Так же, как три года назад, в этот утренний час раннего марта море за крышами казарм и аркадами завода кипело солнцем, а воздух между горами и морем был винный, в огненном блеске. И голубые трубы, и железобетонные корпуса завода, и рабочие домики Уютной Колонии, и ребра гор в медной окалине плавились в солнце и были льдисто-прозрачны.
Ничто не изменилось за эти три года. Дымные горы в отеках, оползнях, каменоломнях и скалах — такие лее, как были и в детстве. Издали видны знакомые разработки по склонам, бремсберги в камнях и кустарниках, мосты и лифты в узких ущельях. И завод внизу — тот же: целый город из куполов, башен и цилиндрических крыш, и та же Уютная Колония по склону горы, над заводом, с чахлыми акациями и двориками в две квадратных сажени у каждого крыльца.
Если войти в пролом бетонной стены, отделяющей заводскую территорию от городского предместья (была калитка, а теперь пролом), во второй казарме — квартира Глеба.
Сейчас встретит его жена Даша с дочкой Нюркой, вскрикнет и замрет на груди, потрясенная радостью. Даша не ждет его, и он не знает, что испытала она без него за эти три года. Нет в стране троп и дорог, не смоченных человеческой кровью: прошла ли здесь смерть только по улице, мимо рабочих конур, или в огне и вихре разметала и его гнездо?
За стеной, на пустыре, играли чумазые детишки, бродили пузатые козы со змеиными глазами и обгладывали кусты акаций.
А петухи изумленно вскидывали навстречу Глебу красные головы в сердитом окрике:
— Эт-то кто такой?
И сердцем слышал Глеб, что и горы в развалинах каменоломен, и трубы, и рабочий поселок гремят глубоким подземным грохотом…
С горы видно, как между каменными корпусами завода стекают вниз к морю, к пирсам, триумфальными арками, в виде гигантской буквы Н, бетонные устои канатной дороги. Струнами натянуты между ними стальные канаты с застывшими в полете вагонетками, и под ними — ржавая железная кисея предохранительной сетки. И там, на конце каботажа, над ажурной башней, — распластанные крылья электрического крана.
Хорошо! Опять — машины и труд. Новый труд — свободный труд, завоеванный борьбой — огнем и кровью. Хорошо!
Кричат вместе с детишками козы. Пахнет нашатырной прелью свиных закут. И всюду — бурьян и улочки, засоренные курами.
Почему — козы, свиньи и петухи? Раньше это строжайше запрещалось дирекцией.
Навстречу, по дорожке, шли гуськом из Уютной Колонии три бабы с барахлом под мышкой. Впереди — старуха, облика бабы-яги, а две позади — молодые: одна — пухлая, грудастая; у другой — глаза красные и веки красные, а на лицо козырьком натянут платок.
В старухе Глеб узнал жену слесаря Лошака; полногрудая — жинка слесаря Громады, а третья оказалась незнакомой.
Он козырнул в радостном волнении.
— Здравия желаю, товарищи женщины!
А они поглядели опасливо и обошли его. И только жена Громады весело огрызнулась:
— Ну, ну, проваливай мимо! Не наздравствуешься с каждым…
— Да что вы, бабы? Не узнали меня, что ли?
Старуха Лошака остановилась и басом сказала не ему, а себе:
— Да это ж — Глеб! Господи! С того света свалился…
И пошла спокойно, угрюмо своей дорогой.
А Громадиха засмеялась и ничего не сказала. Только издали, самой стены, оглянулась и затараторила:
— Торопись, Глеб Иванович, — беги! Поиграй в жмурки с своей Дашей… Найдешь — опять поженитесь.
Глеб поглядел на женщин и не узнал в них прежних приветливых соседок. Здорово, должно быть, потрепала жизнь заводских баб!
Та же оградка у дворика в две квадратных сажени, и тот же в улицу сортир будкой. Только покорежило ограду — и время и зимние норд-осты, — и сизая шелуха зашелудивила доски.
Вот сейчас с криком выбежит Даша. Как встретит она его, пришедшего из огня и смерти? Может быть, она считает его погибшим, а может быть, ждет его каждый день с того самого часа, когда он глухой ночью оставил ее одну с Нюркой в этой конуре?
Он бросил сумку на землю, а шинель на ограду. Постоял, вскинул руки вверх и в стороны, чтобы успокоиться, и вытер пот с лица рукавом гимнастерки.
И только что хотел подняться на крыльцо — дверь распахнулась.
Женщина в красной повязке, смуглая, густобровая, в мужской косоворотке, стояла в черном квадрате дверей и смотрела на него с изумлением. И когда она встретила улыбку Глеба, в глазах у нее вспыхнула испуганная радость.
Знакомый вздрагивающий подбородок, и чуть припухшие девичьи щеки, и яблочком нос, и поворот головы вбок при пристальном взгляде, и прежние упрямые брови — это она, Даша. А все остальное (что — не назовешь сразу) — чужое, не виданное в ней раньше никогда.
— Дашок, жинка!.. Родная! Ну!..
И бросился к ней, задыхаясь от бурного волнения.
А Даша как стала в дверях, на верхней ступеньке крылечка, так и застыла, только растерянно отмахнулась от Глеба, как от привидения. И тихо пролепетала, густо краснея:
— Это — ты… Ой, Гле-еб?.. Милый!..
А в глазах, в черной глубине, вспыхивал неосознанный страх. И как только обнял ее Глеб и впился в ее губы — сразу ослабела она и замерла до потери сознания.
— Ну вот… жива и здорова, голубка…
А она не могла от него оторваться и по-ребячьи лепетала:
— Ой, Гле-еб!.. Как же ты так… Я и не знала… Откуда же ты взялся?.. И так… неожиданно!
И смеялась, и прятала у него голову на груди. А он все прижимал ее и чувствовал, как бьется ее сердце, как вся она дрожит в неудержимом трепете.
Они отрывались друг от друга, опьяненно вглядывались в лица, в глаза, смеялись и опять бурно обнимались.
Глеб вскинул се на руки, как ребенка, и хотел унести в комнату, как бывало в первые дни женитьбы. Но Даша вырвалась и с лукавой усмешкой стала оправляться.
— Ух, как распалился!.. И я как сумасшедшая…
Причесывая гребенкой волосы и тяжело дыша, она пятилась от него к калитке. Но вдруг спохватилась и крикнула испуганно:
— Ой, опоздала!.. Бежать, бежать надо, Глеб!..
И уже серьезно, но еще взволнованно говорила:
— Зайди в завком и запишись на паек. Мне страшно некогда. Ах, Глеб… ах, товарищ!.. Даже не верится… совсем стал другой — новый… и родной и чужой.
— Что такое? Дашок!.. Ничего не пойму…
Даша уже стояла у калитки и улыбалась.
— Я обедаю в городе, в столовой нарпита, а хлеб получаю в парткоме. А ты зайди в завком, зарегистрируйся на хлебную карточку. Два дня я не буду — очень срочная командировка в деревню… Пока отдыхай с дороги. Сейчас выезжаю — ждет подвода. Никак не могу…
— Да подожди же, Дашок… Как же так? Не успел носа показать, а ты удираешь…
Он ринулся к ней и сгреб со всего размаху. А она с ласковой настойчивостью опять освободилась.
— Да скажи мне, Дашок, что это значит…
— А я — в женотделе, Глеб.
— Как в женотделе? А Нюрка?.. Где же дочка?
— Нюрка — в детдоме. Иди отдыхай. Мне ни минуты нельзя… Разговор у нас будет потом… Сам понимаешь: партдисциплина.
И побежала быстрыми шагами. Красная повязка упрямо дразнила его до самой стены, звала за собой и смеялась.
А потом, у пролома, Даша оглянулась, помахала ему рукой и сверкнула зубами.
Глеб подбежал к заборчику и крикнул:
— Дашок! А Нюрочка-то как же? Должно быть, большая… Я забегу к ней. В каком это доме?
— Нет, нет, не смей! Вместе сходим. А пока отдохни.
Глеб стоял на крылечке и, пораженный, смотрел на уходящую Дашу: никак не мог понять, что случилось.
Три года провел в громе гражданской войны. Эти три года горел он в вихре грозных событий… А как прожила эти годы Даша?
Вот он пришел к своему гнезду, откуда бежал когда-то в безлюдную ночь. Вот опять тот завод, где он гарью и маслом пропитался еще маленьким шкетом. А гнездо — пусто, и Даша встретила не так, как он мечтал.
Он присел на ступеньку крыльца и сразу почувствовал, что очень устал. И не оттого устал, что прошел четыре версты от вокзала, а устал от этих трех лет и от этой странной встречи с Дашей.
Почему эта необычная тишина? Почему стрекочет воздух и куриный шелест ползет по Уютной Колонии?
Не корпуса, а тающие льдины, и трубы голубеют стеклянными цилиндрами. На их вершинах уже нет копоти: сдули их горные ветры, а на одной из труб стрела громоотвода вырвана с корнем — бурей? человеческими руками?
Здесь никогда не пахло навозом, а вот теперь вместе с травой, ползущей с гор, гнилью зацвел пряный скотный постой.
Вон в том корпусе, под горой, — слесарный цех. Трехсаженные окна в эти часы ослепительно пылали когда-то солнцем в бесчисленных переплетах рам, а сейчас в разбитых стеклах — черная пустота.
И город за бухтой, на взгорье, — тоже иной: поседел, покрылся плесенью и пылью, сровнялся со склоном горы, — не город, а заброшенная каменоломня.
А вот оставленная Дашей открытая дверь в пустую комнату… Внизу, в долине, потухший, забытый завод…
Подошел к ограде петух, задрал голову и посмотрел на Глеба одним глазом, зло и нелюдимо.
— Эт-то кто такой?
Напротив, через улочку, в каменном домике с открытыми окнами скандалил пьяный бондарь Савчук. Истерически визжала Мотя, его жинка.
Глеб прислушался и оживился. Он поднялся и пошел к Савчуковой квартире. В комнате было грязно и смрадно. На полу были разбросаны табуретки и одевка. Жестяной чайник дрябло лежал на боку. И всюду была рассыпана мука. Мотя лежала на мешке с картошкой и прижимала его к груди, а Савчук, в разорванной рубашке, лохматый, рычал и колотил Мотю и кулаками и босыми ногами.
Глеб подхватил его сзади под мышки и оттащил назад.
— Савчук! Осатанел ты, что ли! Черт бородатый!.. Ну-ка, отдышись маленько…
Савчук озирался, как чумной, и рвался из рук Глеба.
Мотя опиралась на руку, а другою тянула юбку на голые ноги и визгливо плакала.
Савчук смотрел на Глеба и не узнавал его.
— Это что еще за идолова душа? Ну-ка, проваливай, пока я не набил тебе холку…
Глеб засмеялся, как свой человек.
— Савчук, друг мой!.. Пришел к тебе в гости — принимай, брат.
В ошалелых глазах Савчука вспыхнуло сознание. Он шлепнул по полу грязной ногой и взмахнул руками.
— Хо, идолова душа!.. Глеб, брат ты мой, Чумалов!.. Какая тебя сатана выдрала с того света?.. Сукин ты сын!..
И облапил его со всего размаху. Он тыкался мокрой бородой в лицо Глеба и хрипло дышал смрадом сивухи. Потом отпрянул от него, толкнул ногой Мотю и засмеялся.
— Вставай, Мотька! Отложим до другого разу. Посижу я с ним, с идоловой душой, Глебом, поплачу. Вставай. Целуй друга-товарища Глеба, а остальное — до другого разу… Мотя сидела на мешке и плакала. Глеб подошел к ней и протянул ей руку.
— Ну, Мотя, молодчина. За права свои ты здорово дерешься, Здравствуй, дорогая!
Она злобно огрызнулась:
— Отваливай, пожалуйста! Много вас прохлаждается на чужой счет.
— Не уйду, Мотя! Угощай пышками, жаревом, чаем с сахаром — ты же мешочница…
Глеб смеялся, играл с Мотей — ловил ее руки, ласково подставлял себя под удары.
— Чего ты меня гонишь, Мотя? Я и так три года был на войне. Нет, чтобы обрадоваться… так, извольте-с, я же ей и враг… А вспомни, какая ты девка была боевая!.. Хотел я на тебе жениться, да отшиб Савчук, окаянный бондарь…
Мотя опомнилась, испугалась, точно впервые заметила Глеба.
— Ой, что же это такое?.. Ведь это же ты — Глеб Иванович… Савчук пьяно захохотал.
— Это же — не баба, Глеб, а жаба. Ежели ты — мой друг, застрели ее из своего пулемета… — И вдруг застонал в отчаянии: — Нет у меня жизни, Глеб, а она жизнь свою спрятала в мешок… Ограбили нас, Глеб!..
Мотя встала и измученно прислонилась к стене.
— Ведь у меня были дети, и я была богатая мать… Где они, Глеб Иванович?.. Зачем я такая живу?..
Она смотрела на Глеба мутными от слез глазами. И дрожащими, руками одергивала юбку на коленях и теребила кофту на груди.
Да, не та стала Мотя. Когда-то была ласковая, приветливая, ясная. Помнил ее Глеб в крикливом выводке ребятишек, нежной хлопотухой, воркотуньей-наседкой.
Савчук сел на табуретку и ударил кулаком по столу.
— Дожили, брат, доехали, Глеб!.. Страшно мне, братуха: не смерти боюсь, смерти мне нет. Морока мне страшно и дикого места. Вот он — гляди… Не завод, а сорная яма, козье гнездо… Нет его… А ежели нет его — где же я, Глеб?..
Мотя смотрела на него застывшими глазами. И вдруг конфузливо улыбнулась.
— Оденься, буйвол… Возьми вон рубаху… Ведь босяк босяком.
Глеб засмеялся.
— Чудаки вы, ребята!
— Мотька, жинка!
Савчук подошел к ней, поднял ее, как девочку, и поднес к Глебу.
— Вот тебе моя Мотька… целуйтесь, идоловы души!..
Из-за горы бездымные верхушки труб прозрачно хрусталились пустыми стаканами. И по ребрам горного массива, мохнатого от бурых зарослей держи-дерева и туи, по ржавому бремсбергу мертвыми черепахами валялись ковши вагонеток.
— Завод… Что было и что сеть, друг ты мой Глеб!.. Вспомни, как в бондарнях пели пилы. Какая была музыка!.. Красота!.. Эх, товарищ милый!.. Я же вылупился здесь из яйца…
Тосковал по былому заводу Савчук, оплакивал могилу минувшего труда, и глаза его заливались слезами. И в скорби своей он похож был на слепого, с той же слезной улыбкой и высоко поднятой головой.
Стояла рядом с ним Мотя, и была она такая же, как он, — слепая и слезная.
— Я — вся для дома… Я — вся для гнезда и детей. Зачем же ты рушишь последнее?..
— Мотька, чтоб я делал то же, что другие?.. Зажигалки? или кадушки клепал для мужиков?.. Пускай ты — бродячая собака… Лучше я сгибну, а не продам души своей черту…
И он опять ударил по столу кулаком и заскрипел зубами.
А Мотя стояла и бредила, как во сне:
— Было у нас богатое гнездо, Глеб Иванович… Было… А где оно? Сгибли, сгорели наши ребятки… Ну куда я такая? На что я годна? Разве можно так жить? Вся изошлась я слезами… Не могу я, не могу, Савчук!.. Вот пойду по дорогам и подберу безродных дитят…
Взволновался Глеб и обнял Савчука.
— Ты — мой старый товарищ, Савчук. Еще ребятами пошли мы с тобою на работу. И не наша ли подруга была Мотя? Ты сидел здесь совой и кликал беду по ночам, а я дрался с врагами… Пришел вот — и гнезда своего нет, и завода нет… Мотя — хорошая баба… Будем собирать силы, Савчук… Мы биты, но мы научились и бить… Здорово научились, Савчук… Поверь!..
Савчук ошалело глядел на него и крутил головою.
Мотя прислонилась к Глебу, охватила рукою его шею.
— Глеб, родной… Савчук — хороший… Он, ей-бо, очень хороший… Ах, Глеб, мне ничего не надо… Только бы опять моя грудь налилась молоком… Какая судьба, Глеб!..
— Мотька, не ласкайся к нему невестой: он еще не твой кавалер…
Глеб пожимал руку Моти и смеялся.
— Чудаки вы, ребята!
От Уютной Колонии к завкому можно было идти двумя дорогами: по шоссе, вдоль заводских корпусов, и по путаным тропам на предгорных сбросах, через кустарники, каменные отвалы и широкие площадки былых разработок.
Отсюда завод был виден во всей массе сложных нагромождений: вышки, арки, виадуки, железобетонные и каменные громады зданий, то воздушно-легких, как гигантские пузыри, то кубически-строгих в своей простоте и архитектурной тяжести. Они громоздились, спаянные друг с другом, или монолитно вырастали из горы на разной высоте. А в горных ущельях, по разрушенным бремсбергам, засоренным камнями, брошенными вагонетками и сизым от пыли кустарником, под скалами, над скалами, на отвалах брекчии, одиноко, вразброс, неожиданно высекались из голубого цементняка маленькие домики. Каменоломни радужными террасами ступенились вниз, в ушелья, и исчезали в буйных зарослях молодого леса. И море за заводом струилось миражами от мыса к мысу. От города, с той стороны залива, и от завода в бухту тетивою натягивались два мола с маяками на концах. И видно, как к заводу и пристаням необъятно струились полукружия зыби и раскладывались у берегов снежными бурунами.
Тот же вид, как три года назад. Но тогда и завод и горы потрясались от внутреннего огня. А от скрытого грохота машин и электрического воя заводские храмины, трубы и пирсы были живые, насыщенные силой вулканного напряжения.
Глеб шел по тропе, смотрел вниз, на завод, слушал низинную застоявшуюся тишину, со сверчковым переливом ручейков, и чувствовал, что он стал тяжелым, покрытым каменной пылью.
Тот ли это завод, где он помнит себя с детских лет, где привык ходить по тропам и дорогам с работы и на работу? И он ли это — Глеб Чумалов, рабочий слесарного цеха, синеблузник — идет сейчас по одичалой тропе с угрюмым вопросом и изумлением в глазах?
Раньше он был небритый (усы — колечками), и копоть и железная пыль не сходили с лица (от этого казался смуглым), а теперь — бритый и скулы и нос сизы и шелушатся, обветренные полями. От него не пахнет уже гарью и маслом, и спина не сутулится от работы. Теперь он — только красноармеец в зеленом шлеме с алой звездой и с орденом Красного Знамени на груди.
Шел он, смотрел на завод, на горные разработки, на трубы, останавливался, думал и злился.
— До чего же довели, окаянные!.. Расстрелять мало мерзавцев… Не завод, а гроб…
Он спустился вниз, к заводу, на пустую площадку, черную от угля, с плесенью ползущей травы. Когда-то здесь громоздились высокие пирамиды антрацита, и кристаллы их цвели смоляными алмазами. Над площадкой обрывалась отвесная скала в желтых и бурых пластах… Она теперь осыпалась потоками щебня и съедала остатки человеческого труда. По краям полукругом тянулись ветвистые рельсы. Прямо, за парапетом, из провала взлетал ввысь на сто метров голубой обелиск трубы, а за нею пласталось огромное здание электромеханического корпуса.
Завод казался потухшим миром. Норд-осты изгрызли льдистые стекла, горные потоки оголили железные ребра бетонов, и кучи старой отработанной пыли на карнизах опять превратились в камни.
Прошел мимо сторож Клёпка. Длинная на нем рубаха из мешка, до колен, без пояса. Он — в опорках на босую ногу. И опорки у него будто из цемента, и в цементе — ноги.
— Эй, ты… огрызок!.. Чего бродишь тут окаянным покойником?.. Прокараулил, черт старый!..
Клёпка равнодушно предупредил по привычке:
— Посторонним лицам вход строго воспрещается!
— Эх ты, борода! Должно быть, и ключи-то все растерял на этой свалке…
— Ключи — без пользы: все замки слиняли… Гуляй вместе с ветром!.. Коза — в заводе… и крысы. А человека — нет… Пропал.
— Сам ты — старая крыса. Забились в норы, как раки, и шатаетесь бездельниками…
Клёпка нелюдимо поглядел на него и зажевал беззубыми челюстями.
— Шляпак с пипкой… Чертячий рог… Тут — некого бодать…
И пошел дальше, шаркая опорками.
С площадки в главный корпус завода шел высокий виадук на каменных устоях. В бетонных стенах пробиты были дыры для пулеметов. Завод был крепостью белогвардейцев. Из завода они сделали конюшни и бараки для военнопленных. И эти бараки были кошмарными застенками в дни интервенции.
Внутри — паутина в цементной пыли. Из далеких сумеречных перекрытий плывет плесенный смрад и старая отработанная пыль. Вот — исполинский массив трубы с вырванной заслонкой. Воздух водопадно ревет в обметанной пылью воронке, плещется косматым вихрем, толкает и всасывает в трубящее жерло. Раньше чугунная заслонка забивала эту жуткую глотку затычкой, и труба с гулом всасывала огненную окалину из цилиндров вращающихся печей. Когда-то они в блеске пламени ворочали свои раскаленные тела чудовищ, и под ними люди тормошились, как муравьи. Чугунными дугами и кактусами путались повсюду тучные трубопроводы.
— Ах, мерзавцы!.. До чего же довели… до чего же довели, негодяи!..
Длинными тоннелями Глеб вошел в машинное отделение. Тут — густой небесный свет и строгий храм машин. Пол выложен цветными плитками, шахматной мозаикой. И черные, с позолотой и серебром, идолами стоят дизеля. Они твердо и четко стоят длинными рядами в кварталах, совсем готовые к работе: толкни — и они запляшут, заиграют зеркальным металлом. Казалось, что воздух струится горячими волнами навстречу Глебу. И маховики стоят и летят. Здесь, как и прежде, все нарядно, чисто, и в каждой детали машин дышит теплом любовная человеческая забота. По-прежнему блистает пол восковым изразцом, и пыль не дымится на окнах; стекла (их — множество) дрожат голубыми и янтарными изломами света. Здесь упрямо жил человек, и от человека жили и напрягались ожиданием машины.
И этот человек, в синей блузе, в кепке, выбежал из переулка между дизелями, вытирая паклей руки и играя белками и зубами. Весь он был цепкий, колючий, пристальный.
— Ха-ха, дружище!.. Ты? Ах, какой же ты — бравый командарм!.. Ну здорово… Вот обрадовал, дружище!..
Здесь он родился (отец был тоже механиком), вырос среди машин, и мир для него существовал только в машинном корпусе. И Брынза и Глеб вместе провели детство и вместе пошли в заводские корпуса.
— Ну и вояка!.. Дай-ка, дай-ка наглядеться… Напялил шлем, а выросли только нос и звезда…
Глеб обнялся со старым приятелем.
— Брынза!.. Друг!.. Ты еще здесь?.. Ах, черт бы тебя подрал!.. У тебя тут такой поворот, словно на ходу все машины…
Брынза схватил Глеба за руку и потащил в глубь узкого прохода между дизелями.
— Смотри, дружище, какие сатанаилы… Они у меня как девчата — чистоплотные. А стоит крикнуть: Брынза, начинай!.. — и вся эта веселая механика завертится и забарабанит железный марш… Машины требуют такой же дисциплины, как твоя армия.
— Ну, а козы есть, Брынза? Не пилишь зажигалок? Брынза засмеялся с веселой злобой.
— Хо, эти козлопасы знают меня… А зажигальщиков я выставляю взашей… Воряги, подлецы!.. Я держу вот на случай винт… Видишь? — Он махнул рукой с паклей на ружье в углу. — Как против бандитов… За латунью и медью охотятся…
Глеб ласково гладил блестящие части машин и поглядывал на Брынзу с пытливым удивлением и надеждой.
— До чего же у тебя, друг, живая организация — уходить неохота! И до чего же опаршивел завод… и до чего же люди опаршивели!.. На кой черт торчишь ты здесь, если завод — пустой сарай, а рабочие — бродяги и шкурники?..
Брынза помрачнел. И Глебу показалось, что он враждебно замкнулся. Но он взволнованно прошелся около дизеля и сказал строго:
— Завод должен быть пущен, Глеб. Завод не может умереть… Иначе — зачем делали революцию? Зачем тогда мы? К чему тогда этот твой орден?
И вдруг печально и тихо сказал, будто жалуясь:
— Ты не знаешь, как живут машины… не знаешь… Можно сойти с ума, ежели видишь это и чувствуешь…
Когда замолкли дизеля и люди ушли с завода массами к революции, к гражданской войне, голоду, страданиям, Брынза остался один в молчании механических корпусов. Он жил так же, как жили машины, и был так же одинок, как эти строгие блистающие механизмы. Он остался им верен до конца.
— Завод обязан пойти, Глеб. Если есть машины, друг, они не могут не работать: они, брат, работают даже тогда, когда стоят… Эх, если бы ты мог это знать!.. Чувствуешь ты или нет, но ты должен сделать все, чтобы зажечь первую спичку. А на меня ты всегда можешь положиться.
Глеб смотрел на глянцевые тела дизелей и на Брынзу, прислушивался к глухой тишине в стенах и пустотах и чувствовал, что он беспомощен, что нет у него слов для друга: он сам растерялся, сам испуган этим кладбищем. Он здесь чужой, и все чудится ему незнакомым и страшным, как после разгрома, который был давно. Что он может сказать теперь Брынзе? У него, Глеба, даже теплого угла нет, даже жена оставила его в тот миг, когда забывается все, когда ничего не нужно, кроме дорогого человека… Разве она не могла ради него отложить поездку?..
В полуподвальном этаже заводоуправления, в узком сумеречном коридорчике, толпились рабочие. В грязном табачном дыму люди, тоже грязные от сивой пыли каменоломен и дорог, были однолики, будто вечерние тени.
Они метались и орали о пайках, о столовой шрапнели, о керосине, о дачках, о зажигалках и козах.
Дверь в завком была открыта; там — тоже дымная грязь и толкотня. Глеба не узнали, когда он пробирался сквозь людскую толчею, только нелюдимо косились на его шлем со звездой и на орден Красного Знамени. Потом сразу же забывали о нем.
Перед дверями выделывал коленца парень в белом чепчике, в корсете поверх пиджака, с наусниками на бритых губах. Его тискала толпа, а он работал локтями и кричал по-бабьи и балаганно жеманился.
— Ах, паз-звольте приставиться… Пар ве брюк рипаке!..
И-ох, ты, ябы-лочи-ко, д'куда котисься,
Д'как в завком попадешь — обормотисься.
На него глазели, подбадривали его и хохотали.
Задыхаясь от кашля, наскакивал на парня смуглый, чахоточный человек: это был слесарь Громада. Глеб удивился: как здорово скрутило человека за эти три года!
— Брось дискустировать, Митрей! Это довольно совестно с твоей стороны и позорно, и так и дале…
Но Митька оборвал его:
— Ах, товарищ завком, извините-с, простите-с, захлестните-с нервы в узелочек и приколите к пупочку булавочкой… Умер! Сдох! Тронут и потрясен!.. Корсет положу на паркет, шлычку — на поличку, а губную подтяжку — в упряжку: коли вывезет — во всем парате выеду на демонстрацию… Тпру!..
И опять балаганно заломался и, работая локтями, пошел к выходу, а за ним — поползли люди, захваченные зрелищем. Глеб прошел в комнату и стал у стены позади рабочих. За столом сидел горбатый Лошак, по-прежнему черный, проржавленный слесарь. Он сидел грузно, равнодушно, как глухой.
Горласто кричала баба:
— Понасажали вас, брандахлыстов, на нашу шею, проклятых… Вишь, морды какие нахолили!.. Мой чертолом только козе бока чешет, а я ходи на брехню с вами, толстопузыми…
Рабочие толкали ее в спину и давились от хохота.
— Крути крепче, тетка Авдотья!.. Нажимай всем животом — зад выдюжит…
— Молчите, ёрники!.. Для чего их, завкомцев, поставили в головку?.. Это вам шагалки? Это — ходыри?
Широким взмахом она подбросила ногу и грохнула чеботом по столу. Юбка задралась и оголила ногу с синими жилками выше коленки.
Лошак сидел равнодушно, как глухой. А Громада вскочил и задохнулся от гнева.
— Гражданка!.. Товарищ!.. Ты же рабочая женщина… Завком выполняет задание… и так и дале… Ты ж должна понимать…
— Крой, тетка Авдотья!.. Отвечай за всех!..
— Молчите, бабьи гвоздари!.. Где мои боты, которые вы мне дали в паек?.. На сколь их хватило? В станицу прошлась… да трое разов в столовку за шрапнелью для кормежки свиней… а гляди, какие стали подметки…
Она стащила чебот с ноги и бросила его на стол. Башмак уткнулся разинутой пастью в грудь Лошаку.
Он спокойно взял чебот и с любопытством осмотрел его со всех сторон.
— А ну, баба, ставь дальше свое дело на попа. Послухаем.
Громада не вытерпел, вскочил и замахал рукою.
— Я не могу терпеть, товарищ Лошак… как гражданка несознательно соображает и так и дале… но это с ее стороны позорно и стыдно…
— Терпи, Громада!.. Хорошая баня с паром — на пользу… А вот сейчас мы с ней потолкуем. А ну, сирота-обида, гвоздуй; за какую твою работу получила ты таковые чеботы?
— Ты мне, горбатая шпана, не заливай… Работала — не работала, а получить и я горазда…
— Я спрашиваю тебя: за какую трудовую повинность хотишь получить киселя с молоком? Ну?.. Давай другой чебот! Это тебе дали по ошибке… Свиней твоих реквизируем за столовую шрапнель, каковую ты должна кушать сама, ежели голодное брюхо…
Авдотья надавила на рабочих и взбудоражила всю артель до последних рядов.
— Тю, будь ты проклята!.. Держись, братва, береги штукатурку!..
Лошак с тем же угрюмым спокойствием взял чебот и поднял над столом.
— На, бери, баба!.. Посади мужика за починку и носи. А для веселья приходя сюда другим разом.
Авдотья схватила башмак, села на пол и стала торопливо напяливать его на толстую ногу. Кругом хохотали.
Лошак крякнул, надавил на стол руками и встал. Долго смотрел на всех тяжелыми глазами и опять крякнул.
— Слухай, друзья: вникай, как Советская власть ставит дело на попа… От мужика забрала хлеб на войну с буржуями, от буржуев — заводы, как вот, скажем, наш… А работы — нет. Забрала всякое барахло от буржуев и говорит: обделяйся, рабочая артель, чтоб ничего не пропадало. Куда хотишь, туда и девай… Так хочу высказать: пустим завод, тогда будет инако.
Потом опять сел так же тяжело и угрюмо. Глеб пробрался к столу и козырнул завкомовцам.
— Здорово, товарищи! Прошу любить и жаловать… Прибыл вот к своему станку.
Громада ахнул, взмахнул руками и бросился к Глебу.
— Лошак, друг, разве не видишь?.. Глеб Чумалов… Наш Глеб!.. Убитый и живой… Гляди же, Лошак!..
Лошак взглянул на Глеба так же равнодушно, как и на всех рабочих, которые толпились в завкоме каждый день с утра до вечера.
— Вижу. Это нашему козырю — хлюст. Слесарный цех загнил, Глеб: там пилят зажигалки… проклятое место!
Из-за стола он с усилием вытащил длинную и тяжелую руку и медленно протянул ее Глебу.
Подхлынули рабочие разных цехов, смотрели на Глеба с изумлением и растерянностью, как на воскресшего мертвеца, переглядывались, бормотали и, путаясь руками, ловили его обе руки.
— Вот, товарищ Чумалов… Тебе — к прицелу, гляди… Взяли, дескать, в свои руки… Вон оно какое все!.. Прогнали всех хозяев… А гляди, ядри твою корень… Вдрызг! Кто клепку тащит, кто медь с машины дерет, кто ремень режет… Навластвовали!..
А Глеб всматривался в артель и радостно кивал шлемом.
— А-а… бондаря… кузнецы, электрики… слесаря… братва!
Громада протиснулся сквозь толпу со стулом в руках и услужливо поставил его около Глеба.
— Отдай назад, товарищи!.. Дай место товарищу Чумалову! Ведь это — наш боец Красной Армии… И как он есть рабочий нашего великолепного завода, то мы должны им при всяком месте козырять. Когда бы товарищ Чумалов фактически не пострадал… и через зеленых не подался в Красную Армию и так и дале, так, может, многие бы не сделали поступка на предмет вступления в ряды Рекапе… Вот, товарищи, кто такой для нас есть товарищ Чумалов…
Из артели рабочих опять вперебой запели голоса:
— Выжил, брат?.. Это — добро, что выжил… Погуляй, значит, здесь. Как-то, браток, погуляешь?.. Табак — наше дело.
А Громада уже размахивал навстречу им костлявыми руками, надрывался безгрудным голосом:
— Товарищи, как мы все, рабочий класс, бьем до овладения производством, но стыдно и позор, товарищи, как мы способны на панику… Мы победили на фронтах и все ликвидировали, так неужто мы не имеем сил на хозяйственный труд?..
Глеб молчал, смотрел на тифозные лица рабочих, на дохлого Громаду (сам — маленький, а фамилия — большая, и слова говорит большие), на горбатого Лошака и опять больно чувствовал, что и здесь он не нашел той теплоты и душевной радости, о которой мечтал всю дорогу. Все они были как будто поражены его появлением, но от восклицания и улыбок веяло холодом и отчуждением. Люди как будто испепелились, застыли на всю жизнь. И даже в порывах Громады было что-то вымученное, надсадное до смешного, точно он старался кипятиться больше, чем нужно. Что-то общее было у всех этих людей и с Брынзой и с Дашей. Впрочем, может быть, это оттого, что его расстроила странная встреча с ней?
— Да, друзья… не завод у вас, а свалка. Что же вы делали здесь, братва?.. Мы как будто воевали, дрались, а какие дела вы совершали? Кроме коз и зажигалок, ничего умнее не выдумали?
Кто-то хрипло засмеялся сзади, в толпе.
— Ежели бы мы в заводе дурака валяли, будь ты неладно, мы все бы передохли, как мухи… Черт ли в нем, в этом заводе-то?
Этот смех и эти простые слова сразили Глеба: в них была та житейская правда, которая может раздавить любого мечтателя. Не потому ли горячий Громада казался в своем энтузиазме таким смешным и жалким среди этих голодных и грубых людей? Но злой смех и пренебрежение к своему заводу, и к себе, и к своему рабочему долгу взбесили Глеба. Сдерживая себя, он поглядел на рабочих, и лицо его налилось кровью.
— Ну и сдохли бы!.. Вы должны были сдохнуть, а завод держать начеку… Вы же — не громилы и не грабители своего добра…
— Х-хо, нам этак много заливали всякие заливалы, окромя тебя!..
Лошак равнодушно смахивал горстью муху, которая старалась сесть ему на лоб, и басил:
— Прибыл к заводу — это хорошо, Чумалов. Найдем и тебе работу. Будем ставить дело на попа.
Громада смотрел на Глеба горящими глазами и все порывался сказать какие-то большие, непосильные для него слова.
Глеб снял шлем с головы, положил его на стол и смущенно улыбнулся. Но глаза его еще были злы от волнения.
— Пришел вот домой, а жена и не приголубила. Теперь и свою бабу не узнаешь. Все пошло к черту. Зарегистрируй меня, Лошак, на карточку… в столовку и на хлеб…
Рабочие заворошились и повеселели.
— Вво-во!.. Заливай, заливало, а брюхо кушать хотит… Это — по-нашему… С этого бы и начинал… Пришел, брат, к нам — ползи под один колпак… А брюхо кушать хотит…
Громада горячо убеждал рабочих:
— Товарищи, ведь Чумалов есть наш общий рабочий, он — такой же свой… Ведь он страдал в боях и так и дале…
— А мы же о чем?.. Брюхо кушать хотит…
Глеб встал, спокойно оглядел всю эту пыльную толпу, и в этом его почти деревянном спокойствии дышало не то отчаяние, не то угроза.
— Товарищи! Что вы мне хотите доказать! Брюхо здесь ни при чем. Брюхо есть брюхо — черт с ним… Надо иметь башку на плечах… А вы свои башки растеряли и из рабочих сделались шкурниками. Меня не возьмешь голыми руками. Пожалуйста, горланьте, клеймите брюхом — мне не обидно: я еще вас не объел… Но мне стыдно от такого разложения у вас. Это — хуже предательства. Вы очумели, товарищи… Ну, вот пришел я… Куда пришел? К себе. Думаете, бездельничать буду, как вы? Нет-с. Драться, не щадя сил. Вы думали, я подох? Нет-с, воевал и буду воевать… Партия и армия приказали мне: иди на свой завод и бейся за социализм, как и на фронте…
Рабочие растерянно щурились и топтались на месте.
— Ставь дело на попа, Глеб. Так я высказываю… Верно! А мой горбыль выдюжит… Верно!..
Громада смеялся, бегал около стола и горел в лихорадке.
…За окном по бетонной дорожке, тяжело опираясь па палку, шел сутулый, по-барски важный старик с серебряной бородкой. Это — он, инженер Клейст… Как и тогда, в дни белогвардейщины, он опять появился на его пути. Хорошо бы сейчас выбежать из завкома и встретить его с глазу на глаз. Вероятно, он испугался бы до смерти…