Бессмертный эпос революции

В стремительном движении человеческой культуры художественные ценности минувших эпох порой не только открываются скрытыми дотоле гранями содержания, обретая новое звучание и глубину, но даже «изменяют» свой жанр, как бы отделяются от события-прототипа и замысла художника. То, что задумывалось автором и утвердилось в сознании современников как интимная лирика, становится иногда в глазах потомков ярким гражданским подвигом, документальный отчет, хроника — эпосом, неистощимым источником оптимизма и гордости за человека.

Книги А. Серафимовича «Железный поток» (1924), «Чапаев» (1923) Дм. Фурманова, «Как закалялась сталь» (1933) Н. Островского, запечатлевшие в разных художественных планах и подробностях рождение нового общества, продолжают свой путь в сознании читателей; их герои словно по-прежнему идут правофланговыми в колоннах бойцов и строителей будущего. И с каждым десятилетием становится все яснее непреходящее в них, секрет их неувядающей красоты и воспитательного воздействия — эпическая полнота выражения правды, духа революционной эпохи и романтическая одухотворенность всех деяний и сокровенных помыслов их героев.

Как и многие другие произведения советской литературы об Октябрьской революции и гражданской войне, эти произведения «вырастали» из документов, из реальных событий классовой борьбы, из конкретных судеб бойцов революции. Известно, что прототипами героев «Железного потока» были солдаты Таманской армии и кубанские крестьяне-иногородние, уходившие с этой армией и ее командиром Епифаном Ковтюхом от белоказачьих банд… В роман «Чапаев» Дм. Фурманов, комиссар Чапаевской дивизии, включает зарисовки с натуры, репортажи («Пилюгинский бой»), выписки из дневника, не измененные документы и письма. Роман Н. Островского весь — «и в корнях и в ветвях» — насыщен тревогами, победами, сомнениями и преодоленным страданием самого автора, — это и история поколения, и страница жизни Островского-человека.

Стремления к эпическим, философским, всеобъемлющим обобщениям будто и не существует для Дм. Фурманова и Н. Островского. В своих произведениях эти писатели словно доделывали то дело, которым они жили на фронтах и стройках, перо поистине было приравнено ими к штыку, а потому конкретное, достоверное, открыто-публицистическое изображение революции, живых творцов ее, самого «воздуха» эпохи было в их глазах наиболее действенной формой участия в общей борьбе. «К литературе нельзя относиться мистически — это орудие борьбы»[1],— писал Дм. Фурманов, определяя свое отношение к писательскому делу. А бороться, как был убежден и он и Н. Островский, активнее всего можно, не покидая боевых рядов, не заменяя умозрительными, отвлеченными оценками событий живые, пусть даже и грубовато-прямолинейные суждения бойцов, голоса самой жизни. И потому нередко рассказ обо всем, что свершается в мире, даже вне поля зрения героя, Н. Островский, как правило, передает действующим лицам или уподобляет свою речь речи персонажей. Так, о разгроме Врангеля у Перекопа Н. Островский информирует как бы со слов и в духе своего героя:

«Голова гадины была раздавлена, и в Крым хлынул красный поток, хлынули страшные в своем последнем ударе дивизии 1-й Конной. Охваченные судорожным страхом, белогвардейцы в панике осаждали уходящие от пристаней пароходы.

Республика прикрепляла к истрепанным гимнастеркам, там, где стучит сердце, золотые кружочки орденов Красного Знамени, среди них была гимнастерка пулеметчика-комсомольца Жаркого Ивана».

Может быть, никогда в истории связи между писателем и народом, мыслью и деянием, мечтой и свершением не были столь органичными, всепроникающими. И именно поэтому и А. Серафимович, и Дм. Фурманов, и Н. Островский творили — и сейчас это очевидно — подлинный эпос, их герои будто возникали не только из их творческого сознания и опыта, а из величайшей «лаборатории» эпических художественных образов — сознания народа. Все приметы внешней «беллетризации», очерковость и документализм отступили сейчас на второй план перед цельностью и красотой сильных, мужественных характеров, наделенных, словно в эпосе, «мощью коллективной психики», соединенных со «всеобщим», «всемирным» не риторическими связями от автора, а тем, что каждый из них сам по себе есть, говоря словами Горького, — «личность… как вершина огромной пирамиды народного опыта, как некий из-под земли Исходящий огонь живой»[2].

Эпическое самодвижение народных масс, возвышенно-романтический смысл созидания нового мира и новой личности, дух революционного правосознания, смысл гуманизма — все эти многоразличные черты революционной действительности, как в фокусе, выразились в книгах А. Серафимовича, Дм. Фурманова, Н. Островского. Процесс рождения нового человеческого коллектива, массы как главная тема «Железного потока», выдвижение из нее героев и вождей, выражающих социальный и нравственный опыт ее (в особенности поведение крестьянской массы в революции) как узловой момент исследования в «Чапаеве», наконец, психологический портрет одного из «рожденных бурей», коммуниста по пафосу жизни и помыслов в романе Н. Островского, — такова, пожалуй, существенная, по-своему последовательная взаимосвязь всех трех произведений. Великая революция, рабочий класс, крестьянство, комсомол осознали себя художественно в этих произведениях, увидели свое духовное превосходство над враждебными Октябрю силами, осознали себя провозвестниками новой эры в человеческой истории.

* * *

Александр Серафимович в «Железном потоке» показал одно из основных деяний революции: народ, созидающий новую свою духовную сущность, усваивающий новые понятия о свободе и дисциплине. Эта повесть-поэма, исполненная романтического пафоса, показывает, что только революция могла очистить сознание народных масс от скверны, от духовного рабства старого мира, от ощущения разобщенности, приниженности, от анархических форм протеста.

Что вынесла эта полу-партизанская масса голодных, оборванных солдат-таманцев из прошлой жизни, из огня империалистической бойни? Чем вооружена она духовно для своего высокого призвания? Глядя на колонны, Кожух, волей этих же солдат ставший их вожаком, припоминает детство, войну, свои подвиги, которыми он, мужик, заслужил офицерское звание:

«И неотступно тянется за ним его жизнь длинной косой тенью, которую можно забыть, но от которой нельзя уйти. Самая обыкновенная степная, трудовая, голодная, серая, безграмотная, темная-темная, косая тень. Мать еще молодая, а сама с изрезанным морщинами лицом, как замученная кляча, — куча ребятишек на руках, за подол цепляются.

…Опять шрапнели, тысячи смертей, кровь, стоны, и опять его пулеметы (у него изумительный глаз) режут, и ложится рядами человечья трава. Среди нечеловеческого напряжения, среди смертей, поминутно летающих вокруг головы, не думалось, во имя чего кровь в пол-колена — царь, отечество, православная вера? Может быть, но как в тумане».

Серафимович очень точно определил прошлое и Кожуха, и всей массы — «темная-темная, косая тень». Прошлое почти не научило этих людей правильно осознавать происходящее в мире. В этой «тени» как искра блещет лишь острая, мучительная вековая ненависть. Этим чувством бойцы «вооружены» сверх меры. Но ведь как легко это инстинктивное чувство может быть извращено, может вылиться в анархическую резню, в тот «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», о котором писал еще Пушкин? Эти сомнения, скептицизм по отношению к самочинным действиям масс, к свирепой, «волчьей» мести народа господам поражал в те годы многих писателей, приводил к созданию картин разнузданного хаоса, стихийных расправ, не освященных высокой целью, разумом, к обывательскому обеднению самого понятия революция как безначального анархического болота.

Серафимович, воссоздавая пеструю, шумную походную жизнь таманцев, сумел показать, не скрыв черт стихийности, анархичности в их среде, процесс возникновения в массе «могучих сил сцепления» (А. Толстой), рождения коллектива на месте разъяренной, объединенной вначале лишь ненавистью к богатому казачеству и общей опасностью, толпы.

…В начале похода Кожух одушевлен одной простой идеей — спасти стихийно сложившуюся армию крестьян-иногородних от лютой казачьей мести. Цели и масштаб революции и для него и для массы еще прячутся где-то за горизонтом. Кожух способен ради массы, пока еще темной, готовой в порыве, недоверия растерзать любого командира, сдержать, подавить свое недовольство беспорядками, скрыть горечь своего бессилия установить спасительную дисциплину. Ему приходится, утихомиривая матросов-эсеров, стрелять из пулемета поверх голов. При всех колебаниях — от пылкой любви к своей крестьянской армии до невыносимого раздражения хаосом, анархией в ней — главная истина в Кожухе — человеке и командире — одна: «И так же каменно, с таким же украинским упорством он решил каленым железом, своей кровью, своей жизнью… послужить громаде бедноты, кость от кости которой он был». Это искусство трудной любви к народу — любви деятельной и взыскательной, чуждой созерцательности и условности, осваивает Кожух в течение всего похода, учась сплачивать массу, заставляя ее осознавать неясную еще для нее силу единства, интернационального братства.

Всю силу организующей мысли и воли Кожуха, а вместе с тем и этапы духовного становления массы А. Серафимович с особым искусством показывает в ключевых, кульминационных ситуациях. На первом этане мы видим ночевку в степи, когда ночь «распалась на кусочки, и каждый кусочек жил по-своему». Это скопище костров, повозок, где бьется своя жизнь, где «у каждого своя блоха на уме», — это пластическое, рельефное выражение исходного духовного состояния народной массы. Баба Горпина горюет об оставленной в станице кадушечке и лошади, матросы «смущают» людей обвинениями в адрес Кожуха и предателей-офицеров, помешавшаяся мать не выпускает из рук убитого ребенка. Сама Москва для этой массы — нечто почти неведомое, источник неожиданного беспокойства: «А почему совитска власть подмоги лиякой не дае? Сидять соби у Москви, грають, а нам хлебать, що воны заварылы». Трагедия народа, бедного сознанием своей бедности, униженного до утраты сознания своей униженности, — одна из мрачнейших, кровопролитнейших трагедий русской истории. И она могла бы разразиться и сейчас, если бы не сказалась организующая роль таких людей, как Кожух.

В силу трагической безысходности обстоятельств Кожух часто имеет право лишь на один, почти неизменный «воспитательный прием» — непосредственное, резко эмоциональное обращение к разуму и чувству народа. Вся повесть, в сущности, состоит из цепочки исключительных по напряжению, по накалу политического и нравственного поиска моментов (митинги, ночевки, беспримерные по дерзости атаки, шествие колонн мимо виселицы и т. п.). Сам сюжет основан не на сквозном, последовательном воспроизведении этапов похода, а на ярких, патетических, душевных вспышках, монументальных решениях, на целостном поэтическом ощущении массы, без выделения лиц и групп. Подлинная романтика «Железного потока» — не столько в сочных, колоритных образах, сравнениях («море — нечеловечески огромный зверь с ласково-мудрыми морщинами», «изнеможенно бледнеют звезды», «железно-мягкий» или «ржавый» голос Кожуха и т. п.), сколько в самих ситуациях, душевных движениях, внезапных и исключительных поступках, в самом жизнеощущении героев. Романтика жизни ярче романтики стиля. В этом убеждает, например, сцена митинга, речь Кожуха.

«— Товариство! Нам нэма с чого выбираты; або тут сложим головы, або козаки сзаду всих замучут до одного. Трудности неодолимые: патронов нэма, снарядов к орудию нэма, брать треба голыми руками, а на нас оттуда глядят шестнадцать орудий. Но колы вси, как один. — Он с секунду перемолчал, железное лицо окаменело, и закричал диким, непохожим голосом, и у всех захолонуло: — Колы вси, как один, ударимо, тоди дорога открыта до наших.

То, что он говорил, знал и без него каждый последний солдат, но, когда закричал странным голосом, всех поразила неожиданная новизна сказанного, и солдаты закричали:

— Як один!! Або пробьемось, або сложим головы!»

В таких решениях кроется великая сила и красота, спадает полона отчужденности, недоверия с глаз людей, возникает содружество сотен и тысяч людей, естественным моментом жизнедеятельности становится способность ставить общее выше личного, жертвовать собой ради успеха всенародного дела.

Никто не может приказать народу строите, чем он сам себе прикажет, поняв свою цель. В этих добровольно принятых решениях, в этой свободе расставания с прошлым — сам дух революции, источник той энергии, которую Ленин называл «праздничной». «Мы окажемся изменниками и предателями революции, если мы не используем этой праздничной энергии масс и их революционного энтузиазма для беспощадной и беззаветной борьбы за прямой и решительный путь»[3],— писал вождь революции задолго до Октября. Именно всемерное развитие сознания свободы могло удержать воодушевление бойцов на высоте исторического подвига. Именно потому Кожуху удается восстановить дисциплину, сформировать монолитный отряд, что он чрезвычайно дорожит свободой действий народа, его самостоятельностью в выборе дорог и средств борьбы.

В наибольшей степени именно эти добровольно принятые решения, а не сама по себе опасность, непосредственные схватки с врагом укрепляли, сплачивали бойцов Кожуха, превращали толпу в народ, в коллектив нового типа.

В повести А. Серафимовича, в его ярких народных сценах, митингах, в картинах ночевок, напоминающих стойбища кочевников «густотой быта», в шествии колонн есть одно удивительное свойство: ощущение «тесноты», плотности, множественности людских масс. Кажется, что при всем изобилии героев, при всей объемности и масштабности картин весь народ никак не может уместиться на полотне.

Есть только один великий мастер изображения народной стихии, на полотнах которого народу столь же «тесно», — это Василий Суриков. Причем, как отмечали исследователи, тесно не где-нибудь в келье или глухой башне, а на просторе Красной площади или московского двора, на бескрайней сибирской реке, на Иртыше, наконец, на альпийском перевале или вовсе уж безбрежной равнине («Взятие снежного городка»). Этой «теснотой в беспредельном просторе» художник как бы подчеркивал накал скопившейся в душе народа удали, всю страстность мечты о просторе, кипение бунтарской тоски по волюшке, протестующей против закованности и смирения, запечатлел всю жажду сломить преграды, теснившие народную душу. «Скудные пределы естества» извечно тесны для русской души.

Героическим колоннам А. Серафимовича «тесно» на кубанских равнинах и приморских дорогах в силу особого обстоятельства, чрезвычайно глубоко понятого и раскрытого писателем.

Когда революционный народ движется к выстраданной цели, разрушая, смещая скальные берега старого уклада, его, по мудрому наблюдению художника, словно становится во много раз больше, чем можно охватить и сосчитать глазом. Становясь творцом истории, трудовые массы словно включают в свои ряды духовных предшественников, героев и гениев, формировавших их идеалы, их мечту, множат свою волю на их мужество. А самое главное — народ осознает себя народом, узнает себя, вырастает из всего, что распыляло, разобщало, теснило силу и мысль, утверждает новую нравственно-политическую структуру, содружество.

Величие народа, осознавшего себя творцом нового мира, народа, постигшего неразрывность своей судьбы с судьбой всей страны, особенно выразительно передал А. Серафимович в заключительной сцене. Когда баба Горпина, так горько оплакивавшая брошенное хозяйство, кричит теперь: «Та цур ёму, нэхай пропадав!»; когда ее муж, который «цилый вик мовчав», всенародно заявляет, что не жаль ему ни коня, ни самовара, ни хаты, то эти слова звучат словно вздох раскрепощения всей массы. Радость, которая охватывает всех участников митинга, рождена не сознанием избавления от опасности, а прежде всего ощущением того нового, что вошло в жизнь каждого таманца, — это радость возникшего содружества, умножающего силы каждого и всех вместе, это радость народа, осознавшего себя народом.

Стихийно доходит до каждого участника митинга восхищение подвигом, интуитивное угадывание нравственной высоты, на которую вознесены таманцы, угадывание счастья, доступного только им. И именно потому красноармейцы, не участвовавшие в походе, свежие, сытые, сильные рядом с этими исхудавшими людьми, «чувствовали себя сиротами в этом неиспытанном торжестве и, не стыдясь просившихся на глаза слез, поломали ряды и, все смывая, двинулись всесокрушающей лавиной к повозке, на которой стоял оборванный, полу-босой, исхудалый Кожух».

Словно на огне замешаны «пылающие» краски романа, романтические эпизоды, в которых живет реальная героика тех лет. Окрыляющий дух романтики «пробивается» из самых внешне натуралистических подробностей тяжких переходов через горы, из описаний мук беженцев, томимых голодом и жаждой. Собранные воедино рукой замечательного мастера, осмысленные с высот нравственных побед и достижений всех армий Октября, картины «Железного потока» становятся эпической панорамой «пересотворения» мира, рождения тех сил сцепления, которые обеспечат победы нового общества и в настоящем и в грядущем. Страдный путь таманцев в изображении А. Серафимовича превратился в прообраз пути всей Революции, утверждавшей себя в столь же немыслимых испытаниях.

* * *

После вопроса о власти и мире проблема земли, крестьянский вопрос был самым важным и сложным в России послеоктябрьской. Революция свершилась в стране с преобладающим деревенским населением. И прав был А. Воронский, образно говоря в статье о Д. Бедном, что у нашей рабочей революции «крутой, упрямый, твердый лоб и синие, полевые, лесные глаза; крепкие скулы и немного «картошкой» нос; рабочие, замасленные, цепкие, жилистые руки и развалистая, неспешная крестьянская походка»[4].

К началу Октябрьской революции русская земля так «отсырела» от солдатских, мужицких слез, крови, пролитой бессмысленно и бездарно на полях воины, так напряглась душа крестьянская в ожидании «чуда» — земли и свободы, «правды» в широком смысле слова, что уже в первые месяцы гражданской войны вмиг, своими путями явились сотни народных вожаков. Из них, отбрасывая анархиствующих атаманов и эсеровских «самостийников», вроде Махно и Антонова, народ и партия отбирали в годы гражданской войны действительных вождей. Дм. Фурманов самой судьбой был поставлен в условия, наиболее выгодные для изучения, раскрытия крестьянской революционной среды, ее вождя, выразителя, «коренного сына этой среды» Василия Ивановича Чапаева.

Чапаевская дивизия, включавшая и полк иваново-вознесенских ткачей, и крестьянские полки, выросшие из стихийно сложившихся отрядов, из мобилизованных деревенских парней, была нагляднейшим свидетельством «многоукладности» революционных сил. Крестьянство не только стало одной из этих сил, оно, как это показал А. Серафимович в «Железном потоке», наложило свой духовный отпечаток на облик масс — принесло свою горячую, лютую ненависть к угнетению, к богачам, к захребетникам. Но оно же принесло и другое — мечту о земле, о правде, свой идеал счастливой доли, идеал, зачастую ограниченный собственническими чертами.

Первое слово, которое веками произносил мужик в России (да и не только в ней!), — это слово «земля». Оно у него не только на языке, не только в уме рождается, оно живет во всем его существе, «звучит» в нем даже до того, как он заговорит. Никакой «правды», никаких реформ не примет мужик, если будет обойден вопрос о земле. Мечта о справедливом разделе земли, о счастье свободного труда на ней окрашивает все поведение крестьянской массы, объясняет все колебания, искания ее.

Чапаев, появившись на гребне «зиждущего потока» времени, действуя в местах, где когда-то бушевала пугачевщина, принес с собой многое из того, что выработали в крестьянстве века стихийных протестов, напряженного социального и нравственного поиска. Уж так стосковалась душа крестьянская в неправедном, тяжком мире нужды, подлости, несправедливости, что Чапаев стремится сразу же, немедленно установить всеобщее благо, «правду» на свой лад.

«— Ты вот тащишь из чужого дома, а оно и без того все твое… Раз окончится война — куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе. Отняли у буржуя сто коров — сотне крестьян отдадим по корове. Отняли одежу — и одежу разделили поровну… Верно ли говорю?!

— Верно… верно… верно… — рокотом катилось в ответ.

Вспыхивают кругом оживленные лица, рыщут пламенеющие восторгом глаза… Чапаев держал в руках коллективную душу огромной массы и заставлял ее мыслить и чувствовать так, как мыслил и чувствовал сам».

Это характернейший эпизод из эпопеи чапаевщины, из его доверительных бесед с бойцами, крестьянами. Насмотревшись за жизнь на то, как страдал народ по градам и весям российским, Чапаев решил как бы вмиг всех утешить и ублажить — насколько это сейчас в его силах. Он не видит иных, более сложных и «отвлеченных» возможностей творить добро для мужика. Идеал прямой дележки ста коров на сто семей, земли, вещей и т. п. как самого праведного, без обмана установления справедливости словно взят им из правосознания былых заступников народа, из обычаев казачьих ватаг, разинских и пугачевских социальных норм. Желая «порадеть» всему бедняцкому классу, он требует немедленно экзаменовать мужичка-коновала и сделать его полноправным, как и интеллигенты, дипломированным доктором. «А чтобы бумага была крепче — пусть и комиссар подпишется… Экзаменовать строго, но чтобы саботажу никакого. Знаем, говорит, мы вас, сукиных детей, — ни одному мужику на доктора выйти не даете».

Чапаев не хочет ждать, жажда нового миропорядка, «правды» на земле в нем так велика, что он намеренно ставит командирами вчерашних солдат-мужиков, сам он готов при нужде работать хоть командующим фронтом и выше. И это не от чрезмерной самоуверенности, привычке к славе, как порой казалось Клычкову, а, конечно, от того же пылкого стремления — переделать жизнь сверху донизу, возвести народ на все вершины власти и счастья, сделать тех, кто был последним, первым в новой жизни. Так понимает Чапаев смысл революции, свою роль в ней. Этот максимализм, категоричность решений, стихийное братство, тяга к свободе и правде, как к живой воде, одухотворяли всех чапаевцев, весь революционный народ. Именно поэтому бойцы чапаевских полков отказывались от индивидуальных наград, именно поэтому они так дорожат славой, легендой о Чапаеве. Величие и красота Чапаева — это величие народной победы, его достоинство и гордость — это мера уважения к правомочности самого народа.

Крестьянские массы и Чапаев, как яркий представитель их, уверовав в скорое установление самых праведных, человечных, справедливых порядков (а за всем этим видится все тот же раздел желанной земли!), прониклись ощущением своей человеческой значительности, достоинства, стихийно потянулись к знаниям, к культуре, к настоящей жизни. С какой жадностью, отмечал Клычков, усваивал Чапаев знания, новые понятия, как легко отказывался он от суеверий, предрассудков, нелепых суждений, как сожалел он о невозможности учиться немедленно, сейчас же! Изменилось отношение героя к собственной жизни. «Я, к примеру, был рядовым-то, да што мне: убьют аль не убьют, не все мне одно? Кому я, такая вошь, больно нужен оказался? Таких, как я, народят, сколько хочешь… Потом, гляжу, отмечать меня стали — на человека похож, выходит… И вот вы заметьте, товарищ Клычков, што чем я выше подымаюсь, тем жизнь мне дороже… Не буду с вами лукавить, прямо скажу — мнение о себе развивается такое, што вот, дескать, не клоп ты, каналья, а человек настоящий, и хочется жить настоящему-то как следует… Не то што трусливее стал, а разуму больше. Я уже плясать на окопе теперь не буду: шалишь, брат, зря умирать не хочу…» — говорил он Клычкову.

«Дешев человек на Руси» — эту рабскую мысль миллионы таких, как Чапаев, откинули навсегда после Октября, и то, что именно партия Ленина помогла Чапаевым прийти к осознанию себя «человеком настоящим», помогла развить на новой основе все традиционные народные черты гуманизма, сердечности, говорит о великом историческом значении Октября для судеб русского народа. И Чапаев прекрасно чувствует этот перелом в народной душе: удовлетворить все былые ожидания, сохранить все, чем богата душа и сердце, и обогатить их можно только в борьбе за идеалы революции. Чапаев при всех перегибах, при всей молодеческой поспешности «внутридеревенских» рывков к коммунизму, всегда «за тот Интернационал, в котором состоит Ленин». Политическая зрелость, разумность Чапаева — в накале его классовой ненависти ко всем видам угнетения, зла, в его подвижнической преданности революции, идеалу прекрасной новой жизни.

«Жарко дышит партизанщиной» — об этой характеристике начдива Федор Клычков не забыл, но, прожив рядом с ним несколько месяцев, он увидел, что труженический характер, душевное благородство, ясный ум, высокое человеческое достоинство всякий раз помогают герою правильно избирать пути, помогают преодолеть всякую партизанщину и вольницу. Клычков увидел за буднями походов, ночевок, быта каждодневный героизм Чапаева, его беспримерные заслуги перед революцией: «Слить ее, дивизию, в одном порыве, заставить поверить в свою непобедимость, приучиться относиться терпеливо и даже пренебрежительно к лишениям и трудностям походной жизни, дать командиров, подобрать их, закалить, пронизать и насытить своей стремительной волей, собрать их вокруг себя и сосредоточить всецело только на одной мысли, на одном стремлении — к победе, к победе, к победе, — о, это великий героизм!»

Чапаев — это одна из вершин гигантской пирамиды народного опыта. Рожденный определенным временем и обстоятельствами, он стал вечным спутником советских людей в их пути.

* * *

В предисловии к одной из своих работ о Бетховене Р. Роллан определил внутренний смысл ее как стремление показать наш век, нашу мечту, нас самих и нашу спутницу с окровавленными ногами — Радость. «Не жирную радость отъевшейся у стойла души. Радость испытания, радость труда и борьбы, преодоленного страдания, победы над самим собою, судьбы, покоренной, соединенной с собою, оплодотворенной»[5],— добавлял великий гуманист.

При всей многоплановости произведений А. Серафимовича и Дм. Фурманова, обилии героев, выражающих самые различные качества революционной массы, Н. Островский первым столь широко и полно художественно освоил новый человеческий тип, сформировавшийся в жизни, характер комсомольского вожака, молодого борца, «рожденного бурей», всем обязанного исключительно революции, не связанного почти никак с духовным наследием старого строя.

Николай Островский создал в своем Павле Корчагине один из самых героических и трагических характеров молодого человека XX века. Этот герой, рядовой боец и строитель, поверженный недугом и победивший его, стал учителем мужества, провозвестником новой морали, вдохновляющим примером строителя, хозяина своей судьбы. И так велико было возвышающее воздействие Октября, что сейчас не кажется чудом, что человек, но праву вошедший в ряды духовных вождей века, был простым рабочим парнем, комсомольцем, одним из тех, кто шел рядовым в армиях Революции. Н. Островский дополнил этим романы А. Серафимовича и Дм. Фурманова, раскрыв с наибольшей психологической полнотой индивидуальную судьбу молодого человека новой эпохи.

А задача эта была одной из труднейших. Федор Клычков в романе Дм. Фурманова в ночь перед сломихинским боем, обходя на ночевке костры, пытается понять, что думают бойцы о завтрашнем дне, о своей судьбе, о жизни и смерти. И что же? В сознание соскальзывают традиционные представления об искупительных жертвах, герою-интеллигенту кажется, что мысль о грядущей гибели («выпал он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища») владеет и солдатами, вчерашними деревенскими парнями, что им тяжка мысль уйти из рядов без барабанного боя, никем не узнанными, никем не прославленными… Но сквозь эти несколько книжные умонастроения просматриваются реальные черточки солдатского быта, говорящие совсем о другом: «…здоровенный кудрявый парень склонился над огнем, возится с картошкой, перевертывает, прокаливает ее на холодеющих угольях костра… Он вынет да и сунет в пепел штык, выхватит оттуда пронзенную картошку, пощупает пальцем, робко к губам ее поднесет, — из огня-то! И живо отплюнет, сошвырнет с острия обратно в пепел: он весь поглощен своим невинным занятием. Верно, и у него в голове теперь целый рой неотвязчивых мыслей, быстрых и переменчивых воспоминаний?.. О чем он думает так сосредоточенно, вперившись неотрывным взором в потухающий костер? Уж непременно о селе, о работе, о жизни, которую оставил для фронта…»

Для Дм. Фурманова (и это не его вина) осталось, при всей любви его к этому парню, еще недоступным глубокое выявление своеобразной душевной жизни молодых чапаевцев; он невольно распространяет воображаемое на сущее, ставит реального молодого красноармейца на «пьедестал» заданной концепции, он от себя домысливает его тревоги, сомнения, мечты. Достаточно сравнить этот эпизод со сценой в романе Н. Островского, в которой Павел Корчагин вечером у костра читает товарищам «Овод», спорит о любви, о смерти героической и «собачьей» и в то же время совсем по-мальчишески готовится перемахнуть в буденновскую армию, — становится ясно, что сама позиция Н. Островского была иная, более «выгодная» для всестороннего изображения молодых, всецело революцией мобилизованных и призванных к борьбе красноармейцев.

Обаяние юности, дерзостной и бунтующей при каждой стычке с пошлостью и грязью старого быта, несет Павка Корчагин в своей душе, раскрытой и любви, и мужеству, и благородству. Какое-то стихийное, инстинктивное уважение к большевику Жухраю, своему, рабочему человеку, толкнуло его на смелый шаг: освободить Жухрая, рискуя жизнью. Но и после первых испытаний в тюрьме, после бессонных ночей, омраченных зловещей тенью смерти, Павка остается верен всем велениям молодости. Он прекрасен в любви к Тоне Тумановой в тот короткий срок, что отпустила ему эпоха, — между случайным освобождением из камеры и началом боевой страды. «Юность, безгранично прекрасная юность, когда страсть еще непонятна, лишь смутно чувствуется в частом биении сердец; когда рука испуганно вздрагивает и убегает в сторону, случайно прикоснувшись к груди подруги, и когда дружба юности бережет от последнего шага! Что может быть роднее рук любимой, обхвативших шею, и — поцелуй, жгучий, как удар тока!.. В жизни забитой, жестокой не знал, что есть такая радость».

В дальнейшей судьбе Павла Корчагина, теряющего и Тоню, и Риту Установил, свидетеля гибели друзей юности Сережи и Вали Брузжак, кончающего жизнь слепым, нельзя искать жертвенности, свидетельства «опустошающей» силы революции. Если революция разоряла души, нарушала естественную гармонию любви, то откуда бы брались в Павле, израненном, изувеченном борьбой, все новые и новые силы? При всех трагедиях, жизненный путь Павла — это путь расцвета, обогащения его человеческой сущности. Именно после болезни, грозившей унести Павла в могилу, герой приходит к самой оптимистической, изумительной по мужеству и зрелости мысли о цели жизни: «…прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы, чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое и чтобы, умирая, смог сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире — борьбе за освобождение человечества. И надо спешить жить. Ведь нелепая болезнь или какая-нибудь трагическая случайность могут прервать ее».

Павел Корчагин — не «святой» одиночка, и поведение его нельзя назвать самопожертвованием, самозабвением, ибо эти термины несут привкус сознательного аскетизма. В глазах Тони Тумановой, которой после встречи с Павлом на станции Боярка стало искренне жаль когда-то любимого человека, дальше рытья земли не пошедшего в жизни, он выглядит обойденным, ограбленным. Но в действительности Павел, сражаясь сначала с белополяками, воюя с разрухой, с оппозицией, ни в коей мере не самоограничивает потребности души и сердца. Подлинным аскетизмом было бы для него устранение от строительства нового мира, уход в сферу элементарных потребительских радостей.

Безграничная преданность революции, верность принципам социалистического коллектива (в армии, на стройке в Боярке, на погранзаставе в Берездове, на заводе), умение не падать духом в труднейшие моменты — эти главные истины Корчагина, человека и коммуниста, роднят его с Федором Клычковым. В Федоре мы видим страстное горение, вдохновение и мужество подвижника идеи, идущего на самые трудные участки. И потому именно, что сознание цели, приятие суровой дисциплины было глубочайшим человеческим переживанием, он и смог сердцем соприкоснуться с Чапаевым, человеком, руководствующимся чисто интуитивными порывами к правде и справедливости.

Точно так же и Павел Корчагин, тоже принадлежащий к числу «общего дела водителей», увлекает людей человеческой красотой своей личности, высшей одухотворенностью, деятельным гуманизмом. Ему чуждо проявлявшееся у отдельных бойцов упрощенное, плоское понимание революции, как рычага к механическому изменению иерархии, благоденствия: раньше грабили богачи, теперь будем грабить, «владеть Россией» мы, вчерашние бедняки. Не это, не принцип «хоть на час да князь», могло быть воплощением народной мечты о счастье. Владеть Россией — новой планетой, о которой в веках мечтал трудовой люд, — это значит прочно, незыблемо ставить новое государство, создавать нового человека, отдавать делу «владения» лучшие силы души. Только мещане и враги революции могли уподобить захват богатств и власти народом, его энтузиазм созидателя разгулу стяжательских, собственнических инстинктов. Только так они и могли вообще понять пафос, который людей «в работу вклинил», заставил держать взятое в бою так, что «кровь выступала из-под ногтей».

Павел Корчагин — живое выражение благородного пафоса новых хозяев страны, ее «утренней смены». Новая жизнь ему нужна не для того, чтобы брать, торопливо потреблять недоступное раньше, скапливать из боязни перед будущим, а для того, чтобы раскрыть свои душевные богатства, таланты, раздвинуть границы доступного его разуму и воле.

Именно поэтому Павел Корчагин и побеждает в самом трудном бою своей жизни: в поединке с собственным недугом, параличом и слепотой. Павел глубоко уловил народное, революционное отношение к горю и бедам: страдание не есть извечная, неустранимая основа бытия, оно преодолимо в борьбе и подвижническом горении. А потому и в личной жизни нельзя ни на миг стать малодушным, принять горе и муки как фатум, вечность. Примирение с всесильным якобы недугом, успокоение — этот итог противен всему существу героя, как нечто принижающее, новый, утвержденный им же закон времени, новые нормы этики. «Шлепнуть себя каждый дурак сумеет всегда и во всякое время. Это самый трусливый и легкий выход из положения. Трудно жить — шлепайся. А ты попробовал эту жизнь победить? Ты все сделал, чтобы вырваться из железного кольца? А ты забыл, как под Новоград-Волынском семнадцать раз в день в атаку ходили и взяли-таки наперекор всему? Спрячь револьвер и никому никогда об этом не рассказывай! Умей жить и тогда, когда жизнь становится невыносимой. Сделай ее полезной».

Этот жизненный принцип, сформулированный впервые в книгах советских писателей (в частности, в «Мятеже» Дм. Фурманова, в «Молодой гвардии» А. Фадеева и повести Б. Полевого «Повесть о настоящем человеке»), стал краеугольным камнем поведения многих поколений советских людей. Он характеризует их неуступчивость злу, порокам, воле обстоятельств, толкающих порой героя к покорству судьбе, он характеризует воинствующий дух их гуманизма. Творить свою судьбу на основе великой этики революционера, творить ее из опыта народа и страны, жить на уровне героического времени — этому учит роман Н. Островского.

* * *

Оценивая работу советских писателей первого, революционного призыва, А. Толстой говорил в 1925 году: «На нас, русских писателей, падает особая ответственность. Мы — первые. Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному морю к новой земле»[6]. А. Серафимович, Дм. Фурманов, Н. Островский — художники различного творческого плана, опираясь на беспримерный исторический материал, заложили основу советского эпоса. Изображать творящий, «зиждущий» поток энергии, искать на дорогах истории встреч с героями, чья нравственная жизнь становится этапом в развитии духовной жизни человечества, — эта традиция стала одной из самых плодотворных в литературе социалистического реализма. Благодаря этому принципу художественно-образного познания действительности советская литература не разминулась на дорогах истории с героями, вселяющими высокий оптимизм, веру в победу прекрасного над зловещим, веру в добро в самом глубоком гуманистическом смысле его. Человеку для счастья необходимо ощущение прочности своего бытия, своих дел, ему надо верить, что, кладя свой камень, свой кирпич, он помогает увеличить добро в мире. Корчагин, Чапаев, бойцы-таманцы — это строители мира, люди с невиданно богатым, словно раздвинувшимся диапазоном радостей и тревог, необычайно развитым чувством солидарности, с обостренным сознанием ответственности за всеобщее человеческое движение вперед. Они олицетворяют высшую нравственную силу. Сама эпоха революции, гражданской войны, когда у костров Красной Армии, будто в колыбели, согревался новый, желанный мир, предстала в них как новый этап в развитии художественной мысли.

В. ЧАЛМАЕВ

Загрузка...