Три дня пути оказались тремя днями разочарования. Лес, такой таинственный с околицы, внутри оказался бесконечным, сырым и утомительным. Дороги как таковой не было – лишь звериные тропы, петляющие между кочек и буреломов. Дождь, мелкий и назойливый, моросил два дня из трёх, пропитав всё: котомку, одежду, самые мысли. Воздух пах теперь не домом, а прелой корой, мокрой шерстью и вечной грибной сыростью.
Чаромут шёл впереди, его чёрная шерсть сливалась с сумерками под пологом деревьев. Он не жаловался, но Богдан видел, как тот припадает на переднюю лапу – видимо, натёр камень.
– Далеко ещё до людей? – спросил Богдан, снимая с пояса почти пустую кожаную флягу.
– Чую дым, – мысль пса пришла усталая, но чёткая. – Не охотничий. Деревенский. Жжёная глина и хлебная кислятина. Близко.
И вправду, вскоре чаща разредилась, и они вышли на косогор. Внизу, у извилистой речушки, ютилась деревушка. Не родная, с аккуратными дворами, а бедная, посаженная словно наспех: кривые избы, покосившиеся плетни, поляны, больше похожие на болотные кочки. Названия у неё, как выяснилось позже, не было. Звали просто – Залесье.
Таверной здесь служила самая большая, но оттого самая обшарпанная изба у моста. Из трубы валил густой, жирный дым, а из раскрытой двери лился тусклый свет и гул голосов. Богдан, поправив на поясе меч, переступил порог.
Тишина наступила мгновенная и тяжёлая. Пахло квашеной капустой, дёгтем и немытыми телами. За единственным длинным столом сидело человек десять мужиков. Все обернулись. Взгляды – колючие, изучающие, пустые – скользнули по его лицу, по котомке, задержались на мече. Чаромут, вошедший следом, вызвал сдержанный ропот. Где-то хмыкнули.
– Хлеба, похлёбки и ночлег, – сказал Богдан хозяйке, дородной бабе с лицом, как замшевая перчатка, опуская на стол последние несколько медяков.
Пока она собирала еду, он различал обрывки разговоров.
– …третью ночь… в постели холодно…
– …староста к батюшке ходил, тот молится…
– …уж не леший ли? Ребят малых водит…
– …ведьма это, сука, детей наших крадёт…
Дети. Пропадали дети.
В дверь грубо вошли трое. Не крестьяне. Странники, как и Богдан, но иного поля ягоды. Двое помоложе, коренастых, с тупыми, самоуверенными лицами. А впереди – старший. Лет под тридцать, с лицом, исполосованным старым сабельным шрамом от виска до подбородка. Одежда поношеная, но на одном из молодцов Богдан заметил хорошие, хоть и стоптанные, сапоги. С добычи.
Старший, которого звали Грач, присел на лавку рядом без приглашения. Его глаза, цвета мутного льда, оценивающе скользнули по Богдану.
– Далеко ли путь держишь, паренёк? – голос был хриплым, будто протёртым песком.
– По своим делам, – коротко ответил Богдан, отодвигая миску с похлёбкой.
– Дела у всех одни, – усмехнулся Грач. – Слух по дороге идёт – невесту княжую ищут. Награда жирная. Небось и ты за тем же?
Один из молодцов, рыжий и веснушчатый, фыркнул:
– С псиной да с деревянной колодкой на поясе? Ну и подарочек князю.
Богдан почувствовал, как по спине пробежал холодок ярости, но сдержался.
—Терпи. Они пахнут железом и старой кровью. Не ровня тебе в драке. Пока что, – прозвучал спокойный голос Чаромута.
– Слышал, тут дети пропадают, – переменил тему Богдан, глядя прямо на Грача.
Тот нахмурился.
– Слышал. И что?
– Может, прежде чем за тридевять земель невесту искать, тут помочь?
– Помочь? – Грач медленно выдохнул струю кислого перегара. – Мы и помогаем. Выясняем. А выясняется, что следы-то ведут не в лес, а к одной тут… отшельнице. Лесной бабе. Ведьме, проще говоря.
В избе стало ещё тише. Бабы у печи перестали шептаться.
– Батюшка наш, отец Елифан, сказывал, – вступил какой-то старик, – что она души младенческие на прокорм нечисти ворует. Молока у коров отбирает, яйца куриные вороньими делает…
– Вот и мы думаем, – подхватил Грач, и в его глазах мелькнул холодный расчёт. – Справиться с ведьмой – дело доброе. И людям помощь, и… глядишь, слава дойдёт до князя раньше, чем кто успеет невесту найти. Он посмотрел на Богдана. – Сила в числе. Присоединяйся. Доля будет.
Не успел он открыть рот, как с улицы донёсся звон колоколов. Таверна наполовину опустела.
– Позже договорим, – кинул Богдан и вместе с псом пошёл посмотреть на улицу.
Было уже затемно, прохладный весенний вечер. Люд собирался вокруг звенящей деревянной церквушки, что была центром деревни. Подойдя ближе, Богдан и Чар увидели выступающего перед людьми отца Елифана.
Вокруг, у подножия деревянных церковных ступеней, сгрудилась вся деревня – живой, дышащий стоном организм. Толпа колыхалась, разрываясь надвое: с одной стороны – женщины, прикрывавшие лица посконными рукавами, их плечи вздрагивали от беззвучных рыданий; с другой – верующие с твёрдыми, как камень, лицами, кивавшие в такт каждому слову, выходившему из храма. Их кулаки были сжаты, глаза горели не то верой, не то безумием.
Сам храм, тёмный сруб под низкой, мшистой кровлей, казался в эту ночь живым и грозным. Два огромных факела, вбитых в землю по сторонам от дверей, плясали неровными языками пламени, отбрасывая на стены и лица гигантские, корчащиеся тени. В этом зыбком свете, на самой границе тьмы и огня, стояли трое. В центре – отец Елифан, долговязый и иссохший, как зимняя ветла. Его длинная, седая борода, обычно уложенная на груди, сейчас металась по ветру, словно отдельное существо. А по бокам, чуть позади, замерли двое в непривычных одеяниях: не грубые деревенские кафтаны, а строгие, чёрные рясы с алыми, как запёкшаяся кровь, нашивками на груди и плечах. Их лица, освещённые снизу, были непроницаемы и холодны, будто высечены из речного булыжника.
– Инквизиторы, – прошипел знакомый, полный глухой ненависти голос. Чаромут, невидимый в кромешной тьме за изгородью, прижался к его ноге. – Слуги огня и железа. Ужасные люди, Богдан. Они не ищут правды. Они выращивают страх. И кормятся им.
В этот момент отец Елифан воздел руки. Факелы затрещали, выплеснув в ночь сноп искр.
– Чада мои возлюбленные! – голос его, обычно хриплый, сейчас звенел металлической, пронзительной силой, заглушая всхлипы. – Взгляните на тьму, что облегла сердца ваши! Не урожай ли тощал, не хворал ли скот? Не дитятко ли ваше, не овечка ли белая из стада пропадала?! Он сделал паузу, дав вопросам врезаться в сознание. – Сие есть знамение! Гнев Господен на земли сей! И гневается Он, ибо допустили вы дочерь тьмы, пособницу навейскую, в среду свою! Допустили и потворствовали!
Толпа зарокотала. В рыданиях вдовьей половины прорвалась нотка отчаяния, а в рядах верующих прокатился одобрительный, зловещий гул. Факелы, будто в ответ, полыхнули ярче, осветив на миг полные безжалостной уверенности лица стражей в черно-алых рясах. Они не сводили глаз с толпы, выискивая тех, чьё рвение остыло.
– Вижу, что средь нас ныне лик новый затесался, – голос отца Елифана, влажный и цепкий, как болотная тина, обвёл толпу и остановился на Богдане. Два факельных отблеска, словно живые, запрыгали в его глубоко посаженных глазах. – Не скрывайся во мгле, путник. Явись. Поведай люду Залесскому, кто таков и с каким словом в обитель нашу пожаловал?
Толпа, будто по незримому мановению, расступилась, образовав вокруг Богдана круг пустоты и пристальных взглядов. Он почувствовал, как под этим взвешенным молчанием сжимается воздух, становится гуще и тяжелее. Но отступать было поздно. Собрав всю свою юношескую гордыню в кулак, Богдан сделал два чётких шага вперёд. Сапог его глухо стукнул о насквозь пропитанный сыростью пень, что валялся у края толпы. Он поставил на него ногу, упёр руки в боки, чувствуя под ладонью твёрдую рукоять отцовского меча. Чаромут, не отходя ни на шаг, замер у его левой ноги, зелёный взгляд прикован к фигурам у храма.
– Я – Богдан! – голос его прозвучал громче, чем он ожидал, разрезая ночную тишь. – Сын Игната, из села Заречья что на Синем Яру. Откликнулся на клич светлого князя нашего, Мстислава Сурового! Иду следом за похитителем, дабы вернуть честь его дому и сноху княжую, Мирославу, живой и невредимой!
На лице отца Елифана, будто тень от проплывшей тучи, пробежала чуть заметная, кривая ухмылка. Он медленно кивнул, и его седая борода колыхнулась, словно клубок седых змей.
– Что ж… Вижу, юноша, путь твой отмечен ревностью праведной, – закатил он глаза к тёмному небу, растягивая слова, будто пробуя их на вкус. – И пламени Господню, пожирающему скверну, по нраву рвение твоё. – Взгляд его, холодный и оценивающий, скользнул по Богдану с головы до ног, задержавшись на мече. – Заходи ко мне, по окончании проповеди с паствой. Беседу иметь будем. Думается, есть нам… о чём потолковать.
Не было в этих словах ни гостеприимства, ни одобрения. Был спокойный, безличный приказ. Толпа, затаившая на миг дыхание, снова зашевелилась, загудела, вернувшись в своё прежнее, скорбно-озлобленное состояние. Богдан, чувствуя на спине колючие иглы сотен взглядов, отступил в тень, к покосившейся лавке у плетня. Он опустился на сырые доски, и только теперь позволил себе выдохнуть. Рука сама потянулась к холке Чаромута, ища опоры в привычной шерсти.
– Что это было, Чар? – выдохнул он, глядя, как отец Елифан вновь воздел руки, начиная новую проповедь. – «Инквизиторы… слуги огня и железа»… Ты… вспомнил что-то?
Чаромут повернул к нему голову. Его пасть приоткрылась, и послышался тихий, гортанный звук – не лай, а скорее скулёж, перемешанный с ворчанием. Для любого другого это был бы просто непонятный собачий вой. Но для Богдана эти звуки тут же сложились в ясные, низкие слова:
– Сложный вопрос, мой друг, – сказал пёс, и Богдан видел, как в такт словам двигаются его челюсти и язык, будто он и вправду говорит по-человечески. – Я не помню лица или имена. Но знаю. Знаю, как пахнет их вера – серой и гарью. Знаю холод их взгляда – он выжигает всё, кроме покорности.
Один из мужиков на краю толпы, услышав странные звуки, обернулся и брезгливо покосился на пса.
– Ишь, заскулил окаянный, – пробурчал он соседу. – Чует, видать, гнев Господень.
– Это не память, Богдан, – продолжал Чаромут, и его пасть снова сложилась в немую артикуляцию слов, сопровождаемую для посторонних лишь тихим поскуливанием. – Это как знать, что огонь обожжёт, не сунув в него руку. Моя шкура помнит этот холод. Мои кости помнят этот страх. Они не ищут правды. Они сеют ужас. И пожинают веру.
Богдан кивнул, понимающе сжав губы. Он провёл ладонью по загривку пса, чувствуя, как тот слегка дрожит – не от страха, а от глухой, старой ненависти.
– Значит, будем осторожны, – тихо ответил он, следя за тем, чтобы его губы почти не двигались. – Слуги огня и железа… им нужны лишь те слова, что горят и режут.
Чаромут коротко вздохнул – для Богдана это был ясный, усталый вздох; для остальных – лишь лёгкий выдох через нос.
– Именно. А наши слова для них – или бред, или ересь. Молчи и слушай. Иногда тишина – лучший союзник.
Лёгкий, но настойчивый толчок холодного носа в ладонь вырвал Богдана из тяжёлой дремоты. Он вздрогнул, распахнув глаза. Проповедь смолкла. Толпа растекалась, как густая, чёрная брага. Плачущих женщин, сгорбленных и безгласных, вели под руки мужья. Одна, молодая, с лицом, опустевшим от слёз, задержалась на мгновение. Её взгляд, мокрый и острый, как шило после дождя, зацепился за Богдана, за его белую рубаху, будто искал в нём что-то – надежду, вину или просто чужую боль. Потом она резко отвернулась и растворилась в тёмных утробах между избами.
Тишину, густую и липкую, разрезал голос, доносящийся из чёрного зева церковных дверей:
– Юный путник. Можешь проходить.
Богдан и Чаромут поднялись с лавки. Подошли к порогу, где уже не горели факелы, а лишь тлел тяжёлый, трупный запах гари и воска.
– Псина будет ждать снаружи, – раздался тот же голос, и отец Елифан предстал в дверном проёме, его фигура вырисовывалась силуэтом против скупого света лампад внутри. Он скосил глаза на Чаромута, и в этом взгляде не было ничего, кроме ледяного, отрешённого презрения. – Негоже осквернять святое место… столь чудными животинами.
Богдан встретился взглядом с Чаромут. В зелёных глазах пса не было страха, лишь глубокая, мудрая настороженность. Лёгкое движение бровей Богдана было понято без слов: «Жди. Всё хорошо». Хотя ничего хорошего в этом тёмном пороге не чувствовалось.
Он переступил через порог, и холод, иной, чем снаружи, – сухой и затхлый, как в погребе, – обнял его. Внутри храма пахло воском, ладаном, старой пылью и чем-то кислым, будто прокисшим квасом.
Молодой странник двинулся вглубь. По бокам, как скелеты плывущих ладей, в сумраке выстраивались грубые деревянные лавки. Их тёмные бока были исчёрчены зарубками и потёрты до блеска локтями многих поколений. Шаги гулко отдавались по половицам.
Они подошли к алтарю – простому возвышению из тёмного дуба. Здесь по утрам, в седьмой день недели, отец Елифан вещал о Едином Боге Пламени. Сейчас алтарь был пуст, лишь на столе лежала тяжёлая, окованная железом книга, а на стене за ним мерцала в свете лампады икона – лик святого с суровыми, выжженными глазами, в руках он держал языки стилизованного пламени. Краска вокруг его нимба покрылась трещинами и тёмным, сажистым налётом, будто от дыма множества свечей. Или от чего-то иного.
– Ты видишь, чадо, как скорбит паства наша? – начал Елифан, и его голос внутри храма звучал иначе – приглушённо, интимно-угрожающе. – Не урожай один тощал. Не хворь одна скот морила. Беда иная, пострашней, в Залесье приключилась. Он сделал паузу, давая словам впитаться в темноту. – Дитяток малых похищают. Трое уж сгинули за ущербную луну. И следов нет, словно их ветром унесло. Или… тёмная сила в землю утянула.
Богдан, чувствуя, как холодная тяжесть оседает в животе, кивнул.
– Слышал я об этом, отец. В таверне говорили.
– Слышал? – Елифан прищурился, и в его глазах мелькнул быстрый, как уж, интерес. – А слыхал ли, кто виновник окаянный? Кто души невинные на погибель ворожит? Он не стал ждать ответа, ударив костлявым пальцем в сторону стены, за которой чудился лес. – Колдунья. На холме у леса, гнездо свила. Там и живёт, ядом да чарами землю нашу отравляет. Детей, поди, на жертву тёмным силам приносит!
Слова падали, как капли раскалённого олова. Но сквозь них Богдан ясно слышал другое – звонкую, отчаянную нужду. Он вспомнил пустую котомку, последние медяки, отданные за хлеб, похлёбку и ночлег. Вспомнил, как Чаромут сегодня припадал на лапу. Деньги. Им нужны были деньги на дорогу.
– Избавиться от неё надо, – продолжал священник, понизив голос до сокровенного шёпота. – Ради чад малых, ради всех добрых людей Залесья. Сделаешь богоугодное дело – и народ тебя благословит. И… не останешься в накладе. Его рука исчезла в складках рясы и появилась снова, разжав кулак. На ладони лежали две серебряных монеты. Княжеской чеканки, стёртые, но тяжёлые и настоящие. Они тускло блеснули в свете лампады. – Задаток. Остальное – по свершении.
Тишина в храме стала густой, как кисель. Богдан смотрел то на монеты, то на икону с пламенеющим святым. Мысли метались. Ведьма. Но кто она? А если она и вправду виновна… Но что, если и нет? Что, если это ловушка или просто… ложь? В ушах зазвучал внутренний голос, похожий на рычание Чаромута: «Они сеют ужас. И пожинают веру».
– Мне… нужно подумать, – осторожно сказал Богдан.
– О чём думать, чадо? – голос Елифана стал медовым, убеждающим. – Дело ясное, как день. Изведи зло – получишь и награду, и благодарность.
Деньги. Еда. Дорога. Ночлег. Эти слова заглушили тихий голос сомнения.
– Хорошо, – выдавил из себя Богдан. – Я разберусь с этим делом. Посмотрю, что за ведьма на холме.
Он не взял монет. Не потянулся к ним. Просто сказал.
Елифан усмехнулся, удовлетворённо, и спрятал серебро.
– Правильно, сынок. Да не угаснет свет твой перед ликом Пламени!
Богдан развернулся и пошёл прочь, спиной чувствуя пристальный, тяжёлый взгляд, впивающийся ему между лопаток. Шаги его гулко отдавались под сводами. Он толкнул дверь и вырвался на воздух.
Ночь встретила его живым, тревожным холодом после храмовой духоты. Чаромут, сидевший у крыльца, тут же встал, насторожив уши.
– Что он сказал? – прозвучал немедленный вопрос.
Богдан, не глядя на пса, глубоко вдохнул.
– Он знает, где ведьма. И предлагает нам серебро, чтобы мы с ней… разобрались.
Он посмотрел в зелёные, понимающие глаза своего друга. В них не было укора. Была только та же самая, знакомая усталость от выбора между хлебом и правдой.
– Идём спать в таверну, – тихо сказал Богдан. – Поутру пойдём на холм. Выслушаем эту ведьму.