, разматывают портянки в темно-вишневых сгустках, обнажают руки, плечи, грудь, бинтуют себя сами или просят товарищей. Появляется фельдшер с большой медицинской сумкой, девушка-санинструктор, начинают перевязывать наиболее тяжелых.

На ящике сидит бледный от кровопотери парень, курит самокрутку. Крови на нем нет, руки и ноги исправны, пуля ударила ему в грудь. Разрывная, кровь изливается у него внутри, наполняет легкие. Он в горячке, еще ничего особенно не чувствует, даже курит, торопится накуриться короткими частыми затяжками, успокоить себя после пережитого: близкой, в упор, перестрелки, бега, страха попасть в плен. Ему кажется, ранение его неопасное, он даже не очень им встревожен – ведь он дошел сюда, руки и ноги его действуют и голова соображает. Но я видел такие ранения на Курской дуге и знаю, что с этим парнем будет через несколько часов, к вечеру…

Хриплое дыхание, кашель, ругань на все лады, отрывочные рассказы двумя-тремя репликами, из которых ничего толком не понять. Уясняется только одно: под Щечу прибыло пополнение – необстрелянные, еще не бывавшие на фронте ребята. Немцы же как будто только их и ждали. Вчера вечером их вывели на передовую, а сегодня с утра немцы внезапно ударили на их участке.

Большинству отходивших влево от Щечи удалось подняться на увал. Оттуда гремят выстрелы танковых пушек, хлопают минометы. Немцы из Щечи, не показываясь из сосняка, ведут по возвышенности интенсивный огонь, в серо-зеленой мгле лесного массива взблескивают желтые, розовые, белые вспышки их выстрелов.

В сторону Пожи путь для немцев открыт, во всяком случае – не видно, чтобы его что-либо загораживало, но они не выходят на поле и не наступают сюда. Это – подставлять свой правый бок тем, кто закрепился на возвышенности. Так они не хотят, вероятно, решили прежде сбить с гребня пехоту и танки. Или просто пока недостает сил, ждут подхода своих подкреплений.

– Ну-ка, браток! – зовет меня щербатый, лет сорока, боец. Он снял с себя шинель и ватник, они у него только на плечах, закатал до локтя рукав гимнастерки. На середине руки – глубокая рваная рана от осколка.

Я беру у него перевязочный пакет, сдираю обертку, бинтую руку. Марля промокает розовой кровью.

– А пальцы шевелятся! – говорит солдат довольно и двигает заскорузлыми, черными от давней грязи пальцами, сжимает их – будто мнет что-то в ладони. – А жахнула – ну совсем рядом, три шага…

– Это, стало быть, они тебе лично гостинчик метили… – заключает сосед.

– Не говори! – усмехается щербатый боец. – Я им тоже добрый гостинчик поднес. Они в дом вскочили – из окон на другую сторону стрелять, а я за сараем, все это вижу. И граната у меня противотанковая в руке изготовлена, Их четверо. Ну, думаю, на четырех – не жалко. И со своего места – прямиком в окно. И лег. Так веришь ли, на целую сажень крышу подняло!

Капитан с автоматом вбегает в пакгауз. Обводит взглядом раненых. На языке у него какие-то слова.

– Товарищи, – говорит он, – кто может… Я не приказываю, только прошу… Мы их сейчас отбросим. У них не больше батальона. Пока не закрепились! Наши танки на высоте, они поддержат, а мы – отсюда… Кто может, хоть как… Я прошу, не приказываю… Есть охотники?

Секундная тишина.

– А патроны?

– Есть патроны, сколько хочешь патронов.

– А гранаты?

– И гранаты есть. Все есть; людей только мало. Но если вы поддержите, если мы сразу ударим… Там два наших медсанбата, представляете, что с ними сделают? Часть полка в окружении…

– Семен, идешь? – слышу я голос в гуще раненых.

– А ты?

– Что ж, надо… А если б мы так?

– Ну, раз ты, тогда и я с тобой…

Там, здесь встают бойцы, запоясывают шинели, вскидывают на плечи свои винтовки, пробираются между лежащих, сидящих. Человек тридцать выходит вместе с капитаном из пакгауза.

Я тоже выхожу. На дворе фабрики уже людно. Солдаты – кучками: взводами, полувзводами. Мальчишки-лейтенанты – в полушубках, с пистолетами на поясах, с автоматами. Бронебойные ружья – торчмя, как жердины, пружинными прикладами на снегу. На санках, на железных полозьях – тупорылые станковые пулеметы. В руках у бойцов – много дегтяревских с черными блинами патронных дисков. Густой пар от дыхания, дым махорки – торопливые последние затяжки, в бою уже не покуришь…

Рысцой подходят минометчики, несколько расчетов. Трубы минометов на плечах, опорные плиты за спинами. Кто не несет ствол или плиту, нагружены железными коробками с минами. Волокут обледенелые сани, взятые, видать, где-то во дворе, хозяева возили на них ведра с водой от колодца. На санях – тоже коробки, коробки.

Капитан вертится в массе солдат, сговаривается о чем-то с лейтенантами, машет командиру минометчиков рукой и кричит поверх голов:

– Комяков, запомнил? По зеленой ракете – беглый!

У кого же мне разжиться винтовкой? Попросить у кого-нибудь из раненых?

Я поворачиваю назад, к пакгаузу, и вижу, как из глубины улицы кучка солдат на руках катит пушку. Ее щит замазан белилами и весь в темных пятаках и звездах от ударивших пуль и осколков. Снег хрустит под резиновыми шинами. Пушка тяжела, катить ее по рыхлому снегу лишь мускульной силой нелегко, солдаты налегают во всю мочь, один из них впереди тащит пушку за длинный ствол. А командует – сержант, он тоже трудится вместе с расчетом, толкает руками облепленное снегом колесо.

– Дружней, ребятки, дружней!

Полушубок на сержанте распахнут во всю грудь – жарко! – по гимнастерке болтаются на колодках и звякают медали, шапка с завернутыми кверху наушниками далеко сдвинута со лба, и весь он на загляденье ладный, молодцеватый, хотя совсем не молод, совершенно седые виски, староармейские, унтер-офицерского образца, с чуть подвитыми кверху кончиками, в густой проседи, усы. Мне кажется его лицо знакомым. Я вглядываюсь – и пораженно раскрываю глаза: Афанасьев! Ну конечно же – Афанасьев!

Он был в нашей роте, мы ехали с ним весною на фронт из тех мест, где отдыхала и пополнялась после сталинградских боев наша часть. Афанасьев прибыл с пополнением из местных колхозников. Все они были старших возрастов; кроме них да желторотых юнцов, только-только дотянувших до призывного возраста, уже некого было призывать в оренбургских, уральских, илецких хуторах и селах, предыдущие волны мобилизаций в месяцы сталинградского сражения вымели годный для фронта народ вчистую. Афанасьев в пополнении был одним из самых пожилых и выглядел колхозным пастухом или конюхом. Что-то есть специфическое в таких людях, что помогает угадать их работу, даже какой-то свой запах скотного двора, конюшни, извечно и неустранимо въевшийся, присутствует в их одежде. Афанасьев и был конюхом при колхозных лошадях; их в колхозе осталось с десяток, а было до сотни, да всех позабирали на войну. Вновь прибывших согласно правилам сразу же повели в баню. Парикмахер остриг всех под нулевую машинку. Афанасьеву же по его просьбе оставил спереди коротенький хохолок. Замахнулся было и на усы, но Афанасьев решительно воспротивился, дал только слегка поубавить их ножницами и подравнять. Помывшись, Афанасьев облачился в солдатское обмундирование, не новое, «бэ-у» – «бывшее в употреблении», протертое кое-где до дыр и подлатанное батальонными швецами. В ученье сгодится и такое, все равно его протирать и мазать; мы все ходили в старом, новое выдавалось только при отправке на фронт. На большинстве гимнастерки и штаны сидели мешковато, как чужое, а на Афанасьеве и без подбора все пришлось по росту и фигуре, точно принадлежало лично ему. Затянул пояс, расправил складки, обдернулся, вышел – и все увидели: солдат старой службы. Выправка, походка, какая-то особая ладность, бравость, молодцеватость хорошо выученного, дисциплинированного солдата, – все тут же вернулось к нему. И комроты наш это увидел, спросил Афанасьева:

– Вы раньше служили в армии?

– Так точно, товарищ старший лейтенант! Состоял фейерверкером в четвертой батарее сто первого полка двадцать шестой пехотной дивизии, – ответил Афанасьев, вытягиваясь в струнку. Но не с тем пресловутым усердием, что достигалось муштрой и страхом, а с достоинством старого воина, которому приятно помнить свою давнюю службу, свою часть, начальников и командиров, которому есть за что себя уважать, есть чем гордиться в своем военном прошлом времен первой мировой войны.

– Ну, отлично! – сказал комроты. Он сам был старый вояка, сорока пяти лет, из запасных, служил в Красной Армии в гражданскую. – Старый солдат – это для молодежи пример. Надеюсь, вы себя покажете, как полагается.

– Буду стараться, товарищ старший лейтенант! – ответил Афанасьев. – Осмелюсь попросить: имею большое желание определиться в свой род войск!

– Ладно, выясню, что можно сделать, – сказал комроты.

В нашем лагере располагались только пехотные подразделения. Все два месяца, что были мы в резерве, Афанасьев находился с нами. В семь утра нас поднимали горн и голоса старшин. Без верхней одежды, в нижних рубашках выбегали мы из землянок на весенний морозец, на физзарядку, умывались снегом или ледяной талой водой, потом стремительно уничтожали завтрак, казавшийся ничтожно малым в сравнении с фронтовыми нормами, повзводно шагали в поле на строевые, тактические, огневые занятия. Афанасьев исполнял все, что остальные. Наверное, ему, пятидесятилетнему, было нелегко, если было нелегко нам, двадцатилетним; уже к середине дня ноги наливались свинцовой усталостью, руки деревенели от саперных лопат, которыми мы долбили в мерзлой земле стрелковые ячейки и окопы. Но Афанасьев держался бодро, ни в чем от других не отставая, не прося поблажек на возраст. Более того, он даже как-то радостно, готовно, с видимой охотой нес свои обязанности, выполнял приказы командиров; будь нагрузка еще больше, он и то, наверное бы, не скис, а так же все принимал бы и делал готовно, старательно, с этой своей радостью от того, что он опять солдат, опять на военной службе и вроде бы снова молод, силен и здоров, как двадцать с лишним лет назад. В условиях армии, тесной близости друг к другу в течение круглых суток, совместного житья в одной землянке характер человека узнается быстро и до самой подноготной, ничего утаить и спрятать невозможно, все тут же вылезет на свет, на глаза, даже при самом искусном старании. Афанасьев был добр, внимательно-уважителен ко всем вокруг. Ни с кем не ссорился и не спорил, не имел привычки поучать с высоты своего возраста и опыта, как любят иные старики. Приезжала к нему жена, привезла кой-чего из еды, курево; большую часть домашних пышек и махорки он раздал в своем взводе. Отрывалась у кого пуговица или надо было заштопать прореху – за иголкой и ниткой шли к Афанасьеву, он давал безотказно, только просил поаккуратней с иголкой, не затерять. Не у каждого можно было найти такую отзывчивость.

Артиллерия, однако, снилась Афанасьеву. При всяком удобном случае он ловил командиров и излагал им свою мечту, даже таким, кто совсем не мог ему помочь – начпроду полка, начфину.

Повезло ему уже на фронте. За четверо суток непрерывного движения, лишь с минутными остановками для смены паровозов, пролетели мы в воинском эшелоне расстояние от Оренбурга до тылов Степного фронта, выстроенного позади армий Курского выступа им в подмогу, на случай, если немцы прорвут фронт. Сразу же после выгрузки к нам явились «купцы» из других частей, служб дивизии, в которую вливали наш пехотный полк, – за людьми для полного комплекта их подразделений. Пришли офицеры связи, саперных и разведывательных рот, полковые химики, из автобата и разных тыловых мастерских. Майор-переводчик разыскивал знающего немецкий язык – чтобы сделать помощником в своем деле.

Появился и артиллерийский офицер со скрещенными пушечками на погонах.

Как оживился, затрепетал, напрягся Афанасьев! Как он стоял перед офицером и как четко докладывал то, что вся наша рота знала уже наизусть: что он бывший фейерверкер четвертой батареи сто первого полка двадцать шестой пехотной дивизии, участвовавшей в девятьсот четырнадцатом году в боях на галицийском фронте под Бродами и Ломбергом, нынешним Львовом, в девятьсот пятнадцатом – под Перемышлем и Самбором, в девятьсот шестнадцатом – в наступлении Юго-Западного фронта, знаменитом Брусиловском прорыве.

Офицер его огорчил. Он сказал, что в расчетах во всех батареях сейчас полный комплект, нужда в артиллеристах отсутствует, а вот ездовые к орудиям на конной тяге – нужны. Если Афанасьев согласен, он возьмет его ездовым.

– Соглашайся, иди! – заговорили позади Афанасьева товарищи из его взвода. – Это же война, фронт! Сегодня ездовой, а завтра, глядишь, у орудия…

Афанасьеву они подсказывали зря, он принял бы любую роль, лишь бы оказаться ближе к пушкам. Не раздумывая, он сказал офицеру, что согласен на ездового, кони – это его вторая специальность, в колхозе он заведовал конюшней.

После этого, с его уходом, наша полковая артиллерия неразрывно соединилась в моем сознании с Афанасьевым.

Вышло так, как предполагало Верховное командование: 5 июля на Курской дуге началось ожесточеннейшее сражение, немцы вклинились широким треугольником от Белгорода, это был последний их шанс решить исход всей войны, они играли ва-банк. Ползли полчища их «тигров», «пантер», «фердинандов». И наш Степной фронт пошел им навстречу – остановить, удержать, оттеснить обратно. Дивизии, полки, батальоны с ходу вступали в бой, и был день, когда не просто пыль и дым, – казалось, сама земля вздыблена до зенита беснованием разрывов и огня. К вечеру, постепенно слабея, замолчала наша артиллерия. Какое это непереносимое, жуткое состояние, когда позади немота и ты вдруг в своем окопчике остаешься как бы один на один со всеми врагами, как чувствуешь холодной спиной эту возникшую в твоем тылу пустоту – может понять только солдат переднего края, который сам испытывал такое же. Я не знаю, что было там, на орудийных позициях, может быть, до последнего были израсходованы снаряды, может – до последнего человека повыбило расчеты. А немецкая пехота перебегала вдали. На поле чадно горели их «тигры», немцы укрывались за ними, перебегали от одного к другому, все ближе, ближе… И вдруг позади на артиллерийских позициях ударила одинокая пушка. Через секунду-полторы в дыму, невысоко над полем, над перебегавшими немцами лопнуло и повисло крутое белое яичко шрапнельного разрыва. Пушка громыхнула еще раз, звонко лопнула вторая шрапнель, и, помню, я подумал: Афанасьев! Не знаю, кто стрелял из той одинокой пушки, он ли или не он, но она стреляла, шрапнель рвалась, тугие комки дыма лепились над полем один подле другого, и во мне каждый раз, с каждым выстрелом и разрывом, повторялось как эхо: Афанасьев! Старик Афанасьев! Действует, черт возьми, старик, пригодился!

– Афанасьев!! – кричу я во все горло. Он поворачивает голову в мою сторону. Имени моего он, конечно, не помнит, но – узнает.

– Гляди-ка! – Седые брови его удивленно взлетают.

И мне, и ему – я вижу, это написано у Афанасьева в глазах – хочется кинуться друг к другу, схватиться в объятиях, засыпать вопросами, как водится при таких вот солдатских встречах: ну как? что? Значит, жив, чертушка! Где воевалось, носило, что еще довелось хлебнуть после того курского лета?..

Но где там спрашивать – и минуты нет на встречу, на такой разговор.

Мальчишки-лейтенанты уже ведут свои взводы со двора фабрики, в поле; солдаты бегут рассыпавшись, пригибаясь, волокут сани с пулеметами.

Капитан еще суетится во дворе, сбивая в группы последних бойцов, находя им командиров.

Несколько солдат следом за пушкой волокут по снегу за веревочные петли деревянные ящики со снарядами.

– Ладно, опосля! – бросает мне Афанасьев и машет рукой на ящики: – Подсобляй!

Я подхватываю петлю одного из ящиков. Их волокут вдвоем, а этот ящик солдат волочит в одиночку. Солдат – тот раненый, которому я бинтовал руку. Ящик тяжел, в нем восемь снарядов, но вдвоем по снегу, волоком – ничего… Может, это мои снаряды, с моего станка?

Пушка в поле. Снег глубок, выше колена, колеса зарываются. Солдаты, что ее катят, напирают на станины изо всех сил, стонут от натуги. Афанасьев оборачивается, зовет на подмогу нас, волокущих снаряды, ближайших пехотинцев:

– Подсобляй, братки, подсобляй, ребятушки! Ну – все разом, навались!.. По-ошла, милая, пошла!..

Оставляя в снегу глубокие колеи, пушка преодолевает сугробистое место. Дальше – легче. Снег сдут ветрами, под его тонкой пленкой – лед. Летом, верно, голое пространство между Пожей и Щечей – болотистая луговина, по которой запросто не пройдешь. Но сейчас она скована льдом, плоская и ровная, как стол.

Стрелять можно и отсюда. Но впереди, оказывается, пехотная цепь, не все отбежали к Поже, часть залегла на середине поля, стреляет, и Афанасьев катит пушку к стрелкам. Пушка с пехотой, пушка в цепи – это совсем другое дело для солдат, которые должны подняться под пулеметным огнем, атаковать.

– Давай, давай, ребятушки, навались!

Жужжит, фырчит мина. Впереди – короткий блеск огня, звенящий разрыв, свист, жужжание осколков.

Заметили нас, гады, теперь начнут гвоздить!

И мины жужжат одна за другой. Мгновенное сверкание огня, разрыв, облако снега – развесистым белым деревом. Хорошо, что снег опять глубок, сугробист. Осколки вязнут в нем, гасится их смертоносная сила…

В низком сосняке на опушке щеченского лесного острова – частый перебегающий блеск: танковые пушки стреляют в нашу сторону. Дыхание у всех, кто толкает орудие, кто тащит ящики, хриплое, запаленное.

Я больше не могу. Надо отдышаться. Падаю лицом в снег, втыкаюсь в него до ушей. Он тает, с лица течет и капает, но я не ощущаю холода.

Голос Афанасьева – отеческий, просящий:

– Ребятушки, милые, еще. маненько! Ну еще… еще…

Что-то белое, метельное низко летит над снежным полем, я вижу это только потому, что лежу, и белое мелькание – на фоне пасмурного неба и леса, до которого уже с километр. Догадываюсь: это же трассирующие! Непрерывный, сразу из многих стволов, огонь. И я вспоминаю то, что уже немного забыл: как снаряжены в немецких пулеметах ленты: один патрон – трассирующий, второй – бронебойный, третий – зажигательный, четвертый – разрывной, пятый – обыкновенная пуля. И затем вся серия повторяется вновь, по всей ленте. Стрельба наверняка, с полной гарантией: броня будет пробита, могущее гореть – подожжено, человеческое тело – иссечено пулей, рвущейся на тысячу мелких осколков…

Кажется, уже весь огонь от Щечи – на нас; туда, влево, на высоту, немцы уже почти не стреляют, главная опасность для них сейчас – это мы, пехотные цепи от Пожи.

Вон они – немцы… В крайних сосенках, низкорослом заснеженном молодняке мелькают быстрые фигурки. Возникают, падают… Это добавляется подкрепление к их пехоте, лежащей на опушке.

– Стой! – командует Афанасьев. – Сошники в землю… Картечью заряжай! Дистанция – восемьсот!

Клацает замок орудия. Две-три секунды на наводку. Афанасьев припадает к окуляру сам. Шапка на затылке, лоб в горошинах пота, глаз сощурен, в сетке морщин.

– Огонь!

Задульное пламя, рвущий барабанные перепонки удар, подскок почти тонного орудия – все разом, в одно мгновение.

– Заряжай! Огонь! Заряжай! Огонь!

На опушке рушатся сосны.

Невдалеке из снега машет рукою солдат, зовет меня. Я перебегаю, падаю возле. Он мычит, корчится от боли: пуля пробила ему плечо, на шинели кровь. Что он хочет, перевязать? Нет, он протягивает мне винтовку, пытается что-то сказать, но от боли не может. Взмахивает рукой, как бы посылая меня вперед. Я понимаю его жест: давай, браток, действуй!

Я бегу. Роем пчел жужжат пули. Бросаюсь в снег. Какой огонь! Остервенелый, сплошной. Они всегда так стреляют, чтобы сорвать атаку. Пулеметы пропускают ленту за лентой. Перезарядка – и новая лента, без остановок, пауз, до конца. Та-та-та-та-та… Трассирующий, бронебойный, зажигательный, разрывной… Дымится, плавится ствол. Долой его, новый! Под Харьковом я видел такие пулеметы в отбитых окопах. Бугор гильз, пулемет погребен в этом бугре, гильзы толстым слоем на пять метров вокруг и окоп чуть не доверху в гильзах…

– Перебежками, по одному… Вперед, быстро, быстро…

Не поднять головы, но вдоль цепи бежит, падает, встает и опять бежит мальчишка-лейтенант, кричит хриплым, сорванным голосом сквозь разрывы, свист и жужжание пуль.

Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…

– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.

Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что́ это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.

И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…

– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..

Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…

– Картечь! Дистанция…

Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы.

Сухой негромкий хлопок, который не все слышат и замечают, огненно-розовый пунктирный прочерк в небо – и вспыхивает бело-зеленая, пронзительно-острая звезда.

Бьют минометы – как один длинный гром. Они где-то близко, позади нас. Это тот шквальный, беглый, сумасшедший огонь, который могут вести только большие мастера – когда мины летят из стволов одна за другой, почти без пауз; первая еще падает в цель, а за ней в воздухе, по ее следу, уже пять-шесть новых…

Мы встаем, и я вижу, как шевелится все поле, его снежная пелена. Бугорки на нем – это люди, солдаты, все сплошь в снегу и сами как комья снега; иные в белом, маскировочном. Нас много, нас целое поле, мы встаем дружно и бежим, как только можем, промедление – смерть, провал всего дела, все решает сейчас это – наш бег, напор, масса, наше хриплое отчаянное «ура», которое несется из сотен глоток…

Загрузка...